Очень крупный поэт однажды сказал, что мир был бы счастливее, если бы мы выбирали своих политических лидеров не за их обещания, а на основании того, насколько они начитанны. Говорят, что литература облагораживает; если бы только нам удалось заставить юных преступников сесть и прочитать «Миддлмарч» Джордж Элиот, все наши социальные проблемы были бы разрешены. Так по крайней мере думали бесчисленные поколения школьных учителей, чья карьера закончилась нервным срывом под градом летящих в них точилок. Многочисленные рассказы о комендантах концентрационных лагерей, которые любили цитировать Гете, должны были бы, кажется, навсегда опровергнуть этот миф. Эйхман на суде цитировал Канта; но наивное представление, что искусство способно изменить мир, представление, которое со страстной убежденностью отстаивают сами художники, с каждым поколением, как неистребимый сорняк, разрастается снова. Что ж, видно, художникам необходимо чувствовать себя полезными членами общества.

Руссо думал иначе. С его точки зрения, книги развращают, а их авторы достойны презрения. Он не всегда так думал: ребенком он любил читать с отцом Плутарха и в своей «Исповеди» описывает, как брал с собой в лес книги, которые часто там терял и находил только несколько недель или месяцев спустя, истлевшие и заросшие травой. Его нелюбовь к книгам нарастала постепенно и достигла апогея, когда он впал в умопомешательство; но в молодости, все больше предаваясь делу, которое ненавидел, Руссо по крайней мере мог утверждать, что честно зарабатывает на жизнь перепиской нот, и всегда заявлял в своих сочинениях, что парадоксальным образом литературная деятельность ему отвратительна. В своем предисловии к «Юлии» он пишет: «Большим городам нужны пьесы, а развращенным людям нужны романы»; в «Эмиле» — романе-эссе о воспитании мальчика — он заявляет, что литераторы никому не нужны и, как и ювелиры, являются порождением привычки к роскоши и безделью.

Зачем же он тогда писал книги? По той же причине, что пишут все, — он хотел донести свои мысли до читателей. Писатели отличаются друг от друга лишь тем, кому они предназначают свои произведения, какую ожидают от них пользу и почему не могут удержаться от литературных занятий.

Знаменитое распоряжение Кафки, чтобы после его смерти все его труды были уничтожены, считается горьким примером противоположного отношения; Оден объяснял это распоряжение замечанием Кафки, что «сочинительство — нечто вроде молитвы». Кафка вроде бы предназначал свои произведения на прочтение Богу; я подумал об этом, когда во время перерыва в заседаниях конференции посетил могилу Кафки в Праге. В моем паломничестве на кладбище не было особого смысла, но само желание было неодолимо и, возможно, так же иррационально, как страсть к сочинительству; во всяком случае, за ним скрывалась одна из тех мотиваций, которые управляют всеми нашими поступками.

Вопреки теории Одена Кафка за свою жизнь опубликовал немало рассказов и даже на смертном одре готовил еще один сборник. Но он не считал неоконченный и неотредактированный труд достойным того, чтобы предстать перед Богом, читателями или вообще кем бы то ни было. Поэтому просьбу Кафки можно рассматривать как высшее выражение добросовестности художника, за которой, в сущности, таится тщеславие.

Кафка считал себя юмористом и иногда, читая рассказ друзьям, чуть не плакал от смеха. Но мы-то, конечно, знаем, что шутки его были очень серьезны. В письме своей невесте Фелиции Бауер, в котором Кафка отказывался разрешить ей быть рядом с ним, когда он работает, он объяснял, что писатель во время работы распахивает себя настежь; в это время он должен быть абсолютно один, ему нужна полная тишина, «ему нужна полная тьма». Кафка мечтал о комнате в подвале, где мог бы работать бесконечно; о камере, к дверям которой ему приносили бы в определенные часы завтрак, обед и ужин, в темноте и одиночестве — где он мог бы создавать труды ужасающей и великолепной силы.

Пруст искал того же в своей квартире: стены кельи, созданной им для себя на Бульваре Османн, были обиты изнутри пробковым деревом. Флобер прятался, как медведь в берлоге, в Круассе; Монтень работал в библиотеке, в башне его родового замка недалеко от Бордо. Однажды мы с Эллен туда съездили: в драгоценной комнате не было ни одной книга, зато полно туристов вроде нас. А Жан-Жак работал в маленьком донжоне, как он его называл, в глубине сада в Монлуи; когда мы с Эллен, приехав в Монлуи, стояли на крыльце этого здания, оно странным образом напомнило мне бетонные укрытия на автобусных остановках, распространенные в Лондоне в тридцатые годы. Через стеклянную дверь мы заглянули в кабинет, где были написаны «Юлия», «Эмиль», «Общественный договор» и другие книги, в которых Руссо утверждал, что научный и культурный прогресс представляет собой падение от чистоты первобытного человека, что человек должен жить не в обществе, а в одиночестве — так же, как жил Руссо, добровольно отправивший себя в ссылку в сельскую местность.

Почему же он занимался сочинительством? Сам Руссо утверждал, что делает это, только чтобы помочь памяти; у него очень слабая память, пишет он, и особенно плохо в ней удерживаются слова и цитаты. Он даже упоминает некую сцену, которую уже где-то записал, а теперь не может вспомнить. Можно подумать, что, записывая прошлое, он просто стремился от него избавиться. Своего рода самотерапия. Однако нет никакого сомнения, что Руссо всю жизнь больше всего жаждал одобрения внимательной аудитории, хотя делал вид, что пишет только для себя.

Гертруда Стайн как-то сказала, что он писал «для себя и для посторонних», — очень глубокое и мудрое замечание. Разумеется, к концу жизни Руссо уже не мог писать для друзей, потому что сумел растерять почти всех, обвинив их в заговоре против себя, который он впервые раскрыл в Монморанси. Возможно, в то время, когда он принялся писать свою автобиографию, Руссо уже жил только для себя и для посторонних, которые познакомятся с ним через посредство его книг. Он уединился в своем ските, там, куда, как говорил Монтень, нам всем надо время от времени уходить — будь то комната позади магазина или башенка в стороне от повседневности, надо уходить туда, где нет обязательств перед близкими, нет связей и имущества — чтобы, когда наступит время все это потерять, мы уже привыкли без этого обходиться.

Монтень восхвалял достоинства уединения; он последовал совету Сенеки и ушел от мира, чтобы писать свои эссе, которые Сент-Бёв гениально назвал лабиринтами, где единственной ведущей нитью является непредугадываемый жизненный путь человека. Пруст выбрал свою жарко натопленную комнату, чтобы воссоздать Сен-Симона и Шатобриана как своих предшественников; но Руссо считал себя единственным в своем роде, как я сказал Луизе на втором собрании нашей «литературной группы».

Молчаливый юноша тоже вернулся, и, когда я снял с полки свою книгу «Ферран и Минар: Жан-Жак Руссо и „В поисках утраченного времени“ и пустил ее по кругу, большинство присутствующих едва в нее заглянули и вернули мне, словно это был какой-то непонятный артефакт древней культуры — выточенный из дерева фаллос, любопытное, но несколько неприличное украшение, которое водрузили на кофейный столик в доме лондонского обывателя.

Так для чего же писал Руссо? Ради славы? Ему это было не нужно: он уже прославился, прежде чем уехал в Монморанси, хотя известность, как и все прочее, может иметь разные значения, когда речь идет о прошлом. Он стал знаменитым в одночасье, получив первую премию за эссе, в котором было тридцать страниц и которое сделало его звездой первой величины в салонах Парижа в возрасте тридцати девяти лет. К тому времени он прожил в Париже уже почти десять лет, уехав из своей родной Женевы и побывав в разных уголках Швейцарии, Италии и Франции. В возрасте тринадцати лет Руссо поступил подмастерьем к граверу; потом был слугой и как-то раз предал девушку, служившую горничной в том же доме, переложив на нее вину за украденную им самим ленточку. Руссо пишет в конце второй книги своей «Исповеди», что начал ее писать, движимый чувством вины по поводу этого случая, хотя тут невольно возникает сомнение, поскольку после этого он написал еще десять книг.

Он зарабатывал на жизнь как учитель музыки, как секретарь дипломата и как «мальчик-игрушка», пожирая еду и целуя кресло своей maman , мадам де Варане. Его затаскивали к себе в постель и женщины, и мужчины, и он рассказывает, что с шестнадцати лет наслаждался самым естественным изо всех существующих удовольствий, так что комментаторы расходятся во мнениях, кому — Руссо или Прусту — воздать почести как первому писателю, который ввел онанизм в сферу художественной литературы.

Руссо прибыл в Париж в 1742 году, надеясь нажить состояние с помощью изобретенной им новой системы нотного письма, что уже говорит о чудаковатости, которая к концу жизни превратилась в умопомешательство. Он сочинял оперы и балеты, сотрудничал в «Энциклопедии». И все это — до того, как он прочел в газете «Меркюр де Франс» об объявленном Дижонской академией конкурсе на тему «Способствовало ли возрождение искусств и наук развращению или очищению нравов?» и написал эссе, в котором утверждал, что искусство и наука могут только развращать. Руссо, несомненно, истолковал бы упоминание Эйхманом на суде Канта как неизбежное следствие чтения литературы и прогресса человеческой культуры.

В свете своей новой теории Руссо решил «переделать» сам себя, стал одеваться просто, отказался от всех мирских соблазнов. Салоны от этого пришли в восторг. Луиза высказала предположение, что он был отцом «антимоды», и, возможно, она права, хотя и здесь мы должны помнить, что понятие «слава» имело другое значение в те дни, когда единственным средством массовой информации была газета и когда пользовавшийся наибольшей популярностью еженедельник «Меркюр» во всей Европе продавался в количество семи тысяч экземпляров. Руссо, по сути, был салонной знаменитостью и заинтриговывал тем, что высказывал мнения, прямо противоположные взглядам людей, именующих себя философами и всячески восхвалявших просвещение и интеллектуальный прогресс.

Но для Руссо этого было недостаточно. Если ты восхваляешь простую жизнь, то тебе надо уехать из Парижа. В этом ему пошла навстречу мадам Д'Эпине, в салоне которой Руссо был самым ярким бриллиантом. Мадам Д'Эпине предоставила в его распоряжение свой домик недалеко от города Монморанси. Здесь Руссо мог воплотить в жизнь свою сельскую фантазию, которой последуют так много его единомышленников и которая принесет ему громкую славу в новом, более широком современном смысле. Возникший культ руссоизма вдохновит Марию-Антуанетту на организацию «пейзанских игр» в Малом Трианоне, и королева совершит паломничество на его могилу на острове Тополей в Эрменонвилле, где Руссо умер в 1778 году. Хозяин поместья, предприимчивый маркиз де Жирарден, назначит плату за посещение могилы, организует выставку вещей умершего писателя и издаст путеводитель по местам, связанным с именем Руссо.

Мифический статус острова Тополей был настолько высок, что некоторые из последователей Руссо, демонстрируя преданность его памяти, не брали лодку, а добирались туда вплавь. Другие долго готовились к духовному паломничеству, а двое-трое покончили с собой на острове, чтобы их похоронили рядом с обожаемым идолом. И именно Руссо, а не Вольтера и не энциклопедистов Робеспьер объявил святым покровителем Революции и с величайшей пышностью перенес его останки в Пантеон. Увенчанный лаврами бюст Руссо, высеченный из большого камня павшей Бастилии, пронесли по улицам Парижа в сопровождении шестисот одетых в белое девушек и эскорта гвардейцев. Тереза, которой не позволили участвовать в процессии, смотрела на нее из окна. Таков был посмертный триумф апостола простоты, чей сельский эксперимент привел к столь странным последствиям для него самого и для всех, кто его действительно знал.

Монтень укрылся в своем замке и вскоре стал жертвой депрессии; добровольное заключение Пруста в квартире на Бульваре Османн только укрепило его причудливый распорядок дня: порой он отправлялся среди ночи в «Ритц», чтобы «пообедать», а потом, словно призрак, прокрадывался домой и спал весь день. Опасности, которыми грозит уединение, хорошо известны, но из всех знакомых Руссо лишь один выразил опасение, когда тот объявил о своем намерении удалиться в Монморанси, и этот один был Мельхиор Гримм.

По рождению немец, на десять лет моложе Руссо, он был литературным критиком, отличавшимся аналитическим складом ума и проницательностью суждений. Руссо познакомил Гримма с мадам Д'Эпине, они исполняли в ее салоне музыкальные произведения, включая пьесы, сочиненные самой хозяйкой (эта замечательная женщина написала также удивительный roman-a-clef), и Гримм скоро стал ее любовником. Именно он пророчески предостерегал Руссо по поводу его решения поселиться в деревне к северу от Парижа. И именно его Руссо будет считать виновником тех странных событий, что положили конец его пребыванию в Монморанси, заставив его бежать оттуда, опасаясь ареста или смерти. Ибо Руссо, отыскав себе темную и одинокую камеру, где он мог сочинять великолепные произведения, одновременно выпустил на волю тех демонов, что привели его на порог безумия.

Так почему он писал? Пожалуй, лучшее объяснение предложила Джилл Бренд он, когда мы как-то раз пили кофе в буфете. Всеми писателями, сказала она, движут сексуальные побуждения; поразмыслив, я почти готов был с ней согласиться. Спросите любого, что бы он сделал, если бы выиграл миллион фунтов стерлингов, и он обязательно начнет фантазировать, как в него влюбляются красивые женщины (или мужчины, или, если на то пошло, овцы). Деньги — один способ завоевать секс; слава — литературная или любая иная — другой; всякое сочинительство, возможно, — просто несбыточная мечта о великом счастье быть любимым. Сколько раз мы слышали от звезд рока, что они научились играть на гитаре лишь для того, чтобы привлечь девушек; стоит ли тогда удивляться, что кто-то становится писателем, философом, астронавтом или диктатором с той же самой банальной целью? В начале одиннадцатой книги своей «Исповеди» Руссо пишет о фуроре, который вызвало появление «Юлии» в 1761 году. Мнения критиков разделились: Гримм считал роман плохо построенным, напыщенным и нелепым. Но женщины, с радостью сообщает Руссо, пришли в безумный восторг; самым главным вознаграждением, которое ему принесла «Юлия», было то, что теперь, в возрасте сорока восьми лет, он мог обладать любой женщиной, которая ему приглянется, как бы высоко ни было ее положение в обществе. Особенно привлекало женщин в романе то, пишет Руссо, что они воображали, будто он списан с его собственной жизни; убежденные, что Юлия действительно существует, посетители умоляли показать им ее портрет. Юлия действительно существовала, и ее звали Софи Д'Удето; она была невесткой мадам Д'Эпине, ей было двадцать шесть лет, но, когда она появилась на сцене, Руссо уже написал половину романа. Однако он сразу узнал в ней свою «первую и единственную любовь»; женщина, о которой он писал роман, вдруг предстала перед ним наяву. Это был «белый лист», на который Руссо мог проецировать свои сексуальные фантазии; он даже описывает в «Исповеди», как до встречи с ней злоупотреблял онанизмом. Точно так же Пруст создал свою Альбертину задолго до того, как несчастный Альфред Агостинелли занял место, которое было приготовлено для него с терпением строящей гнездо птицы; но по крайней мере Агостинелли был красив, хотя и несколько полноват. Софи же была обезображена оспой и так близорука, что современники говорили о ее косоглазии. Тем не менее Руссо совершенно помешался от любви к ней и заставлял Терезу носить Софи страстные письма, написанные примерно в том же стиле, как и те, что он все добавлял к своему роману. Уже в это время в нем проявилась тенденция отождествлять фантазию с действительностью, что совсем не нравилось мадам Д'Эпине. Она выгнала его из своего сельского дома, и оскорбленный Руссо закончил роман уже в своем донжоне в Монлуи.

Джилл Брендон считает, что всеми писателями движут сексуальные побуждения; затем, словно связав в уме эти две темы, она спросила меня, как идут дела у моей «группы», произнеся слово «группа» тоном, в котором слышались не только кавычки, но и какое-то альтернативное значение, словно это был эвфемизм, означавший некий известный нам обоим секрет. Дела идут отлично, ответил я. К этому времени состоялись пять или шесть встреч, на которых присутствовала одна Луиза.

— И много народу приходит? — спросила Джилл.

Я пожал плечами и сказал, что мы пока только раскачиваемся, но я не собираюсь отказываться от этой мысли. Затем, следуя своей внутренней логике, она сказала:

— Я у вас в долгу. За Пруста.

В буфет зашел Боб Кормак, сел на стул и закурил трубку. Он расположился на расстоянии от нас, от окна и от двери, словно показывая, что не хочет мешать нашей беседе, но в результате получилось, что он отыскал единственное место, откуда дым его трубки разносится благодаря какой-то причудливой турбуленции воздуха во все концы зала.

Влюбленность Руссо довольно быстро остыла, но «Юлия» оказалась самым популярным романом восемнадцатого века. Ее можно сравнить с покорившими двадцатый век «Унесенными ветром», и ее автор, чье упрощенчество уже стало легендарным, получал восхищенные письма читателей со всех концов Европы. Отказ Руссо от земной суеты не помешал ему, однако, выторговать выгодные условия у своего амстердамского издателя и сохранить все письма поклонников до единого. Сейчас они занимают тома от восьмого до десятого его «Переписки». Уже в то время его приверженцы — и мужчины, и женщины — считали Руссо чем-то вроде святого, каковым он в конечном итоге и был объявлен, и в своих письмах, в которых слышатся вздохи и слезы, сообщали ему, какое влияние на них оказало его тонкое понимание мира чувств, какие перемены произошли благодаря ему в их жизни. Для многих он стал образцом идеального человека.

Эти читатели не знали, конечно, что Тереза Левасер, женщина, честно доставлявшая его письма, к тому времени родила пятерых детей, которых, по словам Руссо, он сразу по рождении отправил в приют. Он также откровенно пишет в «Исповеди», что никогда по-настоящему не любил эту полуграмотную прачку — ту, что останется его любовницей (а впоследствии женой) до конца его дней, ту, которой придется наблюдать его канонизацию из окна, ту, с которой, по его словам, ему было лучше, чем с кем бы то ни было. Во время визитов к герцогине Люксембургской в поместье Энгиен, где он вслух читал свой роман, Руссо, по его собственному признанию, часто развлекат аристократов, цитируя благоглупости Терезы, и даже как-то составил их список и пустил по рукам. И не испытывал по этому поводу никаких угрызений совести. Был лишь один момент, омрачавший приятельские отношения с аристократией этого чувствительного пророка простой жизни: слуги ожидали щедрых чаевых, и Руссо всегда уходил из поместья с пустыми карманами.

Он был лицемер, живший в мире фантазии, в которую поверили тысячи людей, и когда его бюст несли по улицам Парижа, люди поклонялись не человеку, но тому образу самого себя, который он в своих сочинениях создал для потомков. Из этого можно вывести, что ни одно свойство человека не предполагает какое-то другое, ему соответствующее: человек может в одно и то же время быть проницательным писателем и невыносимой личностью. Когда Эйхман на процессе цитировал Канта, это вовсе не было злой шуткой; ничто не мешает человеку, подобному Эйхману, быть ценителем высокой литературы. Отсюда следует, что полагать, будто искусство способно повысить нравственность человечества, — страшное заблуждение. Гитлер любил музыку Вагнера, Брукнера и Легара (а также имел раздражающую привычку насвистывать «Нам не страшен серый волк»). Из этого можно заключить, что его вкусы не отличались разборчивостью, но это не значит, что слезы, которые он проливал в Байрейте, были притворными. Сколько бы человек ни совершил добрых дел, он все равно способен на злодейство; а злодей порой способен совершить и доброе дело. И когда мы слышим, как друзья и родственники подсудимого с тоскливой убежденностью твердят: «Это на него совсем не похоже», мы знаем, что это заявление совершенно бессмысленно — просто его поступок был для них неожиданным. Нам не только не следует принимать в расчет, что читают наши лидеры, нам даже не следует думать, что по их предыдущей жизни можно предугадать, как они себя поведут в будущем. Самое главное, чего следует избегать, — это поклонения идолам — будь они в камне или в виде напечатанной книги.

— Луиза ведь ходит в вашу группу? — спросила Джилл.

Мне показалось, что она обменялась взглядом с дымным облаком, в середине которого, ухмыляясь, сидел Боб Кормак. Я кивнул, встал, словно вдруг вспомнив о срочном деле, и схватился за спину — болит, дескать. И начал нагибаться и распрямляться, дожидаясь, когда Джилл забудет, о чем она вела речь.

— Гнусь, но не ломаюсь, — весело сказал Боб Кормак, на что Джилл ответила словами, которые я от нее слышал и раньше, а именно, что цитата — наиболее авторитарный аргумент. Полагаю, эта фраза сама по себе является цитатой, но в отличие от высказывания Джилл относительно сексуальных побуждений сочинительства (а оно, по зрелом размышлении, нравится мне все больше) ее второй афоризм, на мой взгляд, заслуживает лишь того, чтобы его поместили в рождественскую хлопушку. Монтень, например, — наименее авторитарный автор, какого можно себе представить, тогда как Руссо (между прочим, считавший Монтеня «неискренним») вообще почти никогда не прибегал к цитатам или ссылкам на литературные источники — возможно, по причине отсутствия цитат в своей памяти, но скорей всего потому, что ненавидел книги, ненавидел писателей и интересовался лишь одним автором — самим собой. В «Исповеди», заметил я Бобу Кормаку, Руссо лишь однажды упоминает Рабле — в десятой книге, когда описывает людей, окружавших его в Монморанси. Он там говорит, что заметил на лице отца Бертье сардоническое выражение, напомнившее ему Панурга, угробившего стадо овец Дендено. Руссо подозревал, что отец Бертье участвовал в заговоре.

— А мы опять, вижу, вернулись к Феррану и Минару, — сказала Джилл Брендон. — Вы, наверное, поведали Луизе свою теорию?

На этом я с ними распрощался и ушел, убежденный, что за моей спиной Джилл и Боб обменялись насмешливыми взглядами.

К этому времени я убедил Луизу принять мою книгу с дарственной надписью. Наши еженедельные встречи продолжались, они были так же целомудренны и восхитительны, как первая, и каждый раз после ее ухода я считал дни до следующей. Я уже помнил весь ее гардероб: в теплые дни она надевала блузки и майки, которые я знал наперечет, в более прохладные — один из двух джемперов. Времена года вращались вокруг оси, определявшейся тем, просматривался ли ее бюстгальтер; месяцы отделялись один от другого исходившим от нее запахом менструации. Она ни разу не упомянула, что в ее жизни есть какой-то мужчина, какой-то возлюбленный, и я ее про это не спрашивал; ее жизнь представляла для меня ароматную пустоту, которую я обожал, но не смел заполнить. Я знал, что когда-нибудь она исчезнет, и надеялся только, что мне удастся провести с ней одну ночь, как удается насекомому, покинувшему темные воды, где оно пребывало в виде личинки, в течение немногих дарованных ему часов свободы выполнить роль, предназначенную природой.

Эллен собиралась уехать на неделю по делам своей фирмы. Эта неделя была отмечена красным на украшавшей нашу кухню моющейся грифельной доске под названием «Планируйте свою жизнь», и до нее было еще очень далеко. Но я уже рассчитал соотношение между этой неделей и менструальным циклом Луизы и обнаружил, что провидение милостиво ко мне. Разумеется, я привык делать подобные расчеты: мы с Эллен много лет отмечали наступление у нее менструаций, приходивших с монотонной регулярностью столбов на автостраде; наша жизнь проходила, оставляя позади себя остатки будущего.

Мне надо было осуществить стыковку в течение пяти дней, назначенных мне судьбой и — в еще большей степени — компанией, производящей изделия из пластмассы, куда Эллен направляли произвести аудиторскую проверку. В какой-то день в течение этой недели я изменю жене. Я понятия не имел, сумею ли я после этого надеть перед ней личину невинности (я совсем не умею лгать), но о том, что будет после, я старался не задумываться. Я утешал себя соображением, что, нарушив верность жене, я сохраню верность самому себе; я руководствовался философией Дидро, утверждавшего, что человек должен всегда следовать велению своего сердца.

Руссо восставал против этой заповеди Дидро, что, впрочем, не мешало ему в своей жизни руководствоваться примерно тем же принципом и помыкать женщинами, с которыми он находился в связи. Тереза не только знала про Софи — он даже заставлял ее относить ей письма; и если Жан-Жак оставался на ночь у герцога Люксембургского в его парижском доме или в Энгиене, Тереза никогда не задавала вопросов. С другой стороны, Руссо был гений — а также законченный негодяй, и общество почему-то не возражало против сочетания этих качеств, словно считая, что, хотя искусство якобы морально возвышает читателя, творцы произведений искусства не связаны моральными нормами. Если бы Эйхман не просто цитировал Канта, но и был самим Кантом — что тогда? Выступили бы на его защиту бесчисленные приверженцы, заявляя, что тяжелое детство и обиды, нанесенные ему в юности, действительно привели его к преступлениям против человечества, но что они также способствовали созданию философской системы, которая, возможно, в какой-то мере смягчает его вину. Подсудимый оправдывается тем, что поступил «совершенно на себя не похоже»; подобные же проступки прощаются художнику, потому что якобы составляют необходилгую часть тех противоречий, из которых рождается творчество.

Меня неизъяснимо злила такая система ценностей, когда возмутительные выходки великих вызывают восхищение, в то время как к страданиям рядовых людей относятся как к грязной шутке. Неужели для того, чтобы оправдать связь с Луизой, я должен написать еще одну «Юлию»?

Хотя до той недели, когда Эллен не будет дома, оставалось еще несколько месяцев, я уже принялся строить планы. Но — согласно правилам, по которым работает наше воображение, — первым делом у меня возникали самые банальные идеи, те, что приходят в голову всем и каждому. Например, пригласить Луизу в ресторан — под предлогом, что мне хочется поговорить о Монтене или Флобере в более приятной остановке, чем у себя в кабинете. Я не сомневался, что она примет подобное предложение, однако не был уверен, что у меня хватит мужества его сделать.

Или можно пригласить ее к себе домой, сказать что жена приготовит нам роскошный обед. Но ложь, на которой зиждился такой план, заранее предопределяла пошлость того, что могло из него получиться. Лучше быть честным. В конце концов, измена жене — всего лишь нарушение обета, установленного религией, в которую ни я, ни моя жена не верим, проступок против отжившего свой век обычая. Единственным препятствием было то, что я не хотел причинить боль жене, равно как — и это даже более важно — быть уличенным в измене. Если Эллен никогда ничего не узнает, она не будет страдать, а я, втайне проведя ночь с Луизой, намного увеличу общую сумму человеческого счастья. Все, казалось бы, очень просто — если только я сумею придумать подходящий план.

Пока я вынашивал свои планы, Луиза принесла на очередную встречу статью в несколько страниц. Она считала, что эта статья может меня заинтересовать. Это было письмо, написанное Д'Аламберу человеком по имени Жан-Бернар Розье. Этого имени я никогда не слышал. Автор излагал загадочную историю про человека, которого взяли в плен в Азии и подвергли испытанию, напоминающему известную игру «три чашки». Мне было известно об этой игре только то, что в ней нельзя победить.

Луиза сказала, что нашла статью в Интернете и распечатала для меня. Такой дружеский жест показался мне воплощением любви. Луиза сидела рядом со мной, а я читал статью, а потом признался, что математические доводы мне совершенно непонятны. Ей они тоже были непонятны; мы рассмеялись, и в эту минуту признания в обоюдном невежестве у меня возникла уверенность в глубоком взаимопонимании. Я сказал ей, что сам пытался сообразить, какую пользу можно вынести из Интернета; может быть, она мне как-нибудь это объяснит? Так мне посчастливилось придумать повод пригласить ее к себе домой — благодаря стечению обстоятельств, которые всегда являются наградой любви и терпению. Луиза с улыбкой согласилась.

Я несколько раз перечитал ту статью, но так и не сумел постичь ее смысл. Эта проклятая головоломка, оперирующая дробями и вероятностью, напомнила мне о муках школьных дней. В ответ на жалобный стон «я не понимаю» учитель математики просто повторял в десятый раз одно и то же объяснение в одних тех же выражениях — словно молитву на иностранном языке. Эта статья напомнила мне пари Паскаля; кроме того, я подумал, что в ситуации, когда жизнь или смерть человека зависят от такого пустяка, как выбор чаши, есть что-то пугающе прекрасное. Сколько раз нам в полном неведении приходится делать важный выбор, который может иметь не менее далекоидущие последствия. Я представил себе бесконечно воспроизводимое бытие, в котором, как мы воображаем, повторяется и изменяется — к лучшему или худшему — наш жизненный путь. Хотелось бы знать, какое действие оказывают на нашу личность все эти альтернативы: остаешься ли ты «все тем же человеком», или тебя на самом деле формируют только окружающие и преображающие нас события. Может быть, жизнь человека похожа на бесформенный кусок пластилина в руках ребенка, который прижимает к нему разные предметы, оставляющие на восприимчивой поверхности зеркальное изображение пуговицы или монетки?

Приближалось лето, мы уже больше не встречались с Луизой, потому что начались экзамены, и я мечтал, чтобы поскорей наступила осень, когда я снова увижу Луизу и когда моя жена уедет наконец в долгожданную командировку. От всех этих мыслей меня немного отвлекла поездка в Прагу. Основное назначение научных конференций, как и съездов политических партий, — возможность пообщаться с коллегами под предлогом обсуждения темы, которая в попытке быть и широкой, и увлекательной часто оказывается просто бессмысленной. «Новое понимание просвещения» — таков был девиз, под которым около тридцати ученых собрались в Праге послушать несколько докладов и встретиться со старыми друзьями вроде Дональда Макинтайра.

— Ну и как поживают «сплетники»? — спросил он меня за чашкой кофе.

Руссо впервые упоминает о «сплетниках» в десятой книге, сразу после описания сардонической улыбки их приятеля отца Бертье. У меня на тумбочке лежит «Исповедь»; одна из сестер с добродушной фамильярностью, свойственной ее профессии, вчера тихонько толкнула меня локтем, показала на титул и со смехом предположила, что это, наверное, «проказливая» книга, а то, что она написана на французском языке, только укрепило ее зачарованную убежденность, что моя сумочка набита порнографией интеллектуального пошиба. Руссо пишет о «сплетниках»:

Они были как дети Мелхиседека; никто не знал, откуда они взялись и какого роду-племени, да и имена их, по-видимому, были вымышленными. Они были янсенистами, и все считали, что они — переодетые священники, может быть, в силу их дурацкой привычки носить рапиры, с которыми они никогда не расставались. Глубокая таинственность, которой они окружали все свои дела, сообщала их поведению некую властность, и я всегда считал, что они были редакторами «Духовной газеты». Один из них — высокий, со снисходительной и елейной манерой себя вести — называл себя господином Ферраном; другого — низенького, толстого, въедливого и вечно хихикавшего — звали господин Минар. Они обращались друг с другом с фамильярностью родственников. В Париже они жили вместе с Д'Аламбером в доме его приемной матери мадам Руссо (не доводившейся мне родственницей), а в Монморанси сняли небольшой домик на лето. Они обходились без слуги или посыльного, по очереди закупали провизию на неделю, убирали дом и готовили еду. Деньги у них, по-видимому, были. Я не знаю, почему они испытывали интерес ко мне; что касается меня, я интересовался ими только как шахматными партнерами и, чтобы сыграть одну партию, порой терпел четыре часа скучнейшего разговора. Поскольку они повсюду совали свой нос и хотели быть ко всему причастными, Тереза прозвала их «сплетниками», и так их за спиной звали все в Монморанси.

Этот отрывок я взял из раздела книги, относящегося к 1759 году, но хронологии Руссо доверять полностью нельзя (и не только в этой книге). Мои исследования убедили меня, что он не мог встретиться с Ферраном и Минаром раньше, чем летом 1761 года. Но кто же были эти странные и скрытные люди? Слово, которым их обозвала Тереза, первоначально означало женщин, помогавших подругам при родах, а выражение Руссо «дети Мелхиседека» — ироническая ссылка на бездетного библейского персонажа из Книги Бытия, у которого не было ни предков, ни потомков, что сделало его, по существу, бессмертным. Мой собственный интерес к Феррану и Минару с течением времени сделался и отеческим, и почти мистическим, поскольку эти персонажи, поначалу просто возбудившие мое любопытство, стали орудием проверки истории и темой моей докторской диссертации.

Я занялся изучением литературы восемнадцатого века совершенно случайно; моей первой любовью был Пруст, но по воле нашей системы образования, которая дала мне в консультанты биографа мадам Жоффрен, я оказался в мире парижских салонов и энциклопедистов. Дональд Макинтайр, отданный в рабство тому же консультанту, занялся исследованиями некоторых сторон творчества Лакло и наблюдал за ходом моих изысканий с патологическим интересом, который он с удовольствием припомнил за чашкой кофе. Мы не виделись пятнадцать лет.

— Ну и как поживают «сплетники»? — с несколько снисходительным видом задал он предсказуемый вопрос.

К моменту встречи с Ферраном и Минаром Руссо уже впадал в состояние паранойи, которой отмечены его последние труды; впрочем, я почти понял его душевное состояние, когда принялся рыскать по источникам в поисках упоминаний Феррана и Минара, надеясь, что обойдусь краткой сноской касательно этих персонажей. Однако я ничего не нашел, и постепенно неуловимые «сплетники» вытеснили Руссо и стали темой моей диссертации. Дональд тем временем разрабатывал понятие меланхолии в применении к эротике. Наш консультант совершенно нами пренебрегал, разрешая каждому заниматься тем, что его интересует, — лишь бы мы в конце концов представили наши изыскания в виде гладких диссертаций с цитатами из всех его опубликованных работ и лишь бы мы поменьше вторгались в его кабинет.

Я познакомился с Эллен на дне рождения Дональда и не мог говорить ни о чем, кроме своих бесплодных поисков. Она рассказала мне об экзаменах по бухгалтерскому делу, а я объяснил ей, как следует изучать исторические рукописи в парижской Национальной библиотеке. Между нами почти без участия нашего сознания начался некий процесс, который создаст между мной и Эллен такую же прочную и противоречивую связь, какой случай связал меня с Руссо. По-моему, она находила в моей одержимости что-то комическое, считала ее преходящей и предполагала, что она исчезнет, как только я завершу свою диссертацию и обрету надежное штатное место в усыпальнице университетской жизни, из которой сегодня возник Дональд, сидевший со мной за чашкой кофе и вставший за второй.

Мельхиор Гримм предвидел, что Руссо в конечном итоге потеряет рассудок, но в 1762 году, когда Руссо сбежал из Монлуи в Швейцарию, признаки его умопомешательства только начали проявляться. В Невшателе Руссо приютил ссыльный шотландский якобит, и здесь он начал одеваться в странные армянские одежды, просторные и длинные халаты, в которых он прятал катетеры, облегчавшие ему трудности с мочеиспусканием. В таком виде его нашел молодой Джеймс Босвелл, посетивший его в Швейцарии в 1764 году, вскорости после начала своей поразительной карьеры в качестве литературного аналитика самого себя. Руссо жаловался ему на постыдное решение парижского парламента, которое и вынудило его бежать из Франции, Босвелл спросил его мнение о распущенности, и они расстались в достаточно хороших отношениях, чтобы позволить Босвеллу в будущем воплотить свои идеи на практике вместе с Терезой.

Руссо к тому времени объявил, что навсегда покончил с литературой, и продолжал поражать своим эксцентрическим поведением жителей Невшателя, пока они в следующем году — и не без основания, поскольку он всегда отзывался о них самым пренебрежительным образом, — закидали сумасшедшего камнями и прогнали из своей деревни. После этого, следуя своему убеждению, что уединение — это естественное состояние человека (и высказывая безоговорочно положительное суждение только об одной книге — «Робинзоне Крузо»), он поселился на маленьком острове Сен-Пьер посреди Бильского озера. Мы с Эллен побывали на этом острове во время своего медового месяца и поспорили о памятной доске, сделанной из пластика. Здесь Руссо был почти счастлив: его книги были заперты в чулане, и в доме не было письменного стола, который бы дразнил и преследовал его. В его комнате были лишь цветы и травы: теперь он считал себя ботаником. Но идиллия закончилась (мы с Эллен опять поспорили по пути в Женеву). Следующим этапом Руссо на пути к помешательству был год, проведенный в Англии, где ему дал приют радушный Дэвид Юм. Тереза приехала отдельно вместе с Босвеллом, который, по собственным подсчетам, переспал с ней в пути по крайней мере тринадцать раз, после чего передал ее Чизвику и отправился искать Джонсона. Пребывание Руссо под крышей Юма завершилось, как и можно было предвидеть, обвинениями в предательстве в адрес озадаченного хозяина, который был рад избавиться от своего несносного гостя. В течение оставшихся двадцати лет душевное состояние Руссо непрерывно ухудшалось; он под чужим именем вернулся во Францию, написал безумное продолжение своей «Исповеди» под названием «Руссо судит Жан-Жака», пытался возложить рукопись на главный алтарь собора Парижской Богоматери. Но ему помешала металлическая ограда, что он принял за знак Всевышнего, с которым к тому времени был на короткой ноге. Все еще считая себя жертвой ужасного заговора, Руссо предпринял поистине жалкую попытку оправдать себя, раздавая прохожим на улицах рукописные листовки, в которых умолял французский народ оказать ему поддержку.

Спокойствие возвращается к Руссо в книге «Прогулки одинокого мечтателя», но даже и здесь он постоянно поминает шпионов, которые продолжают преследовать его; из этих предполагаемых шпионов главными фигурами были, по-видимому, Ферран и Минар. Они упоминаются в «Исповеди» только еще один раз и навсегда исчезают в неведомом, откуда я все с большим отчаянием пытался их извлечь. Дело происходит летом 1762 года, примерно через год после их первой встречи с Руссо, они теперь живут в доме по соседству с Руссо и легко могут проникнуть из своего сада в его. И из донжона начинают исчезать вещи.

Эллен считала смешной мою одержимость людьми, уже двести лет неподвластными аудитору, о которых я говорил так, словно лично был с ними знаком. Она даже взяла за обыкновение с насмешкой поминать «сплетников» за зваными обедами, словно они были членами местного теннисного клуба. Но постепенно она, видимо, привыкла к моей навязчивой идее, и та перестала ее забавлять.

Мы с Дональдом взяли еще по чашке кофе. Кажется, я уже писал, что встреча с ним заставила меня понять, как секунды узнавания уступают привычкам памяти, так что мы живем в состоянии слепоты и даже можем не заметить, что наш старый знакомый сбрил бороду или что женщина радикально изменила прическу (мне несколько раз выговаривали за этот серьезный проступок, уступающий в семейном своде законов только супружеской измене). Эта слепота острее всего проявляется в нашем отношении к самим себе, и только Дональд довел до моего сознания, что я болен — поддавшись болезни под влиянием праздности и безразличия. Но я также понял, чем меня привлекала Луиза. С ней была невозможна скука привычки, каждая минута отличалась новизной. Во время наших кратких свиданий я получал лишь мимолетное вкусовое ощущение, некое физиологическое впечатление, которое через несколько секунд переставало удивлять; однако у меня, кроме этих секунд, ничего не было. Я напоминал себе дегустаторов вин, которые пробуют один сорт вина за другим, но никогда его не проглатывают, продлевая тем самым вкусовое ощущение на неопределенное время. Луиза навсегда останется для меня непостижимой — поэтому я и был так сильно в нее влюблен. Одержимость лучше всего подпитывается незнанием. Так же было с моими «сплетниками»; они захватили мое воображение именно потому, что я ничего не мог о них узнать. Они существовали только в двух коротких отрывках в «Исповеди», возникая в критический момент истории постепенно надвигавшегося на Руссо безумия, которую он, сам того не сознавая, запечатлел в своей книге. Ведь именно после успеха «Юлии» в его жизни, по его словам, начали происходить странные события. Он стал получать анонимные письма, какие-то таинственные просьбы, казалось, имевшие целью его скомпрометировать. Руссо уверял, что все эти письма найдут в его бумагах после его смерти. В Париже о нем распространяли слухи; от амстердамских издателей, которым он по частям посылал рукописи «Эмиля» и «Общественного договора», начали поступать какие-то непонятные возражения. Бандероли с его рукописями кто-то будто бы перехватывал, его книги якобы начали ходить в рукописном виде. И хотя эти жалобы звучали очень подозрительно, еще более подозрительным показалось их полное прекращение, когда выяснилось, что рукописи, посланные Руссо, принимались для немедленного издания и в них никто не находил ничего политически одиозного. Руссо чувствовал, что кто-то чинит ему козни, но не знал, кто за этим стоит.

Вот тогда-то Ферран и Минар и переехали в домик рядом с Монлуи, куда они теперь могли свободно проникать. Иногда, приходя утром в свой донжон, Руссо замечал, что в его бумагах кто-то рылся; если же он запирал дверь, то на следующее утро находил еще больший беспорядок. Одна книга исчезла, а потом, два дня спустя, таинственным образом вернулась на место, как кот после ночного загула.

Организатором заговора, человеком, который поссорил Руссо со всеми его друзьями и постепенно готовил его гибель и которого Руссо изобличал и беспощадно бичевал в своей «Исповеди», был Мельхиор Гримм, завербовавший себе в помощь Д'Аламбера и прочих. По словам Руссо, именно происки Гримма стали причиной выдачи ордера на его арест, после того как парижский парламент принял решение, осуждавшее «Эмиля» и «Общественный договор». Бегство в Швейцарию, потом в Англию, возвращение во Францию под вымышленным именем, годы преследований, травли и слежки — все это, уверяет нас Руссо, было делом рук Гримма.

Но, как я объяснил Эллен, когда впервые познакомился с ней на дне рождения Дональда, у Руссо никогда нельзя понять, где кончается правда и начинается вымысел.

Анонимных писем, о которых он говорил, среди его бумаг не обнаружили. А оскорбления, которые ему якобы нанесли его друзья, часто были, мягко говоря, косвенными. Например, его конфликт с Дидро, по-видимому, был вызван тем, что тот недостаточно быстро отвечал на его письма. Непосредственным же поводом для полного разрыва явилась пьеса Дидро, присланная им Руссо, там была строка «Только скверный человек оказывается в одиночестве», которую Руссо параноидально принял на свой счет. Так же невинен был и проступок Д'Аламбера: он запросил информацию о Женеве для «Энциклопедии» не у Руссо, а у Вольтера. Что касается Гримма, то, сравнив выдержки из его писем, которые приводит Руссо, с теми же письмами, опубликованными мадам Д'Эпине, ознакомившись со сведениями, содержащимися в ее мемуарах, перепиской Гримма, свидетельствами Сен-Ламбера, Д'Аламбера, Дидро и других, и внимательно перечитав посвященные этому конфликту страницы «Исповеди», мы обнаруживаем, что преступление, за которое Гримм так тяжко поплатился, за которое Руссо изобразил его заговорщиком и чуть ли не антихристом, состояло в том, что однажды, когда они все собрались в гостиной мадам Д'Эпине, Гримм указал Руссо на ошибку, допущенную Жак-Жаком при переписывании каких-то нот. Одиночество было той питательной средой, где пустяковые обиды разрастались в монстров, и эти монстры разрушали мозг Руссо.

А как же «сплетники»? Д'Аламбер, у которого они якобы жили в Париже, нигде не поминает Феррана и Минара. Руссо, видимо, был прав, решил я, говоря, что их имена были вымышленными; однако Д'Аламбер, у которого, разумеется, были более важные темы для обсуждения, ни разу не поминает живущих у него квартирантов — одного худого, высокого и напыщенно-снисходительного, а другого низенького, толстого и раздражающе придирчивого. Эти двое в моем воображении дышали, ходили и ели так же упорно и необъяснимо, как и в описаниях Руссо. Они не были связаны с «Духовной газетой», сведения о них отсутствуют в официальных документах и полицейских протоколах. Где бы я их ни искал, все источники обманывали мои надежды; казалось, скрытная жизнь этих людей сделала их невидимками, чьи следы невозможно отыскать ни в письменных источниках, ни в карикатурах, ни в анекдотах того времени.

В конце концов я нашел ответ на эту загадку — к большому облегчению Эллен, надеявшейся, что после публикации моей диссертации можно будет забыть о «сплетниках» и даже ездить отдыхать в места, не связанные с именем какого-нибудь французского писателя. Например, в Испанию. Тем не менее я обязан своей теории касательно Феррана и Минара своим положением в научном мире и известностью в определенных кругах, тому ассоциированному со мной духом полемики, который обеспечивает мне приглашения на второстепенные конференции вроде той, что состоялась в Праге, где я сказал Дональду, что «сплетники» поживают отлично, а перспективы, открываемые компьютеризацией, вселили в меня надежду узнать о них больше.

— Вообще-то, — сказал я, — одна моя студентка искала их в Интернете.

И я рассказал ему о статье, которую нашла Луиза, и спросил, не пригодится ли она ему для книги об издательском деле во Франции. «Сейчас у меня ее с собой нет, — сказал я, — но, вернувшись в Англию, я пошлю ему копию». И тут пришло время идти на следующий семинар, а я вернулся мыслями к Луизе и отмеченному медленным ходом минутной стрелки на настенных часах постепенному приближению той недели, когда Эллен не будет дома. Как видите, мысли человека могут быть поглощены сексом, даже когда он якобы слушает лекцию о литературе XVIII века.