В странной и восхитительной книге Брийя-Саварена «Физиология вкуса», соединяющей в себе философские размышления, воспоминания и гастрономические сведения, есть запоминающееся место, где рассказывается о встрече автора с человеком, которому в некоем африканском государстве в наказание за какое-то преступление вырвали язык. Брийя-Саварен заинтересовался, как это состояние подействовало на способность различать вкус пищи. Оказалось, что странным образом чувство вкуса не исчезает, однако сильно затруднен процесс глотания. Автор также выражает негодование в связи с тем, что в наше просвещенное время (начало девятнадцатого века) на земле еще сохранилась эта варварская форма узаконенного членовредительства. Брийя-Саварену следовало бы вспомнить знаменитый приговор, вынесенный несколькими десятилетиями ранее в его собственной стране девятнадцатилетнему шевалье де Ла Барру, легкомысленно позволившему себе неуважительные замечания, которые были расценены как богохульство и непристойности. Его дело рассматривалось в одном из тринадцати областных парламентов, являвшихся в восемнадцатом веке высшими судебными органами Франции. Эти парламенты, часто отличавшиеся отсталыми взглядами и фанатизмом, обладали огромной властью в качестве общественных блюстителей нравственности, и, несмотря на призывы к милосердию, Ла Барр был приговорен к лишению совершившего преступление органа речи, а затем сожжен на костре вместе с повешенной ему на шею книгой Вольтера «Философский словарь». Но ценности эпохи Просвещения сыграли свою роль, и палач лишь притворился, что вырезает осужденному язык, юношу гуманно обезглавили и лишь потом бросили в костер.

В дореволюционное время выражать независимое суждение было делом небезопасным, и писатели, естественно, находились под особым надзором. На конференции в Праге, куда я поехал в то лето, когда началось мое увлечение Луизой, один из выступающих рассказал нам о потрясающе интересном документе той эпохи.

Офицеру парижской полиции было поручено курировать книжную торговлю, и собранные ими материалы являют собой, по сути, перепись французских литераторов середины восемнадцатого века. Источником этой информации были шпионы и доносчики, подслушанная болтовня или показания людей, допрошенных полицией; на каждого автора заводилось досье, в котором содержалось описание его внешности и даже (что особенно любопытно и загадочно) оценка его литературных произведений. Руссо, Дидро, Д'Аламбер — все они были под надзором, а также любой дилетант и писака, которого считали достойным внимания и включения в досье. Эти досье напоминали, в самом невинном случае, опись оборудования угольных шахт или список практиковавших в стране врачей. Надо сказать, что подобные списки и досье были манией восемнадцатого века.

Следует ли все это истолковывать как репрессивный режим, как зловещее полицейское государство почти фашистского толка? Это была бы неправомерная попытка применить наши теперешние взгляды к миру, о котором мы ничего не знаем по собственному опыту. Как оценивать полицейского, который придает большое значение «физиогномике» своих подопечных да к тому же является удивительно проницательным литературным критиком? Всем известно, как трудно определить степень репрессивности режима. Мы знаем, например, что областные парламенты, в которых главенствовали янсенисты, неоднократно приказывали сжечь те или иные книги; но мы также знаем, что издатели с готовностью выполняли эти приказы, чтобы избавиться от залежавшихся изданий — своего рода вариант нынешней практики перерабатывать не пользующиеся спросом книги на бумажную массу. Если же книгу издавали за пределами Франции и без упоминания имени автора, ей практически ничего не грозило — разве что автор проводил недолгий срок в Бастилии, что отнюдь не вредило его репутации. Скандальная слава всегда служила на пользу славе литературной.

Тем не менее, пытаясь представить себе жизнь того или иного исторического периода, мы неизбежно прибегаем к грубому упрощению. Любой человек моего поколения знает, что в «развеселые шестидесятые» веселье на самом деле происходило там, где нас не было, что веселилась более фешенебельная публика, тогда как наши собственные похождения отличались подражательством, и у нас все время было ощущение, что мы опоздали. Точно так же мы считаем, что в «Опасных связях» воплощена циничная мораль того времени; однако Лагарп был современником Лакло, знал мир, который тот якобы описал в своем романе, и называл этот роман «историей десятка дураков и потаскух». Этот мир был так же далек от жизни Лагарпа, как «Бесшабашный всадник» — от той, что живу я.

После лекции, когда участникам конференции предложили выпить кофе, я заметил человека, которого не видел пятнадцать лет. Иногда, когда встречаешься с друзьями по прошествии долгого времени, первое, что тебя поражает, это как они постарели; ты совершенно забываешь, что и сам постарел. Это был Дональд Макинтайр. Сейчас он профессор и, как я слышал, пишет серьезный труд об издательском деле в восемнадцатом веке. Мы вкратце рассказали друг другу, что с нами произошло за истекшие пятнадцать лет, а затем Дональд спросил, озабоченно глядя на меня:

— Слушай, ты здоров?

Очень часто мы осознаем свое заболевание — равно как и возраст — со слов других людей. Моя бесплодная влюбленность в Луизу к тому времени насчитывала четыре или пять месяцев, и с каждой неделей я все больше убеждался, что она, по-видимому, нашла себе какого-нибудь мускулистого пылкого юношу и что в осеннем семестре не будет больше приходить ко мне на консультацию по четвергам. Я знал, что угнетен этим. Но только Дональд — глазами человека, давно меня не видевшего, — смог диагностировать более глубокое, более органичное расстройство в моем организме, которое, видимо, четко отражалось у меня на лице. Я сказал ему, что со здоровьем у меня все в порядке.

Мы пили кофе из чашек толстого фарфора, которые пользуются ограниченной популярностью на континенте и из которых невозможно пить кофе, не оставляя на стенках капель и коричневых подтеков. На конференциях вечно приходится пить кофе стоя. Я разглядывал на лице друга глубокие рытвины возраста, ошеломившие меня в первый момент, но теперь, после нескольких минут общения, уже казавшиеся привычными и давно знакомыми. Признаки старения у него на лице, казалось, были чем-то вроде кисейных занавесей на сцене, которые ярко освещены только до начала спектакля, а потом при помощи световых эффектов делаются неразличимыми. Волшебным образом он теперь стал для меня тем же «стариной Дональдом», и я готов поклясться, что он нисколько не изменился.

Когда я впервые увидел его в очереди за кофе, я увидел правду. Теперь же годы стерлись с него, как выцветшая надпись, и я уже видел не настоящего Дональда, а скорее свое воспоминание о нем. Подозреваю, что подобный же обман скрывает от нас процессы разрушения в нас самих, и мы продолжаем считать себя в душе детьми или людьми в том возрасте, в котором перестали воспринимать себя так, как нас воспринимает незнакомый человек.

Анализ свойств человеческого языка, проделанный Брийя-Савареном, мог бы привести этого автора к тому же умозаключению, ибо современные физиологи утверждают, что запах или вкус могут нас удивить и даже более того — ощущаться не долее как на две-три секунды. Первое впечатление быстро сменяется удовольствием, плодом не столько опыта, сколько памяти или предвкушения. Истина существует лишь при первой пробе, дальше идет повторение.

Примером тому служит и наш с Эллен опыт выбора штор для столовой. Это произошло несколько лет назад, задолго до Луизы, после того, как мы с Эллен перестали ходить по медицинским светилам, чтобы выяснить, почему у нас нет детей. Не буду говорить, насколько подобное занятие вредоносно само по себе, я хочу лишь обсудить покупку штор, которую мы предприняли по окончании этой эпопеи, чтобы отвлечься, чтобы напомнить себе, что «жизнь продолжается». Эллен вдруг впала прямо-таки в маниакальный фанатизм в вопросах, касающихся внутреннего убранства дома, и могла часами витийствовать о циклевке полов с пылом и страстью, достойными Кальвина или Нокса.

Я отправился с ней в магазин выбирать материал для штор. Мы принесли домой «образцы» — лохматые лоскутки ткани — и пришпилили их к стене рядом с окном. Затем сели на стулья в столовой и принялись пялиться на шесть полосок материи, сравнивая их с обоями и пытаясь представить себе, как они будут выглядеть на окнах, увеличенные до размера полноценных штор. Люди часто так поступают, когда с ними случается нечто такое, что им трудно или неприятно обсуждать. Узнав окончательный приговор — что мы не сможем иметь детей, — мы сосредоточились на проблеме выбора штор, которая стала для нас своего рода навязчивой идеей. Мы решили было купить полосатые, но Эллен вдруг среди ночи сказала мне: «Знаешь, мне подумалось, что на большом куске полосы будут слишком бросаться в глаза». «Это верно», — согласился я, и потом мы молча лежали в темноте: очень трудно представить себе, как будут смотреться шторы, если видишь лишь маленький кусочек, словно смотришь через щель почтового ящика. Может быть, купить цветастые?

Дня на два мы твердо уверовали, что хотим шторы с веселенькими желто-голубыми цветочками: мы почти влюбились в этот рисунок. Потом у нас снова возникли сомнения, и мы принялись их обсуждать посреди ночи; и снова подвергли образец суровому испытанию: Эллен и я по очереди держали его в разных положениях то перед старыми шторами, то перед незанавешенным окном, то где-нибудь в другом месте комнаты. И хотя шторы никогда не окажутся посередине стены или поверх кресла, мы считали, что их влияние скажется на каждой цветовой гамме, каждой безделушке, каждой детали столовой, подобно тому, как каждый крошечный кусочек массы Земли неумолимо подвергается притяжению дальней звезды. Так что один из нас держал образец в разных положениях, сам стараясь оставаться незаметным, как одетый в черное кукловод на черном фоне, другой же сидел и внимательно наблюдал за его действиями, взвешивая достоинства материи на своих гипотетических умственных весах; таким образом, в течение часа или двух наша жизнь без детей представлялась наполненной, счастливой и полезной и не была омрачена никакими сомнениями.

Об этом феномене я и вспомнил, разговаривая с Дональдом Макинтайром. Стоя в магазине, и я, и Эллен отлично знали, какую ткань мы в конце концов выберем, но не позволяли себе признаться, что наше первое впечатление справедливо и что все дальнейшее — просто игра памяти.

— У вас есть дети? — спросил Дональд с жестокостью, которой сам не сознавал. Я хотел сказать: да, трое или даже четверо, — но я не умею лгать, у меня не хватает на это воображения. Некоторые даже носят с собой фотографии чужих детей или, извинившись, уходят, чтобы якобы позвонить детям. Я же никогда не осмеливался переступить черту и пуститься на такой бесстьщный обман. Я обычно обманывал только самого себя.

После недели мучительных сомнений мы с Эллен решили купить шторы с большими цветами — те самые, что выбрали с первой же минуты, и когда новые шторы были повешены, мы сидели почти рядом на стульях и смотрели на окно, словно там показывали заумный иностранный фильм, в смысл которого можно было проникнуть только путем длительного и трудного умственного напряжения. Моментами нас посещали сомнения, но мы убеждали друг друга, что поступили правильно, и, когда легли в постель, обнялись и молча уснули.

Прошло несколько недель, и я полностью перестал замечать эти шторы. Они превратились в неосознаваемый фон, каковым, собственно, и должны являться, и только процесс выбора и принятия решения на недолгое время придал им значение. Когда этот процесс завершился, мы были вольны про них забыть. Иногда за обедом я показывал вилкой на окно и говорил: «Помнишь, как долго мы их выбирали?» — и мы смеялись, удивляясь, почему нам понадобилось столько времени, чтобы принять столь очевидное решение. Мы ведь все время, с самого начала, в глубине души знали, что нам суждено купить именно эту ткань. Мы стремились создать иллюзию рационального выбора. Теперь же нам не было нужды смотреть на шторы: они перешли из проблематического царства Узнавания в спокойные владения Памяти.

Дональд рассказывал мне про свою замечательную книгу. Мы с ним вместе учились в университете, я через него познакомился с Эллен, но с тех пор мы почти не виделись. Только иногда встречались на конференциях — последняя, прикинули мы, состоялась лет пятнадцать назад. Я пересказывал ему статью, которая, как мне казалось, должна была его заинтересовать, но все это время мое внимание было приковано к морщинам у него на шее, сделавшимся особенно заметными, когда он повернулся посмотреть на висящие на стене часы. К этому времени я уже уверился, что он выглядел так всегда, даже в молодости. Точно так же легко переосмыслить историю — до того нам хочется наложить на предполагаемое прошлое свой позднейший опыт. И тогда Великая французская революция происходит в обществе, объединяющем нацистский режим репрессий с римским упадком нравов, и все это вместе каким-то образом инициируется «Общественным договором» Руссо. И так же бессмысленно моя одержимая влюбленность в девушку, которая по годам годится мне в дочери, каким-то образом объясняется тем, что у меня не может быть детей.

Потом Эллен выдумала себе новое развлечение — заново отделать свободную комнату. Мы всегда предполагали, что здесь будет детская; даже теперь она уверяла меня, что, может быть, так и случится, поскольку наша вера в медицину была безвозвратно утеряна после вынесенного этой неточной наукой окончательного приговора. В той комнате стены были оклеены обоями, доставшимися от пожилой женщины, продавшей нам дом; когда мы туда въехали, во всех комнатах были столь же отвратительные обои. В течение нескольких месяцев мы систематически переклеивали обои, но после каждой комнаты энергии оставалось все меньше. И мы решили не трогать свободную комнату, пока Эллен не забеременеет. Со временем мы привыкли к мерзким обоям, и я даже перестал понимать, что в них нас так возмущало. Теперь же Эллен предложила отремонтировать комнату, чтобы в ней помещать гостей. Если наши обстоятельства изменятся, мягко сказала она, все можно будет переделать.

Поскольку я жил в царстве Памяти, где все как бы вторично, я полностью утратил ощущение собственного дома в его истинном виде. Я так часто видел эту безобразную комнату, что больше не сознавал ее безобразия. По этой же причине я не осознал реальной природы предположительно «развеселого» десятилетия своей юности, так же как Лагарп неверно оценил свое собственное время. Я видел эти годы со слишком близкого расстояния, видел их слишком долго — и потому ничего не увидел. Историки все же способны понять прошлое — просто в силу его несходства с их собственной эпохой — лучше, чем те, что жили в эти годы; мы менее всего подготовлены понять время, в котором живем, так же как и личность, живущую в нашем теле. По отношению к самим себе мы напрочь лишены способности к узнаванию; разве что нам удается стать, хотя бы на время, персонажем, которого зовут «Я», но который не обязательно является мною.

Мы с Дональдом заговорили о Руссо. Я рассказал ему о статье, откопированной для меня Луизой; мне казалось, что эта статья может иметь отношение к его книге. Пожалуй, сейчас самое время объяснить то, что я собирался объяснить ранее, когда у меня кончилась бумага: каким образом мы с Луизой нашли способ продолжать наши встречи, хотя им, казалось, подошел конец. После последней лекции о Прусте Луиза пришла ко мне в кабинет одна в блузке с глубоким вырезом, который, как я уже, кажется, писал, намекал на сексуальные возможности.

В отсутствие двух остальных «дотошных девочек» наша встреча началась с неловкого молчания. Но постепенно Луиза сумела — так же медленно, как устрица, формирующая внутри себя жемчужину, — сформулировать вопрос о современнике Пруста Андре Жиде, вопрос, ставший предлогом для ее визита ко мне. Что я имел в виду, спросила она, когда сказал на лекции, что Андре Жид (который, будучи внутренним рецензентом в издательстве НРФ, забраковал рукопись Пруста) был, в сущности, тот же Сент-Бёв? Закончив фразу, она подняла на меня глаза, и между зубов у нее на секунду мелькнул кончик языка, напомнив мне бесстыдно раскрывшийся цветочный бутон. В эту ужасную минуту, как я отчетливо помнил, разговаривая с Макинтайром, у меня в голове была лишь одна мысль — как мне хочется засунуть в этот ротик свой пенис.

В последней лекции я говорил о том, что Пруст всю жизнь настаивал на разделении житейского «я» — проявляющегося в беседе, дружбе и прочих поверхностных событиях жизни — от глубинного «я», которое можно выявить разве что посредством искусства. Я стоял перед утомленной аудиторией (включая остальных двух «дотошных девочек», глядевших на меня глазами нудных женщин, какими им, несомненно, предстояло стать: устроителями благотворительных базаров, теннисных матчей и браков) и говорил им, как Пруст заострил эту теорию, яростно оспаривая взгляды великого критика девятнадцатого века Сент-Бёва (одно время Пруст собирался назвать свой роман «Против Сент-Бёва»). Сент-Бёв утверждал, что по-настоящему осмыслить писателя можно, только досконально изучив его как человека; он считал нужным изучить биографию писателя и затем использовать это знание в анализе его произведений, которые, напоминает нам Пруст, были написаны совсем другим человеком, «глубинным Я», столь же отличным от «повседневного Я», сколь Хайд от Джекила. Читатели воображают, будто могут «познать» автора через его произведения; Сент-Бёв столь же ошибочно полагал, что может по-настоящему понять автора, предварительно выяснив, из какой семьи он происходит, какое получил образование и как сложилась его карьера.

Я не слишком внятно все это объяснил студентам (в этом смысле я типичный представитель своей профессии), но, возможно, таково и было мое намерение: привести «дотошных девочек» в недоумение из-за недоброжелательного отношения к двум из них и влюбленности в третью. Хитрость удалась, я заманил Луизу, как рыбу в мутном пруду манит свет вывешенного за бортом лодки фонаря: она пришла ко мне одна на встречу, которая не будет последней, и спросила, что я имел в виду, говоря, что Жид был, в сущности, тот же Сент-Бёв. В это время ее колено находилось всего в нескольких сантиметрах от моего, и мое колено стремилось его коснуться, но застыло в неподвижности, словно оказавшись в невидимом магнитном поле. Разумеется, она знает ответ на свой вопрос, подумал я, тогда зачем же она пришла на самом деле?

Жид лично знал Пруста и потому был менее всего готов оценить его труд. Можно сказать, что Жид не мог читать роман Пруста как посторонний человек; для него писатель Пруст был воспоминанием о молодом человеке, с которым он был знаком много лет назад. Опираясь на редуктивный процесс, который мы применяем по отношению к тем, кого знаем достаточно хорошо, чтобы особенно о них не задумываться, Жид видел в Прусте суетного бездельника, манерного лизоблюда, неудачливого честолюбца, профессионального астматика, неизлечимо многословного собеседника, но уж никак не писателя. Этот же метод привел Сент-Бёва к выводу о бездарности Стендаля и Бодлера; та же упрощенческая формула объявила «Общественный договор» причиной якобинского террора; и та же причина помешала мне узнать Макинтайра в очереди за кофе, поскольку я не сразу смог увязать его новый облик с тем, что знал раньше. Как удачно, подумал я в минуту написания этих строк, дожидаясь очередного появления у своей постели добросердечного консультанта, что мы способны читать труды других людей и понимать авторов даже глубже, чем способны порой понять самих себя, — именно потому, что мы с ними никогда не встретимся и их произведения будут всегда казаться нам чем-то чужеродным и имеющими такое же отдаленное отношение к нашей судьбе, как мир теней на рентгеновском снимке.

Но, разговаривая с Луизой, я почти не слышал себя, я следил за сменой выражений на ее внимательном лице, пытаясь разглядеть реакции ее глубинного сексуального «я», скрывавшегося среди других граней ее личности, того «я», к которому я взывал, даже если мои сигналы были столь же слабыми, как отчаянные просьбы о помощи, выстукиваемые телеграфистом с тонущего судна. Под конец она сказала слегка невпопад, что студентам и преподавателям следовало бы регулярно встречаться, чтобы поговорить о жизни вообще. «О жизни вообще». Это была ее единственная реакция, и я немедленно согласился: действительно, почему бы не повесить объявление, почему бы нам не создать такую группу? Мы принялись строить планы и вдруг обнаружили, что захвачены общим энтузиазмом на том клочке общественной жизни, где позволили себе находиться вместе; на участке пола, где сейчас разговаривали и играли два ребенка, тогда как их родители — наши невыраженные желания — продолжали собственный более серьезный разговор, разделенные узкой, но непреодолимой пропастью между нашими стульями.

Джилл Брендон остановилась около меня, когда я вешал объявление, и удивленно спросила, к чему это? У нас и так уже есть факультатив французской литературы, ассоциация студентов и преподавателей; зачем я приглашаю студентов собираться и обсуждать литературу и «жизнь вообще»? А преподаватели тоже приглашаются? Разумеется, ответил я с напускной беспечностью человека, вполне сознающего свою вину, и вогнал в доску объявлений последнюю кнопку.

В следующий четверг ко мне в кабинет пришли четверо. Среди них была девушка по имени Паула, у которой я был руководителем курсовой работы и которая, возможно, была в меня влюблена, как это часто случается со студентами и от чего страдают преподаватели на всех уровнях. Пришел бледный, и унылый юноша, чье имя мне было неизвестно, но которого я часто видел в городе; он всегда бродил в одиночестве, и у него всегда были грязные жирные волосы. Пришел Боб Кормак, мой никогда не выпускающий изо рта трубку веселый коллега — увлечение Рабле переходило у него все нормальные границы, и наверняка он явился лишь для того, чтобы убедиться, что из моей затеи ничего хорошего не выйдет. И, наконец, пришла Луиза, для кого и с чьей тонкой помощью и было собрано это общество, но первые десять минут она просидела молча, слушая, как Боб распространяется по поводу фразы «лжецу нужна хорошая память», выловленной им из моего вступительного слова и, как он с гордостью заявил, недавно обнаруженной у Квинтилиана.

Паула кивала и без конца закидывала ногу на ногу. Мне пришло в голову, что, если я как-то отреагирую на ее уловки, Луиза, возможно, приревнует меня к ней; или, во всяком случае, убедится, что она не единственная, кого я нахожу привлекательной. Но когда Боб добрался до кульминации своей речи (заговорив, как и можно было ожидать, о том, как Рабле использовал замечание Квинтилиана), я взглянул на Луизу и увидел, что она не обращает ни малейшего внимания ни на меня, ни на Паулу, ни даже на бледного юношу, который так и не представился и в конце нашей встречи выскользнул за дверь так же беззвучно и с таким же малым трением между ним и миром, с каким осколок льда скользит по замерзшему пруду.

Я решил перевести разговор с Рабле на что-нибудь другое и в качестве переходной темы заговорил о восхищении, с которым о Рабле высказывался Монтень; тут у нас с Бобом была какая-то общность взглядов, и кроме того, это была область, где Луиза, как я надеялся, более осведомлена. В ту минуту литература для меня была лишь средством осуществления сексуальных желаний; все годы моих научных занятий словно сфокусировались в протянутом пальце, указывавшем по очереди на свято чтимые имена Руссо, Шатобриана, Бальзака и даже на минуту остановившемся (хотя я ничего этого не слышал и осознавал лишь отказ Луизы поселиться в гнездышке, которое я так тщательно для нее свил) на Флобере. Как ребенок, которого позвали спеть песенку взрослым гостям, я вдруг обнаружил, что излагаю известную историю про «Искушение святого Антония».

Закончив эту раннюю поэму, Флобер пригласил в Круассе своих друзей Максима Дю Кампа и Луи Бюйе, чтобы те ознакомились с его шедевром. Чтение заняло четыре дня — дважды по четыре часа каждый день. Закончив, Флобер положил на стол последние страницы рукописи и гордо спросил друзей, что они думают о поэме. После неловкого молчания Бюйе сказал, что рукопись следует бросить в огонь и больше никогда о ней не упоминать. Галлюцинаторная фантазия Флобера, где святого Антония посещают чудовищные видения, где он встречается с дьяволом и разговаривает со свиньей, не вызвала у его невероятно терпеливой аудитории ничего, кроме неловкости. Флобер взывал к их сочувствию, пытался защищать свою поэму, предлагая внести изменения, но все было напрасно. Позднее все трое отправились на молчаливую, тягостную прогулку, во время которой Бюйе предложил:

— Почему бы тебе, Густав, не использовать для романа ту историю, что недавно опубликовали в газетах, — про жену врача, покончившую с собой?

Андре Жид совершенно ошибочно судил о Прусте; Флобер совершенно ошибочно судил о самом себе. Читая друзьям свою поэму, он видел ее лишь изнутри, и ее достоинства не были очевидны никому, кроме него самого. Друзьям постепенно удалось убедить его, что он совершил ошибку, влюбившись в собственное произведение, все его недостатки стали объектом этой любви, свидетельствами «индивидуальности», которая была ему слишком дорога, чтобы ее менять. Можно даже сказать, что Флобер был так же слеп к своей чудовищной фантазии, как я — к безобразию свободной комнаты, где уже не считал нужным переклеивать обои. Когда я рассказывал своей группе эту историю, заботясь более всего о впечатлении, которое мои слова произведут на Луизу — в сущности, только к ней я их и обращал, — мне вдруг пришло в голову, что все мы, возможно, по существу, являемся авторами своих частных жизненных историй, в которые мы влюблены и к которым привыкли, но которые, если бы мы прочитали их вслух друзьям, оказались бы пригодными лишь для растопки камина. Мы видим свою жизнь исключительно изнутри и, быть может, слишком часто напоминаем тех неумех художников, которые прежде, рисуя рекламы голливудских фильмов, старательно выписывали в зеркальном отражении имя детектива на стеклянной двери его конторы. Мы читаем свои рукописи не с той стороны, а мир тем временем проходит мимо, не замеченный нами.

— Ну и чем все кончилось? — спросила наконец Луиза. — Как поступил Флобер?

— Воспользовался советом Бюйе и написал роман о женщине, которая для него ничего не значила, но о которой он смог впоследствии сказать: «Мадам Бовари — это я». — Паула вознаградила меня улыбкой, было видно, что она узнала цитату; бледный юноша презрительно усмехнулся; Боб Кормак устало хохотнул, словно ему рассказали очень старый анекдот. Луиза снова замолчала.

Тем не менее «литературные собрания» продолжались. На следующий раз пришли только Луиза и молчаливый юноша (так и не назвавший своего имени). Мы с Луизой отлично знали, что эта последняя помеха скоро устранится благодаря естественному ходу вещей. С другой стороны, в группе остались люди наименее разговорчивые, и без помощи Боба Кормака и улыбок, кивков и смены закинутых ног Паулы я оказался вынужденным непрерывно говорить сам, надеясь, что Луиза понимает, что я на самом деле хочу ей сказать.

Поскольку в прошлый раз Луиза уже спрашивала меня о моей работе, я решил на этот раз поговорить о Руссо, а также о Ферране и Минаре — двух странных фигурах (Тереза называла их «сплетниками»), с которыми Руссо встречался в Монморанси и играл в шахматы. «Они также упоминаются в десятой книге „Исповеди“, — сказал я и с мальчишеской гордостью снял с полки свою собственную книгу на эту тему. Я хотел дать ее почитать Луизе, но не мог в присутствии молчаливого юноши. Он смотрел, как она взяла книгу у меня из рук, открыла, перевернула страницу, словно покрывало на нашей общей постели. Ее голова склонилась над строками, которые я написал задолго до того, как узнал ее, но в эту минуту мне показалось, что книга всегда была предназначена ей — и только ей.

— Ну а как поживают «сплетники»? — спросил меня Дональд. Пора возвращаться к нашему с ним разговору в перерыве между заседаниями, поскольку мои встречи с Луизой и Дональдом как бы сфокусировались на двух призрачных фигурах, неразрывно связанных с бегством Руссо из Монморанси и его умопомешательством.

Но сначала я отложу ручку и приготовлюсь отвечать на вопрос врача: «Ну, как мы сегодня себя чувствуем?» Он уже показался в дверях моей палаты. Позже я еще поговорю о Жан-Жаке, человеке, который, как любой из нас, был слеп ко многому, что происходило у него в душе и что было совершенно очевидно взгляду со стороны, с той точки зрения, откуда мы все, наверное, хотели бы увидеть себя с той честной беспристрастностью, черствостью и высочайшим и милосердным безразличием врача, который сводит наши драгоценнейшие недуги к прописным истинам анатомии и лечит или отмахивается от них, уходя в столовую обедать.