…Юлиан и боги. Об этом особый разговор. В то время как центры обеих империй уже давно поклонялись учению галилеян — так мой Господин называл тех, кто возносил молитвы распятому Иисусу, — провинции все еще сохраняли приверженность к отцовскому наследию и старому доброму Пантеону. Стоило ли удивляться, что высланный из столицы Юлиан со временем стал вполне разделять провинциальные вкусы, в том числе и в религии?
Вопреки новым веяниям и строгим императорским эдиктам, он выбрал Истинную Веру. Веру отцов наших и дедов. Веру, которая некогда возвеличила Элладу, а потом и Рим.
«Только Фортуна делает человека императором», — признавал Константин Великий до того, как решил покрестить империю. Как жаль, что он так быстро забыл о своих словах и вскоре напрочь отрекся не только от столь много сделавшей для него Фортуны, но и от остальных небесных покровителей, некогда способствовавших его головокружительному взлету. Только Фортуна делает человека императором. И только человек забывает ее отблагодарить.
В отличие от своего так почитаемого христианами дяди, мой Господин не забывал тех, кто творил ему добро. Даже простых смертных, не говоря уже о всесильных богах. Неудивительно, что его благодарность и преданность им не имели границ.
Еще в ранней юности мой Господин, таясь от соглядатаев, не упускал ни одного повода для праведного жертвоприношения. Что уж говорить о тех счастливых временах, когда, облеченный абсолютной властью, он смог открыто исповедовать выстраданную веру.
Жертвы, жертвы, жертвы. Юлиан приносил их сам и требовал от других. Весь его земной путь был сплошным жертвоприношением. Начиная субиенной на алтаре скотины и кончая его собственной жизнью. Жертвы, жертвы, жертвы…
…По выражению римских острословов, тут же подхваченному злопыхателями, всякий раз накануне решающего сражения, когда Юлиан взывал к доблести верных ему легионов, быки, в превеликом множестве содержащиеся для ритуальных нужд в государственных стойлах, предчувствуя сопутствующее очередному триумфу массовое заклание в честь даровавших победу богов, словно по команде, мычали от страха и возмущения, как бы молясь своему рогатому Господу, дабы тот ниспослал неудачу не ведающему поражений императору.
Но я опять забегаю вперед. А пока, еще подростками, мы все сильнее проникались мудростью греческих софистов, все стремительнее удаляясь от заветов распятого иудеями назареянина…
…И вот после семи безмятежных лет в Никомидии Господина вместе с братом и всей челядью сослали в Мацеллу, затерянную в скалистых ландшафтах Каппадокии, что в переводе с персидского означает «Страна прекрасных лошадей». Осмелюсь добавить: и прекрасных дев тоже.
В этот суровый край, некогда отвоеванный у персов еще Александром Великим, невозможно не влюбиться: полноводные реки, причудливые горы, полные загадок подземные города, вырытые в мягких местных породах. Чего стоит одно только чудо природы, прозванное в народе Долиной Фаллосов, где тысячи скал недвусмысленной формы, казалось, тычут своим восставшим естеством в голубое небо, дерзкой похотью попирая парящие в вышине священные чертоги олимпийцев.
Каппадокия стала переломным моментом в судьбе моего Господина. Да и в моей тоже. Именно здесь в сердце будущего властелина Запада и Востока впервые проросло семя любви к эллинизму. Именно здесь мое собственное сердце было навеки завоевано прекраснейшей из прекрасных. Нескромно позволю себе остановиться на последнем моменте подробнее.
Мне едва исполнилось четырнадцать, когда стараниями Мойр судьба столкнула меня с земным воплощением божественной гармонии. Ее звали Федрой, и, клянусь Эротом, она полностью оправдывала смысл, заложенный нашими предками в это имя — «Сияющая». Когда я впервые увидел ее идущей с отцом по залитой весенним дождем улице, то был совершенно поражен светом, исходившим изнутри этого почти детского тельца, лишь едва заметными холмиками намекающего на отдаленную перспективу грядущих прелестей. Кстати, не знаю, как будет принято в будущем, а в мое время пышная грудь считалась дурным тоном.
Несмотря на ослепившую меня с самого первого мгновения страсть, я, как мог, скрывал свои чувства. Тем более, что нас, о боги, разделяла неприступная стена — Федра была свободной.
Даже по мягким законам, доставшимся нам в наследство от Константина, свободная женщина, связавшая жизнь с рабом, сама становилась рабыней и принадлежала тому же хозяину, что и ее супруг. С единственной оговоркой — хозяин не имел права взять ее в наложницы. Невеликое утешение…
…Помню, как, прибегая к различным хитростям, мне несколько раз удавалось почти вплотную приблизиться к властительнице моего сердца.
О, сколь прекрасной была Федра! Глаза как два озера, кожа младенца и волосы, источающие невероятное по своей тонкости благоухание, без спроса взятое взаймы у повелевающей цветами Флоры. Что-то неуловимо напоминающее одновременно и сицилийский шафран, и коринфский ирис…
…Как тяжело! Я едва ли чаще чем раз-другой в месяц вижу предмет моих воздыханий — наши пути по-прежнему не пересекаются — и невероятно от этого страдаю, выливая чувства на бумагу.
Читая эти строки, какой-нибудь патриций недоуменно вскинет бровь: ужель подобные мне склонны к тонким переживаниям? И я тут же отправлю невежду к комедиям Цецилия и вызывающим у зрителей рокот одобрения строчкам о том, что «часто под жалким плащом скрывается мудрость», а также к трудам Сенеки, утверждавшего, что «высокая душа может жить и в рабе», будто переча напыщенному Цицерону, столетием позже категорично заявившему: «Из мастерской не может выйти приличного человека». Ну кто бы говорил! А сам-то, сам, тоже мне, верх добродетели — на старости лет, наделав долгов, бросил верную жену, с которой прожил двадцать семь лет, и ради денег женился на богачке. И еще имел наглость после этого рассуждать о приличиях. Уж не к своей ли собственной совести этот поборник римской нравственности обращал свое знаменитое «О tempora! О mores!»?