Самозванец Кн. 2. Окаянный престол

Крупин Михаил Владимирович

Роман-дилогия «Самозванец» — это оригинальная трактовка событий Смутного времени XVII века. Смута — всегда благодатная почва для головокружительных авантюр и запретной страсти.

В центре повествования — загадочная фигура Лжедмитрия I, или Гришки Отрепьева, а также его ближайшее окружение. Казачий атаман Андрей Корела, юный полководец Скопин-Шуйский, польский гусар Станислав Мнишек — всё это реальные исторические лица, как Борис Годунов, царевна Ксения, Марина Мнишек и многие другие. Судьбы этих людей переплелись между собой и с судьбой России настолько плотно, что вычеркнуть их из её истории невозможно.

 

9. И я пошёл к Ангелу и сказал: дай
Откровение Св. Иоанна Богослова (гл.10)

мне книжку. Он сказал мне: возьми и

съешь её; она будет горька в чреве твоём,

но в устах твоих будет сладка, как мёд.

10. И взял я книжку из руки Ангела и съел её;

и она в устах моих была сладка, как мёд;

когда же съел её, то горько стало во чреве моём.

 

Часть первая

РОДНЫЕ И БЛИЗКИЕ

 

МОЖНО ОБОЙТИСЬ И БЕЗ ДУЭЛИ

Каждую ночь в Кремле бился огромный костёр. К нему сходились со всех караулов. Костёр слагался из лишённых корней и крон сосен. Лес в избытке вынимали из Москвы-реки и, протаща в Троицкие ворота, бросали у стены — на постановку государева чертога. Отцов деревянный терем Дмитрию уж не годился, а жить во дворце павших воров, с одной стороны, зазорно, с другой — совестно.

И бодро день-деньской от Безымянной башни, не смолкая и в часы соборных служб, шаркали пилы, тюкали лучшие топорики Москвы.

Леса было много, и никто не лаялся на постовых, что тибрят брёвна на костёр. Те и сидели вкруг огня на длинных неочищенных стволах, и в карты играли и спали на брёвнах, и зернь об них чеканили, а потом жгли их. Чуть только свет ослабевал, вставали два богатыря: приподняв один «хлыст», ступали к огню ближе. Жмурясь и скалясь на красивый жар, «хлыст», раскачав, ровно отправляли вдоль других лесин, уже иссосанных с шумом чудесными языками. Случалось, одно или несколько брёвен выскакивало из костра и, веретеном разматывая пряжу пламени, накатывалось на солдат. Караульщики, как лягушата, прыгали, под собой пропуская брёвна, и, догоняя, укрощали их водой из приготовленных бадей. Такое происшествие каждый раз с лихвою возвращало залихватский вид всей то и дело распадающейся и задремывающей компании, попирало тоскливое время огнём и бревном.

Поблизости казалось — столб костра далеко теснит ночь, но треск уходящего в свет дерева, гомон пищальников и казаков заглушались уже в двадцати саженях теснотой построек. Жуткий жар в трёх шагах от кружка пропадал без следа, только сильнее холодили при воспоминании о нём потоки ночи.

Из верхних окон близких важных теремков, на одном ряду с третьим жильём дома князя Мосальского, этот костёр был ощутим померанцевой дрожью над чернотой тына, отсветом, напоминавшим дождливый закат, жалко мешкающий на земном скользком пороге, чтоб опрокинутой улыбкой присоветовать дождю — спрятать куда-нибудь во тьме свою печаль и верить дальше в свою морось.

— А тихо как сегодня, хорошо. Я вчера на стенах замка думал, у меня голова разорвётся от боя всех этих часовен на тысячу дробин, — говорил гетман Дворжецкий ротмистру Борше на другой день после царской коронации.

— А мне перед закатом показалось, — поделился впечатлением и Борша, ротмистр, — это все добрые мысли вылетают вборзе из моей звереющей башки и изнутри звенят о каску. Ещё бы: все колокольницы били без роздыху дотемна. Здесь необходима привычка. Ведь на Москве на каждый, даже на несильный праздник так. Праздников же у них... — календарь!

При слове «привычка» Дворжецкий полез в колет и достал трубку и ступку с кисетом.

— Меня больше поражает, — сказал он, уминая табак, — что сама Москва как бы не слышит своего малинова содома! Нам приходилось каждому жолнеру разряжать в ухо приказ, тогда как русские — на расстоянии двух сажен московит от московита — только шевелят губами, а всё им ясно — якобы стоят одни в немом лесу!

Дворжецкий и Борша сидели на белокаменной завалинке в тени караульни и смотрели, как их молодые соратники и подчинённые играют перед нарядом в саксонские кегли на короткой травке выкошенного угодья. Посольский двор был огорожен длиннейшими толстыми кольями, и время его укромной тишины прерывал лишь миг соударения вязовой клюшки с кленовым мячом да выклик более трепетного игрока при избытке огорчения или удачи.

— Коронация Дмитрия прошла довольно скромненько, надо сказать, — сказал дальше Борша (на самом деле он не чувствовал особой надобности это говорить, но тем легче и уверенней распространялся). — Наши новые друзья, ландскнехты, видевшие прежние венчания, в общем, подтверждают, что на сей раз обошлось без лишних трат... Конечно, если не считать горящего ковра на пути от Пресвятой Девы Марии до Михала-архистратига да несколько пригоршней золотых стоимостью в иохимсталер, высыпанных князьями на помазанника.

— Так то были казённые, а не карманные их деньги? — удивлённо отпустил из губ чубук Дворжецкий.

— Так, пане. Выдоят кутаные скареды свой кошт! Да личных золотых монет в этом краю и вестись ни у кого не может. Казна чеканит их для обращения промеж царём и венценосными его соседями. По случаю высоких поздравлений, контрибуций, ну, и там...

Дворжецкий почмокал вокруг чубука.

— Тогда вовсе не стоило ничем сорить, — рек он, далеко, до лёгочного днища, затянувшись. — Чуть минула война, разбойные крамолки, рокот беспредельный, ясно, казна былою полнотой не хвастает, обольстительными закруглениями цифр... — Дворжецкий сваял где-то внутри и ловко из-под усов вытеснил на волю бесшумную цепочку чётко-зыбких дымовых колечек — меньшее за большим, ноль за ноликом. — Добрым ли жолнерам пугливо жмуриться, точно балованным гайдукам, на временный туск блеска русского двора?

Любуясь волнистыми кольцами, из зависти к курившему полковнику Борша тоже заискался в кожах ноговиц, быстро переложил из кармана в карман несколько лепт мызганого неверного металла, пуговицу, репеёк от шпоры, трензельное грызело и достал-таки плоскую бронзовую табакерку. Трубок ротмистр не курил, ревновал втайне к дыму табачному пороховой. Расцепив ногтями табакерку, Борша взял из неё и положил под язык бурый хрустнувший лист.

— Нам ещё с паном ротмистром надо радоваться, — дымя, усмехался Дворжецкий, — и благословлять скупой ум, славнейшую кротость и ярость рачения Дмитрия. Вот уж не по летам!

Борша, блаженно жуя, не возражал на проповедь начальства. Ротмистр согласен был радоваться бережливости царя и запросто мог благословить его скромность: у Борши ведь, как и у гетмана Дворжецкого, тлели ещё за подоплёкой колета непогашенные Русью векселя.

Хотя посполитый отряд, вступив в город, сразу принял кое-какие наличные суммы и поставлен был на редкое довольствие, которое могло быть, впрочем, сколь угодно частым, но самборские, львовские и севские расписки солдат сообщали неукоснительно: царь ещё должен каждому и всем.

Кленовый твёрдый мяч, мазнув о бортовую жердину, ушёл с игрового угодья. За ним повлёкся, небрежно и трудно сгибая колени, голый по пояс гусар, рдея отдыхающим лицом. Но мяч бежал быстрее и легко достиг ворот посольского двора. В ворота с улицы забежал оружный человек, будто охваченный весь языками чёрной злобы. Он с разбегу поддал перначом мячу, и тот помчался, крутясь, вдоль забора. Игрок, без удивления или плохого слова, только мельком покосившись на вошедшего — на привычно безрассудно-пьяного, перенаправил свой бег за мячом. Тогда пришелец издал странный — ещё неясный от густого смысла — рёв, вновь ринулся игроку наперерез, первым догнал-осадил и глубоко врубил меч в мяч.

Иные игроки, со всех сторон площадки наблюдавшие состязание, заступая бортовую жердь, спешили уже к месту недоразумения — на выручку кому-нибудь.

Ярый рыцарь с деревянным мячом на мече как раз овладел голосом:

— Пся креви! — окрестил всех рыцарь. — Будет польску силу на забавный бег да табак переводить! Под носом у вас, под китайской стеной на Чертолье... московские люблинских бьют! Давай подымай всех трубой, кто тут киснет в казармах, на одну свежую улицу их провожу!

— Гей, пан Марцин! — прокричал с завалинки солдату Борша. — Перестанешь заливаться каплуном, дойди-ка до гетмана и дай доклад, как подобает!

Жолнер, на каблуках повернувшийся — на звук чистой стали приказа, различил в тени своих прямых начальников и подбежал к ним.

— Пане гетман, скажи выдуть сбор!.. — заклял он Дворжецкого несколько тише, отчего его играющее сердце, оборвавшись с тона горна, разошлось в дрожливых подвываниях коровьего рожка.

На шум стремились бойцы со всего двора.

— Наперво пан Марцин сферу вернёт владельцу, — указал Дворжецкий жолнеру на оконечность клинка чубуком, ещё не выбивая трубки. — Кремлёвский караул я при любом раскладе в дело не пущу — пусть доиграет партию, пока рыцарь Марцин, заправившись, пристойно доложит о новом Потопе. Так и не иначе.

Гетман полковник Дворжецкий ещё с капитанского звания знал: ростки паники следует удалять с их первых минут, даже в ущерб мнимой срочности ратной задачи. Пожалевший при начале несколько минут поплатится уже всем временем, что остановится в сытых стеблях бурьяна на нолях людского промысла, изрешеченного семенем паники.

Двумя ожесточёнными рывками паникёр заправился и заговорил более связно. Из его рассказа сделалось ясно даже, чем так возмутила Марцина игра однополчан: дубовые кегли в руках московитян на Чертолье были несравненно тяжелей. Впрочем, Марцин так и не смог изъяснить точно, с чего там пошла свалка и за что велась борьба. Он только увидел, что поляки побивают русских, русские губят поляков, и знал: всегда можно положить немного неценных московлян — простых и русских, чтобы полякам жить.

Со временем уяснено точно было лишь одно: вошедшее победно в город воинство сплошь состояло из рьяных исправных мужчин. Им нужны были тысячи женщин.

Хотя по откупным корчмам давались чистые девки с продлёнными сурьмой до ушей болотными глазами и тавром пареной свёклы по щекам, оказалось, что тех девок было мало. Вытные мужи Москвы предпочитали обстоятельную жизнь. Как на грех, иные шляхтичи тоже чуждались покупной любви, они хирели без прицельно-трепетного дамского внимания и развесёлой доблести любовных происшествий, но Москва меньше всего склонна была угодить именно этим требованиям. Балы и светлые салоны были городу безвестны. Проходя по России, гусары часто подключались к дамским хороводам (по двунадесятым и престольным праздникам), но Москва... Щетинистый, путано одеревеневший хоровод высоких ограждений отовсюду отжимал вовне, на улочки-тропинки, басурмана-путника — ни на пядь в заповедный свой круг чужака не пускал.

На окраинах работали качели, перекидывали смелых через голову искусные колёса. Туда являлись веселиться босоногие, плюющиеся семечкой девчонки и даже — под застаранным рядном круто разросшиеся на все стороны — мужние жёны. Но Китайгородские боярыни, боярышни, дьяческие и купеческие дочки — близ освобождённых от «злочинцев» теремков, поместивших воинство, — сутками сидели за хребтами частоколов и клыками хортов — зело молчаливых, внезапных собак.

Из-за оград просачивалось жалостное пение, едущий мимо забора гусар привставал в стременах, тянулся страстно, вскидывал коня свечой, и, бывало, везло: он встречал на миг огромные, запретные, невыносимые глаза, как раз возлетавшие, будто на крыльях игристой парчи... Всю барышню, всю терпеливую нежность её, нечерпано, невозмутимо отстоявшуюся до прозрачности, читал вдруг рыцарь в этом взоре. Забывал польский рыцарь себя и коня на дыбах, шенкеля и поводья, падал с конём вместе навзничь и убит бывал.

А живым всё одно не было хода в тёплые сады. «От веку» не слыхано здесь было ни указа, ни иного уложения, чтобы водить на усадьбу к себе хоть семижды достославного католика. (Впрочем, не пустили бы и православного незваного туземца из Заречья, Юрьева или Торжка). И в палатах никто не помышлял дать всем такое правило — в те времена возлежал ещё, как сам хотел, хозяин-барин на своей лежанке, и ненароком плясали все законы от его печи, а не летали на неё прямой наводкой из Кремля.

Сидючи за частоколом, муж знал: царство-сударство, подписываясь под Судебником и Домостроем, на самом деле только признает и величает его, крепкого хозяина, норов и обычай. У такого сударя и сама сударыня узнавала себя в образе Сильвестровой хозяюшки-рабыни поневоле: что ж тут делать? — не умела выставить вокруг себя, внутри усадьбы, от хозяина ещё один жестокий частокол. Девушки из семей поважнее почти все были розданы замуж за лучших людей как слепые, до самой свадьбы только представляя женихов. Невероятно, но находились счастливые пары или поклонившиеся со смиренным удовольствием судьбе. Разочарование, венчающее сговор-торг и сказочный обряд, в другой раз обесстыживало женственность и выжимало из души её едкую мстительную теплоту. Когда бывал разочарован муж, всю не нашедшую, где полагалось, приюта страсть он сводил в кулаки и вбивал их снаружи в супругу, после бежал по корчмам с ещё потяжелевшим чувством. Супруга за семью задвижками копила и настаивала яд на горечи сердечной...

Но вот она садилась вышить для монастыря на паволоке молодую Богородицу с рассеянным младенцем. Вот она брала у няньки на руки и сама успокаивала грудью малыша, спросонья возмутившегося явью твёрдых теремов. Продолговатый кулёк, клокоча, басовито вопил на последней ступени отчаяния, потом в один миг усмирялся, улыбчиво чмокал под грудью и потом воздыхал, как отдавший все силы, совсем заблудившийся странник. И Богородица, и сама непоругаемая в вечном материнстве жизнь — всё продлевающаяся откуда-то куда-то — утешали женщину.

Всё, что было связано с опасным человеком — мужем, не вдруг, но верно уходило из неё нечистым сном, летучим паром пробованной на пиру жёсткой мужской стопки... И шла повдоль больших конюшен и тынов с таинственной весёлой куколкой та же непорочно-ласковая девочка, мамина и батина, и даже дяденьку-супруга, как могла, любила и снова ждала из далёкой земли не беды, а любви.

Гетман Дворжецкий тоже не видел вначале великой беды, если приведённые им в город жолнеры выставят для начала десяток-другой замаскированных рожков над маковками важных горожан. Так повелось ещё со Львова и Радомышля. Но мог ли полковник подумать, что постец — Третий Рим — сим головным убранством превзойдёт все виданные им города?

Так и поручик Любомир Коткович, худого не желая, прогуливался вальяжно по ленивому Торжку Китая. Внимание его здесь привлекла небольшая, но внятная глазу искусной отделкой каретица, вставшая напротив лотка щегольских дамских безделиц, что у суконного ряда на самом краю. Пан Коткович намётанным оком парящего коршуна различил в тени каретки силуэт цветущей москвитянки. Покуда она разбирала, переправляя за порог, свои неисчислимые юбы-опашни и саяны, Любомир Коткович был уже тут как тут: держал, распахнув настежь, дверцу, предлагал галантно руку, сразу перехватывая ручку «пани» ниже локотка. Незнакомая с явлением сего внимания — внимания половины «пановней» Европы к другой европейской половине, — московлянка чуть не вскрикнула. Обомлев в чёрной тревоге и в какой-то лиловой туманности, слушала его призывное шуршание: «Проше, пекни пани! О проше, вашмосць!» — и не знала, как ей поступить при народе честном — в стыдобе отвалиться обморочно или, была уж не была, упасть в объятия ласковоусого героя? А может, можно оба эти действа как-нибудь совокупить?

Однако ж муж, сидевший возле другой дверцы, которого Коткович, судя по его летам и невниманию к выбирающейся из кареты панне, принял сперва за отца, решил всё по-своему. Не говоря худого слова, муж отстранил к спинке сиденья плоть жены, сам пересел к супруге на колени и... весь вдруг собравшись калачом, поддёрнув к бороде коленки, со всей силы пхнул пана Котковича в щёки серебряными каблуками. Коткович упал, обливаясь кровью. К нему подбежало несколько гусар его хоругви, смотревших товары поблизости, поставили на ноги. Шатаясь, поручик схватился за саблю, ни о чём уже не мысля, кроме поединка, но каретный возчик шумно прокрутил над головой кнутом — клинок, звеня, улетел под прилавок. Муж уже надсажался, со своей стороны возка высунувшись бородой на улицу: «Идите всё скорей глядеть, как наших жёнок в полки умыкают! Ратуйте, вставайте на Литву недокрещенную, единоверцы! Подмогните, братцы, против босорожих!» Русские ухарцы кинулись на призыв, перепрыгивая через лавки, хватая что придётся в руку — колуны, жердины, масляные новые замки на кованых цепях, мясницкие ножи... Выворачивали оси из телег, из кадей выбивали крышки, приноравливая их щитами. Поляки тоже бросили свой отчаянный клич, на выручку к ним тоже стали пробиваться отовсюду, заполаскивая саблями, паля из пистолей пока только поверх москалей. Несколько государевых стрельцов, ещё не уловив, из-за чего сыр-бор, только крутили в разные стороны поломанными колпаками и жались ближе к своим бердышам — ждали ума сотских или объезжих голов на подмогу.

К той поре, когда Марцин Казимеж, едва дышащий в восторге белой злости, добежал до гетмана Дворжецкого, побоище с базарной площади перекинулось уже на прилегающие улицы. Хорошо вооружённые поляки, войдя в раж, сперва потеснили базарный народ: Москва отхлынула от них, будто глубоко увела дыхание, и вдруг выдохнула смерчем — одним крутящимся бревенчатым обвалом родных стен. Поляки стали спешно пятиться к своим казармам.

Отослав вестовых в Кремль, Дворжецкий поднял и на площадке для игры в мяч выстроил, как на плацу, всех оказавшихся в расположении: большую часть получившегося войска с аркебузами и мушкетонами пустил — грузными птицами на насесте — рассаживаться по ограде, часть меньшую отправил поддержать отход своих, рвущихся сквозь укрепления Москвы.

Ждать потом прибытия и своих, и чужих пришлось недолго. Бешено облаивая и кромсая враг врага, все явились перед тын посольства. Тогда по приказанию Дворжецкого отряд, торчащий на тыну, взял на прицел самую толщу московлян, ещё придерживая над затравками тусклым пунцовым шёлком играющие под солнцем фитильки. Орущая толща увидела и осадила, но московская плоть здесь была так густа, что не могла быстро отпрянуть, сховаться за спасительный поворот улицы. Вязнущей судорогой только ещё больше стиснулась и вся, затылками наружу — к крепости посольства, обмерла.

Но залп не гремел. Отступающие трёпаные поляки в этот миг влетели в крепость и закрыли тяжкие ворота за собой.

Московляне, обнаружив над собою воинский подвох, вновь развернулись, и на вдохе припасённая, но не успевшая сбыться, как надо, в ударах, тяжесть их духа дала вдруг всем языкам творческую мощь.

Через час вокруг посольского двора набралось уже около тьмы московитого люда.

Ещё через два часа вся улица возликовала и стала редеть — из Кремля прискакал царский указ о наказании гусар, виновных в избиении народа. Несколько глашатаев пообещали: ежели лях ослушается слова государя, государь к его двору подгонит ломовых единорогов и пошлёт гусар в их крылатых бронях полетать в пороховых облаках.

Польские начальники — уже под свист и гогот расходящихся по своим трудам туземцев, у которых указом царь снял камень с сердца, — проскакали на высокий суд.

Ещё с Никольского мостка заметили меж каменными чайками, на забороле, жарко выряженную ватажку, лисьи шапки.

Въехав в ворота, сразу спешились у башни, занырнули под железный ворот, побежали, обметая рукавами сероватый мел веков с зернистых выступов, наверх кружащимся гуськом, мимо слепящих толстых стрельниц.

Вокруг царя сбились уже на коленках челобитчики московской улицы, выборные кустарного, торгующего мира.

— Больно глядеть, Станислав Вацлович, — не отвечая на приветствие поляков, не подав, как обыкновенно, каждому руки, обратился царь к Дворжецкому, — какая пагуба внизу творится... — повёл за бойницу рукой.

Дворжецкий изумлённо воздел брови. Подойдя вплоть к парапету, перегнулся через камень — специально посмотрел отвесно вниз. Увидел лопуховник и осоку вкруг затянутого лягушачьей пеной рва, в жиже преющую ветошь, широко посыпанную шелухою тыквенного семени.

— Твоя правда, кесарь, — отвечал, выпрямившись. — Ров не чищен со времён царя Бориса! Русские метельщики ленивы и, пока не ткнёшь их бородою, ничего не сделают.

Теснящиеся около властителя дали сиплый отзвук и переступили на коленях.

— Ров-то рвом, — хмуро сморгнул Дмитрий. — Спасибо, вы, друга мои, в бороды им тыкать не ленивы, — жалеючи, погладил ближнего к себе посадского но светлой, остриженной под чугунок голове. — Панове-ляхи думают: кесарь милых его сердцу подданных так каждому в обиду и даст? Али чают — по старинной дружбе за головничество ни с кого не взыщется?

Государь щурился и устанавливал лицо непроницаемо.

— О, коли великий кесарь говорит об этой маловажной свалке, — Дворжецкий, как бы слабо вспоминая, повернулся к капитану Иваницкому, стоявшему с отбитой и подвязанной рукой, — коли кесарю так надо снизойти до уличных препон... — и тут гетман будто глотнул свежего воздуха, наверно иссякнув придворностью, — так ему не худо бы сначала разобраться, по которой из сторон грустит плеть! Не воинство ли пострадало?! — указал опять на покачивающегося в какой-то дрёме Иваницкого. — Мы отдадимся на московский суд, но лишь коли кесарь на свою орду положит ту же тяжесть приговора.

— Ах, лях, — челобитчик, обласканный царской рукой, с коленок сел на пятки от недоумения. — Разве же ваших жёнок мы трясли? Пулей секли вас, дермяшки?!

Государь снова провёл по его волосам дланью и с вопросом посмотрел на гетмана Дворжецкого. Выборный обвинитель возле стоявшего на ногах царя твёрдо упирал в камни колени, а поляк переминался вольно, не собираясь даже слабо надломиться в поясе: тем паче истец говорил гневно и непроизвольно тянул шею, как кот, требующий на каждый миг хозяйского оглаженья.

Гетман не почтил кустаря взглядом: ответствуя на обвинение, смотрел на одного царя.

— Нам думалось, сиятельному кесарю отлично ведомо, что простые рыцари, шедшие с ним от самого Самбора, не насильники. С той поры, как мы пересекли русский рубеж, ни один пункт — даже Путивль, где мы стояли без небольшого два месяца, — не подал кесарю кляузы по такому куртуазному вопросу.

— Ещё бы, — усмехнулся Дмитрий, вспомнив тамошние жалобы. — Панство под мои расписки так завтракало в этих областях, что у них на куртуазность нашу зла уж не хватало.

Дмитрий глядел устало, отчасти шутил. Дворжецкий царя понял и, не торопясь, продлил мысль:

— Может, зла бы и хватило, дай мы повод... и не дай им ветеранских привилегий. Коли ясный кесарь не озлится, я существо поясню. Там, на удельной глубине, народ как-то поскромней. И даже меж собой живёт любовней. А на поверхности столиц, под золотыми бубенцами, все — от калашника до шорника — носы дерут и доли ищут, — кивнул полковник на кота-кустаря. — В женитьбах видят способ к размножению... — царь при этих словах гетмана придержал жестом нетерпеливо ухмыляющихся внизу челобитчиков, — ...размножению богатства и строений, к приподнятию высоты рода. Так диво ли, что женщина благоволит к первому прохожему бойцу, который в ней имеет... не тысячу химер цивилизации, а её самое, нам данное природой? Конечно, и в провинции прекрасный пол заглядывается на моих солдат, а всё ж там гулёж не имеет покуда такого машистого шага. Тамошней бабе некогда мучиться в перинах безделья. К иной подойдёт волонтёр, а она, даже если посмотрит сочувственно, тут же спохватится по сходству, что у ней корова недоёная.

Царь подавил тугую змейку на губах, истцы багровели, уже большими медвежатами переминались у царя в ногах: играючи могли в прыжке разодрать боевого полковника.

Дмитрий тихо, длительно напрягся.

— Сразу видать, пан тоже выплыл из глубокого местечка, — угадал он. — Признайся, Вацлович, когда-то Краков тебе крепко насолил? Вот задаёт гетман нам, столичанам, перцу! — толкнул задорно одного челобитчика, и все истцы полегли карточным домиком. — А у самого под кольчугой поджилки трясутся, ишь, колечки звенят! — Дмитрий ласково, с незримой, но отчётливой угрозой слегка побарабанил ногтями по пластинкам на боку Дворжецкого.

Гетман, приосанясь, опустил глаза.

— Ну, делите баб не вы первые, не вы последние, — остудил тон Дмитрий, оледенил глаз. — Но пошто ж, мои шляхетные, на безоружных оружных пускать?!

Тут латные груди капитанов впрямь скрежетнули от возмущения. Вперёд шагнул раненый Иваницкий:

— Видел бы кесарь этих безоружных! Счёл бы легион дубья их! И вся эта дубрава против горсточки иголок с польской ёлочки!

Царь подсел на корточках к своим:

— Ну-тка встанем-ка, давай-ка, хватит кувыркаться. Гляньте, виноватый иноземец прямо, крепко стоит, а свой и правый растянулся на стене — меж неметёными зубами тут...

— Царю-любый, не встанем! — отвечали челобитчики. — Пока ты стоишь, нам лежать. Сядешь — подымемся, благословясь. Ляжешь — из кожи воспрыгнем, а возлетим!

Дмитрий присел тогда на уголок стрельницы, а истцы с удовольствием, но с прежней суровостью лиц встали с камней. Один в рост получился на две головы выше царя, ветер сразу же запутался в его кудрях, за плечами его проходили белые невозделанные облака, а чуть ниже парили гирлянды и гроздья и отдельные полушары церквей московских.

— Царю светлый! — заговорил великоросс. — Только ляху не вели твою пресветлость и темноту нашу в сумление вводить! Он вроде и по-нашему, да на свой лад лает! Как мы из человечков в люди вырастали — от малой лавчонки в гостиную сотню, с городовых дворян до выборных, — не псов-рыцарей это печаль. И с какого боку дурочек своих нам к делу примостить, уж не спросимся у пана-драна!.. А ежели наше бабье с гусарьем ихним шкодить почнёт, выучим, как нонича, — и жён, и всех свистунов железных — истинному правонравию!.. Царя на подмогу возьмём! — Великан горбился, стараясь войти гетману прямо в глаза — под каску. — Неча со своим свиным содомом в третий ряд, аки в калашный Рим!..

— Аки каки? — переспросил Дворжецкий.

Чтобы не задирать к высоченному подданному головы, Дмитрий глядел чуть в сторону — на храмы. Плеяды куполов вдруг обернулись перед ним обыкновенным, только перевёрнутым клубнями вверх, огородом. Округлые, тусклые с одной стороны корнеплоды — позолоченные луковицы, чистые редиски и голубые морковины были посажены в мягкое небо как будто недавно и на вид ещё не имели с ним соединительных хвостиков.

Дмитрий заверил челобитчиков, что царь на помощь царству завсегда придёт, и велел передать всем, кто прислал их, что ни Польша, ни Литва не убегут кары — злочинцев он засудит по закону. При сих словах царь встал с угла бойницы — стоять истцам долее было нельзя, хотели снова пасть плашмя, но царь уже прощался с ними, и посему всё, чтобы не менять обычая, поспешили к лестнице в ближней башне.

— Ляхам своим, государь, не верь, будто они нас так боятся! — успел предупредить Дмитрия уже на ходу рослый кустарь. — Наши кувалды сильны, — приподнял он окоченевший сдобой кулачище, — да тупей ляхских шашек, и лёты их пуль длиньше жердей! — закончил он с обидой, последним шаг за шагом уходя в башню.

Капитаны спустились во двор по другой лестнице. Им было предложено почухаться немного возле лошадей.

Станислав Вацлович присел на тёплый красный камень рядом с Дмитрием.

— И я должен отдать боевых друзей под батоги? Подсадить сам на дыбу, на кол, или как твои вандалы понимают суд?.. Нас эти люди обучают благочинию! — Дворжецкий раскрыл перед собой и напряжённо всколыхнул ладони, точно с минуты на минуту ждал в них игральный мяч или ядро, начиненное сплошь «благочинием». — Видел я их благочиние! Выбросятся нагишом из общей бани — бултых в реку. От пару по-над берегом туман, а внутри — хохот, мат... Кто плещется, визжит, кто уже грех замывает, кто нырком ещё охотится по-щучьи... брр-р-р!

— А ты откуда знаешь? Над рекой же туман — со стороны не видно, — прищурился Дмитрий.

— Но я... но... — сказал полковник.

— Да это казённые мыльни для голи, — продолжал кесарь всерьёз, будто и не подловил сподвижника. — Чуть справней хозяин — своя банька во дворе.

— А куда заезжих дельцов денешь? — попробовал ответный выпад гетман.

— А забредших бойцов? — нанёс царь укол в ту же точку.

Какая-то мысль, очевидно вызванная спором, заставила помолчать Дворжецкого. Одно время он просто смотрел в лица стоявших чуть поодаль и прислушивавшихся советников, Мосальского и Голицына, — те даже немного отвернулись. Потом Станислав Вацлович сказал:

— Взять хоть давешнюю свалку. Как вышло бы, к примеру, в том же Кракове? Оскорблённый пригласил бы хама за угол, повертели бы клинками, одного друзья зарыли, всё. Нет, здесь не так! Здесь дело понимается сложней и шире: либо драка во всю улицу, либо с плачем бегают к царю.

— У-у-ум-м, — Дмитрий чем больше Дворжецкого слушал, тем безысходней горбился на камне. Царь вдруг вспомнил, как года два назад сам маялся, пристыженно мялся, кипя внутри матерно, в полонских бальных залах, и теперь точно ощутил, что бой из-за несходства двух подходов к женщине — это цветочки. Царю представились жестокие баталии между Москвой и его старой гвардией по поводу ведёрных мер, святых каждений, адова жара упомянутых Дворжецким бань, сурового духа чесночных излишеств и всерьёз переведённых игр чужого языка.

Дело ещё усугублялось тем, что одна сторона почитала себя праведнейшей, а вторая — умнейшей. Конечно, можно легко доказать праведнику, что он — великий грешник, а умника укорить, что дурак... Но стоит ли уж так?

Дмитрий спросил гетмана, с чего, по его мнению, сегодня всё началось. Дворжецкий вкратце поведал о галантности Котковича.

— Заруба по столь мизерной причине? — не поверил, выглянув из-за соседнего зубца, Бучинский.

Но царь верил и кивнул за гетмана.

— Мелочность повода — ручательство, что зло копилось. Мне этот кососаженный детина перед твоим выходом, Станислав Вацлыч, говорит: «Ляхи-де гордые больно, гордо ходят, гордо ездят, пьют, нужду справляют гордо. Мы-де по обычаю отцов после обеда спим, а они песни среди улицы орут — нарочно. Стрелец наш, мол, с бердышом — только в наряд, а этот и на базар прётся с шашкой да с пушкой, пожалуй, с таким поторгуешься. Нет, не иначе лях так понимает, что он наш город на войне захватил, что мы дома теперь как не хозяева. — Дмитрий почесал в затылке, лицедействуя. — Нет, што-то гордые больно. Казачок и тот проще, больше нравится, ей-ей. А литвин — нет, горд очинно». Я уж ему говорю: «Мил человек, лях навсегда от рождения гордый, чуть-чуть как бы в детстве уроненный. В торжестве он такой, а проиграет — будет вчетверо гордей». Да не знаю, вряд ли я детинушку разубедил. — Царь улыбнулся тревожно Дворжецкому.

Станислав Вацлович, как истинный военный, мог долго хладнокровно созерцать любой бардак гражданских устроений, но, «по доложенным фактам» решение принимал мгновенно.

— Прикажу так, — сразу взял он в оборот все сведения. — Убывая в город, никому, кроме палатной стражи, оружия не нацеплять. После обеда — учения, сон по тревоге. Дьяка Сутупова в учителя-капралы дашь. При следовании Москвой — равнение на сапоги, по-холопски, попроще... И с барышнями прикажу, чтобы поосторожнее. В ночное время выставлять на стрём посты...

— И нескольких заводил этой бодяги — ко мне на расправу! — радуясь, дополнил Дмитрий гетманов план.

Но Дворжецкий здесь упёрся. Он был добрым командиром — не хотел класть подчинённых в пасть ничьей власти, кроме своей.

— Да они меня и не послушают, — здраво предположил он, — под палки не пойдут... Что настаивает светлый кесарь? Честью, славою оружия клянусь — подобное не повторится!

Дмитрий подумал. Согласись Дворжецкий потакать съезжей избе, пожалуй, и не такую бузу жолнеры подымут, выкинут полковника из гетманов. Добро ещё, если какому-нибудь прапорщику сунут булаву.

— От слова отступиться уже не могу, — Дмитрий потёр горячий глаз холодным пальцем. — Слышал ведь, через этих сказал всей Москве, что присторожу «босорожих»... Но поскольку провинность котковичей не велика, одно обещаю... — Царь метко зыркнул по сторонам, на пасущихся по заборолу вельмож, кто стоит ближе, кто дальше? Снизил голос, но — твёрдо: — Родным отцом Иоанном Четвёртым клянусь, так и ребятам передай, ни правежей, ни дыб не будет. Усидят, чаю, дня три в башне? И потихоньку отпущу. Войдут под барабанный гром, а выйдут...

Дворжецкий кивнул веками.

На прощание царь велел ещё сообщить ротам, что по доброй памяти их балует, но с этого дня поведёт счёт и сволочным их делам.

При слове «счёт» Дворжецкий спохватился, что ни разу за аудиенцию не спрашивал царя, начислено ли войску жалованье, но удержался от вопроса, в ответ балуя Дмитрия, на которого и без того свалился безрассудный день.

Становилось ветрено. Большие тени облаков, заволакивая, влекли и оживляли обозримый с этой стены Кремль. Длинные тени будто собирали и растягивали гаснущую чешую Кремля — со всеми его закутками, папертями, косящатыми оконцами, червовыми и шахматными кровлями, угловыми шишаками и принаряженными настороженными человечками в зубчатых переходах.

Одна луковка звонницы Ивана Лествичника то и дело выныривала из тени, вновь и вновь окуналась в солнце тихим своим золотом.

Отпустив Дворжецкого, царь опёрся на ребро бойницы, долго в просвете угадывал дальние белогородские улицы, прыгающие неряшливым пунктиром белых, новеньких заборов и в них темневших старых. Мелким биением точки голова конника шла над пряслами. На открытых частично площадках, под надломом восьми чёрно-белых линеек прохаживался пеший человек.

Черно-белую, чуть желтоватую картинку мало изменяли тени подвигающихся облаков, и глаз царя отдыхал. Как из гощинского класса, где царствует себе несмутимо Евклид, не хотелось теперь уходить с этой прочной стены.

Уж там к обедне стягиваются Большие думцы, а которые ещё ждут наудачу царя под крылами дворца. Сейчас опять облепят, только слушай. Из омута всех дел потянут частой сетью, дружно, рыбицу боярской выгоды, а сетью-то тою натянуты сплошь белы нервы царя...

Спускаясь с заборола, Дмитрий подозвал Василия Голицына, первую голову по уголовным делам, конечно, первую после басмановской:

— Слыхал, что ль, мой торг с гетманом?

— Так ведь ты, государь, к разговору не звал... Да и не гнал, — отвечал, пожав плечами, с витийственной прозрачностью Голицын. — Так, половинкой уха слышал кое-что.

— Не досадуй, тут расслушивать особо было нечего, — отстегнул бирюзовую запонку под горлом Дмитрий — в долине Кремля показалось теплее. — Сейчас не поймёшь уж толком, кто там невиноват. Все обещанки, слова. Так вот, велю... не повредит...

— Ну чего там, понятно — три дня, — толково поддержал Голицын.

— Да. И чтобы волоска ни с одной плешинки польской не упало, — кивнул государь. — Но не повредит... — прибавил ещё тише, — чтобы сии три помнились им до скончания всех дней.

Голицын, на мгновение убрав дыхание, рот притворил, рознял глаза — совместил в уме несовместимое. И сразу улыбнулся, расцветая:

— Сделаем!

 

ЦАРЬ НА СЛУЖБЕ

Чтобы отойти от мыслей о бедовой стране и благочестивой любимой, присвоенных сдуру, Отрепьев ставил пред собой цесарские регалии и долго, сурово глядел на них.

Так выжидал, когда его скорбь о себе торжественно уступит место прежней гордости, но изнурённая торжествами гордость отлёживалась далеко где-то — на теневом обороте души. Даже видимые великодержавные предметы, должные ту гордость выманить и увенчать собой, делались скоро сами добычей всеядной его жалости.

Так, царь, ещё помнивший азы астрономии, вдруг увидел, что священный колобок державы — это круглая, приплюснутая вечными алмазами на полюсах Земля, в которую вбит крест распятия, как в общую скудельницу всех, на Земле крутившихся и согрешивших. Царь представил, как на этом ярком глобусе пророчествуют люди, как, готовясь по Апокалипсису к повторному пришествию, повытаскали они досконально из земного чрева драгоценное — сплошь сверху украсили горящими каменьями планету. А поелику спросить с земли нечего больше, то и подошёл конец времён и светов, закатал всех в землю и воздвиг на пышном склепе — для острастки и отличия среди планет — памятный крест.

Над скипетром Отрепьев тужил ещё дольше, так как не смог определить, на что в жизни скипетр похож. Возможно, до того, как эту штуку облепить сапфирами и чёрными малариузами, она ещё могла быть как-нибудь понятным образом применена. Чуток подпиленная или подструганная, наверняка палка сделалась бы доброй, неотъемлемою частью... да мало ли чего. Но нет, стал скипетр — мертворождённый членик великана-царства.

Отрепьев ещё при венчании (как раз внесли в Архангельский собор скипетр с державой) уже не знал: что тут не так! Два лета назад, из-за спин иноков, с сердечным замиранием взирал на резанный по белу камню узор великокняжих и царских гробниц, уставленных вокруг квадратного столба в два ряда. На столбе маслом выписаны действующие — так или иначе благоверно — покойные князья. Казалось, здесь, на озарённой малыми вселенными паникадил площадке, отвердели воедино премудрости и прихоти московских веков, и если собраться так — окаменеть волею сердца до несокрушимости сих саркофагов, — вступишь с подвигами и с веками в хладнокровное родство.

Со времени весёлого дьяконства Григорий не ступал в храм Воина-Архангела. За без малого три года, в злых скитаниях и подловатых подвигах, он изросся из себя и, нате вот, без малого восторга встал на пятачке, плотно забитом аспидною плитой и родной историей. Дивная слава, точно панцирь не по росту, жала и подушивала, тяжёлая, а вместо прежних сыновьих чувств к демону московского величия у Григория в скважинах «панциря» образовалась блудная пустая чужеродность. Вместо завидной вечности гробниц он через прорехи нарезных глыб чуял бренность...

Сколько ревностных усилий, хул и похвал, погоней и сидений!.. — чтобы преумножились и защитились тут варяжьи кости. Сколько повсюду (и вдаль, и вспять) выдернутых рук, обломанных хребтов, расколотых копыт, отдельных пальцев, мертво впившихся где в глину, где в песок, — и так, перемешавшись с любимой землёй вплоть до Москвы, кропотливой собирательнице чернозёмов русских и нерусских. Отрепьев не понимал: вот же, веками смолкала борьба, ковались и оттачивались плуги и мечи, плелись кольчуги... Князёк к царьку, наиб к боярину, к ярыжке тайша, баскак к дьяку... — слагалось государство. Катаясь то от устрашающих татар, то за устрашёнными татарами, рос и креп ком... а вот как хорошо из него опять сыплется. Второй безродный царь дрожит на троне, воеводы мыслят, стольники спиваются, дворяне без суда секутся, перетягивая землепашцев. Только всё одно касатиков-кабальных никому не хватит — пахари уже кончаются.

И который из них, отповелевавших и лёгших под ясные плиты, во всём виноват? Кто и в чём грубо ошибся? Или ошибся каждый, а потом, опершись на его подвох, только до поры держалось на нём всё, что тоже неправильно?

Отрепьев ехал на подводах и пешком шёл русской стороной, народному раздору и плюющемуся в Годунова недовольству только радовался. Ночами с трудом засыпал от щемления сердца: как бы кто его в хитрющей и простой затее самозванства не опередил. Идя обратно с развесёлым войском, лоб давил вперёд одним: как отодрать всех от престола и ухнуться в волшебное сиденье самому? Что после Бог даст — меньше думал, дальше — меньше: только бы не сглазить, не спугнуть удачу, не потратить восходящую звезду. Опыт конюшего, удалого ездока, подсказывал: важно попасть в седло, а там, поймав бразды да при своей сноровке, с битюгом владимирским не сладить?

Однако после Бориса Годунова конь «царевичу» достался злой — запальный, с нечищеным, сбитым в гармошку копытом и вздорным характером.

Все «дурноезжие» пороки царства после падения Бориса не разбились вместе с ним, а лишь разобиженнее сказали о себе.

Страстно, устно, харатейно — жутким снегом посредине лета — повалили свитки, белые, голубоватые клочки. Моления, изветы, жалобы боярские, стрелецкие, холопьи... — в них же путаница, словопря, бельмес, брёх, но и нужда, магарычи, мздоимство, пьянство, волшебство, бега, погони, поиски... Вкривь и впрямь писанные, словно брызжущими красочно слюнями, челобитные... У царя Отрепьева съезжались глаза; теряясь, рассыпались мысли. Порой на него находило, усаживало вдруг оцепенение. Встряхнувшись, выпивал косушку рейнского и снова зависал.

Что-то надо было делать с этой страной. Или собираться следом за Борисом. Или что-то уже начинать надо... Только — ощупью, по краю? Или уж взмахом — изнутри?

По тихим коридорчикам чертожным, к чьей науке прибежать? У просветившихся ли ляхов, глухих к всемалиновым звонам, испросить совета? У великоопытной Думы бояр, что себе на уме? У воина и душегуба Петрушки Басманова? У Андрюхи Корелы, пьянущего? У сторожевых псов Богданова, Шерефединова, князя Мосальского, до исступления преданных, вот и услуживших тупо?.. А если спрашивать у всех — так это радовать воров, показывая им дорожку к царской слабости.

Распорядился к себе, из забвения и срама, поднять — с первого и до последнего — указы Годунова. Запершись один в часовенке, теплея от угрозы неизвестного стыда, стал читать все подряд.

Увидал, что Русь, когда обратно забрала у шведа свои старые погосты между Нарвой и Невой, то обелила (милостью Бориса Фёдоровича) умученный войной тамошний люд от податей на десять лет. Доселе мера эта хорошо мешает северной крамоле: удерживает люд опорных городков от воровского сбыта скандинавам — по кирпичику, по ядрышку, по ключику от крепостных ворот — отбитых крепостей. Ещё принята эта льгота во избежание бегства поселенцев-русаков с чахлого ветреного побережья.

На другой же день Дмитрий издал указ: освобождались от налогов на десятилетие Путивль, Чернигов, Рыльск, волость камаричей, повет кромчан и ещё пара безвестных уделов, пылко приветствовавших цесаревича и погоревших от его делов.

С плеч одно дело долой: теперь юг постоит на замке, новый воитель едва ли пройдёт следом Дмитрия.

Освободив бархатным рукавом от пыли договор Бориса с англицким купечеством, царь тотчас пригласил к себе старшин лондонского кумпанства на Москве, давно нешуточно обеспокоенных всем: дружески потискал их и строго подтвердил (уже от лика настоящего указодателя Руси) царёвы обязательства и привилеи.

Но от иных расправляемых свитков новый царь отшатывался, как от роковых, плоско раздувшихся в воротниках змей. Из них так и смотрела Борисова смерть, искала, кого бы ещё повалить на престоле, погладить чернильными зубками. Царь, шипя котом, отбрасывал указы прочь: ядовитые воротники тоже с резким шипением сами сворачивались, сами отлетали.

Листая свитки Годунова, Отрепьев хотел лишь схватить навык державства, проведать литейную форму «кремлёвских умельцев», хоть хитрую форму ту, конечно, надо заливать и портить новым дымным литьём.

Отыскать сам состав сего сплава было труднее. Во власти Отрепьева всех занарядить на поиски благословенной затеи. Но шевельни арапником, великие чины вперегонки как бросятся! — потопчут лучшие умы.

Царь тихим шёпотом перебирал всё и вся и где-то в гулкой глубине души кидался в стену головой: кажется, вот-вот, уже сам живой смысл кипятком обдаёт голову, а ничуть не проникает в её форму.

Главную вину за головное своё нестроение государь тоже справедливо возлагал на своего предшественника — ведь Борисова плоть и кровь оставила ему ещё и строптивицу царевну. Это Ксения стреножила Григория кандально, заставляя семенить, оскальзываться по горе своей гордыни, ни выше уже не пускала, ни назад, ни вбок... Страсть, бьющаяся безответно, сама создаёт себе рабскую лунку и ходит в ней коротко и малосмысленно, когда мысль любит пространства, свободу и смелость покоя. Крылья счастливой любви, настигающие и отбрасывающие своими тенями горизонты, может быть, Ксения одна могла придать Отрепьеву, как надо покорившись. Но, слепо озабоченный, Отрепьев не умел летать, и в первые дни его власти это спасло его. Задумай он изрядный перелёт, не разобрав толком все поднебесные камни, ветра и туманы, начало его славных дел, конечно, обернулось бы концом. Ошибки окрылённых, пусть торжественно-весёлые, для земли вредней худших дел ползающих в полутьме по ней. Не поберёгшийся Икар, столь восхитивший потомков, во время своего падения бросил мимолётом тень на мастера Дедала, а упав, надолго отбил Древней Греции охоту связываться с высотой.

Но, получив тут от ворот поворот, Отрепьев поневоле усомнился и в иных своих густых могуществах.

Опаской в строках своих первых указов Дмитрий даже перещеголял Бориса Фёдоровича — покойного наставника и супостата. Когда помещики пришли к царю с вопросом: «Как будет теперь с Юрьем зимним? Возродит ли его царь по старине, что попытал однажды Годунов, или по новому обычаю «заповедных» лет считать крестьянские дворы священным заповедником иноков, вотчинников и служивых?» — Отрепьев стал вперёд допытываться, что и кому нравится.

— Чутьём чаем, — чуть-чуть поделились раздумьем князья побогаче, — без воли раз в год вовсе деревня окурвится. Али спиется...

— Плескани ей небесную манку, — вскричали бедняки помещики, — вольготу ливани дождём — вся ручьём под горку улизнёт!

Только где-то через седмицу, пугливо и блаженно начиная забывать, чего наслушался, Отрепьев наговорил дьяку указ. Поиск земледельцев, бросивших хозяев в лета голода и смут, приостанавливается. Со дня сего указа беглых ворочать домой по заповедной старине, а Юрьев день тут ни при чём, пользовать день всё одно пока некому: надёжных оратаев на Руси не стало, а беспутная голь, что норовит под Юрия-Победоносца дать стрекача, арендовое-«зажилое» в жизни не уплатит.

Государево решение пришлось как раз посередине между жадностью жирновельможных и нуждой худых. Те и се были несколько разочарованы, однако первые покамест успокоены на том, что всеми правдами и кривдами таимые на их угодьях чьи-то крепостные теперь законно к ним прикреплены, а вторым было дано в утешение, что ещё не успевших утечь от них пахарей можно присторожить от побега царём.

Гетман Дворжецкий представил царю свой прожект «Обустроение драк на Москве».

«В избегновение неразберихи уличных побоищ, — говорил прожект, — повздорившие все должны являться на посольский двор. Где самим паном Ст. Дворжецким или, в отсутствие такого пана, караульным офицером будет выдано им равновесное вооружение и на гладкой площади, в присутствии секунд-приятелей, обиженные раздерутся по уставу поединка».

Как бы в награду рвения Дворжецкому преподнесён был царём русский старинный Судебник из библиотеки «брата, Фёдора Ивановича», в золотом муравном переплёте. При этом Дмитрием полковнику указана была и с толком читана страница «относительно губительных обид или клевет меж православных человек».

Судебник предписывал дело вести так: «... а буде кто тебя ляпнет хоть словом, тащи его к нам и присуждай сам — расчесать ли хама батогами, ально кунчуком, ально переведёшь бесчестье на своё честное имя годовым доходом хама же...»

Царь полковнику по прочтении сказал, что и ему, просвещённому кесарю, потасовки, по обычаю Европы, в общем-то любезней варварского правосудия Руси, но здешние истцы сроднились с выгодой своих судов и едва ли променяют серебро с тяжб на свинец каких-то там пистолей или булат шпаг. Рядом же оба обычая не уживутся, тот же Судебник глаголет: ежели, не дождав суда, обиженный обидчику ответит хоть одним уколом или кулаком (а что же ещё есть дуэль?), суд тут же накажет в казённую пользу обоих — не смей сам свой гнев тешить, не замай хлеб у суда. Стоит ли и глаголать, что таковые дела судьи вершат особенно проворно и сурово, то есть пустят дуэлянтов по миру вне очереди. Ведь лишать казну сего прибытка расточительно.

А уж уложить врага — Всевышний сохрани! В делах по убиениям суду всё одно — благородно ли, в честном бою у царя отнят нелишний холопский живот, как то подло ли: хрен редьки не слаще — головничество. Сверх своей свободы душегуб заплатит казне всем добром. Впрочем, частичка этого добра согреет сирот убиенного.

Отведя панский прожект, Дмитрий шутливо заметил, что обождёт с вызовом народа на дуэль — авось народ от печки понемногу выпляшет к лучшей судьбе.

— Когда у самого последнего дворянского дитяти на Руси заместо чёрного загнетка встанет печь с цветной поливою, пахнёт по-белому, — объяснил Дворжецкому царь пустоговорку о печке, — ну, когда хоть благородное наше сословие забудет про бесчестье нужды, вот, думаю, не раньше станут они отличать от пользы ябедников честь человеков... Не грусти, Дворжецкий, и в моём дворянстве заискрятся и примутся дуэли. Дай станцевать от печки, не гони, старик. Видишь, у татар мы триста лет учились малахаи шить да аргамаков седлать... Не понравилось только неволье татарское — полоны, ясаки... И перенявши добро, погань выбили вон. Вот и поляку не надо давить на меньшого братишку. Иванушка возьмёт сам, что ему гоже... Или негоже, но захочется.

Дворжецкий, вынужденно соглашаясь с русской логикой, вздохнул, но завернул усы под другим углом и повёл разговор в новую сторону. Ежели кто-то, принимаясь с жаром царствовать, берётся обеспечить белыми печами рыцарей, ему естественно начать с пожалования людей, что доблестно калечились по всем кругам военного театра и приземлили-таки на высочайший престол кое-кого...

Держа такую речь, Дворжецкий ясно чувствовал за своей спиной три тысячи недоумевающих ртов, и в ровном гуле гетманова баса, всегда важно падающем и возвышаемом, брякала какая-то разлаженная связка.

Отрепьев, слушая, стянул кисой уста от небольшого неуюта внутри. В сундуки Кремля безудержным волшебным током шли судебные, мытные пошлины, пени, дорожный сбор с всякого воза, монопольный прибыток с хмельного, соляного промыслов, смольчужен, таможен... Высосанная трёхлетним голодом и проглоченная битвами царей казна помалу оправлялась, но для ублажения гусарских векселей, подписанных ещё беспечной смолоду и сглупу дланью «принца», денег со всея Руси пока не набралось. Притом же подклети Кремля раздувала пушнина, ледники громила снедь, овины точили зерно, а подземелья соборов и монастырей томили в первозданном мраке без малейшего мерцания каменья, драгоценную одежду, пиршественное — но по которому и не скользила губа человека — золото и серебро.

Как вдруг обратить сию непроворотную мамону в дробные, удобные рубли и нобили, Отрепьев только смутно понимал, а тот, кто точно этим ведал, теперь, чуть тепля в своих жилах кровь последних Годуновичей, пропадал уже в хвойной великой дали. Оставались в приказе Большой казны ещё двое — дьяки Сафьянов и Вздохов, но про них в детских страшилках Отрепьев слыхал, что гусиные перья у дьяков сами за ухом растут и пальцы слиты в загребущий крюк. Так что теперь, царём Дмитрием, он никак не рисковал прибегнуть к их сноровке в хитром деле доброоборота. Басманов должен был сперва проверить, пораскинуть кем-нибудь на дыбе, каковы дьяки в своей тайной душевной статье...

По убытии полковника Дворжецкого царь с расправным сенатом порешили: раздадим до лучших, денежных, времён войску хотя бы третью толику царёва долга (пусть толика эта сравнима с полным жалованьем боярина из Думы). Недоимок возместим отчасти жемчугом и мехом, а кроме сего, гусарам и коням их поголовно из хороших закромов положим корму выше головы, успокоив их, что разносолы суть дарма радушия, а не в зачёт долга.

Несмотря на столь широкую треть шага с небольшим навстречу рыцарскому счастью, никто заранее не мог утверждать, что треть не взметёт вместо прозрачного плеска восторга тёмный вал негодования в полках. Отрепьеву памятна была осада Новгород-Северского, когда он из-за гнусного безденежья чуть в степи не остался в чём мать родила: без малейшего прикрытия войском.

Однако в Москве распределение благ по полякам прошло на удивление слаженно и даже пристойно. Гусары одни, видимо для виду, глухо и невразумительно поворчали — в первый раз августейший наниматель расплачивался с ними таким образом. Рыцари сразу, так же как новое московское властительство, не могли сообразить, что выгодней — размах натуры или деньги, и пока молчаливо сверяли навар и наклад. Да и после июльских дел особой охоты скандалить у шляхтичей не было: с тёртыми да бойкими насельниками златоглавой переведаться — не жмеринским подпаскам уши драть. Ротные заводилы сами теперь — чуть дымок — студили пыл товарищей. Самые негодяи прошлой кутерьмы — Коткович, Липский и Войташек — после трёх, условленных с царём, дней заточения воротились из башни в казармы, как и обещано, неповреждённые, но помраченно-чужие, немые и серые, и сразу легли спать.

Василий Голицын не без блеска выполнил царёв наказ — не обронил и пылинки с платья ляхов. Хитроумный князь велел разобрать один пролёт в Тайницкой башне, оставил только узенькие лавки, вырубленные вдоль стен. На них и усадил отбывать срок забияк. Далёкое дно башни было загодя обставлено сплошь бычьими продолговатыми пузырями и полито глиняной жижей с опилками — возможное падение какого-нибудь пленника было бы приятно смягчено. Но с высоты их мест пачканые пузыри казались остьями шероховатых кольев, и поляки всаживали ногти затекающих горстей в рассыхающиеся тесины своего сиденья, влеклись затылками и спинами по стенам. Трое суток отсидели, боясь задремать и скользнуть в гибельную глубину, попеременно забавляя и будя друг друга байками, безбожными античными куплетами да славянской бранью, круто завихряющейся в башне, готовой ворохом щепы вобрать в себя всю городьбу Москвы! В общем, паны продержались молодцами, но, освобождаясь, судорожно морщились, с трудом ворочали свинчатками зениц, потрескивали неизвестными себе до этих пор суставами... Погорбясь, похромали. И молчаливо согласились меж собой: не посвящать раньше времени своих, ещё не отсидевших, безмятежно-гоготливых земляков в обычаи нечеловеческих здешних мучительств.

Герои — осушившие, сквозь сон уже, по ковшу мёда из рук однополчан — единодушно выпали из яви: провалились в безграничность молодого сена прямо у яслей, запнувшиеся друг за друга при горизонтальной коновязи. Наконец по-настоящему освобождённые сном, герои уже не видали, как приехавший за ними следом гетман Дворжецкий — тоже слова не сронив — прыгнул с коня; быстро перечислив ножнами все столбики крыльца, забежал в жолнерку (по-татарски — в караулку, по-русски — в молодечную) и там, выхватив из-под плеча, с чувством обрушил на стол туго застёгнутый подарочный Судебник рукотворного издания от лета мироздания 7058-го года.

Потом, вздохнув умеренней, присел и подвязал книгу за суконную закладку к ножке круглого немецкого стола.

 

СВОБОДНЫЙ ВКЛАД

Казак Андрей Корела, навсегда покинув ведомство Басманова, гулял Белым городом. Брал он с лотков, не торгуясь и ничего не уплачивая, всё, что неожиданно хотел, и усаживался отдыхать, где толчея погуще и где он всем мешал, — так уж ему вздумывалось.

Иной неравнодушный человек, приняв Андреево томление за глумление литвина, уже приискивал вокруг себя хорошее подобие оружия или готовился всей духовою мощью возвестить Москве о новом ляшском кураже, как вдруг он узнавал на языке наглеца тот особый, ни с каким другим не спутываемый, птичьи тенькающий, радостный глагол, и, не поняв: чудом или расчётом сидит на затылке безобразника шапчонка, лавочник вдруг широченно улыбался и просил милого гостя с Тихого Дону отведать «за так» теперь с другой начинкой перепчи. Затем великоросс-торговец, душевно охлопав казака — как потерявшегося позапрошлый год и найденного наконец жеребчика, — уже тянул родимого до ближнего кружала. Угощать так угощать: пирогов же без водки лоток не доешь.

Корела понял скоро: для московлянина казацкий Дон — какое-то нетленное сияние, последнее пристанище и упование земной души. Какая бы грусть или боль ни гнула такого человека — сжигала ли всю крендельную партию в печи жена, или сгорал весь его дом с поварней и амбаром, или дом стоял, — но рядом выгорало пол-Москвы, и той московской половине было уже не до баловства его изделиями, — пирожник быстро забывал насилу сдержанную поначалу обиду. И работал снова, будто и не было особенного треволнения: он помнил, что течёт пока по свету Дон. В любой день и миг человек мог плюнуть прямо в кошелёк ярыге — сборщику с базара дани, помочиться на родное пепелище и, небрежно дожевав остатний обуглившийся пирожок, явиться на Дону — над тихой и скорой, как сабля, покатой водой — и пасть в объятия беззаботного народа, не поддающегося никому.

Этот ремесленный и торговый человек понесёт свою жизнь трудно и смирно. Может, он десять раз переменит своё основное занятие, крутясь во дворе и спасая семью и себя. Каждый раз возрождаясь от мытного сбора, пожара или грабежа, он сбережёт через все беды тайную память о Доне, чувствуя своё спасение в степи так явственно и близко, что ни разу не воспользуется им. Никакое тягло не покажется сему мужу неподъёмным, но на восток он сроду дальше Спаса за Яузой не хаживал и не пойдёт.

Поэтому после братины вина всех сразу на земле понимающий Корела не разуверял человека в уюте его мечтания. Наоборот, хотя для самого Корелы именно Москва была каким-то вертоградом отдыха после мочалящих всходов по рекам и плаваний по низовым степям, атаман расписывал перед сображником свою станицу и казацкое житьё-бытьё такими ласковыми красками, что мещанин слюнки не успевал подбирать и утверждался ещё более в своей безвыходной надежде на земной русский Эдем, райский Дон.

Но, бывало, угощали атамана и иные люди, ленивей и ярче. Они не чаяли добраться от столицы до станиц, им казалось сподручнее установить Дон прямо на Москве. Ведь с Дона за добычею добра нужно ещё ломиться на неведомые полумесячные побережья, пестро поросшие какими-то «сараями» (не то цветущими амбарами, не то дворцами), а на Москве чертоги и гостиные склады всегда изрядны есть. Вот и выходит, если где и место волюшке, так не в простой пустыне же — на золочёной тесноте! Вот где леготы долгонько не видали, здесь, значит, её в полной силище и заводить.

Такие умы атаман непроизвольно спешил отговорить от затеи.

— Хлопотна, страшна вольгота, сударь... Царский строй-то полегче, — убеждённо говорил казак.

Но для горожанина страшнее мытаря и ката не было зверей. Он глядел на казака и видел перед собеседником удушливый, расплющенный простор, как если бы из казака смотрел. Посадская вольгота была лучше.

Но Корела мотал головой:

— В степи, точно, углов меньше, чем на посаде, да и там четыре стороны... И те неравны: ты сюда, а он отседа, ты султана так — и он неодинаково! — по-всякому рубя ладонями, разочаровывал посадского в приволье атаман. — Будь ты мюрид якши, что враз десятерых зарубишь, да одиннадцатый — пчах тебе! — стращал Андрей. — В погоне выжмут на солончаки, ни тебе хлеба, ни глотка. Так, нарежешь конский подбедрок ломтиками, макнёшь в соль, на помёте испекешь и ешь.

Но горожанин упирался в пол ногами. Придержав перед собой штоф, резал грудью непоколебимый стол:

— Хлебушком-то на воде я пересыт и тут! Не даждь Господь! И тут коркам честь такую оказал — моё почтение! Вперёд могу и потерпеть! Уж как-нибудь обойтиться!.. Но вот от вырезки твоей и разновесной требушины отказаться — грех! Хочу и я попробовать! И детям насолю похрупать! — знай понимал своё посадский. — А голову мне сарацин не снимет — рожи испугается!

Мечтателя уже нельзя было унять простой смертной угрозой, и Корела даже говорил о вечном сраме для души. Про себя, усмехаясь, поминал только Басманова — вот бы кто послушал да глянул, с кем бражнится помощник его.

— Так что волынишь, Фомич? — спрашивал Корела нового знакомца. — Всё на Москве, что на печи, пролежни копишь. Поджидаешь, когда под тобой каша покруче заварится. Ан у тебя уж и бабий ухват припасён?

Фомич, спьяну не обижаясь, кивал, только ухват был у него «булатный», а не «бабий». А курень, который он надеялся разбить на Трубной площади, «человеческий», а не «воровской», как его поименовал атаман, шутливо встав на место мещанина. А не надо на его место вставать. Он сам, может, лучше знает, «воровской» ли учредить ему курень, не «воровской»...

— Будешь, Пахомыч, — уже путал имена сображников донец, — земляков гонять?.. Мы, брат русич, агарян и тех не сплошь сечём. Думается, ароматы после не спасают. Тяжко давят, говорю тебе, хребет Богу-Христу натирают казацкие-дурацкие грехи.

— Да знаю — православие, самодержавие, соборность... слышали, — бурчал в опорожнённый ковш мещанин.

— Я не то... Всё это сбоку, — тихо хмурился Андрей. — Я про того Бога, какому ты мил.

Сображник вдруг прислушивался, сникнув, и вникал во что-то мягко отдалённое. Приподнимал неудобные плечи, опершись на локти. Но вместо Господа Бога, которому всё ж таки был он таинственно мил и любезен, почему-то только вспоминал одну девчонку, кабальную дочку, — к ней он юным отроком переплывал в Заяузье, прямо в хозяйский сад, но тамошняя дворня, а потом и свой отец отделали его так, что пловец, с горя творя волю отца, посватался к именитой вдовой попадье, сидевшей на благословлённом скарбе.

От бражного рваноголосия Корела поскучнел душой и разошёлся умом, разом заходя в церковность и торговлю, в священную волю высокой Москвы и грех низовой степи.

Встречающиеся порой Кореле казаки доводили до атамана, что его давно хватился, спрашивает царь, и атаман уже разыскивается Басмановым. Все встречные донцы, в отличие от Корелы, были уже по-домашнему опрятны, трезвы или легко похмелены. Все или уже устроены в Кремль караульными, или пробивались в городскую службу. И у каждого что-то стыдливо побрякивало по зарядцам, рожкам на ремешках — на Дону такой бряк в тугом воинском сборе сочли бы великим позорищем.

Хотя Корела и смеялся на них, но раз, зашед в храм Божий, хотел за упокой душ сгибших друзей выставить по одинаковому восковому светочу, но похлопал по линялому бешмету, вывернул карманы — ни «копья». А церковь — как её понимал даже казачий атаман — вместо жертвы прихожанина жертвовать честью и свечой своего причётника, как каким-то пирогом лотошника, не может. Наверное, и не должна. Ещё свеча не во спасение донского войска встанет, а на сугубое глумление. Замолвит огонёк за «со святыми упокой», а в ответ получит... плясовую с муталимами. Не взяв свечи, Корела так смутился — чуть живот перекрестил, из храма вон, и «Отче наш» забыл сказать, и от «Андрея Первозванного» не жмурился.

Метнулся на паперти, обе руки подал казаку убогий. Тоже зря: краснющий (сыт-пьян!) гордец нисколько и калеку не пожаловал.

Корела, загораясь по вискам от смоляных волос, приподнимаемых ужасом собственной скупости, от сердца оторвал, положил юроду в ладонь пищальный газырь, металлический, кызылбатский, хотя и пустой. Убогий одобрительно, подробно осмотрел блестящий колпачок, вдруг катнул в него горошину, поднёс газырь к устам и страстно, троекратно, с непереносимым верещанием просвистал.

И поволоклась к атаману со всех ступеней паперти, потянулась из замусоренных страшных апсид доблестная нищета...

Сначала дальше, после ближе взволновались звонницы. И вот уже над нищими и казаком Корелой, над коротким двориком их церкви, подтвердил двунадесятую обедню здешний колокол — он, тяжело ворочая язык, вдруг перекрыл всеобщую беседу и заговорил на «о», прадедовым, чисто надтреснутым наречием.

Когда пускалась, била во все тяжкие Москва, Кореле одно время чудилось, что это, догоняя каждый остальных, собираются здесь и ноют — не смолкшие, оказывается, давно — все зыки-перезвоны, которые казак в поездках жизни переслушал, но на чей призыв свято не заходил.

И как на грех, теперь только, ввиду отчаянно вооружённых нищих и своей, врасплох открывшейся, душевной и карманной наготы, казак поверил вдруг... какому-то старинному спасению, полезному для всех.

Поодаль стояла ещё, как обойдённая, церковь, которую он посетил. Гудела, дрожа рядом, непосещаемая колоколенка.

Какая-то уйма, мамона сокровищ прошла, не завязнув, сквозь пальцы Андрея, не пристала к удачливой сабле. Китайские ковры, турецкие браслеты и константинопольские диадемы торопливо обращались в русский порох, малорусские суслоны и всегда в нерусских, бешеных коней. Хотя, казалось бы, головной атаман станов донских Смага Чертенский должен был отсылать десятую часть добытого у неправоверных в валуйский приход. А может быть, Кореле просто так казалось...

Выйдя с Трубной на Красную стогну, атаман поворотил в прогал базарных лавок и зашагал по щиколотку в русом хлопке. Здесь вовсю трудились, щебеча, отзванивая ножницами и насвистывая брильцами, десять цирюльников и зазывали обросших:

— Подбрить, подголить, чуб подправить, ус поставить! — выкрикивали мастера, не покладая остригий, уловляя самые заброшенные, дикие островки голов в мерном токе прохожих.

Слыша над собой ходкий, заботливый звук ножниц, атаман рассеянно, прилежно отвечал на чей-то спрос о Доне.

Брадобреи кликали и пели. Но в песнях у них чередовались с задором уныние. Наверно, брадобреи всегда осязали ясно безнадёжную безбрежность дел своих: ведь тьмы волос из голов лезут много проворней, чем вьются их ножницы.

Нечаянно приникнув сердцем к трущемуся об него цирюльнику, Андрей заметил смехотворную похожесть — даже признал смутную родственность — его умельства своему. Тоже, сколько в степи ни казакуй, на место съеденной конями кашки наново подымутся волошки и ковыль, а из той травы, глядишь, опять весь цвет ордынцев распушится, как ты ни стриги их сабельной рукой.

— А любо, чай, об эту пору на Дону? — подался сердцем к казаку и брадобрей. — Разе летось в этом вертограде жизнь? Пыль, перхотища... Только этим цветком и дышу, — кивнул он баранками ножниц на храм Покрова, уняв на миг смиренное чириканье железок.

— Что же, зимой тебе здесь лучше? — ухмыльнулся донец, вдруг взревновав брадобрея к собору. «Поди, все заповеди и посты блюдёт, сорокоусты понимает», — наделил Корела брадобрея сразу всеми не имевшимися у себя достоинствами, как врага. — Кто под Крещение тебе башку отдаст морозить? Прыгаешь, наверно, тут один да на воде с соплей сидишь — зимой-то?

— А я всё знай на храм любуюсь, — бодро бегал вокруг головы казака брадобрей. — В голода он мне — пряник, в холода — костерок...

Корела даже дёрнулся и укололся. А потом засовестился: ведь и ему, чуткому степняку, собор Василий тоже дивно нравился, но от себя он не посмел бы так сказать.

На прощание, пока Корела искал на себе какое-нибудь награждение мастеру, тот сам убедил донца взять у него скромный подарок — вышитую хитрую тесёмочку, при помощи которой можно будет казаку в степи подстричься самому.

Встал обихоженный казак, как остановленный, посередине пути. Он услышал вдруг шум города, как шорох струга на мели.

Казак загадал: как была и есть его судьба страшна для этих многокруглых стен напротив, так будет и вперёд противна им — этим вылизанным добела небесными течениями раковинам на крещатых днах больших баркасов и ковчегов, для просушки опрокинутых по берегам земли... И, наверно, оттого всё так, что какой стыд ни пытал бы стрепняка, застав перед пылающим иконостасом или страшным нищим, уже на другой день всё расплещется... от новой думки сердца. Останется одна сутулость, смутная тревога о вине какой-то, может, долге... Возможно ль удалому атаману с этаким горбом, как слепоглазому подьячему аль чернецу, ходить?! Благословиться бы сразу на веки веков, отдать болью ли, кровью ли, Богово Богу, кесарю кесарево, возжечь все свечи, расшвырять все медяки и таньги... И пусть под ногами коня льётся земной прах, над малахаем громоздятся облачные пропасти. Казак уже всех ублажил, всем пожертвовал, себе оставил одну сыру волюшку: страшную лёгкость и произвольную чувственность.

Есть ли отмучившаяся до точности, засмеявшаяся совесть на земле? На земле — едва ли. А простая совесть, непричёсанная странная печальница, мало кому мила, да и тому дорога. Так что тоже не в каждом дворе заведена и приживается.

Расчесавшись после стрижки, атаман порычал — откашлялся и, без доброго предчувствия, направил уж стоны в Кремль.

Четыре донских казака мялись при бердышах во Фроловских воротах.

— Гляди, лохматый батька катит, как чертополох через Сиваш! — восхитился один, из четырёх самый бдительный.

Корела без кивка и слова пошёл мимо своих, примазавшихся к царской башне, но знакомый десятский, теперь почему-то с нашивками сотского на колпаке, опустил поперёк атаманова хода топор. Этот сотский-десятский сказал:

— Андрейша, над тобой икона чудотворная в апсиде. Матушка батюшки нашего с Белого озера везла. Теперча ходящим здесь новый обычай — креститься на неё по старине.

— Мы, Ондрей Тихоныч, всех это заставляем, — виновато, но тоже ревниво и строго прибавил казачок, что атамана первым увидал. — Даже литвины у нас шлемы ломят и в пояс кивают! Так наш образ чествуют!

Корела улыбнулся недоверчиво, вовне — открыто, в душе — тяжело и насмешливо: как просто ребята перещеголяли в благочестии самих себя.

— Вот веришь, Ондрей Тихоныч, латынь вся у нас осеняется здесь православно! — подтвердил, гордясь и радуясь, казак.

— И хотел вас к башне приколоть, по итальянским кирпичам размазать... — посетовал Корела. — Да, вижу уж, нельзя ваш почин не поддержать.

Атаман сложил почти что кукиш, как, он видел, это делали при крестном знамении ксёндзы, нежно поцеловал ноготь большого перста и преподнёс его к устам десятского. Тут же сложил кисти рук римской лодочкой и поклонился. Выпрямился он уже по другую сторону скрещённых бердышей, пошёл, не оглянувшись, в глубину Кремля.

— Быстрей, быстрей ходи, бегом, — крикнули ему вслед разобиженные караульщики, — а то без тебя сядут там и начнут!..

— Цыц вы, чурки! — Корела не ускорил шага, не поверив посулу. Знал он всякие донские штучки.

Теремную львиную калитку сторожил незнакомый Кореле немецкий наряд в одинаковых панцирях. Наряд сказал донцу, что тоже его видит первый раз, а потому без провожатого в покои царские не пустит. Тем паче что там теперь — царь.

В благодарность немцам за их вежливый запрет — развёрнутым ответом, здесь атаман не предпринял прорыв. Он теперь точно знал, где Дмитрий, больше ничего не надо.

Обойдя с другого боку Грановитый чертог, атаман неспешно огляделся. В самый раз никого не случилось вокруг, сзади только — в приотворенные створы собора Успения — смотрели фаворски устойчивые огоньки. Лучше бы человек смотрел. Корела опять воровски сжался сердцем подле соборной души.

«Воротиться, что ли, и чуток смиренно обождать?» — догадался, как размыслить правильно и нравно, но носки его ичиг скользили уже, зацепляясь за ребристые двенадцатиугольные кирпичики, — это атаман лез по чертожной стенке вверх.

Свесив голову с крыши во внутренний дворик, казак увидел прямо под собой раскинутые крыльца ставен. Задержавшись за них щиколотками, перевалился в окно.

В палате, куда он попал, никто не обратил должностного внимания на необычайность прибытия гостя с Дона, хотя помещение полнил люд с саблями. Все были обращены к стенке напротив донца. От тепла и удушья квадратный палатный столб — над шапками с искусанными перьями — лоснился, а ещё настежь открыто окно.

Корела с подоконника сошёл внутрь и присмотрелся к ляшской гуще. Оказалось, вьются офицеры в путаную очередь.

При начале очереди за большим столом сидел царь Дмитрий, рядом с ним — расходчик Ян Бучинский, князь Вася Голицын, два отца-иезуита и Игнатий-патриарх. Каждому рыцарю царь жаловал московское дворянство и нарекал очередной чин: так поручики производились в кавалерийские ротмистры, а капитаны — в полуполковники.

Ксёндз Чижевский медленно благословлял пожалованного, и патриарх Игнатий попускал всему обмахом драгоценного креста.

Затем произведённый подходил к Бучинскому и на престоле перед ним разглаживал затёртые, подклеенные векселя. Бучинский отсчитывал денежки из-под стола, из зажатого ногами сундука, чьи-то расписки рвал, у многих только что-то помечал в них, также и в своей харатье, и испачкал пером за ухом дочерна.

— Пане Анжей Кожельск, — кто-то тронул донца за рукав, — будь ласков, дозволь глянуть и на твои листы?

Сразу многие из близстоящей шляхты повернулись к казаку.

Но у Корелы не водилось никаких расписок.

— Видзен, вот немного панов в стороне, — тогда подсказали ему, ослабев любопытством. — Те также утеряли где-то свои ценни квитки. Те паны пойдут перед вами, в последнюю очередь.

Корела облокотился опять на подоконник. Не вспоминая, зачем он пришёл, призадумался.

А очередь, путаясь, шла ходко. Тем более что непожалованных оказалось уже не так много: просто вознаграждённые не покидали палату, а отирались здесь же из участия к доле товарищей.

Корела очнулся, когда всё вдруг пресеклось, рыцарство построилось по стенам, с честью провожая доброго царя, и место между притулившимся к окну Корелой и великокняжьим столом стало чисто.

Царь увидел казака. Сначала привстал тихо, потом хохотнул, перешагнул через стол и почти полетел к другу над струйками яшмовой плитки...

— Андрей!

Атаман не успел и поклониться перед государем, тот уже держал его за плечи.

— Нашёлся-таки?.. Где ты погиб? В конце всех концов прибыл! — тряс соратника Дмитрий. — Какой-то другой уже стал! Не пойму, подстригся, что ли?

Корела улыбался — и счастливо, и стеснительно. И правильно, и странно было: если уж тянул против всея Руси кунака в цари, так и теперь на Москве ближе царёва престола родни не найдёшь... Верно вроде, но чудно.

— Совсем на себя непохож, — всё упрекал кум-государь, — идёшь на приступ позади колонны! — Повёл атамана к столу, где Бучинский давно запер ларец. — Панове! Душа низового казачества, герой неукротимых Кром и укротитель Москвы, поглядите — забыт сам собой и мной! — говорил Дмитрий всем. — Ну да ничего... Остатки сладки! — Дмитрий сам прозвенел, хрустнул ключами и расцепил сундук. Он попросил Андрея подержать в руках донскую шапку вроспашь, а сам, тряся сундук, посыпал тусклое тяжёлое руно — навалил папаху с горкой.

Новоиспечённые полуполковники и капитаны напрягли в строю летучие усы, вытянулись подбородками и подобрались животами. Даже в первых рядах и по длиннейшей расписке ни один из них не взял и четверти казачьей шапки.

— Дальше-то как думаешь? — спрашивал царь донца, пока вываливал казну.

— К Басманову я больше не пойду, — предупредил Андрей сразу.

— Никто и не велит, — сразу дозволил царь. — Уже побудь при государе. А служба за тобой придёт — и на пиру найдёт.

Дмитрий резво присел, собрал с пола просыпанные цатки и тоже примостил их в шапку.

— Справишь охотничий убор — бежевый с золотом терлик и атлабасный кафтан. — Выпрямляясь, Дмитрий скользнул взглядом по вытертой до бура черкеске Корелы. — Закажи прямо теперь в кремлёвской мастерской. Как с крыльца сойдёшь — за львом, налево. — Атаман вдруг посмотрел на кунака пристально и даже побледнел. — ...А то думцы мои что-то суще бестолковы, — Дмитрий умерил голос с раздражением. — Да не на охотах только, а всегда! Всякий свою волю гнёт, кто молча ослушничает, кто велеречиво перечит... Суемудрие своё знаешь как нежат... Изрядно только печалят да дразнят царя! А при мне, насупротив, должны иметься люди свойские. Понятливые да понятные. Свои люди, в доску доска пригнанные как бы, понимаешь? Что царский венец, что избяной...

Атаман слушал, бледнея. Неподалёку, за столом, Голицын, патриарх Игнатий и Бучинский радовались в лицах ему.

— Виват гетману Анжею! — крикнул скрепя сердце региментарь Домарацкий. Ветерана поддержало смутным рыком высшее командование.

Пока не притих гул, Корела благодарил государя, а потом сказал повинную:

— Казни, но сразу говорю — пошить кафтан с лиловыми кистями мне не по калитке. — И отвечая ошеломлению взглядов: — Видно, и я, Дмитрий Иванович, из бестолочи того роду, что только злит да печалит тебя. Вот ведь, поклониться не успел и встать на службу, а уже, наверно, сейчас прямо... тебя разъярю.

Чтобы продолжить объяснение, Корела протянул руку и снял с патриарха Игнатия высокую, твёрдым раструбом, камилавку.

— Нет у меня, надёжа, ни на терлик, ни на сарафан, — глухо рассказывал он, чисто переливая руно из папахи в раструб. — Приношу свой вклад в Церковь Христову, на помин дружков да на отмыв грешков. Скатайте мне свечу в обхват, до алтаря небесного...

Дмитрий пробовал улыбаться в общей тишине:

— Да награды тебе на тьму этих свеч хватит, на целое солнце...

— Тут хоть собор закладывай, — подтвердил Игнатий, уже придерживая животом раструб с тяжёлыми деньгами.

— Владыка. На новый собор, — указал казак и земно упал перед царём. Но чуть коснулся песчаной, затоптанной яшмы чамбарами и бородой — подскочил, развернулся и скоро пошёл вон из палаты.

— Андрюша, ясли за конём не ходят, ты смотри... — проговорил и охрип государь.

Донец замялся между двух дверей, серебряной и позолоченной, не зная, в какую на двор.

Рыцари, полуполковники и капитаны, сумрачно смотрели уже кто куда: лишь бы не встретиться с взглядом своих папских отцов.

Атаман переменил своё решение и повернул обратно в залу. Дмитрий расслабился сразу же — вяло, надменно.

Но Корела подошёл к окну, вылез и пропал.

Затолкавшиеся у окошка шляхтичи увидели, как атаман с фасадной плинфы спрыгнул наземь, пошагал себе, поигрывая на упружистых плечах смутной какой-то, легковесной доблестью, как бы прозрачной броней против всякой беды и награды.

 

ЦАРЕВНА И «ОРЁЛ ДВУГЛАВЫЙ»

Все вечера Ксения кланялась Богу за то, что помощью Его, даже затиснутая в злой неволе, наловчилась быть для далёких ближних пользой и добром.

Будто эхом прощения Шуйского все её родные — уцелевшие в майской московской резне Годуновы, Сабуровы и Вельяминовы — один за другим быстро были помилованы и свезены на Москву.

В мыслях, что, может, взамен её взятой в темницу судьбы ей дан дар — девичьей, слабой и всемогущей рукой вызволять русские судьбы, Ксюша нашла первые радости сердца. С этим она помалу ожила.

А с ней осветлился, зацвёл разулыбисто весь дом Мосальского. Царевна нашила старухе Мосальской ворох узорочных скатёрок, паволок. Первый раз в жизни её подпустили к шестку, и она напекла величавых, на загнетке рассыпавшихся пирогов. Старик со старухой нарадоваться не могли на дарёную «внучку» — неизвестно ведь, что с непривычки тяжелей: коротать свой плен или блюсти чужой? Слава Богу, Ксения всё больше походила на обыкновенную шуструю гостью — скромную родственницу.

Царь теперь редко казался, порою пропадал неделями: то ли впрямь царенье заедало, то ли считал примерно время, умно ждал, но не знал точно, когда же дева нехорошим чувством к нему отойдёт? Ксюша о замыслах «дружка» не гадала, только как-то слышала свою незабвенность для него, гадающего на неё всегда.

Когда девушка не была ещё научена высоте своей власти над обманно-царственным ровесником, сжималась жёстко существом, жила в каком-то грубоватом отрешении от плоти своей, крови. Только поняв свою недосягаемость для распяленных Отрепьевых лап, она получила обратно — как после злой хворобы дар здоровья — женственность.

Челядь Мосальского, больше из нищих дворян, уже вилась за ней, точно воскрылие одежды. Юные стряпчие и доезжачие тайком бахвалились друг другу, на которого царевна глянула ясней, с кем уже разговорно легка... И напропалую, тяжелея кровью, терзались об ней по ночам.

Иной, повествуя товарищам о состоянии «дела», выпускал в такое неоглядное поле свой ретивый вымысел, что слушатели наконец, мгновенно пресекая сказку, хлопали парня по губам: «Погодь малость, сейчас святых вынесем и сами уйдём».

— Я вас слушал, — жаловался, обижаясь, заливала. — Не серди, молчи: рассердишь, круче перевру!

— Да разве ж мы тебе обувшись в уши лезли?! — делали ему вопрос в ответ. — Перекстись, опомнись! Может, наше не круглу, да естца, а уж ты облупленным яичка не снесёшь!

В отсутствие царя и своего боярина жильцы дозорными кругами обходили башенку надсенья, будто семь рассеянных богатырей. Не один, так другой приискивал себе какую-то заботу подле Ксюшина окна.

Ксения, зацветая, чуть смущённо нежилась в лучах прозрачного мужского бдения. Все служилые челядинцы ей тоже нравились, иные влекли и восторгали её, как маленькую девочку притягивает мальчишня с соседнего порядка непонятными делами: частым беспокойством, чистым криком, тайнами новых игр и страшной краснотой плеч.

Дружбе царевны с дворней много пособило — конечно, при всей разнице — сходство их положений на княжьем дворе. И та и другая без спроса и особого соизволения не смела убыть за забор.

Понемногу Ксения перезнакомилась и с семьями жильцов — на служебном подворье вместе с некоторыми кабальными дворянами старались их родные старики, при тереме Мосальского взращивались сестрички их и братики.

С крохотными этими жильцами Ксюша важивалась на приступках щекотимого черёмухой сквозь выточки перилец крыльца и, лозинкой водя меж лепленных из мокрого песка диковинных зверюг и воинов, всех наставила на стежки-дорожки книжного добра — азов да бук.

Якобы в благодарность за вразумление маленьких большие взялись обучить царевну безопасной верховой езде и домре.

Ксюша помещала сапожок на несгибаемое, плотное, как дуб, плечо жильца, взмывала с подымающегося на седельную подушку. Вечерами Ксения склонялась с бережностью рвения, как над чужим младенчиком, над балованным, неосторожным на звук инструментом, а доверенный учитель-жилец, наслаждаясь, расставлял беспутно-сбивчивые её пальчики по струнам — на засаленном дочерна грифе.

Домра скоро подыграла Ксении сама. То пальцы ученицы сами точно и легко заколыхались: каждый, поумнев, вдруг выполнил вместе со всеми и от всех отдельно свой приказ. Домре, бросившей тихо безумствовать — бесчувственно дрожать и грубить, будто вернули её душу. Ксения ведь знала, кажется, все эти песни — чуть-чуть подзабыла.

Жильцы много дивились лёгкости внятия ученицы. На радостях удачи Ксения хотела по памяти воскресить и свой голос над трепетно-счастливой жизнью струн. (Отчего ж не пожаловать переливчато-певчим своим серебром добрый двор? Последний ум у двора не отнять без возврата?) Но потщилась царевна: «Жила-была Ду-у-у-ня...» — строку до нескладушки на краю не довела. Предположила: «как прошла ли про девицу небыли-и-ица...» — второй по вышине крючок уже не вытянула... Это умной и благонастроенной домрой легко правит навык рук, иногда сжимающих для пущей звуковитости нужный уголок человечьей тоски. Для благоволения же человеческого голоса необходима вся душа. Она, оказывается, у Ксюши ещё не взошла из чертополоха и страха. Ксения легко заметила это сейчас — ведь ей не пелось.

Девка Сабурова, спервоначалу крайне не одобрившая наставников-«охальников», внезапно сама завела любы с Фомой Крепостновым, между делами которых перестала прозываться девкой и вмиг ока отяжелела...

Вокруг княжьего терема август наливным золотом яблока нежно закруглял лето. Ночами от тепла и духоты позёвывали грозы, с запоздалыми растресками после зевков; засим падали и бушевали на подворье, как во сне — силошно, спешно, дожди, к утру успевая законно отдать воздух яви во власть солнца.

Возвращающиеся на Москву из трудных мест Годуновы, Сабуровы и Вельяминовы по принуждению родства, по зову любопытства навещали, в конце концов, дворик Мосальского. Любопытство их было уже зверски велико, оно вперегонки росло с явившейся вдруг в каждом обречённой и злобной, точно старая гусыня, совестью: чем-нибудь её надо было скорей закормить и убить.

«Да, может, Ксюшечке не столь уж несвозможно? — надеялся остатний Вельяминов-Годунов, юркими жуткими слухами уже уверенный в обратном. — Может, расстрига-государь уж не измывается сильно-то? А ну как сумела так улещить его, что Недмитрий взял да и снял её вечор с цени?.. Уж свою забаву на достаточном корму-то содержит? — Годунов-Вельяминов даже не знал, смеет ли он со своей опальной стороны подать сиротке хоть слабую руку помощи. — Ох, не нужда ли в чём у ей? — всё же думал он. — Что ль, послать ей женину старую медвежью полсть? Поди, насильник прямо на гол пол валит... Али медку нарезать? Хоть сладеньким закусит надругательство-то?..»

Такой Годунов долго гадал, возможно ли ему, неделя как прощённому, в случае крайности представ пред ясные Недмитриевы очи, выбить челом добрые корма невольнице?

«Э-эх, полно, мне ли торкаться?! — прикидывал по-другому Ксюшин родич. — Сами наги и оглумлены! Все имения списаны, даны вечным каинам и голышам!.. Как бы паки заново на склизи сей не загреметь... Да. Свои-то животы держи, не потеряй. Не отдай супруженку и дочек на поток, как во времена Ивана...»

После таких раздумий родич Годунов обыкновенно оставлял свои намерения доброхота, а Вельяминов — нет, всё-таки не исключал рискнуть когда-нибудь.

Ксюша радушно встречала родных гостей, но беседа всё не связывалась как-то. И прежде ведь, в ненадобных царевнах, мало была она их видом балована, видела: и родственники невнимательно запомнили её, а теперь подавно не поймут, с кем это рядом сидят, об чём и как сподобно им поговорить с немужней женщиной.

Притворно нахваливать новое время у гостей язык не мог — перед той, у кого смута взяла маму с братом. Но ругаться над сопливым и ужасным царствованием Григория гости тем более не решались: в кущах смородины наверняка таились Дмитриевы выслухи... А вдруг и Ксения уже? Через взвар тела сокупилась с царём и душевно? Притерпелась, притёрта к Отрепьеву и за него теперь стоит горой всех обольщённых своих прелестей, усердно потакает неутомимому прелюбодею во всём! Вот же — сидит без оков, посередине садового рая, а при живом царе-отце клонилась бледною тенью той ягоды, что блестит сейчас.

Ксения тоже не очень-то знала, о чём говорить. Хвастать сносностью участи теперь всегда было некстати, а по случаю гостей нарочно опечалиться, плакаться малознакомым родным о ведомых всем бедах, стрясшихся над ней?.. Перебирая сухо ворох скорбных вех, стать чужой самой себе? Заново ли перед родимыми вскромсать чуть стихшее?.. Для всего этого нужен особый талант, его-то Ксении и не хватало.

Так и посиживали в засени, в саду. Помалкивали, воздыхая, гости и хозяйка, пленница, через реденькое слово про погоды и здоровье.

Вельяминовы и Годуновы выходили со двора Мосальского в задумчивости и уезжали из Москвы податными воеводами — кто в Вышний Волочёк, кто к чёрту на рога в Коряжму, кто вообще в Свияжск. (Царь прослеживал, чтобы крамольники отметились после помилования у Ксюши, и шляться, выгадывать им на Москве больше нечего).

Тактика пустого ожидания, с помощью которой Отрепьев завоёвывал страсть Ксении, состарилась как мир, была и беззуба, и безупречно коварна, но Отрепьев придерживался её теперь с таким истово царственным слепым постоянством, что скоро увидел обратный ожидаемому результат.

Вместо истомы и тоски по милому Ксения взаправду позабыла о мошеннике-царе. А когда припоминала ненароком (уже без вяжущей внезапной боли), то пугающие взор прежде — полной чернотой зияния — дела его красовались пред её привыкшими глазами в ровном сером цвете.

Испуг давно прошёл. Обида и сердцеколота, оледеневшие судороги мщения, теперь таяли тоже... А ведь с ними отступала в высоту от Ксении прозрачная, безвестная себе самой, не рождённая даже ещё, а Богу душу отдающая любовь.

Почти одновременно въехали в Москву: с юго-запада сам князь Адам, первым из Вишневецких отпавший от царевича на Украине, а с северо-востока уцелевшие в Борисовых изгнаниях, давненько не таскавшие Отрепьева за чуб Романовы — инок поневоле Фёдор-Филарет, с сынишкой, и Иван.

Царь принял Романовых в окружении самых надёжных — Бучинского, Мосальского, Басманова, хоть предвидел, что особой опасности нет.

Но всё же в тощем, жёлтом, с выгоревшей ковровой бородою Филарете что-то дрогнуло и сильно брякнуло, свалившись, хоть извне не было звука. (Фёдор Романов признал на троне служку брата Михаила, умершего с голоду в Ныробе).

При этом Филарет, впрочем, уже раскланивался в честной благодарности.

Отрепьев видел: раз уж Филарет Никитич жив, надо ставить где-нибудь митрополитом. Но не сразу, дабы не насвинничал чего на радостях, а привыкал молиться на царя.

Царь обнялся и расцеловался с Адамом Александровичем — первым рыцарем, поверившим в него и приютившим на украинской земле.

После Адам с Дмитрием долго шушукались «в две пары глаз», гость рассказал: чуть королевства достигла весть о воцарении царевича, дочка львовского старосты Марианна тотчас хотела ринуться в Москву, отец едва сдержал: пан Ежи решил действовать умнее. Бросивший «принца» в разгар драки за Новгород-Северский, воевода сандомирский остерегается являться к нему с прошлогодними кондициями...

— Правильно остерегается, — кивнул твёрдо Отрепьев.

Мнишек помчался в противоположную сторону, в Краков: будет добиваться выполнения подписанных московским властелином обязательств, действуя купно с королём. Ведь Зигмунду Дмитрий успел пообещать тоже немало, и Зигмунд имеет куда больше возможностей, нежели Мнишек, заставить венценосного собрата аккуратно следовать договору.

Вишневецкий умно улыбался. Сам он признавал один закон природы — закон лихого человека, с правом на естественный грабёж. Всё равно одна, будь тисканная-перетисканная всякими гербами и шнурочками, бумага без вмешательства меча никак не действует, так зачем подклеивать к мечу чудаковатые листки? Только оружие похабить. И зачем оставлять после себя раздетому соседу-супостату лишние расписки-справки? В иные, лучшие для супостата времена не засвербит ли у него по описи всё в точности вернуть?

Но только улыбка князя Адама была умна. Глазами Вишневецкий норой воззрялся тупо на великого расстригу: князь не знал, так же ли тот лицедейски прост и ясен, как за чумом пива в Вишневце и Бражне, так же ли единодушен с Адамом в междудержавных разбойных делах? Или триумфатор уже бронзово отвёрд умом?

Отрепьев быстро вывел князя из недоумения. «Что значит — вынудить, заставить? Каким это макаром-фертом?» — так же по-дурацки спрашивал сильнейшем удивлении от возвращения когда-то необдуманных и разрешённых забвением скучных задач.

Тогда пожилой рыцарь обмяк лицом вокруг усов дружески и прояснил: до прямой войны, пожалуй, сразу дело не дойдёт (это Адам предрёк с невольным сожалением — простить себе не мог, что поскользнулся о женины нюни, ревновал и гайдуков, без себя посланных в дело, и братьев, и мальчишку на великорусском столе, ко всем их гулким поражениям, приведшим к окончательной победе. И Адам теперь чутко прислушивался, как юноша к шагам возлюбленной, ко всем сладким звякам оружия вдалеке…) Но нет, лежебок Зигмунд быстро не начнёт кампании, а вот мелких, косвенных каверз от него не надо долго ждать. Растреплет, во-первых, по всему Старому Свету, что новый царь Русии дик, не понимает он ни устного, ни писаного слова... Остережёт, чтобы никто из великих европских домов с мошенницей-Москвой делов дальнейших не водил, а прежние расторг, успев подкузьмить как-нибудь лжеца-царя сам. Если же Зигмунд решится выйти из себя, то, во-вторых, остановит движение русских гостей и послов на просторы Запада по полосе своей державы...

Князь Адам Вишневецкий, оттого что сам всю жизнь колыхался своевольною юдолью между Сигизмундами и Годуновыми, хорошо знал эти склочные державные демарши и давно считал их высшей пустяковиной. Сейчас князь думал, что своим насмешливым обсказом только ободряет друга...

А вот Отрепьев так уже не думал. По ходу объяснений Вишневецкого из неволи сердца выходили у него и поднимались к мысленным глазам видения одно другого пакостней и невыносимей: бояре гадливо хихикали, вспять разворачивались на полонско-сакском порубежье шарабаны и кибитки, от вымола Архангельска в обход варяжских гор взбешённый ветер уносил чарующие инглишские шнявы, а молодой король Франции Генрих Четвёртый Весёлый бросал, не распечатав, письмо Дмитрия-Варвара в камин.

Но Отрепьев-царь не мог виды сердца вроспашь открыть даже Адаму и отвечал, подравняв голос к связной надменности днепровского царька.

— Пущай себе по всей Европе мелет... — Дмитрий вдруг живо представил себе рубчатый белый жёрнов — воротник Зигмунда. — С нами и так больно-то никто не знается...

Отрепьев подмигнул угрюмо Вишневецкому, хотел даже похохотать, но только жёстко раздвинул ртом щёки.

Ещё с путивльского сидения Отрепьеву казалось: разбудит ночью кто-то безбоязненный и бестолковый и спросит: «А ты кто такой, сукин сын?» Во дворце, в досветье, он скачком садился на постели, ничего ещё наяву не понимая, но уже страшась чем-нибудь выдать не продравшего ещё глаза, невспомнившегося себя.

И среди бела дня, например, к концу пира, в зыбком хмельном состоянии Григорий нечаянно мог всем просквозить из-за Дмитрия. Потому царь и во сне и наяву никогда не отпускал на отдых — как осовевшего в полутьме секретаря — умного расстригу.

Когда ходил в «царевичах», и громы прямо над головой, и грех проходимства, и масленичная лицедейская собственная слоеность только освежали и смешили сердце... Но эти времена в царе прошли. Молодого и выносливого государя не так сморила вечная угроза проницательного мира, как вымотала личная двуглавость — сугубство жутковато сросшихся самих себя.

И однажды утром, сказав Богу, что покаяться успеет, торопясь, стал вместо тропаря затверждать наизусть:

— Я — Дмитрий, — наставлял он себя ежерассветно теперь. — У меня руки как у Дмитрия, ноги как у Дмитрия, глаза, уши... Глядите вот, одно лицо — я Дмитрий.

Отрепьев, понемногу отходя от Дмитрия, стал западать куда-то в мягкий шум, выплёскивающий ему напоследок небогатые оттенки крестного его имени в устах огромного отца, всегда вступающего после долгой службы в дом с медовыми ельцами в связке на одном плече и вопросительным заломом кнутовища — на другом...

Пребывая ещё в здравом царёвом уме, весь вдруг проснувшийся Отрепьев восставал против своей скоропостижной гибели... Он что-то бормотал о праве первородства, но вдруг замирал обескураженно: ведь он сам решил, что полное изничтожение Отрепьева и будет для самозванца Отрепьева теперь ручательством спасения?!

Дабы не рехнуться насовсем, царь весь съёживался статью, вдумчиво выжимал под темя кровь, да спора не примирил, хуже сделал. Получалось, его душе можно тело покинуть и прежде кончины, помаленьку замещаясь свежей ипостасью.

Отрепьеву приходилось всё туже. Он же, вредя и цепляясь за какие-то пустые выступы нутра, почти не выходил из своего обжитого здания, и всё же надо было его выживать.

Правда, был один укромный уголок в Москве, где прекращалась борьба. Оба гонимые Ксенией, перед её лицом Григорий с Дмитрием отменно ладили, не выбивая брат брата на улицу из-под царского венца. Ксения, кажется, видела всю их подноготную, и хоть это ей только прибавляло сил суровости, они оба уже были благодарны: у неё они приятельски и воровски сходились, жадно дышали одним носом и молотили одним языком, при ней были один царь-человек.

Раз ввечеру Отрепьев, в чувствах, распадающихся пополам, подъехал было ко двору Мосальского... и не пошёл на двор. Вдруг спешился у частокола сажен за десять от распахнутых ворот. На усадьбе вовсю пела свадьба Натахи Сабуровой. Конюший князя Мосальского, нарочно для этого случая произведённый в дворецкие, женился-таки на обрюхаченной им сенной девке — более из почитания её хозяйки.

Царь припал к заборной щёлке, ища в хороводных течениях Ксению. Он только хотел сейчас, не обличая своего присутствия, отдохнуть одним глазком на той, ради которой не жалел себя и так берёгся по сей день.

Хоровод был тесен, запутанно ярок — как лист на рябинах и яблонях, вокруг каковых ходко свивался или, трудней, смешнее развивался... От этого царь различил грустную Ксюшину улыбку раньше, чем поймал оком. Ещё он понял, что открыт ею. Наверно, не убралась за забор с песцовыми столбиками шапок — промаячила над пряслами его ездовая свита. Отрепьев это понял, ощутив, что вдруг пошли наоборот хороводы и заказан им новый запев. Он не узнал знакомой с отрочества песни: насмешка-скоморошина дразнящим пальчиком теперь показывала на него.

— Летит, летит воробышек, летит, летит, молоденький! — якобы радовался и сочувствовал хор невеликой, но упорствующей птичке.

Отрепьев у щели сильно зажмурился и вновь широко отворил щёлки век... Ксения, Ксения нестерпимо была разлита там, в чьей-то свадьбе, в осеннем саду, она это коноводила в хороводе... Устало мстила, хохотала через силу сожаления...

— Что задумал наш комарик ожени-и-иться... — то ли спрашивал, то ли провозглашал, длил слаженный хор двора.

Отрепьев улыбнулся, упёршись в верею отороченным соболем лбом. Повёл по заборинам ладонью — из-под перстней просыпалась сухая выцветшая краска...

Легко развернувшись, царь прыгнул в мелкое венгерское седло. В этом седле без труда умещаясь, только что ко двору подъехали два разных человека — одиноко ярящихся, изнурённых враждой между собой, с неостановимой переменой взоров. А теперь отъезжал вспять один, спокойный, примирённый весь и плотный — как дарёный — человек. Весь осенённый приветной улыбкой-загадкой надежды.

— Ехали бояре, не догонишь... — пустил, как только умел быстро, вслед скоку всадников хор.

Вокруг Отрепьева лежал теперь знакомый до царапины на мостовой, широкий старый город с незнакомыми ему людьми.

Мало-мальски лично или очно знавшие чудовского инока постепенно, поимённо, были все разосланы под разными предлогами из белокаменной прочь: и Смирной, и Замятия, и книжники Иова, и чернецы, соседи с одного порядка келий...

Правдивого игумна Чудова монастыря Пафнотия, возвышенным до митрополита Донского и Сарского, увезли с большим почётом к новой пастве.

Иных знакомцев дьякона-расстриги и без высочайших повелений разнесло уже кого куда ветрами смуты. Хотя, возможно, где-то на Москве ещё ютились те, кого Отрепьев запамятовал по именам, но они так просто царю не попадались.

Выезжая на охоту, царь спешивался иногда возле могутного дуба, затенившего собою весь пригорок, сразу за мостками Яузы-реки.

Царь теперь не бросался как полоумный. Не лез, как всегда в малые годы, на богатыря. Теперь он только встречал его струйчатый бахтерец открытой ладонью. Снизу вверх заглядываясь вдоль ствола в распущенную глубину, снова тёмную, родную и нисколько не понятную. Спрашивал:

— Помнишь хоть меня?

— Всех я помню, — точно ждал, сухо откликнулся с первого спроса дуб. — Чего мне делать-то ещё? Врос вот в одно это место, никуда не двинутися. Стою да вникаю во всё окрест, ощупью ветра слышу, кое-что рассматриваю сквозь хрусталики росин, припоминаю, сравниваю...

— Да? И что же ты запомнил? Понял что-нибудь? — приникал ближе Отрепьев к тёплому стволу. — Ну-ка, давай рассказывай! — И неожиданно ловил, как тонкой шероховатой ладонью проводит по нему дальняя какая-то, всплывающая бесконечно от сырой земли вверх, дружелюбивая сила.

— Обсказал бы я тебе, — слабо гудел из-под коры великан, — только я — дуб-древян. Так, вкупе, кущею гляжу и вижу, а сказываю не гораздо...

Но Отрепьев скорей усомнился бы в возможностях своего уха, чем в неистощимости умельств и проявлений духа этого растения. Он только сильно втиснул ухо в тесную складку-пещерку коры. И услышал:

— Здесь такой мороз зимой кусал — моё почтение. Месяц кряду жмёт, второй жмёт... Вон у воды две вербы так и почернели, от меня и клёна только треск шёл... Но после снега намело, и корни отпустило, под инеем я отошёл... Водополь пришла, теплынь, после дожди в уливень, я и сомлел... Помолодел прямо, всей слабостью ночек, всей сластью опять потянулся куда-то. Чуть не отошёл под птичью музыку в небесные края... Потом такая сушь была, что тебе ни глотка... — Дуб не жаловался и не похвалялся. Обретая и теряя жёлуди, он чередом вёл летопись своим годам. — Значит, опять зима, заново — осень...

Приткнувшийся к дереву царь моргал всё медленнее.

— ...Всё сначала жара. Чувствуешь, кора как задубела? Вот. А ты бегаешь всё где-то, не знаешь ничего. Вепряк недавно прибегал жёлуди жрать, так мне о щиколоты холкой тёрся — ему нравится.

Царь невольно взглянул в сторону леса, заглянул за ствол.

— Вот. А ты всё где-то бегаешь и ничего не знаешь, — опять пожурил глухо дуб. — Я понимаю, ну и что, что ты царь? Я понимаю. Думаешь, обниму и поцелую теперь? Не знаю... Может, из ваших кто, из шатунов, перед тобой и гнётся. От меня, пожалуйста, не жди.

— Срубить тебя, что ли? — понарошке задумался царь.

— Срубишь — упаду, — всерьёз не понял дуб и смолк.

Оставляя дуб, Отрепьев думал, что прекрасно было бы какие-то его черты, хотя бы широкое достоинство и непревзойдённое смирение древа, перенести и в свой нрав. Однако вряд ли что-нибудь получится, слишком уж Отрепьев мал, смышлён, проворен — слишком человек для этого.

«Надо тогда попробовать, — смущаясь, размечтался человек, — как залягу в землю, постараться прорасти сюда таким же дивом — государем и великим князем чащи всея».

Расстрига в эту ночь плакал, зарываясь ртом в подушку, чтобы не разбудить постельника в сенях. Ему приснилась мать и сельщина под Галичем. Отчаянно давя запревшим под соболем лбом в осыпающуюся тусклой шелухой калитку родины, он ревел в уливень сердца, но ещё больше боялся сейчас потревожить сенных приближённых и лил всё слёзы внутрь, на заходящееся под солоной водополью сердце: его лицо, когда, проснувшись, он тут же стал вытираться, оказалось сухо. Мать как-то умно и ласково смеялась над ним — молодая, в зимнем плате и расшитой кацавейке, — так беспамятно, легко обрадовалась встрече с сыном, и потому Отрепьев рыдал пуще: он знал уже, что это сон, и видел — мать ещё не понимает этого.

Днём царь разыскал кованую «зрячую трубу», брошенную ему при Новгород-Северском удирающим гетманом Мнишком, и взошёл с ней на кремлёвскую стену со стороны Москвы-реки.

Быстро, словно ставя целью чьё-то устрашение, нарастал ветер. На вымоле захлопали паруса лёгких судёнышек — учанов, паузков, расшив. Визгнув щеглой, перевернулась одна лодка. По какому-то из накренившихся учанов раскатывались под человеческую речь круглые бочки.

Но Отрепьев былинным испанским корсаром, захватившим волею судеб громадный и увязший на роскошной отмели корабль, глядел в трубу на близкую рябь замоскворецких слободок — тысячу ветров назад таких же млечно-серых от земли и солнца.

 

ДРУГ ДЕТСТВА

Вышел дворянин Ивашка Безобразов утром на крыльцо своей избушки, повернул нос по Кремлю. В просветах утлой улицы, над козырьками лучшей, виделся ему ряд мелких червчатых зубов, местами в нём горели золотом искусных орликов и стягов — выпирали правильными башенками — красные клыки. За ними светились сусальные нежные части Кремля — обителями, дальними соборами. Ещё же выше, утопая в атлабасной славе, втягивая лучиками складок атлабас, восседало только само солнце, не поддающееся человеческому обозрению от теснейшей своей пышности.

Безобразов привычно прижмурился, но солнечный ветер — как неотвратимой золотой травинкой — щекотнул в его ноздрях, и дворянин звонко чихнул.

Будний день начался. Безобразов прошёлся подворьем. Небрежно, а вроде бы ровно, первокошенное сено было раскидано вдоль трои. Тёплый дух взятых у трав жизней тонко стоял ещё невысоко в воздухе.

Грязноватые худые куры пробовали что-то разгрести и поклевать под наклонной поленницей.

С тыльной стороны хором полнотелая ключница Манефа, закатав выше локтей рукава и уткнув подол меж строгих розовых коленок, дёргала ножом — на спиленном пне чистила ершей, местную прудяную мелочь. Из её угла тянуло иногда болотом, порскали чешуйки, и перед ключницей-стряпухой уже на задних лапах трепетал гладкий караковый кот и без единого звука кричал, не закрывая рта. Из раскосых щёлок глаз кота вышло с натуги по огненной капле.

Усадебной тропой, прямо на Безобразова, полз на одних кулаках человек. Ноги его, лишь расслабленно подрагивая, стлались сзади тяжёлой повинностью. Лицо калеки было скомкано страстно и косо замкнуто в схватке с неописуемой мукой...

— Не верю! — сразу крикнул пластуну Безобразов и сбоку обошёл его.

Пластун сердито вскинулся с кулаков на ноги, забежал в амбар и вывалился из него уже со стянутыми вместе неприметной бечевой по онучам и в один лопнувший лапоть вдетыми ногами.

Лжекалека запрыгал на двух кулаках одновременно (ноги влеклись теперь без всяких примет жизни, мёртвым хвостом) и с пробудившейся вдруг силой, хуже кота у сырых ершей, хрипато заблажил:

— Эх, ни в корень, ни в пристяжку — не везёт, не едет!.. Зимой с бороной, летом в извозе: седлай портки, надевай коня! Только сено плохое — половина травы!..

(За изгородью с жутью залился волкодав соседа).

— Тренди-бренди, лапти в ленте! — продолжал неудержимый пластун. — Эх, стану на лавку да в пол головой! Промеж того-сего!.. Гляньте на мя, люди! Был бы человек хороший, да никуда не гожусь! Поможите, хлебца купить не на что, с горя медок попивам!

С квохтом и веяньем крыл скрывались врассыпную куры. Из сарая недоверчиво ржанул конь, отвлёкшись от порожней торбы.

— Эх, однажды дважды! От беды бежал, да в ямину попал! Муравьи все ноги отдавили!.. Поделитесь, православные, не осердитесь. В городу живу, а всяким свиньям кланяюсь!.. Отворяй кошёлку пострадавшему за Русь от Годунова. Мне его заморские врачи чирия вырезали, а болячки вставили!

— Лучше, лучше уже! — спешно хвалил юрода-крикуна Безобразов. — Теперь гоже!

— Гоже не гоже, а на гоже похоже, — переведя дух, согласился пластун. Сжал-разжал, поломал отмятые малиновые кулаки. Подпрыгнув в усадебной луже, не пересыхавшей ни в какие времена, долго и придирчиво осматривал себя и, напоследок проволокшись сквозь неё всем туловом, двинулся за ворота.

Вдруг у дворянина Безобразова вышло вперёд слабое брюшко и разъехались по сторонам полы охабня. Крутнувшись на пятках, Безобразов метнул руку назад — так поймал свой тафтяной кушак за краешек.

— Всё, попался, Сысой! — горько укорил он, прихватив за шиворот холопа, не успевшего выпустить господский пояс из воровской руки. — Ну, совсем охудел?! Где ты видел-то, чтобы и кушаки с людей рвали?!

— Да я ж так, на пробу, Иван Евменьяныч. На смех попытался, — оправдывался уличённый вор. — Своё-то обычное дело мы не забываем, — пояснил он и протянул хозяину его серебряный нательный крестик на гайтане. Безобразов-дворянин, как ни привык к Сысою, а зашарил вокруг своей шеи рукой.

Вернув «боярину» кушак и крест, Сысой отправился в курятник и там, только двумя тонкими перстами, не замечен ни одной наседкой, вынул из-под каждой по яйцу. Довольный счастливым началом, Сысой тоже пошёл на работу — на улицу.

И обманный ползун, имя которому было Филипп, и Сысой давно служили Безобразову: один — кабальным нищим, второй — вором-батраком. Поутру оба выходили со двора и возвращались ввечеру с трофеями, с некоторых лет составлявшими львиную долю прибытка, дающего живот и Безобразову, и невеликому его двору.

В лучшие времена, ещё до хвостового огня в небе, Сысой и Филипп мирно крестьянствовали на государевой земле. Даже когда с полнощной высоты замахнулась на ту землю жаркая безмолвная нагайка, а ударили оземь морозы и наказали всех потопы-голода, когда с поместья Безобразова скользнула к югу половина земледельцев, а другую половину Безобразов сам согнал, перед тем перекидав ссудами в прорву стихии три единственных амбара, — даже тогда он всё же оставил на земле двух бобылей, Филиппа и Сысоя, чтоб самому из благородного сословия надсмотрщиков и латников не выбывать.

Безобразов, перебравшийся в московский родовой свой терем, под которым оставалась у него, на чёрный день, четвёртая неприкасаемая клеть, не очень-то надеялся, что в такое светопреставление его бобыли, не убежав, выживут. Но бобыли что-то жили и жили. Безобразов даже перевёл их с подмосковной нежилой заимки в город — посмотреть хотел, как же они перемогнутся там, где действительно кормиться нечем?

В городское лихолетье Сысой и Филипп сменили десятки нехитрых ремёсел — плетение лаптей, строительство соборов-годуновок, починку деревянных мостовых, погрузку возов гостинодворцам, колку дров по дворам вдов, деланье игрушек-чебурашек и многое, многое другое, но остановились, как на самых прибыльных и верных промыслах, на нищенстве и воровстве. Злой и запальчивый Филипп юродствовал, а малорослый неброский Сысой но чуть-чуть крал. Так они прошли самые трудные годы, заодно прикармливая и Ивана Безобразова — и по завещанному дедами обычаю, и за московскую крышу над головой.

Несмотря на своё изумляющее мастерство, Сысой достаточно часто попадался. Такое дело было предусмотрено ватажкой Безобразова: челобитная помещика о беглом крепостном давно тёрлась в Холопьем приказе, на сыскном столе. При поимке Сысой, не таясь и мига, честно назывался. Призывали Безобразова, который с неподдельной злобой и поддельной радостью всеми перстами вцеплялся в Сысоя и, прокричав, что беглого своего вора накажет по-свойски, по-адски, а не как теперь ведётся — слабенькими веточками перед заспанным приказом! — скорей уводил своего вора домой.

Через неделю Безобразов, сокрушаясь и причитывая, опять относил челобитье о бегстве холопа Сысоя в повет — заблаговременно.

Обычно на усадьбе Безобразова царил задиристо-шутливый лад, но бывали и раздоры. По зиме 1603-го, когда было особенно голодно, Сысой с Филиппом почти перестали носить барину дневную выручку, тратя, пряча ли её или глотая где-то до его ворот. Безобразов учинял им ощуп и на входе, и на выходе — всё тщетно.

Безобразов корил их, грозил битьём, замком, волей... Совестил, напоминая, что они с ним — один тын и дом...

— Коли хочешь, Иван Евменьяныч, артельно, — сказали наконец бобыли, — что ж, мы не прочь. Не такие нынче на Расее времена, чтоб тебе на даровщинку бороду раскатывать. Хоть — так давай, кидай тогда свой кус в общий котёл.

Покойный отец Безобразова когда-то вроде бы владел скорняжным ремеслом, но взятый во дворянство «по прибору» счёл ручной труд для имени своей семьи уже преодолённой срамотой и не рассказал сыну секрета этого весьма полезного занятия, в «лучшие люди» выведшего его самого.

Пойти по купеческой части (хоть и не надо лишнего умения по сотворенью вещей для того, чтобы купить их и продать) Безобразов тоже не мог. Для этого же вдаль надо влачиться за товаром, а ему надолго отлучаться со двора нельзя — Москва во всякий час может потребовать дворянина на службу.

О паперти тоже мечтать нечего было: прознают в Разряде — с земли спишут и вытурят «в мещане» безо всякого.

И всё же Безобразов начал выезжать теперь со двора после обеда и даже возвращался засветло не с пу́стом. Пора жутких чудес, холодов-голодов помалу забывалась, крепостные Филипп и Сысой уже не выгоняли барина на поиски насущных крох, но Безобразов всё равно, и уже спозаранку, выходил каждый день чутко порыскать Москвой — по нажитой привычке.

Пустился он по круговой своей, обыденной дорожке и в тот июльский день, когда так нежно пахло усыхающее сено, густо золотились маковки с орлами в атлабасных небесах и гладкий караковый кот «служил» и бредил мелкими ершами. Безобразов отправился пеш, как часто ходил — незаметен, резов, справен, — только в знак сословного достоинства вдел за кушак отцову шашку.

На Ахметьевском проезде его обошёл цуг прекрасных коней, легко кативших за собой басурманскую коляску.

Сквозь медлительные волны московской пыли каретица играла радужной поливой, точно вилась и стремилась течением. Кучер-немец, в подвёрнутых выше колен шароварах, держал перед собой, как осовевший серьёзный рыбак уду, длинный бич, но лошади и так, без поощрения, бежали весело и ровно, бесшумно дыша и неглубоко кивая головами, как волшебные.

Когда рыдванчик поравнялся с ним, Безобразов, по обыкновению, поддёрнул выше кушак и побежал рядом. Схватив с головы мурманку, Безобразов на ходу стал быстро отряхать с немецкой колесницы пыль. Узкой и корявой мостовой нарядным лошадям велено было ехать тихо, и Безобразов, в общем, управлялся.

Из каретного оконца вырывался чудный дух. Смуглые итальянские щёки омахивал трубчатый голубоватый парик, рядом колебалось перо на литовской, сдвинутой набекрень шапочке. Итальянец опрятно чистил ножиком круглый плод ласкового заревого цвета — от плода сего и шёл дурман.

Безобразов слышал на бегу, как ездоки тычутся выморочными, кое-как сколоченными, слегка пахнущими Русью словесами. Безобразов так понял: лях с пером на шапке не курныкает по-фряжски, а италиец «размовлять» на польском не силён. Вот друг перед дружкой они и выворачивают толстой, непослушной стружкой языки.

— Паки, паки уверяю, господьеро, — часто выговаривал фрязин. — Понапрасну сетоватчи на теперечний цар! Натура есть стародавен способ для отплатты услуг туто!

Литвин фыркнул и отделил от плода в руках у италийца сочащийся ломтик.

— Ваш легионер с императора получает нонче столько корма, — не смутясь, продолжал наставления римлянин, — что, ежели... не набирати многи слуги, а того паче — не запировать без толка, тогда форсэ... скузи форсэ: воз-мож-но!.. Возможно через сэй товарвар делатчи велики оборотти...

Встречь рыдвану осторожно пробиралась, жалась к запылённым частоколам баба с коромыслом, тяжело уравновешенным бадьями.

Безобразов увидал, что это добрая примета, и с хода смело макнул белую от пыли свою шапку в ближнее к себе ведро. Москвичка поперхнулась от такой обиды, но, сейчас же обретя дыхание, с плеч отвалила коромысел и, ухватив ведро, катнула — с густейшим подзаборным словом — хаму вслед опоганенной водой. Но Безобразов на бегу вильнул, и баба как раз обдала заднюю стенку рыдвана. Безобразов сразу вскочил на запятки, яростно пошёл водить по увлажнённым барельефам губкой шапки.

Дворянин ехал, работал на задке, смеясь. Вспомнил, как однажды заполошная молодка, крутнув станом, успела спасти воду в ведре от его грязной мурманки, но при этом бадья с другого конца коромысла залетела прямиком в окно нерусской колымаги. Безобразов тогда сразу дал стрекача с места такого происшествия, только мельком оглянулся на углу и видел, как две вышедшие из кареты ополоснутые немки верещат и ёжатся в приклеенных брабантских кружевах перед девахой, чувственно размахивающей над кукольными их головками страшенной саженной дугой...

— Надо же, — говорил, жуя и благоухая, литвин. — Померанцы даже на Варшаве редкость... Грация... Ла прима белла коза...

— О, проше бардзо... — смеялся римлянин. — Ежели цар Митр и дале снижать весчий сбор и пьяно-пьяно свышать посчлина кумам Лонданокомандато, Митр вельми обогатит тутний край, а я есть завалить апельсином Московья...

— Где бы Димитр воинских людей тому подобно жаловал, — привередничал лях.

— Смутто... пёрке кози... — успокаивал друга фрязин. — Митр сам не рад... Слыхано: он поволит комуждому из человек воздатти... Сначало легиону, затем посаду, затем земле-пахато... и на конце концов — авосьно-тунеяццо, навродье энто кретино, что в это сие моменто грязневает бедный наш шарабан.

На смену деревянной, в лад осям ноющей мостовой ровно просыпалась гремучая, булыжная. Впереди зарябил крепкий мелкий забор — доехали до слободы нерусской. Словоохотливый римлян вычистил-таки, сердясь на брызги, апельсин, скомкал мясистую гибкую кожу и сложил её в окно на улицу — в спешно подставленные горсти Безобразова.

Аркебузир в воротах приподнял оружие, впуская свой рыдван и отпугивая приблудного дворянина.

Безобразов покатился с торного булыжника, закувыркался, спешно морщась от впивающихся пик стерни и кусачей горечи на языке — от ароматного подарка.

В конце концов попав на ноги, немного шатко пробежавшись, Безобразов двинулся вдоль иноземного забора и обошёл его до половины круга. Там заканчивалась Москва. Вплоть до Земляного вала, радуясь своей тоске, рвались татарник и осот, и голубое полымя полыни освещало мусорные гребни.

Одно прясло немецкой городьбы в сём месте раз на дню отмахивалось рычагом на блоках, и всё, что лишнего и негодящего образовалось в слободе за сутки и легло на этот сорный угол, проносилось под гору, облаком и плеском расходясь по пустырю.

К нужному часу под заветным жерлом собирались русские авосьники. Сидели, возлежали в ожидании или похаживали, изредка носами кидаясь к траве, как птицы. На лопухах стыла в прогалах сермяг погибающая вовсе теребень — матерое полуживое воронье. Трепетно подёргивали «оперением», настороже переступали, томясь, молодшие, ещё бранящиеся на пустырь.

Всех ближе к басурманскому углу, особым звеном, подходило остолопное беднейшее дворянство. Но оно было всё-таки в цельных ряднах и посконных хитонах — всё-таки в человечьем одеянии былых веков, с чернёными клинками всевозможных длин, узоров и кривизн по поясам.

К горделивому сему отряду примкнул и Безобразов.

Когда ворот, без лишнего грома и визга, только по-немецки коротко лайнув, вскрылся и по пробитой колее вскачь — паря́ и убывая — примчался к ним неописуемый хлам, все дворяне ступили вперёд. Как бы с брезгливой ленцой стали работать своими клинками — ворошить, перебирать ими, раскидывая, чужую свежую помощь.

Нищие простолюдины, пока только глухо досадуя, судача, напряжённо ждали, когда отберёт лучшее и отойдёт вооружённый привилегированный отряд.

Солнце жгло город до вечера, а на закате, без обузы туч и облаков, нагрянул ветер. Споткнувшийся на кособоких площадях, страшно разбился, обрушась... и ошеломлённо понёсся по лубяным улицам, с высвистом при поворотах.

Ветер, принятый московским тряским ситом, был так силён, что вывернутые вишнёвые и яблонные ветви кочевали по тынам, из сада в сад, и крепко хлопали накрепко запертые ставни и ворота.

Дворянина Безобразова ветер усердно погонял к Кремлю, убирая из-под его каблуков путь к дому. Но Безобразов, прижимая полную кошму к бедру, не отдавался всё-таки на милость ветра: боком и зигзагом, хитроумно, подвигался в свою сторону по мостовой.

Если бы идти Безобразову сейчас по слову ветра и подслушанного у окошка кудреватого фрязина, уверявшего, что царь задумал возродить ради чего-то безродную знать свою, тогда, конечно, по пути Ивану Евменьянычу наведаться в родной приказ.

Но Безобразов знай увиливал, упирался знай супротив ветра — и даже не потому, что в апреле под Кромами не передался с туляками цесаревичу, а без оглядки бежал до Москвы и что опасался подарить теперь свою головушку опале, — совершенно даже не поэтому.

На крутых мостках через овраг дворянин был развернут-таки неожиданным буздыханом воздуха лицом к Кремлю, и в этот миг, сощурясь и ощерясь весь от чёрной желчи подошедшего к лицу ругательства, вдруг Безобразов различил в одной стрельнице, между зубцами стены на другой стороне реки, колкую зеленостеклую бусинку подзорной трубы. Из бусинки вышло невидимое, но налетающе-твёрдое, будто сегодняшний ветер, лицо — его словно разнесло в ширину до угловых башен, а бусина осталась витать в нём карей искоркой из-под знакомого наглеющего века.

Вместо бранных слов олубеневший Безобразов только причмокнул так, что челюсть отнялась, с силой развернулся и сквозь весь, бугристый и обрывистый, мир ветра, лоб в лоб ему, дунул бегом к себе домой.

Безобразов сперва глянул в щербину забора — всё ли ровно там и скверно, как дотоле, — и потом только пошёл на свой двор. Так он каждый вечер делывал последние месяца два. Днём и ночью, замирая, в эти нескончаемые времена он всё чего-то ждал, а на дворе у него ничего не менялось.

Двор Безобразова стоял, точней — полулежал в ложбинке. Даже повсюдный нахрапистый ветер мало касался двора.

Удушливой июльской ночью, когда Безобразов соскальзывал с лавки в холодном поту, услыхав, что ломятся стрельцы в ворота, невдалече, в тесной тиши брякала одна сторожевая колотушка. Когда же днём, по возвращении, Безобразов от усадьбы ждал любых засад, из-за поленницы владетельно и торжествующе выступал к нему петух, отделавшийся от подруг, за ним следуя, плющась и расправляясь, выбирались некоторые куры. Выглядывали отовсюду тихие деревяшки и живые сучки, лез через смородиновый куст Сысой, цедя ягоды тёмными горстями; в пустоте какого-то из двух крылец обезоруживающим полным гулом отдавались распоряжения ключницы...

Всё, от лёгких сухих погремушек сверчков и как бы проваливающихся голосов блаженных жаб где-то в низкой вечерней траве до бесшумного крамольного червя в зелёном яблоке — высоко под небом всё жило вечной крепостью обычая...

Соседский малец, отклонив одну полоску в смежной со своим угодьем изгороди, наблюдал чужой надел, отшугивающих угроз Сысоя не боялся и на приветные зовы Манефы не шёл. Заборина над головой мальца каким-то волшебством держалась на едином клинышке, вываливающемся из истлевшего гнезда, но всё-таки должна была когда-нибудь упасть и вышибить крутой бугор на голове мальчишки. Безобразов видел это, но никогда не приближался к изгороди, чтобы подновить её, и слуг не гнал, и соседям не подсказывал.

Этому общему для двух дворов забору насчитывалось восемнадцать лет — он был ровесник дому Безобразова и похожему, соседнему по левую руку, дому.

Оба сруба ставлены были в первый же год после шведской войны. Тогда царь прибирал лучших людей и справнейших стрельцов по волостям на московскую службу, на место павших под Иван-городом и городом Копорьем на варяжском побережье.

Сосед Безобразовых сначала только застолбил надел, что-то долго прощался с родной стороной (как Безобразов-отец страшно шутил — «развязывался с костромскими медведями») и на полгода позже отца Безобразова «поднял» свой дом.

А ещё через несколько месяцев на крыльцо дома утром вышел — в стрелецком армячке с игрушечными кисточками и с колокольцами вместо пороховых зарядцев — мальчик и тревожно оглядел свой новый двор.

Ванюша Безобразов как раз перед тем нарезал из кленовых веток стрел, из ракитового прута напряг лук — как настоящий: лук вышел с него ростом и непредсказуемо стрелял по пряслам городьбы, плоским и частым, будто рать жёлтых монголов. Ванюша весьма гордился своим сбором, хотя вместо оленьих жил пришлось свить тетиву из пеньковой бечёвки, и стрелы, без железных наконечников и комля, от всего отскакивали.

Увидев играющего, мальчик с кисточками сразу же, не то смущённо, не то горделиво петляя меж горок опилок и тонких яблоневых саженцев, стал подвигаться к ровеснику.

Ванюша медленно, со всем значением, развернул лук в его сторону, наложил и прицелил стрелу, потянув тетиву.

Мальчик вдруг зарыдал и побежал обратно — к своему крыльцу. Запинаясь, падая на всех ступеньках, рвался в дом. Видно, он сразу ясно представил себе, как на место его небольшой радостной жизни мёртвая старинная стрела втекает между кисточек. Вслушиваясь в удаляющийся плач, Ванюша сам так же представил плаксу, неизвестно чему захохотал, будто кто-то спокойный и властный вдруг неудержимо и блаженно ухмыльнулся изнутри него.

Но дня через два на мытном торге, что бурлил недалеко — в конце их улицы, соседи снова встретились. Ванюша увидел, как давешний, прогнанный им мальчик с лотка самостоятельно покупает медовый калач. (Иван никогда таких не покупал — у него дороже полукопеек не водилось монет за щекой, и сейчас зуб не попадал на полуполушку). Соседский мальчик тоже, видать, не каждодневно сшибал калачи, потому что стоял теперь и любовался искристым сахарным сугробом на кровле покупки. Он брал на ноготь сверху по одной крапинке мака и прилежно накладывал мак на язык. Ванюша пошёл на сугроб прямо и твёрдо, как человек, отложивший лук и стрелы очень ненадолго. Но мальчик-сосед на сей раз не сробел — наверно, догадался или узнал у кого, что лук у обидчика велик, а крив, стрелы кувырчатые, тетива — верёвка. Мальчик быстро вынул из-за пазухи рогатку, на её место временно убрал калач и, дёрнув за тугую жилку, влепил подошедшему в упор какую-то пластинку в лоб. Иван подумал и приветствующе улыбнулся:

— Ты что, калач купил?

Мальчик кивнул, облизнув рассеянно маковые тычинки с губ, — значит, начал Иван верно, а вот выстреливший не успел подумать: так и не отложил дружелюбие — основу своего угадывавшегося нрава.

— Что, всё облизываешься да стреляешь? — удивился больше Иван. — Давай калач-то есть!

Видно было, мальчику не улыбалось делиться невесть с кем, но он всё же слазил ещё раз за пазуху, достал, смазав сахарный сугроб, и разломил душное печево поровну.

Они подружились. Три года кряду, с утра, то один, то другой первым втискивался под отстранённой забориной на подворье к другу, и день-деньской чередом обращались в казаков-разбойников, в войну против татар, в Добрыню и Змея — малые дети стрельцов во дворянстве, Ванюша Безобразов с Юшкой Отрепьевым.

Устав припоминать игры в стеснившихся усадьбах, други шли прогуляться Москвою. Глазели на торжки, шутили с пьяными, тырили яблоко и ягоду по окраинным открытым, полудиким садам, сбрасывали с колоколенок больших нерасшибаемых котов, купались в тёплых речках и болотцах, основывали из песка и глины города по берегам, в полдни заводили сети под кусты, нависшие над заводями. В вырванном из-под воды, тиной облепленном бредне гнулись, отплясывали полосатые серебряные слитки.

Легко бились, соединясь с подобными себе, бойцовскими, ребятами, против нашествия с другого конца улицы — не до крови, только до победы и погони. Ходили в ближний лес и там, зверским рыком из-за малинника ужасая девчонок-грибниц, вмиг захватывали тяжкие, благоуханные их корзины, брошенные в жертву гневному хозяину лужайки. Затаив дыхание, следили над плечами сидящих рядком вдоль монастырской стены чернецов, как на мелованных дощечках понемногу воскресали лики великомученных, славнодержавных и странносущих...

И много, много иных дел, и повеселей, и поскучнее, затевало без роздыха их детство — удивительное время единения строжайшего бесправия и великой беззаветной воли человека на земле...

В конце ноября вместе шли в школу — разделить скорбь знания розг ягодицами. Но в школе друзьям казалось сперва больше весело, чем любопытно. Пока новой была эта игра: лоза, точно коршун, высматривающий на земле непутёвых цыплят, наводящий восторг жути, ежеминутно кружилась над ними. Кто-то спасётся, кого-то стервятник вскользь клюнет, а кого-то вынесет в когтях из ученической светлицы... Уроки пролетают в птичьих кликах, скоро и легко.

Жжение мокрых розг было не очень сурово, сравнительно с той длительно тлеющей болью, что слышалась им в обессилевшем голосе самого коршуна — преподавателя, когда он, в конце дня воротясь на гнездо, прокаркивал сверху итог:

— ...Опять только два дурака-байбака, Отрепьев и Безобразов... — далее шло с незначительными изменениями в зависимости от урочного часа:

— ...одни не знают, когда и как сотворён мир!

— ...пишут «Москва» и «Борис» с маленькой буквы!

— ...а «сом» — с большой!

— ...убирали школу и выплеснули из лохани всё новые розги с хорошей водой!

— ...обменяли Азбуку Отрепьева на подсошек от пищали и пирог с яйцом!

Но со второго года Отрепьев пошёл вдруг учиться всё лучше и лучше и, к сокровенной грусти Безобразова, вышел в первые ученики. Безобразов учился всё хуже и хуже — это Отрепьев, первым наскоро пробежав заданные хитрости, уже не давал другу спокойно зубрить. Впрочем, розог на товарищей, как прежде, выпадало поровну: Безобразов получал за беспонятие, Отрепьев — за подсказки.

Однажды они, дети небольших дворян, учредили «синвол» крепкого своего братства — за алтын Отрепьева приобрели костяную игрушку: с острыми, накрест, ушами два истовых зайца скрестили два стрелецких бердыша.

Символ хранился в туеске для шашек в доме Безобразова. Когда друзья поссорились, в пылу зла Безобразов выхватил заветных зайцев из коробки и навек зарыл их дружбу во дворе близ корня возмужавшей яблони. На другой день Безобразову сделалось жаль резной ценной игрушки. По кругу окопав две яблони, он достал-таки обиженных священных зайцев, оттёр от подземельной черноты и со вздохом отправился сквозь забор мириться с другом.

Только они немного подросли, Безобразов разведал торговую баню на Варварке. Насладиться заповедным заглядением позвал и друга. В саму баню малявки без больших родных не допускались. А их отцы, сразу заматерев на Москве, топили свои баньки... Но из кустов боярышника, что против журавля, цепляющего кадью воду из Неглинки, было ясно видать, как банная дверь с топким хлопом выбрасывает в светлом облаке — с достающим издали дурманом распаренной хвои — густо-розовые телеса, то сухие, то толстые, то мужики, то бабы, отмеченные влажным глянцем и берёзовым листом... Блаженствуя всею ордой, бежали к речке с басовитым хрюканьем и тонким балалаечным привизгом... Странно, страшно притягивая, изливался не смех, а сам зов-перезвон из размахивающихся и бьющих, мягких опрокинутых колоколов... Бабы, хохоча, бежали почему-то впереди, а мужики за ними. Безобразов в кусте весь подбирался сердцем: он уже чувствовал, что всё это не просто так, не без толку.

Река, принимая людей, отфыркивалась от них брызгами с паром, а те знай покатывались со смеху в текуче облегающей усладе. Но скоро некоторые мужики и женщины, попарно, постепенно уносились течением от основной, гогочущей и плещущей толпы купальщиков, останавливались где-нибудь под нависающей плакучей ивой и там вдруг серьёзнели. Там, приблизившись, женщина вдруг поедала голыша мужчину, нешуточно, без всякого былого хохота и даже малейшей улыбки, тонко рыча и виясь... А мужик теперь и вовсе замолкал, только шумно дышал в воду.

Отрепьев не признал такое любование нагими возле бани делом сколько-нибудь путным. На восторги, расспросы и объяснения друга, требующие всего сочувствия, отвечал односложно и мирно, хотя и тем честолюбивым языком похабства, что сызмальства, из века в век, наследуют поколения. Полная невозмутимость в изречении срамных слов, что дана только маленьким, лишала весь выговор Отрепьева на банном берегу самого малого воодушевления. Наверное, он медленнее друга мужал полом, но Безобразов в сердце заподозрил, что Юшка такой же, как он, только ещё хуже. Потому, затаясь, и отмалчивается. Решив так, Безобразов друга больше не стеснялся и бросался на девчонок и стволы лип по пути с реки домой.

В зимние медлительные вечера Отрепьев брался было подтянуть по учёбе друга. Повиснув на ступеньках лестницы между полатями и печью, он говорил наизусть прислонённый враспашку к печной, белой в точках, трубе азбуковник. После, взяв часослов, переводил другу древнеславянский, читал про иудейских, израильских и московлянских царей...

Но Безобразов тяжело скучал и раздражался, не слушая. Он только понимал, что внаглую читающий Отрепьев как-то проникает в каменную суть этой рябой, как оттиснутой оспой, чтебной поверхности, — это и выводило из ума Безобразова. Если Отрепьев сообщал о князьях или султанах, все указы и выводы древних владык он оглашал так благозвучно, и хладно, и страстно, точно когда-то промаячил в самой гуще их. Слово же святых Отрепьев возвещал и ласково, и кротко, будто сам проводил по земле и воде до небес Христа.

Безобразов, слушая, покрывался гусиной кожей. Он вот не умел так задушевно лепиться, никогда и не хотел. Он знал, что каждый должен занять одно своё место. А занимать гонор у жития больших, великих, в долг — постыдно, глупо, особенно если обходишь за две улицы Малую Басманную, где правит толстый пасмурный мальчишка с перевязанным тяжёлым кулаком.

Когда нельзя было уже терпеть, Безобразов разом обрывал товарища, говорил, что всему научился, и они спешивались с недвижимой обжигающей печи в пушистую зиму, гулять.

Вообще Безобразову нравилось чувствовать себя по жизни (не по школярской ленивой скамье) много умнее и крепче раскидисто беспечного Отрепьева.

— Принеси с ваших кустов терновника и яблок с ваших яблоней, — говорил он в августе Отрепьеву, — а то, если в наш огород лезть — заругают...

И Отрепьев приносил ягод, и груш, и яблок, и ещё чего-нибудь, не задумываясь о причинах строгого порядка в доме Безобразовых.

Безобразов одно время терзался и даже спрашивал приятеля, не обижается ли он на что. Но вскоре убедился, что тот на этот счёт не чует и не учитывает ничего. В детском дружестве Отрепьева не было ни любознательной корысти, ни прицела вдаль... Взрослеющим вытягивающимся рассудком, как рукой, проверив со всех сторон эту его пустоту и ничего не обнаружив, Безобразов успокоился.

Как-то Отрепьев вынес со стола из дома пресладкий широкий пирог: с ревенём и творогом, опять на сдобе мак, внутри, в твороге, — мёд и коринфский изюм. Друзья вдвоём смогли поглотить пирог только до половины, вторую спрятали на голубятне в глубине двора. Ночью пошёл дождь, Безобразов долго мученически ворочался на своей постели: он различал в тёмной, тугой глубине своих сжимаемых в смутной борьбе с дождём век, как потоки безвкусной небесной воды избивают погибающий пирог сквозь худую кровлю голубятни.

Уже в рассветной мороси на голубятню влез мокрый, проголодавшийся мальчишка. Чистая струйка точилась откуда-то сверху и, приблизясь, стукала в вершке от вытянутой руки Ванюши Безобразова, когда под пальцами неслышно, но внятно и приветно хрустнула подсохшая за ночь корочка полпирога.

На другой день Безобразов подошёл к другу с некоторым опасением. Но Отрепьев, скинув кожаные поршни, то вырастая, то уходя всё ниже и ниже, увлечённо изучал простор разлившихся слепящих луж. Кроме шумных снов истекшей ночи, вчерашнего он уж ничего больше не помнил. Хоть Безобразов так и знал, что он забудет, ещё когда завтракал в рассветной сырой тьме, но тут... Стало вдруг так вдвоём легко и непонятно (досадно, что ли, на растяпу?), что... Безобразов, хохоча, пересказал садящемуся от веселья в лужу другу всё.

В один из зимних дней отец Юшки Отрепьева вернулся с караульной службы раньше времени. Он почти что не шёл сам — два стрельца волочили его, закинув каждый по одной его руке себе за шею.

Безобразов и Юшка Отрепьев сорвались с крыльца и в ужасе смотрели, как на незнакомый деисус в свежерасписанной, ещё не освящённой церкви... Юшка кинулся за матерью в дом, а Безобразов, уже скрытый балясинами своего крыльца, между них смотрел... Клюквенно-красный стрелецкий кафтан Юшкиного отца, густея, переходил на животе и груди в темно-маковый, точно инок-художник, сделав ярчайший мазок, не успел развести-разместить краску как следует.

Сотник Богдан Отрепьев закидывал белёсый лик и, зажмуриваясь, открывал без всякого звука, как осипший бездомный котёнок, рот: так горячо хотел крикнуть или простонать, что не мог уже. То ли икона, то ли страшная гравюрища в литовской книге теперь оживала и втягивала в себя Ванюшку, нездешней болью зачерняя окрест него прежнюю жизнь, но оставалась всё-таки чужой и нарисованной: там, на картинках, мученикам издавать звуков и не полагалось.

С набрякших кисточек на запонах кафтана на снег падала киноварь, серной примесью дымилась, прожигая белый грунт. Издалека, прерывисто петляя, тянулся черноватый след. Неизвестный художник, верно, хотел расчеркнуться под своей работой, но то ли кисти в этот раз попались лохматы или широки, холст ли снега сыроват? — роспись вышла что-то неразборчиво...

Отец Безобразова до слезы напился на поминках по соседу и всем гостьям втолковывал грузным, валко плавающим голосом, стуча чашкой себе в грудь:

— Эх, дуры-бабы, дуры-бабы! И сватают же вас за холуйских дворян — худых богатырей! Говорено же вам, что в стрельцах ставка добра, да лиха выставка!

Чтобы жить дальше, стрелецкой вдове, матери Юшки, пришлось через полгода расчесть двух работных дворовых людей, продать московскую избу и перебираться заново на родину — в старый, затерявшийся на берегу студёного лесного озера в плотных соснах Галич...

В первое утро после отъезда Юшки Безобразов проснулся и скользнул с постели, как всегда — беспамятный и бойкий. Ему сейчас приснились сотни маленьких, тиснённых золотом по серебру встающим солнцем, мелких озёрец-баклуш, что оставляет каждому июню половодье пригородной Яузы, и толпы ершей и щурят, зримо снующих в них. Чайкой кружа в низинном небе над запрудами, Безобразов восхищённо замечал большие тени плавных рыб, общие — юрких мальков, кидающихся при его подлёте врассыпную, и ниже любой тени идущих сомов, вспушающих змеистой дымкой за собой песок по дну баклуши.

Съехав с койки, Безобразов сразу побежал на двор Отрепьевых — надо было скорее будить соню Юшку, спешить в пойму, пока какие-нибудь юроды не обнаружили, не замутили ясного кишения запруд.

И только сунувшись головой в старый, неизменный ход в заборе, разделяющем поместья, Безобразов совсем вдруг проснулся и застыл сердцем, как вкопанным.

Дом на подклети, чистый двор, амбар, курятник и собачья будка — всё обескураженно молчало. Только яблоня, глядя из-за угла сарая, ещё оживлённо пошевеливала белыми как снег цветами, теплила свою веру во что-то хорошее... И Безобразову, на неё глядя, ещё никак не верилось, что Юшка с матерью похоронили отца и навовсе простились — уехали. Да, может, он не до конца проснулся и как раз вчерашний отъезд Юшки — сон? Другу рано ещё уезжать — как и неделю, и два дня назад... и наяву никакого прощания не было?!

Кому теперь кадку тех же ладных плодов дадут эти простые лепестки, пахнущие не уезжающим никуда счастьем? Разве не друга станет греть поджидающая терпеливо холодов поленница?! А для кого протоптана навек эта тропинка до крыльца?!

Иван ничего не понимал утренней головой. Вопросы выпадали из неё, их останавливало, защемляя, сердце. Безобразов впервые за жизнь своё сердце вдруг почувствовал вглубь, прежде почти непрозрачное...

Мальчику вдруг послышался внутри дома Отрепьевых какой-то не то шорох, не то шаг, показалось — от перил крыльца дверь подаётся, отворяется и сейчас на свет выйдет Юшка, обыкновенный — вечный.

Ваня медленно пошёл от щелины в заборе к Юшкиному дому. И чем ближе к крыльцу он подходил, тем холоднее, ветренее становился двор. Яблоня померкла и укрылась за углом амбара. Первые отчётливые одуванчики распались под ногами.

Крылечная дверь была прочно прижата железным замком к только теперь выдавшему истинное своё, коварное, значение кольцу на косяке.

Во дворе потеплело нестерпимо. Иван, нахмурясь без слёз, повернулся к жалко раскинувшимся по всему двору кустам крыжовника, к слежавшимся за зиму и ставшим обычной землёй грядкам и горько притулившемуся к уличным воротам, сгорбленному хлеву. «Вы что? — закусил улыбку Иван. — Моего друга свезли или вашего?»

Наверное, пора было домой уходить. На безлюдном пустыре на месте прежнего подворья делать было нечего. Но Ваня взошёл ещё по широким ладоням крыльца и постучался в дверь.

В тот же самый миг где-то в неузнаваемом нутре дома кто-то сорвался с места. Как будто чьи-то вдруг разбуженные руки со всех опустошённых стен, из глубины и близи, страстно ища помощи, рвались к нему. Был ли то какой-то хитроумный житель, вовремя не успевший прыгнуть в пустой лапоть и переехать на новое место со всеми, или это был сам дом, рождённая и неприметно выхоженная человеческими душами душа жилья, Безобразов не знал. Каким бы ни было то существо плотью, оно сейчас узнало Ванюшку и хлынуло к нему отчаянием ручейков объятий сквозь слепую дверь. Оно хотело захватить, навек закрепостить хоть забредшего мальчишку и, никуда уже не выпуская от себя, мучить, пока само не упокоится.

Ваня слабо вскричал и покатился с крыльца.

— Не трожь меня, я маленький ещё!.. — не зная вины за собой, прошептал он, с тоской чувствуя, как беззаветно открывается уже внутри него что-то навстречу ищущим прозрачным щупальцам из-за дверей. — Чур, не меня... Я — чадо малое, меня нельзя...

Ванюша вдруг понял: ни мига нельзя больше ждать и терпеть — защитился снаружи груди стиснутыми локотками и бросился, не разбирая троп и одуванчиков, прочь. Плача, он пробежал дворик, ткнулся мимо родной расщелины в заборе, взвыл от страха, отыскал-таки свой лаз, протиснулся, но, не сумев остановиться на отчем дворе, побежал дальше.

Так, без роздыха, он миновал всю Малую Басманную, поворотил на Пречистенку и только на волнующемся наплавном мосту через Москву-реку немного успокоился.

Вернулся в тот день Ванюша домой уже в глубоких сумерках, когда мысль об отцовском хлысте несколько потеснила в нём боязнь опасного соседства. Уже черешенно и нежно тлели родные ставенные створки. Батя за изгородью стукал колуном и скороговоркой напевал. Далеко, на другом конце улицы, Ивана аукала мать.

Дом Отрепьевых стоял с тайной беззвучного высшего гула, и Безобразов снова не смог поверить, что там никого нет. Дом стоял в темноте светел и прям, как приговорённый князь на неизбежном возвышении... Дождался казни — вечным расставанием со своими сотворителями и детьми. Казни — медленным таянием их жизни, не успевшей враз пропасть из этих стен, застрявшей в живых волокнах брёвен. Дом, казалось, закрыл глаза натемно, но не спал: в час приговора память древесины одновременно проживала, обнажая, склоки, битвы, радости, труды, матюги, плачи и успокоения, встречи и прощания, вздохи и перегляды, херувимские улыбочки детей... Всё это было теперь драгоценностями дома — от подпола до чердака.

В скором времени «Отрепьев терем» занял молодой стрелец-усмарь с женой и батраками. Дом вздохнул и начал понемногу пригревать новых жильцов и обрастать ими, не зная ещё, впрочем, как ему толковать, вбирая старыми стенами, новые невнятные движения, слова...

Вольней вздохнул и Иван, а то он, каждый день глядя на тихий соседский забор, чуть не возненавидел далёкого Юшку: ему там тосковать, не видя родины их дружбы, легко было, а тут Ваня ещё и за друга, будто его же душой, должен тужить по всему и, куда бы ни шёл — среди деревьев, досок, вод, — дотаптывать Юшкино детство...

Хоть с новыми соседями печали стало меньше, Ванюша их с первого дня невзлюбил. Испуг родной потери оказался вдруг милей приобретения душевного спокойствия, когда оно — пустой подарок от чужих.

Безобразов судил своего отца за то, что не он купил Юшкин дом, — может, Ваня и перебоялся бы соседской пустоты, попривык бы к помешавшемуся домовому? Они с домовым могли на том поладить, что в ожидании прежних хозяев сообща прибирали бы дом.

Ванюша играл теперь со всеми старыми дружками на посаде, но ни с одним не сходился так тесно, чтобы было сравнимо с Отрепьевым. Какая-то наледь под пятками сковывала, заворачивала его шаг, прочь от нового дружества. Возможно, Иван вырос: об руку с другом оставляла его неустанная лепкость души, прямота младенческой свободы.

Ванюша не заметил, как стал позабывать лицо лучшего друга. Но когда он одиноко уходил в расставленные на полу игрушки с головой и в это время знакомо вскрикивала дверь у соседей, Ваня по ошибке сразу думал, что это Юшка выходит на улицу, с тремя благоуханными оладьями в руках: одним — достаточным для балования себя и двумя — необходимыми для Безобразова.

Московские сумерки переходили в потёмки, ветер всё пел. Хоромы, храмы и дворцы на Боровицком холме быстро утрачивали очертания. Теперь могло почудиться: на косогоре, как и пять веков назад, гудит, противореча буре, тот же высотный непролазный бор, растягивающий креном крон проволглую, отяжелевшую медвежью полость неба.

Даже когда перед долгою всенощной Иван Великий воздыхал округло по ветру, пока не вступили ещё Китайгородские и занеглименские звонницы, казалось: с холма, как на рассвете православия, сзывает кривичей да вятичей куда-то обращаться передовой еловый скит...

И человек, сидевший сейчас, свеся голову, на порожке своего, пропавшего у него за спиной во тьме дома, чувствовал себя опять каким-то заплутавшим, безоружным грибником, вдруг по полузабытым приметам узнавшим лесок, где пару лет назад он мимоездом поиграл с задирой медвежонком... Но с той весны прошло два лета...

Московит не шёл в избу нарочно, чтобы не бросаться каждое мгновение к окну. Дышал, сидел на крыльчике и робко радовался невозмутимой тьме. Но, как ни силился, он не мог толково успокоиться, для этого надо уж как меньшее — или бежать без оглядки, или уснуть...

Чтобы уснуть, Безобразов осушал обыкновенно один братину какой-нибудь настойки на ягодах. Он пошёл отцепил связку ключей у Манефы с пояса, на котором те бренчали то по двору, то в доме целый день: благодаря бряку сему, Безобразов всегда знал, что кабальная краса Манефа не в распутных бегах, а на усадьбе и ключи от вещей тоже на месте — и вещи, значит, не воруются сейчас. Ночами же Манефа держала ключи под подушкой, и Безобразов, как днём, ночами был уверен в неприкосновенности всей связки, так как подушка у него и у Манефы была общая.

Ключница обладала редкой на посаде красотой, к которой Безобразов давно притерпелся и не очень ценил её. Но он бдительно помнил об этом хозяйстве Манефы и не позволял ей ходить далеко со двора, зная, что кто-нибудь, позарясь на её лишние для Безобразова, парсунные прелести, умыкнёт у него заодно с ними и те, даровые в холопке, нужные позарез части, что дают короткий отдых его духу — в меру незазорного труда тела — по ночам.

Безобразов весьма дорожил этой своей традиционной отрадой, даже вопреки тому, что каждый раз по её окончании делался как-то ещё бесприютнее, тише, скучнее, пил квас перед иконой Божией Матери... Откусывая пыльного сухарика, наглухо осенялся влажной горстью. Как бы извиняясь за содеянное, уныло просил у Скорой Заступницы ниспослать ему честную невесту из богатого Китая — хоть так грех отвесть.

Безобразов молил о богатой невесте почти безнадёжно, будто заранее не веруя или отмахиваясь от даров, но он находил в упорстве вялых просьб какое-никакое себе оправдание: не вы нам, так и мы не вам же, — всё по справедливости?

Он засыпал наконец, жалостно, по-бабьи, всхлипнув и для чего-то смазав спящей Манефе по мягкой щеке кулаком. Темнобровая ключница вскидывалась, но тут же снова роняла льняную, в полусне обиженную голову в пуховую подушку.

Наутро всё дворянину Безобразову припоминалось: Манефа кашу не варила, пока дворянин спал, выдоив Зорьку и забрав из-под кур яйца, сама наскоро завтракала и начинала громозвучно готовиться к бегству.

— Куда лыжины востришь, красивая? — выглядывал на её сбор пробудившийся и несколько проползший по перине Безобразов. — Змея короткохвостая, куда беги-ишь?.. Кому грядеши, говорю? Чего надулась, курва? Я ведь убью и закопаю!

— Закапывай! Я всё одно уйду! — стягивала ключница походный узел. — Вот только в бесстыжую харю вам плюну и пойду!

— Давай-давай! Валяй! — поощрял Безобразов, вперивая круглые зеницы в окатистые Манефины локти, ходко плавающие над узлом, и натягивая шиворот-навыворот портки. — Я тоже схожу кой-куда! Тебя, такую видную занозу, откелева хошь достанут! Дьяк батога отмерит подлинно да в запечатанной арбе, на животе, мне обратно пришлёт.

Манефа метала железную ключную гроздь на стол, ревниво хохоча.

— Ить дьяку-то подмазать надо, а с тебя какой взнос, теребень драная! — наконец-то разворачивалась, подбоченясь, она к полуголому хозяину и полюбовнику. — Я перед начальником стола подол загну, он враз мне и кобельную крепость подпишет! А твоё высокое отродье за грубиянство да за все долги полюбят и не так!..

Тут Безобразов вдруг менялся. Крадучись, обхаживал Манефу: сам запутываясь, растолковывал ей, что наказывал её, как любой муж бьёт холопку, а не как — перед Богом — жену. Теперь же он, как у любезной жены, просит за это у неё прощения (ради которого дёргал — будто рвал — под рубахой шнурок на груди, кланялся ключнице в пояс, потом в ноги и под конец земно, тут он изловчась, целовал её лодыжки, сунув голову под сарафан). Иной раз Безобразов искренне немного плакал.

— Кабы у вас, барин, такой крутой кулак из другого места рос, разве бы я слово сказала? — упрочивая своё торжество, язвила сдавшаяся наконец строптивица и уже перстами пошевеливала Безобразовы лохмы. — Да, слабоват ты, Ваня, где не надо...

Безобразов тут вскипал и клеветницу вмиг забрасывал обратно на постель, имея уже при себе все доказательства противного.

Несколько дней погодя всё повторялось — любовь, кулаки, прибаутки и пустоговорки, разъяснения и заклинания, объятия, угрозы, покаяние и мир.

Со стороны был полный вид полубезумной басурманской страсти, настолько жёстко уже раскачались здесь чувствования — вниз, вверх, мимо опоры равнодушия.

 

ДВЕ СЧАСТЛИВЫЕ ВСТРЕЧИ

После раздора с Дмитрием в «гранёном доме» Андрей Корела решил сразу отправиться в суровый и долгий загул, но нечаянно очнулся от него уже на следующий день.

С привизгом где-то задрожал Кучум, выкликая на помощь хозяина. И атаман разомкнул веки на втором ярусе кружала при торговой бане.

Сорвавшись с фиалкового тюфяка, он подскочил к окну, глянул и страшно в дырку закричал:

— Ты что удумал, борода?! А ну геть от жеребца, мочалка банная, на сажень! Застынь так, пока спущусь!

Казак мигом впрыгнул в портки, на ходу попал в сапожки, подхватил саблю, черкеску и бросился из комнат вон.

Приподнявшаяся на постели сонная розовая девка, как зацепленная им ткань, нежно потянулась вслед:

— Когда ещё заглянете к нам, Ондрей Тихоныч?

Банная блядная девка, хоть и не получила ни гроша за предоставленный Кореле труд, была досыта ублажена не только самодвижущейся и воинствующей, непреклонной мужской силой постояльца, но и грустно затуманена удивительной ей — тем более в забубённом кочевнике — чуткостью и деликатностью.

Бородач со следом от копыта на кафтане перетягивал онучи, сидя на земле у колымажки. Здесь же, с наброшенной шоркой, робко полусидел на телеге Кучум, озадаченный, видимо, тяжестью, не отпускающей сзади. Передок телеги опускался под конём, и землю около бородача клевало неприкаянное дышло.

— У меня все мерины в разгоне, — поведал конюх-банник подбегающему казаку. — Слетал бы твой игрень до Введенских ворот, чай, не переломился бы.

— Значит, чуть гость задремлет, — Корела даже приостановился, дивясь, — ты у него скакуна — цап-царап, так, что ли, мужик?! Цыц, мазурик, замолкни! — Андрей начал срывать с друга позорные рабские лямки.

Но торговый банник был московит недюжинный. Он видел смуту, понял в ней себя и сам теперь легко осёдлывал любые потоки негодования.

— Не загоститься бы вам на Москве, казачки-братики! — заклокотал он не тише Кучума, подымаясь и уже разминая кожаный чембур в руках. — Принимали мы вас и угощали за все ваши геройства, да не пора ли и честь знать? Раз вам — пир, два — подарок, но уж на десятый раз не поминай! Денег ты, брат, не плотишь, даже жеребца зажал!

— Пойми, мочало ты дремучее, — вспыхнул казак. — Этот парень — верховой, а не работный! Стать иная! Да всё его воспитание не твоему, ломовому, чета! Тебе до этого арабчика — три польских академии, один конюшенный проход и овсяное стойло!

Банник, выслушав воззвание атамана, даже не задумался.

— Тогда давай так мы с тобой, друг, разочтёмся, — сразу изрёк он. — Веди ко мне каких сам хошь, каких не жалко, битюжков станишного твово обозу!.. Хошь — так сам при них на облучок садись!..

— Нет, дядя, тебя застрелить проще! — хохотнул, мотнув чубом, Корела и... поступил в извоз.

Развозя люд честной по теремам, службам, кружалам, торжкам, ловя окатный говорок торговцев, сосредоточенный совиный клёкот иноземцев, мысли диаконов, хмельные откровения пушечных дел мастеров, хихиканья подьячих и неимоверные байки новых лихих друзей-возчиков, Андрей начинал прозревать — как бы сквозь уносящийся встречным ветром сон-туман разнообразного града — во внятный простор нужд и надежд Руси.

Часто он приостанавливал цуг своих битюгов перед съезжей избой, чтобы выслушать очередной приговор уличённому дьяку-мздоимцу, беглому земледельцу или сидню-помещику, убыточному для казны. Не дожидаясь наказания их батогами, казак, обожжа кнутом, пускал вскачь битюгов.

Особенно запомнились донцу два обвинения, зачитанные одному кабальному крестьянину и второму — государевому дворянину.

Вина кабального была в том, что он родился, как капля на каплю, похож на сына хозяина своих родителей. Хотя, как полагали в их селении, вышло так не без участия самого барина Одоевского — мать подсудимого крестьянина была в своё время чудо как хороша.

А ещё этот крепостной, подозреваясь в убиении точь-в-точь такого же, как он, но — господина, обвинялся в самозванстве и умышленном глубоком заблуждении писцовых книг. Где-то год тать просидел помещиком, получив всемерную поддержку и благословение своей родни, каковой насчитывалось полдеревни. Селянин удерживался бы во дворянстве и дольше, исправно платя в казну подати и самостоятельно возделывая барский свой надел, да столоначальник призадумался, увидав в ведомости его росчерк. Вместо прежнего «Одоевского» там со всей крестьянской здравой прямотой обозначено было «Удоевский»...

Дело же запавшего Кореле в душу столбового дворянина, приговорённого к полному ошельмованию и перевёрстке земли, было тоже сурово: дите боярское, отчаявшись получить с полунагого села мало-мальский оброк и разочаровавшись в царской службе, решило пробираться в казаки на Дон или хоть на Хопёр. Но сначала дворянин для вящего порядка, вроде как и полагалось при больших сельских возмущениях, запалил ночью курные хоромы тех землепашцев, которых считал основными виновниками собственного разорения. Затем, подождав, пока мужицкие усадьбы с мечущимися по ним его врагами совершенно уже адски озарятся, помещик сел на своего коротконогого жеребчика и поскакал к Хопру. В седле он скоро задремал, пресыщенный ночной поветренною свежестью и тёмным спокойствием исполненного долга; его шагающий неторопливо мерин развернулся и пошёл домой с прогулки — к сену и воде, навстречу разъярённой общине крестьян, уже идущей по следам его копыт...

Корелу до жалости развеселила странная судьба кабальства и дворянства. Атаман уже покаялся, что так расплевался с царствующим другом. Мгновенное сердечное кипение на Дмитрия само как-то прошло, замедлилась в устах ухмылка... Теперь Андрей прощал царю тот поспешный немудрящий прижим своей кочевой чести. Донец воочию увидел безотложность и огромность дела, волокущегося мрачноватой пологой державой, будто в воронку, мизерную щель: в косо замкнутые пояса кремлей Москвы.

Англичане-мерканты из кумпанства Джереми Гарсея рьяно молили царя о монополии. Без конца катаясь в Кремль, подстерегая Дмитрия то по дороге на охоту, то с охоты, путая и заглушая толмача, совали «кингу» в руки сметы, копии дарованных ещё «Теодором Джоновичем» льгот, разворачивали образцы товаров.

Отрепьев мглисто и остерегающе поглядывал на дьяков Грамотина и Булгакова — новых великих расходчиков: дескать, советуйте, но с вас потом и будет спрос. Дьяки с весёлой кислинкой уводили глаза, подымали плечи, удивляясь англичанам. Дьяки здесь совершенно доверяли воле повелителя: ты, мол, царь, и сам завзятый московит, от которого полы отрежь да уйди, — свой нос, поди, рулит на торге.

— See you soon, our tsar! King of kings! — раскланивались лондонские коммерсанты, старательно сметая грусть-тоску, как пудру, с лиц. — ... Tsar of beasts! — проскальзывало в смешанном потоке титулов и восхищений.

— В бадью, визитёры! — легко повторял за своим толмачом царь. — Бай-бай!

Англичане забирались в русскую тележку, на которой достали царя со своей монополией даже в Сокольниках. Нанятый возчик среди бабьего лета подымал глуше ворот тулупа и всё канителился с поводьями.

— Quickly, drayman! — завозились уже седоки. — Very long! — ещё раз на всякий случай, трудно лыбясь, поклонились биваку царя Руси, сидя.

Возница начал вдруг бурчать в овечий воротник:

— Как вы себе знаете, англы, за два корабленника я назад не повезу!

— What the dickens?! — враз поняв, возопили купцы. — Билл огуворр — два пенса сюйда и обрайт!

— Овёс сегодня плох! — упёрся осипший вдруг кучер. (Дмитрий, уже велевший доезжачим убирать стан, оглянулся неизвестно почему на непонятного под безразмерным тулупом, наглого, простуженного возчика). — Два дублона, стало быть, оттоля — два, значит, и туды! — Возчик выставил из рукава четыре пальца, сунул под напудренный нос одному дельцу. — Я — моно с конями! Один, понял? Уан Ванька на этой горе! — Возчик оставил один перст. — Другого уже не наймёшь, на своей «паре» доплюхаешь!

— О’кеу, о’кеу, — стали разумно соглашаться англичане, доставая кошельки. — Толкоу гнайт с вьетром, time is money!

— Это уж как лошадкам моим будет угодно, — знай дурил, сипло втолковывал седокам возчик. — Уж коли кормильцам взгрустнётся... у меня они одне.

Басманов объезжал уже со всех сторон упряжку, тщась заглянуть в обличие сквалыги, но тот страшно рычал и кашлял, надувал щёки и, уже явно издеваясь, косоротился под воротник.

— Вот вам и ответ, государи мои, — сказал Дмитрий гостям. — Из первых уст московского народа. Вот и сами попробовали, вкусно ли ваше потчеванье... Ну не обессудьте, возчика я вам другого дам, а этого разумника себе возьму! Усажу скопидома в самый Растратный приказ дьяком!.. Конечно, ежели он сам не прочь подмогнуть нам.

Царь знал уже, что там за скопидом, — над овчинным воротом уже кольнули его, просияв, две синие искорки.

— Чёрт-те что! — захныкал на ухо другу один британский гость. — Ну почему я сам не сел на козлы или хоть дядюшку Майлса не водрузил?!

— О чём это вы, досточтимый сэр? — не поняли его с досады сотоварищи.

— А вы не слышали, торг-лорды? — фыркал коммерсант. — Букли-то над ушами следует приподнимать! Этот ненормальный царь сделал нашего мошенника-возницу клерком!

Памятуя о раздоре с Корелой, Отрепьев был как только возможно учтив и даже вкрадчив с другом своих детских игр.

Дворянин Безобразов, в мгновение ока в одну из чернейших ночей взятый с постели и поднятый прямо в Кремль, сидел тою же ночью в Набережной Трапезной палате и ел. Безобразов сидел перед стольцом и поставцом, исполненными разнородной снеди в палехских тарелях, вестфальских золочёных кораблях, серебряных овощниках, ханских горшочках, кумганах... Друг вытягивал руками постепенно из горшков холодное говядо, черпал длинной ложкой алую шехонскую икру, губчатые сыры размазывал по сочням и печенью, прихлёбывал аликанта из кубка, мёда из ковша.

Кушанье чуть теплилось — ночью всё было принесено лично Бучинским и дьяком Сутуповым из потайного закутка. (Вспомнив природу Безобразова, царь догадался, что вызволенный из тьмы ночи — как из небытия — детский приятель первым делом будет есть).

Отрепьев только из осторожной вежливости не предложил Безобразову сразу накрытый стол, хоть с первого мгновения их встречи, глядя на его продолговатые округлые белки на хрящеватом лице, Отрепьева так и подмывало спросить: «Жрать хочешь?» Но, к счастью, Безобразов по традиции и сам себе всего спросил.

Медный лев держал в пасти удава, которому хвост кто-то накрутил подсвечником. По стенам поблескивали мусетворные бессонные архангелы.

Безобразов прищёлкивал перстами, смаковал питьё и кушанье, хозяйничая за столом. Друг его детства, царь, посиживал напротив, и в палате не было более ни души.

«Ничего, притрёмся...» — радуясь, успокаивал себя Отрепьев, не зная, что и говорить.

Безобразов, жуя и окатывая всё кругом себя широкими глазами, вдруг вздумал шутить: а я, мол, тоже, Юра, времени напрасно не терял — до городового дворянина дослужился!

— Конечно... если... — сбивчиво и непонятно, врасплох, поддержал царь, — ...ежели каждый своё дело ладно творит... В том-то и суть...

Отрепьев как лучше хотел, а Безобразов от слов «своё дело» поперхнулся даже... Но тут же через еду улыбнулся — меж гружёными щеками:

— В самую тютельку рек! — с простоватым восхищением уставился на старого дружка.

 

МАМА

На берегу одной северной русской протоки, на скате бугра, кажется, каким-то чудом держится ещё, помалу слезая к воде, теремок.

Мелкодворянские такие теремки обычно ничем неотличимы от соседствующих с ними изб разоряющихся время от времени лотошников или благополучных крепостных крестьян, но этот уж что-то особенно ветхий. По сравнению с пристойными соседями, всходящими вверх по горе, это какой-то встрёпанный задира, отовсюду изгнанный, но выдержавший норов и смело открестившийся и отворотившийся от всех.

«Зубы» угловых креплений, подгнивая, ослабели, валятся из «лап», и сруб из-за вётел щербатой — то, кажется, едва сдерживаемой, то уже преувеличенной — ухмылкой провожает всякого прохожего.

Ряд косящих ставен беззаветно сер — ни памяти покраски. Вёснами под тяжестью сосулек из-под шапки облетают кудри русой кружевной причелины.

Два последние лета и крыша обессиленно текла — в горницу и на мост.

— Вот то-то и есть, матушка! Царь да нищий — без товарищей! — сказала кабальная баба Каздоя Олсуфьевна, с крыши принимая у своей дворянки тощий тёс. — Эх ты, бабёнка без ребёнка! Слепой кутик и тот к матери ползёт, один твой по чужим дворам лузгает!

— Да уж полно, старая! Гвоздя не вобьёшь нетто?! — осердясь, тыкала снизу доской старушка госпожа. — Ты ли, Олсуфьевна, не знаешь, что не своей охотой всюду мыкается он?! — Дворянка вмиг вдруг понизила голос и теперь кричала наверх шёпотом. — Пристав и давесь всё вокруг избы-то шнырил! Уж тако бедство, тако...

Олсуфьевна хваталась за тесину и шипела тоже:

— Да потише, потише, матушка, дощицы-то пихай. Сковырнёшь вот меня и последней прислуги лишисся. И без того тут сижу ни жива ни мертва... Где это привидано, Анна Егоровна, чтоб баба крышу латала? — И, отползя с дощицей и соломенным пучком подалее от края, снова бубнила своё: — Он мыкается... Перепрятывается да бегат... Неча было к неслухам царёвым в службу поступать, к шишголи всякой... Тоже герои Романовы, братья-бояре! Волки белозерские!

Олсуфьевна, широко отмахнув молотом-киянкой, разносила кленовый крепёжный гвоздок, как орех, и, омрачась, скорей соломой и щепой законопачивала паз.

— Уж после времени ты больно смышлёна! — приглушённо расходилась внизу сердцем старая хозяйка. — Всех князей-изменщиков раскрыла настежь! А ну определяй, ведунья, враз, в которо место оттоль брякнешься, я соломки подстелю!

Олсуфьевна невольно взглядывала вниз, но уже без особой опаски: страх выси скоро проходил — там, внизу, вокруг вдовы-дворянки, как на муравленом блюдце, близко зеленело древнее начавшееся лето, и к Олсуфьевне протягивались частые ярко-жёлтые цветы.

В кометный год сплошные смутно-охристые воды летели под гору сквозь двор вдовы, хлеща в погреб-ледник и подвал. А «на-заверх-сыт» страшный сырой кус суглинка сорвался чуть выше усадьбы с родного своего утёса и, выдавив двери и низкие окна, прямо въехал и заполонил собой дом. Если бы дальше склон не был закреплён рядами глубоко вкопанных брёвен на продольных крючьях, и сам дом уехал бы совсем. Но тогда теремок устоял — запечатанный, как пряник, в глине, извне и изнутри.

Чуть ливневое лето кончилось, Анна Егоровна с Олсуфьевной почти без упования воззвали из слуховых верхних окошечек о помощи к соседям — такому же отчаянному старичью, как и сами они.

И тут пошли являться чудеса. Откуда-то явились для начала четыре здоровенных монаха и, благословясь, широкими лопатами засветло вынесли всю глину из вдовьей избы. На другой день мощные монахи вычистили дворик, а на третий день перелатали крышу под белую солому пахучею сладко драницей, терем — «епанечно», клеть — «6очечно».

В смятении душевном вдова наскребла бедняцких даров почестнее и прибрела с ними к ближней обители.

Игумен кротко отклонил скоромные подарки и вдове сказал:

— Сыне твой, дочь моя Анна Георгиевна, ноне иноческий чин приял. А так как в наш в богоспасаемый сад он подался, и тя, стало быть, хлопотам Божьим препоручил! Раз так, сие есть дело совести нас, слуг Господних: матерь дальнего нашего брата всемерно соблюдать.

Выспрашивая жалостливо и дотошно игумна о сыне, мать с невозможною радостью узнала, что сын, прощённый за ослушание и воровство прежних своих, неудачных, господ, ныне призван в Чудов монастырь для своего наивернейшего спасения. По-видимому, он уже спасён, бо у самого Иова в уважении и обожании — так игумну сказал инок-причетник, ходивший с отчётом в Москву.

Только поуспокоившись, Анна Егоровна всё поняла, откуда ей такой почёт от здешнего архимандрита.

Вскоре по ямской гоньбе мать получила маленькое письмецо от сына, в три вершка исписанной бумажной ширины. Анна Егоровна пересказала всем соседям, по три раза на дню перечитывала вслух неграмотной Олсуфьевне выведенные прилежно, с прежней детской ласковостью закруглённые вокруг неё — объятиями — строки, но... уже чуть покривлённые от какой-то невнятной мужской скуки. Мать и ночью вставала — под светцом ещё раз осмотреть сыновьи буквы. Никак не понимала, что опять с её ребёнком приключилось, велик ли гнёт на душе у него?

«И куда его всё выспрь кидает? — прохватывало ей дух. — То к высоким боярам в работу прошёл — чуть потом из-за их озорства сам на цепь не сел! А нонесь ходит подле первого архиотца! Уж на этакой-то круче Иисусе Христе упаси от какой тихой спотычки — ухнешь так, только в ушах засвистит, ещё острог покажется чертогом!.. Ох, отмолился бы лучше от этих владык и преподобий, пока можно! Так и скидал бы свой подрясник пролазной, а то я и внуков теперь не потискаю с ним!» — забывалась, досадуя, Анна Егоровна.

Однако хотя мать и опечаливал холостяцкий чин сына и ужасали его неуклюжие прыжки по зыбким бархатным приступкам стольной службы, где-то с другой стороны души она была очень горда, довольна и озарена долею сына, цепко обосновавшегося в белокаменной Москве и даже преуспевшего в Кремле краснокирпичном. И одновременно с суеверной робостью от сыновьей сановной высоты Анне Егоровне всё-таки верилось в могущество своей ночной молитвы и уповалось ей, что всё у сына наконец наладится и впредь будет пусть трудно, только бы лестно и хорошо.

Чем более горбилась и ниже садилась её лачужка, тем выше сама Анна Егоровна задирала нос перед соседями и всем деревенским Галичем-городком. «Терем мой песочком изнутри помыло — только чище стало!.. А толку-то, что у этих недоросли-переростки по печкам сиднями сидят?! — нарочно думала она о домовитых соседях. — Толку-то, что под зад их, камень сидячий, и вода не затечёт?!. Вон же, — оборачивалась мать осенью к серой тугой струнке, чисто и высоко отзванивающей наперевес света небесного. — И журавель своего тепла ищет... Хоть в Орде, да в добре... А здесь только и званья, что город: восемь улиц на горке, а хлеба ни корки... Нет! Как Лазаря, матушка-репка, ни пой, всё одно — московской чести отсюдова ближе Москвы не найдёшь». Под одним понурым сводом неизбежности Анна Егоровна примиряла и оправдывала сыновье важное опасное добро и своё незначащее худо. Анна Егоровна, кроме того, успокаивала душу небольшой надеждой, что тревога о её благе как-то сопутствует дальним делам или стремлениям сына и в некоторых его планах она тоже где-нибудь подразумевается.

В конце лета, продав кое-что из украшений перехожим скупщикам, мать уж совсем собралась было в Москву, в гости к сыну, но как раз от него пришла весточка. Сын твёрдо обещал приехать на побывку с ямской почтой под Георгия холодного, уже вот-вот. Анна Егоровна стала готовиться к встрече: снесла на торг пять вёдер репы и купила на выручку мёда и белой муки для пирогов и кренделей. Также насытила мёд недоспевшим крыжовником и щавелём, который только и удался этим летом, — сие яство сын всегда благодарно приедал.

Вдруг спохватившись, отёрла пылевой пух под налойцем — с книг. По утрам при отчётливом у оконца свете принималась за чтение. Дерзнувшая осилить «Индикополов» и Златоуста, мать мысленно шла по следам своего малыша-черноризца, причащаясь последнему слову благочестия, ставшему его новым игрищем и поприщем. Теперь-то отшельник-сын скоро не затоскует от неё, докучливой и глупой, на простой своей родине по жуликоватой чужбине. Хоть погостит дома подольше.

Олсуфьевна требовала, чтобы барыня-подруга всё читала вслух: она боготворила и могла часами слушать разные благие чудеса, деяния и поучения, так же как бабьи базарные сплетни.

Но вот Анна Егоровна вычитывать помногу не могла. Частые вьющиеся буквицы долгого слова сплетались для неё в один непроходимый дикий куст, и она на месте истинного писаного слова мыслила другое, хотя и немного похожее. Но Анна Егоровна знала себя образованной и чтимой женщиной, кроме того — преподобным слогом как ударить в грязь? — она так без запинки и знай читала Олсуфьевне всё подряд — настоящее с присочинённым самовольно.

А для Олсуфьевны так даже милей было — ей только бы поудивительней и непонятней. Так что вольное переложение канонических текстов во вдовьей избе, по утрам и в часы полуденного отдыха, быстро подвигалось.

С последней грамоткой от сына ямщик переметнул через забор вдовы во двор небольшой, но весомый бочонок — со свинцовыми печатями по днищам. На одной стороне свинца над ликом Богородицы был оттиск — «матёр деи...», а на обороте — «Иов, патриарх Московский и всея...».

В бочонке, оказалось, прислан монастырский мёд. Изнутри, с отбитой крышки, отлип крестообразный серебряный ков, ещё не прокованный толком и не огранённый ювелиром, очевидно взятый где-нибудь между кремлёвских мастерских. В прозрачной патоке были видны вмурованно зависшие ещё два таких слитка... На это серебро можно было жить в тепле и сыти хоть пять лет, но Анна Егоровна всё-таки прибрала кресты: на добрую память и от греха подальше...

Сын всё не ехал. Уже и двухнедельные Георгиевы праздники прошли — для матери полные тоски и тряски ожидания. Ещё месяц теплил какую-то отчаянную веру в неожиданную встречу, особенно счастливую от небольшой задержки... На Льва Катанского мать перекладными достигла престольного града и Чудова монастыря. Легко перекрестила соборную пядь молодыми глазами в дряблых мешках: дорогой она почти не спала, впиваясь во все встречные дровни, каптаны и розвальни и в пеших заснеженных иноков, храбро шагающих на русский северо-восток, — иначе можно было разминуться с сыном.

Из каморы Чудова скита к Анне Егоровне выплелся свёкор, старец Замятия, и сразу замахал печальными руками:

— Ушёл, ушёл! Как вызвездило, так с ползимы и ушёл! Незнамо и куда! Рассерчал на патриарха, что ли...

— Правильно сделал, — чтобы тут же не расплакаться, обрадовалась мать. — И правильно... Так лучше, лучше... Я ужо ему говаривала: не держи двора возле княжа села!..

Замятия предлагал снохе погостить на Москве пару деньков. Он бы выхлопотал ей каморку для приезжих в Воздвиженской женской обители — там у него сведено камилавочное одно знакомство... Анна Егоровна, отказавшись от всего, поехала домой — притихнув и съёжась на вылинявшем до холодной лавки медведне в углу возка. Только Замятию обязала: чуть узнает что о внуке, ей вмиг отписать.

Следующий год заметных изменений житью Анны Отрепьевой не принёс. Нынешний неурожай был милостивее предыдущего, цены добрей, а Анна Егоровна с Олсуфьевной переносили и не такие удары-дары и обиды природы. Живали и при Иоанне Грозном, который был сам по себе неповторимой стихией.

В это лето только ласточка не свила уж гнезда в пазу прочно законопаченной чернецами крыши, да чей-то хряк, проникнув в огород, выкопал морковь на двух грядах, да податной городской воевода раз верхом тихой ступью, с челядью, проследовал той улочкой, где стоит вдовья изба, заглянув в самые её окна, чего до этих пор не бывало. Потом какой-то малый в соловом полукафтане и козловых сапогах как сел на лавочку под окнами соседнего порядка аккурат против вдовьего двора, там и сорил окрест себя тыквенной семечкой целыми днями.

Анна Егоровна сначала думала, что это какой-нибудь купчик или зажиточный чувашский старшина, влюбившийся в девку, благодаря тороватой родне упускающую в теремке над завалинкой лучшее время замужества. Предположения Анны Егоровны подтвердились, когда с наступлением холодов купчик совсем перебрался в противоположный дом. Стало быть, его признали женихом, и теперь его спокойное широкое лицо, ложащееся вплоть к подслеповатой слюде соседского окна, смотрело на Анну Егоровну.

Но время шло, на том порядке свадьбу всё не играли. Анна Егоровна стеснялась расспросить об этих сокровенностях людей. Ей уже думалось, что это никакой не ухажёр, а видно, так, далёкий свойственник, причём лодырь и захребетник.

Всё лето мать встречала сына: в саду, бережно раздвигая над тропинкой ветви, она не торопилась обирать ягоду — сначала смородину, после малину и вишню. Надеялась, что сын успеет поесть, как ему любо — с куста.

Но и яблоки вот повалились. И Олсуфьевна по таркам их, по срокам годности, червивое от битого разобрала.

От Параскевы Пятницы и до Казанской бродили по дворам нежирные пиры, раздольные песни вываливались из ворот и покачивались меж заборов: Галич потчевал своих отважных мужиков, воротившихся с воинских ратей из-под Ливен. Стоя всё лето там, хотели дать отпор Серебряному хану, а не то, может, другому кому (татар-то в тех степях уже лет двадцать не видать).

Анна Егоровна смотрела и не верила, что и с приездом её сына всё шло бы в этом поселении тем же унылым чередом — веселье, сделки, посиделки, трудный роздых пьянства и сны беспробудного труда...

Когда примчался государев скоросольник, галичанам оставалось ещё сутки гулять. Хмельных городовых дворян, как мягкие тяжёлые кули, забрасывали на коней, толкая под гузна и голенища, сами трезвея и матерясь, их боевые холопы.

Кто надев колонтарь шиворот-навыворот, кто — шлем передом назад, взяв копья остриями в землю, галицкие ратоборцы прокляли неурочный наряд и, гудя дебелыми шмелями во хмелю, сея по дороге за собою плётки, варежки и стрелы, кое-как порысили на Брянск...

Пошла Анна Егоровна к заутрене и слушала певчий стих о другой Матери и другом Сыне, также оставившем мать, и странствовавшем по осенним хлябям, яко посуху, а там и вовсе канувшим куда-то в ливневые небеса. По пути он выручал, учил и звал с собой всех остальных непосед-детей, и, чтобы от своего младенца не отстать, мать его вскоре стала всем горюющим родителям заступницей усердной.

— ...обременённых грехи многими, предстоящих и молящихся Тебе... — пел без размышлений наизусть ризный дьякон в Царских вратах, но потом он всё же приоткрыл небольшой, как будто номинальный, свиточек и, развернув устрашающе голос, повёл: — Погуби, Госпоже, Царица и Владычица, Скоропослушница Всечестная, Крестом Твоим борющия нас врази, яко исчезает дым да расточатся...

Ризный дьякон гремел, косясь в памятку, которую держал в опущенной и даже вытянутой во всю длину длани. Стоял, даже назад клонясь, так прямо: может, скрывал от прихожан худость памяти, а скорее всего, письмена начинал различать только с такой дали, не ближе. Ссутулился бы он немного — всё, ни буквы бы не прочитал.

— Яко воск тает от лица огня, да сгинет от Твоего гнева святаго василиск и аспид, лев и змий, вор и чернокнижник Гришка Отрепьев, расстрига, анафема!..

При сих стихах голос певца вдруг пустил причудливую трещину, и дальнозоркий дьякон над туманом ладана упёр ошалелый взор в низенькую прихожанку, побелевшую под семисвечником у жертвенника.

Анна Егоровна не помнила, как и дошла домой. Не замечала, что горделиво идёт одна по своей улице под лубяным оком притихших усадеб, а появляющиеся изредка из переулков знакомцы тут же хоронятся в прозрачных палисадниках, и даже местный пастушок, вдруг зачастив бичом, спрятался со стадом в боковом прогоне.

«Да что это деится?..» — с лёгоньким, покалывающим ледком при сердце пала перед домашней Пречистой — звать её оборонить сына от приходской жуткой Царицы, выставленной на его погибель.

«Ведь только с нашими зверями развязался! Когда ж он с польскими языцами, казацкими князьями да зарезанными воскрешёнными царевичами познакомиться успел?! — путалась Анна Егоровна. — Не зря он всё это? Не грех ли темнейший? Ты-то, Всесветлая, ведаешь, да нам ли знать? Ты уж не осердись, убели беззаконие его. Уж такой он у меня слабодумный да шалапутный: всякий мерзавец-медолюбец куда ни поманит, а наш уж и рот раскрыл... Ты, Дева Присноблаженная, с меня взыщи, бабёнки неподобной, что родила дитя да на твой путь не наставила!.. Но только он прежде всегда почитал тебя, Благая Мати, и «Отче наш» и Символ веры без сиотычки отвечал...»

Если бы Анна Егоровна днём раньше сведала о бедственной анафеме на Юшу, повисла бы на стременах уходящих на юг ополченцев, изломала б им все стрелы по одной или зажгла лес у них на пути, но не допустила бы их налететь на сына.

Она и теперь кинулась бы им вслед, если бы не «ухажёры» с противоположного порядка, которых уже стало трое. Все в одинаковых соловых кожаных охабнях, они перешли через дорогу и без спроса и молитвы вошли к вдове в избу. И наказали Анне Егоровне настрого: не выдумать куда с посада съехать и без ведома их от дома дальше сорока локтей не отступать.

Один — тот, что первым начал лузгать семечки в виду её окошек, — вовсе поселился было у вдовы для приёма всех её гостей, но скоро разведал нехитрый обеденный стол у дворянки-стрельчихи и, словом не попрощавшись, перешёл опять в соседский дом. И оттуда «ухажёр» легко мог примечать всех заходящих к своей «ненаглядной», но так и не приметил никого. Даже лучшие её товарки, кумушки и сватьи ходили теперь далеко. Даже кабальная Олсуфьевна вдруг отпросилась у хозяйки со двора — у неё на другом краю Галича занедужил старый деверь.

Анна Егоровна осталась одна в неожиданно разросшемся, молчащем срубе.

В первую же пустынную ночь она хотела бежать к сыну, наплевав на запреты всех на свете ярыжек и воинов, но, посидев перед дорогой, опамятовалась. Ей ничуть не верилось в своё исчезновение на неоглядных, быстро охлаждавшихся пространствах, но нельзя бросать дом, тогда некуда будет вернуться Юшке из сибирской каторги. Если и она, вдова государева стрельца и дворянина, уйдёт, и не будет жильца-караульщика, конечно, терем загребут в казённый обиход или себе перетянут ушлые соседи. И Анна Отрепьева осталась сидеть дальше в своём городе, как в лесном скиту, — с одними образами, на водянистых щецах, отрубном блине.

В неделю раз, с позволения ярыг, выходила она — схимонахиней из своего ущелья на общее причастие — в церковь Хамовной слободки, где её мало кто знал. Анне Егоровне главное было удостовериться, поётся ли ещё анафема на погибель сына: если поётся, то ясно одно — её ребёнок на свободе и здоров, непоколеблен пока что ни пьяными воинами, ни похмельными ионами, — значит, Бог даст, не дастся в железы им и присно, и никогда.

Ставя свечки, Анна Егоровна тихонько умоляла приходскую Богородицу и всех уважаемых, сильных, святых и дальше не прислушиваться к искушению диаконов, подначивающих святых на строгость, — все дьяконы в литиях воинствуют без чувств, только по долгу чина.

По утрам Анна Егоровна тщательно соскребала тяпкой с ворот чьи-то чёрные вирши, выведенные тёплой смолой, — радость трусоватой лютости. Как-то снежной ночью и оконный пузырь сквозь щель в ставнях разрезали, хорошо, что у Анны Егоровны был запасной. Она всё опасалась, что тайный недоброжелатель и избу однажды подожжёт, да «ухажёр»-ярыжка всё же изловил одного баловника и содрал с него с лихвой возмещение в свой карман, тогда озорство поутихло.

Зиму Анна Егоровна прожила бодро и спешно: то печку истопить, подколоть дровец, уткам и корове дать, себе обед придумать, нащипать лучину, раскопать в снегу крылечко, мало ли... — всё сама, даже прихворнуть время не выбрала. Наверное, само молчание и одиночество, показавшиеся непосильными, бесчеловечными тяготами поначалу, берегли её, пестовали и лечили, и, хотя не часто — иногда, будто двумя добрыми снежными крыльями, возносили к миру тайны и успокоения...

Ещё хорошо, что с самого начала Анна Егоровна так уж по-своему услышала и поняла, что анафему Юшке поют только здесь, в Галиче — в том краю, который всего-навсего дал своего очередного неугодника. Узнай она в ту зиму, что проклятия на сына распеваются всей дьяконовской, остающейся при Годунове Русью, наверное, всё-таки бы слегла. Но к вдове решительно никто не заходил — ни бестолковый, ни осведомлённый, и сама она даже к соседям не пробовала достучаться, легко выдерживая характер.

Её неведение было таким полным, что частью уже переходило в знание. Чуткий колдовской кристалл её души, не скованный оправой царских извещений, не оскорблённый грубой огранкою сплетен, растёкся вдаль... Обнимая бугорки и впадинки, темноту и свечение мира пытая на ощупь... Огибая кремли и болотца и отличая в ветрах тонкую дрожь голых рощ и окольчуженных, под толстохвойными лапами, войск... Взбираясь с ледяной водицей по волокнам преогромных древ и вздрагивая от качания макушек...

Проходила зима, теперь рано из-за реки и лесов подымалось быстро отдохнувшее, как сполоснувшееся и помолодевшее тысяч на пять лет, если не совершенно новое, светило. Так востекало оно каждый божий день невесомо и славно — всё в дорогих небесах, парило-любило землю с каждым днём всё убеждённее, почти пело, что Анна Егоровна поверила: этой прилежной весной и участь сына переменится после зимы к летушку жизни. Завидев чистое кипение новой травы, Анна Егоровна подумала, что и эта нега на полях осмелела сейчас только потому, что всю зиму поля несли вериги тяжёлого снега.

Анна Егоровна понимала, впрочем, что неудобная старуха вроде неё во всём может легко обмануться, и оттого больше надеялась на крепкую молитву Богородице, чем на своё чародейское чутьё, нечаянно приоткрывающееся при помощи молитвы и без спроса заглядывающее скорей вперёд. Да и случай с сыном был не тот, чтобы, получив самую верную надежду, перестать тревожиться. Никто ведь, даже ни один, наверное, пророк или ведьмак, не знает грядущего точно — на том и стоит. А если и узнает кто — протянется пластом на лавке и глаза вместе сведёт: для него всё кончится.

Ночами теперь Анна Егоровна внимательней просматривала сны. Она бродяжила в снах сумеречными какими-то, безвидными степями, проваливалась в талые зажорины под наст, съезжала в путаные узкие овраги с сурочьими нырищами. Солнце куда-то запало или его с самого начала тут не было. Ни месяца, ни звёзд тоже что-то давно не проявлялось, но сам тонкий, гибнущий во влаге, наст по всей степи вытапливал из себя, как через силу, слабый, неуловимо дробящийся цвет.

Анне Егоровне смутно встречались иногда в этой степи какие-то не то разграбленные и заблудившиеся купеческие таборы, не то отставшие от своих полков обозы. Цыганки подавали ей ворованных грудных детей, но ни один между ними не был её Юшкой.

Раз Анна Егоровна увидела в ложбинке прежний свой, московский мужнин дом. Она вошла, приподняв внутреннюю щеколду за известную ей одной, скрытую в прихлопе, верёвочку. Все вещи стояли по старым местам — Анна Егоровна двигалась во тьме, шаря по сторонам руками.

В горнице яхонтово светила щель в дверце подтопка, да в углу под деисусом неслышно вздрагивала, узким лепестком, бессмертная свеча. Подтопок блаженно потрескивал. Анна Егоровна села на невидимый сундучок — поприсмотреться к видению.

Где-то за еловыми плотными стенами и будто за три-девять земель, безумствовали псы и унывала волынка, радуясь весеннему теплу. Причудливый высвист то нарастал, то опять удалялся, как вдруг огонёк свечи прянул и лёг. И сразу посереди комнаты грянул тяжёлый и садкий удар — такой, что хозяйка выпала бы из сна без сознания, если б вовремя не сообразила, что это сиганул с печи на стол кот.

Мимо окна прошёл, насвистывая, молодец в лёгком кафтане, с веточкой пушистой вербы, прикреплённой к шапке, — показалось, сын. Анна Егоровна метнулась, широко раскинула окно в белый дремотный утренник: молодой человек, не торопясь, пошмыгивая, уходил по дорожке... Хотела звать — не стало голоса, в глаза замешался какой-то дымок, мать не могла разглядеть: не Юра ли это бредёт?

От угла казённой лавки отошло несколько незнакомых слободских парней, они окружили юнца с вербой. Один, самый низенький и крупный, вполголоса звучно спросил:

— Ты, что ли, Отрепьев? Таньку Уздечкину знаешь с Шорной улицы?

Анна Егоровна не расслышала, что смиренным голосом ответил паренёк, но на этот случай страстно ему пожелала, чтобы он её Юшкой не был. Ещё товарищ, из встречающих, снял с его шапочки вербу и отхлестал ею встреченного по лицу так, что бурая киноварь смочила беличьи кисточки почек.

Приземистый здоровяк, не замахиваясь, крутнул станом, и молодец пал как неодушевлённый. Тогда вся ватага плотно сдвинулась над ним, широко в пыли отмахивая сапогами и крепко выговаривая ему:

— Попомни, как наших дев радовать!.. Как в баб обращать их!..

Анна Егоровна сначала караул кричала, потом сама прогнать губителей от сына побежала на недействительных каких-то, полувоздушных ногах. Даже когда удавалось сделать шаг, Анна Егоровна почти не поступала вперёд...

Подворьем на качелях пролетел Ивашка Безобразов — соседский мальчик, дружок сына.

— Тётя Нюр, а Юшка выйдет?! — обратился он к Анне Егоровне на лету, но, привлечённый криком с улицы, остановил качели и полез на забор — глядеть драку.

Но сама Анна Егоровна уже забыла об избиении юноши у кабака: пострадавший не приходился ей Юшкой — не мог же сын быть возмужалым удальцом, грозой слободских жён и девиц, раз его ровесник Ваня Безобразов ещё ходит под качелями пешком. Значит, на двор заглянули старые радостные времена!..

В избе вдруг в голос всей обиды воспрянул ребёнок, и мать без памяти с порога кинулась назад. Распахнув с моста дверь на терраску, она онемела от счастья. Холодная комната вся была залита мутным солнечным светом. Её муж, живой стрелецкий сотник, Богдан Яковлевич, уже собирался уходить, навешивая через плечо лядунку. Годовалый крепыш, Юшка, смеясь теперь, держась за кайму скатерти, неуверенно, но неуклонно (большая, вытянутая дынькой голова умилительно покачивалась в разладе с плотным напрягающимся тельцем) топал к отцу.

— Пшёл, пшёл, царь-сикун, — ругаясь, сторонился от него отец.

Юшкина улыбка, понемногу выгибаясь, опрокинулась в другую сторону, и сын, набрав в грудку поболее воздуха негодования, вновь пустил басовито-булькающую трель.

— Юшунька, иди к маме! — тогда засмеялась мать. — Иди поменяю...

Но малыш знай подбирался к недовольному и уже собранному вон стрельцу и, оглядываясь на материнские зовы, ревел пуще.

С трудом сдержав свою особую досаду на отрешённого от родного дитя мужа и на сделавшего такой неважный выбор сына, Анна Егоровна проворно сорвала с Юшки штанишки, подхватила чадо на руки и, не садясь, выпростала для него разбухший молодой сосок.

Ребёнок тотчас сам приклеился к груди и на полуслове умолк. Мать возрадовалась: молока у неё за столько лет и не убавилось, так что с дитём невелика морока — титьку сунула, и горевать не надо боле ни о чём.

Анна Егоровна понемногу успокаивалась, но сын уже наелся молока. И он молочными острыми зубками что было сил защемил материн опорожнённый сосок. В очах Анны Егоровны всё засверкало и провалилось от боли.

Она очнулась опять в сумрачном овраге и, скользя, деря кожу с коленей и ладоней о его талое мерцание, быстро покарабкалась наверх. Внизу страшно урчал и тяжко, судорожно воздыхал в темноте какой-то невообразимый зверь — от его-то клыков и следовало как можно дальше уйти.

Достигнув вершины оврага, Анна Егоровна оглянула близь и даль. Недалеко, разваливаясь, проходили, скрежеща полозьями, чьи-то караваны, за ними ничего уже не видно: морось, снег ли? — свет непроницаемый. И поплелась Анна Егоровна в это марево, уставленное вкривь и вкось возами, клюнувшими снег пушками, давлеными литаврами, протыканное кое-как слегами, жезлами, греческими стульчиками. Побрела, оступаясь над вмерзшими в лёд тряпками шелков, бутылками, раскроенными камеями без золотых оправ, рассыпанными шариками жемчуга подкидывающими наступающую ногу... Надо было искать сына.

На Николин день в Галич вернулась грязней грязи задохшаяся городская сотня, а точнее, полусотня от набранной осенью сотни осталась. Матери и жёны непришедших воинов уже хотели выть, но прибывшие им вовремя растолковали преждевременность такой печали, объяснив, что все их пятьдесят целы и невредимы и даже не пленены — все они доброй волею передались противнику.

Немногословны и уклончивы даже со своими родными были ополченцы-беглецы, Анна же Егоровна Отрепьева и тех загадочных их ответов на общий спрос не слыхала. Зато она ясно услышала внезапное молчание Церкви о сыне. Молоденький причетник спел всю литургию строго по благословенному канону, без привнесения тщеты и злобы нового дня.

Прежний дьякон, теперь кутающий шею в изумрудный плат, но временами только невнятно похрипывал и мерцал брусничными белками из-за престола с Сионом и жертвенника на прихожан.

Ни жива ни мертва Анна Егоровна, что ни утро, ожидала превеликого молебна в честь победы Годуновых над врагами — теми самыми, с которыми был и её сын, но так и не дождавшись, на ночь оставалась в той же жизни.

Вскоре голосок псаломщика-мальчишки отвердел, и двух недель со дня прибытия беглого войска не минуло, как он собрался с геройством и выкинул «многая лета» вместо «Феодора Борисовича» «обретённому царством наследным Дмитрию Иоанновичу — приобретшему кровные земли своя, дедич и отчич!..».

Наперво благовест срединного собора подёрнул волглый Галич расходящимися, матовыми от неохотной дрожи, кольцами. Прозрачно вмешались и поговорили по очереди все, до малейшего, била, потом по неявному знаку, одномгновенно «во все тяжкие» ударились вместе, и пошёл трезвон!..

— Добра здоровьичка, матушка Анна Егоровна! — поясным поклоном остановила вдову на дороге от храма соседка. — Дозволь с великим празднеством поздравить, государыня моя!

Анна Егоровна так растерялась, вдруг услышав человеческое обращение, что с перепугу спросила, забыв про свою оборонную спесь:

— А с которым празднеством-то, Секлетея Федотовна?!

— А со Сретеньем-то, матушка, со Сретеньем! — нашлась вернувшаяся блудная подружка. — Сретение образа Предивной Богоматери, вызволившей град Москву от агарян...

Анна Егоровна, возрадовавшись доброй примете сретенской встречи, тая от поздравления и разговора, пригласила на праздник вновь обретённую кумушку в гости и, почему-то удерживаясь от спроса о главном, умильно-длительно раскланивалась с ней.

В этот день, пока Анна Егоровна дошла до дому, многие забытые знакомцы нечаянно ей повстречались. Кто-то медленно и низко кланялся, кто-то на многие лета желал доброго здоровья, и все, разумеется, на радостях Анной Егоровною были к завтрашнему полднику приглашены. Для готовки изобильной всячины радушная хозяйка истратила самый уже крайний запас — прошлогоднюю подсобу от царя за павшего на службе мужа. Но всё равно, за ночь вдове не управиться бы со стряпнёй, не приди к ней в тот же вечер на выручку Олсуфьевна. У служилой старухи деверь как раз подгадал и в одночасье поправился, вот и смогла воротиться к госпоже. (Вставший с одра деверь Олсуфьевны, кстати, тоже уже собирался на угощение к Анне Егоровне).

Чего прежде вдова никогда не видала: гостей откуда-то явилось куда больше, чем звано. Но так как каждый шёл с каким-нибудь подарком, и чаще съестным, яств хватило всем.

Анна Егоровна с Олсуфьевной метались сперва как угорелые. Потчуя дорогих гостей, тасовали и сбрасывали блюда по заведённому чину: к щам из свежей капусты — пироги с Сорочинским пшеном, к кислым щам — с солёной рыбой, к свекольнику — резан-широк — пирог с капустой, к похлёбке из ячной крупы — пироги с овсом и яйцами и, наконец, к «янтарной» сладкой ухе с перцем — морковный пирог... Но уж тут Анну Егоровну усадили во главу стола, насильно освободив от маеты, её подменили две поворотливые гостьи.

Заходили всё новые люди — совершенно уже незнакомые. Пришедшие раньше и севшие ближе к Анне Егоровне представляли ей нововходящих. Если появлялся односум, родич или сображник кого-то близсидячего, тот подзывал лёгоньким знаком друга и нахваливал его перед хозяйкой, громко восхищаясь его подношениями. Когда же показывался судебный спорщик, обидчик или обиженный раннего гостя, тот сразу — одним, якобы невзначай оброненным присловьем — уничтожал человека вместе с подарком его.

Комната всё сильней сжималась. В трудном гуле здравицам и величаниям вторили низким эхом хула и клевета. Редкий гость сидел благообразно и скромно. Так, кажется, только старику деверю Олсуфьевны на этом полднике все люди были одинаково любезны и милы. Этот старик давно на своём опыте убедился в правильности взгляда на мир со страниц Евангелия и теперь глядел сам с вольным беспристрастием, как из киота. Дело в том, что он жил так долго уже, что не осталось на посаде человека, который не успел бы принести старику какого-нибудь зла; не было и такого, кто не сделал бы ему когда-нибудь приметного добра. Так что народ весь имел для него очень ровную цену.

Анна Егоровна тоже «извинила» чарочку во славу нового царя и опростела сердцем. Взяла она и на миру открылась, что не знает, чем и заслужила такое неожиданное нежное внимание одногородцев? За что ей этот ужасающий почёт?

Тогда невысоко над столом выдвинулся объезжий голова и, утихомирив обещающей ладонью бурелом смятенных, коверканных во хмелю ответов, стал отвечать как подобает, за всех сам:

— Государыня-кормилица ты наша! Все окаянны мы перед тобой! Но прощения грехов нынче же просим и вместе с тобой, птица золотая, пьём исполатье расчудесного царя нашего, единодержца Дмитрия Ивановича! — Здесь внезапно, не в лад своему слову, объезжий голова блеснул искренним и исхитренным одновременно оскалом, то ли целящим в душу Анне Егоровне, то ли назначенным для самых непонятливых гостей. По оскалу тому все земляки могли видеть: хоть голова красен щеками, но челом твёрд, не о чем им беспокоиться. — Дмитрий Иванович, кровный батюшка наш, на престоле, — хорошо выговаривал голова. — Ни при чём твой плод тут, матерь благодатная! Маненько ошибилась Русь, и ты перед всем светом пуще прежнего чиста и пренепр... непрепорочна ни в чём! Теперь-то Расеюшка в ум пришла, ну, значит, и мы проморгались за ней! А ежели что не совсем так, свет Анна Егоровна, за старое, по христианскому установлению, ну — забвения просим!

Анна Егоровна сидела как подкошенная дерзкой догадкой, опасаясь и стыдясь ещё о чём-то спрашивать. Не было и малого уюта в обнимающем её со всех сторон тепле-добре, в этих потёмках состязательной любви, озадачившей игривыми словами: «ни при чём тут плод твой» и «ошибилась Русь».

На другой день Анна Егоровна надеялась вздохнуть и образумиться от давешнего ига гостей, но день новый только сгустил приток на вдовий двор даров и поздравлений.

Ясно поняв только, что они с сыном теперь, не в пример прежним временам, всем любезны, мать снова стала ждать откуда-нибудь вскорости оправданного Юшку. Она хотела сама уже отправиться в Москву, узнать о нём в каком-нибудь расстрижно́м монастырском приказе, да Олсуфьевна и ярыжки с того дома отсоветовали. (Ярыжки тоже в числе первых явились с подношениями, были вдове теперь друзьями, и столь задушевными, что даже остались жить в той же противоположной избе. В один голос с Олсуфьевной они уговорили Анну Егоровну погодить трогаться с места, дождаться хотя бы какого-нибудь предписания или на худой конец понятного письма).

Медленно, быстро ли минуло время, Анна Егоровна не сосчитала, но посреди одной ночи, когда поняла она, что нет больше никаких её сил ждать, вскинулась с лавки... Не затепляя светца, подбежала к окну, всем телом легла на волочильный ставень, разом отволокла.

В распахнутых настежь воротах под сине-лимонной худой щекой месяца спешился широкомордый молодец в ладном дорожном коче. К нему поспешал уже через слоистый тёмный луг с соседнего порядка ярыжка, в охабне поверх белого белья, с мигающим звездою кистенём. Скуластый в коче подождал ярыжку — с тем, чтобы хлестнуть ему каким-то свитком с пломбой в нос. Совершив необходимую сию формальность, приезжий напрямую пошёл к открытому окну, в котором была Анна Егоровна, и остановился перед ней — бородой вровень с подоконником.

— С доброй ночью, тёть Нюр, — спокойно поклонился человек, но, выпрямившись, для чего-то прихотливо огляделся. В вышине тлели рассыпанным сахаром по дну фиала остатки месяца и слабые звёзды. В низине же стояла чуть крадущаяся гуща, несла тьму непрозрачная трава... Всё забыто и прохладно, бесшумно и живо, даже ярыжка куда-то пропал...

— А ну-тко, отгадай с трёх раз, — сказал Анне Егоровне приезжий с предвкушением её открытия. — Кто аз?.. Ну, как думаешь-то?..

Анна Егоровна с подлезшей в окно под её локоть Олсуфьевной напрягали, щурили зеницы, но при лукавом свете ночи всё-таки не признали никого.

Глядя на бестолочь старух, парень извёл своё спокойствие и высказался своеобразным неблагозвучием. (В навалившемся немощном свете всех звёзд и луны у него под усами выпятились по-детски губы).

Анна Егоровна всплеснула руками, локтем стукнув голову Олсуфьевны о ставень:

— Ванюшка!

— Да хорошо он живёт... Можно даже сказать, лучше всех, — Иван Безобразов сидел перед светцом и, вытрясая из кошеля понемножку рублики на стол, заставлял Анну Егоровну их пересчитывать — проверять, в целостности ли привезён гостинец Юшки.

— А письменного-то ничего не шлёт мне? — робко вопрошала мать, нечаянно считая цатки золота и серебра и одновременно забывая, сколько же сосчитано.

— Не, на буквах нету ничего... — Безобразов вдруг приостановил кошель. — Да! Давай-ка сюда и те все его, старые, письма! Надо забрать и которые есть...

Анна Егоровна думала было схитрить — сказала товарищу сына, что все прежние послания сослепу ею растеряны да изорваны, но Безобразов решительно ей не поверил и даже посовестил тётушку Нюру, что никак не войдёт в положение Юрия. Сын же почтил её таким мешком, одного солнечного зёрнышка из которого хватит, чтобы без промедления вокруг Анны Егоровны вырос добрый дом из дуба — с гульбищами, житницами, многим весёлым скотом и многой, уважительной и быстроногой прислугой — на месте этой вот... Всё нынешнее вокруг: помятые яблоки в желобке оконницы, рамон-масло в кринке на столе, рассыхающийся потолок на крепкой балке-матице, зеркальце на суковатой, лучистой стене, мирную паутину по углам, жёсткую сыпь побелки возле печки, большую синюю подушку, свешивающуюся из-за печной трубы, от трубы протянутые частые грибные ожерелья, бадейку с угольной водой под пламенем лучины, занавешенные серым кружевом полати, терпимый пожар на столе над черепком коньего жира, Олсуфьевну, в разрезе занавески хлопочущую у шестка, — Безобразов легко смахнул куда-то одним уничтожающим взмахом руки...

Отрывая от сердца почтовые истёртые листочки, Анна Егоровна продолжила расспросы с притворной беззаботностью.

На вопрос — сам-то Юша скоро ли приедет на побывку, Ванюш? — встретив ответный взор Безобразова, Анна Егоровна просто испугалась своего нелепого рассудка и скорей поправилась:

— Альбо, может, тогда мне снарядиться к нему?

— Нет, нет, покуда рано ещё, обождать с этим малёха надоть, — насупился по-деловому Безобразов. — Ещё царёвых врагов всюду полно. Они того и глядят, где поддеть нас...

Тут Анна Егоровна открыто загорюнилась — узнав, что опять невесть на когда откладывается встреча с сыном, но скоро снова навострилась и с ясным строгим пониманием одобрила:

— Конечно, сейчас какие катанья? Самые нонича труды!.. А я уж рада ли, нет ли, что ты, Ванюша, с моим Юрушкой вместе опять да заодно! Глядите у меня: и вперёд не покидайте друг дружку, выручайте друг дружку во всём! — Безобразов учтиво кивал, прикладывая руку к груди. — Особенно я на тебя, Ванечка, надеюсь, ты поблагоразумнее да попроворней чада-то мово, последи уж за соратником...

Безобразов закивал ещё отчётливее, и улыбка между его скул окрепла, не гуляла больше, точно вклеилась.

— Уж я сама не знаю, как нечёса мой сей почёт выслужил, — продолжала Анна Егоровна, случайно веселея. — А и что за крутища такая под ним? Вот не поверишь, Ванюшка, перед людьми стыдно — о родном сыночке ничегошеньки не ведаю! И никому признаться не могу! Ведь ровно глухая в голой чаще жила, хоть ты, что ль, скажи дуре старой, и буду помнить, как чин-то его ноне зовётся? Конюх, что ли, он у Дмитрия Ивановича?.. Переписчик, али подавальщик, ально как?..

Безобразов медленно сжевал улыбку, внутрь втягивая губы, проглотил и попросился на двор. Вернувшись, он застал на столе готовый тыквенник и рядом с Анной Егоровной за столом хлопотунью Олсуфьевну, раньше только урывками подслушивавшую его из кухонного закутка, теперь же полноправно ожидающую йодле барыни пущего восторга от дальнейшего.

— А я вот Анне-то Егоровне что баю, — пролепетала стряпуха скорей, чтобы её не согнали, — поди, Юрий-то Богданыч состоит по тайному какому ведьмовству... Так что, может, на слух и сказать несвозможно!..

Безобразов увидел, что отложенный вопрос подробно без него обсуждался и что тёмное упоминание им множества царских врагов, изъятие писем и добротная его малоречивость вдруг нечаянно попали на весах бабьих предположений в одну чашку.

Чуть прихлебнув малиновой водицы из ковша, он с великим вниманием покидал во рту языком обжигающий нераспробываемый кусочек.

— Истинно, Тайный приказ!.. — задохнувшись, шепнули старушки. — Да кем же он там? Иван, мы ни-ни... Неуж дьяк?

— Подымай выше, — устал и отодвинул блюдо Безобразов. — Он, мамоньки... главный секретный духовник, советник... и сокафтанник царя!

Олсуфьевна перекрестилась с отворенным ртом, Анна Егоровна подпёрла кулаком слабую щёку, локотком — бок, прибирая кончик плата в горсть. У неё перестало щемить сердце, только закололо часто-часто...

— Уж не смею спросить, тогда ты-то, Иван, у нас кто?..

Безобразов в один глот опрокинул в себя — прямиком в ужаревшую душу — стоику полугара:

— Не смеешь правильно... Мой смысел пострашней...

Анне Егоровне хотелось расспрашивать про житьё-бытьё взмывшего сына всю ночь до утра, но Безобразов вскоре тихо задремал, где сидел. Затем лёг на незастланную лавку и уснул, серьёзный и осунувшийся вокруг основ скул.

Чуть свет процвёл, он встал и уехал, вяло ругнув безотложные державные труды, а Анна Егоровна уже хотела скликать опять посад в гости: ей было важно, чтобы все послушали из уст московского чиновного пришельца, ревностного друга её сына, о Юрии Богданове Отрепьеве истинные прекрасные слова.

 

РАСЧЁТ

Иван Межаков снова проверил седловку, тороки, чтобы не глянуть на запоздалого гостя и случайно не приветить или не убить его.

— И ты, чё ли, — усмехнулся меж дела небрежно, — с есаулом Луньком на Соловки захотел?

— Эт за што его? — удивился атаман Корела — праздный гость.

— Не за што — в лавру навострился. Всё, бает: наказаковался с вами, пожить в довольстве, в покаянии нора. Как умер прямо... — Межаков поискал на коне ещё что-то глазами, плюнул на путлище, взялся им протирать тьмутараканское новое стремя. — Андрей свет Тихонович своей жертвой патриарху всех с мест сшевелил... Так сам тоже остаёшься? Макушу накрест постригаешь?

— Да нет, — гость улыбнулся. — По-своему с ума схожу. (Не звал атамана Межакова задержаться с собой на Москве, хотя, наверное, знал давешний строгий ответ Ивана царю, хватившемуся, что рассудительность, неторопливость атамана много помогла бы делу поправления его державы. «Перед хлопцами, значит, позор, — в открытую прикинул, поблагодарив Дмитрия за приглашение, Иван. — Их прочь, а атаманы — в золото?.. Да уж... Нет уж. Извиняй-помилуй... Видно, уж кто в седле родится, так и пригодится в нём». Царь зримо покривился и без слова отошёл тогда. И друг теперь молчаливо вихляется, трётся по варку бездельно, как в гостях…)

— Я не на золоте, — рассказал наконец друг, обратившийся в «гостя». — Перед ребятами мне стыд, а перед «Всея»?.. — ковырнул землю ичижным носком, далеко полетели комки. — Коли взбаламутили всю, подсказали надежду и бросили — не срамотища?.. — Корела тут посуровел, но вновь горемычно оскалился: — Тем более я ненадолго, нагоним с Дмитрием вас под Азовом. Как раз успеем совместно турок в море пощёлкать...

«Не знаю, я таким весам и счетам не учен, — по порядку, душою, отвечал про себя на коренное вопрошение «гостя» Межаков, принимая пока остальное напристяжку. — По мне, чем на Москве срамнее, тем на Дону почётнее. Закон природы русской. Вряд ли сменишь... А для дорогих указов «осударевых» да за-ради этих толсторылых хряков, от которых мой отец чуть жив уполз, упорствовать... Бог видит, невмоготу. Это тебе Димитрий, старый кум. Вижу, кумовство и шебутится, а я с царём просто в расчёте».

Так думал. Вслух лишь добавил:

— А красиво, Андрей Тихонович, баять стал. Я так и подумаю редко... Не знаю, чего надоть этой Руси, где смысл в ней сбывается... Но раз ты своей дури пока что не чувствуешь, что ж, оставайся...

Межаков глянул-таки в самое лицо приятеля тут и не удержался, вдруг тало растёкся, разнежился.

— Державь только не новым умом, а как перед боем причащённый: иди всей полоумной душой — тогда не везде промахнёшься...

Карела глянул тоже — его очи твёрдо дрогнули: кружки с лёгкими спицами как будто повернулись в просиявших колеях...

— Да говорю — не насовсем, — бормотнул в смущении. — Вот только с делами маленько управимся...

Межаков обнял соатамана, выставляя его с денника на поющий от сборов варок:

— Да, чем-нибудь займись-ка, не валандайся тут под конями... Ладно, ждём!

В пути атаман Межаков надолго понурился — из-за небольших дубрав ещё звучал приятельский и вседовольный голос вероломного порфироносца, объявляющего о почётном роспуске по всем степям и речкам рати казаков. А то за кущами лещины и волчьей ягоды будто катились, неровно мигая, посверкивая тонко-тёмными синими спицами, очи важного чиновника Корелы... Те донцы, что и не были злы, всё же грустили в сёдлах — никого не обрадовал бессрочный расчёт. Многие, освоившись уже со всей Москвой, старательно служили. У кого-то только заканчивался триумфальный запой, и в глазах у него не успел основаться на твёрдой земле стольный город, а тут попросили весь Дон за крепостные ворота: по-над теми же валом и рвом — вон.

От Яузской калитки до тульских лиственных бугров ряды станичников, колыша, нарушал холодный ропот. Ропща, ряды состязались меж собой в хищном искусстве нерукописной словесности — равно донской, ногайской и турецкой. Иные знали и угло-узорчатый цветистый мат фарси.

Только когда буераки и беглые холмики, низанные строевым древом, понемногу успокоились, осев в кипении кустарников (донцы с русской возвышенности стекли на лесостепь), у всех потеплело под сердцем.

— Ровно... Ровно... — всхрапывали, радовались кони.

— Ровно, ровно, — страстно били их копытные стоики в иной, неземной чернозём.

— Ровно! Ровно! — подстукивали всё оглашенней сердца казаков.

Издали уже стлалась, летела к ним тёмная дымка — это, поняли первые, над последним холмом земли к ним поспешал уже бурый, точно в отцветшей крови за весь свой долгий путь, цветок перекати-поля...

И когда изумрудная, далее рыжая, сизая, белая чистая степь, как неутраченная в страшных расставаниях невеста, задолго до первой станицы встретила их, чуть вспрянули из ковылей пытливые суслики, застыли навытяжку, приветствуя казачьи значки, невозмутимые байбаки, и солнце в орлиных небесах вдруг освободилось от случайной, наносной, «московской» тучки, бросилось к ним, золотом влюблённым облекло, защекотало в объятиях... Межаков неловко и внезапно заслонил руками лицо, скользнул с коня и, отойдя несколько прочь с колеи, канул в свою степь.

Казаки без слова двинулись, тактично огибая травный послед провалившегося атамана, — домой. Им недалеко тоже уже, вот только за край ковыля и полыни...

Несколько станичников запели — бережно, слабо сперва, — но скоро все казаки, переняв напев, ясно гремели. Дрофы торопливо захромали в обе стороны, подальше от дурного извержения дороги, но покладистые байбаки и суслики только твёрже держали равнение на бунчуки и слушали заворожённо...

Корела узнал об отъезде своих и застал их в подворьях столицы случайно. Он выезжал в Переяславль верстать посошные войска, но под тугие выдохи подьячих мгновенно поверстал всех, чем мог, невзирая на худое снаряжение тамошних служильцев, веря всем отговоркам. (Только троих помещиков, у которых увидал на копьях ржавь, хоть и справно пригнавших причитавшихся с них битюгов и холопов, выбил из благородного сословия совсем, а сёла их передал новикам). Так что быстро Корела управился и возвращался в Москву, готовый вновь к уйме державственных дел, много раньше, чем ожидал его Дмитрий.

На обратном пути пришлось, правда, ещё заворотить к Троице — передать архимандриту просьбу Дмитрия: в долг переслать царству денег на всякие великие дела. Корела после своего пожертвования священству прославился на все причты как небываемый скитоугодник и был в любом монастыре желанным гостем — понеже из его уст просьба царская скорее встретит понимание. Корела, впрочем, в лавру ехал с небольшой охотой — по нему, так дело было нестоящим. Он чувствовал себя обманщиком — чуть что-то подарил и уж едет куда больше отбирать. Поэтому, когда архимандрит начал отнекиваться, жалуясь на оскудение, расписывая язвы и потравы, «недоплатеж с острижки рясофорства» и «падеж всея меньшея братии скота» древле-плакучими, ничуть не ведомыми Дону падежами, атаман не настаивал, сел в свою таратайку и покатил домой.

— Стрельцам нету службы, — хмурился, кривился, объясняясь, царь (рассчитывавший спровадить донцов до приезда Корелы). — Все уже проверены Басмановым. Целые слободы проверены, крамолы нет. У каждого же на Москве двор, семья едоков да захребетников. Стрельцы — это оседлые вооружённые жители, ну и нельзя у них прибыток царской службы отнимать. Неправедные кары мятежи взъяряют... А цедить и им, и ляхам, понимаешь ли, и казакам казна не в состоянии. Пусть уж пока по старине, кто как привык... А тебя не отпускаю, Андрей, — вопросом-указом вдруг перегородил пояснения. — Гулянья-то твоим и без тебя нигде не хватит... А у тебя вон сколь задела тут несделанного...

И смотрел — голосом вроде легко, аж шутейно, приказывал, а глаза ждали, не от раба, но от умного друга, последнего сказа для себя.

— Да! Казаки твоей станицы не рассчитаны. Оставляю тебе на подхват...

Карела только чуть кивнул — чуть видно, но понятно. Оказалось, что он это заодно и поклонился: пятерню пустил в сияющую мглисто шайку, выпершую из спокойной головы, — и ушёл невесть куда из комнаты.

Корела смотрел на укладывающихся — рывком-тычком, со злецой — тяжеловеселых земляков, смотрел, впервые за долгие месяцы вспомнив о них. Его не так огорчил их уход из Руси, как показалось племенному честолюбию вначале. Скорее отставка донцов Корелу теперь даже радовала. Будто слетали с души, не успев укрепиться, какие-то горы или была отменена в промозглый день невыкликнутая тревога.

Волнение его было даже не о Доне, хотя атаман Корела всегда чутко знал, что без лучших своих сынков Дону вздыхается. (То в полузабытьи, то в невыносимой человеком ясности прислушивания и воспоминания вытягивается и поникает там осока над излуками, и воды, нежнейше оплётшие умные водоросли, некому сейчас заслонить от глумливого плевка проезжего татарина).

Но нет, Корела этот страх гнал, знал: Тихому Дону ураганного прикрытия всегда достанет. Но атаман видел, как его безмятежные, ничего, кроме родства с неизвестным Христом, не признающие братья, что ни день, «обмосковляются»: вовсю уже «акают», без толку частят языком, с прилежанием являются бездельничать на службу, а в свободное от праздного служения-шатания под кружевными бердышами время ловко-мелко приторговывают да улавливают по соборным обедням богатеек-невест — словом, превращаются в обыкновенных граждан вертограда. Вот что казачий атаман плохо мог терпеть, с чем ни сражаться не сумел бы, ни при жизни помириться.

 

ПРАВОСЛАВНЫЙ ЧАРОДЕЙ

— Мне, понимаешь ли, надёжа-государь, неистовых потомственных воров деть некуды, а там битком какие-то еретики, — сказал царю Басманов. — Навалял их в подземелье владыка Иов, что твои яблоки в чеснок, лазай теперь, перебирай!

Дальше выяснилось, что Басманов перебрал уже, не поленился, и отсеял всех схизматов-нестяжателей, заволжских старцев и мордовских ведунов от настоящих татей. Сейчас он испрашивал только царёва указа — освободить от безобидных сих ересиархов площади темниц, пустить их всех на вольный Север, что ли...

Царь загорелся посмотреть на чародеев и еретиков. Хоть он и не надеялся, что правда с ними, но ненароком верил в любое умственное непокорство, даже в небольшое сомнение. Он как-то сравнил свой взгляд с приглядчивой мудростью лесничего при своём тушинском займище. Тот лесничий приветствовал и волков, и весеннюю водополь, и даже очень ценил зверский ураган, что обламывает у деревьев иссохшиеся сучья, рвёт и далеко относит семенные пригожие серёжки с берёз...

Отрепьев вошёл в молодечную, там дожидались своей судьбы еретики. Жолнеры, завидя высшее начальство, побросали оладьи и карты и, повскакав с бряком сабель с мест, струнно вытянулись. Шафранец, спеша, выдернул руку из-под стола, и там покатилось что-то и звякнуло. Дежурный офицер Станислав Борша, с увлечением переворачивавший оладьи на загнетке квадратной печи, распрямился и отсалютовал позже всех — он сначала счесал вниз закатанные до локтей рукава, оставив по ним белую мазню опары, потом вытер о тимовый передник руки.

— Погляди-ка сюда мордой-то! — предложил Басманов одному невнявшему событию еретику, льнущему всем телом в прозрачном дрожащем рядне и длинными ладонями к печурке. — Не царь к тебе пришёл?

Человек десять схизматов уже вопросительно горбились перед царём на полу.

— Это только первое звено, — объяснил царю Басманов и стал по какой-то подшивке вычитывать их имена и дела. Дмитрий чуть боком присел за стол, опустив ноги на кованый зарядный коник у стенки. (Жолнеры по походной привычке с царём не чиниться снова расселись по местам).

Памятливый Борша поднял у загнетка кочергу и по ходу чтения Басманова указывал ею, как наставнической тростью, на того преступника, о ком сейчас шла речь.

— ...Последователи Вассиана Косого и Нила Сорского, аскеты и истязатели телес, — поглядывал в свои листы и рассуждал Басманов. — Лучшего удобства для них, чем в наших подвалах крысиных, и не подобрать. Да полно, зажились, пора и честь знать. Так их набалуешь только. Не про эти шалости темницы роются.

— Точно! С одного цепь стал снимать, — поддержал, смеясь, Шафранец, — так не отдаёт, целует их: верижки мои, говорит!

— ...Мордовские жрецы, — продолжал Басманов. — По виду звери дикие, а так-то люди мирные. Им только лес покажи — не то что каверзы какой от них, самих ни одного их больше в жизни не увидишь... Так... Даже есть два чародея-ясновидца — Никита Владимирский и Витя Вселенский...

Тут завлечённый царь остановил сыскного воеводу — хотел сам с чародеями подробней поговорить.

Сперва держал перед царём ответ Вселенский. Его собрат Владимирский, едва получил разрешение встать на ноги, снова припал дланями к горячим изразцам — это его Басманов отгонял при появлении царя от тепла.

— Этот друг позабавнее будет, — серьёзно сказал один жолнер, когда дошла очередь до Владимирского. Схизмат же Вселенский проповедью своей исповеди весьма понравился царю, был им приглашён в домашние святители и с великой славою отправлен в верхние чертоги из караульной избы. Вдумчивая и острая ересь Вселенского мигом напомнили Отрепьеву премудрых гощинских философов, показалось: сама благая истина снова мелькает над ним — только руку протяни, не мешкая, да кушак ей и разверни!..

Капитан Борша извёл между делом опару и вынес из стряпного закутка на широкой тарелке последнюю горку «налешников», польских блинов.

Царь снял с поднесённой в первую очередь к нему горки, сложив вдвое, дымящийся верхний налешник — на миг всё примолкло, — зубами взяв горячее, с мычанием покивал, и тогда довольный Борша, предложив ещё блин мрачно мотнувшему бородой Басманову, пустил блюдо по кругу — нарасхват еретикам и солдатам.

В молодечной одному царю был любопытен разговор Вселенского, караульные скучали умствованиями опального теософа, но едва за ним прихлопнули дверь и настал черёд Владимирского, жолнеры, точно очнувшись, кинулись наперебой представлять его Дмитрию, советуя брать тоже в приватные духовники...

Из оживлённой молви рыцарей выяснилось, что они, за краткое время сидения освобождающихся святотатцев в караулке, успели свести дружбу и даже что-то вроде крестного родства с зябким доходягой в призрачных оборках. Сперва он для скучающих воинов был чем-то вроде шута, поскольку один из всех православных ересиархов, в безмолвии зрящих сквозь строй басурманской дружины куда-то в свою крепкую даль, любезно и свободно отвечал на все весёлые вопросы стражников, смеялся на панские прибаутки и сам, бесстрашно и рьяно, старался над стражниками подшутить, выбирая для беззлобного, но издевательского толкования самые, казалось бы, неподходящие для этого детали в амуниции поляков, что само по себе уже увеличивало общее веселье.

Из расспросов же караульные узнали (хотя и мало поняли): тяжелейшее из многих окаянств, увлёкших Владимирского в подземелье, то, что сам святой отшельник Герман Печенежский благословил его на «осязание и пуск» грехов людских — даже вне храма и исповедания (хотя и до известного предела грешности, на усмотрение святости). Однако ж Герман Печенежский при жизни благословить на неизведанное дело сие Владимирского просто не мог — сам не был причислен к святым, только по смерти явились его мощи. Потому Герман вручил Никите это право, однажды выбравшись к нему уже из горнего царства — как бы во сне. Когда же Владимирский, ступив из своего затвора, начал исполнять благоволение сие в миру, был тут же обвинён в мошеннической подтасовке снов, объявлен самозванцем, богомерзким хамом и волхвом и обречён на ещё более плотный затвор — епитимию тюрьмы. Видно, не смог Печенежский протиснуться в сон ни одного сильного мира сего, дабы оборонить необходимым свидетельством брата (сны сильных тяжёлого мира крепко затворены, занавешены натемно для лёгкого святого света, не насилующего, неуловляемого)... Или так и задумано высоко было, чтобы схимника-схизматика перед кончиной мученичеством укрепить и перекинуть ещё один тоненький, волосяной, мост между сферами Божьими?

— Да как, вор, смеет лапа у тебя, — накричал тогда на Владимирского напуганный архимандрит, — протягиваться отпускать грехи прямо на улице?! Без внятственного покаяния, без всех действий, без кадила и воды?! Ведь, значит, ты грехи эти у Церквы упёр? Ну помысли, негодный, пустой ты сарацин, кого ограбил?!

— Ах, преподобие твоё, — с колен возражал еретик. — Разве ж я что имею супроть таинств церковных? Только исповедь и каянье грехов суть трудная работа и кому-то она неподвластная!.. Мой же способ усилия — свой! Я сперва отворяю чуток у хворой совести грех... Вот смотри, у человека в скрытном месте обустроился, попривык и так, исподволь, точит его чёрный порок. Человек грешит, мрачнеет, сохнет, мечется, в святой церкви в чём уж только не винится, а откудова лукавый его жрёт, не разумеет... Так я ему грехопускание творю: лишний, дурной парок порока выпускаю! Вот свежий-то дух на то место и хлынет, белый огонь всё осветит, и скверна из своей норы наружу выпрет и забегает по всей душе! Тут грешнику деваться некуды, он с этой морокой в церковь к тебе прямиком придёт! А уж ты тут не зевай, эту явленную мерзь по всем правилам исповедей... цап-царап за ушко — и на солнышко! На мороз!.. Где ж тут грабёж? Подарок тебе, дорогой!

Владимирский думал: искреннее объяснение дел на его длинных пальцах заставит иеромонаха здорово обрадоваться столь полезному содружеству с неправославно осуждённым и смять обретённого друга в объятиях. Архиерей и впрямь, заслушавшись, открыл рот, но потом сразу велел наложить на взнузданного бесами строгий обет воздержания от снеди и питья, вплоть до Великого Суда.

Может быть, архимандрит тоже был мудрецом и знал разных правд о земле ещё больше схизмата. Он и учуял в валдайской проповеди грехопускания тот подымающийся от ярилиных веков, пугающий даже в Евангелиях, честный Стрибогов ветерок, который пахнет вечным разрушением всего, незыблемо и безраздельно возглашённого на земном ристалище...

Владимирский точно не знал, так ли рассуждал умный архимандрит, передавший его на заклание в кремлёвский погреб, или чуть иначе, но с того дня способ действия своих чар никому уже не пояснял. Того вещун не сказывал и своим новым друзьям — литовским солдатам, а он просто чуть выставил тихие гретые длани вперёд, всё ещё зябко, слегка пошевеливая длинными пальцами, словно в ощупь совмещая их с незримыми лучами, и велел стражникам ходить к нему по одному. Рыцари подходили под его благословение с наружною большою серьёзностью, великой кротостию и затаённым особым подвохом на краешках ресниц и по углам усугубленной осанки. Думали, что всё веселье сим притворным соблюдением туземного ритуала исчерпывается...

Но их радость с этого только началась. Каждый, на шаг ещё не отступя от Владимирского, мгновенно чувствовал необъяснимое легчание веса сердца и обесценивание всего, что составляло доселе содержание его военной головы. Один пан начинал, без ясной самому себе причины, упоённо, сладко хохотать. Другой тряс кистями рук, тоже без повода и видимого толка. Уже кто-то, стыдясь и мягко хлопая глазами, плакал в оружейном закутке, кто-то, неизвестно для чего, молча крутил, как булавою, тяжкой головой, задевая при этом лёгкие головы товарищей. А те не обижались, не взыскивали с земляка: каждый, постоявший перед чародеем, понял — внутри и окрест стронулось что-то слежавшееся посполито... Будто лохматые русские тяжеловозы вырвали из мокрого сугроба залипший в нём польский причудливый возок и сразу опрокинули в талую, большую лужу — как в начало всех начал...

Но целительное возбуждение мгновения неумолимо проходило. Санный возок поднят и втиснут устойчиво в сугроб. Пан, успокаиваясь, снова задрёмывает в заблудившемся, неподвижном посреди чьего-то поля возке и просыпается в той же московской тусклой караулке, несколько обескураженный и притомлённый...

Но теперь всем сразу жолнерам чего-то захотелось — не то холодного мёду, не то вина, и обязательно, сменившись наконец с поста, сходить куда-нибудь — не то в часовенку к своим заброшенным ксёндзам, не то в баньку к русским хорошим девчонкам.

Один рыцарь, очнувшись, даже пошёл на волхва с кулаками, да товарищи его скрутили, и Владимирский пустил ему грех ещё раз.

Сам кудесник после таинства заметно ослаб, его снова взяла тихая дрожь, видимо захваченная из подземной тюрьмы, и он подался к лещадной печной стенке.

Тут и пришёл Басманов с царём.

— ...А этот пистолями сучит!.. А тот башкой вот знай накручивает!.. — наперебой пересказывали им караульные минувшее действо. — А Збигнев локти крыльями сложил, хотел уже на зиму к туркам лететь!.. А Борша-то наш только шагнул к магу, тот уже гонит его, кричит: уберите солдата скорей! Мы напугались: что да почему такое? А колдун: вы кого мне тут подсовываете? Его, мол, грехи, рядом с вашими все приближаются к порожнему числу! Сей долгоусый панлатник в переднике — сравнительно с вами — безвинный кутёнок!

Капитан Борша во время этого повествования украдкой грозил рассказчикам горячей кочергой, а под конец даже останавливал их, тесня холодной выхваченной шашкой.

— ...А наш капитан весь почервонел, вот примерно как сейчас — к залысинам мимо усов... — отбиваясь кружками, не унимались безжалостные болтуны, — ...и сам кричит: как так близки к нулю?! Как это нету грешков?! Па-а-азвольте, у меня и то, и это!

Панство загрохотало, даже еретики оживились, Владимирский поехал вниз по изразцам, а догорающий лицом капитан Борша, ахнув дверью, выбросился из молодечной, не объясняя куда.

— Ну вот, обидели мальчишку, многогрешные, — сказал Шафранец, доставая початую сулею рейнвейна из-под скамьи: он угадал в смягчившемся стане и прочно упёршейся в щёку руке царя подходящее расположение минуты. — Этот-то, этот — хорёк-маг — как закатывается! — указал Шафранец на Владимирского. — Человек человеком, а на ворожейную жилу какую напал... Полную небось язычью лженауку под нас тихой сапой подвёл и не признаётся...

Царь отхлебнул из чашки кисло-сладкое — смешное, невнятное русскому сердцу винцо, улыбнулся в ответ молчаливому волхву. И встал, с любопытством подступил ближе к зябкому чуду...

— Отпусти, новейший отче, уж и царю заодно... — легко, как будто неверующе, смотрел и вдруг в мгновенном жару жёстко дрогнул: Владимирский, ещё не подымая колдовских рук, выдохнул из себя весь воздух и — изнутри внутрь — полетел в царя в округло впивающем откуда-то и разбрызгивающем синь, лихорадочно работающем взоре, на лету читающем по пропастям.

Отрепьев стал внутри пространно-воздушным, а внешне окаменел, хоть взор Владимирского не походил в целом на страшное орудие волшебника, скорее это был сметливый пригляд к сырью мастерового — литейщика, рудознатца, гончара...

Ощупь с птичьего полёта длилась, впрочем, всего-то мгновение. Вспугнуто сморгнув, Владимирский канул будто льдинками подёрнувшимися глазами в волокнистый пол. Потом он пошевелился немного, через тяжкое усилие отлип от благодатной печной глади и, запахиваясь глуше в свой перелоскученный хитон, наконец-то — хриповато, вяло, но очень ясно в общей тишине забормотал:

— Да нет, здесь слишком много всего... Я даже не берусь... Может, Вселенский отпустит, я не могу... Или Создатель только... Тут чуть приотвори — такое хлынет... Не возьмусь я...

— О-о-о! Твоё величество! — Ноту крайнего восторга и поздравительного преклонения одиноко потянул Шафранец. — О-о-о!.. — Друзья не поддержали возгласа, уже уловив покоробленно нависший над волхвом азям Басманова.

— Так, этого, я чаю, государь, — дыша, чудом Пётр Фёдорович вспомнил оборотиться за согласием к царю, — рановато нам вызволять? Или уже поздно?.. В общем, опустим вспять?..

Дмитрий Иванович, сам съёжась комком наподобие зяблого еретика, приостанавливая воеводину лапу, без голоса, с малой надеждой вопрошал:

— Блажен муж, страдалец преподобный... А хоть помолиться-то возьмёшься?.. Можешь?., за меня?

Помолиться Владимирский обрадованно согласился, и на том все вдруг поладили. Царь приказал найти и этому схизмату тёплый сумеречный угол в недрах своего дворца. Басманов возражать не стал, ему только бы безмятежный язык прозорливца не вывалился за ограду Кремля (то-то бы сыскному воеводе прибавилось сразу труда).

Безобразова поражал Русский Север. Весь бледно-дымчатый и голубовато-сплошной от хвои, холодных ключей, росных плодов на тернистых кустах, от ковра припорошённой тончайшей пыльцой ягоды — прямо под ногами коня, Север вдруг оглушал лётным птичьим и беличьим шумом, ворожил из просветов под чуткими кисточками, не мигая, очами пятнистых кошек и сов... Поторапливал в путь глухариным бурлением и останавливал сухой тревожной погремушкой над тропой, выскальзывающей вдруг из сияющей толстой петли. Восторгал мощным мычанием далёких туров и радовал кувырчатыми большеухими медведиками, выкатывающимися по хворосту, что по соломе, и мячами прыгающими в упругом папоротнике.

Проводник отвёл царёва посла «со товарищи» всего на несколько вёрст от селения, а Безобразову уже казалось: случись что с проводником, один он уже нипочём не выдерется к людям московским отсюдова. Хотя вела ещё вперёд тропинка, царскому гонцу пришлось сойти с седла — ели с двух сторон редко размыкали лапы даже на высоте. Безобразов видел, что он с каждым шагом всё глубже валится в какую-то первородную мягкоигольчатую прорву, к которой его родная подьячая, всевластно верстающая земли Москва имеет столь слабое же отношение, как к какому-нибудь Новому Свету, взятому вместе со Старым...

И Безобразов зело удивился, присвистнул, даже конь его фыркнул, сзади ярыжки почти слышно вздохнули свободнее, когда сквозь ветки-ёлки расходящихся стволов сверкнуло белое молоко, и влез откуда-то неторопливый огуречный ветерок на замкнутую невдали поляну. Но самым внезапным в таком месте человеческого займища было для Безобразова то, что в тени тесно-зелёного сруба, привалясь к стене и положив голову в паз между двух чудовищных венцов, дремал служилый человек в бесцветном и чистом стрелецком кафтане. Рядом к подклети прикасалась изукрашенная львами и драконами пищаль с масляной тряпкой через полку.

Ветерок завивал из-под стоп стрельца какой-то лёгкий пух и нёс прочь атласные пёрышки. В другой стороне лесного двора лежал на колышках шомпол, продетый в розовые тушки четырёх тетёрок. Воздух вокруг дикой курятины мягко кривился и тёк — так выглядело при зените солнца пламя костра...

Стрелец, хозяин заимки, встретил царского гонца — как многие в этом краю — тепло и безучастно...

— Там они? — встал Безобразов на крыльце.

— Не тама, — спокойно отвечал со своего места стрелец.

— А где?

— Да шляются де-нито... Ягоду, должно, берут... — Стрелец махнул большой ладонью в сторону, потом встал — повернуть над огнём тушки.

Безобразов так и сел ножнами на приступку.

— Это как?.. Как это — гуляют?!. Ты, воин! Да коли они убегут?!

— Да уж хоть бы убежали, — несмутимо отвечал стрелец своё. — Как же, дождесси от сверчков запечных!..

— Ну где ж они?! — пристрастно вглядывался Безобразов в заросший сплошь кочками малинника вкруг некорчеваных пней, отвоёванный у пущи лог. — Ты хоть ведаешь, что тебе будет, скройся из Шуйских князей хоть один?! — всё не мог он успокоиться.

— Што?! — наконец насторожился стражник. — Ну што там будет?! — и развернулся к Безобразову от пригоравшей дичи так, чтобы стало видно: внутренний его покой всегда под хорошей защитой таящегося ещё глубже живого каления. Безобразов теперь зрил перед собой никакого не подданного воеводы и раба царя, а... чистого соловья-разбойника: борода человека в какой-то лесной шелухе выпрямилась во все стороны; глаза, увязая в надбровье, смотрели кругло и непроходимо... И вдруг подсели к переносью поближе — по-волчьи...

Безобразов опустил свои глаза, подумав, что леший-стрелец прыгнет, осветясь клыками, с места к нему — через перила на крыльцо!

Стрелец в свой черёд убрал и загасил играющие прозрачным огнём очи, хотя, примиряясь, действительно, зубами лязгнул один раз. Затем он шагнул шага два от сторожки и во весь продолговатый перелог, заложив два перста в рот, страстно свистнул и часто залился:

— Эй вы, бояры-мухоморы, княжата-опята, кувыркайсь сюды! От царя гостёк приехал. Видно, на всех вас гостинцев привёз! Мягкого вервия да тихого яду вонючего! Давай налетай!..

Кущи малинника белёсо трепетали, ветер показывал изнанку их листвы. Над одним кустом замер худой, твёрдый и тёмный от солнца старик. Но и издали его плаксивое лицо неясно как-то не вязалось... ни с ягодным нолём, ни с лесом.

Немногим дальше поднялись ещё двое загорелых пожилых.

На какое-то мгновение Безобразову опять сделалось не по себе. Ему даже захотелось эти окольно выпирающие, столь знакомо кособокие грибы вдавить скорее назад — в чересчур расточительно щедрые складки земли.

Но Безобразов быстро сделался собой, и слово его тревоги, внутрь осев, пустило из себя одно, единственно полезное здесь дело: он побежал сам навстречу опальным княжатам, ликуя и перепинаясь в низком кружеве гибких стеблей...

На ходу он поздравлял бояр Шуйских, высокославных страстотерпцев и пустынномучеников, с царским милованием и зовом на круги своя.

В обратный путь двинулись в тот же день, и даже час был тот же: прощённые князья не собирались долго, осерчав на все свои здешние убогие пожитки. Впереди их уже ждали известные обилья и ещё, возможно, неразведанные почести...

Стрелец, хозяин займища, тоже собрался попутчиком — быстро, по-ратному. Он даже в дом не заходил: окунулся в окно с улицы и вынул из дома какой-то тугой невеликий мешок (будто знал сроки своего дурного поручения и загодя собрался), подхватил на дворе ружьецо, накинул берендейку и опоясался кожаной полосой с охотницким ножом.

Он, впрочем, недолго побыл спутником помилованных Шуйских, Безобразова и иже с ними, сразу пробежал по тропинке вперёд и исчез навечно за деревьями.

«Аз ещё когда бил я челом Твоему величию, чтобы Величие твоё их не выпущало и не высвобождало! Понми же, вникни и прикинь само — от них же к нам приторгнется смуть, ужасть и страсть!» — писал, узнав о возвращении Шуйских, Ян Бучинский царю, горячо обозначая одну суть тем множеством словес, которое одна речь московитян позволяла.

Столь полноглагольно изъясняясь на родном языке своего государя, польский друг убеждал его исподволь в добротной истине любых положений своего письма. Его посылает тот, кто сроднился уже с вязкой молвью царства, сросся до ведания каждого закругления буквенной травинки, знания малейшего тенёчка слова, а стало быть, знает доподлинно и всю ту, изросшуюся на авось, глаголы очертя, русскую государственную жизнь, которая такие слова говорит.

Письмо положил царю на престол молодой расходчик Якоб Слонский, двоюродный брат Яна Бучинского, прибывший недавно из Литвы и сразу пущенный между царём и Бучинским в побегушки.

Сам Ян теперь летал перекладными вкруг столицы — по ближайшим ярмаркам, делая необходимые закупки для Кремля и всей страны, глядя на промыслы и нравы, в пути приватно приторговывая и каким-то чудом с быстротою ветра умножая собственное состояние.

С ярмарок, из Руси, Ян вёл оживлённую переписку с государем, заблудившимся в своей Москве.

Однако же случай с Шуйскими был не из разряда пустяков, и Бучинский наскоро, себя оставив почти без лихвы, а царя в накладе, слукавил последнюю купчую и помчался в златоглавую следом за своим письмом.

 

ВЫСТРЕЛ

Отрепьев и другие пришли к власти. И было им странно: ничего особенного вроде не произошло, а они — наверху. И они всё те же, а ведь наверху ведь... Но помалу...

Царь, например, как будто всё искал хвостик какого-то неуловимого державного клубка, что только на словах в руках, но тот «клубок» как облако, всплывающее от лица земли. Кажется, вот только поймай краешек его, потяни за ручеёк — весь бредень рек, с водой и илом, рыбами и рыбаками, глинистыми берегами и колоколенками, рвущимися из песка, откликается... И всё ниточку ту царь не находил, хотя порой ему казалось — потянул-потянул, и вот, вот уже вся спелёнутая царством тяжесть из дали в даль приходит в движение — неодобрительное или благодарное...

Но тяжело ли это было, или тяжесть на закорках в золотых постромках плохо закреплена и соскальзывала... Забывалось, что царь-человек — это ты сам. Иногда и в полной памяти не понималось: как это? Казалось, здесь же, совсем рядом, в неразведанной, скрытой чуть выше палате, но должен быть кто-то ещё над тобой... Пусть даже не слишком уважаемый, слабый, но — царь, а ты только вечный играющий дьякон. Вспомнилось: ну да, Бог же над всем, вот никого и нет больше, все — слуги да дети его... Просто по дурной привычке разное кажется... Но ведь есть слуги и Слуги. И вторыми быть — и страшно, и нельзя, а без них нельзя же тоже.

Задавив собаку на Никольской и осыпав стрельцов и каких-то купчиков, препирающихся при вратах башни, жёсткой грязью, Бучинский в карете с конным эскортом ворвался в Кремль и закружил в нём в поисках царя.

Верно, уже били полдень: в палатах не было державной жизни. Но не угадывалось ничего и в теремах. Нахмурясь, Ян глянул в сторону садов Мосальского. Уже не торопясь пересел верхом и, бросив свиту, потрусил туда...

Минуя уже в третьем направлении присоборье, Ян вдруг остановился. Что-то было здесь не так... или чего-то не было? Из прежнего. Как бы не хватало... Ветерок над влажными двумя колеями наклонил травку, монах, перешедший из тени в свет солнца, адски чихнул, и Бунинский вмах сообразил: нет Царь-пушки на площади! Ян ударил себя по лбу кулаком — как сам упустил, в ней же ведь одних цветных металлов пудов с тысячу, а отделка, а неповторимое литьё по восковой модели? Увели-успели, обошли! Просто кто-то носмекалистей, порасторопней тебя, дурь-секретарь... Впрочем, след-то свеж, так мы поймаем ещё, всё переиграем по свежим следам! Эй, караульный, кто там, эй?! Что, давно сволокли это?! Куда?!.

Услыхав лишь — до обедни, сегодня, — Ян бросился по ярой колее. На выезде из Китая тоже помнили ещё страшную пушку — торцы воротные осями шкрябала, насилу прошла! За скорняжью лавку уцепилась — смяла. Богатыри, подправляя колёса, елозили сзади, битюги бились впереди. А что ж прикажешь? — кричал там, понукал сам царь. Ян зазвякал ресницами и взял коня в клещи-шенкеля, а сам натянул повод.

Что-то детски-дикое на миг проклюнулось в его очах, Ян начал запрокидываться: куда-то со всем вокруг проваливаться без конца — с коньком, самодержавием, рядами прилавков...

— Неужели, Димитр? Как это?.. Димитр, неужели? — ещё миг летел, возвращаясь в седло, Ян и, возвратившись, весь страх забыл уже, сразу поняв, что надо другое придумать — что можно без страха понять.

А на самом деле дело было просто, дело было так.

Немец Вандтман подтвердил панам (кажется, Котковичу и Взварскому): пушка — только украшение, в жизни не стрельнула, да и не может, дебелая дура такая, стрелять.

Явились возразившие: на что ж было дуру-то лить? Подошли ещё гвардейцы, стрельцы, какой-то одинокий чашник, атаман-донец и царь. Жак Маржарет, испещривший своей шпагой всю Европу, детально знающий вооружение французского и императорского римского, трансильванского и польского домов, сказал, что пушек этого размера нет там. Следовательно, нет и здесь, потому что это же не пушка — так, страх дуракам.

Прочли на барельефе имя мастера, послали на арматный: пусть предстанет, ежели жив.

Андрюшка Чохов, живой и даже благонарядный мужик годов под шестьдесят, оказывается, ещё работал.

— Что ж ей не пальнуть, пальнёт! — пожал он в поклоне плечом. — Да, пока не доводилось, а Бог даст, царь скажет — пристреляется.

— Уважаемый ты! — первым не выдержал, поморщился курляндец Матвей Кнутсон, — ты хоть, когда крокодил свой лил, рассчитал, какой бык пороху ему потребен?! Какое чёрт-ядро?! Да от выстрела твою пушчонку бросит так, что и лафета не найдёшь, и канониров дюжих!

— Ну какие лафеты? Это мортира, дурак, — жёстко и спокойно защитился Чохов. — Она ж по круту бьёт, навесиком. В землю вроешь её, вот и никуда не денется.

Литец переступил на мостовой, зыркнув на прилёгшего на нижний округ жерла государя, тоже отворившего немного рот.

— А бить не обязательно одним ядром, — продолжил в тишине. — Можно — чащей, маленькими или дробом. Там не надо много пороха.

— Мало-то тут тоже не получится! — встрял всё же Маржарет. — Стенки дула для твоего жутковатого калибра тонковаты, разорвутся так и так.

Тут Чохов потемнел, как ящер, и ответил, глядя уже только на царя. Он тридцать восемь лет льёт пушки. Первую слил, ещё когда Грозный был тихий и ласковый, единолично считал формы и готовил сплавы при Феодоре и при Боре, и не было раза, чтоб его вещь в самый малый стыд его ввела.

Ну, это потому (предполагал Маржарет) что мастер столько лет далее глиняных формовок своего приказу сам не выливался. Походи Чохов по арсеналам Европы, изведи время своей здешней тёмной деятельности на их самый поверхностный обзор — немного обязательно бы устыдился. Может, и пушки бы его тогда стреляли.

— Но, но, но! — защитил мастеровую Русь наконец Дмитрий и тут же заключил со всеми европеями пари: если невиданного в их землях калибра орудие выпалит исправно, все эти западные спорщики перестают брить бороды и так ходят год — в бородах a la rus и в московском платье. А нет — понятно, Чохов обривается и едет абитуриентом на старости лет к их профессорам-артиллеристам.

Когда Бунинский выскакал за город и увидел над прячущейся речкой с зеваками слившийся, ярящийся царский бивак, Царь-пушку уже вкопали в луг и канонир уже зажигал витень. Все отошли сажен на сорок, иные и подальше, только нарядный мастер сел под самым дулом, разинутым на облако, и, перекрестясь, быстро подсел к нему и Дмитрий. Канонир, съехав в косую ямку, поднёс плавно чадящий факел, Ян в ужасе привстал в седле, Дмитрий и Чохов обнялись...

Армата б-б-б-бахнула, с яростью — смешнейшей на лугу под ясным небом. Будто шмат ваты отошёл от пушки вбок. Луг восплескал купально. Ян в звёздо-пронзённом каком-то восторге вопил, забыв и свой сжатый мир рынка, и выпущенных скользких Шуйских. Точно сейчас с неба было полуслово, и конник вопил, вопил, ценя намёк богов... Какой там с лихого русского медведя клок? Какие змеи из старого его битого черепа?.. Да поёт судьба сего державства — легка и высока! Неотвратим — бьёт свет грянувшего царствования!

 

Часть вторая

ДОЛГИ И СОБЛАЗНЫ

 

ЛЁГКАЯ ПОБЕДА

Пал первый снег, и состоялась царская охота. В первом по старому счислению часу, в синем предчувствии света, вышел косматый тихий поезд из Москвы в Царёво займище.

Покачивались в такт оглоблям легко очерченные снежком, как попало вываленные из саней края медвежьих полостей. Хоть холёные и принаряженные, царские и княжеские меринки бежали понуро.

От задов столицы, остающейся за полукруглыми санными спинками, ещё долетали лениво напутствия всех проснувшихся сегодня простуженными петухов и кленовых, целиком заледеневших журавлей. За ними таял перезвон окраинных посадских колоколен...

Впереди светало, от тонко зеленеющей далече волны мрак приходил в неустойчивость...

Между боярских возков, придерживая шеи горячащихся по первозимью аргамаков, сновали весёлые польские капитаны и стольники-охотники, с ними был и царь. Большие же вельможи нарочно, державственным весом своим, вжимали санки в звучный снег и, осаживая каблуками возчиков, гордо задерживали всё движение.

— Это молодым царькам нужны потехи, а старшему глубококровному сословию уже только почтение... Да грешная истома властострастия, вот и весь зуд, и весь покой...

Несмотря на рань, было не очень холодно: телеса князей обогревали шубы, щёки грел мороз.

Подымающийся свет помалу являл тёмные черты возков и путников. Кусты на снегу виделись зловещими провалами куда-то, а полевые рытвины и придорожные широкие ухабы — слабыми тенями от запорошенных стоеросовых трав. Мягкий рассвет пока не различал ни цвета платьев, ни масти коней, и всадники, на чуть отдалённый взгляд, летали бесславно-одинаковыми. И только в открытых розвальнях бояре переливались уже дорогой цепью. Это сквозь иней просияли радужные лисы и соболя, крашенные под малариуз бобры, лазурные песцы, в стрелочках охвостий горностаи... Даже в лютые морозы вышагивали в сих пушащихся убранствах думные, не ёжась, в свободной теплыни, ровно где-то в Греках или Иерусалиме — при самой колыбели человеческого православия. Разворачивались, как южане, чувствованиями миров, страстьми подлунными...

Мех нежно покусывал персты, и боярин понимал, что одежда его снабжена высокой благородной силой, как огнём тучи грозовых небес. И пуще гордился боярин своим дивным убором, и словно весь любовно уходил в объятия тяжёлой женщины — таёжной лешачихи... Глуше, глубже думный кутался в удельно-холмистый, славнейший покров.

Меховой важный человек чувствовал, что не только честь и власть пускают человека в мех, но и сама теплица меха исподволь выпестывает в душе ростки глубокого достоинства и самоволия — таинственной тысячелапой мощи...

На займище всё было давно готово к ловитве: с лета выбрана земля из старых берлог и запечатано в них на зиму несколько молодых медведей. Над березняком всходили дымы ладных охотницких теремков, рубленных ещё при Фёдоре Ивановиче, окаймлённых многими клетями, ледниками и конюшней. На такое обжитое, от всех лесных страхов и неудобств хранимое местечко на забаву по царёву приглашению, езживали даже бессильные старцы с супружницами и внучатами.

В этот раз с царским охотным поездом везли и бедную царевну Годунову. Присутствие дочери умершего царя было окружено завесой тщательного умолчания, — видно, о ней в поезде знали уже все. Тем паче что Ксюша сидела, против всякого обыкновения, не в глухо-слепом, узорчатом каптане, а просто в глубоких санях. Царевна сама отстояла сию привилегию: неволя девы рода Годуновых и при Григории осталась неволей, но если дщерь любимого отца и помыслить не могла об ослушании, то пленница влюблённого разбойника всё же имела право на каприз. А от суда людского нигде ведь оберега нет. Закроешься в каптане, скажут: «Вот, давно уж ни трона, ни жёрдочки за душой, а всё велика боярыня — в какой каптан залезла, всё туда же, хвост трубой!» Сядешь на дровни, и тут не похвалят: «Не успела родню схоронить, ишь, на приволье вырвалась, страмница озорная!»

В рассветном рассеянии, затиснутая между новой стольницей Урусовой и недремлющей оглохшей старухой Волконской, Ксения глядела на блёклый, снующий, изменяющийся мир во все глаза.

На цуге бахматов сзади разогнался старший Шуйский и, зацепившись слегой за дугу царевниной упряжки, чуть не свалил её и не опрокинулся сам. Бешено засигав из рукава шубеи плетью, Шуйский согнал «раззяву»-возчика Ксении прочь и сам напросился, как раньше на высочайшую честь, на облучок царевны, дабы с превеликим бережением доставить красоту на поприще забав.

Князь Василий начал езду, как заправский говорун-ямщик, с долгого своего повествования, не с вопросов седокам. (Выведать ему у собеседницы нужно было немного, но обязательно).

Обсказывая, что у брата Митрия супруга на сносях, что дальнородный их племянник Миша Скопин неспроста вхож в семью царского печатника Головина, да всё никак вот не посватается к его дочке, и прочее, князь вёз как попало возок, почти на волю отпустив коней. Развернувшись вполоборота на козлах, следил за ответами уст и глаз Ксении Годуновой.

Ничего не разбирая из того, что ему надо было, в утверждающемся свете Шуйский сам начал, кстати и понемногу, спрашивать — всё прямее, всё сердечнее...

— Вспомяни, Аксиньюшка, — сказал он наконец в воротник, чтобы не читала по губам глухая Волконская, — ведь я давнишный друг всего вашего рода, твердь ему небесная теперь! Так поручи мне, старику, свою печаль-тоску... Ужо замолвит Дума за судьбинушку твою царю словцо... Али чем инако послужу?..

Но царевну, привычную уже к своему совершенному безродству, только удивила опасливая родственность князя. Чуть не ежедневно Ксении приходилось отклонять ворох докучных услуг мошенника-монарха и бояр Мосальских — радушных хозяев её жилья... О решительной же перемене участи она уже мало мечтала. И каким калачиком ни оборачивался с облучка к ней князь Василий, только помаргивала ему — так же вежливо и настороженно...

У Волконской вдруг настежь распахнулись веки: старуха, метнувшись вперёд, вырвала у Шуйского поводья и, вся завалившись назад, потащила на себя лошадиные шеи — «тпр-р-р-у!» — едва трепеща мягкими губами.

Впереди, уже упёршись сапогом в санное дышло, в плотном облаке дыхания остановившейся упряжки сидел на коне поперёк дороги царь. Кажется, улыбаясь, он спрашивал:

— Управляетесь?.. Всё ли у вас хорошо?..

Быстро поворотившись к всаднику, с каким-то дурацки поспешным, «сидячим», поклоном Шуйский ответил ему «Хорошо всё!» и вспять, стопами и бородой, отворотился к царевне, скорее разглядывая, явил ли он ей свою, всю восстановленную в былом величии смелую волю? (Для этого он сейчас и использовал родовую привилегию — держать перед царём односложный ответ).

Волконская вручила, разобрав, князю Василию вожжи. Царь, смутясь, постороння коня, двинулся подле Ксюшина возка, сначала молча, потом разговорился о погодах в государстве...

Ещё издалека пустым усталым оком зимующего ястреба Отрепьев улавливал жизнь в этих низких санях... Долго не приближался к ним на расстояние беседы, вяло клял приглашённых на охоту по железному установлению бояр...

Когда же Шуйский нахально перелез в Ксюшин возок и зашевелил бородой, Отрепьев наструнился туже и понемногу начал вдруг иначе рассуждать. Разве не подозрительно, если царь, чураясь всю дорогу барышни-сиротки, не перемолвится с ней словечком обычайным? А всего-то чуток поговорит — вот и не будет у тонких князей повода к каверзе, позыва к сплетне...

Царь смело протрусил к возку царевны, оставив капитанов и драбантов, уже не тратя времени на разгадывание, что там может хорошего выйти из уединения её с ясновельможным паном Шуйским? А что плохое обязательно из этого получится — Отрепьев и так хорошо знал.

И впрямь, едва подъехал, вышло ещё хуже. Ксения отвечала ему словно в подголосок князю, нарочито отстранённо, небрежно и резко, чего давно не было, и, отъезжая в уязвлении, царь проклял миг, когда позвал её на зрелище медвежьей травли. Теперь он перед всем суздальско-ростовским княжьём отмечен бесчестьем... Не удостоивший больше ни словом, ни зрачком Василия Ивановича, царь только как будто зажмурился невольно на сияющее за спиною в мелких лучиках его лицо.

А между тем Шуйский сам съёжился на облучке, в руках у него тряслись вожжи, боярин снова ничего не понимал. Ответствуй Ксения самозванцу испуганно, приниженно или, напротив, злобно, Василий Иванович знал бы, что ей предложить. Расплывись вся вязкой сластью пред своим государем — тоже ясно, князю играть только пришлось бы тоньше и... как бы в обратном направлении.

Но через какую брешь влезть в помыслы и страхи вот к такой? Чем соблазнить прикажешь человека, сохраняющего в самом пекле царства полную свою невозмутимость и свободу от царя земли?

Шуйский не знал того же, что Отрепьев. Даже тёмная надежда на большой дар лицедейства у их подопечной сама по себе не наделяла никаким дальнейшим знанием, ни на вершок не открывала мягкую чью-то — кажется, заснеженную — маску.

Наверно, уже только в ровном дневном свете, уловив миг, смог бы кто-то различить, что отъезжающего, одинокого на огромном приукрашенном коне охотника — безвластного и беззащитного пред сонными ульями боярских шапок — Годуновой до слезинки сердца жаль и даже впервые жутко за него...

Медведь вышел как шар — весь в непоспевающих за ним, круглых жировых жерновах, — смурной какой-то и сосредоточенный со сна, проломился он сквозь можжевеловый куст на опушку. На миг и куст, и медведь исчезли в облачном белом столпе над сияющим игольчато горбом сугроба.

Точно мучную, зверь разогнал снежную пыль, страстно крутнув жерновами, и неохотно понюхал все стороны.

Неизвестный ему зимний лес гадко звучал. По всей оцепленной пятине охлопывались чьи-то медные лапы, ругались отрёкшиеся родичи волков, играли коровьи рога и невидимые соловьи заливались самозабвенно.

И тогда царь звериной Руси поскакал вперёд — к давно глядящим на него недвижным, тихим людям. Перед людьми, что дышали в одеждах зверей, плотным защитным рядом, заплетясь оглоблями, дыбились розвальни без лошадей.

Медведь приостановился.

— Дозволь, что ли? Начну, государь? — попросил человек, сидящий, свеся ноги, на одном возу.

— Приткни бунчук, казачок. Сказал, сам. — Нарядный, вздрагивающий тысячью иголок искр, охотник прыгнул с санок, опершись на длинную рогатину, во внутренний безлюдный круг, где лишь зверь, недоумевая, простаивал.

Отстегнув с ремешка пустой блестящий рожок из-под пороха, охотник пустил им в медведя, дразня и приглашая его к поединку. Медведь не знал, что ему делать с железным пустым конусом, и сплюснул его в лапах уголком.

За санным рядом одни люди сразу оживились, другие — замерли.

Следующий рожок медведь расщепил на небольших средних зубах-резцах, как будто калёное семечко. И хотел уже отойти подальше от греха — от назойливого воинственного человечка, кидающегося безвкусными предметами, но тут сзади бешено взыграли трубы, человечьи и собачьи голоса: хлопотали за кустами доезжачие и музыканты оцепления.

Раскрасневшийся охотник, трепеща от нетерпения, вырвал из-за пояса пистоль и тоже метнул её в лоб своего медведя. Боярские детишки за санями шумно заробели: им казалось, медведь вышел из мамкиной сказки, где он с удочкой сидит над озером, готовит щи, прибирается в своей избушке и стреляет из дробовика.

Но зверь ничего такого не умел — он с досады изломал пистолю, как сухой сучок. И наконец повернул к обидчику круглую, от гнева тяжелеющую голову.

Охотник заранее приставил рогач черенком к ушедшему в снег сапогу и опять смешливо оглянулся на отверстые рты наблюдателей, кого-то ища...

Царевна понимала, что на самозванце, вызвавшемся открыть охотницкую зиму, надёжный доспех под армяком и, скорее всего, стальная ермолка под шапкой. Вокруг полно сберегателей, и вообще Ксения как-то знала, что женщин возят — хвастать перед ними удалью — только на маленький риск. Когда же опасность и впрямь высока, мужчина биться станет осторожно, даже робко либо уж грубо может, подловато, нимало не заботясь о красивости осанки для восторга баб. Так что не возьмёт он баб туда, где чуть мерещится нелестный ход или худой конец сражения.

И Ксения, дочь отцарствовавшего боярина, почти не шелохнулась чувством ни когда явился в куст медведь, ни когда вышел встречать лесного князя на уровень сугроба русский подставной царь.

Заметив рисковый скос глаза охотника, отстёгивавшего булатные бирюльки, в свою сторону, Ксения вовсе отворотилась от ноля, лишь краешком зрачка более чувствуя, чем видя, колебания крупных фигур на снегу.

Уже рядом гремели литавры и сурны. Видно вовсе одурев от низовой потехи или в насмешку ей, застучал прямо над ухом по ольхе дятел. К дереву с одной стороны были прислонены заострённые с двух концов слеги — невнятного значения, а с другого края ольхи на складном немецком стульчике посиживал князь Василий Иванович, рассеянно посвечивал очами из морщин.

Пастью к защитному ряду саней отворялась синеватая, чешуйчатая от копыт дорога...

Какое-то неслышное смещение на белом поле заставило Ксюшу вздрогнуть и взглянуть туда.

Медведь уже летел, маша и трепеща, точно крыльями, жирами, подбитыми мехом.

Охотник стоял как подобает — чуть направо отклонив рогач, но сам в этот миг не смотрел на противника, как раз оглянулся — смотрит ли царевна? — и таки повстречал её глаза.

Медведь набегал.

Где-то, трудно взвизгнув, как одушевлённый и душимый, перевернулся воз. Опаздывая, скатывались в снег доезжачие...

У Ксении, как от тёплого ветра, расширились зрачки, ей казалось, что охотник целит ей в глаза невыносимо долго, пусть это даже один миг. (Доспех-то, конечно, доспехом, но и медведь медведем!)

А охотник смотрел и смотрел, вывернул шею. Вера, страшная робость и дерзость, лукавство надежды и сила отчаяния сошлись вдруг во взоре под оторочкой енотовой шапки одним устремлением — кажется, посеребрившим на своём пути енотовые волоски.

Ксения крикнула бы в ответ что-то, не удерживала бы в ресницах понадобившийся ему, как на грех, именно сейчас ответ, если бы не помнила почему-то, что князь Шуйский совсем невдали клеевито пристыл к древу.

Зверь — как на лубке — замедлился, завис на двух лапах в полете, будто сверху схваченный за холку.

В этом мгновенном замирании поляны, случайный ангел-зимородок приподнял было царевну над её же сердцем и черкнул перед её глазами сорвавшимся кратким крылом.

Шуйский, Отрепьев и медведь смотрели на неё, и Ксения, не выдержав прямой потравы чувства, тихо — так тихо, что не было чужого шевеления в ответ, — встала на снег и пошла глубокими снегами по востекающему ясно солнцу — на этот дальний восток.

— Удар, Димитр! — завопил страшно Бучинский, всё время видевший лишь пятачок поединка.

На пути царевны скучились, подламывая ноги, запряжённые в возы лошадки в яблоках, темнеющих сквозь иней. Они, верно, устали от пальбы и музыки и чувствовали зверя, хоть были оставлены саженях в ста от травли.

Дремлющие в тёплых вязеницах руки возчика легко отдали ей набрякшие вожжи. Ксюша лишь тряхнула их, подобрала под облучком упавший кнут: лошадёнки как ждали уйти с жуткого места, бросились вниз по какой-то ежиной тропе.

Снежное искрение с ветром внизывалось ей в лицо. Шарахались, хватались за склон лёгкие кусты. А над этим мчащим светом — вторым солнцем — поднялась, выплеснув лёд забытья, и высоко стояла иорданская вода... Крещенский дальний берег. Хоругви у толп. Стрельцы с маленькими золотыми топориками и чернецы с тяжкими половиками...

Обходя справа, что-то кричали из саней Урусова с Волконской. Справа, со своего коня, прыгнул на спину выносного из царевниной упряжки доезжачий и постепенно развернул коней в какую ему надо сторону.

— Аксюненька, государыня-брусничка ненаглядная, встава-ай. Ксюнечка, просыпайся, — плавно пела стольница-постельница. — Невестки Шуйские пришли и на крылечке стоят, в большой терем полдничать кличу-ут...

Напев Урусовой хотел закрасться в самый сон хозяйки, чтобы вести её к пробуждению как можно учтивее, постепеннее и мягче, а на деле только глубже усыплял.

— Не хочу... я утреничала хорошо... — сквозь пуховую тёплую облачность сна лепетала прислужнице Ксюша, слабо перекрестилась и перевернулась на другой бочок. — Ты им скажи, занемогла... Ну их, кикимор этих...

И царевна снова засыпала в полутёмной горенке, грустно, неровно благоухавшей прошлым уютом, как любое русское жильё, топленное во всю зиму меньше двух дней подряд. Вместо отчаянного бегства наудачу с утешной поляны Ксения, благодаря подсевшему вознице и его спокойной неуклонности, не похожей на насилие, попала вдруг первой на займище... Зато теремок себе здесь она уже облюбовала сама, при въезде в слободу ответив на единственный вопрос возницы. Дом самой простецкой, видно, недавней постройки.

— И то, чего туда ходить-то? — уже громче сказала в спину засыпающей хозяйки стольница. — Там, они бают, уж и гусли, и другая всяка музыка уже. Наверное, и свистопляски будут — вот бесстыдие бесовье... — заметала быстрым крестиком себе живот и, помолчав, «логично» заключила: — А я схожу пойду. Так, поем хоть, погляжу. Мне без полдника-то что-то и не млеется... Для госпожи моей медвежье крылышко откуда-нито оторву...

Урусова ещё чуть-чуть поговорила неведомо с кем, пробуя, может, язычок перед беседой в обществе. Ничего этого Ксения уже не слышала, но осязала ясно через сон, что где-то замедленно пересчитывают струны домрачеи, проливается на снег вишнёвое вино и на лавке возле её теремка сидят две бабы в мехах — жёны младших братьев Шуйских, выпивают и закусывают и поглядывают на её окно. Потом и это её сонное осязание ослабло, уступив свободу чему-то неделимо-беззаботному и непонятному.

Когда Ксюша открыла глаза, в горницу низко светило солнце, так что Ксюша затруднилась сказать сразу, долго ли спала, нынешний ли это пришёл вечер или уже простёрся новый день?

И никого не было в комнате. Прохладно было и тихо. Ксения откинула замшевую оленью полость и потянулась к окну.

Под серебряными вётлами на длинной завалинке, покрытой белым неприкосновенным одеялом, с лета не сидело никаких боярынь. В мирной, режущей глаз белизне пропадали дворы и дороги... Ксения зевнула с мягким отзвуком, думая, что одна, но тут же дрогнула от приглушённого порсканья невдалеке — то ли смешка, то ли всхлипа.

Остывающая печь-варяжка разделяла своей выбеленной плоской шириной две комнаты. Тонкий простенок, как ему и полагалось, неплотно примыкал к печи, оставляя с обеих сторон щель в вершок. Ксения подошла и смущённо, но неудержимо — вскользь — оглянула эту щёлку, и ей показалось, что посреди той комнаты к трапезе широко накрыт стол и за ним тихо сидят люди — ждут, когда проснётся и подсядет к ним царевна.

Тогда Ксения придвинулась поближе к щели и, упёршись плечом в чуть тёплую заслонку, посмотрела внимательнее.

За столом сидел один царский расходчик Бучинский и, сутулясь, мелко, жёстко подрагивал. На столе перед ним не было ни изобильной снеди, ни питья (Ксения спуталась, глянув издали небрежно), а там располагался перевязанный вдоль и поперёк бело-багровыми тряпицами царь.

— Уже лучше твоему величеству?.. — спрашивал звонким, обрывающимся шёпотом поляк. — Не полегчало ли, душа моя?!.

— Ещё хуже... — вяло отозвался царь. — Душа как будто полегчала... Скоро, наверно, улетит...

Бучинский затрясся быстрее.

— Ух, пощади, лочекай трохи, — выговорил он, немного успокоившись. — Шредер с Кремля всех снадобий от ран твоих великих подвезёт!

— Пусть иона заодно подвезёт, — знай гнул своё Лжедмитрий. — ...Я уложил ошкуя, но и зверь меня достал, — зачем-то прибавил он, чуть погодя, как будто Бучинский и сам лучше его это не знал. Возможно, тяжело раненный уже начал свой бред. Впрочем, он тут же осмысленно поинтересовался, где сейчас все бояре.

Бучинский отвечал, что все уже разъехались: для общего спокойствия боярам сказано, что царь о зверя только легко поцарапался, оправился и ускакал вперёд.

— Езжай следом, скажи... — поднял бледную длань несчастливый охотник, — скажи, пусть ищут себе нового живого цесаря... Езжай, велю... Грехи, какие насчитают, пусть простят... А я хочу только с лебёдушкой, с царевенкой моей проститься... Согрубил я как-то по-кабацки перед ней...

— Да, да, — вставая, подтвердил Бучинский, — поэтому ты и повелел занести себя именно в этот домок, — словно царь просил ему напомнить, как сюда попал: видимо, и у Бунинского от горя ум за разум поворачивал уже.

Прощаясь со своим царём, Ян быстро стукнул лбом о край стола и, захлопнув руками лицо, весь сотрясаясь, вывалился вон из горницы.

Ксения тронула постланное на серединной широкой скамье, принятой ею сперва за обеденный стол, чуть ужаснувшимися пальцами.

Раненый медленно раскрыл глаза и тихо сказал:

— Ксюш, извини, я согрубил перед тобой... — и стал покрываться от ушей волной недоброго, кремлево-кирпичного румянца...

Ксения хотела пересчитать и понять его раны, но сразу запуталась — у неё сбилось сердце.

— Да кто ж накрутил тут такое? Дай перевяжу, — всё-таки бодрясь и отвергая пущий ужас, наконец рассердилась она и мягко потянула за нелепый узелок, закисший в бурой киновари на боку у человека. Но вмиг человек выгнулся и со страдальческим присвистом зашипел. — Ой, прости... болит? — отдёрнула руки царевна.

— Так, чешется немножко, томит, — опав, мужественно улыбнулся страдалец. — Ты просто ладонь положила бы, сразу мне помирать отрадней станет...

Раненый снова побледнел, голос, несмотря на видимые муки, звучал ровно и чисто. То ли падающее, то ли восстающее светило зажгло красным справа его неуследимые кудри... И глаза ущербным светом резали взор Ксении.

Она возложила, как он просил, руку, чутко погладила его обвязанные язвы, присев на лавку, на которой до неё сидел Бучинский.

Но скоро Отрепьев снова весь напрягся, его глаза заволоклись каким-то дымом, с уст сорвался опять тёмный стон.

— Не больно? — испугалась гладить Ксения.

— Нет, уж ломит в другом месте...

— Где? В каком? — тревожилась царевна.

— Да там, дальше, — примерно указывал глазами, опустив подбородок, он.

Ксюша немного краснела.

— Может, мне тогда уйти?

— Да, уйди уж лучше, — обрадованно соглашался он, но через малое время опять звал из-за тесовой перегородки:

— Ксюш, иди-ка! А то я без тебя тут совсем отхожу.

Ксения шла с колотящимся сердцем. Всё то, что рвами и рогатками громоздилось между ними прежде, вдруг разгладилось, сравнялось. Только тот же угловатый пояс Кремля, издали будто двинувшись бесплотно, тот же, да не тот — теперь совсем сказочный, с фиалковыми окнами, — вдруг охватил их крепче прежнего, сомкнул-таки покойные объятия, сковал...

В полутёмных морозных сенях, на переходе из горницы в горницу, не было и слышно никакой прислуги, Ксения громко звала — никто не подошёл. У печки свалена была охапка берёзовых дров с налущенной щепой. Царевна открыла поддув, отвела заслонку вьюшки и на блуждающих лениво по дну топки яхонтах засветила бересту, насовала сверху поленьев. Впервые сама затопила она печь, всё легко получилось у неё. От такой удачи Ксения немного успокоилась, постаралась даже высмотреть в ней какую-то добрую мету, дозволение упрочиться в надежде...

Она попоила водой из чумички, висевшей на кадке в углу горницы, своего страдальца и опять присела в изголовье его. Почему-то склонясь, коснулась его виска носом, пряди — щекой.

Она чувствовала, сейчас надо бы сказать ему... Но вместо слов чинные странные слёзы прошли, отнявшись от её шепчущих что-то самим себе ресниц, по его щекам...

Раненый тоже притих, тепло увлажнённый. Понемногу тончайшая полость сродства обвила их...

Отрепьев начал обращать тихонько голову. Храня его от лишних потуг, сиделка, не противореча, сама поцеловала его коротко, дружески в губы, потом сразу ещё и ещё. И надолго скрепила их со своими.

В том, что сейчас делалось, Ксения совсем не почувствовала стыда, или бесстыдья, или страшного греха, вообще какого-нибудь срама или совращения. Будто бы сладкая озерность — чистая, томительная гладь, и уже совсем, кажется, рядом — весь береговой покой.

Обняв за плечи, Отрепьев потянул её к себе. Чтобы он страшно не выворачивал завязанную шею и не тратил зря остатних своих, дорогих сил на мышцевы упрямства, Ксения сама прилегла на высокую лавку, вся обвила счастливого несчастного собою — как уж сумела, сразу преображая часть его муки в усладу и эту озёрную усладу впивая в себя.

Подле них застрекотала уже, дыша, печкина тонка. Царь ясно пылал. Ксения с помощью больного стянула с себя летник, подбитый лисицей.

Отрепьев легко перевернулся. Коротенькие мускулы его лихорадочно и чисто ходили под китайчатой жёсткой парчой, в просветах натягивая льняное сукно, — царь точно не любил, а устанавливал, ковал какой-то свой указ... Или громил чужой закон...

Ксения ни о чём уже не мыслила, успев только увидеть, что она сама и есть закон и подлежит ему. Запутав руку в его мокрых огненных кудрях, Ксения, тиснув, рванула их, возвращая избыток ужаснувшей сладости — малою мукой. Больной крикнул недовольно, но Ксюша уже не посмотрела на такой пустяк.

Выздоравливающий любимый разошёлся — повязки ослабли и ползли, трепались, свесясь. Со лба его упала на плечо Ксюше сухая пятнистая тряпица, а под ней не было на лбу и царапины.

Царевна задохнулась, хотела отшвырнуть трижды поддельного и подлого, но, простонав, только сильнее тиснула его себе в ноги, дальше зубами потянула за ухо. У озера и фиалкового узкого кремля был за пригорком поворот...

Но вот Отрепьев выгнулся последний раз и стал слабеть. Потом сделался весь сразу впустую горячим, несродным царевне, немилым и липким. Ксения легко отбросила его в сторону спокойной охладевшей ногой.

Самозванец отсел. Сам зачерпнул и попил из чумички воды, стал вяло собирать мазаные свои, разбросанные повязки.

Ксения тоже подняла мятую свою улетевшую паневу, отыскала венчик с гребешком. Нашарила в складках постельной тафты поясок и, не опоясываясь, раздумывая, отошла в красный угол — под привычно неприметный, затенённый образ.

Следивший исподлобья царь, памятуя давнее её обещание не пережить позора, перепугался пояска и подскочил.

— Да не бойся уж, не бойся... Было бы мне из-за чего... — опоясываясь, насмешливо успокоила Ксения.

Отрепьев как ужаленный бросился снова на неё.

— То есть... как это — было бы из-за чего?! — хотел заново, что ли, тащить на ложе, но, попятившись вдруг, остановился.

Его лицо как бы проваливалось внутрь. Отдельно, мимоходом глаза изобразили окончательное бесконечное отчаяние...

Единодержец пал перед своей любовью на коленки, а её ноги обнял, ещё чувствуя и вдыхая через опашни что-то одному ему известное. В задумчивости Ксения запутала руку в его смеркающихся прядках...

Глухо звякнула слюда в оконнице — кто-то бросил со двора крепким снежком: на слюде извне остался тёмный след. Глянули — по глубокой тропинке к крыльцу пробежал Ян Бучинский с поддоном, накрытым серебряной полусферической крышкой. Карман его камзола штофно оттопыривался, моталось маятником, чуть выглядывая, запечатанное горлышко. След в след Бучинскому по тропе бежали стряпчие с дымно-хвостящими паром на холоде, задраенными мисками.

Царь открыл другу и сам молча принял у него горячий поддон с рукавицами-прихватками. Тем же хапком, мизинцем, подцепил за горлышко, зажал малахитовый штоф в кисти.

— Ах, моему государю уже лучше?! — громко, правдиво подивился Ян, быстро зыркнув в глубину беззвучной комнатки — туда, откуда он был виден Ксении.

Отрепьев буркнул что-то в ответ, кажется: «Хуже ещё...» — толкнул коленом Яна, и тот сразу стушевался в занавесях.

Отрепьев умело, без стука, опустил на стол вино и тяжёлое блюдо. Рукавицей отвалил полукруг: облачный клуб взошёл над чёрными ломтями, присыпанными травкою-козелкой и Сорочинским пшеном. Воротя от жара нос и выгнув губы, полоснул ножом плохую корку, и сразу под ней улыбнулось нежно-ало, дохнуло волокнисто превосходное медвежье мясо, испечённое в углях...

 

МЕЧТЫ

Шуйский, как узнал о помиловании в северной ссылке, тихонько заплакал, до топкости пропитал всё лицо влажкой умиления и благодарности.

— Государь... да государь... — всё повторял, не найдя сразу сердечнее слов.

Да уже по дороге к Москве (не переправились ещё через северную узенькую Волгу) едва засуетились вокруг приехавшие встречать свои холопы и безродные дворяне костромских городков, и князь увидел давешний свой страх со стороны и высоты — всё посрамление седин и крови, бесчестье и пресмыкание у стоп усиленных мира сего (вспомнил Лобное место, обложенное хохочущей чернью…), как боль непоправимого стыда вошла в княжье сердце. Всю дорогу морщился уже без слёз.

Теперь видел перед собой, будто въяве, того обуянного последней наглостью вшивого пса, горохового скомороха, что был повинен в позоре и дрожи его, в мучительных для его старости тревогах последнего, «в опале до удавления», месяца, когда каждый звук леса за окном был делом похлеще Апокалипсиса. И очи князя, глядящие то в чистый хвост коренника, то в сорные прогалы лесов, то на поля, не разумели их, наливаясь атласно и ало.

Ад стыда и запоздалое сознание личной бестолочи возможно было деть только в лють и в страсть мести. Князь успел всё же немного «принять узду», пробовал даже целиком смирить гнев: душе и телу так безопаснее. Но раздирались «поводья»: злая сила влетела из сердца в саму мысль. И князь вдруг понял, что бояться ему сейчас нечего, и больше не боялся думать, понеже пока думал только, а не действовал...

К ожившему старому негодованию, что владело Шуйским со дня вступления в столицу беспортошного царевича и подвигнуло князя поспешить с крамолой, самого его приведшей на грань топора, прибавилась теперь лезущая из непоправимого срама жажда обязательного возвышения, конечного смеха над расстригой. Ведь собственное прежнее бесчестье померкнет только рядом с тем костром, на коем истреблён будет прохвост. Тогда бесчестье могло бы сойти и за воинскую хитрость — в целях грядущего отмщения.

— Ничто, ничто, — уже бубнил в замусоренные нечёсаные усы Шуйский. — Это даже лучше... Теперь сподобнее за дело взяться... Мученик в глазах народов я... Один, кто восстал... Чуть что — гад осклизнётся, путь отворён...

Василий Иванович всё более убеждался, что он во всё худое для себя время и трусил, и глупил, и расстилался пред аспидом, единственно разумно и хитро. И вот что страшно и чудесно было: в срамном прошлом всё выходило теперь так необходимо, так уместно именно в видах дальнейшей борьбы и возмездия. Шуйский сам теперь дивился собственному точному подкожному расчёту и вещему дальноумию.

Отрепьев думал: ежели статный дух мужчины близок духу тоски девы или женщины, а силы разума и воли его легко торжествуют над слабостью тех же её свойств, то поневоле жена пожелает подчиниться сему мужу и женски, а грешен муж вступит в обладание ею по-мужски.

Это правило ему растолковали ещё весёлые социниане в Гоще, и он сам потом на вишневетчине и в боевом походе не раз номинал их правоту. Отрепьев ждал, что этот закон и решит судьбу его тайной избранницы. Однако после первых же свиданий с Ксенией он вдруг увидел, что не только не смыкается с ней духом, но и не превосходит по уму.

Беспомощно почувствовал он наконец всю чужеродность своего запарившегося, чуть не испарившегося в котлах смуты сердца всему, что дорого и ясно ему в Ксении. Между ними ещё оставалась какая-то тонкая, срывающаяся то и дело леска. О колебаниях её в тумане Отрепьев уже ничего не мог точно сказать: что в его груди бередит она — любовь или вечный привет?.. Он ещё тяжко влеком к любимой или уже, наоборот, злобится и отвращается сердечно?..

И тогда, к ночи, без суеты, втекал, метя хвостом и неукладывающимися в спальне крыльями, к человеку демон. И нашёптывал хищно и нежно: да пойди, ворвись ты к ней, сделай с ней всё, что умеешь, раз хочешь. Окорми её сластями заповедными, заполони дивной, непобедимой ломотой в костях, весенней спешкой в тёмных венах. Пусть весь её высокий строгий ум и упорство души падут ниц перед тобой... и трудно восстанут, уже причастившись твоей жажде и гордости!.. А ты со своей счастливо падающей высоты, царствуя и рабски вспотевая, будешь играть, двигать ею и ещё залюбуешься единым вашим точным послушанием...

Но ещё лучше, если свет разума и стыд (х-хм, так и у тебя бывает) не покинут её совсем. Тогда она, едва дыша чуть приоткрытыми устами, тлея ланитками, не размыкая маленьких ресниц, сможет удивлённо наблюдать само рождение своё для царства бесного. Так только живей отзовётся на каждую чёрточку искусной услады, вскользь обозревая пустячную даль прежней своей чистоты, и признает нашу полную победу!..

Так подговаривал Отрепьева злой дух, бес верил: едва Ксюша благословит где-то в тайнике души тонкое чудо греха, тем сразу скрепит союз с ним, мятежным князем мира сего, великим ханом стран исподних. В оных странах честное бесослужение вечно несут его древние кабальные и крепостные, ревнивые приёмыши его...

Отрепьев у демона много не понял — про этот тройственный, с ним, собой и Ксенией, союз. Но в удушливых мечтах уже сорадовался — как всякий, чей сосуд души уже взят легонько за горлышко чёртом, — успеху этих цепких уз, связывающих воедино несцепимое, благодаря мгновенной хитрости развязывания других концов мироустройства.

Но Отрепьев никуда пока не брал с собой дружка из спальни, не седлал по его научению коня, не спешивался за полночь у южного крыльца хором Мосальского... «И то сказать, куда спешить? — пускался он вдруг в привередливые рассуждения перед демоном, засомневавшись в непогрешимости его плана. — А ну как не заладится что-то?.. А вдруг Ксюша, презрев-таки мою насильную усладу, наутро поцелует крест да и ринется с балясника вниз головой, как и клялась?» Демон кряхтел в ответ, себе на уме, — выжидал.

«Ха! Низведи её на первый ярус без подклета! — вился, оказывается, рядом и бессоный бесёнок поменьше. — Все шнурки и ленты, занозки там, иголки, пилки убери — всего ж делов!..»

«Ну поди же к ней! — снова басил старший бес. — Как ты терпишь ещё, я не понимаю, поди, поди. Я там пособлю, уж подержу за шкирку, в этом даже и не сомневайся никогда... А то что ж это, чёрт тебя дери? Все литовские «зухы», все свои окольничие скалятся за спиной в кулаки! Да царь ты или не мужик?!. Конечно, теперь, после всех этих овечьих бесед, тебе будет трудней — деве сразу надо показывать её место! О ню — под тобой!»

«Так, может, лучше... — неуверенно предполагал Григорий, — не её с выси стягивать и забивать под мя, а наоборот тогда: как-нибудь мне наверх к ней... и ещё чуть повыше?»

«Ну, это уже не по мне, — обижался большой бес. — Ишь, куда захотел — в небеса?! Там сущий ад. Не приживёшься там — знаешь, летать будешь как... По указанию этих... Да нет, брат, там тяжко... А по вопросу любви туда вроде бы даже и неудобно. Спокон веку все вроде бы с этим — ко мне... Ну смотри, надумаешь потом — локти заставлю кусать, не пеняй тогда, что шея у тебя короткая, а грабли длинные».

Только ближе к утру доброжелателей одолевала усталость, и Отрепьев тоже устраивался на ночлег, калачиком сворачиваясь в их преющем, жёстком меху. И лишь при вторых петухах бесы совсем исчезали, оставив на подушках талый след и клок поблескивающей шерсти, похожей на неплотную ткань-кызылбашку, в спящей ладони Отрепьева. И тогда до невидимости пресветло-прекрасные, пресильные до неощутимости их прикосновений Божии ангелы ставили длани свои под холодные пятки Отрепьева и самую малость толкали его, и он возлетал — высоко над землёй, плача и освежаясь ещё незримым с земли, подымающимся солнцем, и долго летал над своей маленькой Русью, потом всё же — волей-неволей — терял высоту, на страшенной скорости врезался в ствол большого сумеречного древа... Тут и просыпался — живой, хорошо отдохнувший.

Отрепьев глядел в щёлки окна на страну, выроненную ему в руки Годуновым, и порою мучился, попеременно разгораясь и черствея. Чуть нарыв подживал и Отрепьев, взбадриваясь, успокаивался, как вдруг, мрачно озарясь душой, сам раздирал корку сукровицы, которой затягивалась странная ранка...

В такие минуты царь что-то искал вокруг себя по стенам, полкам и столбам чертога и не всегда понимал, что же хочет найти, — ведь парсуны Годунова быть во дворце не могло уже нигде. Не находя портрета, Отрепьев начинал чуть подвывать в смиренной, шёлком приглушённой тишине, потому что становился Годуновым сам.

В подвластной самому себе стране окрест он узнавал державу Годунова, в пробе своих помыслов — слепо просвечивающие его дела. Вдруг яснее своей вины в казни семейства врага он чувствовал... распахивающийся в нелетнюю прохладу лёгкий разрез на гортани одинокого мальчишки, падающего на выкошенном большом дворе...

До того ещё, как гонец на левом, низком, берегу Оки подал Отрепьеву лист, сообщавший о побитии злодеев, расстриженный монах привстал на троне, когда в палату забежал лазутчик-скоросольник и без слова, без шёпота, только потайным знаком (отёр рожу цветным платком) известил, что тот отрок на дальнем удельном дворе...

Он, «Годунов», почувствовал тогда, как всё тело его, ужасаясь, смеётся, ликует — словно наполняясь вольной, лучистой, парной кровью. Как будто последний страшный трепет исторгавшейся из маленького Иоанновича жизни мог издалека и из вчера царю передаться и мог быть, как глоток вина, легко усвоен им. «Борис» тут же и устрашился неожиданной своей дикости, дерзейшей радости: унял напев сердца, быстрей осенился крестом, залопотал часто троичный конарх.

Не забывал частить царь тропарями и крестами и во все последующие дни, подрагивая и заболевая. Между тем уже впавший в него острый, живой кровоток муки отрока, смешиваясь с боязливо-холодящей кровью самого «Бориса», умирал и слабо тлел — отравляя плоть души единодержца. Вокруг «Бориса» смеркся свет и стало понемногу распадаться мироздание — на причудливые, истлевающие на глазах кусочки, лоскутки и искорки. Всё вдруг в «Борисе» и окрест стало каким-то слабым и ненастоящим, видимым сквозь разъедающую жижу (может, таким был ядовитый торфяной туман из хвастливого рассказа английских купцов). Бессильный пустой голос просил Вседержателя не карать крепко «Бориса», не отымать у московской земли его. Покаяние звучало не раскаянием, журчало припасённым заранее омовением, как после неотложного обычного греха с женой. «Борис» под струйчатые тихие молитвы подставлял те свои беззакония, что были давно защищены продуманными оправданиями.

Бесплотным, непонятным для «Бориса» сделалось всё то добро, что собирался он сам утверждать на Руси, содеивая в веках себе имя. «Борис» протягивал градам и весям эти странные дары, но сам их осязал только, что сухим, сыпким зерном все они уходили вотще сквозь его обширно и безвластно растопыренные пальцы...

 

ВОСХОЖДЕНИЕ

— Помилуй Бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? — в изумлении спрашивал шляхту на сейме прошлой зимою старый коронный гетман Ян Замойский. — Тот, кто выдаёт себя за сына цесаря Ивана, говорит, будто заместо него погубили другого! Да вероятное ли дело — велеть кого-то убить, а потом не поглядеть, тот ли убит?!. Если так, то почему бы для этого не припасать овна или козла?!.

Шляхта тогда хохотала, громыхала восходящими кругами глянцевых столов. Пристыженно-надменно отмалчивались на галёрке Ежи Мнишек и Вишневецкие, только что пришедшие, несолоно хлебавши, из московитских степей.

— ...Лайдацкий их набег, — вскидывал Замойский вверх коротким бунчуком, стращая сейм, — аукнется ещё всей Речи Посполитой! Достаточно взглянуть на сына воеводы сандомирского, чтобы понять — возрадовалась ли Русь «царевичу законному»!..

Гетман Замойский сам не видел Стася Мнишка, но многие земские послы, ехавшие с малых своих сеймиков на вальный сейм одной дорогой с возвращающимися из русского похода рыцарями, уже живописали Кракову в деталях все колотые и рваные ранения на сыне сенатора Короны.

В то время как отец молча просиживал на заседаниях нижней палаты и лихорадочно шептался с Зигмундом в коронной раде, Стась лежал в жутко натопленной хоромине во Львове — полковой лекарь не дал волочь его дальше, оставляя привилегированному жолнеру право не умереть. Стась уже реже окунался в забытье, то была важная примета, хотя лекарь и не понимал втайне — добрая или худая? Поправляется изрешеченный воин или просто его ранам не дремлется уже от бальзамов и зелий?

Главным в жизни гусарского ротмистра Мнишка теперь стала боль. И боязливое ожидание боли. Или радость, что она прошла. Даже страх умереть не был теперь остёр, как в первые дни просветлений. О шарахающую поперёк его палицу боли скоро страх притупился. До слабого, почти отрешённого, рассеянного любопытства: так или иначе?

Все душевные силы того, что оставалось от Стася, шли на спор с болью, и это что-то сделалось страшно упрямо. Оно нарочито, улыбчиво с болью свыкалось и отучалось от стенаний, только во время самых бесцеремонных её выпадов дышало носом — шумно, часто. Простой, ясной целью было — сгоряча не крикнуть, и когда получалось, это небольшое (уже обрастающее новым Стасем) видело с удовольствием, что оно сильней боли. А значит, на земле или на небе, в конце концов, торжественно отделается от неё.

Скоро Стась перестал вовсе звучать. Лекари и примчавшиеся сёстры думали, что вот ему и лучше, и действительно, эта война укрепила дух и плоть его. Стась научился, хоть и не совсем понятным себе образом, приводить в недоумение и опровергать боль, как бы отделяя себя самое от страдающего, поругаемого места, и боль, вдруг иссякая, побубнив ещё сердито, уходила. Когда она возвращалась, Стась, уже вопреки всякому смыслу, обязывал себя обрадоваться ей, как бы новой завидной возможности борьбы и победы, и боль боялась этой его радости как целебного священного огня.

С уверенностью он почувствовал, что выздоравливает, лишь через месяц. Подробнее начал всматриваться в родственных и дружественных женщин и мужчин подле себя... Он ясно, тщательно вспомнил свою жизнь, но увидел, что глядит в неё с какого-то иного места: и он не прежний Стась, и мир возлёг вокруг него иным. Ещё до потасовки с недугом, в трудах и подлостях войны за чужеземного царя, гусарский свежеиспечённый ротмистр узнал и запомнил уйму нового, но самозабвенный частый риск, а в остальном упёртость в быт похода, вечные хлопоты в степях о хлебе, о тепле или коне насущном не давали ему связывать между собой тонкой мыслью увиденное. Теперь же, выходя из болезни, уже невозмутимо купаясь в сестриных ухаживаниях и упрочавшейся своей телесности, Стась — помимо воли обращаясь к прожитому за последний фантастичный год — взволнованно и увлечённо рассуждал. Тем более что вслух говорить он пока мало мог (ещё саднила, кровоточила шейная мышца), но даже когда смог вовсю — не говорил: узнал цену молчания.

Он попал в какое-то особенное бессловесное пространство, переставая и думать при помощи слов — вестников быстрых, бренных чувств, витающих всегда как бы поверх людей, закруживающих людей вокруг друг друга мертвенными вихриками. У таких людей шум и скрежет общения не прекращается и в ночь одиночества, длится в кубках голов кипение — дурных вопросов и ответов, вранья, риторства и самохвальства... Стась, лёжа, куда-то плыл в молчании сквозь прочную прозрачность времени, не зная трения, царапанья и трамбования между собой и другим человеком. Предусмотрительно желая раздвинуть фарватер своей немоты, Стась даже знаками объясняться с окружающими стал как можно меньше. Скоро он почувствовал, что и не может уже по-другому, не имеет ни умения, ни права — кем-то оно, взамен других присвоенных ему привилегий, отобрано, как земля из-под ноги, и некуда теперь ступить над волчьими ловушками. С прежним собой, говорящим, он словно не имел совсем общего, но чувствовал как телесную возможность речи своё близкое опасное присутствие. Стась, многому вняв в молчании, мучительно не знал, как это новое, ещё неполное, но уже вечное переложить на человечий язык, будь то холодноватая латынь, нежный польский или пространный московитский?

И надо ли? Возможно ли? А если и возможно, разве не рано туда возвращаться, вполне ли здесь окреп Стась? Достанет ли сил, чтобы два мира соединить? Не ждёт ли его поражение — вмиг аннексия всего, что приобретено упорством случая и скрупулёзным трудом ран?..

И Стась слушал дальше свою тишину. По ней проходили голоса людей, стук или скрип половиц, отдалённое знакомое слово, глухая дробь сваленной перед камином охапки берёзовых дров, гул глотков из кубка, шум кринолинов, бряк сабли... Стась различал все смыслы звуков, но они никак не задевали его самое, не нарушали тишины, скорее подчёркивая её, ровно углубляя. Звуки случались в ней, сквозя и прерываясь — как пролетает дальним небом горсть перегоняющих друг друга, рассыпающихся птиц, не властных ни над погодой в своих небесах, ни над стоящими твёрдо костёлами, зыбко — хатами и тополями...

Но говорить пришлось: врач осмотрел под ярким канделябром горло, простукал лёгкие, нашёл всё в относительном порядке и начал заставлять младшего Мнишка говорить.

А тот садким ударом взял и прихлопнул на влажной скуле у врача комара и мутным голосом прочёл сонет британского купца Шекспира, номер двадцать. Лекарь одобрительно и недоумевающе заулыбался, и тогда Стась перевёл ему сонет с торгового английского на эскулапову латынь — без размеров и рифм, зато с надёжами.

...Стась видел теперь всё про отца, сестёр, «царевну» Марианну. Но, хранящий верность неспешнейшей поступи мысли, как «меньшее из зол», держащий куцые, приземистые речи на коротком поводке, он не торопился ни в чём упрекать родичей или оповещать о своём знании. Всё же он любил их и не знал, как людскими, даже лучшими, словами помочь тут.

Стась уже вставал, «заправским ветераном», торжествуя, прихрамывая, с тростью тихонько слонялся по комнате. Подходя к окну, будто тоскливо, да весело жмурился, строил рожицы мартовскому вязкому солнцу. Дорога к Львовскому дому отца была обсажена чахлыми глогами и совсем юными стрельчатыми тополями и была так пустынна и неуклонимо длинна, что если на другом конце её показывалась — в открытой коляске, верхом, или пешая, с корзинками в руках, — женщина, то, покуда она приближалась, в неё можно было влюбиться.

Скоро отец в неистребимой надежде восстановить шляхетскую свою репутацию и карманное могущество (король хотел уже взыскать с осмеянного на сейме приятеля ссуду, издержанную на русского принца) решил поводить «восставшего с одра печали» сына по балам, указывая ему богатейших вельможных невест (как прежде, возил дочерей «на женихов»). Стась возражал, но столь немногословно, что отец принял почти беззвучно павшие в тучный ноток своей речи твёрдые ответы сына за согласие. Сенатор для начала сам поехал, куда только был ему доступ, набрал впрок частных приглашений для себя и семьи. Мнишков охотно приглашали, выяснилось, что, несмотря на скандал (или благодаря скандалу?), заочно они уже в моде (в особенности Стась).

Раз уж умнеть сердцем, яснея в молчании, дальше нельзя, Стась, прикинув дело, по старинке, по-гусарски решил: ладно, надо тогда хоть выезжать — и теперь приоткрывал для себя новый, в гуле слов и копыт, старый мир — солнце, золотой небесный песок ночи, леса вдоль дорог на балы... И свету встречных взглядов он открывался широко, но это лишь расположило к нему польский свет, где нарочитая распахнутость и широта, чуть подновляясь, век не снашивались, как излюбленная маска. Но даже лучше, если нрав ясновельможного ротмистра действителен — истинно лёгок, прост, раскован (как, впрочем, у многих, видевших смерть в деле и узнавших цену жизни). Это лишь упрочит общий банк.

Стась беседовал с красавицами запросто, живописуя им морозный юг России, воинский поход, сражения, нежно пестуя недобрые и грубоватые, да пламенисто-ясные солдатские словечки, каких почему-то не допускал с сёстрами, как и разрывающиеся блаженно, точно пороховые бочонки, анекдоты-были сомнительного приличия... Всё прощалось ему. Его молодость, свобода и свежесть вкупе с гусарством, игрой всех юнцов в опытность и с озадачивающей вдруг реальной искушённостью, его задумчивая высота, хромота мученика, ветерана, слагали героя неотразимого.

Поцелуи — украдкой, на лестницах, в салонных закутах — не заставили себя ждать... Стась думал с жадностью пить их, а они, как карнавальные бумажные цветы, сухие от нетающего серпантина, индевели на губах.

Солдат шёл навстречу сияющим, в ответ его сказаниям, глазам — и всё обманывался. Несколько чуть более продолжительных и обещающих встреч — и сияние устало меркло. И что тому причиной?.. Всплывающая чужеродность или злая страсть?..

Но чуть глаза девушек гасли, Стась начинал вдруг различать все неисправности вокруг них — носа, губ, ушей, подбородка, — словно неисправности самой души. Он с удивлением и неприязнью узнал в себе дикую привередливость отца. Только отец всегда капризничал при составлении смет и обставлении комнат (то не хватало стен, то мебели, то италийского изыска, то британской сдержанности слуг, то на всё это денег), а Стасю уже не хватало и того, что отцом как бы само собою, изначально подразумевалось внутри этого амииро-зеркального мира. Не хватало уже и самого человека.

Но Стась и себя в образец никому бы не поставил. Когда он говорил (другие слушали), часто ему мерещилось, что говорит кто-то чужой. Как зряшные куски алебастра и мрамора, чьи-то подсохшие слова падали с неродных им, неуклюже выгибающихся губ...

Сын сообщал блуждающему рядом на балах отцу, старающемуся безошибочнее руководить сыном (сообщал, тоже по-своему стараясь избежать долгого бранного спора): «Я выведал у этой шляхетной девчонки — они уже на рубеже разорения; у вероятного моего тестя столько-то долгу», и сенатор тут же горячо одобрял желание сына расстроить уже слаженную партию.

Стась, впрочем, пару раз чуть не увлёкся всерьёз и, как на смех, совсем без взаимности. Он кидал по ночам камушки в окна одной богатейшей невесты, пока её родитель, сделав вид, что принял младшего Мнишка за простого вора, не выходил с мушкетом на балкон. (Стась был, конечно, для него вор не простой, а особо опасный: породниться с самым вздорным, в долговую яму целящим сенатором?.. — О мрак немыслимый!)

Стась, мгновенно, жжёной шкурой вспомнив русскую войну, бежал, пригибаясь к грядам Пастернаков, по кустам напролом, к коню! Скакал прочь, весь прохватываемый созданным по своему образу ветром и неожиданно счастливый — спокойной близостью звёзд, скалами и полями словно в мягком пепле от звёздного пламени, одновременно роскошного и бедного... Счастливый отменно и верным здоровьем, и смехом копыт над «учебной» любовной его неудачей и чудесным спасением от нуль будущего тестя своего...

Стась никогда — и по неопытности, и по юной суровой правдивости сердца — не умел стушеваться, рассыпаться в мелких преувеличениях и, покидая подруг, не оставлял на том месте, где только что стоял, медленно оседающий, золотящийся столп пыли комплиментов, философских смиренных сожалений, вздохов и высокопарных благодарностей. И пробные «симпатии» его бывали не на шутку разобижены, а иные и оскорблены. Каждая, в свою очередь страшась, как бы невежа гусар не огласил залов трубными звуками своей будто бы победы над нею, сама спешила всюду прострочить, с живейшими подробностями, как ротмистр на коленках бегал за ней, требуя взаимности, но она прогнала его навеки... Хотя правдоподобия ради панне приходилось добавлять, что какое-то время ей всё же было жаль его — ребёнка, пострадавшего на поле битв... Так деланно, но и впрямь обессиленно разводит пустой пастью честный зверь, убедившийся, что мышь недосягаема.

Все эти «ленивые» сплетни и радостные пересуды исподволь оттачивали образ незадачливого селадона, сующегося со своей рукой и сердцем без разбору ко всем. Несмотря на язвительность, было, впрочем, всё довольно радостно, легкодушно, пока некий рыцарь, выслушав жалобы одной — пленительной в тени аллеи в полуфас — шляхтянки на дикость поведения ребёнка-ротмистра, не прислал вдруг Стасю своих секундантов.

Мнишек не очень боялся дуэли и гибели, ему всё яснее верилось в попрание всех смертей лёгким бессмертием Христа. Но тем более внезапный вызов ничем не задел его, как звонкий кашель бросившегося под стремя пса. Солнечный, порядком отдалившийся, поблекший уже мир тишины теперь был виден только с высоты иной чести — выше шляхетского боязливого тщеславия. (Ад ран при том был так льдисто-свеж ещё в памяти, что, стоило Стасю всерьёз сосредоточиться на самом поединке, страшная являлась лень, престранная, брезгливая, словно ему предстояло не просто погибнуть или уничтожить недруга, а медленно насилуя, кормить того своими, вытягиваемыми из-под пуповины внутренностями или съесть его заживо самому…)

Стась в простых словах ответил через секундантов неизвестному противнику, что не поймёт и не упомнит; когда и как во время столь короткого знакомства с названною панной мог он выказать ей столько неуважения — составляющего, как он понял, всю причину вызова. Впрочем, между ним, Стасем, и панною давно не поддерживается уже ровно никакого знакомства. (Да не вомнит пан, что помянуто о том в упрёк именно запоздалому явлению пана). Речь о том, что, если в силу отдаления иных времён память впрямь Стасю изменила или просто по рассеянности солдафонской, по глухоте матерого артиллериста — ну не уловил, какое непотребство сверзлось с языка, — что ж, теперь Мнишек Станислав приносит панне свои сожаления, равно как и всем стражем чести её.

Выслушав воротившихся своих секундантов, изумлённый дуэлянт пофыркал в усы и отступился, чтобы свет узнал, как меньший Мнишек вырвал у него прощение, разжалобив-таки малоприятным видом каких-то спешно обнажённых перед ним старых царапин, полным признанием за победителем предмета своих прежних вожделений и клятвенными уверениями в короткий срок исправиться.

Свет расхохотался, потом возмутился трусишке. Свет сказал, что, видно, раны Станислава Мнишка немногого стоят. Ибо, даже если ужас ран и вполне верен (преувеличение коего тоже вполне вероятно, когда дело имеешь с подобной семейкой), так при современном вооружении войск и хлюпика в последнем ряду задевает хорошо.

Те, что могли отстоять Стасеву честь, первые головорезы, участники схватки под Новгород-Северским, были далеко в России, и на буковый столик в гостиной сенатора вдруг перестали слетаться бесшумные, ластящиеся к пальцам стайки «припроше»-карт в вензелях. Мнишек-гетман, покинувший разваливающееся войско, давно был притчей во языцех. Светом терпим он был отчасти в силу королевского расположения, отчасти — родства, через дочерей, со Стадницкими и Вишневецкими. Последнее время многое прощалось ему ради ран сына, само сопровождение которого из восточной медведчины как бы объясняло его отъезд с войны лучше, чем все приказания канцлера Замойского и театральные, читанные на верховной раде письма короля. Теперь же, когда заговорили, что и ранения у Стася театральные, Мнишкам отказано было от многих домов. На публичных балах, в ставках войск (куда Мнишки-мужчины наведывались по должности) и в театрах всё и вся воротилось от них.

Старший — себя вне — многословно, с причитаниями хулил сына. Сын же только посматривал спокойно и понятливо вокруг себя и ещё спокойней, пристальнее — внутрь.

 

ТАКИЕ ДЕЛА

Отрепьев, взойдя на стол власти, думал: дальше уже легкота, рассылай указики — всё сделается. А оказалось, главная тяжесть-гора только накликана на плечи. Долго он заведомо не замечал этого — всё только бегал, резвясь и хитря, вокруг неизбежного груза, самозабвенно играя подбитыми мехом кирасами, божьими страхами, тяжело возясь с любовью...

Все ближние отметили давно такое его настроение. Может, видели и дальние, молчали. (Отрепьев думал: пусть их отдыхают тоже или трудятся. Царская душа для них потёмки, им её не потревожить всё равно). Но ближние всё чаще позволяли себе заговаривать с монархом о его же трудностях. Бучинский постоянно предлагал каких-то баб. Окольничий Голицын всякий разговор окольно подводил к тому, что у него, по извету о кощунках монастырских, под пол взяты инокиньки — пальчики оближешь. Раз даже угрюмец Басманов, как-то говоря с царём о деле и увидя вдруг, что взор Дмитрия вольно скользит за угол Елеонской башни, хлопнул по мягкой, бело распушившейся стрельнице варегой: «Да ну их, этих баб, что в самом деле...» — изрычал в сердцах. Тогда только, глянув и другим в лица, царь понял умилившейся вдруг совестью, с каким терпением всё это время ждали подданные и друзья, когда же он освободится и начнёт наконец помогать каждому из них против остальных.

Он и сам чувствовал: как-то надо бы спешиться, закрепиться в Кремле, выдравшись из бредовой любви. Юрий Богданов Отрепьев, с ним вкупе и естественный Дмитрий, и монах Григорий «со товарищи», доскакали, докуда могли, но не подошёл ещё кто-то, намеренно непоименованный, со всеми небывалыми Дмитриями и Григориями разве что в дальнем родстве. Он уже чуть ощущался, ничего ещё тут не умел, и в том, что мало-помалу он что-то поймёт, чему-то такому обучится, под новым солнцем раздерёт и по кремлёвским гульбищам развесит на просушку нынешний туманище, была теперь надежда.

И едва царь занялся своими царскими делами, страсть его из судорожной, неотвязной алчбы, жарких сомнений в конечном своём торжестве стала стройной, умиротворённой надеждой.

Раньше, когда Отрепьев был Отрепьевым, Холопий приказ, например, мнился ему матерящимися, то глупо весёлыми, то погнутыми в три погибели людьми. При поминании Разбойной избы ничуть не пойманный, приветливый кудлатый человек с самодельным клинком только и ждал его при развилке дорог на опушке дубравы... Теперь за приказ холопов отсвечивали-отвечали царю сальные виски и уже непредставимые, невидимые в рыжеватых мхах скулы князя Разумовского. Разбойный приказ олицетворяла маленькая харька с нежными звериными зеничками — Голицына. А Казённый — что-то подсасывающие ежемгновенно, лёгкие уста Головина...

Хорошо ещё, что у Отрепьева были на памяти времена, когда сам жил боязливым путником, ласковым искателем, просителем мздящим... Зряч был ещё у него назленный глаз сельского парня, спрашивающего с чиновника, как никакой прирождённый царь не спросит.

Решив проникнуть от начала до конца Кремля всё судопроизводство (и иные, буде встретятся, дела промеж его народа и казны), пока вытянул он наугад из пяти ведомств по одной челобитной и сказал произволение: ведаю ясно, как несложно свитки сии, русской грамотой недужные, подьячему перед своим государем переврать, повить любым туманом ально подменить. Всяко уж проще нежели живых, воочию глядящих челобитчиков. Вот и пятерых сих приму. Так и прадедич мой великий слушивал свою Москву полично на крылецех плитных.

На другой день пятеро истцов-мещан явлены были пред Грановитою. За ними к воротным решёткам лицевых башен пришло, наверное, ещё полгорода и надавило на чугунные цветы. (Во всяком случае, с верхов кнехтам видны были под стенами напяленные до отказа колпаки, слышны давленые матословия и упования только сильной половины города). Выпуская разрешённых челобитчиков Кутафьевой калиткой, расходчик Слонский запустил-таки к царю на двор ещё пятерых, затем караул уже самостоятельно кромсал продавливающийся в обе стороны, кричащий люд пудовой дверцей — равными порциями.

Царь под конец челобитного дня был выжат, как губчатый сыр, точно сам побывал у решёток под стенами, да уж отставлять почин поздно — город разинул рот, и Дмитрий, скрепя крестным знамением сердце, нарёк днём великой справедливости каждую среду. (Впоследствии, втянувшись и набив на соломоновых делах десницу, к среде присовокупил он и субботний день).

Силы царя, славно труждающегося по этим дням на крыльце, с прибытком уже восполняла особенная — тихая и светорадная — услада властью, отведанная только теперь, между сказочных старых перил, под разлетевшимися по исподу шатра к площади святыми обитаемыми облаками. Сия особенная власть в том заключалась, что по мановению её легчали вдруг трудные лица искателей: рассупонивались крепкие — у шорников; костяные у говядарей — багровели отрадно; оживали закаменевшие — у рудознатцев; останавливались закруженные — у гончаров; у пастухов — испуганно рассыпанные, вдруг сбирались воедино...

Царю и прежде приходилось (в царевичах ещё) помогать просителям и разрешать тяжбы. Но тогда ярящимся истцом он был и сам и творил человеку добро, сразу взамен требуя немалых услуг, вплоть до беззаветной смерти или жизни сумасшедшего. Теперь же честно, хоть внакидку, примеряя чаяния каждого, он упоённо благоустраивал лица так просто.

Но скоро учуял царь всю малость своих угождений любому бездонному страднику, бедствующему не в меру царских сил.

Чело облагодетельствованного старца-погорельца озарилось нежно, но лишь на миг. Поди, получит новый терем, и заблудится, где-нибудь сядет в нём и завоет теперь о сынах, что перемерли, обгорев по пьяни в доме старом. А так — без дома — знай ютился-суетился бы, петлял бы отец их «меж двор»: путал бы след, по которому Великая печаль за ним идёт. Но не расчёл, забыл, годами многий, что от претугой змеи-печали смертный царь ничем не пособит...

И тот с правежа снятый кричник радовался, наверно, недолго. В новейшие времена чтобы встать ему на ноги (на такие, чтоб уже не трепетали от свистания правёжных палок), железные работы надо расширять литьём цветных металлов — бронзы, меди, серебра. А там вроде нужна вторая домница? А подати? А по безвестности заказов не набрать? Опять заем?.. Да всё одно ведь — счастью его живота одного дыма над крицей мало! Как мало для пытолюбия дьякона из патриаршего причта одних греческих книг, а дай и лютерские, и латинские. Мало распутных монашек захолустной лавры, а надобна пренепорочная царская дочь...

Один такой дьякон-царь теперь проморгался, увидел себя в тесной родственной близости ко всему самому простому и страдному, которой не знал до сих пор. Играя с лёгким сердцем в Польше, путешествуя войной по Северщине, несмотря на проволочки, временные неурядицы, тумаки, ловушки, он всё же здраво надеялся явиться в конце всех концов у какой-нибудь цели — самым умным и везучим, ухватистым. И только на левом, низком берегу Оки ему прочтена была та невесомая жуткая грамота, а в Москве — на всю Москву — только одно лицо, странно, единственно маня, отшатнулось от него в тёмной светёлке... Тут только он насторожился и даже заподозрил что-то жесточайшее вдали, уже пробующее его на вкус выскальзывающим жалом безначальным, безразмерным...

Раньше только отвлечённо — заученно — знал, а сейчас и отчётливо почувствовал: смерть и тоска, вой человеческих детей, жалоба зверёнышей, рыщущий, ищучи ласки, дворянин и ярый смерд, приговоривший дворянина к гибели за порчу слободской лучшей невесты, Стась Мнишек, рычащий от картечи в рёбрах, и Годуновы, не вздохнувшие под княжескими кушаками и подушками... — всё это одна невзгода, одна рана. Одно и стило... Должен, значит, быть и есть где-то один и тот же, кто повсюду виноват, кто этот слепой единый сгусток, боль в печали обваляв, скатал и по незримой жилочке, солену нерву тянет из этого шара, почти не обжигаясь от жадности, дымную кровь...

К сему горю веселья земли царь всё свободное время за ужином примеривал возможных виновников и ночью подолгу что-то рассматривал с разных сторон, но, честно отчаявшись и уже в невероятие зайдя рассудком, сошёл-таки в келью к Владимирскому.

И блаженный схизмат сразу сказал, кто виноват во всём: Всесброшенный с небес — передовым дозорным и землепроходцем наперёд Адамова полка — дикий одинокий темник Сатана. Он этот клубок скатал и по трубочкам тянет наземные слабые силы, переводя Божьи милости. Давит до сочения да попивает отсюда страдания сирые и вдохновения ярые.

А кабы не так — куда б всё девалось? Раз здесь дно, люди сами упивались бы тем отчуждающимся от врагов тяжёлым соком и потопом сока же, прочь друг от друга и от Бога разносились бы во все концы... Тогда и деревья давно булатным листом залязгали бы, агнцы и лебеди бы оскалились, из всякой 6урундучьей головы по рогу вышло... Но запруды сияют, и птицы шумят, и кресты обителей уходят в солнце. Стало быть, всё самое полезное, питательное из-под междуусобных здешних мук идёт по одному пробитому пути — под землю.

Царь сходил на всякий случай и на восточное крыльце — к Вселенскому. Отправляясь к нему, крепко опасался — повторит собрата и не будет опять даже веры, не то что некоторой ясности. (А Отрепьев-царь ещё в подрясниках догадывался: там, где сорок умников и многочеев собрались и об одном договорились, правде больше места нет).

Но не успел царь досказать Вселенскому о беде погорельцев и беглых дворян (ясно, не поминая выводов Владимирского), как ведун его порадовал. По его мнению, Бог скатал шар. Всемогущий и Всемилостивейший. И пустил его на землю: страхом при грехах.

Отрепьев только головой крутнул и так вдруг рассудил: Владимирский, держа ответ, был скорбно пьян, но Вселенский от заутрени тверёз и постен — как хотите, сердцу ближе припасть к зыбким убеждениям Владимирского. Похмельно-опечаленный всегда качнётся ближе к истине: во-первых, знаем из Лествичника, что именно знания и набавляют горя (с которого и пьёт познающий), и потом, часто случается, что, выпивши, он только пуще плачет, то есть и тут познает.

После бесед с ясновидцами он двое суток покоился и ещё четверо заново перебирал и на выбор взвешивал в уме известные напасти — и свои, сразу перебрасывающиеся на ближних и окольных, и беды других, наметённые по бурным средам на крыльцо. И только на седьмые сумерки, при незажжённых свечах гадая, чья же благохитрая воля или власть должна, в конце концов, вмешаться, делать что-то?.. — вспомнил вдруг, что есть на Москве, к примеру, царь.

И единодержец со товарищи — владыкою Игнатием, окольничим Василием Голицыным да секретарём Бунинским, — одолев четверть свирепого полугара, прямо ходил по кривым переходам и послал разговлявшимся отцам-иезуитам бочонок крепчайшего мёда — в окно... И к утру опять похолодел. Что-то в подклете груди непривычно очнулось, и дрогнули плечи с руками, и царь встал в преспокойной ночи и замахнулся в сердечной тьме на «князя мира сего», всем задавшего знания зла и добра. Потряс ясным, под скипетр отделанным карандашом.

Отрепьеву-царю вспоминалось его первое царское жаркое лето.

Осмотр своих владений он тогда начал прямо с подворий Кремля. Открывая неведомые и непредставимые прежде ходы, переходы, апсиды, лестнички и вишенные ниши закоулков, ведя взор гранями башенных фигурных кирпичиков, всё чаще ловил он себя на странной слабости, потворстве дивному лентяйству: вот схватывает глаз не деловое значение построек, а скашивается, безвольно и упрямо, на другое...

Сквозь великоцарский кирпич, при таковом смотрении, всюду ровно светил мир иной. На широкой державной поверхности мягко, легко возлежали следы невидимой издали жизни: кринка молока, стоящая в апсиде; длинная кисть маляра, отмакающая в лубяном ведре... Наискось на протянутой верёвке от подошвы стрельницы к стене чья-то застиранная конопляная рубаха. Ничья, блаженно намывающаяся в бойнице на припёке кошка. Гнездо ласточки под изумрудным циферблатом. Нетронутая трапеза исчезнувших камнерезов — горшки и чарки, прикрытые дощечками в белой глине от ярыжек и мух. Светлая отавка, выдвинувшаяся свободно между вознесёнными высочайше камнями. Верно бредущие куда-то — друг другу поперёк — жук и муравей...

Тогда показалась Отрепьеву-царю одна мысль колко, забавно правдивой, и счастливой головокружительно. Мысль, что если и есть на подворье сем какой-то хозяин (как звать в новом веке полюбили — «истинный и прирождённый»), то он не великий князь и цесарь, и не боярин в страшных шубах, и даже не стрелецкий караул, а именно тот беззаветный народ, со времени добрых леших и ранних градодельцев оставшийся здесь неистребимо — народ одуванчиков, бабочек, жуков, живописцев, коновалов, ежей, таволожек, косарей... Этот кремлев тонкий мир ничуть не устрашали ни ковы крамол, ни ураганные качели низложений и восшествий, ни тоска опалы. Будь здесь, как прежде, чистый лес, и тогда надо было бы остерегаться и удавов, и царей зверья, а всё одно насмешливый цветок или работник всегда чует над глупым хищником лёгкое своё предвозвышение.

Вязавшиеся за Отрепьевым Бучинский и Голицын бесчувственно ступали на мать-мачеху и рыжих муравьёв, заправскими царями с тропинок распинывали деки и кринки. Они бы и покруче делывали, если бы не рядом царь, который последнее время зело их удивлял.

Обходя и самый Кремль по периметру (князю Голицыну растолковано было, что это слово означает — по стене), наткнулись раз, за пирамидкой часовой бильницы, на низенький, притулившийся к большому зубцу домик в четыре венца, сажень так и сажень так, с трубой, крышей из длинной щепы и даже бычьим пузырём в оконце.

Оказывается, в самую смуту (когда навстречу передовым частям войска царевича мятеж полыхнул по Москве, и от него едва не занялось в древесной столице полымя настоящего пожара) один служилый колокольник потихоньку, по брёвнышку, поднял свою хижинку на неспалимую стену. Благо тогда следящего начальства было мало, а чёрный люд, напротив, всюду обильно следил по Кремлю. Даже караульные стрельцы побаивались о ту пору отпугивать воров, и малые колокола легко могли потибрить.

Так как старый колокольник и прежде с огромным трудом возносил ноги на стену, теперь он решил вообще не слезать вниз и совершенно осел на стене. Сменщик его где-то давно сгинул, но внук колокольника, торгующий с лотка на Пожаре, раз в день подымал дедушке мочёных яблок, молока и тёплых перепчей. Богомольцу-отшельнику и то уж было за баловство.

Бучинский, выхватив старика из дверки его лачуги за ворот, уже велел кому-то спихнуть хибару в ров. Но государь неожиданно предложил прыгнуть наперво в ров самому Яну, глянуть, доброе ли там место для житья? Ян, впрочем, успел приценившись с высоты, увидеть на Москве ещё свободное местечко для лачужки колокольника — получше; он, Ян, сам туда дом аккуратно на тяжеловозе отвезёт, если ветерану трезвона тяжело. Всё дальше заглядывая Дмитрию в глаза, кто-то добавил: раз старичку тяжело завлекаться на стенку, так, может, пора уж, гораздого корма ему положив и сняв иго колоколец, пустить на покой?.. А колокольником сюда хоть внука?..

Но Дмитрий, подумавши, сказал: внук, конечно, может бить в колокола, да ведь старик не может тягать лоток с пирогами в Обжорном ряду и доставлять корзины угощения на башню внуку. Так что и нечего мудрить, раз стены растут там, где сидят люди — царёвы да божьи — и само укладывается бытие житья, как ему ловчей и сродней.

Старик, впрочем, из Янова кошта был кое-чем награждён, и домик подле больницы оставлен — в назидание русскому кремлёвскому народу, для примера ревности и славы служения в такие времена.

 

ВЕНЕРОВЫ КАПЛИ.

ТАНЦЫ, БАНЯ И ЛЕКЦИЯ

Помалу всё меняется, всё — к лету. Даже перед царевнами вдруг отворяются засовы — иди куда знаешь, даже поезжай.

Челядь, первой поняв обновившийся воздух надсенья, вдруг без спроса у власти начала отпускать подопечную куда только той желательно. Властитель и сам не сказал бы, каким словом — или, может, одним жестом? — снял с терема строгий затвор. И что вообще случилось? Остыл ли до безучастия к потере? Или уважил наконец свободу женщины? Уразумел вдруг дурь иных мужских оград?

Разумеется, сразу бы узнал, решись Ксения на дальний отъезд. Страх его перед возможной потерей сказался-таки в том, что не был пленнице подарен миг уведомления об отчётливой её свободе. Но тут было не столько лукавства, сколько первобытной какой-то учтивости. Вот не знал, как известить об этом, чтобы не вышло и малого нажима и грубо — или-или? — не кольнул старый, ломаным своим ребром, вопрос.

Да, можно, как бы браво и легко, дать намёк: «А что ж на набережную салюты Гуляй-города не съездишь поглядеть?» — «А тешно?» (Любящая ответит. Такой и намёк ни к чему. А тут как подсказать, если... А лучше никак — пусть сама).

Ксения почувствовала, в молчании тоже ответила, себе и ему: куда поеду? От приручённого худо-бедно зла лучшего искать, дичайшего? Здесь и добрые всё же есть люди. Есть они у меня — и живые, и мёртвые, и деревца, и теремки их, и могилки — всем уж раздышалась, здешним сим и держусь. От могилок, кувшинок — к кому?

Пусть всё себе меняется, всё к лету. Но царевны жизнь живут в Москве. Остальная Русь для Ксении кончалась где-то со стенами ближайших святейших обителей. Рощи из сказок пугали её, как чужестранку, — с колдуньями они, совами, подобными львам, с барсуками и змеями. Как-то зналось: город на Руси один — Москва, он и Псков, и Тула, и Владимир — только там всё послабей, как отражение в слюде, вид — или запальчивый, или увядший, а так то же: у речной излуки град взыскуемый: возгораемый посад, кремль, храмы внутри. Цари там — воеводы, даже проще здешних, царевны — конопатые их дочки. Преемники не самозванцы — шепотники. Скрыться бы от этих и от тех (да и от русского гневливого народа не мешало бы), поселиться бы в соломенной прохладной деревушке Старостиной жёнкой, да побаивается царевна — не земных трудов, а тяжких наземных быков и коров, виданных на подмосковных пастбищах вдали.

Всё лето дьяк Шерефединов оставался дрожать на глазах царя. Конечно, Отрепьеву было досадно смотреть чуть не каждый божий день на человека, омрачившего начало его царствования грубым злодеянием, толь чудом каким-то не сделавший царя кровавым чудищем как в ненаглядных Ксюшиных глазах, так и в зорком оке русского народа. Но царь медлил. Прочь от очей угнать дьяка — чтоб сидел, опального носа не высуня из дома — было бы слишком смешной карою. Услать на воеводство в новый, дикий городок — тоже мало, да и убедился в порочности такой управы, легко хватая кремли Северщины: вот уж где порадовала самозванца вера людей в перемены — даром что воеводами в тех кремликах сидели опальные.

Чего проще, казалось бы, сослать одного дьяка без чести, абы куда под караулом, посадить на каменную цепь Урала или под северный любой утёс-засов?.. Не тут-то было: тогда надо Шерефединова сначала осудить. Но за что?

По обнародованному уведомлению, Феодор и Мария Годуновы отравили себя ядом, дьяк Шерефединов совершенно ни при чём. Для острога или ссылки требовалось ещё отыскать на нём вину, может быть, менее броскую, но всё же весомую. Потому и следовало держать дьяка теперь при себе, использовать в важных делах, отнюдь не гнать долой с глаз в райский просто для него, прохладный и отдохновенный край опалы, но неутомимо хоть из чего сочинять и начислять ему вины.

Было то делом непростым, так как дьяк ходил теперь тише воды во рву, ниже травы в зубцах и туниках кремлёвских. Видно, чуял над собой нависшую бдительно грозу, сам изо всех сил следил, где бы ещё не нагробить. Натуживался ни в чём и не переусердствовать и не отстать — столь берёгся привлечь высочайшую молнию...

Раз только, на «ближней Думе», когда не было царя, а крепкие иезуиты всё равно повели речь, как хорошо было бы принять всем католичество, перемолчавший дьяк не выдержал. «Зачэм католичэство?! Уш лушче мусульманство!»— непривычно забывая опасение, привстал батыр — только звереющий от мёду на пирах и изнывающий от супружеского однолюбия на безгаремье, вне походов малого джихада...

Заметив чистый деятельный взор Яна Бучинского, Шерефединов, тотчас спохватясь, умолк. Но царёв наперсник не примётывал сейчас к делу негодника очередное прегрешение: дьяк, не чая, подарил Янеку мысль, как отвадить от одной влиятельной колдуньи сердце и головушку царя, вернув оные к неотложным, пугающим всех, кроме него, страсть крутящего, делам. Заодно же можно будет содрать ещё не один тихий подарок с Шерефединова, горюющего из-за той же неладной любови царя. По Янову глядеть, и не стервец он никакой, сенатор — Андрей, кажется? — Ше-фе-рре-... Ше-ре-ффе...-джинов (уфф!), а добрый: исполнительный, сметливый, резко русский, азиатский человек. Принимать мусульманство его целиком, конечно, слишком, но так — применять местами бы, кое по какой нуждишке царства...

Хотя Яну что католицизм, что православие, что лево... — он, Ян, не против. Он в кругах своих трудов забыл уже, что сам арианин, и смотрел на все религии с какой-то пятой притомлённой стороны.

Тайком, вдвоём только — Бучинский да Шерефединов, — наведались в приказ к Басманову. Сказали ему: ты уж не лови нас, сами тебе открываем, в чём тут дело. Значит, понимай, измены тут особой нет, так — молодецкий разврат, блуд удалой! А лучше дай нам ратоборцев, кого пошустрей из твово ведомства, в помощь — на лов дев попригляднее.

Но понимающих давай — какую талером германским соблазнить, какую так сгрести...

Басманов, после обеда балующийся кружкой мёда (то было заранее Яном учтено) — поборов плавную теплоту в себе, — кратко размыслил и сказал: валяйте. Нужной измены тут и правда мало — отец батюшки, Иван Гроза, все эти деяния любил, ещё мой батька гаремы таскал ему в опочивальню, так что шаленье сие примет теперь вид наследования, и, коли и выйдет что наружу, никто особо ухом не поведёт. Это только Федя Иоаннович да Годунов по долгу зятя крокодилова жили семейственно, как всем Бог в заповедях да в былинах народ велит.

— Но, — от обеда час спустя, поймав в переходе, собою втиснув в апсиду секретаря, договорил Пётр Фёдорович, — вам придаю ещё ганзейца-лекаря, все молодки сквозь него сперва пройдут! Вот тогда буду спокоен, что они в подолах на престол не занесут крамолы...

Царский ужин, как правило, происходил в кругу приближённых соратников. Сначала перед царём затевали свою свистопляску шуты — царь посмеивался, но не очень широко: шутам с одного недавнего времени запрещено было глумиться над павшей в мае отважно династией; над порубежными запальчивыми шепелявцами, Литвой да Польшей, с воцарением Дмитрия насмешничать стало нельзя; оставались разве только крымские татары, — и шуты больше кувыркались, возились дуром, без далёких аллегорий.

Ян, благо знал довольно по-латыни, откупорил украдкой у басмановского медика восхищающие венеровы капли и, несколько накапав предварительно — для совести и внятности исторических последствий — на свой язык, развёл две ложки в снежно-васильковом государевом кумгане.

Ян полил из кумгана в кубок Дмитрия и видел, как скулы у царя темнеют. Проваливаясь, уменьшается и злеет глаз, и государь сам зримо зреет, сникая за столом. Ян заплескал в ладони: шуты на четыре стороны раскатились по коврам, а на их место впрыгнули сурьмлённые до изумления девахи в кисейных саянах, вовсю заплясали какую-то стыдную вещь.

— Ну, великий, каковы панёнки? — спросил Ян.

Царь назначил им цену смачным непорочным словом. Он смотрел тяжело, но удивлённо на сизый кумган — якобы с малвазией.

— Пабёнки как бапёнки... — отёр губы рукой с квашенным свитком капусты в горсти. — Белил на дурёхах, что ль, я не видал никогда?

— Да-ха-ха! Ряжки — што у кобылиц в упряжке! — виршами подпел близ чавкающий князь Мосальский.

Бучинский живо подлил государю (заодно и служилому старику князю) из кумгана в рюмищи и вдруг, сам в захлебывающемся, отвесно вверх взлетающем восторге, писком воззвал:

— Великий кесарь, свистни!

Отрепьев плеснул в себя — светом болотным — вино... Весь зажмурясь, заложил головоломным узлом четыре перста в рот и длительно, с запредельным отзвоном, засвистал.

Домрачеи враз струны смешали с кистями. Цимбалисты безрассудно обрушились на свои хрупкие ящики полыхающими молоточками. Бубны слились, ссыпались в один клейкий растреск: девки в один вздох скинули саяны и рубашки и какой-то беспомощной, бешено-белой, приплясывающей студенисто стеной прямиком пошли на царский стол.

Царь запьянцовским широким движением от уст так отнял кумган, что навзничь опрокинулся. С хохотом закатившись под спадавшую до полу скатерть, с другой стороны разогнав жёлтую бахрому, рукой поймал чью-то голую щиколотку и потащил, хохоча, на себя, под зашалашенный натемно стол.

— ...а в турских якших городех — у кажда — гарем, кажд млад и мудр до самой старости, бодр до смерти, — лишь пошевеливал языком Шерефединов, обомлевающий в сухом пару. — ...Засватает под ся ящё, посляящё... а любим жену выищет иза всех та. А здешен муж — тож не глядя, ровно под чадрой берёт-посватывает, но одну. И любострассь у него резовей убывает себя, и пламя жизни с голоду кончает...

— Правильно нерусский говорит, — пошёл голос из тумана, откуда свешивались ноги дьяка Грамотина. — Им и паранджи не помеха... Я бы мешки эти с ихних кошек вовсе не сымал, а прямо так... — голос в пару захлебнулся, нога ногу потёрла мечтательно.

— Вообще да, — снизу отозвался матовый первый дьяк Посольского приказу. — Самую курву, коли рюшка занавешена, восхощешь...

— Да не о том я... — обиженно приподнялись и канули куда-то ноги.

— A-а, ты по сущи, — всё же продолжал переговоры дьяк-посолец Власьев. — Тогда да... Что любая баба есть? Покоище змеиное и жупел адский...

Весь плавно пошевелись, Шерефединов глянул на него через покалывающую блаженно зыбь: позвоночной ложбинкой расплывчато-сутулого дьяка бежала прозрачная струйка, сам позвоночник проступал, как изогнувшийся мучимо, с летящимися по нему тёмными листиками, стебель, чудом удерживающий неподъёмный плод тела.

— По шариату считать, — сказал, что просто знал, Шерефединов, — у бабов нету души.

— И быть не может, — подтвердил дьяк Власьев, смутно обложенный девьими иереями и ленно волнуемыми чреслами.

Невидимый царь, во мгле на верховном полке, в просторе одиночества всё слышал и даже кивнул, осязав и телом, и умом уместность и доброжелательность помыслов Шерефединова, но отдыхающей душою к ним оставался ровен. Хотя первый, восточный, полукруг беседы в банном понизовье — кажется, к самой бережно парящей под жгущимся сводом душе царя — ненароком обратил одно видение. Ему примерещился огромный южный город с частыми палатами и минаретами, с пребольшими окнами, распахнутыми в открытые подворья, любезные сердцу преровной тропою и зеленью, напрочь лишённые непроломимых заборов. Всюду виделся в обилии полуголый, полуодетый люд — но ничуть не зябкий, сам тёплый и полупрозрачный, какой-то как незасватанный ещё. У иных — наперемет — только халатики от солнечного ливня, горят, текут с плеча...

С испода хлынул воздух, холод, свет — прозрачные нагие южане смешались с матовыми ближними дворянами и дьяками. Хлопнув дверью, в парильню вошёл Ян Бучинский, прямо в распущенном зипуне.

— Андреич, ты это что золотолитцам жалованье задержал? — прокричал Ян в пар. — А ну вылазь! Потом: гости-то и песца заодно с поташом у Сибирского приказу перебили! Вот так у вас монополия!..

Ян, отшатнувшись с непривычки, приоткрыл чуток дверь, приник к клубящейся щели губами, глотнул воздуха. Кто-то, охая, начал спускаться с третьего полка — на выход.

— Государь! — торопясь, прокричал секретарь и наверх. — Подь глянь, какую дролю я тебе привёз! Веришь, сама на меня набежала на описанном дворишке Сёмки Годунова, к тебе запросилась в чертог!.. Тут она, во второй неделаной парильне ждёт, — довершил Ян известие, уже выбрасываясь за порог. Ухнула четырёхбрёвная дверь и — «о, пал псяпехний...» — на польском буркнула ещё глухой отдачей.

— Так веди её сюда! — не успели докричаться упревшие дьяки. Хмельные, любопытные от жара, стали подыматься, ломанулись было следом за царём, но Дмитрий, выходя, пхнул нижнего соратника, и все дьяки, как свежеслепленные, влажно блещущие глиняные игрушки, один за другим пошлепались на прежние места.

Позже всё-таки все слезли вниз, на широкую мыльню. Там льготнее наконец задышалось, ловчей и не так страшно было хлестаться вениками. Квохча, мощно рыча с нежным отвизгом, — хлестались все: думные дьяки, безмятежные русалки, новые бояре, кроме дьяка Власьева, которому уже мешали быстро двигаться совокупно зачерствевшие спина и задница. Дьяк мылся кое-как, едва туго клонясь туда-сюда, в сторонке от всеобщего ристалища, потом позвал Шерефединова слегка ободрить ему кипой дуба спину. Но Арслан, огрев его, улёгшегося с превеликим бережением на лавку, пару раз, вдруг выбросил веник, прошёлся короткими, толстыми, как кулаки, пальцами по власьевским хрящам, избил товарища самими кулаками и начал крутить ему руки. С перепугу поверженный дьяк запищал. Тогда Арслан пришёл в восторг, запрыгнул весь ему на спину и побежал по ней неведомо куда, съезжая пятками по мокрым рёбрам.

— Так прадед ещё деда и отца целил, — пояснил он на ходу затеснившемуся к их поющей лавке банному народу.

— Ах, изверг, сыроядец, душегуб! — частил вопленно Власьев. — Татарская ты рожа! Батый бессмысленный! Убивец! Тамерлан проклятый! Ослобони, дай вздохнуть!..

Шерефединов только быстро улыбался да временами приговаривал:

— Мальчи, уродская спина!

Русалки, визжа, хохотали, плеща из чумичек холодный мёд на общие жаркие члены...

Прекрасные — как будто страшно далеко, давно знакомые — ноги, чуть помедлив, разошлись. Тогда Отрепьев обернул к себе в лукавом полусвете и голову... И было меж голов их как бы лёгкое сверкание, в миг которого он уже глядел на розовую Фросю — свою неизменную милку в бытность славным конюшим Черкасского.

Некоторое время они, друг против подружки, без слова сидели — заново нагие и разочарованные. И видно, и так понятно было: думала охмурить мальчонку-государя Дмитрия или, на лучший конец, расстригу Гришку преужасного, а видела сейчас перед собой даже не Гришку, а пропащего, полузабытого Юшку, о монашестве которого и не слыхала...

За все годы, что они не виделись, Фрося тоже прошла долгий и небезуспешный путь. После разгрома Романовых, когда Юшка выпрыгнул навеки из оконца её повалуши, Фрося отошла к боярину Михайле Салтыкову, что было несомненным повышением после зверской крепости у опального боярина и оглядчивых ласк миловидного, да мимолётного, его холопа. От Салтыкова, всеми способами рвущегося вверх по местнической лесенке, широкобёдрая и страстная краса поступила — только темнее рдеющим гостинцем, тающим, яко во рту, и в руках, — к Семёну Годунову, голове аптечных царских немчинов и многого — втайне — ещё чего. С шагом в каждую новую постель Ефросинья Тимофеевна заметно подвигалась к трону, слепительней и легче одевалась, легче кушала и меньше почивала по ночам, а по дням дольше спала. И вот, как по щучьему веленью, уже и сам царь шёл к ней в ноги... И царь оказался конюшим.

Пусть самозванного, разбойного, но у неизвестного царька была великая надежда присушить, взять не мытьём, так катаньем башку манящую, страшную, порфироносную. В том затаилось оправдание и окончание всему...

С былым же другом и дворовым блудодеем Юрием свет Богдановичем, Фрося знала, хитрейшие приёмы её ворожбы никогда не проходили. Сам он известный ворожей и охмуритель, всех сердечных дел мастак...

Уже бескорыстно, широко разъятыми зрачками сейчас она глядела на него как на забытую, сплошь прочерневшую, старую вещь, когда-то выброшенную девчоночьей рукой на пустырь — из окна под ноги нищему. Но нищий теперь волшебно разбогател, нарочно пришёл и говорит умнице, что та вещица была золотая...

Фросина надежда была теперь лишь в том, что по старой дружбе или милой памяти царь что-нибудь определит для неё, если только не сибирский ледовитый скит: вдруг старая лакомая дружба ему памятна, да нелюбезна и небезопасна? И думать нечего, любая весточка от конюховых лет сегодня неблагая.

Отрепьев чуть покачивался с лёгкой головой. Сегодня он совсем очнулся от бушующего, выживающего куда-то потайным ходом мозг, всё поощряющего свой неисповедимый галоп сердца. Теперь только прохладный пот да икота составляли какую-то жизнь для него. Он ни о чём не мечтал, не горевал... Не знал только: стоили бешеные эти и волшебные четыре года, все истовые выдумки, ясные напряжённые ночи, страхи и враки, слепые дневные бои, срамотные падения, предательства и великодушные разлёты вот такой окончательной встречи именно с той гулящею холопкой, расставанием с которой — вечность, кажется, назад — открыл он свой царский путь? И которая, оказывается, туда же плыла эти лета, только не грубым напряжением всех сил, напротив — нежно расслабляясь... Не стяжая чьих-то чуждых прав — по своему праву, огненной девоньки.

Ещё мгновение назад он сказал бы, что, пройдя по всем бесьим кругам, он и получил в награду всё. А это всё вдруг стало под ним слабо задымлённым, простым, чуть тёплым воздухом (проломится сейчас мокрый прогнивший полок!). Он получил всё, кроме какой-то последней или, может, первой, только и надобной для всего этого сценки — верной и неопалимой. Ну вот, может, кроме улыбки любви?.. Так купчик получает в отдельную каморку бляжью полую, настолько притомлённую плоть, что он даже легко оправдается потом перед божничкой тем, что торговая баня не страх какой великий разврат: там, где души почти нет, развращать больше нечего... Вот пьяненькая повитуха добывает бездыханного ребёнка, тёмная кожица его ещё свято помнит и как бы чтит живую душу, слегка разносившую плоть, но души здесь нет уже.

И какими силами, цветами привечают бескручинную душу любви? Может, действительно довольно в чужеродной стороне скупнуться на неправославное Крещение доверчиво в дымной подлёдной струе?..

С улицы пошёл смех, снеговой поскрип. Царь протёр мочальным клоком мизерное алое оконце, прильнул к нему: из главных ворот мыльни выкатились одетые кое-как дьяки с девками, пошли переметённою тропой к теремку. Отрепьев чуть задержал взор на своре соратников — что-то почудилось вдруг небывало, неправильно в этом их движении.

Он напрягался, вспоминал, сам не зная, во что всматривался. И вдруг понял: это Власьев шёл по розово-синей троне не своею ходью, а воистину странно — голова дьяка покручивалась теперь на чьём-то чужом, прямом, точно ивовый колышек, стане, и Власьев шёл как молодой, легко и бодро, не отрывая влюблённых слезящихся глаз от шагающего впереди Шерефединова. Тот широко взрывал рыжими — лисьим мехом наружу — сапогами снег и до жидкого писка жал под своей мышцей, под полой шатающегося зипуна простоволосую банницу.

Дворцовый врач, мадьяр Христофор Фидлер, освидетельствовал ослабевшего царя. Открыл общее Христофор истощение — от обилия вин, скудости и причудливости нищи, да и всех иных размноженных излишеств.

— Чувства и их органы утомлены, — тихонько произносил он, закатывая грановитою крышкой сулейку с бесцветным бальзамом. — Вы молоды... Однако же на моей памяти великий Иоганн, наш батюшка (о! конечно, особливо ваш), за какие-нибудь пять-шесть лет от подобного способа жития обратился в старика из молодого. А я, ваш смиренный слуга, ведший весьма воздержанный живот, по сю нору здрав и крепок, — тощий моложавый венгерец присел и с удовольствием поднял одной рукой за обрамленную крупными александритами ножку здешний стул, опустил без стука. — Судите сами, ваше царское величество, — продолжал, кажется, ещё вернее и ровнее Фидлер, — из семени мужского возрастает на долгую жизнь строгий человек. Бог в него токмо душу вдыхает, плотский же замес заделывается природою мужчин... Ну и подумайте, юный мой батюшка, от какой служилой силы за единый раз и с единою лишь дамою вы избавляетесь?

— Мама-то тоже утруждается, — в сомнении дополнил доклад Фидлера Отрепьев.

— Женщина потрудится потом, коли зачнёт, — Христофор твёрдо замкнул свой ящичек с ланцетами. — Однако нагрузка её распределена равновеснее — по всем девяти месяцам, оттого дамы живут дольше. Мужчина-любодей всё, что может, отдаёт по счёту: раз-пятнадцать! — и не живёт в разуме долго... Когда при мне кто-то похваляется своим мужским достоинством, меня ласкает смех... Говорят: только мужчина — человек! Только какой же он мужчина? Так, проточный мужичок заботный...

Фидлер, усмехнувшись, как-то разумно покрякал нутром, покрутил головой в синеватой шее. Отрепьев нечаянно сам хрюкнул, но спохватился, омрачил чело...

— Я много странствовал по свету, наблюдал церемониал соития и обычаи семейственности разных стран, — разговорился Христофор. — Славно, батюшка, что русские дома, подобно сералям Востока, разделены на женскую и на мужскую половины, что у туземных христиан столько постов. Вот почему дети ваши рождаются богатырями... Где же супруги преют вкупе еженощно, сила мужей не поспевает благородно вызреть, органы вянут или стираются, чувства их выветриваются. Вот уже плоть противна плоти, яко хладный жёваный кусок, обратно вываленный из пастищи порока. — Фидлер ненадолго стал тоже суров, даже серьёзен. — Вот и их ребята слабы...

Отрепьеву ещё больше захотелось верить заповедям лекаря, оттого что тот смешал пороки и семью и что в чём-то одобрял его народ.

— Я понимаю, ваше государево величество немало устаёт после дневных адовых дел, — заключил Фидлер, — а затем все остающиеся силы отдаёт поиску достаточного отдохновения! Да понудит ещё самую малость милостивость ваша свой великоборзый мозг и да благоразумно разрешит задачу передышки.

От удивления Отрепьев обещал венгерцу, что отныне тоже в добром разумении пребудет и как-нибудь, на пробу, правильно устроит свой досуг.

 

ВОЕННАЯ ПОТЕХА. СМОТРИНЫ

В честь годовщины преславной виктории под Новгород-Северским царь с кремлёвскими гвардейцами брал приступом (бояре защищали) снежный городок.

— Эка, значит, не забыл, напоминает, — вчёсывались приневоленные важные защитники в затылки.

Дмитрий, точно, помнил хорошо ералаш и срам своих баталий и, дабы хоть тут никого не обижать, а замирить прежних врагов глуше, поставил воеводить польско-немецкой штурмующей ротой Мстиславского, а Дворжецкого с Басмановым начальствовать на снеговой стене.

В память минувших побед над татарвой и грядущих — над Туретчиной воткнули в ледяные своды стрельниц ржавые серны.

На сторону сомнительных бояр воевать из русских приближённых Дмитрия, кроме Басманова, ушёл, правда, только казак Корела. (Басманов шёл своей охотою, себе на уме: играющих бояр нельзя было оставить без присмотра. Корела же не привык цепко следить за каждым шагом своей выгоды, куда попросили — туда встал).

Сказано было: опричь катаного снега и деревянных слег, не иметь оружия. Но Басманов знал врождённую запасливость и предусмотрительную тугоухость своих подопечных. Стряпчий Петра Фёдоровича, Гришка Безруков, перебегая по снеговой галерее, ненароком ссыпал в ров Василия Воейкова.

— От холоп! Е... нахалюга! — забарахтался, выплёвывая белую мокреть, боярин-чашник.

— Раб сволочной! — загремел с ближайшей башенки и Гришкин господин. — Покараю ужо!

Гришка, всяко каясь, спрыгнул в ровик, одним рывком Воейкова выхватил из сугроба. Тот по-дурацки опять завалился, крякнуло гузно о снег. Безруков снова поднял, обшлёпал всего рукавицами, тычком посадил на ледяную приступку, сорвал тимовый сапог, тряханул, выбивая из обуви плющеный снег. И лучевым тонким остриём вверх, рукоятью в снег, вылетел фряжский кинжальчик...

— Видал? Теперь отворотись, — развернул плечом Пётр Фёдорович Дворжецкого в другую сторону на башне.

— Сейчас всех обыскать, изъять оружие! — крутнулся было назад тот.

— Вот этого нельзя никак, — навалился бесшумно Басманов, — и ни за что.

— Ну так вооружим и поляков?!

— Пан рехнулся?! И что выйдет тогда?!.

Конные стрельцы Корелы прикрывали крепость. Скопин с конными же дворцовыми латниками, не боящимися ни огня ледышек, ни дубья раскрашенных мечей, налетал. Странно, не с руки донскому атаману было «воевать» с дворцовым распарченным дитятком: не понять, с какого боку можно сечь, а с какого — жирок выплещешь, сусало сцарапаешь, век не расплатишься. Победить мальчишку — славы мало, проиграть — перед всем царством сраму выше знамени. (И поражение-то вероятнее, отряд у Скопина покрепче, так уж задумано возглавлявшим весь приступ царём). И Корела решился сыграть со своим придворчиком одну из тех шуток, какие игрывал с ногайскими темниками в зимних степях.

Корела в белом облаке с косыми брызгами резанного подковой льда обогнул мыс и пропал. Скопин какой-то здравой частью за ушами, в подтеменье, чуял, что не надо от острожка уходить, а вернувшись, прикрыть плечи бы своей польской пехоты, идущей на приступ. Но кровь, пронятая гулко-дымно морозцем и водкой на гвоздике, в кружках посланной всем перед битвой государем, закруживала сердце, быстро меняла местами руки, пики и сусальные сугробы... и Скопин, ещё ничего не решив, уже шёл за Корелой в угон. Едва дивный ветер окреп вокруг всадника, тот мигом убедился, что в угон идти — страх хорошо и, главное дело, нужно. Супостат, ясно, мечтает: как бы убоялся, убежать — потом внезапно воротиться. Ан не мечтай — Скопин не выпустит! Только бы так сразу не нагнать — уж больно хорошо!..

За мыском и дальше — во весь свет берегов — никакого недруга как не бывало... Не под лёд же ушёл? Сзади понемногу наволакивался гам: не поспевали за зрелищем вяземцы берегом. След конницы Корелы обрывался при взрытом зимнем переходе на месте летнего наплавного моста, дальше снежное поле реки стояло чисто. Переход же был взрыт ровно в обе стороны: не то прошёл недавно крестный ход, не то прогнали на кормёжку ратоборцам неширокое зимнее стадо...

Мягкий, нехороший ледок лизнул сердце Скопина: неужели степняк на московской околице обведёт вокруг пальца его, коренного московца? Скопин в тревоге уже чуть не отрядил часть латников назад — помогать брать крепость, как услышал обрывающийся нечаянный стук по ледяным мосткам со стороны Зарядья и тут же различил на горке прячущиеся в скаче за немыми тынами и хитросплетёнными липами две-три казачьи шапки. Скопин всем отрядом вынесся на левый берег. Спрямляя стезю, полетел слепящими, с мурашками кошачьих стёжек, гумнами и сквозь тяжёлые, в рассыпавшихся до небес снегах сады.

Снова им овладел тёмный, прохладный восторг. С каждым подвисанием коня над настом почти не пьяный Скопин видел: сама будущность распахивается пред ним на благий миг — набело, дольно, пустынно и ясно — блестяще. Раскачивается и наполняется ураганом снежинок, мучительным и нежным содроганием тысяч подков, заиндевевших в стремлении стрел, каких-то налетающих сухих серо-оранжевых цветов-коробочек... За парой донских шапок впереди маячили уже шведские кивера, литовские султаны и колпаки шарахающихся дымно-млечными кустами муромских разбойников.

Вот развернулась в лощине щербатая крепостица, кем-то уже взятая врасплох. Скопин метнул коня в пролом. Так и есть: все поляки уже схоронились от него в сапы с заснеженными земляными турами и только выставили узорные кресты — рукояти великанов-мечей! — по ним души ляхов надеялись, когда князь Скопин-Шуйский уедет, выкарабкаться из своих окопов ещё раз на свет божий. Скопин в ярости начал сечь направо и налево, перекрывая врагам будущую вечную жизнь. Ахалтекинец под ним, перекинувшись через чугунную флешь, пробил многоярусный наст передними ногами и бросил Скопина на басурманский крест. Вскинувшись, не охнув, сразу отцепившись от обмершего врага, Скопин уже наладился рубиться. С расколотой жестянки в глаза прыгнула надпись:

Блвн Алекс...

(Здесь раскол).

...ий Скопа.

Князь Михаил Васильевич вздрогнул, он вдруг заметил: во всю пустыню кладбища бьёт ветер, обнажённые деревья шумят. Водка была с чем-то... Это вместо католических он чьи души удушивал?.. Развалившиеся гнёзда как собаки на осинах, под коими он стольким людям воздух бессмертия пресёк.

Трезвея, Скопин задрожал, хотя больше не осязал внешнего ветра, от которого осины и ракиты трубят. Его ветер начинался и заканчивался в нём.

Он оглянулся — по околью не было живой души. Ахалтекинец лихорадочно и безучастно позёвывал, задирая верхнюю губу кабаньим пятачком и открывая серые — в сравнении с атласными шапками на порубленных крестах — вытянутые вперёд драконьи зубы.

Скопин, сев в снегу на пятки, хотел просить прощения у здешнего, нечаянно обрушенного им покоя душ. Но, прочтя рубежи их жизней, обозначенные по крестам, Михаил остановился. Кладбище было старо — люди, лёгшие здесь, начерно прожили вместо великого царства в маленьком княжестве. Скопин тихо застыдился — он не мог просить прощения у тех, кто, пожалуй, даже не оценил бы по достоинству его славного гнева и порыва. Это им должно быть стыдно перед Скопиным, что и жили — тлели без огня большого услужения, и усопли даром: нет бы пали, приближая пресветлый день верха Москвы над Тверью и Костромой. Сам Скопин, впрочем, их не винит, хотя — как знать? — не покарал ли сейчас эти племена его рукою сам летучий архистратиг?

Содрогание гасло в груди Скопина: рать таки была не подлинна, меч липов, ветхие кресты всё же не люди... Сами рассыпались.

Скопин выехал с порубленного кладбища трезвым и спокойным. Чуть не шевельнулись жемчужные струйки ракиты, не открылась бесшумно река. Не неба ли началом чуть не стал самый край земли?.. Но нет, река по-прежнему смиренно стыла, преодолёна блестящим войском стужи. Леса представляли цепь оборонительных засек, знамёнами стояли рябины по низинам (для тайны багрец покрыт белым поярком). Горизонты упирались в рубежи. Вновь обширная Русь расчленялась стройно и приютно, отчая природа выдвигалась верными чертами: оврагов-то — любые фланги подоткнёшь! И вот: пролегла одним, дух внуздывающим устремлением.

— Тако же добудем тебе, Вашцаржскамосць, и Азов! — возопил на ледовитой башенке расходчик Слонский и пнул в последнем восхищении вздёрнутым носом сапожка пленённый полумесяц. Но рукоять серпа, успевшая вмёрзнуть в свод, даже не дрогнула: Слонский, другого ожидавший, так поскользнулся, что с размаху чресел сел на серп, — непопранный, тот выпер у взревевшего расходчика спереди сквозь шаровары.

На этом углу крепости, одоленном государем со товарищи, уже рекой лились напитки: дымные сбитни, разжимающие мягким пламенем нутро меды. В туесках и барабанных чемоданах, охлаждаясь, плавно погасая ратью горлышек, будто вековою белой пылью покрываясь на морозе, ждали своей службы и дутыши немцы. Но даже земляки их — люди, истинные кнехты, даже франк Жак Маржарет предпочли на стуже беззаветную войну с московскими настойками рискованным забавам с отчим зельем.

При крайних башнях, кажется, ещё шла свалка — вот-вот оттуда должна подойти весть об окончательном торжестве Дмитрия... Так и есть: показался на жеребце, с трудом выбиравшем копыта из осыпей стен — из льдинок, коверканных снежных ломтей — впереди нескольких ментиков снеговик-Басманов.

— Ну, чего твоим послать-то: полугару али чихиря?!

— Да не надо пока вина, — сдерживая нетерпение иной заботы, молвил сходящий с коня. Выпрастывая из стремени ногу, Пётр Фёдорович обнял мгновенным из-подо лба оглядом отрядик бояр, давно устоявшийся с чарками возле царя.

Самый бесснежный на сегодня, князь Василий Шуйский, перехватив сей взгляд, пока монарх не разобрал, что Басманову необходим доклад наедине, подался сам к царю и под локоток тишайше повлёк его в сторону.

— Прав, прав, Петруша, государь, — зашептал, плотным паром растопляя бисер сосулек на воротнике Дмитрия.— Не рано распойствуем?! У немцев снег в комках был зело твёрд — фонарей, вишь, нашим понавешали. Бояры зе... бардзе злы, в тиши бесящи. А ведь лезвее под полой чуть не у каждого. Глаз востри, венцедержец: кровавой бы пирушки не вышло...

Не дыша, к шептуну с другого плеча примыкал по праву долга и Басманов. Узнав, о чём болит душа у князя, он прямо глянул на него, но, теперь уж не смущаясь обществом бывалого злодея, сообщил царю (как бы уже в подтверждении слов Шуйского) ход боя на своём участке, где пешие штурмовики-жолнеры пошли вдруг таскать за ноги с седел бояр. Неприученные к такой простоте игры, бояре потерялись внизу вовсе и... ну совать неприятелю в морду. Тот, разумеется, ответил — этак по-гусарски... В общем, Басманов развёл от греха заигравшиеся стороны. Но, государь, сворачивай потеху. Стоят-держатся чудом. Спасибо Андрейка, как из-под снега, вернулся и конями разделил.

— Ни-ни-ни, — близко задышал клубами Шуйский.— Государь, как ни в чём не бывало... Водку — в пролуби и бросить красивую кость... Все победили. Мстиславский вёл шляхту и немца — значит, это и боярская победа тоже. На раскате перед ратями его вознаградить...

В круг царского ужина приняты были ещё Мстиславский и Шуйский. С лёгкой руки Дмитрия, во всеуслышание расхвалившего своего воеводу за снеговой бой, за князем Мстиславским закрепилось теперь честное название Непобедимейший. Причём сподвижники, ходящие ниже Мстиславского по местнической лестнице, при обращении к нему ставили титл сей в конце прежнего полного его величания, а превосходящие родом или чином для обозначения князя теперь употребляли только этот новый титл без ничего.

Да то ли будет ужо, князь-человече? Даже дворняжья выскочка Басманов, стелившийся прежде уважительнее «трав» на кафтане Годунова, нынче Гедеминовича чуть ли не за уши треплет, на своего естественного царя глядя, (царь-то тоже уж больно прост да естествен). И, с чаркой араха развалясь, наголо царю обсказывает:

— ...Давай, говорим, из армат вдарим и выйдем из-за возов. Непобедимейший: нет, бум годить, вы сопляки палатные (а нам лет по двадцать, стольники мы), ничего вы в битвенных делах не рюхаете, бум годить, бум ждать, пока весь хан не навалится на нас. — Перегнувшись через стол, Басманов поразгладил светлую бороду князю на обе стороны груди. — Ладно, сидим — перегрызаемся то здесь, то тут с ногайцами, день, два... А на третью но-очь на лагерь наш «нашёл великий всполох»! Мстиславский выскочил в одних портках из палатки!.. А дознались потом: это пастушок один сельца Котлы, что осталось как раз под татарином, заранее всех коровёнок свёл и затаил в яруге. Бурёнки тою ночью птиц, что ли, каких, собак ли напугались и ломанулись оттоле всем стадом. А ночью ж чёрта разберёшь, Непобедимейший в одних портках и с булавой вопит: «Изо всех орудий на все стороны!» Тут и с гуляй-города, и из-за обоза наши как пошли из всех пищалей, кулеврин во тьму хлестать, на стене Данилова монастыря тяжёлые единороги стояли, и из них — на аллаха! Вот зрелище было очам, я вам доложу... Микулин врал, что только в Лондоне на Масленицу видывал он таковые фельверки... Но све-та-ет... — Басманов страховито округлил глаза. — Что ж видим, государь? А перед нами в полях — ни татарина. Такую грозу в ночь нагнал им российский стратег — все юрты, припасы нам бросили и от греха в Крым отдохнуть ушли! А всё наследный воитель наш — Непобедимейший!

— Петюнька, поживи-ка твой род с мой, — плевал Гедеминович на смех несмысленный по всем краям стола, речь вёл только с Петром. — Послужи-тка детки да внучки твои великим государям, вот правнуку твому и тоже дозволится на глазок пальнуть в степу — «або куда!» — Подумал, строго покосил краешками глаз на притворное замирание веселья окрест: — Тогда и твово одного адского рыка всё татарство ужахнется! Ослобони, оставь, оставь бороду-то — чай, не государева казна...

Всё же осержался Гедеминыч более по обязанности. Скромно кутавшийся в новые подарки — чуйки с царского плеча, поедавший сейчас на одну дарёную деревню больше, сидел против царя за вечерним коротким столом, сокровенно пытлив и доволен. Влекло бездетного Фёдора Ивановича к этой лукавой и охальной молоди, как самого маленького смутно тянет в мир больших ребят, и даже усмешка небрежения и помыкания им, младшим, сквозит из старшего мира ему лестным вниманием, он любит своих умных, чутких обидчиков, слабо веря, что станет таким же.

— Эх, Стасика Мнишка нет, — кричит единодержец. — Уж нам рассказал бы, как Непобедимейший на Украине ножнами гусар молотил!

— А-ха-ха! О-хо-хо! Непобедимейший!

— Ну и что ж, что под Новеград-Северским замялся маленько, — пыжась и сверкнув вдруг винной сумасшедшинкой, вольной сладостью в глазах, уже дерзит и Мстиславский. — Зато под Севском так батюшке наложил по первое число, так наложил, что и он... наклал... И аж до Путивлю летел, не обертаясь! Верно ль я баю, батюшка-государь?

Князю на миг показалось, что под ним разверзаются полы и потолки всех ярусов и погребов до преисподней. Но провалился миг — не успел Дмитрий двинуть бровью, уже хохотали поляки и самые юнцы из русских, смеялся, спрятавшись за кубок, царь, засмеялись старые — ужели над царём?! Да нет, нет, снова, верно, над стариком... — Но все уже поздравляли Мстиславского со знатной местью.

— Да, да, той зимой игрывали мы полише, — показался из-за кубка Дмитрий придвинулся ближе к Фёдору Ивановичу, напомнил ему: — Слушай, за прошлогоднюю потеху наградить тебя так и забыл?.. Чего спросишь-то?

Ещё на руинах снежного острожка царь «старому другу», думцу-воеводе, повелел просить, что хочет. Изнурённый боевым волнением и праздничным доспехом, князь попросил тогда только немного времени — придумать желание. Но время то давно прошло, желание пекло, и вторую, явившуюся чудом, возможность остужения его потерять сейчас было никак нельзя.

— Надежда-государь, слово просьбы моей просто, — сказал князь Фёдор Иванович. — На поле бранном мне деть счастия некуды, а в дому у меня пустота и тоска... — Князь всё ниже и ниже клонился подле царя над столом, то ли в знак мольбы, то ли в знак тайны. — Окаянец Годунов, не к празднику был бы помянут, по срамокровью своему боялся продолжения моего. Он, дабы по скончанию меня, имения мои прибрать в казну, воспретил мне, горемыке Гедеминычу, жениться...

— Вот дракон... Да что ж ты сразу-то, Иваныч?.. Это я всем дозволяю, — моргал государь, за искренним сочувствием, как за щитом, с трудом держа и тем только сугубя тихое веселье. — Есть небось уж и зазноба сердцу молодецкому?

— О, государь, не смел ещё и избирать... Но теперь уж времени вести не буду, мигом приищу. — У Мстиславского уж в памяти летели ворота знатнейших невест, брошки, серёжки и кокошники над толстыми косами вокруг милых белых пятен на местах лиц, неизвестных князю — ради стережения дозревших дочерей отцами.

— А ты, княже, оказывается, ещё о-го-го! — хыкнул ладонью царь Фёдора Ивановича в бок. — Братия! — возвеселил голос. — Плясать тебе под Рождество кое на чьей свадьбе!

Князь опустил глаза от ряда ухмыляющихся лиц — да отдал бы из них хоть один дочь за последнего из Гедемин-Мстиславских, тёмных выкидышей древнелитовского племени? Вянут силы его отдалённой родни, да и свои, те самые, нужные мужские силушки — справить уделу наследника, поди, не те у старца. Поди, сраму с ним оберёшься...

Так получилось, что государь в этот вечер не занимался больше князем Фёдором Ивановичем и не слыхал, верно, тихой перемены его сердца. Оно и понятно: слишком отдалён — и летами, и во человецех положением, от всех низких тревог.

Князь уходил с пира последним, всё оборачивался, то ли позывало «согрубить гордыней» перед кем-то, то ли скорбно попенять — да чем, кому? (Царь оставил трапезную первым, далеко теперь утёк во внутренний покой).

И тут Басманов, протискиваясь меж князем Мстиславским и дверным косяком, хлопнул Фёдора Ивановича по плечу:

— Полно, полно, не плачь, архистрат, шире шаг! Кто не отдаст дочь тому, у кого сам государь будет сватом, а окольничие дружками?!. Ушлю, куда ты татар не гонял, — добавил, укрыв от подслушиваний рот с боку отворотом бороды Мстиславского, и подмигнул князю ясно.

Вывалившись перед большими воротами из возка, князь долго на свет снега хлопал глазами: что за Москва это, чьи дворы? — не Трубецких, не Воротынских...

— Непобедимейший, не узнаешь такого места? — из мрака возка вышел младший Скопин следом.

— На... на... но... но... — прозревал боярин, столбенея.

— Верно, верно: Нагих новый двор! — подтвердил Дмитрий, идя от второго возка — линялого задрипанца с шелушащейся кожей на гранях. (Такой каптан был с превеликим трудом сыскан на задах колымажной управы — для удобства частной езды государя по Москве).

— Но... на...

— Тётку мне, понимаешь, как раз нужно пристроить, — Дмитрий махнул плёткой возчику — бить в ворота. — Во вдовках засиделась за тринадцать ссыльных лет... Сейчас! Присватаемся к тётушке моей...

— Но... но Нагие — и Мстиславские?.. — затравленно оглядывался князь. Всего он ожидал от этой бесшабашной милости, но...

— Родня царёва для тебя худа?! — рыкнул над княжьим ухом Басманов и сам крепко попробовал сапожком белую узкую калитку.

— А?.. Что ты, этого нет, — смирился, опомнившись, Фёдор Иванович. — Два старичка — вот и парочка, куда уж мне о девочках мечтать...

Заходя в распахнувшуюся с вязким чмоком калитку, Гедеминович утешил себя тем, что напрочь поначалу с испугу забыл: невесть откуда выскочившие в опричнину Нагие чертенята, как теперь ни крути, а царской маме племя, тирановой супружнице от шестого ли — где-то так, — седьмого ли брака Иоанна. Древнелитвин Фёдор Иванович вздохнул, хоть всё одно никуда не дел больные глаза.

— Да князь, это ж смотрины, а не сговор, — подтолкнул в спину царь. — Не поглянется, домой дорогу знаешь.

— Да что за капризник такой, да вытолкаем его сразу? — предложил мальчишка-мечник Скопин.

Троюродный дед Дмитрия, Чурила Нагой, не ждал гостей. Прямой и огромный, вышагнувший в одной рубахе на крыльцо, он всё пятился — перед серьёзным шествием великих — вглубь дома, прилежно, мощно кланяясь и всё-таки биясь затылком о все притолоки.

Кому-кому, а угличанину Чуриле прекрасно было ведомо, Дмитрий ли этот престольный парень перед ним, было ясно, что и «Дмитрий» не мог не знать об этом знании Нагого. «Деда Чура» видел, как нужо́н со всей роднёй сейчас царю, но то ведь до первой славы какого-нибудь «казанского взятия», если не заслужить сейчас огромного его доверия. Потому Чурила проворно перенял «домашний», задушевно-распоясанный тон властелина и при встречах с ним, не допуская ни мига случайного молчания, чреватого прямым чтением правды и кривды в сердцах, без конца говорил, говорил, пересказывал всё о себе и семье, магарычах и тамгах — что можно и нельзя было. Вот-де я — что там до кровного бессмыслого родства? — и так родней родимого, прозрачен, слеп и глуп...

— Вот задача, Митя, у меня — последнюю дочушку замуж выдать, — при первой же перемолвке открыл государю Чурила. — Да как бы нечестья не вышло. По однем слухам — на Белоозере к ней в окно часовой стрелец лазал, а по иным — монахи всю излазали... и-и-эх! А как отцу там уследить — сам под надзором сидел! Пытал после — смеётся. «Терпится,— спрашиваю, — замуж?» «Вот ещё! И так в неволе кисла с лучших лет, свобода, — говорит, — лучше всего». А давеча вдруг: «Батюшка, коли так тебе надо, так уж выдавай за старичка горбатого, чтобы и мне, на закате дней, свет не застилал»... Уж не знаю, в шутку ли она это, всерьёз?..

— Узнай, — посоветовал тогда серьёзно Дмитрий.

— Где дочища-то? — спросил он сейчас.

— Да рядом, рядышком она тут, на часовенке... — почти утвердительно молвил Нагой. — Елисей, Терешка, живо за барышней! Людка, гостям предорогим — угощение!..

Но Дмитрий досадливым жестом осадил слуг:

— Да не надо ничего. Сами пройдёмся, поклонимся.

Царь, мечник, сыскник и воевода опять вышли на улицу и пошли узкой, чуть размыкающей снега тропою к соловой часовенке. Накинув зипун, Чурила, молча что-то кумекая, двинулся следом.

Только он сошёл с крыльца, двор, облезлые каптаны с красивыми лошадками в снегах, четыре человечьих стана на троне и перевал Занеглименья над ними залило солнце. Все четверо посмотрели на небо, последний перекрестился, первый чихнул, и, яро потемневшие в окружном великом озарении, гости продолжали путь.

— Вот, всё молится во славу избавления от узища Борисова... — дышал «царям» в спины Чурила на лестничных трудных витках. Возле двери в молельню он сделал последнюю попытку перегнать всех и распахнуть дверь, но мечник замкнул лаз хозяину плечом и приблизил строгий перст к своим устам.

Басманов резко — без скрипа — приотворил дверь на вершок и рядом дал место Мстиславскому. Но вскоре обитая юфтью дверь, пропев «иже еси», разошлась шире.

Басманов, Гедеминович, царь, Скопин чередом переступали порог. Чурила Нагой сел, запахнув армяк, на лестнице.

Вся молельня была просквожена круглыми смутными солнцами от заставленных по старинке рамами с бычьим пузырём оконец; в вечных сумерках подпотолочья скано тлели оклады возвращённые от Годуновых, присовокуплённые от Вельяминовых; жидкие зёрнышки в солнечном иле нежили светильники.

На требном столике подле Большого Часослова, малахитовой сулейки и стопки с оставленной пунцовой романеей, на раскрытых листах книги гаданий клубились каштанные кудри: молодица-боярышня, в неподпоясанном опашне сидя на лавочке, уронив руки на стол, на руки голову без венца и плата — нет, не пьяная, а только розовая, — крепко спала.

Каждый из гостей Нагого подходил к ней близко и долго смотрел с той стороны, куда была обращена закрытыми большими глазами. Из-под завернувшейся паневы видна была выше щиколотки странно-совершенная босая ножка.

Спокойный взгляд солнышка тоже добрался до краешка боярышниных ресниц, и в ответ они затрепетали. Сразу перепугавшись чего-то, гости кинулись беззвучно вон. Нагой шумно помчался в лесенной теснине впереди, давая дорогу гостям.

— Вот я ей, озорнице, ужо! Вот я ей! — преувеличивал он на ходу, зная, что такой молитвой москвитянки в общем-то никого не удивишь, хотя к стопке прикладываются они, конечно, чаще уже в жёнках. — Не подумайте, государи, чего, — присторожил всё же царя и женихов на всякий случай Чурила. — Не пьяница она, а озорница!

Гости спаслись от него только в хоромах, выставив хозяина из облюбованной горницы.

— Как? — спросил подданных Дмитрий.

— Да-а, с мартовским пивком потянет... — протянул, опоминаясь, Басманов.

— А как же... как же тётя-то она тебе?! — всё не понимал князь Мстиславский. — Она ж твоех, батюшка, лет, коли не меньше...

— Э, такие ли ещё чудеса в родословьях бывают! — подмигнул сыскнику Дмитрий.

— Нет, старуха, старуха, — притворно-опечаленно твердил мечник, — всё ж ей не семнадцать лет...

— Осади-ка, не твоего словца ждём, Мишок. Непобедимейший, как?!

Фёдор Иванович вдруг осип и почти задохнулся. Будто какой-то вестник в нём носился — от ума до сердца и назад, в перемычке между ними страшно застревая, прорываясь... Наконец думец-князь задышал и прошептал:

— Сдаюсь... Согласен, государь...

— Вот привереда ещё! Непобедимейший! — зафыркал Скопин. — Семь пятниц на неделе! Да впору ли сдаваться — ты подумай! Во-первых, старуха! Во-вторых, родом худа!..

Мстиславский, в ужасе глянув на плотно прикрытую дверь, замахал на юношу руками. Перед государем же он теми же дланями умолительно разгладил воздух — расправляя измятую нечаянно, незримую скатерть.

Но сопляк-мечник никак не утихал.

— Ну вот, теперь и Ивановна, да нам надобна, — вздохнул он. — Слушай, Непобедимейший, я тебе невесту сам найду, — вновь оживляясь, Скопин сделал незаметный знак компании, — подберу знатную, такую и всякую, расписную под Палех и Мстёру!.. Дородную, князь! Ся же — тоща-то, смотри, никак не на твой это... вкус-то, князь Фёдор Иванович, ты же столбовой серьёзный человек, болярин вотчинный. Я, знаешь, тебе какую добуду... А уж эту ты мне уступи!

Вотчинный боярин побледнел.

— Ты что это, Минь?.. Э, нет, Михайло Василии! — восставал, путался. — Меня оженить привезли... И я первый просил государя... Меня сначала...

В прибывающей тревоге князь оборотился к царю. Едва он отвернулся от Скопина, тот подавился тёплым содроганием. Царь же, напротив, мигом стал суров и отвечал, как только должен добрый и примерный судия:

— Други мои верные. Слуги державства полезные. Тут ведь не на торговой стогне, витязи... Ох и стыд — рядиться меж собой!.. Не знаю вот теперь, как ваше дело и раскидать... — туго надул щёки, но глянул не вовремя на воеводу и Скопина — щёки стало вдруг плющить рывками. — Уж спросить, стать, у самого дома — у суженой, — кого здесь привечают-то: бывалых али малых?

— Ироды!.. Опричники!.. — вскричал, постигнув что-то внезапно, Мстиславский и, не видя боле веселящихся мучителей, забыв горлатный свой раструб на лавке, бросился из терема вон.

— Останови, Мишок...

— Куда там! — сказал, воротясь, мечник. — Вот гонорец литовский! И слушать не стал... Одни санки, ведьмак, угнал!

— Никак, слишком мы?.. — качнул головой, глянув на молодь Басманов. — Теперь уж сюда не шагнёт.

— Женись тогда ты, Мишка? — толкнул Дмитрий Скопина (ехали домой, ужавшись в возке трое). — Красавица, да?

— Да, но нет.

— Что ж так?

— Ну ещё... — протянул скромницей мечник. — Из меня-то — муж, отец семейства?.. Это ж надо будет как-нибудь по Домострою жить... Потом, ведь за такой глаз да глаз... Да ну их, пустяков!

— Мальчонка ты ещё! — взлохматил его пятерней Басманов. — Чем Домострой тебе не угодил? Ты хоть читал?

— А как же! В учении ещё мечтал намять бока попу Сильвестру за такие наставления... Когда капусту квасить да по каким местам холопов сечь. Вот и вызубри тому подобного пятьсот страниц.

Басманов сочувствующе воздыхал, Дмитрий хмурился и улыбался: он спрашивал у себя, соблазнился бы Нагою сам, кабы не «родственность» и не «всё сердце занято», и никак не мог изобразить в сердце мысленно новой свободы. Чувствовал только, что всегда чуть враждебен теперь любой сторонней красоте — из-за прелести своей честной наложницы. Вот увидит — и сразу понятно доказывает сам себе, что Ксения — от своей запредельной причуды до тихих подушечек перстов — для него милее всех. Та пуста, эта тяжела, та вовсе чужая, а вот страх знакомая, эту цепами черти молотили, та краса больно примерна, скучна, все ей отдают вялый поклон... Единственный из нынешних гостей Чурилы Нагого, царь и раньше его дочку видел и тогда уже сделал не в пользу её очередное сравнение.

Но, встретившись сегодня с её спящими чертами, в их цветущем холоде тронул словно дальней веткой души что-то... вечернее, неверно-родное, и стало тут на миг ясно и страшно ему.

Настя Головина от ключницы узнала, что пришли с царём к Нагим на именины старый князь Мстиславский да Михайла Скопин, наш сосед, и ну сватать обое ихнюю гулёну-боярышню — расплевались при царе прямо из-за неё. Но сосед-то наш, слышь, сказывали, победил, старик-то выкинут несолоно хлебавши.

Что-то безобразное, неправильное слышалось Насте в обсказе служанки, даже в том, что Миша теперь назывался просто соседом, в том, что так запросто передавала ей ключница о его нежданном сватовстве, словно Настя, как и эта вот холопка, как какой-нибудь нездешний мир, столь ровно же теперь ему чужая, да и хуже — вся насовсем от него отрешённая какой-то убеждённой и бесцветной городьбой.

Уйдя на материну половину, Настя присела к окну, выходящему на Скопин двор. Огромные, выше сушил, качели остановлены на зиму снегом, закат маком цветёт, у амбаров под кустами кто-то ходит — вечером сквозь лиловатое стекло не видно, — может, собака, может, курица.

Ещё прошлым летом взлетали качели... У Насти вдруг онемели пальцы, смешалась голова. Миша, повиснув на вервищах, землю деря каблуком, остановил взбешённую скамейку. И смотрел глубоко, близко: что?! что?!

Она, вмиг успокоившись и улыбнувшись, знала, что видно ему сейчас в её глазах. Лица их тихо начали сближаться, и он, не поняв ещё, — что тут? — не выдержал и нечаянно провёл рубеж ладонью в просвете между своим и её лицом. Она улыбнулась ещё веселее, синей просияли глаза.

Скопин хотел собраться и сказать что-то по делу, а не по чуду сему и заговорил было уже, но спутался, заплёл слова и, разгадав, что выпутаться невозможно, повернулся и ушёл домой. Или, как показалось — куда-то сквозь дом.

— ...Батюшка! Вы что это сидите, чётки носом ловите?! Отдайте меня кому-нибудь, сейчас! За дедушку Мстиславского — я уже большая, большая, созрела, созрела уже я!

Василий Головин поднял цветную Триодь с пола и заложил книжку чётками. В первый миг поверил, что его четырнадцатилетней девчуре и впрямь зачесалось замуж, взял и открылся бабий лютый зуд.

— Пошто ж за Мстиславского-то, доча? — спросил только Василий Петрович, с которым не были накоротке дворовые «сороки». — Вон за палисадом-то какой жених тебе растёт...

— Ещё чего, нет уж, уж нет, — затолкала кулачками отца Настя. — Только не за этот тюфяк, бревно лопоухое!.. Давай! Пусть женихи приедут! Ты же знаешь, как это там делается, чтобы нам не набиваться... Ты — царёв печатник, намекни только... Как у Истоминых — соколят будто смотреть! Я тоже не вороной уж пройдусь!.. Ну, на затравку давай князя Федюшку Ивановича: мол, кличешь — соколят казать!

Печатник захлопнул дверь в сени, за плечи поймал мечущуюся избою дочь:

— Кого я покличу сейчас соколену одну посмотреть, так это дохторов с Кукуйской слободы. Они-то в ваших выкрутасах понимают...

Лишённая широкого движения, Настя начала лишь часто-мелко вздрагивать, ослабевая:

— Прости, тять, ведь я сама не знаю что... Ты дома-то редко бываешь, мне просто тошно, наверно, зимой... А когда тут ещё ты дома, невмоготу просто... — Тыкалась лицом в отцову грудь, большую, как в детстве соседский тын.

— Всю Москву ей призови... — оглаживал Василий Петрович растерянно и равномерно горемычную дочуркину головку. — Тоже — королевна колыванская...

Скопин в это время, идя впереди коня, ведомого слугой, по своему двору, смотрел на поздний огонёк у соседей. Скопин подумал, что Артёмка, годовалый Настин братец, наверно, мятежничает спать, и прислушался в невольном ожидании уловить боевой его выкрик. Отдалённый вопль последовал, но — Настин. Скопин встал как вкопанный, чтобы скрип шагов не затмил ни один слабый звук, но, как ни ставил малахай над ухом, Насти больше не слыхал. Всхрапнул в недоумении аргамак — почему повели целиной, а не тропинкой, к которой пристыл твёрдо хозяин. Сердечно извиняясь, скрипнули петли конюшни. Птица что-то быстро сказала, летя через сад на ночлег. Окна у Головиных погасли.

На другой день, когда Скопин заходил на свой двор с царской службы, ворота соседей ещё были отворены, печатник подпирал верею плечом.

— Кого караулишь, Василий Петрович? — спросил Скопин.

— Да князька бородатого одного, — улыбнулся приветливо Головин. — Выжлят поглядеть захотел.

— Чего их смотреть-то, им у тебя ещё по месяцу нету, — не понимал ещё Скопин.

— Зайди и ты, — добавил, как по радушию нужно, сосед.

— Может, загляну, — пробормотал, мрачнея, Скопин, хотя неделю назад заходил глядеть щенков. — Да книжку твою про Карфаген и Рим занесу, — сообщил, застыдясь вдруг заходить по истраченной причине.

«Так, Непобедимейший сюда решил...» — медленно ходил по своей горнице, рассеянно забрал из рук отца римскую книгу.

«Да Настьке ведь всего пятнадцать лет... Вымахала, правда, превыше иной тридцатилетней... — Вчерашний звук и поздний огонёк объяснились теперь Михаилу. — Значит, как зверюшку? — Налетев, ударили в грудь, отшвырнули в тихий снег пустые летние качели. — Хват!.. И пускай! Сядь, посиди, тебе-то что?!. Сколько их ещё нальётся, этих Настек! И под жом!» — пылал, говорил он себе, но кто-то, ещё незнакомый, говорил ему — как из бережливого далёка, — что хватит, больше не назреет таких ни одной.

Когда Скопин вошёл к Головиным, князя Фёдора Ивановича ещё не было. Стол был полунакрыт: плошки, солонки, кувшины и травки. На образах и поставцах — новые занавесочки китайского атласа. Насти не было — понятно, прихорашивают где-то. Всё идёт как полагается. Настькиной матери тоже не видно — Головин сказал, укладывает с мамками Артёмку, но Скопин уже не поверил: просто мне дают знать, что затёрся не вовремя. Ты, мол, хоть сосед, да чужой, и уходи... И каким-то невнятным и басурманским напевом отзванивало то, что он теперь полностью лишний возле этих стен, где он в первые лета сражался на полу, потом выдерживал осаду за несокрушимой печкой, где со сверчками помогали ему сами домовые, которых Миша и сегодня бы узнал — по дыханию, навстречу и вглубь человечьего. Здесь в каждом углу плоть непростых насельников, а не одна память, соткана из всех движений возлюбленных хозяев и друзей их хором. И Настькины все деяния здесь с детства, все ужимки, ужасы, смешинки, бедоумные порывы, хоть её и нет вот в комнате, а как сквозь свет видна.

«...Выйти, встретить «суженого» прежде Головина? Попробовать ещё раз перед Гедеминычем за шутки у Нагих покаяться?.. С какой стороны-то он прибудет?.. Или тут где-нибудь с ним украдкой переговорить?! — Скопин огляделся. — Да у него зенки под шапку закатятся: куда ни ткнись — я сижу, невест его перебиваю! Да он после такого, чего доброго, пойдёт, сразу утопится у себя в родовом пруду...»

— А ты сего сегодня кьясненький? — влез на поставец с коленками четырёхлетний боярчик Сенечка, старший Артёмкин братец. — Миса Скопин, ты пьяный?

Снова вошёл с улицы хозяин.

— Что-то не едет князь Мстиславский! Расхворался не то? — чесанул в затылке и опять исчез.

— Вот, коли не видывал, гляди, — внёс через минуту в горсти и за пазухой бархатных хортиков да и выложил прямо на скатерть к солонкам и приправам.

Вдруг вошла Настя — в простом сарафане и шушуне, как раньше, и села против Скопина за стольный уголок...

— Здравствуй, Настя, — почему-то привставая, сказал плохо, глухо.

Настя ответила ещё тише, одними губами. Сидела и улыбалась, глаза только тихи и темны... Миша Скопин с Сенечкой помешивали любопытных хортиков на столе, чтобы не падали на пол и не сбросили посуду; заплакал где-то в своей горенке Артёмка.

— Запсалмил, — сказал Головин. — Неуки-мамки никак не приложат.

Настя встала было, но на пороге показалась уж мать с негодующим ребёнком на руках.

— Вот и мы. Спать не хотим. Вы тут гуляете-курнычите, и мы с вами хотим.

— Дади-ка! — весь преобразился Артёмка, увидев кутят.

— Гляди-ка, собачек елико! — подпевала мать. — Собачки маленькие, как медведики, гляди... Краше места им не нашёл батя твой, туибень!

Артёмка утомлённо хохотал, тянул пальчики к трясущим хвостами игрушкам. Скопин, глядя на Артёмку, нечаянно просветлел. Приняв его у Головиной, покидал всадника — как над седлом — в руках и понёсся с ним вокруг стола за улепетывающим Семёном, взвизгивающим от восторга на поворотах. Не поспевая спастись, Сенька хватал со стола хорта и ужасал им преследователей: подпрыгивая, доставал братишку его мокрым носом над розовой пастью. Артем заливался, смеялись счастливые родители, заслоняла и Настя руками лицо, но бесшумно сияя, блестя на просвет, тесно вились слёзы... Встала она и тихонько вылетела прочь...

И тогда Скопин, покачивая клонящегося в изнеможении к его плечу Артёмку, сказал тихо окольничему и печатнику Головину:

— Василий Петрович, я ещё мальчишка, своих палат нет у меня, на отцовом подворье живу. Но я государев мечник и выручник Руси всей в будущем, так?.. Что ещё... Служить думаю справно, с прибытком себе и тебе. Отдай — сегодня и до конца светов — за меня рабу Анастасию...

— ...Одно скажу: охрани сей дом Создатель от царёвых мечников! Быстрее титьку бросил, и туда же... — хрипло говорил в то самое время Мстиславский, стоя в мглистой часовне Нагих, сам в мурзамецком панцире, примятом на 6атырлыках зубами волкодавов. — Супружницы ихи пребудут в позоре, али на цепи, аки зверицы — алчны, мучены и изувечены!.. А ты мне перед Богом прямо люба... Я бы тебя, светлорыбица, игрой сердца во клети груди содержал...

На дворе бились в одном припадке бесовства псы, к ним начинали примешиваться злеющие люди: «Трифон, чтой-то с собаками?! Залез, что ли, кто?!» — «Добрынька, тут — вокруг молельни посвети! А ну, тать, выходь: сами найдём, не помилуем!»

— Не гляди, что годами ветох! — понизил князь шёпот. — Вся сила мужская во мне. Я ведь витязь Руси. Да одна беда — ни в шутах, ни в шаркунах палатных никогда не хаживал! Ты только слово реки: коли отвратен и дрянен тебе — отойду и провалюсь для тебя. Поди тогда за Михаила-мечника, коли живот не мил... Я знаю просто: не увидишь свету вольного за скопинскими синячищами... А коли... то... — князь сел в изнеможении, пролязгав латами, на лавку — бородой внутрь стальных пластинок, остриём шлема вперёд, — то и царя не устрашусь, женишат всех развею, а тебя досватаю...

Фёдор Иванович щепотью опять вынул падающую стрелку шелома: рядом в мерцании лампадки мягко-мелко вздрагивал куний воротник летника, поднятый до верхних век. «Иисус! Как же я, невежа, деву напужал!» — зашлось сердце у князя под латами.

Лестницей снизу ударили кованые сапоги.

— Маня! — поднимался ужасающийся и отважный одновременно голос Чурилы Нагого. — К тебе никто не запархал?

Мстиславский залязгал было, вставая. Но перстик у куньего выреза, поднесённый к устам, остановил его.

Избранница, шумя платьем, мерцая, гася свечи, полетела к дверям — опередить искателей ответом, но над порогом приостановилась... Дрожь снова нашла на неё, и тонкий, неукротимый пискун-колокольчик, смех странным волчком вскружил и унёс келью...

 

ДОНОС НА ГОСУДАРЯ

Былые многие опричники, чтобы грехи загладить, встали в ряд с честнейшими церковниками. И говорили, что всё злостное, ненароком случившееся под Иоанном, пора выгрызть.

— Разве это православный строгий храм? — зыркали и на Василия Блаженного они. — Это просто язычник: сделали какой-то сказочный змеиный теремок! Разместь его!.. У-у, ракушка для дракона!

Призвали старого слепого Барму.

— Какой это дракон? Не дракона я вам сделал, а златого змия Моисеева! Дабы каждый ужаленный гадюкой земною, — повёл неприметно, да вольно рукой вбок, где обвинители его стояли, — поглядел бы на змия мово и не погиб, а заимел бы жизнь вечную.

Такого завлекательного времени не помнила Москва: что ни день — гремели свадьбы, новоселья, не православные, так римские или лютерские праздники, а нет — просто шли гулянки и пиры. Случилось так, что урожайный год, повсюдное затишье чиновничьего озорства (от прислушивания к повадке нового державца), льготы промыслам, торговле и иному обращению добра, сразу устроенные Дмитрием, дали даже застарелым голышам разговеться и одеться. Всё как-то на Руси подешевело, морщились от скрытных улыбок и слёз, крестами осенялись ёжисто, невольно: шутка ли — когда и замолаживало, и ведрило такое? Стучали по лакову дереву... А уж городом кидало раскрытые, брызгопесенные, полные по облучки возки под заячьими, волчьими, бобровыми с серебряной прониткой полостями. По берегам трёх речек Москвы тучками сидели красочные «дятлы» — рыбари с баграми, острогами и сквозь пузырчатую полынью «склёвывал» в свой черёд каждый подплывшего выморочного вьюна.

Царь да его новая знать не сходили с уст слобод: ждали трепетно новых делов и забав, списывали, как зодии и песни, указы. Говорили, что Дмитрий, гулявший на свадьбах — Мстиславского с Нагой и Сконина-меньшого с Головиной, — чуть не оженил зауряд и Василия Шуйского (коему тоже Годуновым запрещён брак) на княжне Буйносовой-Ростовской, да — как шёпотом баял всему Белому городу подьячий Вольнов — князь Василий пока отшутился. Дескать, не смеет инако никак, как только после государя, и лишь помолвлен пока.

На большие холода военные потехи были перенесены под самый бок Кремля: на льду Москвы-реки поставили на «лыжи множи» гуляй-город «Ад». Изредка рявкали из зевов васильковых бесов, пластающихся по дощатым стенам, двенадцатифунтовые пушчонки, и гурьбой военные какие-то, размахивая клинками под разномастными стягами, бежали за отплевывающейся и уезжающей от них по снегу крепостицей.

Сии воинские действа наблюдали с Кремля и боярского городка многие. Хаживала сюда и Ксения Борисовна (когда знала или точно чувствовала, что сегодня не выйдет на лёд покрасоваться царь). Кто б ни случился рядом — от старого знакомого боярина до свежевыбранного дворянина, — к ней ступали поклониться. Лишь честные жёны и дочки их из-за занавесочек возков или плечей своих людей быстро взглядывали на неё и не могли приблизиться, как к прокажённой. Зато скоро вокруг отставленной царевны образовался почти тесный и тёплый кружок из порочных вдов и «дев», конечно, пригожего звания. Они, впрочем, помня место, не слишком исповедовались или сплетничали, то есть держались строже благонравнейших княгинь. Только, несмотря на всю кротость и дальновидную сугубую чинность их обращения, в оном чуялась та самая невольная свобода напора. Залюбопытствовавшая, Ксения уже сама пробовала вызывать на откровенность подружек, она забывалась и простела с ними, но... раз открыла дверцу своего возка — ехать с гулянья в своё пристанище, и вся ярая её судьба, как заново, склубилась и темно воссела перед ней. В углу возка дожидался царевну под ворохом шкур, выпростав только взор, Шерефединов, одно око его сейчас тихо светило на Ксению, а другое, будто уже зная, куда деться, дико отвернулось и косило по Руси.

Ксении, не знающей, что думать, мгновенно показалось, что она в гадливом ужасе уже добегает по льду до стрелецких слобод, а она ещё лезла — головой под платок вперёд — в каптан к гаду.

Но в следующий миг дьяк вырылся из шкур, сделал руки книгой и уже шептал молительно:

— Выслушай ради пророка Исы Христа!..

Ксения вместе с ним толкнулась назад — к спинке возка, возок снялся с места, скользнул за копытным биением под гору.

— Жити нэт силы под прахом вины! — ворочался в надышанном облаке дьяк. — Убэй! Собаку, натравленную подневольно... — Ясно глянул сквозь пар обоюдоострый кинжальчик: впервые таким не замешкавшись, и не воспользоваться. Мнимыми ножнами — рукоять, и сами ножны как ножны.

Шерефединов, толкующий молчание Ксении как колебание (кинжальчик тало мигал, утопая в её рукавичке), убеждающе заботно лопотал:

— Ыскуплю прэд табой малую толю грэха, канчинушка! Царь-дэва, спасайся. Абскажу пра умышлэния Дмитровы: Власьев в Польшию уж знаряжен — сватат за гасударя лытьвянку. Тебя, сардарыня, апай им, тэпер свята пастригут але удавят, и опят мне, опят мне паручат! — Смилуйса, избав душу ты ат грэха, бэги!..

— Опят? — Ксения почувствовала, как трудно, тепло разомкнулись её губы. — Так это не бояре тогда? Не вы сами?.. Он поручил?

— Он, он, это всё великий государь! — закивал дьяк так честно и часто, что Ксения на миг поверила. — У меня есть... нет: у мэна ест вэрные мэста, лёгкие кони, укромные люди. Ходи хоть к каралям, хоть к шахам. А то в православную волост паглупше зайди, атсидис, адэм олса яхши олор...

— Что?.. Зачем?..

— Джаным агра... — выл, объясняя, раскачиваясь в подпевающем возке, Шерефединов на каком-то рвущемся неудержимо ветре, и далеко видна была его девственная искренность и ровная боль души.

Царевна всё жала прозрачно-хитрящий кинжальчик и вдруг, окунула в рукав.

Что-то крутнулось разно в дьяковых глазах. Шерефединов низко сгорбился, сложился. Прижав колени Ксении плечом, саданул-таки лбом в пол. Приложил руки к груди:

— Толька не пользавай для нехарошего дела, царевна! Ай, не нада!..

Ксения уже выпрыгивала из каптана. Свежее солнце захлестало по её лицу, после бестолковой тесноты и кислого тумана козьего загона. Белая дорога шла ещё Кремлем. Ксения сразу свернула на знакомую тропинку, оглянулась — Шерефединов, высунувшись из каптана, что-то зычно шептал твёрдой спине возчика и тут же спрятался назад, в недра возка: из-за церковки Ризоположения вышагнул немецкий караул...

Немо вокруг маковок соборов, под коньками приказов и теремков, пушась, ютились голуби... В мягких белых, с тонким тёмным подкорьем, пустынных ветвях и причелинах переплелась близь и даль. Казалось, всё давно укутано, забыто, погребено под этой несмутимой белизной — не это ли напрашивалось дьяку в расчёт, как готовил свой бросок царевне в ноги? Но и тогда, в майскую кровь, когда не стало рядом мамы с братом, те же неисповедимые милые силы пестовали, убирали неустанно в великоснежное цветение землю, её вишни, яблони и сливы и под ними травы. И не было забвения и смерти на этой земле, и, уже легко, словно в воду, ступая, не кусала красные мокрые варежки каторжно, напрасно, но ещё не веровала, что на то обметённое от снега крылечко не выйдет из тёмных сеней сейчас мама, не спросит:

— Нагулялась, царевна?.. Озябла?..

 

ЛЕГЕНДА

Никита Владимирский, на правах духовного советника царя, осматривал священские амбары, патриарший закрома. Впрочем, о правах Владимирского вряд ли кто что-то ясно разумел (а сам он и думать не думал), потому-то им предпринятый обход для всех явился такой неожиданностью, что никто даже не смог сделать ему некоторые вопросы, не то что перечить. Так что Владимирский пошёл.

С ним шёл ещё волхв, из одного недокрещенного вятского племени, выпущенный новой властью из-под тёмной башни, но не утёкший на родину, а так и оставшийся и приблудившийся к новому клиру. Он старался безотлучно быть теперь при набирающем силу Владимирском, а тот, думая, что готовит парня к оглашению, понемногу пересказывал ему, не приученному к грамоте, сколько сам мог упомнить — Ветхий и Новый Завет.

Так на ходу повествуя, терпеливо сам выслушивая гомон ключей, притороченных к поясам причетчиков, проникал он из комнаты в комнату, из света в цвет...

На одном пороге он только приоткрыл рот, но ничего не сказал, хотя говорил перед тем об интересном — о дьяволе. Смолкнув, чуть постояв, Никита сразу сделал несколько шагов в распечатанную комнату, оживлённо крутя головой. То была ковчежница. По стенам чуть поблескивали рукояти тёмных ящичков. Владимирский выдвинул один: в нём под костяной табличкой, в холщовой тряпочке, лежало, наверное, несколько косточек — мощи святого. Во всех других ящичках-ковчегах тоже покоились святые. Волхв, взойдя вслед Владимирскому, тоже крутил головой: всем, что прежде по должности люто ненавидел, вяло интересовался теперь.

Иеромонах с иноком-ключником, в чёрных клобуках, тоже вошли и безмолвно смотрели на то, на что не смели даже по особым дням года раньше, но не дерзали и сейчас выдвигать ковчеги. Ещё вошли два навязавшихся откуда-то шута Адама Вишневецкого, они тоже держались, в общем, скромно, рассматривали все, покачивая тряпичными рожками на облекающих их головёнки капюшонах.

Владимирский вдруг часто задышал, замотал головой, забил себя в грудь кулаками. С громом, в несколько судорожных толчков, задвинул все ящики и бросился в другую дверь. Замоталась выдернутая с крепежом скоба...

Никита побежал по тёмным коридорам, бился в двери комнаток, кладовок, кто-то отпирал ему то, что не вышибалось никак. Наконец раздышавшись, он остановился, вынул кремень с огнивом и трутом, зацокал кремнём. Тихонько затеплил какие-то свечи в шандальцах и вновь испугался. Откуда-то шёл к нему шум, ровно усиливался — страшно спокойный, неумолимый. Отворилась дверь (не та, через какую попал сюда Никита), и в комнатку вошли шуты и чернецы с готовящимся к оглашению волхвом.

— Вот он, паря... Всё же приостановился!.. А мы уж кричим те, кричим...

Вошедшие расставили и свои, принесённые, свечи, придав дела зрению.

— Ба! Престолов-то!..

То ли патриарший, то ли митропольи, то ли царские — деревянные, сорящие щепою, гнильцой, набок, навзничь скошенные, резные, костяные, каменные, распустившиеся трещиной, великолепные — как новые, чуть открошившиеся с угла, один в другой сунутые и вспрыгнувшие один на другой, полёгшие, уставленные в ряд... — предержавные стульцы скопились здесь. Видно, по своему достоинству они никак не могли быть выброшены, сожжены или рачительно разбиты на меньшие, пригодившиеся бы ещё в низшем хозяйстве, части.

Волхв прошёл и на один более-менее приличный трон присел прямо и тихо — как ученик.

Владимирский заморгал:

— На чём я остановился?..

— На дьяволе...

Владимирский только нахмурился — не вспоминалось. Чернецы напомнили подробнее, он смотрел, точно желая проникнуться, но уже не зная как.

Пока учитель собирался с мыслями, волхв, устроившийся потвёрже между шатких подлокотников, заговорил сам:

— Да я уже это всё понял. У нашей-то народности другое сказание. Жили над самым седьмым небом отец с сыновьями. Отец такой был — всем отцам отец! Это Бог, наверное, по-вашему. (Его ребята — ангелы, наверное). Вот, понимаешь, и решили они оживить, возделать и эту землю — тяжёлую, мёртвую ещё... Бились не знаю как, и так и эдак, ан ништо не клеевито в руках: земля-то не держится — сыплется с сути живой. Уж отступились совсем было, Отец-то с сынами. Нет, не оживить земли... Один молодший сын, прозванием Денница, всё не отступается... Вот приходит он к Отцу, докладывает: мол, так и так, никак жизни к земле не прилепить, отойди ты от неё, один выход. А то ты, говорит, больно близко, больно тепло над ней дышишь, только жизнь обратно к себе переманиваешь.

Шуты, лёжа поперёк подлокотников, слушали. Монахи, сидя на полу, глумливо дышали — в нетерпении.

— А так, не будет тебя знать — ей и деться боле некуды — притерпится. А как животы землю попрочнее обживут, ты тут как тут и сверх меры заполнишь сосуды свои. — А как? А так! Положу свою лапу крылату на землю, и свет твой станет к ней токмо цедиться сквозь персты мои, через мой мех и пух. И подо мной нарастут на земле животинки отдельные — многие... Ладно, Отец дал Деннице в удел землю. И пошёл Денница мастерить и забыл, что — Отцов сын, что — ангел: всё по-над мостами огороды городил между землёй и небом, и не успел оглянуться, как и сам от всех стал отгорожен, отделён. Сперва-то он от первых земных животинок только отделился (кусались, чёрт их дери), всё одно — пребыть вечно в каждой пучком тьмы, как Отец — лучиком солнца, он не мог, да и по умыслу нельзя так было. Вот и стал Денница строить свой удел. Думал он: отгородится от всеглупых и премалых, рядом уже при его подмоге нарождающихся. А отделился он и от Единого Отца... Трудно, тесно на земле Деннице — к небу, к дому Отцову привык, ну, делать нечего... Понеже у Отца тепла и яства он боле не брал, то и голодал сперва и холодал. Бывало, и хлебцем единым был сыт, да было и хуже того, уж всё чаще хватал что попало — и тварей, чуть только слепленных своих, за обе щеки уминал, и ангелов-помощников. Бывало, всех в горе загонит, а всю мочь, для плоти их процеженную с Неба, знай сам прожёвывает. Видит Отец, надо землю от Денницы спасать...

Владимирский медленно отвёл ещё у одной двери засов, всем собой толкнул дверь и ослеп: там был свет, снег... Не успев придержать шага, Никита упал и поехал, вскоре натолкнулся на какие-то кусты, ухватился пальцами в мокром снегу, как в меху, за упругие ветки и, жмурясь, оглянулся на невозмутимую рыто-поблескивающую колею за собой в отвесной белой целине.

 

ВЫБОР

Единственному из тьмы тысяч по утрам открывающему на царской постели глаза, наперво делалось прохладно и дурно.

Он и раньше чувствовал себя умной песчинкой, в наилучшем случае — лодчонкой, ладно бегающей в буре, держащей по всем водам и ветрам полоз и парус самозванства, вот и обошедшей волею судеб носы тяжёлых суден, отправляющихся со страшной досады на дно. Но теперь, оглядывая с тронной верхотуры протёкшие и вновь приводимые в движение славою памяти валы, прорвы, слепые утёсы и трепещущие вешки, он — через тихое подташнивание временами — ясно примечал, что его собственных, самых отчаянных, усилий не то что для искомой пристани победы, а чтобы до затишья милостиво уцелеть, было едва ли достаточно...

Почему смертокудрая волна, возносящаяся прямо над слабой его головой, вдруг обмирала в жутком зевке и оттеснялась помалу другой, предоставляя ему время на спасение? Отчего самые безумные оплошки и недужные срывы ветрила вдруг молниеносно уводили его от неминуемой, но ещё не увиденной гибели? Зачем именно в тот миг, когда впору было уже бросить всё и, только погуще пятки смазав, жечь абы куда... его ждала сама победа?!

И что сия есть стихия?! Что все эти воды и ветры ожидали от него? Кто так хладнокровно и точно отводил черёд его петляющей, невнятной ловитве?.. Отчего, когда он окаянно вверх дном переворачивал общую лодку и сам макался вниз головой в незнаемую глубину, по самому адову дну гуляли и помигивали ему солнечные зайчики, а когда же казалось ему, что он наконец-то поступил пристойно и даже вполне справедливо, законно, почти по-людски, быстро ополчались на него вдоль всех лучей глухие тучи и что-то, походящее пронзительно на неуловимую наставничью трость, бросало его головой о палубу?..

С сими вопросами, то норовящими слиться в тяжелогудный один, то ещё мельче и звонче рассыпаться, Отрепьев дошёл до светлицы схизмата Владимирского. Был тот на сей раз несомненно трезв: только что он запил квасом греческую кашу, съеденную им почти всю вокруг непробованного скоромного гуся, и уже собирался в кремлёвскую библиотеку.

Сборы Владимирского заключались, собственно, в подвязывании и общем упрочении мощных вериг — от плеч до щиколоток. Вериги его были представлены всеми винными сосудами, постепенно опустошёнными им со времени обоснования в высоких чертогах. Здесь были и толстостенные зелёные бутыли-фрязины, и немцы-полуштофы с железными кумганами в обнимку; оплетённые лозняком смуглые южане и запеленутая лыком, пережжённым свинцом зачернённая, своя родня. При помощи сего изобретения Владимирский уверенно отучал свою — избаловавшуюся в смертной роскоши — плоть от богомерзких торжеств. Каждый свежеопорожненный объём он честно присовокуплял, подвязывая за горлышко или витую ручку, к своей топырящейся вызывающе гирлянде. Кстати, сюда же шли наибольшие кости съеденных кудесником птиц и зверей: и всё прибывающая таким путём верижья тяжесть, а главное, намеренно открытый людским взорам прибывающий позор, всё твёрже удерживали своего носителя от очередного послабления. В любой точке Нижних теремов и часто на кремлёвской улице был слышен теперь дрянной звяк и гром, сопровождающий верное движение Владимирского к свету и совершенству.

Ясновидец ходил, где хотел. Архиереи, прежде шарахавшиеся от еретика, осуждённого Синодом, ныне, позрев его в новом убранстве, сочли оное существо уже явно или блаженным, или юродивым и охотно подходили под благословение его.

Преклонив главу и выслушав все «почему?», «зачем?» и «как это?» нагрянувшего запросто единодержца, Владимирский долго стоял ещё, молча и головы не подымая, как нерадивый ученик, а потом, передёрнув плечми, вдруг весь пришёл в звук и движение и заговорил, заглушаемый чуть ли не напрочь стенанием и бряканием раскачнувшихся вериг.

— ...в твоей руке и воле, да воля-то руц твоих в деснице Творца — сосредоточиваясь, различал царь. — ...Или под пятками у беса, так? — Схизмат гремел, не подымая по-прежнему глаз. Ликом он как-то протемнел. Почти ничего ещё, по мнению Отрепьева, не рассказавшие губы уже высохли и слипались. Владимирский, поискав на столе рукой, поднял кубок с квасом, но забыл попить. — Вельзевул наделает... Бог, яко снег, похмелит... б-р-рж: убелит. Гадость всю напасть в причину вечного добра преобразует. А по первости всегда наоборот: чем иго Бога тяжелей себе накличешь, тем тебя бес сильней захочет забодать...

Православный кудесник совсем обессилел, весь как будто поскучнел или повял. Бережно, но всё-таки с великим гулом он опустился за свой стол и стал доедать неудержимо гречу.

— Теперь без оглядки гряди, — наконец сказал он, соря с бороды, веселее, и вдруг оторвал у гуся на тарелке крыло и тут глянул на Дмитрия — как чистыми осколками зеркал далёкого литовского замка: — Тебе бы только из дремучего да частого себя наружу выйти — там не пропадёшь...

Государь вышел от блаженного в досаде и разочаровании. Он ни на миг не усомнился в искренности вести Владимирского, но не мог не сожалеть, что в трезвенниках его чародейственная милость сделалась косноязычней и расплывчатее прежнего. Следовало бы разговорить теперь Вселенского, но царь до сей поры вёл с ним беседы только на предвечные русские темы, а сейчас дело щекочуще касалось самой грешной персоны властителя, о грешности коей второй придворный любомудрец вряд ли имел пока настоящее понятие, если, конечно, первый, ясновидящий, ему не насвистал.

Уходя, Отрепьев осведомился о сём у Владимирского.

— Я что, щегол? Или шуткарь с волынкой на престоле? — немного обиделся схизматик. — Моя бы воля, я б весь век молчал... Не робей, царь, поточи балясы, поточи с Виторианом, — оживился вдруг он. — А моих подсказок на загадки ваших родословий для него не надобно. Он головою славен: то кружево, сквозь какое я, например, спасибо небу, просто вижу, он по ниточке споро рассучивает.

«Нет, наверное, Бог не совсем всемогущ. Вот я бью кого-то кинжалом, даже неважно — виноватого перед Ним или невинного. Раз всемогущ, и это, стало быть, по воле Его. Ну такой уж он, значит, приятности мало, но — пусть, ладно. Но пошто же тогда ему потом наказывать меня за лиходейство и пропекать на огне? В чём я согрубил, если сполнял волю его?!. Нет, нет, игра так получается какая-то, нелепица, церковники запутались... Вон облака прекрасные по синеве плывут, как будто лето, а — зима... Если в добре я с Ним, а во зле льдинном под Врагом, то Он, добрый, попросту бессилен меня защитить от моей же стужи и чужого зла и Сам слаб без моей твёрдой подмоги — доодеть теплом всю эту неуловимую тяжкую землю...

Ну не может тот, Кто всем ветвям и животам даёт неизречённую жизнь и Сам хочет восполняться расцветающей свободно и любоответно жизнью, Сам ещё со вкусом угрызать её, свою ж частицу, и сорадоваться низовому — во чертях и человецех — угрызению. Вот это ясно и просто... Как же мог я принимать прежде мир как сплошной вихрь? Как умел не мучиться, не думать?.. А хорошо, бело, нескладно, хоть и страшно, тогда поживалось. Открыл ристание с Борисом: а ну-тка, кому на сей раз Бог престол даст? Уй-лю-лю-лю, гойда, гойда, ходи веселей в цари! Кровь, рёвы людские... Христу-то тут что могло быть угодно?! Кому Бог даст! Да можно ли великой спесью или послушанием каждой, дразнящей розово-подснежным языком волне, угодить тихому Ему? Понять бы тогда, что Он не всемогущ... и не вихрь-неряха, яко ты! Да полно, остановился бы? Не пошёл бы вперёд по той же жёрдочке, только цепче и диче? Раздумываться времени не находил тогда... Не оправданка, что Борис гнул Русь не туда. Не прими юг Дмитриева стяга, старик, может, устоял бы и не помер и, не дурее цесаревича сопливого, вовремя свои выправлял бы ошибки. Чай, рос тоже воз замыслов, мечтаний — как у тебя, милость поддельная, теперь... И тоже, верно, допекало всего пуще одно упование: найти и в палатную службу на каждый день учредить ангела — утешителя совести... Вдохнуть долгий день полной грудью... Облака плывут — как будто лето».

Бирюзовые глаза Вселенского сияли смело, выпукло, покладисто.

— Надумал-то взаправду, государь? Тебе же главу оторвут!

— Хорошо бы... Это на Лобном месте принародно открыться, так, что ли?.. Да нет, я-то не про то, мученический венец принять — моего духа не хватит.

Царь вполголоса держал беседу, сидел на белёном порожке, одна нога в горнице, другая — в коридоре, протягивающемся, тихо темнея, чуть не исчезая, пусто и далеко до прямого сумеречного угла: из-за угла поднятой ровным ветром, мелкой шёлковой сетью-фатой падал свет на пожарную лохань и вделанный в стену над ней тусклый шандал без свечи.

— Проще всё можно. На английской шняве из Архангельска отчалю... Братцев-корольков далеземельных будто надо навестить, а где (и кем!) на берег спрыгну, ведомо и самому не окажется. В Европах этих, дядя Витя, легче в стогу сена финик сыскать, чем шалого русского человека. А тут и без меня с Лобного места исправно объявят — так, мол, и так, вор и чернокнижник Гришка Отрепьев с Москвы снова к латинам поганым утёк... И всё опять будет правильно.

Не подымая бороды, Вселенский почесал её осмысленно и шумно изнутри выдал:

— Страшно?

— Не то страшно... Опротивело трястись уже... По совести, наверно, хочу — как ты, как Никита, как Андрюшка... По совести, без страха жить.

Вселенский мягко просиял очами, покосил просительно от исповедальца к поставцу. Привстал, бережно отваливая ворот пламенной косоворотки.

— Ох, дверь настежь, а всё одно — жары страшенные. Не истопники — звери у тебя, всесветлый царь.

— Ваш же учитель, Твердохлеб Матвей, когда ещё прочёл мне: не возможет ладным господином и слугой другим стать тот, кто прежде не возмог стать князем и рабом собственной чести. Вот, дядя, тебе и всесветлый... И тогда ведь знал, что старец прав, а теперь только и понял это.

— Да, учёный человек — Матюша, — шёл горницей Вселенский, отирая усы рукавом, — так и пригрелся, видимо, в Галиции, радужной стороне... — прислонился к косяку рядом с царём: — Может, отворим окно да, чтоб светцы не задуло, дверь-то прикроем? Прямо уж лишние уши так на порог и наползут?

Царь не ответил, видел, что Вселенский время тянет (и у поставца бастр лишь пригубил), что-то стремительно решая про себя.

— Чуть светлый! Зло, бессовестность — не какой-то ведь особенный или там проклятущий человек! Одна это чума на всех! — Так и есть, разрешился наконец, на порожке для обоих места не было, наставник на лавчонке пододвинулся к царю. — Род человечий весь задет, кто крепче, кто слабее. Значит, вылечиться сообща только и можно: мы же — мир, одно село на трёх китах! Вот был ты злом Руси, но оттого-то теперь ты и ясней видишь, как с этим злом, из коры которого сам лезешь, и по всему царству управиться!

Отрепьев умерил раздавшийся до полного голоса глагол мудреца жестом и сам несколько подался к нему.

— Уйдёшь — задашь только труд ангелам — следующего кесаря лепить, — забурлил тише остросмысл. — А думаешь, мало им сил стоило — добру тебя наставить, телёнка сего?.. Да ты уйдёшь — Дмитрии Самозванцы на Русь посыпятся, как из мешка: раз тот Отрепьев был, мол, уж мы-то всяко настоящие! Ты уже дорожку указал, внятно представил: влезть на московский стол? — да проще репы... Нет уж, сиди, раз Бог привёл. Породы не стыдись: мало ли князей крови отечеству кровя пускали? Сиди уж ты лучше. Помни только, грехи твои Там не забыты. Вот кайся, искупай их на престоле теперь. В скиту али в лесу глухом, куда кануть предполагаешь, это едино в каком — в керженском али в булонском, — человеком быть легше, а ты тут попробуй-ка. Такие ли соблазны припрутся ещё по твою душу, какие прежде блошки прыгали! У каждого своё послушание — всё ведь от норова сердец, голов: один от марева соблазнов и в тёмном бору не открестится, а иной и в дворцовом миру, каждодневно видя все их хари, личины, личинки... и ничего так, не забудется, не очень-то прельстится...

Государь, уже теплевший на порожке, жесте сузил глаз. Вселенский понял, в оскорблении заклокотал суровее:

— Да будь ты деспот, змей, как Иоанн, или прохиндей истый, как твой Бучинский, я бы сам греха не побоялся: тебя вот этим посошком к дверям пришил!

Отрепьев посмотрел с мгновенным облегчением. Вселенский глубоко кивнул и для продолжения разговора взял из печной решётки гнутый жезл — по-воински, под мышку: во избежание всяких сомнений в своём священном безрассудстве.

— Ответствуй, чадо драно, можешь ли в дольной землянке грехи замолить и верный дух созиждить?

Отрепьев знал, что постараться надо, но в этот миг, когда схизмат приставил к его груди своё копие, а сам отворотился, шлёпнув бороду на помост груди (чтобы собеседнику быстро подумать, не смущаясь ничьим сведущим взором), замерло в нём «чадо драно». Вся его звонкая, сторожкая, туго укрученная, как тетива, плоть воспротивилась сему бесплотному, впустую оперённому решению...

— Ну вот! Где тебе? — Вселенский уже прямо смотрел. — Тебе же всю кожу сменить надо, чтобы в бору смирно пребыть. Царствуй уж, худо ли получится, никуда ли не годно, делай, делай, с миром расти и с собой, благословляю! — Схизмат новел крест-накрест кочергой.

Издалека заструился покойный и безразмерный напев — наверное, стольник мурлыкал от скуки за коридорным углом, выставленный там царём для обороны тайн его.

Отрепьев вспомнил о нём, встал и захлопнул дверь: не мог уже тихо вздрагивать, икать и держать речь, тихо шмыгать и сморкаться.

— Я это так перелепить... так хочу... чтобы... Святой отец, не знаю ведь я ничего, не умею, не знаю...

— Ничего, ничего, — тихо хлопал его по спине, дивясь и смущаясь, схизмат. — Только вперёд не теряй вех верстовых Христовых... Направят и вывезут все серафимы твой Кремль... Сиднем только не засиживайся в нём, ты делай, делай.

— Какой он мой?.. И не выйдет у меня, дядька, недостоин... — наговаривал царь на себя, стоя у поставца как красна девица, зная, что нехорошо, но уж можно теперь.

Пыхтя, Вселенский дотянулся и расценил слюдяное окно, полетели, танцуя, снежинки. Стоял, поводил плечми растерянно:

— Знамо, не выйдет. А ты хнычь, да делай... Делать-то всё одно что-нибудь нужно. А иначе — сказал так один подвижник — бессмыслица какая-то получается...

Через несколько минут государь уже сам с вселенской трезвостью, опершись на решётку, на лавочке сидел и загибал персты:

— Да я всем побывал: монашью жизнь знаю, дворянскую знаю — отец мелкопоместным был, в стрельцы перешёл — знаю стрелечью жизнь. Потом, холопом у бояр был...

— Запорожцем был, — подсказывал, кивая припорошённой ленной головой, Виториан. — И казачество, и русскую рать, и нерусскую не понаслышке знаешь. И зарубеж понюхал, сравнишь теперь, где что наблюдал.

— Пахарем не был я, вот это беда! — вспомнил, саданув в досаде по коленям кулаками, царь.

— Ну ничего. Престол вон тебе и орало, и хомут... Епитимия вечная!

— А этого достаточно? — вскинулся тут Отрепьев.

— А не хватит, на том свете отбудешь своё. В сафьянах небось здесь не оставим, наше с собой унесём... Впрочем, лучше это у Владимирского поспрошай, — замаялся наконец учитель. — Ведь дело какое затеивал, а думал, всё без мук сойдёт? — дышал и, соря на ковёр снегом, качал головой. — Вот варяг, африкан...

Но на другой день утром Отрепьев всё равно опять не знал, может ли на радость ангелам да на счастье людям сидеть вещий лжец на великом столе? И пошёл у Владимирского уточнить правоту ответов Вселенского.

Верижник долго не понимал, о чём речь.

Пришлось пересказать ему и про неповторимый опыт венценосца в области порока, и про всех, что рады будут, расталкивая враг врага и руша Русь вокруг, сигануть на свято место, и про ведание нынешним небывалым государем изнутри всех русских разрядов, сословий и смутных путей, и про то, что только трон будет ему соразмерным наказанием за старое, а тёмный затвор только соблазнит, и про другое многое, подобное и неподобное тому. Владимирский, уже всё понимая, в лад государеву слову учтиво кивал и всё шептал бледными — от напряжения чего-то за уменьшенным лицом — губами:

— Не знаю, не знаю...

Царь взбесился, наконец.

— Ах, не знает он! — рванул с волхва дурацкие цацки. — Жрец тоже, только водку жрать! Икру по калачам задарма мазать!.. А ну реки как на духу! Какой же ясновидец ты к твоим чертям?! Торчит тут точно вымысел какой, ведьмак-родомысл!

— Да, да, — лепетно подтверждал, сам чуть не плача, Владимирский. — Да, конечно, всяко никакой...

Он выпростался из последних тяжелозвонных вериг, сложил ещё какие-то регалии и спешно начал креститься на образ в высоком углу.

— Э! Э!! Э!!! — воззвал царь.

— Грешен я перед тобой, Егорий Богданыч, груздем назвался, да кузовок не по мне...

И забыл перекреститься осьмой раз, скользнул из комнаты: уже летел самодержавной рукой пущенный стулец.

Царь кружился по коврам, — кумганы, кости, сулеи выбрасывались, отлетали из-иод каблуков. Выпалил, кружась, вперёд ливонский штоф, и человек лёг навзничь с ещё неиспытанной скоростью, раздробив внутри берестяного свивальника глиняный горшок башкой.

Отрепьев вскинулся — Владимирского не было в светлице.

Вдруг зарычав, пламенея щеками, царь выскочил в переход, за поворотом скрылась фигурка в сером зипуне.

— Стой! — шепнул Отрепьев и бросился следом. Он бежал, как во сне, хорошо ведомыми переходами, но, как во сне, не мог настичь дорогого беглеца. Тот словно шёл не торопясь простой сельской походкой, но каждый раз в змеистом свете, прыгающем вдоль стен из свечной чашки — едва запыхавшийся государь вылетал за угол — Владимирский исчезал за новым поворотом коридора.

— Замри! Караул, взы его! — в голос крикнул, истекая жидкими ногами, царь.

Владимирский стоял в льняной рубахе перед ним. Два жолнера и стольник Пронский заслоняли от схизмата дверь его светлицы.

— В холодную, на хлеб и мёд, коленями в горох, — оттолкнув ещё кого-то, встал с лавки на ноги царь. — Всех видов ему священнических книг! Ищи, не кочевряжься, друг, со всеми сферами неявными советуйся, ответ яви... Детушки, пшепровадьте пана до пивницы!

Владимирский хотел было собраться и подумать, но всюду, или на макушку, или на колени, канала талая вода. Он уже успел отвыкнуть от такого жилья. А сначала было наоборот, не знал уюта в палатах.

Закутавшись в подаренные ему караулом дорожные шкуры поглуше, ворожей вскоре очами обратил темноту подвала в полусвет. Тогда он избрал, обиходил себе место и раскрыл посередине, наобум, верхнюю книгу из заточенной с собою стопы и увидел там, куда легли глаза: «Пусть слово ваше будет: «да — да», «нет — нет», а что свыше того — то от лукавого»...

Владимирский закрыл уставшие от тёмного чтения глаза, закрыл книжку и положил её под голову, с другой такой же (и всю стопку книг он поместил рядом, у правого уха, — здесь, под бочоночным узким настилом, не дуло и не падала вода). Он уже осязал уют своей вечно весенней темноты н ближнюю жизнь брожения гордого юга, коим на здоровье может упиваться сердце северянина, но который южного сердца и тёплой судьбы ему всё-таки не даст.

Нужно было уже думать, на кого идти будущим летом войной. Ратной работы требовало как здание всей державы, так и здоровье личного венца. Наперсники внушали, да и сам знал: отважное победоносное деяние во москово благо надолго захлопнет рыкало крамоле — видимой и невидимой, сделает нынешнего, воцарившегося всё же с бранью, властелина в очах всех неоспоримо законным и Богонесомым.

У Руси на ту пору цвели по двум рубежам главные язвы-напасти. Сверху цивилизованные варяги, любя наряду с разбойной доблестью порядок и серьёз, выполняя все слова каждого мирного договора, мирно подушивали русскую торговлю, защёлкнув берег Бельта. Снизу, никаких человеческих грамот и харатей не разумея (или поскорей их забывая), летали, сияли оскалами Крым и Казыев-улус.

Отрепьев, пытая советников, никак не понимал, почему все цари русские, хоть Грозный, хоть Годунов, рвутся в первую очередь на Балтику? Ему отвечали: к ней выйдешь, царство враз обогатится — варяжский берег подороже черноморского, отсель во все европские базары втешемся, а на югах Османия одна заняла все проливы. Да и шведов чуток потеснить проще, в том нам найдутся и союзники по окоёму сему: Дания, Гасбурги, твоя Литва-Польша. А крымцев только тронь, сечься с Портой не избегнешь, она горой за этих всадников стоит — Крым своей прохладной волостью считает. Нет, там много дольше воевать придётся, мнится — морока не одного царствования...

Но царь Отрепьев всё равно не понимал, как это ради пусть прежирных барышей на севере отдать живых южан, надеющихся на его державную защиту по орловским, трубчевским и брянским деревням, на произвол степи?

Донец Лунёв, изведавший сызмала счастье татарского плена, чудом вырвавшийся и подавшийся к казакам мстить за себя и сбытую в Кафе ганзейцам родню, обсказал царевичу ещё в Путивле обычный порядок набега. Как сначала режут всех подряд: не беги и не смей защищаться. Как хохочут, вяжут, как жгут опустошённые избушки; как ещё несколько человек, перед гоньбой полонян в Орду, на выбор убивают для общей острастки и быстрой покорности. Как одни батыры успевают, сев в кружок на корточках, погадать на кишках их, другие — побесчестить, деловито отделив от девок (девок нельзя трогать — дорогой товар), молодых жён в глазах чад и мужей...

Отрепьев, выслушав очевидца-донца, пнул мешающийся мгновенному действию путивльский кремль, ещё сильнее вознегодовав на слабость Годунова, не умеющего ни залить норы подлых стенных зверей, ни даже отделаться от гарцующего по украинским сельцам враля-мальчишки...

Разбирая сейчас тончайшую карту Руси в приезжей книге Геррита де Вера, царь пробовал шире повиснуть над всею землёй и почувствовать, строго следить, как неимоверная Орда уже течёт из горлышка своего комкано оседающего бурдюка — объёмно нарисованного немцем Крыма: вот подмывает снизу и уносит Русь вкусными кусками — хуторами, починками, сёлами... Целыми маленькими, короткорублеными крепостями... Сонными стадами, живыми урожаями, сплочёнными в овины, смеющимися богородскими игрушками, клубами золотых садов, бедными образами, железными бусами, вилами, соскобленными куполами церковок, еловой лапой, зацепившейся за облучок кибитки... Вниз Русь легко несётся, легко — ах — исчезает, ещё даже не унесясь, и только долго в прежней красе и целости всходит она потом в дивных снах полонян, кратких снах — приподнимающих над траурными водами галеры и опускающих в иные русла, в снах — гаремы овевающих любовью, обращая их в весёлый сеновал, и громадами июльских облаков над лугом испаряющих каменоломни вест-готтовы...

 

МОТОК СОЗНАНИЯ. ЦАРЬ-МЫСЛЬ

«Как быть с вами, венцы, багряницы? Да смертный на ступеньку только братьев перевысит, в душе его, не тратя времени, уже аспидица-гордыня вьёт укромное гнездо.

Но и так: заповеди Богом заповеданы всем без исключения, ан исключение-то тот как раз, кто в сей век исполняет хоть треть их. И вот среди самой глухой монашьей братии этого-то схимонаха и отшельника, царя духовна, весело себе не позволяющего ничего, что хватко позволяется и ценится другими, уже не обязывают добывать в йоте лика себе и обители хлеб, а, напротив, за честь почитают только несть ему. Он же на любимую планету сразу за всех молится, густым лесом любуется, не раздражается, не умышляет неправд, а тянется по древу мысли к истине, не превозносится, инокинек предобрых не трясёт... Это не спесивца высь, а знаменосца.

Не так ли и государь, отрешивший себя от человеческого — утех счастия, простора застолья, в душу принявший вечное терзание от знания пороков своего владычества, приобретает некоторым образом право поцарствовать? Не так ли?.. Да, как-то не так. Не клеевито, сыпко, не добавлено чего-то, воска ли, яичка, лишку ли чего замешано...

Всё заново: что там у схимонаха-то?.. Молитва. Лес. Вода и хлеб. Вот! Своего отца-надёжу иноки питают и ходят за ним доброю охотой. А ты потому и царь, что не все любят так... Он — путь для каждого, а ты — палатный потолок, кремлёвская стена.

Устрою вот опричнину «наоборот». Думе проповедаю кру... тьфу, кро-тень-ко, — как во Писании говорено, кто последним станет, первым наречётся. Так и пребудете отныне вы у мя: кто вотчину свою в казну отечества отдаст, у самого престола сядет... Нет, вотчину ты, цесарек, хватил!.. Ну половину. Исполу прибытка. Что вам весь доход? Вы ж не купцы, а государевы мужи! Когда ж вам самим торговать, копить, коли служите, жгя животы, а, ребята? А ленты ваши пойдут на строительство дорог, на бои за берега морские, вы от сего так ещё разбогатеете, что не поймёте и откуда что взялось, только рубины на пальцах менять успевай!... Да! Если кто не желает — как скажет. Жалеешь добры родовые — пожалуйста: купцы царству тоже гораздо нужны, отпущу со дворца на все четыре, без опалы. Промышляй себе, да царь-заказ получи — мортиры лей, руды разведай, парчи привези. С Востока кровных скакунов, с Запада ресорных карет пригони. Вот и ладно выйдет — ревностный до государевой службы за жертву получит великий почёт, охочий до вольного хозяйства приберёт богатство.

Вот и ладно... Господи, куда понёс? Будто не зашепчут в первом закуте: вота, велика честь у юнца в венцах под рукавом сидеть, обобранным вконец! Видано где, чтобы бояре, как купчишки, суетились? Ну, тем-сем и всегда приторговывали, дело знамо, да то, что ли, татьба? За то ни места, ни почёта отцы не лишалися!

Конечно, выищется кто-нибудь — сподручный легкостию духа — и, норовя затее царя, подаст голос:

— Так ить прибытку-то самим-то более наделать мочно будет. Коль целое время только сим и заниматься! Тот же ключник больше украдёт, коли за ним не посмотреть, а мы всё в Москве!

— Постыдись, Иваныч! — враз нагрянут тихими сычами голоса. — Весна царства — боярство! Нам и без возни цветно и благовонно долженствует бысть!.. А ему пол-лихвы с удела задарма отдай... Твоё царенье — присылай, как отец, «псов» с вениками, всё выметай, убор наследный с головой сымай! Но чтобы я — своеручно?!.

— На шубы, на упряжи, на терема ведь гроши нужны? — вспомнит кто-то. — Царь, видно, хочет, чтобы мы на западную шишголь походили! Видал я иху знать — ни бороды, ни тебе платья мехового, ни пузени, а так, утиное перо над трёпаной башкой. Ноги, прости Господи, наги от пят до мудей. Тако-то и мы с таким дарителем вскорости будем — голыми лядвеями сверкать!

Между тем (и это при живом самозванце!) уже явился новый самозванец. Чудом спасённый внучатый племянник Димитрия, прежде потаённый сын Фёдора Иоанновича и Ирины Годуновой, двигался (с растущим не по дням, а по часам отрядом) теперь почему-то от устья Волги к серёдке страны.

Сыскники Басманова споро проведали: царевичем нарёкся в этот раз некий казак Илейка, сын Коровин, сам родом из города Мурома. Сильно раненный в последнем кавказском походе, без движения всё смутное время лежал он неприметно на печи. А тут недавно взяли и пришли Илейку навестить его дружки — терские казачки, да чёрт их дерни, в грустной, у одра недужного, беседе позавидовать донцам, пожалованным властителем новым примерно. Илья тут ещё полежал-полежал да с печи и вскочил и повёл друзей-терцев на Русь, но течению вверх, искать царского жалованья. Хоть всякий купец, дворянин или боярин бывал граблен на казачьем праведном пути, но не каждый был убит. Илья, не ленясь, каждого важного спрашивал: веришь ли ты, чтобы я был твой государь Пётр Фёдорович?! На что первые русские дворяне отвечали, как правило: «А почему бы и нет?»

Даже царь, сам из простых, нашёл возможным вдумчиво раскланяться с «племянничком», для начала — в письмах. Дмитрий отписал Петру в Самару: ежели он и впрямь сын брата Фёдора, пусть на Москве будет желанным гостем. Ежели же он не истинный, да удалится из пределов царства прочь.

«Что-то я паки не совсем то...» — ещё терзался мыслью царь, но душой уже подозревал красивую непоправимость московского великодержавия. Не первородно ли сам по себе сильный дух его грешен? Вот же ровные, чуть тёплые, слоистые — как слабое дно мира — синайские скрижали. «Не убий» — убивать государству приходится. Хоть непокорного умника, хоть необъяснимого злодея, всегда соседа — дурака-врага. «Не сотвори кумира и его изображения» — попробуй этому стулу бодливому копыта не позолоти. «Не пожелай ничего, что у ближнего твоего, ни вола, ни денег...» — и желать приходится. Вроде бы для того, чтоб сторицей потом отдать. Да где эта ковшовая мера взятого и отданного? И берётся-то силой (это только кажется, что взятие тех же податей ведётся изначально по немому соглашению сторон, но кто же их с опрятностию нёс бы, аки лак драгой на именины чужой жене или кадь овса на дорогу дальнюю своей кобыле, если бы только имел случай уклониться?), и возвращается сторицей-то порою насильно, или не возвращается совсем, или вручается уже в другие руки (что туляку московский мост?). Так общий, зыбкий дух государственных хлопот о грядущем всеобрадовании не сживается с отточенным чином частного изъятия. И конечно уж, при взносе в Большую казну нет никогда даже речи о выгоде духа, единственно непреходящей пользе уплатившего, как, скажем, при пожертвовании прямо юроду или на храм. Какое уж тут благо горнее, когда за твой же рубль, пусть отманивая от тебя зевы напастей, будут кого-то припекать, кроить, сочить под добрым жомом. Да, державство на соборы Божьи серебра порою не щадит... Но зодчий человек, умелец небываемое подпереть непостижным, тело Небес к любому клочку Москвы прикрепит, а сам Дух царенья даже чудом дел таковых, кажется, не озарится — только вздремнёт в довольстве.

— Самодержавие вообще пренехорошая штука... — говаривал схизмат Виториан Вселенский и, чуть помыслив, всегда добавлял: — Да ничего ведь лучше не придумаешь...

Вселенский рассуждал об узкой выемке-лощине меж нивою Всевышнего Отца и обрывами Препадшего Начала — дорожке, коей следует держаться (уж самодержцу-то во всяком случае). Лукавством замыкать соузы, сеять раздор меж сильных, искушать могучего, пожертвовать слабым — вот кесарево ремесло. Идти странной иззубренной гранью — дабы народ его не был ни давлен телесно, ни духовно рублен, сокрушать шуршащую тьму жал внутри полей своих и ясность скрипящих оскалов снаружи. И так до тех красивых пор, пока и изнутри, и извне не вызреют благие семена, не заглушат чертополохи лепестками милости Христовой. Он-то, страшный царь, на то и нужен: оберечь до свята лета эти семена. Когда ж они взрастут и силой солнца сладкого нальются — и цари к добру изменятся. Но до этого ещё о-хо-хо как... О-хо-хонюшки, хо-хо...

— Вот ты всё шепчешь, узнаешь насчёт лжи на престоле! — как-то совсем проболтался Вселенский. — Не знаю, не знаю, всякий ли лжец возможет быть монархом, но любой монарх обязан побывать лжецом.

Поостыв, Отрепьев хотел уже выпустить Владимирского, отласкавшись, отшутившись, помириться с ним. Но чудодей вдруг заупрямился, отказался выйти наотрез — мол, премного услаждён есть давешним вашим попечением, только трогать мя не надоть теперь. И нам, и вам да побудет какая-то польза, мне отсюда правду легче говорить.

И, слова не вызволив более, Владимирский ушёл под свой заулюченный с севера настил. Царь, чтобы хуже не обижать, оставил прорицателя в покое.

Он решил догадаться сам, как можно обихаживать нежнейший сад и не растоптать первый же его побег своей сторожевой драконьей поступью.

 

ВЫСОКИЕ ОТНОШЕНИЯ

— ...Правда ли, что сватаешься за литвинку?

— Да...

— Я рада.

— Так нужно, потому что... — владетель приостановился, вдруг начиная чувствовать небывалую лёгкость и чистоту, будто облачко прозрачных точных стрел прошло навылет его.

Он вдруг заговорил престройно, пойдя вдруг с самого начала, думая, что объясняет сразу всё. Он говорил о вещих землях детства, врущих сказках отрочества, о том, что не должна пропасть и эта, тихо вымывающая душу тошнота его объевшего всё дерево добра и зла; что неважно, тот ли первородный мученик-садовник или этот... Важно, чтобы сделалось по Свету Слова... О тонкостях державных, о Руси и Польше говорил. А Ксения, слушая, остановив, как бельчьи ушки, кончики венца, ждала: сейчас, сейчас в завершение скажет — «...и я понял — люблю её, а не тебя».

Глядела на странно, тревожно, закатно преображённого, давно не думала, не знала ничего о нём. А он с тех самых нор, как улыбнулся ей с ковром на льду и, поскользнувшись, упал, так всё и падал, падал куда-то, сволакивая за собой мостки, людей, подпрыгивая на утёсах, раздирая на раны себя об огранённые скипетры, бунчуки, утыкающие выступы... Каким-то чудом он за что-то ухватился и, срываясь, плача и злясь, стал подниматься и поднялся сам, без малой помощи её руки, и комканые крылья расправил без её внимания, чтобы без спроса и дальше по уступам звонниц и зарниц уйти...

Она схватила его говорящую голову и начала целовать в виски, в усики устами, слезами в глаза.

Стихнув, Отрепьев тоже попытался целовать её, видя, что вдруг достигает давней цели. Теперь он уже побыстрей прежним стать хотел, так алкавшим её, и сейчас же всем сердцем обрадоваться, безгранично взыграть, как изначально мечтал, примеряясь... И не мог...

Будто кто-то в его теремке перестлал низко матицу, то ли в бережение от ветров, то ли в насмешку, и теперь опрятно надо было горбиться, вбирать немного голову в плечи.

Но ветер протекал и сюда, дул сзади в спину и дул. Обносил, куда-то зазывал, и только вблизи Отрепьев ещё слушал тепло и затишье — здесь к нему была прижата Ксения. Ожидаемого осчастливленного пыла он в себе различал только малую милую часть и теснил губами ленточку, несильно стягивающую льняные волны.

— ...Раз неважно, что же не вручить твой дикий сад другому? И пусть во славу оцарапается... Что же все мои-то, Господи?! — В высоте над постелью предивно заплёлся, дыша изумрудными огоньками, балдахин. Царь вывел из-под одеял руку, потянул ткань: колыхнулись широкие складки, с шатра ушла мошка.

— Сам же говорил: Венецья, балы, океаны... Забыть бы, забыть всё, этих пауков в шелках...

— Если я неправ... Недостоин там или неправ... Я уже скоро уйду... Это так, гордыня. — Голос возлюбленного у плеча звучал всё печальнее. — Уступка царя Князю мира сего. Этот грех самый тяжёлый, его мне или сразу отпустят, или не простят вовек. Всё понимать, а всё равно подвинуться и дать родному бесу на высокой позолоте место!

— Ах ты, голова позолоченная...

Отрепьев ещё раз сжал под одеялом свою «добрую сказку». Чуть погодя зашептал:

— Кому, кому отдать? Твой Шуйский — повторюшка только. Да и стар, бездетен, случись что с ним, такая тут грызня пойдёт, мой северский поход покажется гуляньем на Святки! Ладно ещё, коли бородачи договорятся, подсадят свойского кивалку. Вот хоть Мишутку Романова, отрока вселаскового... Голицын давеча, шутя, мечтал: в Думе захрапишь, такой подушечку подложит. Воруешь? Отвернётся, лишнего не приневолит никогда... Вот им какого бы царя...

Отрепьев вдруг взвил одеяло и сел. Обнажённая «сказка» вздрогнула в мгновенной прохладе.

— А может, не гордыня это вовсе?! Какая уж гордыня тут, вечно сам поколеблен во всём!

— Немочь ты бледная, немочь! — вдруг напала сзади Ксения.

— Точно! Вот так, будто в затылок кто-то дышит, — хохотал, ещё удивлённо борясь и объясняясь, Отрепьев, — мечом как хочет водит, а я к острию спиной приделанный хожу!

Падая, он вывернулся и изловил из рук любимой нерасчехлённый сердоликовый кинжал.

— Ох, шту-ука! Никакой нам Черномор теперь не страшен! Неси нас, бес, в Париж! — Как плетью замахал кинжальным длинным темляком. — За бороду держись!

— Лети-им! Над полями, над лесами, над уродинами польскими!..

Всё-таки сорвали балдахин.

И упали, тяжело дыша, на елисейские поля. Сверху кружево — захваченный с собой да изъеденный уже ранней нерусской весной, трёпаный сугроб.

— Откуда про сватовство-то узнала?

Ксения с лёгким сердцем выдала Шерефединова. Долго ли ещё будет он тереться поблизости? «Он и кинжал подарил — надеется, что им себя, что ли, или любовника поганого убью».

Отрепьев высвободил лезвие из ножен. Две иголочки сначала проглянули в его зрачках, а потом смотрел и поворачивал в руках так, что вспыхивала дорогая сталь — именно, казалось, под его оглядом.

— Теперь не засидится, — твёрдо пообещал наконец и, хищно успокоенный, на голень натащив сафьян, толкнул туда же и кинжальчик. — Наговор на государя. Прожект убийства ножевого — тоска у кого-то по Угличу... Басманов это дело живо застогует. На пять ссылок хватит.

«Полно... Нет ли тут ещё чего?» — вставая, уловил царь холодок, скользнувший, разлившийся к плечам от затылка. Но пока подавил его властным живым теплом, перед женщиной не высказал.

С решением судьбы Шерефединова обоим стало как-то слишком легко и как-то вдруг непонятно, в чём уж тут прямая удача, и любовники повели о другом разговор.

Как только, ещё в начале лета, изысканно, кружащуюся по вселенной Польшу догнала весть о воцарении самборского крулевича на косолапой дебелой соседке, смешной и великой Москве, статуты Мнишков в посполитом панстве много изменились. Снова вокруг них явились блестящие толпы в кутасах, роты в венгерках, цифрованных ментиках, полки в кринолинах — сонмы, сонмы «реестровые и охочекомонные».

У Стася снова оказалась тысяча невест. Но Мнишек-старший уже не спешил женить сына. И только нежно похрюкивал, жмурился, выуживая лично — из-под столов и из корзин Стасева логова — вяло-драные признания в клокочущей страсти от его бывших симпатий. Гонор той, что со стрелком-отцом, тоже несколько повыветрился, всё её славное, обыкновенно разбросанное по королевствам семейство съехалось в гостиной Мнишков. Стась почти в животном, брюшном перепуге, как от ожившего французского блюда на заносчивом отцовом столе, отшатнулся.

Ротмистр запирался в спальной, в кабинете и оттуда слышал дрязг бокалов, крик и повизг гостей, навязшую поперёк дыхания лютню. Он выезжал без псов и ловчих на охоту, в сквозящие пущи — и там его находили. Начинала ныть рана, петь, жать голова, и искали, искали отдыха себе глаза — друга, человека. Когда отлучён был от оскорбившегося света (весёлого и милого, но — справедливого!), тогда хоть сёстры и слуги жалели и донимали его. Сейчас сёстрам было некогда, слуги прыгали подобострастно...

Засматривался мимоездом с луговой тропы на широкостанных селянок, опасливо и жадно следящих за молодым конным паном из-за кривых спин бравых своих, земляных мужичков. И быстрое усилие мужских, между заботы, поклонов шляхтёнку, сразу ужимая вольный воздух, как-то вдавливало репейки шпор в бока скакуна его. И ротмистр нёсся, безнадёжно рдея, сам завидуя и возмущаясь участи коронных трудников, и так уносился нечаянно куда-нибудь далее...

Дома двери всех чуланов открывал, под лестницы заглядывал: нет ли ему где человека? Не было.

...А властелина московитов мучили фантомы.

— Как мыслишь, твои высылки да заточения, — отлавливал царь как бы между всем прочим Басманова, — кого-то усмиряют, что ли?

— А ты думаешь, внове пора времена Грозного на нас опустить? — пугаясь, выспрашивал ответ по сыскной привычке и Басманов. — Иным порядком не удержимся?..

Потрескивала печь. Херувимьим крылышком из-за трубы глядел уголок верблюжьей кошмы, и свешивалась рядом голова Вселенского — с закрытыми глазами и открытым ртом, — пророк будто нёсся на русской печи с ужасающей скоростью.

— ...А к ним, — выговаривал сыскному воеводе царь, — быть приставленным для частой беседы умнейшим мужам. Оные-то в этой-то беседе и проведают, кто у них раскаялся сердечно и уже не помышляет о татьбе!.. Так что ж дольше их томить? Выпускай!

— Так он же разведчикам нашим сразу почнёт врать! — журчал, забыл от возмущения и удивляться Басманов. — Уж так устыдился он, покаялся! А только дай волю, перца его не прожуёшь!

— Я же говорю — умнейших, опытнейших подсадить! Не слепцов, но что-то видящих сквозь человеков! Уж с ними притвор не пройдёт, они вора — не как твои Малютки изуродуя, нет, — души не выная, по жилочке, по волоконцу так распустят, что пока тот всё притворство не забудет — сам душу уж воедино не сплетёт! Пока не вынется на свет из своей тьмы, для себя же в ясности подробной.

— А коли хоть один из этих, — буркнул воевода, покосись на печь, — ну... пречудесных людей... надумает проть своего государя своих же разлюбезных каторжан подбить, когось тогда по косточке не соберут?

— Пусть. Государю, значит, поделом, — махнул было рукою самодержец. — Только нет, толкую ж тебе: благочестнейшие мужи! Он лучше мне в глаза всё выпалит — ни лукавить, ни там тишком угрызать мою силу праведнику не с руки. Понимаешь, это промеж себя у них... как бы, ну, малейший спрос, что ли, друг с дружки для уважения или, может, особая честь... Тем более ему придётся, если уж меня, так и своих обманывать, вместе-то никогда эти разумники не договорятся.

Вселенский в невозможной жути застонал.

— Чует разговор, сердешный, — предположил Пётр Фёдорович. — Где ж на все курвы, прорвы российские такого золота набрать?.. И было-то, по-моему, только вот двое. Уж помилуй их...

— Помыть — ещё песочку наберётся. На сусальце рябенькое... Ништо. От копеечной свечи Москва горела... Ты вот да я и то на что-нибудь годны. Видал, из твоей опалы старый Шуйский каким осиновым листочком — свёрнутым да запечатанным — вкатился? А вот поди ж ты, походил, поцарствовал сам-друг со мной — и каков?

— Помолодел, помолодел.

— Лев, тур поджарый, книжник, орёл!.. Сам ищет теперь дремучих сверстников образовать.

В другом покое прозвенели италийские часы. Вскоре с улицы послышались отстуки бердышей, смех и слова команды: меняли караул. Привычный, почти незаметный, столь же чистый колдовски и негустой удар «Ивана». Издалека снова смех, и незнакомый верный голос новел старорыцарский польский напев, заменяя его польские слова на русские, отчего, хотя и выходило складно, песенка сразу потеряла прежнее своё очарование.

— Ну, тюрьма будет — беседы приятные, — качал головой воевода.

— Ещё — книги трудные... Под праздники — хор а capella... В смысле православную монодию.

— Так нарочно в застенок тогда побегут! Хлеще священских действ и иноземских академ у нас там станет!

— А в Писании что сказано? Последний первым наречётся. Падший низко избирает лестницу с запасом... Наши кромешники-то ещё всех поучат!

— Нас первых! — грустно неверовал Басманов. — При такой обученной крамоле, не знаю, долго ли, пан-государь, тебе тут вот сидеть...

— Как не вмешь? Тоска какая, что ли, тебе застит смысл?.. Самая младшая мудрость начинается с понятия, что даже лучшая власть — всё же зло, не сделаешь её добрей, силой клыка порвя старую, возгромоздясь новой...

Забыв на миг своё уныние, Басманов невольно залюбовался шепчущим царём, будто сегодня побывавшим в райских кущах и готовым на своей земле насаживать уже кустарный рай.

С высоты печи пошёл, тяжко мужая, храп — перемежаясь тонким и каким-то издевательским, юродским подстоном...

 

КРОВНЫЕ ВРАГИ

Колчан его — как открытый гроб;
Иеремия (гл. 5, cm. 16)

все они — люди храбрые.

«Нет, не то он творит, распропадём, — одолели сомнения Басманова. — Так когти тайному дворцу и урезал!.. Да скинуть уж, что ли, его и самому?.. А почему бы и нет? Стрельцы мне послушны... Или впрямь честнее пропадать? А то...»

Побежали с лёгким, чуть шуршащим прочерком под сердцем какие-то враз срезанные чурбаки, колёса с крючьями ознобом за ребром. С чистым чмоком, а не звяком — накалённые железки. Невыразимым — прохохотавшим, кажется, в лицо самой природе — взломом дохнуло поперёк лопаток дыбное бревно, а издалека — верно, из самых недр земли — в пятки пробило окаянными и неприкаянными молоточками...

Таки Басманов взял всё это в руки.

«Такова же судьба всех больших полководцев. И Александр Святой выкалывал глаза своим новогородцам — за непослушание хану, а уж сколько русских косточек куликовский друг окрест Москвы перекрошил — и прикинуть страх...»

Пётр Фёдорович немного успокоился и, развернув плечи, поехал из приказа почивать домой.

Изгнав из спальни слуг, гоняющих мух (забыв, когда последний раз боярин закатывался из Кремля, тут его никто не ждал и заранее не перебил насекомых), Басманов сам, содрав за каблуки о порожек, смахнул с ног в дальний угол сапоги. Сам же упал в постелю. Длань за голову заведя, с полки под божницей, где стояли неразъёмным строем его книги, не глядя достал одну.

Но голова воеводы уже как раз была мглиста, слепа, слипались зеницы, мягкою завязью изнутри усталь замыкала тело; последнюю тревожку, большую и малую, из него вымывало, выбрасывало безучастие приливной повадливой волной...

Басманов только поморгал нежно, беспомощно... Нежно же, не раскрывая книги, жадно, с наслаждением помял в руках её кожаные надёжные корки, причём, что между них было, кажется, частично всё-таки втекло в него, прежде чем он завалил книгу назад под деисус.

Ничего сейчас больше не надо... Слава Богу, спать...

Бодрственный до крайности, тончайше озабоченный и вместе с тем развязный звук сразу пронизал все тьмы и глуби сонного Басманова. Привередливо или обманно отдаляясь и замысловато налетая, двигался комар. Чуть выше образовался ещё... А вот опять первый... От решения комара зависела теперь его жизнь и он долго примеривался, не хотел рисковать... И вдруг глупо сел прямо на лоб.

Басманова рука, тяжко выждав, пока комар втянется в кровь, нала молниеподобно, у самого лба распустившимся камнем... Но комар был быстрее. Невидимый, он отлетел сам с негодующим возгласом.

Пётр Фёдорович кликнул слуг. Прибежавшие с двумя пылящими светом шандалами, с кожаными битейками, те принялись выслеживать и сечь его врагов. Басманов, лежа, также скользил по потолку, стенам взглядом, указывал прямой неумолимой дланью на открытых псов, но, видя, что неуклюжие сонные служки всё равно не управляются, вскочил, не утерпев, к ним на подмогу — на расправу с тварями, душу выматывающими полуночными певцами.

Кажется отделавшись (с воеводовой-то помощью мгновенно!), служки поглуше задавили окна и унесли свет и пустой ковшик, откуда попил квасу господин. Басманов, вновь закутываясь хорошенько, похрипел и, поворочась, точно собою весь прицелился в объятия упованного бессмыслия. Прицелился, пригнав крепкую подушку к плечу, ружейным прикладом...

Ипи-иии!!! — иии!!! — ии! Зью — ююю!!! — ю! Ии!!!

«Имя им легион! — вспомнил Басманов из какой-то ратной римской летописи. — Да вы поганыи-и!»

Коротко, с грудным рыком вздохнул и опять кликнул слуг.

Странно, но в этот бой Басманов вспрянул уже свеж и бодр, сразу завращал битейку. После очищенного от сыроядцев воздуха Басманов, вспрыгнув на постель, стал водить быстрой ладонью и битейкой по ковру — яркому, с перским углатым узором, чтоб поднялись на воздух комары. Их так на пышной ткани не видать! — смекнул боярин. А вспугивая подлецов, он даже ранил одного...

Один комар спрятался в складку одеяла — Басманов последним, случайно, заметил его, после того как долго уже не мог найти ни одного. И Пётр Фёдорович был премного удивлён его коварством, сделавшим бы честь и более крупному и умудрённому врагу, — поселиться возле самого преследователя: не взбредёт же, мол, ему искать врагов в своей постели!

Бия комаров, Басманов испытывал уже удивительно сладкое, вольное чувство. То, верно, от уверенности, что выпускает из врага кровь явно по праву, — это ведь его была, боярская, кровь. Он карал сейчас кромешное ворье за разбой неоспоримый.

Стены, светлый потолок и чёрные битейки уже пестрели мазаными червчатыми пятнышками. Плевать, вылижут потом... Ложась, Пётр Фёдорович велел было одному челяду остаться над ним — с ладошами наготове, при свечах. Но боярину не отдыхалось под подробным человеческим оглядом, и он прогнал слугу.

Сам теперь строго вслушивался (ни в одном оке сна), когда запоёт в небесах?.. Но в небесах над ним теснилась тишина, Басманов вновь в полосках замыкающихся глаз почуял сласть иредсонья...

Ухо ему, нарастая, обогнул неровный дребезг, а вот — бороду... и из жуткого хлопка неторопливо удалился в комнатный туман. Видно, самый сторожливый, матёрый и упорный вор каждый раз возвращался. Он, верно, успевал подремать где-нибудь на обороте ковра или в ставенной щёлке, а Басманов не успевал...

Сладострастно воспела телега и поцокали копыта, совершенно равнодушные.

— А мы так не прозеваем заговор? Ох, вывернутся из-под нас какие-нито столбики... одержат верх.

— Фёдорович, не удержат... Ну, поиграем в чехарду, побегаем.

— То-то и есть чехарда... Все починки наши разом сгубят...

— Так я опять приду... Только, знаешь, не как прежде делал. Уже окраины не поведу войну... К чему? Встану сразу лагерем, как мой батька крутенький, под самой Москвой — в той же Александровской слободке...

— В Тушине хорошее местечко.

— Да? Ну вот. Самому любо, чуть отступя, будто сызнова начать... Что мне теперь крамола? Только Русь прослышит, что на Москве противу царя кто коготь поднял, вся на подмогу мне в это Тушино взойдёт... Что ж! Придётся и твоим столбам-злодеям за ней поскорей: на поклон...

— И опять простишь их?!

— Ох, опять... Но уж им в мой огород — ни ногой. Всем вольную: открепление от дворов, уделов, от челяди густой...

— Вот так?! Вольное будет боярство?!

— Само мечтало! По старине, яко при первых Иоаннах. А я им, видишь, даже подревнее сделаю: как при добрых диких Рюриках. Вот вам и полная вольгота, и пустая тайга!

— Шутишь, государь?

— Вас перешутишь...

Всё тяжче давались Басманову совещания с вещим царём, точно пополам разламывал кто воеводу. Точно прибивши подковным гвоздём его за ноги к своим каблукам, царь за волосы, дрожащие вструнь, тянул, вытягивал душу Басманова куда-то вверх и ... — взынь-нь-нь — с клоком звона в щепоти, оборвавшись, взмывал в свои синь-веси. А Басманов с-под оставленного при своих плечах груза гроз-расправ, тихо закидывая голову, на мечтающего где-то там... смотрел тоскливо и любовно из своей замшелой, подколодной глубины.

И чем на вид всё шло примерней, тем верней странное колючее чувство впивалось в Басманова. Как-то под вечер в его приказе сели с братом — приподнять по чарочке за государево здравие — Голицыны, Вася и Ваня. И Пётр Фёдорович, отваливая опорожнённую стопку с уст, поймал туманный Васин взгляд, точно такой, как тогда, год с гаком назад, в ратной палатке, — молодой, задушевно-усмешливый... Басманов, как тогда, под Кромами в шатре, чуть не вскочил бешено, чуть родню не ухватил за грудки: что опять, гад? Винись, признавайся! Но глаз Васи в тот же миг померк, да и не мог бы блестеть дольше: тот Голицын весь бойцом был — наглым, чистым, люто исхудавшим и застуженным рисково... А у теперешнего — в сузившемся без хлопот навеки оке — мозговая жиркость только, никак не душа, проступала...

Всё ж Басманов подождал закусывать — вдруг Вася ещё рассмеётся по-тогдашнему и прямо спросит: «Петька-пёс-рыцарь!» Или: «Ох, не сниться бы, довольно с цесаря здоровья! Пора из него, стать, кишки выпускать?!»

Но Василий так и не рассмеялся и ничего такого не сказал. Открыл рот, завалил винцо щепоткой редьки и покойно положил Басманову длань на плечо. Здраво, тихо так сказал и добронравно:

— Да, Петя, мы с тобою знаем, что он не есть сын царя Иоанна Васильича, но всё ж он теперь наш государь. Будем за него молиться, да?

Басманов обнял брата. Голицыны, Вася с Ваней, выпили ещё по стаканчику и ушли, побрякивая сабельками, чуть покачиваясь на хмельном ходу, под низкой притолокой чрезмерно глубоко и бережно пригнувшись...

Басманов, прибрав штоф и чеканные чарки, тоже вскоре собрался домой. В этом мае было мало комаров, и, как ни уставал, Басманов ездил теперь каждый раз на ночь для успокоения сердечного домой, в упруго звенящую береговую низину. Лёгши, он где-то час перед сном рукоплескал, сам бил себя из тьмы руками, и комары обкусывали со всех концов простирающегося к ним Басманова... Наконец Басманов убивал случайно комара и засыпал.

 

ДВОЙНИК. ВЛАСЬЕВ ЕДЕТ

Дмитрию Иоанновичу давно было желательно, оставив при Отрепьеве всё самое позорное и скверное, что только можно ему было оставить, распрощаться на века с ним. Это не казалось трудно: прозвание Отрепьева в его же мнении сделалось ругательным задолго до того, как кремлёвский монах решил из-под него выдираться. Одновременно с присвоением сего обозначения на первой же чужбине — в приходской московской школе, уже был и Лохматьевым, и Оборвановым, и Тряпкиным... О, сколько «фонарей» — темнейших, лиловатых — роздал, ещё больше стяжал сам. В конюших это величаньице сквозь зубы, точно сплёвывали пёрышко тюфячье господа, братва Романова. В иноках — с чувством, на заглавное «о» налегая, выпевали дьяконы и даже иные весёлые архимандриты.

Казалось бы, что проще? Из несказанности детства, быстрого обсказа отрочества, сведя это имя-клеймо, унырнул прямо из присказки в сказку: из дураков — в царевичи, из вралей-царевичей — в благословенные цари... Ан сегодня, ещё до обедни — Дума, перед вечерней — Басманов с секретным осведомлением, и пожалуйте: требуется от царя решение — укажем так — не страх какое благородное! А необходимо земле, царству, да и себе, сиречь трону, ну, царству, в конце концов! И тут О-тре-пьев тихо выходил скорей на свет, и на сгущавшемся жарче свету, с благословения Игнатия-владыки (благословение его и свет обычно сразу прилагались к мягкой тени одобрения отца Виториана), все дела решались. Но царь мучительно двоился в этих тёмных водах. То ли очень трудно было, всё ещё непривычно, стлаться по всем волнам Дмитрием? То ли Дмитрий и Григорий и впрямь не могли быть далеко разведены?

У всех двойников царя были ещё и тени. Вычерчивают их враньё и отречение, старающиеся замуровать в тугую тьму живое прошлое живых людей. Но прошлое не может жить без продолжения, тени двигаются. И вот на престоле сидел молодой царь и вечно чувствовал, что монах, пропавший с патриаршего двора, до сих пор шляется где-то по лаврам и дворам, побирается в Литве, отлынивает от постов, из скитских кладовок ворует причастные вина, а из пекарен просвирки, соблазняет холопок, балагурит в корчмах и на ярмарках и заботы имеет не дальше, чем по края вечера, когда мечтается — прекрасно бы докуролесить до престола, где-то там же изловив среди белосиянной вечной зимы спален и царевну-красоту...

Едва явился ненастоящий пусть, но живой (в силу всех чистых и нечистых сил лицеискусства) Дмитрий, тут же оживился, выхаживаемый тщательной тщетой Годунова, столь же поддельный и живой чернец. Он с тех нор никуда и не делся и всем позором своего предполагаемого существа и теперь неутомимо угрожал царю. Заходил с малым причтом умный грек Игнатий, били о булыжник ровными лбами мальчишки — меньшие дворяне подле Красного крыльца, и с престола казалось: тень расстриги то набегает, то снова милостиво удаляется от аспидных ступеней крылечка... И окончательно избавить государя от опасности, носящейся в этой тени, могла только сама опасность — воплотившись в яви. Вполне зачеркнёт жизнь былинного вора Отрепьева только призвание его — рядом с мудрым государем Дмитрием — на мирской суд и мучительная исповедь, что обличит перед всем миром дела их. Так чести и души расстриги и Дмитрия, совпав воедино, наверно, спасутся, но такому спасению в жертву, скорей всего, придётся принести их животы.

Сие же — выше сил. Во-первых, ясно же: своей плоти земной сердечно жаль, и без того обнадеженно смертной. Но, оказывается, и с самой, помноженной на мнения народов, двойственностью своего лица царь уже свыкся, точно это благодать и помощь, а не хворь души. Он теперь страшился честного слияния своих парсун в окладе покаяния — как нестерпимых судорог кончины.

Долгие земные тени, видимо, служили ему как страшноватые, громоздкие, да добрые опоры. Вот они, смыкаясь в свете, пропадут... всё, что в тенях прежде было темно и основательно, станет недействительно и невесомо, и провалишься куда-то сквозь портреты и народы...

Должен же был иметься и брезжил, брезжил иной выход... Но пока меж двух бесплотных пределов, зловещего распопа и целоумного природного царя, как между причудливых высоких перилец, медленно росли, расталкиваясь и сцепясь, и настоящие живые люди, почти неведомые ни себе и никому, поскольку истинные и природные...

Проснулся уже в покачивающейся и открытой колымажке. За отбегающим за поворот орешником постукивали все возы, а стряпчий Митька спал будто убитый, съехав дьяку в ноги, закатив трепещущую голову за облучок.

С облучка ж простиралась ввысь и вширь пообтянутая грубым сукном спинища: незнаемый преобъёмный мужик подменял Митьку, лениво играя вожжами.

— Малый! Ты отколь упал? — потягиваясь и распрямляя над стряпчим затёкшие ноги, спросил дьяк.

Малый, не оборачиваясь, спокойно отвечал, что между двумя ямами — минувшим дьяка Власьева и следующим, — который год идёт пря из-за сбруи и коней, а так как разбойный порубежный ям, докуда они едут, этой осенью перетянул трёх лучших меринков и веры ему боле нет, то он, малый, сам уж теперь с государевыми сверстными проездится и потом лошадок в целости доставит в оборот, в свой ям.

Ямщик отвечал в точности, что и ждал Власьев, привыкший к передрягам на дорогах, так что дьяк беспристрастно зевнул и не вдавался далее в известные подробности.

— Ты, я чай, такой заморыш малорослый, — обратился он со снисхождением дорожного умеренного любопытства и веселья к ямщику, немного погодя, — весь окоём в подчинении держишь?

— Нет, — сразу ответил верзила, в этот раз весь повернувшись к дьяку для одного только слова.

— А что так?

Ямщик опять повернулся, и проглянувшее в хвойных ветвях солнце пошло соскальзывающими мазками золотить, кудлатой канителью, его бороду в оклад подбородка и щёк.

— А не хочу никого подчинять, — отвечал он, чуть лыбясь.

— Э, брат, — разочаровался Власьев. — Прямой цаца. Следовательно, тебя тогда, наверно, бьют? Времена-то нонича какие? Даром, что неслаб, в мыло заездят!

— Не зае-ездят, — красиво снова улыбнулся в золоте своей кудели. В выгоревших набело ресницах — тоненькая синева.

— Ой ли? Почему ж такое? — Власьев смутно чувствовал, что мужика он уже видел прежде.

— Потому что никому не хочу подчиняться... И ничему.

— Вот и всё! Бунтовать, стало быть, хочешь? — гадал дьяк, дивясь и невольно вздымая каблук, надо было уже Митьку побудить.

— Не-у, — посерьёзнел прямо с улыбкой ямщик и всё крепкое, спокойное своё лицо, сощуря, обратил на солнце. — Бунтовать не хочу...

— Так чего ж ты хочешь? — сам начиная странно лыбиться, опустил отсиженную ногу мимо Митьки Власьев.

— Всего останьного!

Молодец на козлах говорил так мало, преспокойно и разумно, что и Власьев как-то ясно, словно в детстве, в самой зыбке, успокоился и опять уснул на повороте в тесный лес...

Проснулся дьяк уже от остановки на ямском дворе. Митька — сна ни в одном глазу — с дьяковым кошлем под мышкой, ноги кренделем, якобы делал заказы: на крылечке повивал какой-то околёсиной приглядную и строгую корчемницу. Из-под крыльца на коней глядел кот. Рядом, стоя подле бревнища завалинки, набивали трубки трое немцев в ожидании печатей на явки и подорожные.

За чашкой горячего сбитня в комнате дьяк вспомнил давешнего ямщика, только по-прежнему не смог восстановить в уме, где, на каких дорожках они раньше-то виделись? Наконец показалось ему, что именно сей силован подвозил Борисову лагерю хлеб, когда возвращали Копорье... И когда умирал, скрежеща зеленоватыми клыками, выкатывая ало зрачки, царь Иван, это он доставил отличный белый камень на саркофаг... И вот, ты ж гляди на него, встретился дьяку снова...

Позванный Митька ничего не знал ни о каком подменном ямщике, моргая смутными и мягкими от корчемницы глазами. Так выходило, что на посольском пути распрей между ямами и не бывает никаких, и не сидел на ответственном Митькином облучке никакой чужой златоокладный мужик, и вообще Митька сам сидел, и не то что в неприкосновенные дьяковы ноги съезжать — во весь путь ни разку носом не клюнул.

Власьев рукой только на стряпчего махнул — на пустое наваждение. Что ж тут вытянешь из этого народа? Шельмы, право, хуже многокудрых пудреников с венского двора.

 

ЖИЛ-БЫЛ МЕЧНИК

По какой-то доброй молодости, по ранней ли необдуманной женитьбе Скопина Михайлу пока мало влекло в ярый мятеж меж дарёных перин. Своей мужней силе над женщиной он отдавался не безоговорочно, без влажного трепета страсти — всё же он был хорошим солдатом и здесь. Невольно он овладевал нолём постели твёрдо, спокойно, даже как нехотя, и торжествовал над женой, почти не узнавая её. Но если бы он мог и умом взглянуть на Настю как на славную прелёгкую победу, сам воин в нём поуныл бы...

Какое-то время ничто не угрожало его чистой уверенности в достигнутом пределе отрады. Даже лёгкое, ошеломлённое лицо жены мешало его нежности подчас — такая это была тесная, проламывающаяся куда-то нежность. От неё мгновенно обессиливало тело, но чуть чувство ослабевало, тело разом обретало силу, и тогда личико девчонки-супруги мешалось уже по другой причине.

Иногда Настя просила у него пощады или перемирия, он всегда давал ей отдохнуть. Потом она сама бросалась на него. Когда тот человек, которого она боялась, с кем азартно боролась, порою по нечаянности хитро расступаясь перед ним, вдруг весь исчезал (Скопин тоже переводил дух), она быстро засыпала, прижавшись к вернувшемуся по каким-то ухабам заветному другу щекой.

Тою ночью, когда она впервые уснула женой, он немного погодя очнулся: им владела уже странная тревога. Сердце ровно билось. Спала жена, женщина, кем-то уже приходившаяся ему. Непонятная тишина — огонёк лампадки уравновешен, и даже сверчок не кричал. Не страшно было погибнуть на настоящей войне или кого-то покалечить на игрушечной, потому что уже было у Скопина место, где ничего ему не противостоит, и вот нет его, а есть... оттуда дом, другой дом, лужа, третий, сад, ветер, другой ветер... Сверчок, отец, Настя... Сейчас есть жена. Девчонка из напёрстка, под венчальной волшебной шапочкой, примеренной в невидимом на снегу малом храме, обратилась в великаншу. Вот удал-витязь, отважен-муж — и испугался... И казалось бы, всё то же самое. Кроме её нежных больших рук, ног, всего стана, спины, души, подмышек, тестя с тёщей, втолщь раздавшихся твердынных стен!.. Коленей, бёдер...

Скопин подумал было, что только так кажется, что это пройдёт, да тут же спросил себя: а куда денется-то? Всё, женился.

Тихо одевшись, он вышел во двор. Месяц, видно не зная об оттепели, стоял высоко и ярчайше. А внизу черно, будто и не было его. Но слышно, постепенно и видно: на дворе всюду спали на воздухе гости, один катался брюхом на бревне, лицом вперёд и вниз — тщился освободить новому яству место, да так и замедлился в талой воде и заснул. На перилах надсенья сидели ещё и неслышно разговаривали, может обнимались. Скопин тихо покрался по снегу, воде и земле. В воротах — драгоценностью в оправе двух столбов — сияла лужа. Сколько раз необъяснимой теплынью встречала она маленького выдумщика, сейчас звездой резала глаз — стыла, в зыбь пьяна. Но Скопин с обиды всю её проплыл, какая есть, и, выйдя на четвереньках на улицу, сел на прошлогоднюю травку, к забору спиной... Уронил голову.

Он помнил, как из низенькой древнеможайской яблони за калиткой Настиного дома только нарождался месяц. И в доме отворилась дверь, и старшая соседка закричала: «Настёна, домо-ой!» Пробежала девочка. «Мишка, а ты что сидишь? Ладно уж, не сторожи меня, и так за тебя пойду...» Чинный чмок раздался возле Мишиного уха, на щеке остался леденец.

Миша тоже побежал домой. «Снова Чингисхана с ума свёл! — укорила нянька. — Каша на шестке... И сметану в подпол не убирала». Отказавшись, прицеловал леденец пошатнувшейся няньке на щёку, полез на печь, на жар-кирпичах разостлал сырое платье и лёг на опоек рядом сам. Горка лучин, истончёнными кислыми лунами сушёные яблоки, тут и грибы на ниточках, книжки, набожный и вдохновенный сверчок... Большими прыжками измерив полати, ткнулся носом, лбом об руку Скопину огромный кот и сразу заговорил, ворожа, прорицая всё хорошее: «Завтр-р-ра. Завттр-р-ра. Завтттр-ррр-ра». В шкапу в сенях ждали малиновые и земляничные жамки. В ящичке под литовским оглядалом — глиняные ратники с гвоздиками-копьями. Где-то с северной войны быстро шёл домой отец. На дворе валил неживой снег, открывая ещё что-то о ведомых тропах. И завтра будут петь, стихать и опять вдохновляться печка и сверчок. Сегодня его поцеловала Настенька... Прибились к хомутам в сенном углу короткие вязовые лыжи... И завтра индевелые верёвки уйдут вверх, в прозрачную сокровенность тройственной берёзы, и затемно, выбирая из колодца душистую воду, дядька Николаич поскользнётся на льду, провернётся в тишине на рукоятке и за всех проспавших это, за весь ещё немой, а уже озорной (опрокинувший его!) мир захохочет, просыпая с бороды снеговой пух...

 

СОН. СОКОЛИНАЯ ОХОТА

Царь поднял в этот день еретика Никиту Владимирского из заточения: один он мог, наверное, объяснить последний, тёплый ещё царский сон.

Царь охотился во сне. И, позабыв, что царь, сам искал пущенные стрелы и дичь, которая могла, хоть изредка, тоже найтись при его стрелах. Всюду блестели, немо напрягали пузыри-зобы лягушки, ими ужасалась выпь. Современно оперённая стрела торчала из ракиты. А на ней, как курица на жёрдочке, сидела куропатка с необыкновенно пёстрым, но отливающим едино оперением. Пёрышко светлое, пёрышко тёмное, за золотым — багряное, за бронзоватым — серенькое...

«Вот это наседка!» — подступал охотник плавно к чуду.

«И никакая не наседка, — сказывала птица русским языком, переступила по стреле. — Я — птица-судьба».

Дивная птица тут ахнулась оземь. Она обратилась таким образом уже в накрашенную женщину средней нижины, невнятных лет, в свободно повисающем цветном самаркандском сарафане. И Отрепьев не понял, становита ли, любопытна ли под тканью для него ханша сия? Ещё он подметил, что лучи очей её метутся в разных плоскостях, и на узком, немного заглаженном по-куричьи на обе стороны лице один глаз постный, благой, а другой глухой как в нераскапываемой глубине земли земля: раёк слит со зрачком, но зрячий глаз, непримиримый.

Женщина-птица затеяла с Отрепьевым какой-то (дурацкий, наверно, позабытый теперь) разговор. Они вместе пошли по болоту. Помнится только, что Отрепьев всё силился её понять, как вдруг понял: разговор только ловушка, прикрытие тихого лиха, — птица давно стояла, повернувшись к нему чёрным глазом.

Отрепьев хотел её обойти справа, после — слева, но барышня тоже жеманно вращалась. Отрепьев потерял терпение. Он ухватил плутовку всеми руками за острые плечи, вещие щёки и ветхие волосы и развернул добрым глазом к себе.

В то же мгновение весь край сна померк. Небеса, низко разворачиваясь и сгущаясь, грозя какой-то адовой мгновенной явью, надавливали на деревья. Тяжелооблые, те пригнулись до земли. Травы разгладились струнно до вод... Ил застонал утробно.

Вместо самаркандской женщины Отрепьев зажимал под мышкой мягкую рябую куропатку, сворачивал ей голову...

«Да батюшка, да милостив, — уже похрипывала под давящими руками птица. — Беда, как расходился! От тебя не посторонишься!..» Вдруг она стала примолкать и, обсказав только горько напоследок: «Собралась вот пожить с локоть, пожила с ноготь», повесила хохлатую головку с мёртвым клювом...

Но не успел Отрепьев осознать в шуме кустов содеянное, как головушка птичья прибавила: «Всё. Померк свет в очах... Вот так: жизнь даёт один Бог, а отнимает всяка гадина... — Куропатка-судьба сглатывала горечь, глубоко кивая. — Передайте на мою деревню... Так, мол, то есть и так: живётся — поётся, умирается — дрягается. Ну, да не тужи, сам помрёшь и не заплачешь... Но отдам я тебе на том свете угольками!..»

Птица что-то разговорилась. Отрепьев давно видел, что она дурит, притворно и плачется, и негодует... Он скомкал её как можно твёрже в ком и всею удалью грянул об землю...

То ли был гром, то ли сразу тишина. Синей грозы и в помине не было. Деревья, камыши и травы стоеросово, вне шевеления, рвались — каждый стебелёк и ствол к своей звезде. Отрепьев в быстрой тоске глянул на свои руки: пальцы и ладони оказались в липкой остужавшейся крови. Тогда он нагнулся и стал их вытирать о травную листву. От его рук по муравам, таволожкам побежало ручейками алое сияние, в нём же — копошение то в ярости рождающихся, то гибнущих существ. Юрий на краю светлейшего отчаяния вытер руки досуха о свой кафтан.

Какая-то звучная тяга сошла с его плеч, земля освободилась из-под стоп. Это, разняв платье на спине, из-под лопаток, локтей расхлопнулись (много дальше рук) хладные мягкие крылья. Юрий только успел подхватить в когти тушку убитой птицы и большим тёмным платом вынесся на высоту.

Он не смотрел, какая там внизу земля, видел только одну точку вдали, куда лежал ветер. Там орльим — нет, нет, впрочем, сорочьим! — укромным гнездом, щетинясь, подрастал меленький кремль. Вот уже видны в постланной в ширину гнезда меховой полости голодные птенцы, с писком разевают пасти, злые, головастые, безмозглые...

Но глупые огромные птенцы были ещё малы. Из них чуть погодя выйдет гордый толк — к тысячелетию их крика. И Отрепьев кинул им Судьбу, да Бог ещё поможет — не погаснут...

Сбыв с лай долой лёгкую птицу, он начал неудержимо подниматься, и с нечаянным безмерным уклонением он ушёл на такую высоту, что прояснившееся место сердца занял у него дух... Что было дальше во сне, он забыл.

— Чаю, долгонько на постели нежился, видения воспоминал? — спросил Никита, малость осовевший под конец повествования.

— Да, до обеда.

— Ну и чего непонятно? — заранее вздохнул ведун.

Но Отрепьев уже понял весь сон, только от одного своего пересказа кудеснику.

Сокол, как человеческий глаз, помаргивая оресниченными крыльями, плавал в голубоватых небесах.

Снизу наблюдая за ним, клевреты, царь и Андрей Корела, медленно обращая головы, маленькими рывками подвигали зрачки...

Кречеты подымались, кружили, ловя восходящие потоки, и было что-то и родное, и забытое в этом серебристо-голубом кружении, что-то, заставляющее мирно трепетать вне всякого сердца...

Кратко хлопала опойковая, с дорогой царапающей пронитью перчатка, и ещё с двух птичьих продолговатых головок ловчие снимали клобучки.

Сущёв став петлял, как река. Подобравшись почти вплоть к кустам первой излуки, несколько охотников ударили нагайками в прикрученные к сёдлам тулумбасы.

Утки бежали, увязая, по воде, плеща всполошёнными крыльями. Сокол Семён Ширяев в вышине вдруг сложил за спиной крылья накрест, точно приказчик перед съезжей избой, и, как отпущенный камень, стал свободно падать вниз... Ширяй ударил утку так, что она покатилась брызжущей юлой, но чуть только приостановилась — вскинулась и исправно поплыла. Ловчие хотели уже пристрелить, посчитав, что Ширяй её плохо подбил, но тут утка макнулась в воду головой, кишки вон вышли.

Ловчие нагишом вбежали в озеро. Первую добычу вернули соколам...

Лебеди, вдалеке снова садясь, расправляли под углом к воде листы лап, погашая лёт, скользили под нависшие ракиты и кусты...

Из Сущёва думали сначала идти в заводь Тушина, обещавшую больше дичи, но царь, вдруг помрачневший, приказал назад — в Покровское. Кречет Мадин всё не хотел спускаться, он один так и не бил уток. Заманивали его сырым мясом на длинной палке с гусиными крыльями, Мадин всё кружил и кружил, то прекрасно вычерчиваясь, то вдруг так уменьшаясь, что у стоящих внизу конников дух захватывало...

Выйдя на большак, ведший к Покровскому, Дмитрий и Андрей Корела пустили коней в полную меть и сразу оставили далеко позади бережно трусящих с птицами на рукавицах сокольников. Некоторые из польских капитанов и окольничих свиты тоже отдали поводья, но и они скоро безнадёжно отстали.

Мимо конников, мешаясь с полосками луж и учащёнными кустами, летела земля. Рысак донского атамана сначала обошёл скакуна бывшего конюха на голову, потом на корпус. Чего только Отрепьев не делал: тянул за удила, посылал, сочинял небывалые посадки в седле... — его арабчик только сбился и отстал ещё на десять сажен. Наконец царь нарочито взмолился, но едва казак дождался его, деловито поменялся с соперником конями.

Кучум оказался сух и сохранил дыхание. Отрепьев долго первенствовал, но и на сорванном царёвом меринке Корела вышел нолём. Царь опять куролесил в седле, даже орал на атаманова друга — впустую.

— Но что, что?! Почему опять?! — ужасно потом удивлялся, хороня досаду. — Выкладывай, что за волшебство такое?

Кони их шли теперь шагом.

Атаман всё рассказывал спокойно: как мягче сидеть, как не тянуть, а «на зёрнышко» поддерживать рысь поводом, как «нести перёд», не задерживая коню бёдра.

— Вот как? — моргал и щурился Отрепьев. — А я думал, наоборот! Я-то как раз не так учён...

— Учё-ен! — смеялся Корела. — Тогда, государь, может, меня ещё и обойдёшь! Я-то... Трёхгодовалым на коня-бахмата батька посадил да огрел его плетью, вот и вся наука. Дескать, убьётся — неча и жалеть, а усидит, — значит, толк будет!

— Отец твой тоже был из атаманов? — спросил царь.

— Вряд ли... Наверно, старожилец просто. Я его плохо помню. Потом старики, кунаки его, сказывали: он был из твоих дворян.

— Вот-те на! Ты что ж это — дворянского роду? — захохотал Отрепьев.

— Не хотел тебе сказывать, — пожалел равнодушно донец. — Заставишь ещё служить по долгу, а не вольной волей, да уж ладно... Испомещен он был под Тулой, под Орлом ли... А в заповедные-то Ивановы лета все его мужики сели в лодку да и вниз по Дону понеслись... Тятька ну их ловить, скок тоже на вёсла — ату! Да вот беда — нагнал их только за Красивой Мечью. Смотрит, мужички его к лунёвскому табору уж пристают, лунёвцы их встречают — дело слажено, назад не отдадут. Недолго думал тятька. Куда ему назад: в недоразодранные перелоги, к подьячим в клешни? — плюнул да к той же станице пристал.

— Тульский помещик? А как же ирозванием-то? Корела?.. Корелов?.. Вроде не слыхал...

— Всяко не так!.. Кто на Дон от вас уходит, старое прозвание навеки скидывает. Я и сам в непонятии. Отец, какого роду мы, ни мне, ни прочему живью в степи не докладал... Так что, когда доведётся, уже чистое казачье племя зачну.

Отрепьев слушал, радовался: он, оказывается, не так одинок. Своевольно сводили линялое таврение прежних неважных имён — ради новых крылатых ристалищ — неисчисленно многие.

— С тебя, значит, яко от Рюрика или Авраама, свежий народ поведётся? Корелов род? — с удовольствием завидовал Дмитрий. — Слушай, а откуда это? Давно думал спросить. Что за явно северное имище?

— Да это мы когда в Курляндии Борису против шведа помогали...

— И там побывал?!

— Зелёнчик был совсем ещё, чур чуркой. Вот, а местечко, сельщина там, где стояли мы, — Корела и речка Корела. Полюбилась мне там одна девчонка, хорошо, легко так полюбилась... И она как-то вроде прикипела ко мне... Смешная, важная, по-русски ни бельмес... Я уж и не знал потом, как и отделаться-то от неё.

Корела снял гроздь с близко подошедшей к большаку рябины да закусил, вместо ягод, рассеянно листок.

— На пути домой ребята веселились: да оглянись хоть раз, видна ещё твоя Корела! Труси, труси уж назад, отпускаем... А я, дурак, ярюсь! А эти волки пуще!.. И дома-то потом, кто ни помяни, ну за любой причиной, этот край, все уже ржут и глядят на меня. Так и пристало слово, хуже молодой смолы...

— А что ж не взял женщину-то с собой? — пытал Отрепьев. — Взял и увёз бы...

— Совсем хотел было! — тряхнул головой и выгнул усы над губой, кислясь горючей ягодой. — Совсем было собрал.

— Так. И что?

— Да тут ветер какой-то задул. — Казак вынул рубчатый лист изо рта и с удивлением посмотрел на него.

— Как, как ты сказал? — Отрепьев невольно прибрал повода, чтоб конь не всхрапнул. Андрей чуть сутулился в седле.

— Ну ветер, ветер...

 

ЕЩЁ ОДНО ВЕНЧАНИЕ

После летних дел Тургеневых и Шуйских Басманов вёл спокойные дознания, без удивлений, пытал мало. Упрочил охрану — свою и царя, по вечерам махал со стремянным в паре мечом, ел много, холил тело — и не поправлялся... А уже безрассудно боялся, что одна душа, без глухих опор тела, вот-вот под тяжестью державшегося на её плечах гордого живота государства не выстоит и упадёт, сверху рухнет безжалостное государство, душа разлетится на тысячу мелких осколков по свету — ни черти, ни ангелы не соберут...

Дабы быть, как и прежде, храбрым, Басманов старался теперь не оставаться один, более действовать, мельче думать. Раньше утрами боярин свято нежился в постели, теперь он с силой отжимался с ложа, напоминая себе в сотый раз: «Такова судьба всех важных полководцев, и Александр Святой выкалывал глаза своим новгородцам, а уж сколько русских косточек укротитель Мамаев перекрошил, и прикинуть страх!..» За день Басманов так себя старался заморить, чтобы едва коснуться головой подушки — уже спать. Он и не ложился, пока не начинал на ходу кивать и мести грудь бородой, что петух индусский... Не успев добормотать «На сон грядущим», пресно исчезал...

Только в одну ночь воевода так и не заволокся веками — в ночь после тайного венчания повелителя и Ксении. Он всё лежал и видел — вокруг трёх слабых свечек в голостенной каморе над извинным погребом — златотканого владыку Игнатия, прислуживающих ему при таинстве еретиков весёлого Виториана и тихого, преощутимо отдающего южным вином, но горько трезвого Никиту. Видел невесту, светлое виссонное пятно, тревожного Отрепьева, предельно следящего, чтобы совершалось всё по истине и чину: возгласы, венцы... На лице царя всё увеличивается чувство неладности сотворяемого тут и вдруг восторг догадки — понял, понял, «что» неправильно!

— А ты в Бога не веруешь! — указывает радостной свечкой жених на венчающего патриарха.

Не успевая потерять великого спокойствия и доброты, Игнатий разжимает бороду — приятную греческую губку: «О боги! Откуда узнал?!»

Отрепьев вытолкал архиерея в сени, придержав лишь на пороге, чтобы через голову сорвать с него стихарь и отнять другие знаки облачения, необходимые для свадебного чина. Воротившись, царь решительно протянул всё Владимирскому, но ворожей был иеромонахом, сразу замахал руками. Тогда царь предложил торжественное облачение Вселенскому, тот с поклоном благодарно принял и возложил всё оное на Басманова, единственного истово православного мужа, вернейшего чада Церкви из находящихся тут. В первый миг Басманову здесь почудилось страстное кощунство, но, снова глянув в лица всех оставшихся в приютной полутьме людей, опомнился и... потерялся. Он как-то хотел объяснить всем тайное своё недостоинство для такого воздушного дела, но — ужасный скрежет, кажется, слышимый не только им, от поехавшей высокоплитной и краснобашенной тяжести по его плечам, вот — по хребту... Когда это всё отвалилось, Басманов как будто повис в луче слабого солнца...

Он грубо, местами свирепо, читал акафист, внутри весь дрожа от радости. Коряво поводил иконой над своими новобрачными и их честным счастьем. Особенно опрятно подавал вино, ломал всем хлеб и ел почему-то сам этот хлеб со всеми... Потом заплакавшей невесте дали подышать — откинули виссон. Сидели, обсуждали всякие весёлые дела на океанах, небесах и сушах и чувствовали, что обвенчаны.

То эти, то те говорили царю, что Бучинский, Мосальский, Шафранец, так и далее, — жулики, разбойники, шуты. Но властитель помнил время, когда сам весело стоял на горке одного распутья с ними, или даже ниже, и они с ним, а не он с ними дружили, делились хлебом и медью; по свойству молодости да за воробьиной чаркой теплы были и откровенны. Теперь он — несомый ли дотошной душой, выдавливаемый ли куда-то из-под плеч накликанным на них грузом — покрутился-помаячил здесь и вдруг ушёл, а друзья так и остались на том месте. Но мог ли он теперь отдать их — искренних и беззащитных в своей душевной лени — чьему-то, может быть, законному, но глупому глумлению. Он простирал к ним не десницу, протягивал прежнюю руку... Или ему только так казалось. Чтобы руку подать, надо было к ним вернуться, на то скорбно-отрадное место. Отрепьев же уже слишком поглощён был собственным движением. Не то что возвращение, даже краткий привал терзал его. И он махал им временами издали, но они уже не понимали и не шли.

...Он лучше попутно поможет несравненно большему числу душ, чем число его друзей. И то большее, сладчайшее, число поймёт — не его даже, а то, куда идёт он... И из того-то числа человеческого кто-то ведь будет обязательно у них с оказией и всё им объяснит. А нет? Может, Бог тогда...

 

ЧТО ТЕПЕРЬ БУДЕТ?

Безмятежные пророчества Адама Вишневецкого сбывались: пан Корвино-Гонсевский, доверенный посланник Зигмунда, в Москву прибыв, после изысканнейших поздравлений с вендом на многобояром необходимом приёме, едва предоставлена была ему возможность присесть с Дмитрием наедине, перешёл вборзе от игривых церемоний к играм дела. Зигмунд всегда, в несчастий и унижении, брату Дмитрию оказывал любовь, помогал, сколько только возможно, при отыскании отечественного наследия, он и теперь готов на братские коронные услуги, коли и от Дмитрия увидит равную взаимность. В низенькой шкатулке у королевского секретаря Боболи покоятся укрученные пока плотно, прошнурованные трубочки подписанных царевичем кондиций. Зигмунд, конечно, понимает, что исполнения всех (оговорённых в них тщательно!) условий, на коих условиях принц, чем мог, в Речи располагал, в столь краткий срок по его восшествии и нельзя желать. Однако срок этот не столь уже краток, чтобы нельзя было начать хоть некоторое движение в отношении того или иного пункта. Тем Дмитрий обнаружил бы свою добрую волю к исполнению со временем, пусть и с лёгким опозданием, всего. Зигмунд пока же не видит и малейших шагов чести новорождённого брата. Напротив, наши общие отцы, иезуиты, передают известия и нунцию, и в Ватикан уже неутешимые. Но Зигмунд, помня ум и дух Дмитрия-брата, пока верит и ждёт. Нет, нет, никаких денежных возмещений. Это же не кредит, а было письменное соглашение. Зигмунд III Польский и Литовский Ваза верит: в течение года со дня своей коронации Дмитрий уже безупречно исполнит (пусть одно, на его выбор) слово договора. Коли же ни одного условия исполнено не будет, Зигмунд Август Ваза найдёт способы... Уж он-то не проглотит скоро оскорбления и не утрётся смиренно от грязи обмана! Имя владельца Руси, не узнающего своей руки на хартиях, станет притчею в Европах! И кто поведётся с ним?! На дороги Короны, единственные линии земной поверхности, связующие московитов с просвещённым миром, не пустит Зигмунд больше их торговцев и посольств. Мир медиумов, инженеров, стеклодувов, архитравов, виноделов, гвардейцев, шляп, скал, парусов... будет, увы, от Дмитрия отрезан навсегда. Разумеется, будут отозваны с разбойничьей Москвы все подданные шляхетной республики. Так, едва опробовав свой золотой престол, владетель лишит его лучшей охраны. Наконец, великий посол Зигмунда Августа на открытом приёме зачитает всей кремлёвской раде копии всех вавельских кондиций, кои, кажется, для большинства здешних сенаторов пока большой секрет. Нужна Кремлю Дмитрия сия неожиданность?.. Не лучше ли без лишнего грому, понемножку начинать готовить некоторые площади смоленские и северские к передаче польской стороне? (Об удовлетворении прав Мнишков на иные, северские же, смоленские же, к тому же и псковские, площади, о чём также было бы объявлено послами на московском сейме, Зигмунд пока молчит). Стоит ли оглашать на весь мир недругов, недоброжелателей, просто глупцов также и высокие благие планы Дмитрия по изводу своего края в римский — благодати и истины край? Не проще разве, без скандалов, под любым предлогом, тихо налепить костёлов? А своих отцов-еретиков отправлять с покаянием помалу в Ватикан (а можно в противоположную, морошковую да оленью сторону). Церковно же славянские тёмные их напевы переложить на внятный латинский язык. И нежели будет объявлено, что принцем Дмитрий свято обещал иной девы не взять в великие супруги, помимо подданной Зигмундова королевства (а оное, в присовокуплении к прочим пунктам, выглядело бы перед многими как впущенный царём троянский табун в их огород), не полезнее ли венцедержцу самому, без чьих-то крайних понуждений, своё сватовство быстро облечь в вольную раму разумной наружной политики, либо уж безумной красивости сердца?!. Конечно, конечно. Тем более что так и есть. Ум, ум-то есть? И несравненная красивость есть. Есть теперь и рама. Итак, в сём лестном, но, как мы видели выше, далеко не безопасном положении Московскому Дмитрию ли оставаться глухим к зовам долга и чести? Ну конечно... Да, в пределах года. Пусть одно условие. Только без цыганских штучек и в пределах. И мы, Зигмунд Август, уже сейчас, конечно, должны знать, в направлении какого пункта брат наш Дмитрий возьмёт первое движение, дабы всегда проследить твёрдость его хода, а также и со своей стороны расчесть навстречу оному необходимые шаги.

В Кракове расстрига брызгал подписью направо и налево, не мысля ни о чём, кроме как обрести кучекрылой мечте своей хоть буерак для толчка. Конечно, сейчас царь не мог всерьёз намериться исполнить весь этот заверенный беглым мошенником бред. Как об отдаче Северщины и Смоленщины, в веках оплаченных русской кровью, так и о странной, смертельно опасной игре перекрещения Руси говорить, судить-рядить с послами можно было, думать было нельзя. Оставалась женитьба на католичке Мнишек, так удалось бы выиграть год времени, а через год с этим идолищем-королищем у царя будет другой расклад.

Тут Отрепьев-государь вновь упёрся лбом в лоб Отрепьева-человека. Последнему всё ещё по большому счёту было всё равно, на пятисотой или десятисотой версте на запад солнца кончится московская земля, и не так важно, какой вседневный гуд не слушать — орган или хор. Зато никак не безразлично человеку было, колыхание какого сердца чувствовать каждую скоромную ночь... Но человек-государь тяжело жал и жал на просто человека — и по-человечески стыдил его, и державно упреждал. Вдруг напомнил ему, гнущемуся, хнычущему, что в русской новопрестольной истории всегда был хороший обычай — сбывать неисправных цариц в монастырь. На том и сошлись. «Что ж, пусть моя мужеская стать хоть послужит делам всея Руси, видно, уж как-нибудь потом — своим», — порешил-таки Отрепьев, неясно кивнув отдаляющейся Ксении...

За год же дела Руси можно было изменить до неузнаваемости. Летом царь собирался грянуть всеми ратями и казачьими полками на Азов и Крым. Едва последняя Орда провалится, а Порте показано будет её старое место, и с польскими послами станут беседы короче. Пусть читают на всю Думу свои истреп-кондиции, ему ли, покорителю свирепого Крыма, спасителю, отцу отечества, шёпоты его вотчинников-перестарков страшны? Развози Зигмунд по всем королевским дворам свои жадные, несолоно хлебавшие листочки, кто из его соседей-христиан отклонит руку укротителя османов? Да и гусары его личной гвардии вряд ли тогда повинуются приказу Зигмунда и домой запросятся из столь полнославной страны? Дмитрий им, верным иноземцам, и чинков, и землицы даст — кто ему против что скажет тогда?

Сейчас, впрочем, даже женитьбу на паненке играть следовало с бережением. Призвав старшего Шуйского, олицетворявшего во всех глазах знать, умно смирившуюся перед новым властелинством и в то же время хранящую с тончайшими стихиями исконно Иоаннова кремля телесную связь, царь доверительно и осторожно спросил у него: как, к примеру, взглянет Дума на его, царёво, обручение с дочерью высокого литвина? (Понятно, ради внешних дел русской стороны).

Князь Василий, возблагодарив царя за многое почтение к своим дурным сединам, призадумался. И чем долее он думал, тем больше оживлялся, как-то вдруг заговорил. Немногие невежи побурчат, конечно, в бороду! Но Дума, целокупная умная Дума, помнит, помнит старину! — как благоверные да удалые наши Ярославы и Владимиры, пращуры нынешнего Божьего помазанника, выписывали иноземок в жёны и тем кренили рубежи. Ведь и прабабка, надёжа, твоя — гречанка-униатка. Вишь, волоски-то вьются у тебя? Нет, доброе, доброе дело затеиваешь, за всех не скажу, но моё слово: доброе! Пора с посполитой подругой короче сойтись, а то что ж — как тот у этого всё мех на вшей пытать?.. Хоть оне и крестятся инако и всякой ификой и геогнозией немецкой головы в них ломаны, а всё оне такие же славяне, как и мы, дети от того же прародителя... Нет, гораздая держава! Другого такого соседа Бог не дал — брёвнышка елового нам поперёк путя.

Царь вдруг спросил думного боярина ещё об одном: не выгоднее ли вместо полячки... или там после неё, потом когда-нибудь, в супруги взять дочку покойного царя-изменника? Послужит согласию в державе, что ли...

Шуйский снова подумал, и нечто в нём дрогнуло.

— Вот уж Боже упаси, — предостерёг скорбно, раз не смел сурово. — Сейчас вся милованная тобой Борисова родня понизу тишком сидит. А ну пойдут за царицей на взмыв?! Как ихий Борис давеча за сестрой Ириной? Ох, в Думе тут колбасня пойдёт... — Князь чуть покачался, приостановив перстами щёки. — Все станут счёты сводить за прошлую смуту... Чуть только расселись, поутихли, опять — пихня, бесчестья, местничества!.. А ещё, не мнишь ли, милостив государь, что сии Годуновы да Сабуровы — точно я, простая старая душа, али Ксеньюшка — ангелы из плоти? И не таят на тебя пущего люта? Что, не справят тебе гроб, дай только им пилы в руки?!. Уж прости старика, государь, знаю — с тобой надо как на духу! Да и мне теперь дороже: грех от всех отвесть... — Шуйский перевёл дух. — Нет, это не согласию как раз послужит. Уж послушай царедворца вечного. И разрядный дворец... Да и никто этого не поймёт. Эдак-то только язычники, нехристи, древние Святославы да Владимиры поделывали! Как одолеют противника, с уделом и берут супруг его и дочек в свои свежие жёны: во-от набивают бабинец!

Напоролся на камею — образ принца Ганса — в Ксюшиных шелках.

Входя раз на двор, видел: драит челядинец Креиостнов в ногах уздечку, взор наладив на царевнино окно. В зубы ему! за ворота!.. Тот: мол, привык тут, пощади... А царь ему на это: а в Польшу сначала смотайся-ка, всё, что ли, вам сразу тут?!.

А после вышел от Ксении и посмотрел на мир вокруг, на людей так, словно первый раз смотрел на них. И люди задвигались так, будто были в каком-то сказочном пространстве. Кремль с зубцами и луковками стоял, как придуманный, такой прочный и вечный, и тёплый, и милый, камни были так поровну обласканы солнцем, всё так желтовато лучилось, люди двигались по площадям и травам так, словно себя не зная... И было всё связано как будто уже зримым телом остановившегося здесь в самозабвении времени. Или, может быть, это Отрепьев при помощи своего ангела наблюдал мир времён не разбегающимся оком, изнутри, а с какого-то внешнего медлительного круга.

Александру Корвино-Гонсевскому было сказано, что русский государь желает принять в жёны дочь воеводы сандомирского. Посол, не выразив по сему случаю ни на злотый восторга, с лёгкой усмешкой понимания преклонил голову — в знак согласившегося короля.

Чуть помешкав, пан Александр совсем тихо сообщил Дмитрию, что на случай данного исхода имеет ещё маленькое поручение. Именно: поскольку в кондициях не указано имя подданной Короны, предназначенной на брак сей, то Зигмунд Август, может, и не возражал бы, если бы вместо девицы Мнишек русский царь остановил свой выбор на его, Зигмунда, августейшей сестре. Это выгадало бы почёта русской стороне, а также чувствительно улучшило условия для исполнения в дальнейшем всего замысла.

В нескольких фразах отказавшись от столь желанной чести (у воеводы, мол, свои кондиции в шкатулке — их бы ещё погасить успеть) и дважды подтвердив свой отказ в ответ на клятвенные заверения посла в могуществе влияния короля Зигмунда на своих сенаторов, Дмитрий озадаченному пану Корвино-Гонсевскому сделал контрпредложение.

Юго-восток Польши так же страдает от опустошительных набегов ордынцев, как и юг Руси. Так чем радоваться пагубе друг друга, сим же летом вместе навалиться бы на Крым? За своего подопечного конечно же вступится Порта. Но, чай, неслучайно пана — ещё устами краковского нунция — «принцу» внушал, что великое предназначение Московии обуздать аппетиты империи магометан? Кто-кто, а папа прав. И благоверному католику Зигмунду Августу это лучше, чем азиату Дмитрию, известно. А раз так, им с Зигмундом долженствовало бы теперь употребить всё влияние, чтобы — войском ли, добром или деньгами — весь мир христианских королей пособил Дмитрию вызволить святые места (и разноликие народы при них) из-под ига поганых...

Вопрос, ставленный нынче Дмитрием, не первое десятилетие елозил по переговорным столам, и пану Гонсевскому был хорошо известен взгляд на оный вопрос своего короля. Пока юго-восточная окраина Литвы, иначе — Украина остаётся в греческой конфессии, Зигмунд пальцем не шевельнёт, чтобы, обезопасив её от набегов, тем оживить и укрепить. Слабость Украины Зигмунду покалишь на руку. Только когда дело олатинивания хохлов подобьётся к концу, развеется опасность мятежа и отпадения окраины от государства (ради единения с Москвой-единоверкой), только тогда Зигмунд почистит от ханов малоросские границы.

Не посвящая, разумеется, царствующего московита в коронные соображения, Гонсевский живо предложил помощь своего короля в войне — вместо крымского — со Скандинавским полуостровом. Поход на шведов также принесёт море выгод царству Руси. «А с морем и свободу от вас, дураков», — тоже не произнёс вслух Дмитрий, но... ведь он, кажется, хотел спасать каширских селян от татар? Или тогда попозже это?..

 

ФРАШКИ

[62]

Мать вот его всегда чувствовала, хоть за заслонкой не видела чугунка в печке, сготовилось в нём или нет. А сын не понимал, пытаясь исправления свои и преобразования представить тем чугунком, хотел и не мог учувствовать плоть и цвет варева.

Помешивалось, путалось обрывчато в царящем парне личное, подвластное, иное... Неслись и пели, точно в бедствующем польском виршеписце, нерифмованные фрашки...

Отрепьеву, когда читал чьё-то историческое повествование, казалось, тогда жили иные люди, не как теперешние, — те равнопокойные, отдельные были волоты-богатыри: встали, пошли, сделали. Но поздней понял: и тогда ютились, стлались, буйствовали да бездействовали те же, постольку и дошли до нынешней «пурги». Летописец же брал под перо редчайшее — действеннейшее, лестнейшее — и сам ещё приделывал и полировал.

В Думе ум столбом. Вошедшему могло бы показаться, что раструбы княжьих шапок для того так и сшиты, чтобы дать подлетающим мыслям простор — на локоть по-над каждым теменем.

Кто-то поговаривает о монархе за глаза:

— По всей Европе уже полное рабство смердов, а наш им льготить выдумал... Рабство, рабство — вот цивилизация! Весь свободный мир давно уж встал на этот путь, а наш опять... Да хватит уже, что Россия — вот преправославная, особенная! Мол, у нея свой путь — в хвосте плестись... А Россия, видал, уж и от хвоста отстаёт! У их там теперь и наука, и музыка, и полное согласие у инператоров с боярами — весёлый серваж! Только всеполнейшее закрепощение простолюдина, на европ манер, поведёт к благоденствию нашей земли.

— Да ведь православие у нас! Мало ли Иванам-воинам жил стоило — в царство народы сковать?! Построить вокруг свята места суковаты-огорожи?

— Так сковано же всё, и Запад ноне не враг: давно насчёт нас успокоился. Полно и нам воротиться от ума всего материка-то...

— На дорогах Каширы шалят.

— А что же стрельцы ?

— Ездят. Стрельцы и городовые дворяне объезжают дороги, проверяют грамоты и подорожные, но и грабители едут в стрелецком наряде, так что купцы ни перед кем не останавливаются, гонят во весь дух. Разбойники и городовые сквозь чащу стреляют им вслед.

— Это-то что? Во ином граде городовые сами откидывают для разбойников рогатки, дабы их, городовых, не перебили по домам потом. Тати ведь всюду — одних одолеешь, их родные да кумовья ночью подпалят...

— Граждане Звенигорода вельми захуда. Серебра ныне имеют аккурат на разговение, но не на нажить духовную: не играно в лето сие пещного действа. Приходы шлют нам многие свитки, опоясанные мольбою одной: «Зрелищ и щей!»

С левой лавки встал боярин Темкин-Янов, взял и зачитал:

— А вот «стряпуха Уська добра человека Игната Отрыгина показала со страсти по розыску, што государыня ея, жена Отрагинова, вынося с поварни на обед супругу чугун счей, потеряша ум и срам, изо рта плеснула мужу во счи, а што счи те Отрыгин приел, до вечерни скрутило его и преставило Господу... За то же присуждено было судом змеихе вдовой, Отрыгиновой, хоть и не рвать, но урезать язык, полоскать рот святою водою и одеть волосяной покров навек!»

— Да хватит каждым мелким колдовством Большую Думу засорять! — выкликнул с места боярин Ковров. — Мне в приказ вот про какую важность доложили. — И начал по писаному разбирать:

«...Кабальный столяр гостей Строгановых при денежном вспоможении купцов содеял из двух простых лодок одну — непростую, мудрую гораздо. Струг сей безвредно опускал под воды человеков и влёкся водным течением по дну на сыромятных парусах. Умелец пробно был пущен при сельце Касимове в поёмную запруду и боле не дал вести о себе. Строгановы, занарядя тамошних селян, запруду ту вдоль и поперёк прошли с баграми, но чудо-пловца на подводном челне не нашли. Авенир Строганов ловил его плавною сетью при впадении Мокши в Оку, а потом — Оки в Волгу, а там — проплыл, не покладая вёсел, вниз, тщась перенять пловца до Каспия, и сторожил его, перемкнув на глубине устье цепью — всё бестолку. Чают — не поспели и пловец утёк. С ним в Персию же сплыли пять рублёв с полтиной, взятые у любопытствующих купцов, и увы — секрет изготовления чудо-струга канул навсегда туда же...»

Разные бывали иностранцы. Один — ни бельмес, другой, наоборот, чем-то явно влеком к незнакомой земле и уже поднаторел в языке: сам, без толмача, сказал:

— Царишка-батюшка! Дай торгу беспошленна со твои купцы! Купцы из Нового Нижгорода! Тьфу т-ты — из Нижнего Новгорода!

Царь приказал шутам изображать купца, потом — боярина, потом — стрельца, земледельца, потом всех разом: так легче думалось об этих сословиях всех.

Колокола, блины, упругие шёлковые костры под прыжками. Вдруг вскинулся: «Масленицу до сих пор празднуют?!. Христиане-то, а?!» Походил, успокоился: да просто привыкли в этот день гулять.

Пословицы, пустоговорки, сказки детства. Там — глупый царь, тридевятый. Как будто не русский, но «царь» же. (И все знают, что наш он). Царевна, проворный дурачок — он обманывал царя, овладевал царевной и правил на радость всем сам...

Колокола. И что они? Он что, всегдашний бой колоколов Москвы? Бесконечное младенчество, великое, вечное? И никуда ещё не надо уходить. Тогда — во время главного ухода — не прощался, но странно дрогнул, когда звон вдруг начал таять за овражистыми слободами, на другом конце ноля. Никуда ещё не нужно, никому. Ни Москве и никому из неё. Теперь только, при впадении дороги в стезю, понял, что этот звон означает. Рано, ещё очень рано. Можно ещё долго дремать, даже вечно нужно. Играть, смеяться, петь, глядеть на Бога, не надо думать, воевать, стремиться и бояться... Здесь можно, взрослея, грешить, и дурака валять, и ходить путями сердца своего, но нельзя выходить из круга звука — молодого, трезвозвонного, из-под круга колокола. Но какую бы тропку себе, вьюнош, ты чёрт-те куда ни пробил валким ли, стойким ли сердцем, сделай только шаг назад, на чуть слышный вызвон, и опять впадёшь в сей сон спасения, отовсюду вернёшься к престройному гулу начала, в тот дом, где ещё нет способов неверно жить.

Совсем уходя, оглянувшись, перекрестились: Повадьин, худой инок, — размашисто, смело и скоро; глум Варлаам — в первый раз после чудовской жизни — с верой и страхом; а коренастый юнец — тоже отчасти понявший, что звон означает, — медленно и озадаченно.

Хотел на родину. Но там уже всё не так, мужики всё перестроили, никого нет, кто бы помнил царя сопляком. Как смута пошла, люди не стали жить на одном месте: кто не умер, далеко наружу отошёл за лучшей долею. На его место — за своей лучшей (худшей его) — проявились извне новые.

Но пусть всё, что окружало там его ребячество, десять раз могло прекратиться, но ведь младенческое — и поддержанное, и убавленное взрослой памятью, — верно, осталось ещё там во всём?

В закутке разновеликих строений, на кратчайшем пути до Пушкарского приказа от Казанского дворца, овевали тропки несколько взрослых берёз.

Он подсел как-то к тёмным корням одной, подымавшим серую, бестравную возле них землю, потом сел в корни. Прокричала всей маленькой грудью по-над всем галка, срываясь с ветвей. Тут и пропал в трёх берёзах — блаженно, сразу разметал себя. Просто отсюда в землю галицкую отлучиться случилось. Там — подле его дома — похожая сладкая, песчаная земля в берёзовых корнях: на такой земле, да и дальше на поёмной стороне, сосняка никогда много не нарастёт — тяжелолапого, слишком большого, корявого, бросающего корни далеко сквозь теснину безжизненную. Галка тоже кричала похоже на тех, своих, галок, да тоже вот — не та, не та, не та... Отрепьев хотел вспомнить, как же кричат те, родные, всем силам милые... Не мог. Он даже точно не знал, галки это кричали или вороны: маленький он не отличал, не запомнил. А может быть, это с церковного тополиного высада к их дому подносило грачей... И всё же он помнил тех галок (и не смешает их ни с кем другим) — не крики если, так ветреные их сердца. На этот миг всё отдал бы, чтобы только посидеть тихо при тех, а не просто похожих корнях — к старому и лёгкому стволу спиной, под своей галкой, в шевелящихся тенях серёжек... И если нельзя вместе из этой лёгкой древесной Руки таскать зёрнышки, крикунью пощекотать за солнечной головкой, то хотя бы послушать ещё только раз, о чём она так спокойно кричит — та галка...

Чувство внешнего, чуждого сочувственного взора... Скрываясь от него, стесняясь, подолгу не сидел на одном месте Кремля.

Так сласть жутковатая пела под сердцем, когда воображал свой взлёт в цари. И теперь сласть: пересесть бы с царства на корабль? А там только на берег французский сойти — поминай как звали!

И неужели там, на травке безансонского предместья, все нынешние ковры и зубцы, висящие витые лесенки обовьют, ужалят как родные? И тосковать, и совеститься будешь за побег. И даже мрачноватое властительское здание на расстоянии даст только тот же грустный свет.

Раньше у мало-мальских дорожек была суть путей, ведших в те или иные стороны. Груды облаков и воды рек напоминали о родных местах и зовущих породниться просторах...

Теперь дороги и реки, дальние, близкие ёлки... вдруг стали линиями приятно-невнятными, хоть и опрятными примерно. Бессмысленно — плоско и пышно — все линии заплелись развесёлым узором вокруг государя естественного. И государь тут испугался — совсем запустить и потерять весь, сплюснутый уже в близких выгибах и завитках, мир, самому застрять навечно в этих радужных воротах.

Мнишек, узнав о решении Дмитрия сдержать слово, лишился мысленного языка. Он как раз сидел один в сплошном великолепии пустого бретонского зала и отражался во всех зеркалах. Постепенно мысль, улавливая пана, его вновь повела, зарябила сквозь солнце и водила дотемна, пока не отлетела обессиленно... Мнишек хотел приказать ещё вина, не было сил щёлкнуть пальцами, позвать слуг... Он плыл в креслах, и мечты, по краям отчётливо темнея, клубясь от своих чрев-воспоминаний, уже вольно и бессвязно расплывались перед ним. Нежные воспоминания о прежних барышах и удавшихся интригах наполняли теперь утомлённого силой, исподволь убеждая его, что и теперь повезёт. Все предыдущие награды судьбы были лишь лёгкими флажками на необходимом разбеге для захвата призовой хоругви... Дурные же воспоминания (об убытках, проигрышах, посрамлениях, тысячеусых усмешках) уже ни волоском не кололи, великан-выигрыш с запасом искупал и поглощал в себе всё. Удал воевода посмеивался в кресле — ещё удивлённо, но уже пристойно, ясно-снисходительно, — над вмиг отцветшим нолём своих верных кредиторов и обидчиков. Ежи Мнишек один нащупал витоумными корнями сокровенную живую воду: вот и недосягаем теперь — отомщён!

Дмитрий снова проснулся на родине.

Петух кричал, давая знать сразу о времени и о пространстве. Вещал мирно и дерзостно, что ничего не изменилось с чьих-то детских лет: всё хорошо, как и было всегда прежде, всё любопытно, понятно, лениво и хлопотно, грустно и весело... Одинокий голос петуха созидал и обнимал все дома, дерева в облаках, окатывал нехотя эхом колкие пригорки — родина видна была и с закрытыми глазами, — и нельзя было понять только одно: в какой именно её точке сам певец.

Подумывал уже Игнатия с владык сместить — ему ещё указ не дочитаешь, он уже благословляет. Хотя Отрепьев знал, что так же делывал Иов и вся предшествующая церковность. Царство и Церковь были заодно — Церковь публично освящала всех царей, цари же даровали монастырям земли, льготы, злато, серебро, возвышения — первосвятителям. Церковь же дарами сими, прикапливаемыми в веках, в случае лихой годины пособляла царству, выручала тела и строения русских людей. Работала ещё одной, не лишней, подклетью царства. (Как будто нельзя было вырыть в миру, в его тёмной земле, погреб и откладывать в безбожный рублики про чёрный день? Чтобы Церковь — для другого. И не всякий угождающий ей цесарь угодил, не всякий был причём. От Бога — христианский царь, но главное слово — христианский, а стало по оплошке — царь).

Пусть всё у нас и велико, и сильно, и опасно для соседей, а человек и подохнет в том всем. Постой, говорили царю, но чем сильнее, славнее государство, тем и христианин в нём краснее живёт. Язычница лунная — их мысль. Так и меньшой Мнишек сложил:

...весенние седые дали,

не свет, не цвет.

Цель-то — в свете, цвет — только вздохи света на нашем пути.

Игнатий слушал, слушал, смотрел на говорившего, хитря и тупея: неуж и вправду царь считает, что всё вкусногрешное на земле — ерунда, не Божий дар? Ну, оттого он и царь.

А Отрепьев перестал вдруг понимать, где кончается его, отрепье-дмитриевский, разум и начинается ум вот, скажем, Игнатия или Бучинского?

— Слушай, ты сейчас вот ничего не чувствуешь? — с первой надеждой спрашивал. — Где Ты? И где Я?.. Как это сейчас так — ты есть ты, я есть я? Говорю тебе — что-то не ладно здесь, неправильно...

Нет, Игнатий пожимал плечами, ничего не чувствовал — всё тут известно точно и довольно просто: он — это он, царь — это Дмитрий, то же и далее: трон — это трон, кот — это кот, Земля — это шар.

Вообще патриарх всё меньше, неохотнее участвовал в логических спорах, отовсюду теперь устранялся, хотя и не без той же лёгкости, рассеянного блеска, с которыми прежде сюда же вникал.

— Даром что грек, — хотели думцы и кремлёвские церковники привлечь его к прению последний раз, — а всё ж нашу сторону принял!..

— Я не грек, я киприот.

— Прости, прости. Вот мы им, ксёндзам, и говорим: мол, греки провинились, согрешили — уньей с врагом искусили терпение Божие — и, стало быть, расплатились.

— Есть иное мнение.

— Да как же?! Да... — вопрошали, кто уже сурово, кто всё ласковее. — Учи нас: отчего же Византия пала, а не мы или не Рим?! Владыко, низойди, открой!.. Ну-тко, серденько Игнатко, прореки-ко!..

— Да Византия ближе к туркам, вот и всё.

В боях с иезуитами, по-прежнему уныло осаждающими православие, Игнатий и Синоду, и царю был боле не помощник. На Параскеву Пятницу в русскую веру крестилось несколько ногайских князьков и пара жолнеров — племенем из Восточной Литвы, из беднейших, и Дмитрий сам наблюдал обряд. Сначала он глядел в какую-то седую пустоту, только кое-где покалываемую готическими шрифтами писем папы... Как от холода — горячий хохоток! Он и забыл этот род развлечения русских священников — лить при крещении за шивороты неофитам воду! Нет, что там ни пиши, а смешливые наши попы ближе к Господу, ближе унылых и тихих! В латинских патерах, ни в Савицком, ни в Веливецком, царь не встречал сего вот весёлого таинства духа, и правильно, что не спешил переводить Москву в католицизм.

По крещении пошли все на литию. Помянул — в святом тайном месте груди — костромского своего «незаконного» деда. Ратовал и думал о небесном — не своём — царь. Поклон — ниже, ниже... Сквозь тонкие нечёткие краски, ясные стены — смеётся вокруг кто-то. Вместе с ними и дед?..

Ещё душу ниже царище-ничтожище! А оттуда внезапно и метко её вверх...

Веками простаивали так, временами касаясь челом плитняка, преспокойные в переживании всестрашном люди. Пели одни и те же тропари, влеклись куда-то на одних крылах, сильные и слабенькие, почти что чистые и перепачканные в «блеск радуг»... В конце концов, конечно, умирали, быстро к небесному ещё на земле причастившись, если везло. И по смерти верные — кто из геенны, кто с небес — прислушивались к чуть шелестящим литиям православного земного моря. Кто сразу связно дышал, кто только усиливался и не мог раздышаться Небом, которое и при житье на земле было над ним, а он жил так, как будто не было... Но вот он, былой человек, всё же дышал здесь и жил «на волоске» благовонных дымков от низовых человеческих заутрен и обеден. Слава Богу, сей строй волн был животу души внятен... Иные же, уже возросшие в небесной силе, сами из тамошних храмовых рощ навеивали семена добра на целину земли и чутко наклоняли — в меру земляного горлышка — ковши своего света.

Не лепо ли всё здесь, не весьма ли хорошо? Даже то, что перед алтарём придела Григория Армянского, пройдя сюда от Входоиерусалимского придела, Годунова и Нагая, опустясь обрисовавшимися в шёлку коленями на плоские подушечки, кланяются мимо друг друга...

— Он заставил твоих капуцинов и даже иезуитов отрастить жуткие бороды, — поведал Корвино-Гонсевский легату Рангони. — Все уже без капюшонов, в азиатских стихарях.

— Патер мой!..

— Конечно, я был успокоен, что такая мера временна, дабы не ввести сразу в серьёзный искус московлян — чтоб к Риму им полегче попривыкнуть. Но не стоит исключать, особо памятуя крайнее лицеискусство Дмитрия, обратный ход. Кто ещё к кому здесь попривыкнет, возможно, рассуждает он. Тому есть косвенные подтверждения. Отец Савицкий незадолго перед выездом моим довёл мне некоторые слова, которыми монарх сопроводил указ о бородах и долгополом платье для иезуитов. Там было так: для начала вникните под внешним во внутреннее нашей Церкви, изнутри грудной взгляните на неё, а не с мраморнолобой высокой своей стороны, тогда только мне скажете, где ваше лучше, наше хуже.

Город Москва словно был взят в чью-то пуховую белую варежку-вязеничку — в белое небо — так было тихо, мягко и приютно, только едва-едва морозно.

Садок Истомин, послом живший два года в Крыму, сидел сейчас, слегка ёжась по возвращении, в средней палате — Дмитрию всю тамошнюю благодать обсказывал.

— Но жить там всегда я не хотел бы, — заключил посол, — туда именно бы вот хорошо ездить отдыхать.

— Да, может, и можно там жить, — слабел царь, воображая кремли на берегах Понта. — Только ездить тогда тешиться — в Венецию или Гурмыз...

Посол смотрел всё нежней на царя-философа, слышащего не только отчётливый смысл от невнятного даже повествователя, но сразу и ещё какое-то, вдаль разогнавшееся толковое эхо его слова — откровение для слова самого.

 

ТАТАРИН

Арест дьяка Шерефединова потряс обе Думы, Большую и Малую. Изломанного на дыбе, валявшегося в ногах у царя и у Басманова, но невольно стерпевшего все пытки, не выдавшего ни единого сообщника, дьяка повезли в ссылку.

Для него всё было закончено. Втиснувшись в кованый угол возка, Шерефединов впервые за многие годы пил тишину и мир: он не высокородный вотчинник, не Трубецкой, не Шуйский, его удавят без зазрения, как воды глоток сделают над родником в глухом бору.

Что-то похожее на человеческий свист всё нарождалось, проваливалось, висло над лесами впереди. Застучал обыденный блаженный дятел, и Шерефединов вскинулся от забытья и вспомнил отца с зёрнышками плова в бороде, вспомнил деда, махающего ему от ворот с совой на крымском перешейке, перед этим всё твердившего: «Яхши олор, яхши олор» и вдруг обречённо, на восток, в оторопи какой-то обронившего: «Оглуджигим, гетме Москва га...» И всё же сказавшего «яхши олор» напоследок.

Дьяк вспомнил углеглазую дочку муллы, в которую влюбился мальчишкой, и кричал со скалы увозившему её тестю наиба: «Я на бороду твоего отца срал! Зарежу на свадьбе!» Шерефединов знал, что недавно покорившие казанское и астраханское татарства русские цари скоро придут и по душу Крыма, и при них, вкупе с ними, хотел на полуостров въехать победителем. Он уж тут вдоволь натешился бы над тестем наибовым, своим врагом. Весь гарем его (только не свою любовь) он оплодотворил бы на его, врага, глазах и присовокупил бы к своему гарему. Дочь же муллы, свою любовь, держал бы, как мог дольше, в мазанке сераля без любви, уединяясь от неё с другими: пусть сама теперь просит его семя, тужит и ждёт его семени...

Будто помалу разобранное каким-то незастигаемым ночным вором, здание его мечты ослабло и пропало, только в воздухе ума (если сильно вглядеться, наморщиться) точно отдалённые бестрепетные звёздочки ещё как бы обозначали того здания уголки. Но вопреки такому разрушению, ненависть к русским государям и князьям и всем ветвлениям династий их, трусливо медлившим с походом, только выросла в Шерефединове. Он бесшумно плевал и грозил им, уже основательней, чем своим наибам, ханам и муллам. Он и всегда ненавидел их песни, травы, кресты, покой и дурь, толстые леса и с ишачьим упрямством вызволяемые от лесов просторы... С великой радостью сейчас подрался бы он с ханом и его ордой один. И даже его младшим мюридом, даже последним козлом в его войске, был бы зарублен с радостью, любя его, сливаясь с ним и с его золотой кустистой яростью, убивающей Арслана, как пса.

Бережно обняв за плечи, стражник вывел дьяка из возка. При дороге в смеркшемся снегу стояла чёрная, задымлённая кузница.

«Что?.. Неужели уже здесь?!. От города-то не отъехали ничего», — мгновенно решил дьяк, потеряв дар речи, и заглянул в кузницу.

Там возле схлопнутых мехов за чистым овалом наковальни сидел Вася Голицын (второй воевода по сыску) и пил вино.

«Сам, то есть решил проследить...»

Голицын наполнил вином новую кружку — Шерефединову. Тот хотел плеснуть ему вином в лицо, но чуть подождал, пока тот выпивал, всё запрокидывая голову, и тут в сумерках блеснул у Васи на поясе кинжал. Шерефединов рванул его за рукоятку и с силой всадил князю под грудь. Князь Вася только подпрыгнул на стуле, икнул, подавился вином, но быстро совладал с собой и уже сквозь веселье сказал: «Вот верблюд! Бельмес, да?» В руке Шерефединова были только ножны — в виде драгоценной рукояти, ножны от приобщённого к делу дьяка ножа. Вошёл кузнец, прямой и очень отчуждённый мужчина, положил ослабшие вдруг, как ватные, руки дьяка — аккуратно, между кружек — на чугун и стал быстро чем-то под огарком в полутьме постукивать, попиливать у дьякова запястья, помалу кандалы свергая.

— Твоё! — Голицын между тем отделил от своего пояса и обоюдоострый кинжал, подкинул и его вслед ножнам Шерефединову.

Дьяк вдруг широко начал дышать, одно — уже освобождённое — запястье принялся страстно потирать о грудь, поясницу, засмеялся, взвизгнул.

— Что? — ухмыльнулся задумчиво Голицын. — Узнал сотое имя Аллаха?

Шерефединов немного притих, быстро взглянул на него.

«Почему я не хан-Океан?»

 

СТАРЫЙ РЕФОРМАТОР

Как из ссылки воротился, Шуйский пал перед царём.

— Простил, простил! — рассыпал тресковенно, престарело не по годам голос. — Ведь я, злыдень, и впрямь сумлевался. Да теперь-то, зыря на твоё великосердие, мыслию твёрд: право, чьей такой душе и быть, когда не царской?! Да и чем с такой душой и заниматься, как не царствовать?!

Отрепьеву тем паче пришлась по душе эта похвала, что основала все достоинства его не на праве высочайшего рождения, а, наоборот, утверждала высочайшие права на его родных достоинствах. Шуйский сразу помог ему осилить старое сомнение: что если добиваться трона с самого низу мира, а не беспечно принять по наследству, то пока добьёшься, уже так замараешься, что уж — по душе, по чести — править никак будешь не достоин. Пусть на мгновение, но Шуйский строго убедил царя в отрадно-обратном, и с этого дня царь полюбил Шуйского.

Вполголоса (что придавало его суждениям в глазах царя особенную несуетную основательность и вместе чуткость, здравую подвижность) Василий Иванович поддерживал все новоустроения Дмитрия: они много помогали тайному озлению бояр. (За царскими глазами же, совсем тихо, князь Василий старался поприжать преобразования — на всякий случай: испугался вдруг, что, когда всё по царёву сделается, все вдруг увидят, что это хорошо).

И в деле просвещения солнцем западной науки, где Дмитрий уж никак не ждал смягчения «благочестия» знатнейших, даже там, где встречал ропот и недоверие молодых — Салтыковых, Голицыных, даже Басманова, — видел понимание и одобрение теремного старика. Это видел царь верно: если бы князь к старости и впрямь не испытал настоящего влечения к безбожным мудростям, едва ли оное возмог бы разыграть.

Взять врачевальную науку. Смолоду она казалась совершенно ни к чему. Собственное тело ещё не занимало князя глубже кожи, он представлялся себе цельной перехожей ёмкостью для остужения обильной снеди или лагуном-бочонком, в который сливается сваренное пенистое пиво. С годами чувство целости и слитности внутри утрачивалось: ослабевали обручи; потрескивая, рассыхались доски; источённая солью, трепалась пенька; опускалось днище — открывались истечения необъяснимой влаги... Пищало, ныло, ломило, зудело и капало то тут, то там, и князь Шуйский, толкуя о том с бондарями (то бишь дохтурами), теперь понимал, что состоит из тьмы отдельных нежнейших частей, требующих каждая особого понятия и попечения. Если раньше князь только где-то слышал или норою за обедом, разрывая куропатку, на вскус осязал, что у всего живого на земле есть костный мозг, лёгкие, сердце и печень, то теперь взалкал поболее узнать об этих, состоящих в полном услужении у собственной души, незаменимых привередах, разобрать их жалобы, проникнуть в нужды, дабы «малые сии», от отца с матерью наследованные крепостные, ходили преданнейшими, неприметными друзьями и рабами, никогда бы не ударились в мятеж.

Арифметику и алгебру Василий Шуйский тоже признавал: лет пять назад один крымчак — полудикий человек — князю быстро показал счётную арабскую цифирь, и потом князь Василий долго не мог надивиться проворству её. Не раз, когда дворецкий подавал своему господину длительные свитки — альманахи из буквенных вязких и громоздких пересчётов, Шуйский в два приёма — тут же при казначее, чуть в сторонке — ладным столбиком поверял всё казначеево корпение и даже на лету мысли правил в великом рулоне ошибки. Казначей уходил из княжьей горницы убитый — набитым каким-то дураком, до седин дожившим, но даже не приблизившимся к барскому уму — и ожидал скорого отнятия своей фальшивой головы от воистину золотой должности. А господин только посмеивался и не открывал казначею десятичного восточного секрета лихих перемножений и дробей. Князю во всём необходимо быть высшим страхом, неотгаданным умом, даже для многокнижных слуг, только так спасёшься от лукавства их и воровства, чуткой злобы, измены... К тому же крымская арифметика — умственная легота — принадлежит господину по праву, как и всякое удобство. А тот, чьё истовое ремесло счёт цифр, пусть кириллицу от света до темна и мучит домонгольскими складами — на то и присажен... Пусть, пусть достигает снеди в йоте лица своего.

Шуйского удручала несколько наука география. География рассказывала о том, что на земле над океанской влажью ежевечно умножается и рушится, цветёт и вянет прегордое число царств, императорств, королевств и бухарств. Сиречь властелинов земных, Божьих наместников над материками уже столько, что хватило бы заложить их венчанными головами все бойницы и зубцы Московского Кремля (да и на Китай-город бы осталось — такая расплодилась властелинов прорва). И всё одно — достославной главы князя Василия Шуйского среди них не было бы.

 

НОВИЧОК

В играх детства само выходило так, что деятельный, прожорливый и сметливый Безобразов занимал всё заречное пространство, хоть и не руководя, но изрядно тесня мечтательного и смешливого Отрепьева. Теперь таких тревожливых хлюстов вокруг Отрепьева было такое множество, что, когда Безобразов хотел занять одно из достойнейших мест среди них, такого свободного места уже не оказалось. Хлюсты легко оттирали друга детства от царя (то были истинные, дельные хлюсты, не ему чета), но самого монарха — как разглядел вскоре Безобразов — они, всем подвижным отважным многолюдством своим, уже не заслоняли. Напротив, всё — так ли, эдак — обращалось именно вокруг него, расступалось перед ним в потребном ему направлении, притекало к нему плотно или стремилось обратно. Хотя Отрепьев мог, пребывая, и исчезнуть, сказав только несколько слов, точно бросив в сухую охапку самомнений и пристрастий свиты пару крохотных искр. Тогда от горделивого растреска и шума костра голосов прыгали, поёживались или гасли на месте настенные свечи. Но всегда оказывалось, что Отрепьев никуда и не отходил, не оставлял свой костёр без призора: он, наверное, только сжимался, как на корточках, задумчиво вслушиваясь в непрестанную работу костра... Когда ему одному нужно было, он его ловко, по-охотницки, тушил прохладной точной струйкой. И расшвыривал скипетром порознь дымящиеся сучья и уголья...

«Пошто ж так? Правом какой силы им это обделывается?» — всё как-то не понимал Безобразов, пока случайно вдруг не вспомнил, что друг его просто царь. «Как же он?.. Ведь он Бога не побоялся? — долгими вечерами всё мнилось в привратных хоромах их новосельнику-стольнику. — Вот я за эти же три года до пригородного дворянина дошёл, так ведь я на Горохова Проньку, соседа, извет нашелестил, три пятины под Ростовом у него оторвал, мзды дал приказному две кадки капусты да мёду — одну, да дьяка в гости зазвал — чихирём из бутылки с-под малвазии поил, да подстелил под него на ночь свою бабу, и то вот каковы дела мои! А он?! Это ж сколько он-то тогда накуролесил?!»

Но в другой раз Безобразов замечал вдруг, что Отрепьев мало изменился с их детства. Как и тогда, в беспечности Заречья, он вроде бы не обладал особой властностью или окаянной хитростью. Кажется, не полыхал ни свирепым геройством, ни обрисовывался по окрестности льдисто-зримым узором расчёта, а стоял на вершине страны. И Безобразов как будто постиг, почему так. Нет, не пришлось Юшке неустанной тягостной грозой, лукавой милостью, тесно ощетиниваясь волей толка, залучать в свои сети людей. Он, вечная дрыхоня, увалень и холень судьбы, начал сразу с конца — на авось... Оседлав при самом нарождении безбрежно восходящую волну, сказал, что царь, а остальное... море... Море остальное — приложилось. Царь — не атаман, не воевода. Нижние, сильные, за него всё сделают: тех засекут, этих врагам стравят, не надо — хоть обматерят, да купят; в пакости, крови изгваздаются, глотки сорвут на майданах, а этому — царь ведь! — ему спервоначально положено только китайским платочком помахивать... И в тончайшем жиру ручки боится испачкать: вон крайний запропал, захлопотался, так сидит ждёт, хоть ножик перед ним — в барашке. Чашник вон видит — страдает, но ему тоже нельзя пальцы марать, отставят от сулей и рюмок враз... Ну что? Что, чашник, смотришь? Теперь я крайний?.. Ну нет, если встану, в рот ему всего овна вобью: сам, сам, сам пусть кусает!.. Что, что глядите, князья?! Вон крайний опомнился уж, кроит, подаёт, колет, режет... Да вон все уже за яства принялись, вздымают кубки, точно и не было пиру спотычки, нет, один как вперился, так и... Ну, ну, в честь приди, уж отворотись от моей худости, князь Василий свет Иванович!..

 

Часть третья

ПРАВИЛО НОЧНОЕ

 

ОБРУЧЕНИЕ

Дьяк Власьев много ездил, видел везде Промысел Господень, скалы и долы разных стран. И каждый раз, при возвращении домой, с протаиванием сердечным как бы сквозь тело всего времени от сотворения, дьяк веще — по сменяющимся перед ним придорожным приметам — следил: вот зодчие Ангелы Господни отставляют праздничную буйственность, свирепую претесность и всепышность первых, южнейших, своих опытов — так и всякий истовый творец, смолоду долго хвастливо ярящийся, игриво горящий и каждому кажущий (а по чести, ещё только пробующий) силу, к зрелости приходит к простоте без пестроты, к единственно дивной судьбе и свободе — трудному талому свету, легко пронимающему самую вешнюю, щемящую тучу... Да любую великую внешнюю тьму.

Когда дьяк уезжал по государевой требе в чужие края, ему там бывало неплохо, но под конец уже он чувствовал, что скоро здесь умрёт; а когда возвращался обратно — веселился как юный дубок от любезного ветра. Голова посла прекрасно отдыхала, и сердце востекало к чистому сомнению: да человек ли русский человек? Он ли — Власьев дьяк? Не дерево ли, не река ли, не василёк, не снегирь ли какой-нибудь он, и только неволею случая пошёл на двух ногах, сопливясь и потея?..

В Польше дьяк Власьев установил на тёплом неуверенном снежку прямо под окнами сандомирского воеводы царские подарки: булаву в каменьях, аргамака в яблоках, с прибором, прохваченные золотом меха, персидские ковры, русских живых соболей, куниц, кречетов в клетках.

Мнишек сразу велел впрячь аргамака в свою лучшую бричку — решил дать триумфальный круг по парку перед высыпавшим на крыльцо и веранду семейством, перед гостями и русским послом. Басовитое панское пение, изящный смех, аплодисменты уже покруживали талый воздух придворцовья.

Власьев — эхма, от широты чувств — кучером полез на козлы. Переняв московита за рукав, Мнишек стал оттирать: да у него неисчислимо возчиков, а коли так, сам сенатор примет вожжи, но не обременит низкой заботой прекрасного гостя. Посол что-то буркнул вполголоса. «Что?.. Как?..» — вдруг подняв тонкие бровки, Мнишек выпустил его рукав, отвалился на спинку сиденья.

— Столько же поверх самборского долга, — повторил Власьев громче, лишь поехали.

— И за что? — внятно поджал Мнишек губки, заставляя себя успокоиться.

— Бей смертным убоем, мил лях, передаю в уши устами, что велено, — рек легко, без выражения, как засыпающий дьячок. Трудные дела царёвы ныне таковы, что вообче не до женитеб, колми паче с чужестранками. Царь мой чает — вдруг великий пан оставит притязания и королю скажет: мол, передумал...

Ежи задыхался:

— И это лишь за удвоение польского долга?!

— Утроим, утроим, прости, пане славен, запамятовал... Дюжина флоринов... То бишь тыщ флоринов! Дюжина, конечно, тыщ!

Произошёл страшный дребезг: конь въехал подковами в венецианское зеркало — так направил Власьев, обманутый мгновенным отражением дорожки.

— Вот ещё на русский счёт пятьсот! — гневно свесился из брички Мнишек.

Посол с трудом осадил, аргамак выпятился из свидина — кустарника до того сплочённого, что не опавшего осенью мёртвой листвой. На чуть припудренной снежком, вязкой квашне в трёх местах под кустами остались перевернувшиеся небеса.

— Тпр-ру... В Москве-то ныне страх, яснейший рыцарь, рыси холерные скочут, чумные упыри... А тебе только за то, чтобы на ужас наш не ехать...

Власьев принялся возить Мнишка вокруг подёрнувшегося изнутри ледяной корочкой каменного круга с дурноезжими слонами в середине, навеки вскинувшимися на свечу.

За тополями затихали хлопки, гимны и хохот — гости, видимо, уходили в дом.

Делец-возчик дошёл наконец до указанного ему в Москве предела, до которого мог торговаться. Большей суммы свобода монарха Руси, видно, не стоила. Злясь, Мнишек отверг и это предложение. Тогда Власьев, чувствуя под языком странную сладость, на свой страх и риск поднял цену ещё вдвое. Потом — в три раза.

Настала тишина. Только пищала ось да расшлёпывали грязь стаканчики-копытца.

Власьев обернулся и увидел, как он оплошал: в его тележке никого и не было, сенатор шёл по мазаной метлой аллее, отмахиваясь изредка — как от насекомой погони — рукой: он больше не верил ни одному слову торгового дьяка.

Обогнув в последний раз слонов, дьяк всё же поскакал за ним.

— Честь не даёт мне даже начинать такие... вздорные переговоры, — отбегал, трепеща брыжами манжетов, Мнишек. — Не слушаю!.. Не слышу ничего!..

На другой день посол Власьев был приглашён королём на бал. Королю послом дарены были три коня с прибором, соболя, наперстный бриллиант и стрелы в золотой оправе. Скреня сердце Власьев испросил от имени Димитрия у Зигмунда соизволения пустить из подданства Марину, дочь сандомирского воеводы, законно сочетаться «с мы». В воспоминание радушия, оказанного нам тут, и для братней дальнейшей, меж нами и вами, любви.

Обряд заочного обручения был совершён в доме краковского родственника Мнишков — высокого священника Фирлея. Кардинал Бернард Мацьовский ниспадал над чашами в католическом бело-златом балдахине сам как краешек резной посудки в вольных линиях пенки парного, качнувшегося, молока. По левую руку от кардинала препирались вполголоса Зигмунд с сыном Владиславом. Двое панов, воевода Линский и каштелян Олесницкий, привели невесту. Ещё двое, каштелян Пржиемский и воевода Конецпольский, ввели московского посла — это по обряду был прообраз жениха.

После речей, из коих явствовало, что не Польша Дмитрию, а только Дмитрий Польше должен быть благодарен и обязан за свершаемое здесь, что высшая честь, а не новость искать князьям, баронам и монархам себе подруг в просвещённых и вольных домах шляхетских, все запели «Veni Creator». В продолжении всей процедуры смирный и понурый Власьев, когда, по римскому обычаю, кардинал обратился и к нему с вопросом: «Не обещал ли царь руки прежде кому-нибудь?» — вдруг встрепенулся... и с нарочитым изумлением понёс: «А я почему знаю? Он мне того не сказывал!..» Посла вдруг осенило: как просто поселить в эти гордые ряды смятение, затянуть, а глядишь, и расстроить всё дело. Вишь, вишь, сразу смяли фрезы под бородками, волнами пошли стихари, закинулись перья на шапочках...

— Говори за мною, посол! — рявкнул, раздув и налепив свою ненку на стол, кардинал Мацьовский и споро — находчивый — заговорил на латыни. Власьев, даже не стараясь переврать (знал, что ему только вменится в дикость), бессмысленно и верно повторял. Кардинал перстнем, данным ему Власьевым, обручил невесту, Власьев же невестин перстень выкрутил у кардинала через бархатный платок и, отказавшись надеть наотрез, сложил в укромную коробочку. Когда обряд окончился, прелаты свернули московский ковёр, на котором постояли обручённые, и Власьеву пришлось выкупить у ксёндзов его — пока вместо своей государыни — за сто червонцев.

Перед обедом русские дворяне, въехавшие в Польшу с Власьевым, принесли в столовую подарки жениха невесте. Музыкальные немецкие часы — слон с заводной башней, кораллорогий олень, золотой кубок-корабль, образ Святой Троицы — дар от будущей свекрови... Серебряный павлин пронзает клювом собственное сердце, дабы кровью накормить в последний раз детей; у его павы красиво раскрыт хвост и частые блистающие пёрышки дрожат, как у живой птицы...

Власьев от себя присовокупил обручальный ковёр и всё давил сенатора сердечным взглядом: ну же, выбирай, дурак, богатство, на что тебе русская власть?

Сенатор же не думал и не выбирал, он был совершенно счастлив. Он только чуть покачивался на беззвучных каблучках, усиливаясь как-нибудь не захохотать — сейчас же, здесь же, нарушив церемониал... О, лишь бы всему ему теперь не растрястись, до истомы, икоты, колик, слёз, до безвоздушной дыры над животом, смеясь над этим сеймом.

За обеденный стол сел первым, посередине, король, по правую руку его уже поместилась царица московская. Слева села королева с высочайшим пасынком. Напротив — кардинал и папский нунций. Власьева чуть не насильно — под руки — вправили подле своей государыни за обжитый уже стол. И усевшись-таки он мгновенно протянул от спинки кресел до тарелок, цепко укрепил между Мариной и собой вдвое сложенную, твёрдую салфетку. Зигмунд спросил посла через каштелянов вскоре, почему он ничего не ест. «Не стать холопу потчеваться и сидеть с государями, — отвечал, тоскуя, Власьев. — Уж и тем есть вельми удоволен, что зрю на обед сих особ». И чем пуще призывали здесь Власьева к разумной высокой свободе и упрекали стенным раболепством, тем более послу казалось, что он за годуновским или ещё страшнейшим — иоанновским столом, и тем сильнее почему-то скучал он по своему молодому царю. Дьяк так и не съел ничего за столом, но когда стали в строгой очерёдности почёта, по польскому обычаю, вздыматься тосты, он осушать каждый раз свою чашу до дна — по русскому порядку — уже не отказался: отречься от такого питья — не желать хозяевам здоровья и благополучия. При каждой здравице Власьев вставал, а опускаясь, держал слово — не закусывал, так что при последнем тосте оборвал всю церемонную салфету и, садясь обратно, вместо своего сиденья попал вдруг прямиком на колени своей наречённой государыни.

Несмотря на сей конфуз, пир продолжался до ночи. Марианна танцевала с королём и принцем. После того как кардинал и прелаты уехали, шесть раз ещё меняли скатерть и сласти-wety по столам. Власьев этого ничего не видел: его приподняли подчашние над стулом, разбудив, только когда царица его стояла уже на коленях перед своим королём и тот говорил ей какие-то последние общие слова о долге, памятливости, содружестве и добрососедстве. Власьев, на ком-то повисая, глядел, не в силах оторвать взор, на короля, склонившего над цветной диадемой девицы давнишно-августейшее лицо, и хотел как-нибудь, что ли, огладить, приголубить этот вялый учтивый овал, сделать ему что-то очень приятное, отвернуть вскрученные безнадёжно и важно усы... На две нити рассучившись, вдеться в две наставленные остриями внутрь сардинские иголочки его глаз — лететь за ними на иную благодать и службу... Вот, вот, вот — неприподъёмно-легчайшая даль...

Ох, вашмосць... Спасибо, до свидания.

 

НОВЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ. ПОЕХАЛИ

Власьев простился с Краковом и дожидался воеводу с дочкой — наречённой Дмитрия, при лучшей «посольской» дороге — в белорусском Слониме.

Воевода же Мнишек теперь, получив торжественное обручение, никуда уже не торопился. Тому были причины. Следовало, во-первых, из того нового положения, в коем сенатор очутился, ещё до Москвы извлечь все, какие только могли быть извлечены, выгоды здесь, в Польше. Во-вторых, необходимо было безошибочно — не через одно, два случайных лица, а двадцать, сорок заведомо произвольных — узнать, надёжна ли погода в русском Кремле? Какой это чумой и гилью заклинал его посол? Конечно, блеф, химера, а вдруг нет? В-третьих, за Власьевым следом приехал царский секретарь Бучинский, привёз самборский долг Дмитрия и легко-легко смотрел: этот больше дьяка знал о делах царевича и воеводы, потому был тоньше, вежливее, но в глазах светилось: вот, мол, долг, а там и по другую сторону седла мешочек — выбирай. Бучинский, очевидно понимая, что от Мнишка полного благоденствия на Москве всё одно не утаишь, застращал воеводу, с видом малой деловой заботы, иными вещами. Именно: требовалось заранее, до выезда будущей царской супруги в Россию, ей получить от папского легата разрешение причащаться от рук православного первосвятителя, ходить в греческую церковь, поститься в среду, принимать по субботам мясо и по замужеству не открывать волос. Иными словами, стать, хоть на первое время, примерной православной христианкой. Римский двор был ошеломлён такими требованиями. Как было согласить их с уверениями прежнего, гостившего у воеводы московита и ожиданиями нынешнего папы, уже поздравившего Марианну с обручением в письме, кстати напоминающем, что водворение богослужения святой апостольской латинской церкви на Москве — «первое и наиглавнейшее дело» благословенной невесты? Кардинал Боргезе отписал нунцию в феврале: «Пусть Марианна непременно остаётся при обрядах Рима, иначе Дмитрий сам будет находить всё новые оправдания своему упорству». Никто не знал, насколько откровенен Дмитрий при обосновании своих просьб, быть может, это лишь повод к отсрочке женитьбы? И даже если так, никто не знал, что для него отсрочка? Мнишек снова страдал на распутье: расплеваться ли с родимым Римом и перенять московские поверья всей семьёй, надавить ли, с королём и Ватиканом сообща, на Дмитрия? Или с карманами, набитыми златом, выйти-таки из рискованной игры? Впрочем, пока, кажется, можно было Янусом двуликим полуулыбаться в обе стороны, не понукать и без того старательное время.

Приказчики Мнишка теперь набирали у московских купцов в Люблине товаров на кремлёвский счёт. Власьев отдал постепенно, по многим странным случаям, сенатору почти все государевы рубли, что должен был беречь на крайний случай. Нажаловавшись Дмитрию, что лента прибывшего Бучинского никак не окупает пышности обряда обручения, исполненного в долг, сенатор поосновательнее обобрал и мудрого секретаря.

Бучинский, впрочем, не очень-то и возражал против такого обращения. Встретивший опустошение своей походной кассы с неожиданным смирением, Ян вообще стал ласковее к бывшему соратнику, даже принимал порою виноватый вид и уже предлагал помощь в подготовке свадебного путешествия. Мнишек чувствовал — там, далеко, под золотом драконьих глав Москвы, всходят уже другие мысли. И действительно, вскоре сенатор узнал, в чём было тут дело.

Отсрочка или полная отмена брака с панной Мнишек могла и не принести Дмитрию значительного плода. Пункт вавельских кондиций, лёгший к исполнению на этот год, всё-таки пришлось бы исполнять — не дочь вельможи, так сестрица короля. Дмитрий выгадал бы только упоительное, да скоро ускользнувшее бы время молодой своей свободы. Между тем, косвенным результатом участившихся, в силу известных дел, казённых поездок и частных посольств меж государственными и приватными особами Московии и Польши явилось, помутив многие головы новым видением величественных перспектив, нечто, ни одной из приступавших к тесному сношению сторон не предвиденное. А именно: в путаный, но хоть как-то просчитываемый и сколько-нибудь прочный ход переговоров затесалась, тихо вторглась ещё одна сторона.

Свояк Мнишка, некто Стадницкий, магнат средней руки, принадлежал к противоправительственной (полуявной, полузаговорщицкой, как открылось впоследствии) партии. К 1606 году Зигмунд уже целое движение создал против себя неоднократным нарушением прав шляхетного вольного народа, верностью старой своей тоске по скандинавскому трону, оплачиваемой польской кровью, и бесцеремонностью санкции, данной Римской церкви на сметение всего иноцерковья в Польше на своём пути. «Дмитрий же Московский, — говорил арианин Стадницкий братьям по оппозиции, шляхетным арианам и православным, — весьма веротерпим и покладист. Он провёл юность в Польше, пропитан польскими обычаями и женится теперь на польке... Дмитрий намерен ва-банк разорить Крым — вдвоём наши державы заведомо с этим управятся, что оживит наши южные ланы, отданные ныне под пар запустения». Малоросские землевладельцы кивали, оглаживали оселедцы и усы, уверенно воображая.

Итак, рыцари, готовящиеся к низложению «пса Зигмунда», вшивали в шапки гонцов Мнишка радостные письма, в коих присаживали уже своего адресата на освобождённый трон. Дмитрий изустно, через преданнейших ездоков, отвечал, что не оставит без почтения радушие литовских братьев, и хоть, знамо, не станет сам помогать им против брата Зигмунда, оказавшего ему запрошлый год немалые услуги, но, коли посполитый люд более не доверяет своему правителю, то ни московитый родственный народ, ни слуга его Дмитрий не подумают препятствовать соседу самому вершить свою судьбу. Ну а коли приглашают, Дмитрию-царю святое дело поучаствовать в новой коронной элекции. Сквозь умеренность и даже некоторую сухость Дмитриевых ответов партия Стадницкого почуяла, как сладко вздрагивают под шатрами колокольцы на кремлёвских стенах. Конечно, став владыкой двух держав, Дмитрий легко освободится от татар, проложит путь своей Руси на Черноморье и (даже без войны) на Балтику. Могуществу его не станет равного в Европе. Первое же и, возможно, главное, что свершается для Дмитрия сразу по закате нынешнего короля поляков, — это избавление от ненавистных вавельских кондиций (Стадницкий, свояк Мнишка, ведал и о них, но даже сподвижникам все козыри азартнейшей игры не открывал, сам весь брезжа разумением и суеверием). Разве что один пункт из кондиций следует перед Стадницким тоже соблюсти — в общем, самый маловажный для Руси, но связавший неизбежным, неприметным звеном чётки святых выгод польских заговорщиков, тем более уже начавший воплощение... — пункт фантастического брака друга иезуитов, православного арианина Дмитрия и католички Марианны. Но неудивительно, что при выпадающей на сей раз карте уже иначе ценит этот пункт Москва и не проволынит его исполнение.

Не диво что и рыцарь верховной рады, воевода сандомирский и староста львовский, Мнишек много помог переговорам русского царя и свояковой партии. (Он и здесь помогал и стремился в Москву и в то же время, напуганный апокалиптическими медведями Власьева, собственной шакальей дерзостью, сам, транжиря, разбалаболивая время, проверял издалека на шаткость зятьев трон. В какой-то мере опасения и вдохновляли рыцаря содействовать планам здешних заговорщиков: если на Москве впрямь сотворится что не так, про запас будет престол польский. Этот престол такому одному уже помог: вот Зигмунд — из Швеции выкинули, а ободок короны Ягеллонов сколько уже лет ушами зажимает. Ну, в общем-то и будет с него).

Извне был полный вид, что друзья Рюрикова и Мнишкова домов посылаются то в эту, то в другую сторону только по вопросам сватовства, женитьбы и любви. Всю зиму под подкладкой «частных» писем, по трубочкам «страстных» харатей, велись секретные переговоры. В нескучном ожидании Мнишек пограбливал под зятьевы расписки люблинских купцов, плаксиво объяснялся, жалуясь на непредвиденные проволочки свадебного дела, перед нунцием и королём... Дочь воеводе пришлось посвятить в иные свои сокровенные планы, дабы уберечься от её горячего недоумения. Кажется, только Власьев в Слониме принимал близко к сердцу брачную проволочку, страшась призрака отдалённого царского вздоха, тужа от новых ветвистых посольских дорог в стороне.

Пестуемое, наживляемое официальной и крамольной перепиской, общее — тянущееся и вянущее — ожидание прервано было апрельским уведомлением Мнишку: о том, что после Пасхи, только провянут пути, Дмитрий-царь «идёт к обозу» на всё лето. (То есть ехать в ближайшее время в Москву Мнишкам наконец-то смысла нет — жениха не будет, не до женитеб или прений теперь: летом царь-жених в поле, летом — война). Не зная, какой плод ему выкатят угодья Кремля после «благострадного лета», Мнишек с дочерью, роднёй и друзьями-вассалами в охапке распутицей ринулся в Москву — застать и успеть осупружить вояку. Сенатор с дочерью были согласны на православный обряд.

Перед отъездом Ян Бучинский подписал в Самборе смету свадебных расходов: сто тысяч злотых на оплату неотложных долгов воеводы, сто — на приданое невесте.

Любя свою безопасность в чужой стороне, Мнишек отовсюду приглашал на дочерину свадьбу как известных, чуть знакомых, так и совершенно неслыханных рыцарей. По смете каждый из жолнеров (впрочем, «жолнеров» Бунинский собственноручно в смете вычеркнул и заменил на чин «приятелей» невесты) получал по сто злотых задатка. Кроме того, для торжественного куражу и антуражу вербовались гайдуки (задатку — всего пятьдесят при «декоративности» весьма внушительной). Ян сразу одобрил такую затею, знал: дома его только похвалят за ревностное пополнение кремлёвской гвардии. Зигмунд тоже был рад и ничуть не препятствовал сбору войск гостей, уходящих в новый поход на Русь с Мнишком: король уже прослеживал подспудные токи широкого заговора. Зигмунд сам пожаловал своему сенатору очередную отсрочку в уплате долгов с экономии Самбора, лишь бы следом за этим двусмысленным чёртом покинуло коронные пределы поболее высокоумных шляхтичей, несносных гайдуков и безработных ландскнехтов — всех, кто, конечно, здесь не упустил бы случай почеканить хорошенько снизу — краковскими копьями и пулями — варшавский трон.

Сенатор выслал сына и ещё несколько низших родственников с гусарским эскортом вперёд — встречать удары новостей дороги. Но достаточно пристойный тракт держался на Смоленск; великие степи, где Стась воевал и гиб, видимо, оставались южнее, по правую руку. Сначала влеклась территория как Польша, но скоро пошло как-то пониже и якобы проще...

Рядом со Стасем верхом шёл дьяк Власьев. Дьяк с удовольствием приметил внимание грядущего царёва шурина к новой ему, полуазийской своей стороне и увлечённо поведывал спутнику обо всём окрест, распространяя речь даже до невидимых ещё со смоленского шляха преподробностей, до всех святых установлений какой-то уже сказочной своей отчизны. Потом Стась читал ему свои стихи. Последние ночи он думал о православных гарнизонах в южных крепостях, о Вишневецком, о Дмитрии, и вирши сложились на русском. Но сейчас, на новом большаке, и вчерашние слова белелись чем-то новым, дышали вольнее и тише:

Реальный бог невзрачен и безбров,

С безвольной оглушительною плетью

Легко минует листолет столетий

И влажный свет разлюбленных миров...

Власьев насторожился, и мерин под ним стал ступать весче и медленнее в клубящееся низко над дорогой одеяльце пыли...

А тем, кто, не спеша и не стеня,

Развёл костёр у стен земного рая,

Бросает ключ, как равных презирая:

— Входите! Начинайте без меня!..

Власьеву почему-то не понравились стихи, он только пробормотал что-то насчёт «усии и ипостаси в латинствах» и сразу, и надолго, смолк.

Со страшной силой разломанный, чуть тронутый ржавчиной плуг лежал на дороге (Власьев не объяснил уже его Мнишку); гордые, едва приветствующие стрельцы на заставах... И гордость в них чувствовалась какая-то особенно промозглая, мрачная, кажется, не знающая насыщения. Если гордость поляков, при всём внешнем шумстве кичения, более детская, явно мгновенная (перепьёт один пан другого, выйдет полем, или охмурит паненку, или вывертит клинком трюк... — и уже счастья выше усов, блеску сквозь кивер!), тут уже не так. Стась ещё в северском походе замечал эту нечаянную разницу.

Не доезжая миль полста Дорогобужа, решили спешиться на перепутье, при котором встал кабак. Над серединным крыльцом заведения, под всепонятным заглавием бараньего черепа, было вычеканено то ли для нездешних безголовых грамотеев, то ли просто к чести чьей-то здешней головы: «Придите — едите». Над дверцей же в скособоченном правом крыле, хоть и бледней — прямо на дереве, — но было почти то же процарапано. Только одна, вторая, буквица во втором слове царственно-смиренного сего призвания была изменена, что уже сообщало радушию правого крыла другой чеканный смысл.

НА ПРОБУ

Дворовая кошка Мосальских принесла трёх, с шёрсткой поярковых агнцев — тонкими витками, — котят. Не уследили: перс загрыз двоих.

Дмитрий и Корела как раз ужинали и выпивали в светлице и тоже прибежали на крик. Дмитрий сшиб вниз во двор кулаком перса, успевшего вспрыгнуть на галерею. Корела нагнулся над чуть ещё живущим котиком. Кажется, всегда талантливо игравший, теперь он просто угасал. Ещё не соглашаясь умирать, хоть и был ранен слишком глубоко, маленький курносый домочадец мучился, изредка он беззвучно открывал рот, вытянувшись и обмякнув весь, смежая зряшные глазки — может быть, для крика, может быть, для воздуха, — но было видно, что и этого здесь для него уже не было...

Когда друзья вернулись в повалушу, Корела, за месяцы мирной оседлости отвыкший от ран и смертей, вдруг горько, с Ксенией на пару, заплакал.

— Как же ты в степях-то казачил, не совсем верных турок живьём лопал? — удивился князь Рубец-Мосальский. — А над облизанной зверушкой слезу точишь?

Рушником вытерся, упёрся в стол локтями атаман.

— Уж и не знаю... Вообще-то я живых крушил — сгибших уже жалко... Ты бы, дедка, по дикому полю поездил с моё, так только рукава бы выжимал. Особенно после крымчанских набегов на юг — сакмы в степях, — глядеть страшно. Тех, кому в полон бежать сил уж нет, тех они тут же у дороги без хлопот кладут...

Княгиня Мосальская ахнула:

— Вот что погань-мерзавцы творят!.. Хоть бы кто им взял да их тощой поганый перешеек перебил, эту грыжу бы моржовую от нас отрезал... Что ж они, опять, как в золотые времена, над Русью изгаляются?

Корела снова разметал солёную мокредь с лица, наплескал из восточной бутылки в чумички себе, хозяину и всё грузнее, упорнее молчащему Дмитрию.

— Как наедешь на такую, тёплую ещё от смерти, колею в траве... — Андрей всколыхнул глубоко, без вздоха, плечи, от труда воспоминания как будто успокаивался. — Мне уж особенно битых детишек и стариков жаль...

Мосальский домовито, по-крестьянски, промакнул лоснистые, из скисших канителек серебра усы и бороду кусочком хлебца и положил хлебец в рот.

— Что стариков-то сожалеть? Это жалко, если молодые помирают, а уж с нас жизни ли спрашивать? Так ли, молодуха моя?..

— Да уж полно, горб самоотверженный! — кратко откликнулась из своего угла, уже отшедшая от переживаний к столовым хлопотам княгиня. — Соломошка, гостям мёду с мосту внеси!.. Этот год сама цедила. Не знаю, видно, не удался по-патриарши, патоки, что ли, мало кинули...

— Молодых не так жалко, — бурчал философически Корела в своём, густоштофном углу. — Молодой, кажется, и мёртвый может за себя... ну, там как-то постоять. Жальче маленьких и старичков — у них хватка смышления не та... Одной души... и веется, и пропадает много...

— У мёртвых-то хватка? — затучился Мосальский.

— Он об усопших, православные, — поправила, медля на пороге, Ксения.

— А-а...

Обошла обедающих истончёнными глазами.

Светлые комнаты, воздухом полные, волнующие переходы. За город отсюда, в душные поёмные долы, тесные неплоские луга, выезжали иногда.

И здесь каждый всё вдыхал по-своему. Басманов, скажем, чувствуя цветы — особенно скупые васильки, при ржи красавку или щедрый ярый первоодуванчик — припоминал — что-то... Неизвестно что, но в чём весь для него попрёк и упование здешнее, дальнее. Будто сквозь цветы видел он вдруг необъяснимый животворный простор — покойный, свободный, верный изобилию даже легчайшей, чем детской, любви — торжествующей неизменно, но тихо. Но сам Пётр Фёдорович мог только миг чувствовать эту любовь цветков. Чтоб дольше, надо дальше истечь в эту свободу душой, неумеющей этого, слишком завязшей извне, в утруждённом нечувственном теле своём и государственном мире. Внюхаться далее в цветочный фавор было для плотского сердца даже опасно — уже нестерпимо, лишь миг отлетит. Басманов закрывал глаза в седле, склонялся поскорей к смиренной холке — вдохнуть привычный пот коня.

Нос же Татищева те же луговые цветочные запахи просто по-другому совершенно понимал. А для самого Татищева, поневоле приделанному теперь к своему носу, было достаточно нарвать маленький снопик, какие много уважают припечаленные и крестьянки, и боярышни, только сей раз с колючками нарвать, и отхлестать им какую-нибудь, а после, искусно замкнув пук венком, завенчать хвост коний... Можно и ещё как-нибудь попользовать, лишь бы вопреки красивому смыслу, всюду кем-то возложенным на лепестки.

 

ИНПЕРАТОРСКИЙ ПОСОЛ

Безобразов ехал, смотрел литовские, польские земли, всё гуще к литвинам мешались жмудины, французы... Представлял, как просто обвести вокруг перста доверчивых и алчных нехристей мало-мальски мыслящему московиту — даже двинутому и беспечному Отрепьеву.

Безобразов точно знал, что и сам смог бы достигнуть того же, если не большего, попади в эту страну пару лет назад, хоть и ловил себя: нет, ни тогда и никогда бы не решиться ему на такое предприятие. Разве под смертельною угрозой? Да и то навряд... Потому что что смертельнее?

«Тут он прошёл, — думал Иван и во Львове, и на хуторе Исподнем, и в волшебном Кракове... — Скольких человеков с мест стряс, дворян из хат повыманил, телятины-то, птицы что умял! А сколь голов упало за него... Царства цельные раздел — и так был голод, мор, оледенение великое, так и последнее ему и Годунову отдали на эту заваруху!» — так думал мимоезжий Безобразов, или сам только думал, что думает так.

Стайкой канареек залились часы на ратуше, и на эту музыку — как на твёрдую землю из пьяного рыдвана — легко легли стомленные, издали приехавшие с Безобразовым слова: «Мой он детский друг, но он изменник и преступник, римья кукла, клоп падучий. Он друг мой детский, но распоп и душегуб». Этот внутренний девиз давно настаивался в Безобразове, только по родному им мотиву тосковали слова. А теперь даже рябь отлилась в гладь, ослепила. Горький, травный осадок под сердцем совсем успокоился, не застил явленной повсюду пустоши, свободы...

В Кракове Безобразова принимали с не меньшим почётом, чем царёва свата Власьева. Пан Корвино-Гонсевский ещё во времена своего визита в Москву был Дмитрием предупреждён, что по вопросам высшей межпрестольной деликатности (вавельских кондиций, например) Дмитрий в Польшу шлёт, сверх официальных грамот, уста самых своих доверенных людей, если не личного секретаря Бучинского, значит, дворянина Безобразова. Открыть тихие устные переговоры со своей стороны Зигмунд, принявший для начала грамоты, поручил — заводя уже обычай — тому же Корвино-Гонсевскому.

Оставшись в кабинете один, Зигмунд Август ещё раз пробежал русские незначительные грамотки и весь вдруг вспыхнул. Перед росписью московского брата Димитрия стояло — внятными готическими литерами — «Инператор».

Зигмунд шёлковым платком — вензельной осенней муравой — протёр глаза.

«Ин-пе...» Так. «Ра...» Прошёлся вдоль стен, барабаня по корешкам монографий перстеньками. Задёргался над гобеленом звоночек — уже ломился с устным сообщением Гонсевский. Зигмунд взял с поставца венецианское зеркальце в витой прямоугольной раме, быстро, пристрастно заглянул в него и в первый раз, по нескольким изломам отражения, нашёл в достойнейшей из посеребрённых гладей неряшливую кривизну.

Явившийся взволнованный Гонсевский вмиг пересказал королю всё, что сейчас прошептал ему царский посол, и сам, грязно-бледный, как чищеный пергамент, развёрнуто замер. Московит оказывался доверенным лицом не одного царя Москвы, но — тем паче тайно — чуть ли не всего московского боярства.

«Оно, — твёрдо сказал московит, — княжество и вельможство золотое наше, слёзно жалуются на его величество, на вашего солнцепохожего прекраснейшего короля, что дал нам в государи человека подлого происхождения! Мы, мол, долее не знаем, как терпеть его тиранства и распутства! Ни в коем разе сей авосьник и мошенник сана недостоин! Потому что дознались уже, по всему мы видим: никак он не истинный Дмитрий. Это уже точно. Это ясно всем. Все думают, как бы его сопхнуть, и весьма желали бы, чтоб Русское государство принял под крыло сын Сигизмунда, королевич Владислав... А то при нашем оглоеде и вашей Вазе всей несдобровать!»

Здесь Безобразов рассказал всё, что старшему Шуйскому было известно о связях Дмитрия с литовской оппозицией.

Всю ночь над факелами, пускавшими влекущие дорожки через Вислу, над кромешными отрогами замка в королевском оконце горел свет: Александр Гонсевский и экстренно призванный литовский канцлер Лев Сапега боролись за рассудок короля.

Наутро Безобразову было отвечено: его величество жалеет, что сей человек, коего здесь все считали Дмитрием, так сел на свой престол, что вы его таковым не почитаете, даже несмотря на все его тиранства. Его величество отнюдь не загораживает вам дороги: можете промышлять о себе. Что же до принца Владислава, то отец у него ещё не законченный властолюбец, как иные, и желает он, чтобы и сын сохранил ту же умеренность, предаваясь во всём воле Божьей.

— Какова же участь уготована Дмитрию Поддельну? — между прочим спросил русского посла Гонсевский при их последнем свидании.

— Ещё решит высокий суд, — повторил Безобразов особенно нравившееся ему предречение Шуйского (Гонсевский выпучил глаза, пошёл вверх бровью — против воли, — так был удивлён).

— На том суде нижние бояре (которых, впрочем, будет мало) за него вступятся, нарекая, как и прежде, своим Дмитрием... Доказать его обман будет довольно сложно. Мы повезём его на опознание в Галич или к вам в Литву, по дороге он сбежит — и все этим будет завенчано: дело закрыто.

— Да, но это породит в народе слухи... — задумчиво пробормотал Гонсевский. — Он или другой под именем его сможет воспрянуть опять, явившись в более благоприятном месте...

— Число его приверженцев, — горячо перебил вельможу Безобразов, — уже не то, как успел он полгода поцарствовать, нагадить там на троне... — (Посол при этом усмехался едко и спокойно). — Да к тому же это только так будет названо, что убежит...

Гонсевский уже одобрительно начал кивать головой.

— ...А его увезут в один из глухих наших... этих... ну, вроде ульев, да?.. А — кельев! В общем, тоже деревяный дом. — (Посол уже иначе — непонятно — усмехался). — И пусть его там, в рясе, которую так поспешил сбросить, доживает как положено, — может, отмолит беззакония свои.

Гонсевский открыл было снова диковинно рот, но — промолчал.

— Он — прохиндей и ветрогон, но он мой от ребячества друг. В меру полной кары я его не дам, — всё объяснил вдруг пану торжественно, как под присягой в ратуше, московский человек.

Пан Корвино посмотрел только ещё раз на него всем своим осторожным лицом с голубоватыми скалистыми впадинами вокруг глаз; вслух же ничем более не интересовался.

Зигмунд тоже провожал московского посла — инкогнито, стоя на площадке перед башней. Сквозь чинную чёрную ёлочку вдоль парапета видно было, как внизу по каменным ступеням сходил к витой калитке человек — краткий стан в огневом кафтане, чуть впереди голова. Зигмунду, обволакивающему затылок посла тёплой ненавистью, вдруг показалось, что это идёт Дмитрий, и как будто какие-то пыльные доски проволоклись по траве перед ним — перед железной калиткой...

Ещё некоторое время Зигмунд прохаживался парапетом, подкручивал и развивал бородку-эспаньолку. Но древнее бешенство вождей норманнов, лакавших мухоморовый настой, цвело в нём.

«Грамотеи!»

Вскрикивали чайки, летал ветер, рвалась эспаньолка.

«Научись писать сначала, инператор!.. Гад, плебей неблагодарный!.. Влада подай им в деревяный дом!.. Не сейчас. Перегрызитесь сами сперва меж собой, псы рысистые! Влад будет к вам попозже — в неприкосновенной крылатой короне гусарских полков. Примет-примет ваше царство под печать — стального табуна улан!»

 

РАССТАВАНИЕ. АТАМАН И ШАХМАТЫ

Ещё в декабре, сразу по отъезде дьяка с обручальным перстнем из первопрестольного Кракова, Мнишек отписал наречённому зятю: «...О поведении вашей царской милости недруги наши распространяют странную молву, и хотя у более рассудительных сплетня эта не находит причала, но я, уже любя ваше величество как сына, приобретённого от Бога, попросил бы вас впредь остеречься всяких к тому поводов и, поелику дочь известного Бориса близко вас находится, благоволить, вняв отеческому моему совету, её от себя отдалить и услать, дабы пресечь толки, подалее».

Когда в апреле было получено известие, что тесть с дочерью и армией родни, своячины и прочего тронулся-таки в путь, потихоньку и Ксюша начала собираться в дорогу.

— Поживёшь немножко во Владимире, там, говорят, красиво, хорошо, — поначалу бодро говорил властитель. — Пока я тут гостей спроважу... С Мнишковной я договорюсь... Думаю, у неё самой тут быстро фавориты заведутся: бабёнка даром что страшная — дотошная! Договоримся с ней тем более... А нет — так в монастырь, как Иоанны с супругами делывали! Упеку мгновенно — за бесплод.

Замирала Ксения:

— А коли понесёт?

— Аль в Аптекарском приказе у меня при порошках умельцев нет?.. Да от такой большой любови, как у нас с ней, едва ли плоды зачинаются. И ревновать не смей, не думай, кумушка драгая, гусынюшка...

Ксения, не подымая лица, целовала в шею своего царя, вжимаясь между его скулой и ключицей. Но невольно старалась уже привыкать не к тому, что целовала и видела: не к нежно опушённой тёмной коже, известной — и закрытым глазам — горенке, а к далёкой пока, но встающей перед глазами закрытыми, пустой, известью заглушённой стене — началу и обрыву золотой обители. Там, в глубине, будут их кельи — бедной ослабевшей русской и новейшей злобной польки...

— Не надо уж с ней так...

— Да не дойдёт до лавры... Говорю, сам ей кого-нибудь подсуну — летом так и так меня не будет на Москве. А возвернусь — договоримся... Всякое ещё придумается...

Царь не лукавил, ободряясь. Было им тошно, боязно, но и легко: как будто вместе чувствовали, что страданием ещё не начавшегося их расставания уже омыто что-то, и дано, и будет отведён теперь какой-то их несчастный грех.

Сумрачье разлучья, нежно извергаясь из трёх отворенных сундучат, новых иконных незамкнутых складней... развевало уже беспокойный дух мыслей царя духом умным, тревожным и важным.

— Знай, — заговорил он, — если я скоро уйду, то есть много скорее отца твоего...

— Так скоро не надо. Царевна стала гладить ему в развороте ткани грудь — место, откуда будто на воздух легли, как два расходящихся у основания ивьих ствола, его ключицы. — Царствуй хорошо... Тогда и так простится...

— Это уж как Вседержитель... А валандаться, беречься я не буду, — вскрикнул, как ужаленный, монарх вдруг. — Нет уж, лучше поскорее, только бы знать точно, уверену быть, что искуплю...

Ксения видела — он отчасти перед ней наигрывает — и уже хотела на прощание предупредить: на иереступе одной безымянной лесенки она нечаянно слыхала перемолвку трёх — со свету не разобрать — не то жильцов, не то подьячих. Один из них проворно возводил хулу на Дмитрия, прельщая товарищей заговором. При перечислении уже примкнувших прозвучали титулы виднейших московлян... Ксения, дав знак служкам онеметь, сама беззвучно подвигалась к ледяному выступу стены, из-под которого бьют тени повстанцев.

Сама царевна шла бесшумно, но всё страшнее громыхало за вянущей ферязью сердце. И мятежники, как она и боялась, тоже услышали его. Они насторожились и примолкли. Постельница Люська, впустив ногти в ладонь госпожи, всхлипнула от ужаса. Башня будто лопнула — незримые мятежники бросились без слов, гремя, — наверное, летя через витки ступенек, ударяясь, — вниз. Бежали как будто проваливались, и башенное эхо, жадно, трубно дышащее вверх, сразу утопавшее в синем оконце, смешалось на зубчатой грани с всполохом воробьиных и чьих-то ещё крыл...

Ксения удержалась даже при прощании, не сказала об услышанном царю. Злясь на него и на свою судьбу, потом, уже в дрожащей колымажке, Ксения жалела о несделанном. Но, раз пожалев, опять она жалела и уже любила самозванца, тогда ей снова чудилось, что смолчала о зреющем мятеже она правильно. Когда же убеждалась, что поступила только правильно, снова ненавидела его.

«Господи, — сказала она наконец, — Бог Отец и Бог Сын, вы видите, я не могу... Пожалуйста!»

От тычка дороги сердце царевне изнутри омыло сладко и тоскливо. Нет уже сомнений — новая, ещё одна, жизнь. Есть уже кто-то здесь — чуть ощутимый, жутко сжатый, но уже растущий, расходящийся — благодаря неумной ей, сквозь полоумную её...

«Вот и пусть, — рассуждала Ксения, никак не умея устроиться бережнее на летучих перепончатых подушках, — вот уже и ничего... Приснодевная Царица-Богородица. Пусть уж он, дитёныш вздоха нашего, лучшее только переймёт от смешной матери, у отца же его худа нет».

Андрей Корела, хоть усиленно подтаскиваемый Дмитрием в свой ближний круг, так и не свёл там дружбы ни с кем, кроме царя и меньшого Скопина, и вечерами съезжал с высоты в привратные кремлёвские лощинки, где делил свою генеральскую трапезу со стрелецкими сотниками, аркебузирами и чудовскими братьями. Но и тут донец распробован не был своим.

— Вот в Европе — так воля, — заговорил как-то перед казаком Жак Маржарет, здешний охранный капитан. — Так человек вольным и родится, благороден и самостоятелен.

— А я, по-твоему, тут что же... не вольный? — глянул сторожко Андрей.

— Посему-то ты и полюбился мне, — отвечал Жак. — Ты хотя и московлян, да не русак, а казак... Но всё одно — это не то. Европска воля суть воленье микрокосма, сиречь — одного в нагорном замке. Казачество же примера таковой свободы привести не возможет. Корпорация, паря, сильна, зависимость от атамана, от куреня... — та же опять странная стадность.

— А твой в замке ми... мизер-космач — что? Ни от кого уж не зависит? — взревновал казак. — Только и глядит, поди, как бы не слопали. Огрызается на все края, вольно, чай, ни минутки не вздохнёт... А наш — конопляник в зубы и думу за облака! Нет, ты мою станицу с вашим пуганым куренём, с рыбацкими всякими там карподрациями не равняй! Раз говорю, — значит, наши зимовья вольнее ваших замков на горах!

— Да ладно! — не верил Маржарет. — Это свобода — пропадать в степи? Вот сруб каменный, ты у камина! Выпил, поплясал, никто тебе слова не скажет — законность окрест — хорошо!

— Да что хорошего? — не понимал и Корела. — На одном месте поплясал, говорит, и хорошо. Ты от одного края степи до другого в один коний мах скни — вот свобода-то!

— Подожди, а зачем, зачем мне на другой конец? — не сдавался капитан. — Мне и здесь, да с девчоночкой-мабишью, вольно и тепленько!

Атаман и Маржарет теперь глядели друг на друга и молчали: как раз обоим пришло в голову, что не могут они тут договориться, так как самое свободу понимают розно: капитану важна воля приплясывания на твёрдом девчоночьем месте, а Кореле — сквозь все нежные пропасти и чистые напасти разнестись во все концы земной степи... Ну и чья из свобод их походила более на рабство?.. Узость обязательной удачи Маржарета или необъятность целей и препятствий на пути Корелы означала пущую тюрьму?

Корелу не любили: он ходил, как по куреню, по Кремлю, без спроса открывал все двери — и чугунные, и деревянные, и золотые. Наконец все вздохнули свободнее: сел где-то в шахматы играть. Кажется, Вселенскому с лёгкостью пожертвовал двух офицеров и променял королеву на двух белых коней, но когда только два вороных его да две ладьи остались подле короля, вдруг упёрся и, взвороша горстью сыро переплетённые над доской кудри, начал даже выигрывать. Кони его вдруг перемахнули пехоту Вселенского, ладьи, турнув слонов, чуть сами не врезались в берег объёмной пустыни — чуждой запруде игры, или, быть может, приходящейся отчизной своим облёкшимся в кость и густой сурик защитникам.

Мрачным усилием Корела вник в игру, потому что ему нужна была свобода повсюду — и здесь. Он чувствовал: сжат на доске со всех сторон, загнан, затиснут и не получается, как прежде, расклубиться синевою мысли, разлиться, растешиться на этом преплоском, басурмански хитрящем мосточке... Казак был весь как будто обрублен квадратно, но он так любил свободу, что решился овладеть и этим полем бранным и квадратным, освоить и эти игриво-жестокие дебри на строго размежёванном материке и здесь с лихвою вызволить — из тугой тесьмы игры — свою свободу и напоить ей эту чёрно-жёлтую тесьму.

— Ой, помоги, заступись, матушка Каисса! — шептал чародей напротив за доской.

— А по-моему, первое чудо Христа, — учил вечером, своё навёрстывая, Виториан, — и славнейшее, можно сказать, чудо — это что и он вот тоже, как мы, кожей обшит, сцеплен костью, по земле ногами, яко по небу, твердил. Что ел этот воздух носом, тоже крестился, молился — всё нюхал... Исцелял двумя руками — с пятью пальцами из каждой вот. Запивал жареную рыбу чихирём... Не мог добудиться ни одного из двенадцати парней этих... Взор свой всепрямой уклонял от отцовского солнца.

— И пророчествует-то он как-то не по-человечески, — вздыхал, на кого-то оглядывался иерей Арсений.

— Давно упреждал: вам я ни во пророки, ни в человеки не гожусь...

Уехала — кинулся на постель: её запах. И здесь, всё ещё здесь она, всетёплая, любимейшая... и уже нет. Только теперь понял, увидел — какая. И царство отнятое было для неё ничто. Ничто — даже не отданное (за любовь там…). Отнятое.

Ах, и сам теперь пожертвовал бы царство, чтобы снова течь в её объятиях, жить в какой-нибудь лесной деревне, но по всей Руси нет больше такой лёгкой деревни, как нет в палатах лёгкого царя.

Котёнок напрыгнул, полез у него по штанине, хорошо цепляясь за позолоченные канителины.

— Бегает уже их двадцать человек, — сказала как-то о котятах Ксения. — Твоим сенаторам не надо? В палаты себе не возьмёшь?

Уже на другой день: пропала и запах пропал. Но почувствовалась — между ним и ней, живой, — живейшая равнина, соединившая их. Казалось мгновениями, что Ксения даже не стала дальше, даже стала ближе, озарённее, любимей. И не потому, что он скучал по ней. На непредставимом расстоянии ясно чуялось одно это — самое высокое и отдалённейшее в ней, чему сама мешается, когда вблизи.

Потому — по человечку сочленяя вокруг преданнейшее окружение, мечтая руками и конями его наконец учредить себе тайную встречу с матерью, — тосковал он по ней, не тоскуя. Был сейчас он и с женой, и с матерью: сумеречная равнина меж ними совпала даже не с землёй-Русью, где ветры, воздыхания, тревоги, крики... — совпала она с какой-то вещей божественной страной.

От прежней Ксении ясна была веющая по сему простору сказка, стремительная зябь воображения...

Как это — до сей поры Ксения помнила, что во времена помешавшихся погод, три года назад, на Москве выли волки? Но Отрепьев тогда, в монахах ещё, тоже был на Москве и свободно ходил по всему городу (и по окраинам, и по Заречью, куда уж никак не могла досягнуть Ксения), и он никаких волков не повстречал.

Но синее поле это вскоре процвело, покрылось новым быльём и злаком, стало неузнаваемо. И, возвращаясь с ловитвы, увидел вдруг он на лугу битюга — с толстой шеей, но неправдоподобно, по-лебяжьи заломленной и закруглённой — с фрески просто, не из всякой ещё сказки...

Вскоре он почувствовал себя таким же уже безрассудно-спокойным, каким был до крещенского первого перегляда своего с царевной и даже до первой своей мысли — затесаться в эти чёртовы цари. Даже и ещё спокойнее...

Был сон: какая-то качает мальчика. Она, что ль? Нет, не княжна — принаряженная слободская баба. Неясная от света изнутри. Чуть перебегают волны по фате над пропастью...

 

ВЪЕЗД

Более чем на двух тысячах лошадей свадебный невестин поезд подвигался к жениховской Москве. С Литвою кончилась зима, воды и хляби залили и укрепили границы. Мнишек рвался вперёд, ужасаясь не поспеть на Пасху к свадьбе, и только после того, как карета его преблагонадёжно, по оси, погрязла в последнюю пядь Белоруссии, и гайдуки, вынося на одрецах пана сенатора на твёрдое место, уехали, ломая каблуки, в другую яму и метнули Мнишка головой в полужидкий буерак, ныл воеводы поумерился.

Чуть сошла вода, усилиями Власьева и встретивших невестин поезд Мосальского «со стольники» сгоняемая с окрестных городков и деревень в избытке «русь» пошла мостить и гатить путь. Но прибытие по мягким связкам хвороста, тюкам соломы и жёстким крупным брёвнам не могло быть немедленным. Вельможное панство, даже высочайшие шляхтянки уже за счастье почитали приютиться в хижинах нехотя подползающих с востока сёл. А поелику сёла те не были сколько-нибудь велики, большинство поезжан ночевало на холоде в длинных повозках и цветных палатках. Только вторую половину пути ехали легко и резво: от Смоленска до Москвы стояло лето.

В Вяземе звенел уже пресветлый праздник Пасхи (но русскому календарю). Воевода, оставив здесь дочь с гофмейстеринами и всей поездной свитой, бросился с малым эскортом в Москву. И по окончании моста на лодках, за три версты до столицы, узрел: над берегом, нарядным, ликующим охотно и трудно народом, бронзовый, голый по пояс дядька добивает молотом по заду золотую нимфу, оседлав свежевытесанную вышину триумфальных ворот. Тут воевода даже успокоился и вновь смог ощутить своё величие.

При кликах, тулумбасах и колоколах будущий тесть царёв проехал в отведённые ему палаты. По великорусскому этикету высокий гость не мог поклониться царю в день своего прибытия — гостю полагалось отдохнуть и хорошо угоститься с дороги. Стась, въехавший в Белый город с отцом, отстал от него у ворот Китай-города, бросился обниматься со стоящими в ряд вдоль деревяной улицы однополчанами — с Домарацким, Шафранцем, Котковичем, Боршей. Уже не разлучаясь с ними, в арьергарде процессии Мнишек-младший вошёл в Кремль. Он рассчитывал теперь повеселиться на славу в своей, настигнутой им наконец компании, до ночи только глядеть на счастливых гусар и свято верить завиральным их сказаниям о добитой без него половине войны и их последних похождениях московских. Но... первый кубок бастра, в молодечной осушенный Стасем за товарищество Польши с Литвой, Малой, Белой, Чёрной — а теперь и Московской — Русью, дал знать о иремногой дорожной усталости, обволокшей вдруг, как тёплым воском, ноги, веки... Вскинувшись на миг, Стась успел только заметить — кто-то, кажется, огромный вахмистр Зборовский, перекладывает потихоньку его в другую комнату. Ему приснились зайцы, путающиеся отъезжими полями, отскакивающие от стерни. Вслед им грохотала, алчно пролаивалась панская охота. Только Стась сейчас не был в охотниках, а был как будто в зайцах и дрожал, и мёлся полем, то сбивая сродников с ушами — как гусарские крылышки над головой, — то в мороке каком-то не умея растолкнуть лёгонькие цибатые ноги. Всё это: зайцы, коряво насплошь сжатые поля, дьявольская свора — разом пропало, забылось, когда Стась очнулся, как от чужака внутри, почувствовав, что на него взирает русский царь.

Дмитрий сидел на уголке скамьи, а Стась лежал — растерянный, испуганный, всплывший из дурного сна, с испариной на лбу — в мазанке-комнатёнке на дощатом топчане. Казалось, всё был сон — выздоровление и возвращение, чья-то победа... Это только отдыхала рана, загноив собой весь свет. И есть только, за волоковой дыришкой, замерший в степях поход, и нет Москвы, и для Стася, видимо, уже не будет...

— Как здоровье? — спросил Дмитрий так сдержанно, что ротмистр сразу же, закинув руки за голову, сел, легко поднявшись со своей постели на одних мышцах живота.

— Ну-у, хлопец!.. Да какой-то стал другой... — всё вглядывался Дмитрий. — Совсем ли поправился?

— Бог ваш вытащил меня, — Стась улыбнулся, совсем оправляясь.

— Чей?.. Ну да, наш Бог...

— Ваш — на вашей же земле я погибал, — уже объяснял, тихо радуясь, ротмистр. — Так там и уверовал...

— Значит, там только?

— Ну и раньше я в костёл ходил, но как-то... еле поспевал уже за детством. А так — и социан слушал, и всех ягеллонских, под болонских деланных, профессоров — Гаргантюа этих... А на походе всё светлее, да? — Сам говоря, Стась стал острей глядеть и вслушиваться в Дмитрия. — Издали даже: люди — так, игристые войска... Простое мужественное копошение. И боевая «торговая» сшибка — за чужую смерть, что не дешевле косточки в канелланских чётках.

— Друго-ой, — смотрел и слушал Дмитирий. Казалось, Стась на каком-то изуверском ягеллонском языке отводит честь тому, что царь и сам знать не хотел на войне. Вечной тревоге, ровной злой душе войска — на коротких поводках долга и самосохранения. Кабальной чести тихих сап. «Тогда он не думал так, — мельком прикинул царь. — Гусарил, козлил — будь здоров. Притворялся он, перемогаясь, что ли?.. Или только созерцал. Накопил, видно, ровно сорока, всего на потом. А теперь... не меня ли пытает?»

— ...Понимаешь, — вёл себе спросонья Стась, — весь этот наш чёрный марш должен же был быть уравновешен чем-то... на другом краю... Значит, не может не быть того края. Иначе провалились бы мы сразу, понимаешь?.. Ведь жили — и злились, и боялись — рядом с тем, что даже незаметно, так верно. Рядом-то рядом — в вершке и... на все мили — ногайская горняя осень, после — зимняя сказка... А слеза светлоокого Борши?.. Так что никогда я и не веровал — раз на это смотрел и не понимал как, чтобы и мы все опять — словно вдали — стали красивы?.. Да, твоё величество, своячество моё?

— Много хочешь, я ведь только царь, — сказал царь. — Да и тем не стал бы, умой ты меня своей желчью чуть раньше... Кажется, тебе нравилось же воевать?

— Светл был, слеп, — улыбнулся, вздохнув яко земледелец, Стась. — А вот в ставке отцовской полежал, как стрельцы ухлопали, смертные грехи повспоминал...

При слове «грехи» царь нелепо воззрился на Стася, после криво улыбнулся.

— Пришли и вон из головы не шли уже — холопы, денщики, что под огнём с башен рыли флеши для мортир... Пока мы, рыцарство, позади, под шатрами гарцевали, сколько их легло? А ведь не они изострились на эту войну...

— Царь слушал внятно, покойно и покорно: Мнишек уже не глядел на него.

— Я как понял — сразу перед смертью успокоился и начал видеть.

— Изнутри пана Стася начал расти новый пан, — уже в каком-то одышливом, тоскливом восторге подсказал Отрепьев, — с новым носом, новыми глазами, чуть не занял прежнего всего?

— Не то что новый, — задумался с ним Стась. — Просто стал сперва с зеркальным неспокойным телом, после — с похожей душой... Не в войне ведь дело, и раньше... Просто раньше был совсем слепой: дома и не видел будто никого: ни сестры, недужащей нелюбовью, бредящей только о власти, что приворотит к ней весь мир... Дома я редко заходил в отцовский кабинет, а на походе увидал его во всей красе планиды... Да не был же таким он, когда со мной, маленьким, целыми днями играл?..

— И не говори, хлопчик, — снова посочувствовал шутливо Дмитрий. — Ведь ты — единственный с этого поезда, что наедет ужо на мою деревушку, кому я и впрямь рад.

— Величество... Хотел тебя просить... — стеснился, даже побледнел (а Дмитрий думал, заалеет) Стась. — Ты всё-таки хоть чуть... люби мою сестру. То есть не за то, что она там в золотых кондициях вся и по политике так надо, а что вот такой уж горемычный человек... Да, за то — что человек.

Дмитрий взял Стася за плечи, отодвинул от себя:

— Пан да не непокоиться. Обещаюсь, сколько в силах, любить если не как ворожею-женщину, то как кровную сестру.

Стась вырвался из рук царя и поклонился ему в ноги. Дмитрий поднял его, но уже не повествующим, а спрашивающим. Мнишек-младший отчасти схитрил, он положил ещё в дороге: буде возможность, первым исповедаться и тем лукавого и венценосного (да всё же дорогого) друга увлечь скорей на откровенность. А вопросов и прожектов для него у Стася сбилось множество.

...Накануне въезда дочери Мнишек-старший выехал к ней навстречу из Москвы, дабы ещё раз участвовать в торжественном въезде — так понравилось воеводе с первого раза шествовать сквозь свежесколоченные арки и башни.

Под шатрами за рекой раскланивалась уже перед царской невестой присланная из Кремля знать — князья Волконский и Мстиславский. Берега придерживали прочный, только чуть движимый и похрустывающий от дыхания реки настил на лодках, обозначавшихся из-под него носами. На тот берег уже снова вышел народ. Там начиналась уже музыка, торговля. В ярких бешметах и халатах персы, грузины и татары, вскакивая над людом на свои столы, перекрикивались внятно и загадочно между собой, веером разбрасывали сласти, улыбались ослепительно невестиным шатрам... Стрельцы никак не устанавливались цепью — край её, всё разнимаясь, колыхался от московского народа: то огрызался на народ, то шутил с ним. Край цепных стрельцов боялся то воды, то дорогой кареты, ожидающей царёву половину, — клюквенной с накладками серебряной росы и позлащёнными колёсами. Только двенадцать аргамаков в чёрных яблоках по белой масти, впряжённые в карету, выстояли терпеливо и спокойно на волнующемся берегу. Звучание людского торжества лишь слабо, безнадёжно-непохоже напоминало им один ласковый звук — ветер безлюдной степи в их больших жеребячьих ушах. Только чистый тот шум стал бы для них, может быть, причащением резвому празднику...

Поезд Марианны, проследовав через Земляной город, впал в Белый. Шли пешие гайдуки и стрелки — до трёхсот, в голубых жупанах, в свалявшихся перьях на шапках-магирках. За ними гусары — по десятеро в ряд — на высокогрудых конях, с дракончиками на щитах и копьями с вишнёвыми значками. Далее угадывались высочайшие: князь Вишневецкий, Тарло, хохочущие, кажется, уже навеселе Стадницкие: Матиуш, Мартин и Анжей. Замыкал вельможный цуг соболий ком с пером, чуть треплющемся наверху, и рубинчатым мерцанием в пушных раздувах над золотом стремян и шпор. Может быть, это и был Мнишек, уже честно приодевшийся по туземной моде...

За каретой Марианны следовали брожки с дамами. В тёплом рессорном возке чуть болтались знатнейшие бабки — Тарло, Гербурт, княгиня Коширская и Казановская. Их развезли по высоким московским дворам. Невесту с гофмейстеринами ожидали помещения Вознесенского монастыря — по соседству с четырёхпалатной кельей лже-свекрови. Инокиня Марфа «дочку» встретила по всем установлениям радушия. До свадьбы Марианне предстояло взять у «матки» несколько уроков по основам рукоделия и православия.

 

ПОЦЕЛУЙНЫЙ ОБРЯД

Неподвижный на жениховском своём месте Дмитрий, сторожливый и скованный, в зависти отводил взор от возникающих то тут, то там — на поворотах и излучинах скатерчатого русла — островков привольного веселья, манящих к себе среди скучных, утративших строй, столовых «кораблей». Невдалеке, у второго притока-стола, всё крепче дружили, уже, кажется, взаимно влюбляясь, три человека: Миша Скопин, Стась Мнишек и Фёдор Иванович Мстиславский. По окончании царского пира поехали они допировывать в свежерубленый дом Скопина; там в изнеможении от скоморошьих и своих коленец, быстрых ссор, длительных мировых кубков, трубок, завираний и откровений пали с рассветом и, опоздав на другой день на царёв обед, прямо от Скопина поехали гулять к Мстиславскому... Никто не понимал, как могли стать вдруг столь близки друг другу эти люди: прихрамывающий, рассеянный паныч, русский правильный богатырёнок и неуклюжий старец, многочтимый в Большой Думе? Да и никто в эти шумные, странные дни не стал бы разбираться, кто здесь при ком какие исполняет роли. Разве что со старшим Мнишком с самого начала было всем всё ясно, даже хмельной казак Корела сразу раскусил его. Пан Ежи подсел к Андрею в первый же день свадьбы. Раз уловив, он свято помнил слабости больших людей, тем паче всех возвышенных и приближённых. Знай подставляя атаману ковшики с медами, чарки с винами (тайком подплеща в них прозрачный арах) и что, ни тост, улучая момент — за плечо опрокинуть свою стопку, сенатор тщательно, обняв казака, выведывал всё, что ревностно скрывали от него до времени тверёзые московские послы — самое интересное в России: ладна ли наличная казна и как она расходится по департаментам? Ещё кто здесь — за перекрёстными столами — свой в доску? (Тост за них). Который люб-верен царю? (Исполатье ему). Кто гад, кто в оппозиции? (Пьём, чтобы пропали). Здравица за землю русскую! (И где помилее, подороже русская земля?)... На третий день от братаний собольих манжет и таких задушевных сидений стало придворному казаку худо. Упёршись головой в Мнишкову сладкую манишку, а ногами уже в польский двор, Корела вынул из чьих-то болтнувшихся вблизи ножен саблю и выделил ею из бестравного двора небольшой конус русской земли; присел, не отпуская Мнишка, взял землю в горсть и, поднявшись вновь, уложил её сенатору в нагрудный внутренний карман. И так, покручивая саблю, трудно нагибаясь и прямясь, стал сображнику накладывать русской земли полные пазухи... Вначале несколько опешивший от такого с ним поступка, пачканый, пухнущий Мнишек вскоре сообразился с местностью. У ворот старого Борисова дома, ныне высочайшего польского двора, стояли кадки полугара, окутанные песнью и ругательством, — там во славу императорова тестя потчевались все из кремлёвских низов желающие. Мнишек, при аккуратной помощи двух своих гайдуков, отвёл туда мрачнеющего атамана. «Хлопцы, гей! — восхлипнул он, освобождаясь. — Вот ярчайший герой былых битв за царя! Вне подвигов — как скучен! Вот встречайте гетмана, развеселите и почествуйте!» Последние слова Мнишка пропали в общем мыке, пьяные с удовольствием облегли донца. Сразу сосредоточенными судорогами шахматных ходов задвигались к нему банные ковшики и треснутые кружки; Мнишек же, велев гайдукам припереть потихоньку ворота, пошёл в хоромы через двор.

Ступив в горницу Мстиславского, Миша Скопин и хозяин отдали кресты на образа, а Стась первым делом отпахнул окно: русские, любя, терпели духоту и пот, но чужак не мог пока без воздуха.

Стол и тут был уже накрыт, но уже никто не глянул на него. Мстиславский махнул рукавом, и забежавшие в горницу следом песенники и шутихи пошли хватать в подолы со стола. Скопин взял перед тем только три достакана и штоф из настольной гущи и сказал:

— Пошли в сад.

Маленький седой цимбалист, оттёртый от стола, ударил молоточками в звонкий, вдавшийся ему в грудь ящичек, обращая на себя внимание.

— Мишук, какой сад? По леву тыну — поп Ополодор приходу моего живёт, — придержал мечника боярин. — Направо — законник Приимков-Ростовский... Всего-то посидим, под яблонью свирель послушаем, а разнесут: блудили. Знаешь сам как... Нет, и так поляк уж окно разволок!

— Ох-ох-ох, Непобедимейший! — развеселился мечник, подмигнув Стасю. — А ещё говорят, ты и во времена Иоанновы жил! — Да в твоей породе и летах на все эти «како достойно» надо уж чихать, а не порскать, как хорёк, от каждого попёнка.

— Да в Иоанновы-то времена таких, как ты, — зверея, рдел Мстиславский, — задорных боярчат...

— Вот, лучше! — хладнокровно оценивал Скопин. — Вот такой, как он теперь, и был у нас примерно Иоанн, — указывал он Стасю с осанкой знающего провожатого.

— Как я — Иоанн! — кивнул Стасю и хозяин. — Вот он так примерно некоторых перед ним плясать под дудку присуждал!

Сдёрнув с одного потешника бубенчатый колпак, Мстиславский с ним набросился на мечника. Тот, умело лавируя горницей, опрокидывая кумганы и лавки, какое-то время с успехом спасался, но горница была мала, и ражий старец сгрёб его, начал ловить дурацким колпаком голову мечника, напяливать колпак.

С неподдельным воодушевлением все события сопровождали свирели, седой цимбалист зачастил молоточками.

Фёдор Иванович казнил теперь Скопина: изловчась, рубил по вороту ребром ладони. Мечник, упёршись ему головой в живот, ровно противился, дожидаясь, когда весь Мстиславский навалится, и вдруг вынырнул, отпрянул назад и чуть вбок. Непобедимейший, всей равноускоренной тяжестью грянулся об пол.

— Вот примерно так... — сообщил Скопин Мнишку, недообъяснил, запыхавшись.

— Баста, баста... — сквозь хохот увещевал Стась.

Мстиславский тяжело вздымался.

— Что это с гостеприимством у тебя?.. — пособил ему обеими руками мечник. — Сам гуляешь, а хозяйку прячешь? Гляди, наложим мы охул на твой дом. Нам без хозяйки и меды не сладки!.. Ну, слово: позовёшь — не упадёшь больше... Ведь всяко устойчивее станешь! Со своей золотою половиной ты истинно непобедим!

Стась подхватил:

— А где, действительно?..

То ли князь устал, то ли упоминание жены (о чём, наверно, уже знал Скопин) действовало на него магически (сразу умудряло, что ли? исцеляло раненую как угодно гордость?), но, встав, он молча прибрался весь — одним жестом руки, молча нацедил в высокий куб домашнего зеленчака и лишь тогда пустил перед собой, вплавь уса:

— Коли не потребуете, ублажу... По всей обычности, — схитрил улыбку. — Паяц, покличь поди гостям боярыню.

Ведая обычай, музыка примолкла. Скопин, потирая основания ладоней, прошёлся в тишине — и да-да-дах на-на-нах: выкинул коленце посредине комнаты. Мнишек был всем донельзя доволен и хотя, как в каждом новом для него доме, он сперва помалкивал, смотрел во все глаза, — он видел, что живёт, живёт-таки, — как будто тот же, но уже в другой земле, и понемногу уже понимает её: свет и лень её, ревнивые осмеиваемые обычаи, свирепую и робкую её историю, небесные дебри, одушевлённые реки... Ещё Стась понимал, что скоро сможет понять много тоньше, твёрже всё, что пред ним виднеется на отгороженной под Русь земной поверхности. Он немного скучал уже о добрых солнечных горах своего исконного славянства, но не находил в ровном сердце порыва домой. Верно, одна часть его осталась там, чтобы другая побыла тут. И напротив: чем интересней, шире, хлопотливей становилось тут, тем скорее посрамлённая, напуганная, убитая после войны, та детская часть Стася вновь оживала, точно отшарпываясь от преисподних походов — смрадных слоёв свиной копоти, тошных слоёв... И эта оклемавшаяся часть его решалась пожить ещё дома, вновь веря несмутимости едва не проклятых притоков тёплого Днестра, хоть плохо помнила ещё родные берега — и далеки, и не до них. Слишком ярко в душе по соседству мерцало увлечение здешним своим лёгким спасением...

Седатый цимбалист по мановению Мстиславского ушёл из горницы, но сразу вернулся с боярыней.

— Ну, Дмитревна, становись в большом месте! — закричал мечник, делая вид, что никак не утрётся перед поцелуями.

Служкой-потешницей хозяйке дан был на подносе кубок зелена вина. Сама чуть пригубив, хозяйка прежде гостей подала кубок с поклоном своему хозяину. Но Скопин, вынырнув из-под подноса, первым отхлебнул-таки из кубка и уже лез к хозяйке целоваться. Та, впрочем, отвернулась от него, перед супругом блюдя букву обычая, и Скопин, притворно вздохнув, отступил.

Жену Фёдор Иванович целовал основательно и кратко, показуя блеск и звук супружеского счастия, да не приоткрывая таинства его.

Затем всё-таки не упустил свой черёд Скопин и встал быстро снова в очередь за Мнишком, желая повторить. Мнишек взял наполненный в третий раз кубок и забыл о нём. Он забыл и детский Днестр, и здешние секреты, и красоты, которыми думал спасаться от того, что хуже смерти, но спасён теперь совсем другим. Теперь узнал, как падают, скользят, взмывают, разворачиваются, исчезают и являются, кружат... и остаются полными расплёснутые кубки — во всех Божьих домах...

Боярин Мстиславский и вмиг осунувшийся Скопин видели это, как мелькнувшего над дверью ангела, и слышали раскрывшийся бесшумно вихрь. Фёдор Иванович, замерший, но про себя потрясший головою, увидел, глянув снова, что ошибся: ему или почудилось, что на такой непереносимой для его глаз скорости ангел должен дальше пролететь, или, пока князь моргал, ангел вернулся... Но теперь ангел стоял прямо над женой и Мнишком, словно не видящими ни его, ни друг друга... Только ресницы их чуть трепетали, точно от дорогого воздуха, и, хоть ангел светил, темнеющие завершения его крыльев уходили сквозь зрачки их, смело закруглившие весь мир, — туда, где нет конца.

Мстиславский думал уже выгнать ангела и закрыть окно (князь всё более чувствовал себя оставленным в каком-то скорбном, даже жутком уже одиночестве), как супруга и гость начали озираться вдруг по сторонам, немного приходя в себя. Мнишек, не зная, что не пил вина, отложил поднос на край стола, княгиня сунула куда-то кубок: да, им же надо было ещё целоваться... Мстиславский, не владея собой, сделал шаг вперёд, но Скопин взял его за плечо по праву постороннего серьёзной, упреждающей бесчестье десницей.

Стась даже не почуял поцелуя, точно иней с тоненькой ветви над санным разбегом в лесу коснулся губ. Стась был удивлён, а внимательный князь Фёдор Иванович наконец обрадован. Страшный камень, кажется, сорвался у него с души, но во всех её нежных княжьих отдушинах колкая мелкая осыпь осталась.

Князь тем же вечером хотел уже, наедине, по всем законам православия, жене устроить расчехвост. Да призадумался: ангел всё-таки ведь? Князь странно чувствовал, что именно он, честен муж, будет здесь перед сомнительной женой неправ. «Раз ангел, — мялся он в тоске, — может, оно и хорошо?.. Я муж, и ложем ещё крепок стою, ну, конечно, он меня поглаже. Да и Скопин ведь, и царь с секретарями рожей-то поглаже, да не было ангела?..»

«Нет, никак не хорошо, — скоро терял князь печальную силу души. — Да что это за ахеянский ангел ещё? И в книгах греческого блага о таком не сказано...»

«Ну пролетел и пролетел, — вовсе смягчался боярин. — И нету... Мало ли их летает — фить и нет... Вряд ли какой из них перейдёт в кровь любви — в такую ж клеевитую да цепкую, верную да терпкую, как у меня с ней, такую, что... сказавшуюся бы грехом сразу, кабы не храмный венец... Нет, куда уж ангелам — сам слабину их видел».

Позже, когда выпало князю объясниться с Мнишком, тот сам подтвердил, что Мстиславскому как мужу опасаться знакомства жены с ним, Мнишком, нечего. Предполагаемый любовник, не зная мыслей мужа, явно невольно согласил свои слова с его тончайшими надеждами, и Фёдор Иванович ненадолго успокоился.

«Уж пускай проваливают поскорей, — всё-таки снова раздражался князь понаехавшей на царскую свадьбу литвою. — Всё одно ведь, ничего у них не сложится, — думал он уже о Мнишке и жене (знал, что встречаются они и разговаривают в Ризположенской церкви и в покоях государыни Марины, знал точно от назначенных в дозор слуг). — Всё одно не сложится, она же знает, что меня любит. У-ум как люби-ит... А это — так, не сложится, детство какое-то, остатнее мальчишество мгновенное одно. Напакостит только ляшонок нам, всё так изроет, растрясёт, после мало соберёшь... Уже не ангел, а паскудство это!»

Первые ночи после встречи ротмистра с княжей женой Мстиславский сторонился её как колдовства, невнятного заповедания. Но то ли стал свыкаться, то ли забывать, каков собой он, херувим прескорый? (Да он ли просвистал-то? Нелишний ли зелен ковш в очах княжьих очень волновался и мерцал?) Первое, большое, удивление выветрилось из него до твёрдого простого страха — потерять вдруг преданность и уважение жены — и до густой обиды...

Ночами теперь Фёдор Иванович безмолвно и чувствительно напоминал, ежели не вновь доказывал, Марии, кто её супруг. Но ему вдруг самому казалось, что на ней с ним и Мнишек. И главная вещь княж-муж знал, что и она теперь беспомощно знает об этом его понимании. И хочет забыть, да не может, про недостаточность (а вдруг и неуместность?) на себе княж-мужа своего. От таких дел он только глубже, окаяннее впадал в её расставленную темноту... Но вдруг овладевал своею честью и достоинством, нарочно вспоминал сразу весь сонм дворовых девок, проползший за всю его жизнь под ним, и брал супругу так (сука, в сторону смотришь, а вот всё ж я вот царю над тобой и в тебе вот, в тебе), так распарывал, всем потрескивающим, давним сердцем вбиваясь, молодея, отжимал, выкручивал её отсвечивавший влажно, льнущий стан... А то — сам вновь ничтожнейший, так пропадал в этих отсветах, плавностях, глушащих, тянущих безумно за собой... и без его напора рвущихся нарочно и прекрасно!.. То так, огромный, рвущий прелесть, выбирался, что Мария открывала рот от жадности и сказочного изумления.

Князь вытягивался наконец в надавливающей тишине, в совершенном вдруг спокойствии едва не говоря: вот, присуха непонятливая ты, видишь ведь, как у нас всё хорошо... Но не успевал сказать так — всей немотою ещё ловя чувство, которое ни диким голосом, ни словом не замкнёшь, не упустив.

Обитель Вознесенская не помнила, когда ещё блуждало в её чистых тусклых переходах столько мирских: ввечеру пробегали в покои невесты литовские скрипачи, дверьми хлопали гайдуки всех её родственников, ходил царь, гофмейстерины, боярыни... Накануне венчания нужно было «царевне» подобрать — коли надо, но стану ушить, и ферязь, и летник, и саян-сарафан — всё русское платье. В нём она, по соглашению, ходит первые два дня свадьбы, а уж дальше пусть как хочет. Царевне Марианне сразу не понравились саян и ферязь, ну ничего так, ладно сидит летник; всё горевала — нет в монастыре большого зеркала, а тут ещё сказали, успокоили, что и во всём Кремле больших зеркал нет! Пришлют, конечно, из Самбора, но когда? А знать бы — что не привезти с собой-то?.. С горя, с подсказки ли иезуита Чижевского раздала нескольким русским боярыням, новым пренежным подругам, ворох своих старых девчоночьих платий — колымагу их зачем-то за собой приволокла. Гадала всё, что тут да как? А увидала обилие и доброту бархатов, шелков, атласов и виссонов тут — персидских, лондонских... Все портные к счастью взяты с собой, они из этой роскоши дадут такое волшебство, что стареньких нарядцев девства, блеска захолустья польского, уже сейчас отдать не жалко. Чижевский, следуя предписанной Орденом бесстрастности и скрытности, под московской бородою прятал потираемые руки: с этих дамских тряпиц, по мысли его, и начнётся великое оцивиливание Московии и кончится торжественным побритием Чижевского и всея Церкви православной. К тому времени, конечно, опостылет и патриархам, как в своё время папам римским, эта стерва, вдохновительница межцерковных ненастий, не у всех святых отцов прилично вырастающая, — бородища-брада! Да будет сбыта с лиц навеки! (Но тут надо знать и сроки, не разгорячиться по-ребячьи, сейчас рано. Чижевский изнутри провёл руками по намащённой, мелким гребнем расчёсанной на два стремления, тёплой своей подруге, — не сейчас).

— ...Примерите уж дома, раскрасавицы, не тута уж, — сдержанно шептала мать-игуменья, ходя в гостевом покое, у коего порога брошен был растаскиваемый пёстрый ворох.

Боярыни сперва робели подходить к незнаему царевнину шитью, но взяла, расправила на свет сначала одна платье, потом — сразу два — другая. И вдруг всё нарядье разошлось. Невеста, и так и эдак в летнике топчась против квадратного зеркальца с ручкой, подымаемого и разворачиваемого, как назло, всё время и не эдак и не так гофмейстериной, рассеянно принимала от боярынь благодарствия. Иные московлянки, поприкладывав к себе платьица с царевнина плеча, украдкой повздыхали, но свернули-таки платья, снесли каждая в свой уголок: всё можно расшить и удлинить. И продолжали с новым, теперь уж нескончаемым усердием и вечным стариком портным дворцова приказа обряжение невесты, казалось, только что законченное.

Мария Нагая (сиречь Мстиславская) со своим подарком отошла в сторонку. Смешно чуть замешкалась: скамейки вдоль стен и монастырские служки, званные заворачивать на них платья, все были заняты, и Мстиславская — вдруг будто решившись — прошла, разостлала свой дар на высоком ларе, на краешке которого сидел молчаливый братец государевой избранницы.

Сами с тёплым шепотком распустились кисейные буфы, вспыхнула застёжка-фермуар. Пискнув, оттолкнулся от ларя под кисеей китовый ус корсета...

— Посмотри, краса, да?

— Да, — Стась, задохнувшись и съехав с ларца, не сумел подробнее ответить и почему-то очарованно взглянул на разложенное бальное сестрино платье, что напяливали на него ещё в детстве, в самом начале всей этой русской истории.

— Или нет? — пристрастно пытала Мстиславская (Стась быстро снова глянул на неё). — Как на польском «красота»?.. (Она торопилась, как бы через лёгкую смешинку, понарошку увлекаясь и волнуясь).

— Урода.

Мстиславская, нагнув голову и закрывая рукой лицо, вся сотряслась в беззвучном смехе. Стась тоже засмеялся, глядя на неё, и вдруг легко представил её шляхтенкой в этом самом платье — с жеманно приоткрытой грудью, острыми изящными руками. Вот она танцует восхитительной, беспечной, суховато-невесомой бабочкой всегда чуть ускользая, вьётся; вот иронично, чисто сотворила реверанс... А то, что вот она в этом разливающемся конусе — сизой ферязи, тяжкой почти как шуба? Стась сам чувствует, как ферязь эта тяготит, гнетёт эти смеющиеся, самые лучшие и слабые во всём мироздании плечи. Возжаждал Стась сейчас же скинуть эту повисающую на её плечах материю, побаловать невидимые плечи. Рядом же для них парижская муслиновая прелесть!..

— Тебе так лучше всего, — сказал он, вдруг не захотев их облегчать.

Одним движением собрав в ком буфы и китовые усы, метнула Мстиславская царевнино платье в монастырский, только взбрыкнувший крышкой ларец и смиренно — руки повдоль ферязи, головку набок — улыбнулась Стасю всем смеющимся внятно и несказанно лицом.

Давно и царевна, и боярыни по зову матушки-игуменьи откочевали из гостевой в трапезную, а Мстиславская и Мнишек всё счастливо сидели в широкой обезлюдевшей палате с пристроенными кое-где по лавкам пышными тряпицами, под зарешеченным окном на сундуке.

— Он заставляет жить по Домострою, — повествовала Мстиславская. — Домострой — это правило русских, книга такая, понимаешь?.. Разбудит ни свет ни заря раннюю обедню стоять, а сам хлоп дрыхнуть снова, не добудишься... Это он, только чтобы люди видели, какая у него достойная, благопримерная жена! Представляешь?..

Стась радостно без труда представлял всё, как получалось.

Протянув руку, на прощание он чуть осязал, как бы запоминая, открытое её лицо, то ли тщась его лепку постичь, то ли сам его честно вылепливая. Она же, примолкнув, чуть прикрыв глаза, тихо, в неостановимом упоении поводила сама замирающим лицом под его прохладными ладонями, чуть направляя их, сквозь муку уступая благу, узнавая какое-то старое, навек забытое и всё-таки необходимое как мир добро. Она стояла в лёгком благоденствии, а Стась, будто ища что-то, чутко вылепливал — может, завязь живого устройства Мстиславской с божественным тончайшим животом. В ответ, он чувствовал, прямо в его груди и за её головой распускается по странному небесному цветку.

Только после расставания Мнишек вспомнил про неудавшийся обрядный поцелуй и снова, только ещё больше, озадачился. Теперь, когда он делал всё это с Мстиславской, почему было не притянуть и не поцеловать страстно её? К этому будто и шло всё... и не шло. Всем мгновением их встречи это и разумелось, и не предполагалось. Стась потряс неясной головой и, рассмеявшись, тут же решил отыскать ещё раз молодую княгиню и понять всё до конца, на пробу объяв всю губами.

Но, выйдя из Воздвиженской обители, он не посерьёзнел. Оказывалось, после этого внезапного свидания нельзя уже щуриться на свет по-прежнему, не узнавались даже главные, уже пробитые памятью его ног кремлёвские дорожки. Маленький Кремль сложился стрельчатыми крыльями, и под солнцем развернулся видящими лужицами с куполиной зыбью вдаль и вширь и на многие стороны, и не поймёшь куда — дальше и шире, распутаннее... И Мнишек блаженно и обескураженно остановился под многими мягкими солнцами поперёк земной широкой и — как один его весёлый земляк доказал — круглой дороги.

Через день, загромождённый глухим прежним Кремлем, Стась уже не находил себе в его тесно спевшихся канавках, гребеньках и кряжах места. Он не понимал, как он, всё же повращавшийся в варшавских залах, возмужалый пан, не установил для дамы следующего свидания? Не спросил, где вероятнее быть ей вне мужьего дома — в кабинетах Марианны? в костёле? В каком костёле и когда?!.

Рано вечером в пятницу он, совсем не вникая уже, что творит, непрошеным отправился к князю Мстиславскому в гости.

— Наш ишшо на Думе, — отворил ворота в обожжённой снизу, распоясанной рубахе, удивлённый и даже напуганный слуга. — Он так рано не быват.

— Я подожду, он сейчас едет за мной, — сказал Стась и, отвалив дальше дверь со слугой, прошёл во двор.

«Или здесь так не принято?» — поздно засомневался он, прислушиваясь к очень странной тишине окрест. И раскрыв снова, как было, окно в горнице — какой-то теперь неприбранной, пыльной — выдвинул себе из-под стола скамью.

Молчаливая ярая синь прилегла к небольшому окну. Одиноко, неучтиво заигралось на непокрытых боярских тесинах уличное золото, но Стась, озираясь в горнице, уже вспомнив ту — первую — встречу, ещё раз, кажется, встретился... Взглянув на пыль и крошки, припомнил «домострой» и в нежной, бесстрашной тоске улыбнулся. Он уже встал уходить, когда в трогательно ненатуральной, при ясном солнце вычурной тишине вдруг откуда-то сверху, наверное по лесенке на мост, путано, но с совершенной естественностью просыпались шаги. Стась ещё не совсем узнавал их, просто отчего-то знал точно: Мстиславская.

Она вошла с чистой мутовкой и каким-то шитьём в одной руке; сначала удивилась на открытое окно, и Стась в этот момент даже не знал — та ли? красива ли? Он, затаившись, наблюдал, но... Все бы таились так, посередине комнаты! Шитьё стекло в пыль, мутовка, как игрушечная булава, всирянув, прижалась к груди... Стась, с мучительной любовью и жалостью, чувствовал, как гулко, жёстко стучит её сердце, стремясь что-то мгновенно настичь, не успевая... Ну вот — успело...

Но почувствовалось — даже прежде друг друга: сама комната, весь воздух вокруг будто с блеснувшим лазоревым дребезгом разбились, и Фёдор Иванович Мстиславский, сегодня воротясь домой, неминуемо упрётся в дымку искренних осколков — следов измены. Даже такой слепой, как он, запнётся за непоправимые развалины...

Рефей на голове княгини был спереди нечаянно привздернут — как кивер. Обняв Мстиславскую, Мнишек начал руками водить по её тихим рукам. Она не возражала — вся ждала. Стась ненасытимо видел её тело. Опускаясь, следил до конца ног... — иная. Под рубахой и паневой — новая, хоть и чем-то похожая на ту, которую почти узнал.

Мстиславская устала ждать и уже в безмятежной задумчивости расстегнула сама Стасю ворот камзола... И странно переменилась вся; бледнея, улыбнулась:

— Укусы твоих польских любовниц сие?

Стась почувствовал под её лёгкой рукой свои частые картечные шрамики на правой части груди...

— Не, от наших сирен я ушёл невредим, — шире расстегнулся, усмехнувшись, он. — Да не успел в вашу Гардарику дебристую въехать, как вступил в единоборство с дивным зверем!..

— С кем ты переведался? — Мстиславская дрогнула зрачками.

— Они бродят у вас порой прямо на постоялых дворах... — пугал гусар.

— Кто это?

— На русском затрудняюсь назвать, но на польском имя ему величаво и просто: он — кот.

Мстиславская задумалась, даже отшатнулась от него, отсмеявшись.

— Ты не как поляк — они надутые все, хвастуны...

— А я не полный лях — чех наполовину.

— На какую половину — на эту или?.. — Вновь смеясь, Мария провела над поясом рукой, деля себя на верх и низ. — Так же не бывает?..

Стась сам знал, что не бывает половинных или четвертных людей, а хоть самые странные, да целиковые, и согласился, что он, очевидно, что-то посеред скользящее меж сими двумя великими природами... Мадьяр. Или валах...

— И я ведь не москвичка, — нежно призналась Мстиславская. — Всё девчонство в Угличе прошло, во пустыни девство грешное...

«Почему не хочу её? — вдруг честно спросил себя Мнишек сквозь очарование. — Я трус стал? Я — недужный или родственник ей, что ли? Надо ж узнать её, вызвездить связную любовь, упрочить связь... Да что она помыслит обо мне на самом деле, матка боска?!»

Решительно, как в пропасть, Стась снова сделал к ней шаг и движение рукой. Она горячо приняла его руку, угадывая, чем помочь, и любовь побежала по их поверхностям. И даже эта дрожь не пособила нисколько.

А Стась знал, что надо сделать, что поможет им: он неволей глянул на Марию, и та тоже поняла. Для доблести он вспомнил несколько бредовых полек, но те были словно нарочно для этого сделаны, здесь же всё оказалось не в пример страшней. Марля лишь чуть перенесла свет в низ лица, а Мнишек уже чуть не плакал. Ему казалось, он новым безмозглым Адамом стоит в преддверии великого, вседьявольскогоо безобразия. Только Адаму всё же лучше было, а сейчас всё, конец света... Сейчас настанет: «распадошася» сам воздух до древней отчаянной кладки, искорявится её лицо и всё — вокруг, внутри лица, изнутри Мнишка. Прямо из боярыни дышало уже тленной сырью, отовсюду по непостижимым линиям сводилась жизнь, летела смерть... Крутясь, сверкнули кистенями маленькие чёрные мутовки, стлались всюдно... А над всем сим встал всесильный, непреоборимый, бурный и зловонный пан Стась.

Мнишек захлопнул обличье своё жуткими руками, пошёл, лбом стукнулся о стену, провезся по ней, нашарил дверь. Весь несчастный, сникший, заболевший, коленкой тыкал и плечом, да не поддавалась боярская добрая дверь. А за ней ещё вечер горел — синь-день блек по узенькой полоске...

— Ладно? — вдруг обыкновенно, чуть страстно сказал рядом прежний, самый утешный, нужный теперь голос. — Пора, поздно уже... Непобедимейший скоро вернётся.

Возложив свою руку на замершего ротмистра, княгиня легко отвела дверь внутрь горницы, и хлынул — как из раскалённого истукана — на них весь закатный свет.

 

ЦАРСТВУЮЩИЕ СУПРУГИ

Перед отъездом в Самбор Бучинский спросил государя, не привести ли к свадьбе роты две «гостей» — на случай думского или епископского возмущения. И тем, не чая, снова обратил царя к вопросу: оставить Богу на суд свою неправоту или самому, с ущербной верностию, защититься?

Опять советовался веледержец с людьми знающими, людьми верными. Басманов не советовал водить в дом много незнакомых гостей, он верил в кремлёвских стрельцов и помянул прошлогодние уличные беспорядки, что случились по вступлении в Москву царёва войска польского. Вселенский и Шуйский же не посчитали лишним приглашение небольшого числа добрых, при полном вооружении, рот лишних ртов. (Бог так и так, мол, на знамени у нас, впереди. Значит, хоть в тылу должна быть сила... А уличные схватки вряд ли повторятся: сенаторы ведут теперь свои просвещённые семьи и свиты, никак не степных безоглядных волков).

Остановившись вдруг перед каким-то проходным (тем более горящим торжествующе) киотом, спрашивал совета и у Бога, но за кашицей мнений знающих своих людей ни звука Бога не слыхал царь из своей, опарченной зачем-то груди...

Хорошо хоть, что ближняя Дума, как и определялось ей, больше думала, нежели молилась и переживала. Когда в мае царскую канцелярию распёрло от доносов москвичей на сенаторовых гайдуков, оказавшихся премного озорнее и заносчивее жолнеров, пришедших с Дмитрием (впрочем, хватало в канцелярских ящиках и встречных жалоб от поляков), — слава Богу, хоть «ближние» не испугались.

«Поелику от погрызок московлян с Литвою самой монаршей власти нет по сути никакой угрозы, то — Шуйский убеждён был пуще прежнего — монарху и не следует пока ни той, ни этой стороне, чтобы не восставить их против себя, делать суровых внушений. Пусть себе литвины и посады, как и прошлый год, вернёхонько обучат друг друга учтивости. Должно, разве что, на свадебное время усилить караулы в слободах и в Белом городе (переметнуть туда стрельцов — хоть из Кремля), да рать новогородцев, что по царскому указу спешит уже на сбор всех войск к Ельцу, пока под стеной столицы приостановить — на случай».

В первую очередь в спальне Марианна сразу сбросила на едва поспевших служек все венцы и опашни: всю русскую коросту содрала — по-другому в ней и не отыщешься, не вздохнёшь.

Даже восторгу первой славы, с утра содрогавшему воздух вкруг сердца её, русское платье досадило. А с полудня, затмив все усталые славы, уже давило (ну пусть бы ещё тяжело, тесно, а то таким дурацким кулём). В нём и Марианна напряжённо цепенела будто пустотелым, дрянным пугалом.

Оставшись теперь в одной ночной венской сорочке с голыми руками, она ощутила себя несравненно защищённей и спокойней, похоже, вновь обзаведясь собой. Да, как просто, даже вздохнула облегчённо: нашлась.

Хорошо, отцом выговорено условие, что уже с завтрашнего свадебного дня она будет в своём. Не она ли пришла править? А тут наваливается, заключает в горячо-парчово-черство-скучно-звонные оковы чуждая страна — славянство пещерное, отбирающее данную ей в родных угодьях душу и оттого, наверно, тоже — отвратительно родное.

Дмитрий почему-то ходил, зажигая ещё свечи. Марианна, присев на ореховый столик, с которого сейчас же сошёл край надпостельного занавеса, следила за супругом. Она давно готова была к сему часу — всё она сделает. Вернее, с подушечных мягких высот понаблюдает, холодно и благородно, что с её державной женской слабостию станет делать он...

Но сейчас, глядя на его неспешное простое продвижение, какие-то и колдоватые, и монашеские действия у темнокожих стен с огоньками, всё-таки она испугалась. Ей всё неосознанно казалось, что и здесь, сейчас, останется при венчанной чете кто-то — какие-то службы, гофмейстерины или бояре, — ну, для того же торжества, благообразия, что ли, которое чинно шло да шло и, казалось, даже прерваться на миг не могло, отпустить свою царицу... И отпустило вот, и никого. Вдруг тошный, жуткий от оставшейся слепой обыденности потреск свеч над нею и над ним, и только.

Дмитрий взглядывал на неё изредка и, вдруг управившись со светом, подойдя, сел прямо в порфире и штанах на постель. Сказал, ещё раз близко глянув:

— Ты не робей давай... Я ведь не насильник, не дурак... Чай, вижу, что не люб.

Потёр закапанную воском руку.

— Ну, обсудим?..

У Марианны-царицы замерцали глаза. Поражена — чем? — и самой не весть. Верно, прежде она так чувствовала — любой пан войдёт в колени девы, дабы выйти не из таковой, чуть только пустит закон туда пана.

— Стась рассказывал мне о тебе... Хочешь, теперь я буду тебе братом?.. Я никогда не обижу тебя и, пока живу, никто в нашей земле... И ты не будешь как в плену, ты... Уж я сызмала знаю, почём эти заборы... Будем всё другу друг говорить. Давай руку. Будем братом с сестрою?

Дмитрий говорил потаённо и честно. Безумным теплом, грустью звали, пели у него глаза: у девушки перехватило дыхание, может, такого-то обещанного братца, вместо небрежного, сурового — родного, не хватало во всю жизнь?

— Дай руку. Будешь сестрицей мне?

Толкались короткие округлые царицыны ресницы, побеждая внезапную влагу в глазах...

— Да, конечно, буду...

Государь поцеловал сестрёнку в лоб, потом она братца — в щёку. Потом он.

Нежно, чудесно решась, они открывались навстречу друг другу, уже весело ведая, что брат, что сестра... Капнуло на пол с наклонного подсвечника, и они перестали сближаться: в воздухе что-то между ними стеснилось. Крепче сдавились их руки. Их души остановились, и полегчали сердца. Теперь их вела распрямлённая сила решённой приязни и оставшаяся мысль, что им, нежным братцу и сестрице, ничего больше не нужно и почти всё можно. То есть ничего нельзя.

Они, годы равнодушные друг к другу, не знающие, как избавиться от обоюдной неизбежности, как телу тела избежать, ещё четверть часа назад совсем холодные, а минуту спустя — так обрадовавшиеся, что нашли себе божеский выход, теперь в изумлении страстно желали друг друга.

Отрепьев метнул через голову на пол тяжёлые бармы, царапнувшие камешками по лицу. Сестрица, помогая ему, быстро сбросила сорочку. Люто, бесшумно лаская... Вслух они более не назывались братцем и сестрой, но вполне понимали друг друга. Во внятном умолчании вскосмаченных глав, мерной речи тел и гулкой мысли рук их наслаждение возросло безумно.

Потом немного опомнившийся царь встал задуть свечи и уже во тьме дал себе в челюсть кулаком, постоял у отворенного оконца, содрогнулся весь вдруг и, махнув в сумраке расслабленной рукой, побежал под балдахин, укрылся с головой, с женой, великим стёганым, поблескивающим зачем-то одеялом.

Но и за полночь — на всякий случай тихо заглянувший, при одной свече — шафер Бучинский хорошо увидел: вовсю работают ещё пододеяльные орудия. И Ян, удовлетворённый в национальном и придворном чувствах, прикорнул в сенцах.

Царь же, заморив страсть, ещё долго уснуть не мог в свою первую брачную ночь. Лежал просто, только вынув руку из-под притворившейся спящей суженой, глядел на серое её, равновесное с ночью, совершенно понятное чужое лицо.

 

НОВОЕ ИСКУССТВО

На двунадесятый праздник учинено было касание к высшим гостям нерукотворного образа — из рук архиепископа. И опять не то: кто из римлян прикладывался к щёчке лика, а кто и — пагуба бесова! — совался к губам.

Наблюдательный Стась Мнишек был из немногих, кто знал, что, по православному обычаю, целовать у иконы надо длань. Но на приподнятой перед ним длани Мнишек увидел три расслабленно воздетых перста и два поджатых, большим нагнетён безымянный. И ротмистр кощунственно фыркнул: ему показалось, Спаситель сейчас щёлкнет его по носу.

Ещё попозже Стась подметил, что различие способов, которыми поляки и русские звонят в часовнях, похоже на различие их же манер писать и разговаривать. Польша думает, а рассуждение чувств Руси колоколом неуклонным стоит. Поляки так и сяк раскачивают — на цивильных рычагах — свой колоколец вокруг своего языка. Напротив, чтобы коснуться языком тяжкого русского колокола, русскому звонарю нужно раскачать сам язык.

Отпраздновав ещё один день, все высокие гости взошли на москворецкую стену — насладиться видами ночной Москвы. Но вокруг впотьмах уже не было города, не было вообще ничего такого, что сравниться могло с божественными небесами над тёмной земной головой.

Поневоле вельможи, художники их и пииты, осудив бегло низовую «дичь», принялись выражать небеса. Лука Килиан объявил, что луна — китаянка в чернейших, усыпанных алмазиками волосах. Нет, сказал кто-то (на русском, без малого акцента), небо — грудь молодой араичанки, огромная, набухшая, стреляющая точно — в рот, в глаза отовсюду — ровными струйками нескончаемого молока.

Над другой, не чувственной, а умной группой на стене шёл поиск в ночных сферах Сириуса, Персея, Рыб и Льва, но над зрителями определённо завис только вечно сухой ковшик.

Внизу, мерцая, как котовым оком, фонарём, прошёл караул — в молчании. Но, сменив друзей, сел и запел — видимо, узрел тоже ясные звёзды.

Стась подумал: что это стрельцы никогда не поют, шагая? Нет песен для строя?! Вот шаг у них и нечёткий. Как мог, он сразу переложил на московские слова мазовский марш. Марш дал ритм, но слова всё равно привнесли разлётную унылость, получилось что-то глупое и новое. Но стрельцы уже на другой день — вольной колонною по два бредущие — распевали:

Срывая красным сапогом

С полей упавшую росу,

Наш караул сейчас идёт,

И каждый к своему посту...

И каждый думает о той,

Что верно ждёт и златом нижет:

Любимый, милый, золотой,

Тебя я жду, тебя я вижу...

«Пишу я здесь много и плохо, — извещал своего друга-фламандца Лука Килиан. — Плохо — то ли от тихой досады, что посреди этого бескрайнего праздника один, словно холоп, работаю, то ли всё, что силы имел обозреть тут — прямо таково, что не мне написать хорошо. Люди здесь таковы...

Таковы, словом, что не писать их, а пока бы за счастье только присесть наблюдать — как возможется долго. Но людей сих не писал ещё никто, им ничего не будет стоить и дожить неписаными, потому и тороплю кисть, чтобы самому не упокоиться, радости своей на век холста не продлив.

А мажу, порчу! Разве только чуть... Но слепну, сам уже не разумею — что в рамках, без рамок тут поделано. Хоть посмотришь ужо — посмеёшься. А и приветишь, не горше ли? Боюсь, урываю под кисть разве общее сходство. Славь, не славь тут рельеф, школу, тона-полутона, а пока сердце сердцу не стукнет, не уверюсь, что и ты испил оттоле же, и не ублажусь, что Создатель походным сосудцем своим и меня к стремю приплёл.

Видел бы ты, как здесь вельможи улыбаются! Яснейшая радость наших магнатов сравнима с худшими усмешками здешних простых. Так с чем же у нас сравнить их радость?

Здесь прилагаю эскиз одной лёгкой туземной улыбки. Сам я так и не открыл, принадлежит ли она мужу дворянского или духовного звания — но он весьма близок царю. Прозвание мужа сего означает не более, как Мироздание. Думаю, я передал вполне общее сходство его узкой головы — гриватой по краям и поредевшей сверху — с недовершённой неаполитанской башней. Но ловишь ли ты эти ниточки, через какой-то лёгкий блок мгновенно вдруг вверх подтянувшие уголки его уст к той точке мысли — просиявшей вдруг в его уме. Скажешь, может быть, что не стоило мне забираться очень далеко, дабы исследовать светлую природу улыбки, точно не улыбаются и ближе, да прямо у нас... Но тогда, значит, я просто не дал (даром, что дал комментарий) портрета: не блеснуло тебе ничего.

Если бы я мог здесь привести хоть угольный набросок ещё одной — истинно пропадающей для всех искусств физиогномии. То есть не физио даже, а собственно... Стоявший вчера разводящим караула мой старый знакомый Шафранец тайно подвёл меня к двери другого императорова приближённого — кажется, чего-то среднего между астрологом и духовником. Какими не пучил я глаза «широкими вратами», сквозь отверстие замка поначалу во тьме я не уловил ничего. Но неразведённое фантазией невежество моё было так напряжено, что, почти смежив уже глаза, сердце ушиощив тонким ухом, разобрал я молящегося перед единственной в палате некрупной свечой. Тут и понял я (чуть ли не раньше, чем зеницей разобрал, — может, и разобрал оттого лишь, что понял): молясь, человек так и уходит себе в огонёк свечи, понимаешь, как там сказано: в свет — как верблюд в иголье ушко, и — аж райский свет чуть-чуть выходит сзади, на затылке у него. Не я, а, видимо, во мне тот, ошалелый, зачарованный, чуть не потёк за русским в тесные эти же врата, да в лучший свой миг неуклюжим тяжким сердцем в скважине замка зацепился, вязким клоком отстающей плоти на дверной рукояти повис... Так что вот: повисел-повисел — пошёл кисти мыть. Отмывать от боттичеллек этих... Хотя на сей счёт здесь раздолье. Что твой опий! — пишу и пишу их. Даром что дрожу — нет вещи легче и позорней: переврать, обвесить, осечь бабью невесомую красу. Нет, славно Леонардо было италиек писать — те сами просятся на вид, в объём пространственного выражения, душа и плоть у них почти одно, а у тутошних — моргаешь сперва: точно ни того и ни другого. Ан прелесть чуть светит, как свозь снег (хоть уж май), — брезжит по периметрам их одеяний и заборов.

Или представь так: свежая жизнь щёк милеет в догорающем овале, и само личико будто резное изображеньице внутри пёстрой от цвета, камня, витья броши: вот боярыня.

Пусть и у них простой женщине всё проще, но и та на ложе (прости прямое указание и старинное моё кокетство, но без искуса нет ведь и искусства)... и та на тебя выдвигается вроде как из малахитовых лат — женственностью — знаешь ли, друг мой, — прямо мужской мощи».

Запечатал письмо Килиан, уже внутренне гудя от нетерпения. Русской поломойки рядом не было, но государынина фрейлина, мягко раскладывавшая по другую сторону стола пасьянс, давно покачивала ножкой. Глаз живописца отдыхает на такой, словно постигает сотворённое — сентиментально повторяет пройденное. С каким неуловимо-властным соответствием нуждам любовного действа держит женщину каждая её чёрточка, Богом ей данная и... скажем — природой, чтобы не сказать другого имени. Разве только вот самый орган сластострастья, впрочем, как и мужской (гений, прав Леонардо!), каждый раз будет вызывать нарекания мало-мальского художника. Будто на человеке всё благородно отточено, а это не успели завершить (забыли?). Точно на античном изваянии стянут ловко на край глиняный бесформенный кусочек, может, оставлен для дальнейших ваятельных целей, может — для новых каких... Хорошо, что во время любви ни с какой точки органов-то сих как раз не видно. Да и любящие — за бдительным безумием, охватывающим их при виде иных своих обнажённых ценностей, — не помнят того малого уродства. Если бы не это, так род человеческий пресёкся бы... Нет, не пресечётся.

Ещё посмеиваясь, но не зная, как решить противоречие, не думая уже над секретом, желая напрямую его, художник обнажил гофмейстерину и вошёл в неё. Как ни усердствовал постичь сначала то, что осязал снаружи, но сила, облекающая прелестью наружное, явственно теперь исходила, теснясь, изнутри: туда ухнула художника дорога, и он с ней — постичь. Но оттуда он неприметно, мгновенно был чуть отброшен обратно. Вновь двинулся, отжат опять... Так же и женщина приближалась. Наконец устав, они добросовестно согласно толклись в месте разъятия.

О, это неимоверное разъятие её роскоши дурью его силы (или вдруг его слабости — её грубой ярью)! Это дающее теперь силы разъятие вообще всего, что так надёжно и осмысленно, а всё-таки дразняще-неустойчиво, наклонно устроено тут... О законы людские! Вот, вот где начальная гибель, бессмысленных, вас! Для того-то благодарно и встречаются здесь безобразие с красой!..

Верно, можно было здесь ещё многое любовно узнавать и глубже, дальше... — но не ему, а тому, кто и ушёл вдруг далее вглубь, опоясанный, как мерцающим плащом, всею теперешней силой художника, с наслаждением оборванной с него: этот кто-то, просквозив затылок, уступами летел вниз, попутно утешив неслыханно и вывернув Килиана наизнанку.

Покончив с любовью, Лука поинтересовался у фрейлины, всё ли было в достаточной мере уродливо и безобразно? Та не вполне согласилась, взвесив в руке умываемый им из медного тазика маленький сафьяновый орган, сказав, что он ещё минуты три назад был много краше.

Лука приложил мысленно твёрдую колбаску к Аполлону и снова поморщился от безобразия. Но потом посерьёзнел, пригрёб вновь уже полуодевшуюся фрейлину и повторился с нею. Нет, всё у данайского беса страшно к месту.

Потом сел, в страшной лени, в таз. Антитеза неслучайна: тяжело противостояние этого малого целому — своей нахальной лепотой, отдельным замыслом... Органы пола суть не части тела, суть орудия уразумения и растерзания его.

И красота окрест них Луке открывалась, разрушаясь. Уж семя её таково — без разрушения и красоты этой нет. Не очень удивительно: чтобы и молотом дробить красивое, придётся действовать тоже отчасти красиво — идёшь ведь вдоль очертания, только в обратном как бы направлении.

 

КРАМОЛЬНАЯ СХОДКА

Окольничиха Головина, вставая из-за именинного стола, извинилась, что ей пора укладывать Семёна и Артюшку, без неё этих детей никакие няньки не уложат. Для учтивых гостей её исход был верным знаком откланиваться. Учтивые расцеловались и простились с дорогим хозяином, Василием Головиным, у его крыльца. Посвящённые тишком ещё остались.

Небольшое бесшумное время «так» сидели за столом, кто-то, полужестом, робко потчевал ещё чем-то хорошим, оставшимся на блюдцах, соседа, тот, понимая, что уже не для того время, конфузливо отказывался... Слушали из-за трёх дверей плач бунтующегося против одеялец и перин Артюшки... Каждый, не сдвигаясь с места, вроде как всё сильнее затаивался. Над столом, казалось, образовывались и, лопаясь между людьми, только чище веяли провалы.

Наконец, точно по праву младшего на воинском совете, на краю стола разговорился дворянин Валуев:

— Вот замуж берётся теперь из-за границы; жалованье наше раздаётся польским людям... — говорил он так бесстрастно и сурово, точно только что вошёл и, отдуваясь ещё от погоды на улице, отвечает на распрос о ней, — ... в соборы водится, даётся причащение некрещёным, чуется — в неволю к ним пойдётся...

Дмитрий Шуйский молча перебил его поднятием руки и указал Головину глазами на завешенную индусскими махрами переднюю: там всё мялось двое слуг, не знающих, чем ещё переменить заключительное блюдо пиршества. Головин рукою же поведал: мол, эти ничего, но одновременно и кивнул, то ли отчасти согласясь с Дмитрием Шуйским, то ли из усердия уважить гостя, сам встал и нешумно выпроводил слуг.

— Не говори при холопьей онуче, — прояснил Иван Шуйский Валуеву смысл этой заминки. — Онуча онуче скажет.

Валуев, с разрешения (неотличимого сейчас от понуждения) старших, повёл дальше:

— Делают уже, что хотят, ругаются над нами, грабят нас, похабят нас, нас судят, нас... нас... наснасилуют...

Валуев захлебнулся, но не от правого негодования, которое предполагали все вылузгиваемые им слова, — от крайнего смущения, волнующихся сил робости: дворянин только второй раз сидел в собрании окольничих, протодиаконов и — аж! — бояр. И хоть нынче с лёгкой руки венценосца такой разнобой — от мельчайших до большущих за одним столом — не был уж никому в диковину, всё равно Валуев волновался. Прежде всего, он неуют здесь чувствовал. И хоть благодаря сему новейшему обычаю Валуев вынесся к высокородству, возвысил даже голос, сев за многочестный стол, возвысил он голос именно против таких новостей возвышения. Чуял он ненадёжность такого стола — здешнего, конечно, — не того, за который царь где-то садится. Может, и впрямь там, у царя, братство да ровня, легота небесная, но чуть только ниже: всё это — игра и, наконец... прикрытие измены. Всё понимал совестливый, стеснительный Валуев, да не нёс челобитной на лиходеев царю, сам свято здесь лиходействовал. Оттого ли, что не устоять «валую» на земле, сошедшей с трёх китов: лада, меры, привыкновения! Не может быть царём тот, кто, свешиваясь с бренной плоскости, в китов тычет острогою безразумно!

После Валуева, быстро присаженного старшими, твёрже говорили стольник Татев и посол Татищев. Но всё то же: пропадает православие, а так нельзя. Никто не говорил о самом кровном — тогда ещё более он здесь отъединится от других, хоть это отъединённое, каждое, кровное и свело сегодня всех за поздним угощением Головина — мужа не слишком знатного, не слишком подлого.

Направо несколько бояр, воссевших на особых стульях, молчали, что обижены до тёмной глубины ежедневным посажением в Думе выше их безродных псов Нагих (пьянчужка Михрютка Нагой аж в чине конюшего! Ко-ню-ше-го!), опричного пащенка Петьки Басманова, вора Мосальского Рубца! Сам-то, сам-то — если даже и не Гришка — от шестого, сиречь христопротивного! — брака Иоанна (и ведь чёрт-те с кем! и неча, неча такой душистою роднёй да в рюриковичьи носы нам пихать!..

Несколько внушительных архиереев — не меньше, чем входящими в обычай нарушениями древлевоцерковленных приличий — зело были опечалены объёмами последних царских займов у великих лавр. Далее сидели два поместных, трепетных и уж вовсе среднего пошиба дворянина. За головинский стол их привёл январский закон о холопах. По нему оба они вдруг остались без прислуги и крестьян. Январский закон запретил писать холопу кабалу на имя двух и более владельцев сразу и таким образом кабальные, причитавшиеся наследникам но ловким грамоткам после отца и старших братьев, оказались вдруг свободны. Не нравился дворянам и февральский Приговор о невозвратности помещикам крестьян, утёкших в дальние края в неплодные годы. Так отнята была у них последняя надежда: обойдя с котомкой и клюкой, в нестираной рубахе землю, таки найти хлебосольный и высокий новый дом своих рабов и в нём поймать их.

Был здесь и податной сибирский воевода — мытарь остяков и лопарей. После того как самоеды царю нажаловались в челобитный день на свою судьбу, половина чинов той волости бита плетьми, села в острог (четверть половины той — по воеводину указу, сам еле выкрутился). А самоядь, свершая мысль царя, начала сама возить в Москву налоги и ясаки, на прибыльное сие дело отряжая выборных из своих яранг. Вот так, а воеводе стало нечем жить.

У печки и стены, под образами, стояли купцы Мыльниковы. Они встали из-за стола сразу,-как в комнате остались лишь «свои», показывая, что сидели при боярах прежде только для отвода вражьих глаз, а сами нехристианского этого, поддельного лада на дух не выносят уже. Их несколько раз присаживали, они опять вставали и в конце концов уже и не слушали бояр. Торговые люди Мыльниковы были людьми стольной гостиной сотни и, казалось, лучшего желать на этом, неслужилом, пути не могли. Мыльник Большой нежно дружил (нежно так, что мало кто об этом знал) с дьяком одного кремлёвского двора — Меньшим Булдыхом, под рукою коего привычно ежегодно протухало, вымерзало, рассыхалось, погнивало, снашивалось, доедалось прузью-саранчой, мышами и молью прегораздое обилие казённого добра. В ясную погоду загоралось вдруг в разных местах страны до тысячи подведомственных Булдыху амбаров; в оттепель целые караваны погружались под речной лёд; в любое время донимали — от низовий до верховий Волги, — доставали государевы гружёные суда разбойники. Мало кто знал, что соразмерно нечаянным ущербам Булдыхова двора (особливо его монопольных статей — соляных, икряных, соболиных, питейных, смольчужных) подымается как на дрожжах достояние именитого путешественника — Мыльника Большого. И уж никто не ведал, сколько в точности приданого у Булдыховой дочки, видели только несколько чертогов, много аргамаков и возков — подарки Булдыху Меньшому от большого друга.

Только последний год в рядах гостиной сотни Мыльник меньше рисковал, не разворачивал широких дел, а в хозяйстве Булдыха, напротив, всё как-то наладилось, при новом царствовании явилась вдруг какая-то опрятность, домовитость: как людских непроизвольных безобразий приметно меньше стало, так и напор всех стихий на Булдыхов приказ ослаб, точно тоже подобрался весь и подпоясался, увидав сынков Ивановых опричников с новыми мётлами во главе отечества, — при государевом новосплочённом дворе. И всё бы хорошо, да уже просватанная Булдыховна в этот год так и не вышла замуж (до второго пропоя сговор как-то сам собой расстроился), и Мыльниковы помалу уже оттеснялись из гостиной сотни, рассаживались за вечерний стол Головина...

При всём разноголосье и всем разнонемье то, что чувствовал каждый — будь он инок, купец или боярин — за этим столом, было очень схоже с чувством каждого другого и было всё-таки только его — вот и не придавало застолью ни единения, ни смелости. А придавало это страху. Он, страх-то, пожалуй, всё ж таки объединял, да так, что уже и не давал разойтись порознь заговорщикам. Страх это был всего: и примерно ведомых вещей, и абсолютно неизвестных. Так «с тылов» всегда крепит, не распуская, бодря, не столько недовольство и обида на всё то, что плохого было, сколько на то всё, что ещё может случиться плохого. Чуть вступает человек на дерзкий путь, пред ним забрезживают крючья на подвальном, точно карусельном, колесе. Точно в бездонный ухаб падает, падает колун... И так покуда доведут страх и строптивость человека до победного конца (до оборотного ли?). Хотя что для кого страшней — воображённая ли пытка, отменённая ли взятка? Обещались с последней, любезницей-ехидницей, счёт свести все русские цари, что Иоанн, что Фёдор, что Бориска, ан живёхонька, касатушка. Но нынешний вот тоже обещал — и снова страшно. Вдруг?.. От этого не знаешь уж чего и ожидать. Уж больно быстродействен...

Ладно взятка. Вот у Мыльника Большого, например, кроме лучшего друга в приказах, есть меж гостинодворцев худший недруг. Нахватал недруг поставок в Стрелецкий и Бронный приказы, там у него тоже приятели. Потому и сведал первым, что летом начнётся на югах война. А что пожары, утопления, протухновения и раздранья воинского государева добра происходят на войнах мгновенно и в лучших количествах — это и Мыльник понимал. Да поди ж ты, вовремя не вспомнил, и теперь, коль теперешний царь впрямь лихие битвы по Ногаям развернёт, недруг, восходя от денег к деньгам, от славы к славе, как нить дать выживет с гостиной сотни Мыльника, до обмылка сотрёт.

В гостях Головина, боясь и притулясь в одном углу, сидели даже зодчий и художник. Грядущее зримо пугало их тем, что вот вдруг вместо православных церквей потребуется строить на Руси костёлы да ещё каким-нибудь свежим поганым пошибом расписывать их изнутри, а они не умеют. Но всё же ужасала и сплотила под своим крылом здесь всех не только видимая каждым и для каждого своя опасность, но и огромная, слепая, обволакивающая сухо неизвестность, происходящая от этого царя.

«Удержав с тылов», страх скоро, впрочем, утомляет. Ужас завершает вмиг своё внушение. Бояться — стыдно и противно: и даже совершенно отрезвевшим нельзя долго за столом без куража и цели. Помалу «с тылов» всё бесстрашней, освирепленней, неистовее переходили в атаку, пьянея от дерзновения, уже не поспевая дыханием за небывалым... Снова в ход пошли древности и православие — но уже иначе: панцирной твёрдостью коробок «гуляй-городов» то тут, то там крепя наглейшее стремление.

Старший Шуйский, стерегущий весь стол на его дальнем, «верхнем», углу, сего-то и ждал. Распалялись свои! (А давно ли?.). Князь облюбовывал их долго, наблюдая тайком, выбирал. Вновь, по прошествии опалы, постепенно утвердясь тихим водителем Думы, сперва не упускал потворствовать украдкой «смелости» перед царём самых запальчивых ребят. Любые возражения единодержцу, самые резкие, спесивые выходки — он увидел — никому нимало не опасны. Это обрадовало князя: бояре и стряпчие войдут скоро во вкус удальства, уверятся в своём непоротом могуществе.

— Да не бойся ты его, Воейков! — советовал уже сам Шуйский самому пугливому из Думы дворянину. — Уж кого-кого — меня! — и то друзья от казни упасли, из ссылки вынули!.. Так что не его — меня тебе теперча побояться надо!.. Татищев лаял на него — глаза в глаза, — что телятину ему на ужин подали в пост, и то всё как вода с гусяти с языка сошло... А уж тебе, карасик яхонтовый, что робеть? Рабов своих смешить только, позориться...

И сомневавшийся прежде во всём думный боярин после сих счастливых научений, кстати сопровождённых новым чьим-то беззаветным вскриком перед самодержцем (а вот уже и собственным!), спокойно и уверенно вступал в Китайгородский тесный круг, тайный союз освобождения боярства.

Князь вдруг поднял руку. Застолье остановило своё алчное, с чистым присвистом звучание, думая, что старший будет говорить. (Словно что-то зашлось в верхней точке, в крайнем нетерпении не зная, куда и как ему обрушиться, что-то очертенело вращенное: городошный пернач? бич? меч?.). Но рука княжья пока лишь предупреждала: в наставшей немоте все услышали возобновившийся Артюшкин плач. И явственно: Артюшка приближался сквозь все комнаты и приговоры мамок и кормилиц. От страшного удара в самый низ разукрашенной толстой двери та чуть-чуть наконец приоткрылась, и все увидели разбуженного. Артюшка, зарёванный и златокудрый, встав в проёме, радостно и зло смотрел на заговорщиков. Мать-окольничиха подхватила его сзади на руки, но по отчаянному требованию малыша принуждена была всё же войти с ним в освещённую горницу.

— Уж не знаем, что и делать нам, — пожаловалась мать немым гостям. — Не спим, просимся к вам. Слышим — веселятся тут, и нам, бутускам, надо...

Артюшка действительно тянул ручки к разнородным бородам, победительно гулил и словно ожидал чего-то, вопрошал продолжения дивного действа, только что прерванного.

Головин молча поднялся перенять у жены, унести в постель сына. Но князь Василий придержал его. Князь сам подошёл к маме-окольничихе, и, по старости не принимая на ручки, только тепло ссутулясь над ребёнком, начал с ним играть. Бояре, окольничий, четыре святителя, два дворянина, зодчий, купец и художник смотрели на то. Игра князя была проста, странна и восхитительна, но кто сидел прямо против его краткой, статным воротом увенчанной спины, ничего тот не понял. Из-под большой, вмещавшей всё лицо князя Василия, жёлтой при перстнях ладони, переводимой им от бороды его ко лбу и наоборот, каждый раз Артюшке открывалось новое, хоть и то же старое лицо: вот оно предоброе, приветное (ширк — огневые кольца над костяшками), вот — глупо-лютое (опять костяшки и огни), напуганное... веселящееся... плачущее... узкоглазое... замышляющее... спящее... косое... преласковое (пламенные камни)... и наконец спящее... Поначалу Артюшка протягивал пальчики к мгновенным морщинкам, блаженно смеялся, потом просто так любовался... и вдруг, притомясь, сложил голову маме на грудь и закрыл глаза...

Шуйский, став толков, повёл огнями — уноси, и повернулся к изумлённому застолью с усилившейся истовостью ждущему несказанного княжеского указания...

— С самого начала, — прошептал князь, — я вам говорил, что царствует у нас не сын Иванов, а расстрига! Чуть башки не потерял, Москва меня тогда не поддержала! — Шуйский помрачнел, оглянув очи товарищей, и каждый содрогнулся. — Ну пусть бы он был ненастоящий, — вдруг опростел, обмяк, — да человек хороший. А то что ж? Сами уже видите, к чему идёт и до чего доходит... Знаю подлинно, — вновь выпрямился, широко раскрыл глаза, — из Польши подойдёт большое войско и поработят нас! Разорят веру и искоренят все церкви Божии! Не повалим сейчас дурна древа — вымахнет под небеса. И тогда наши малые детки, — князь указал чуть дрожащей рукой на дверь, за которой укрылись Головина с задремавшим Артюшкой, — в колыбельках станут плакать, жалиться Отцу Небесному на тутошних отцов своих, что не упасли от беды!..

После слова старшего и присяги ему всех гостей подробно обсуждалось дело хитроумного изгнания Литвы и дворцового переворота. Оба окна горницы были разволочены, под ними по саду ходили с чеканами верные холопы-витязи Головина, следили, чтобы никто опричь них под окна не сунулся и вообще не появился в окоёме сорока сажен.

Но внизу деревья и холопов уже смешивала тьма, и выше отовсюду близилась, равняла городьбу слепая туча. Тогда крамольники заволокли слюдой и ситцем окна и затеплили перед собой на столе тонкие свечи.

— Если меня убьют, то... — деловито говорил новгородец Садок Крюк, назначенный старшими в заветный день ведать входы и выходы Набатной башни.

— Господь с тобой, как можно? — покрестил кто-то над свечами его.

— Нет, нет, — поддержал другой, — не говори так, чур тебя.

— Да подожди ты со своим чураньем! Давайте здраво: если убьют — то... — знай говорил Крюк так просто и здраво, без малейших теней боязливости или величавости, точно речь шла о том, что веников не хватит в баню или что соскочит с тележной оси колесо, так что иереям поневоле верилось, что это говорит с ними воистину какой-то человеко-дух, безукромный и неуничтожимый.

Старший Шуйский, наплевав вдруг на секретность, высунулся из удушья в ночь, отмахнув наполовину окно. Над всей усадьбой и Москвой цвело благоусладнейшее напряжение прохлады, и угадавшийся огромный ковшик — над Балчугом или где-то над Хамовной слободой — всё ещё медлил: что ему черпать?

Головин дико, из-за плеча старшего гостя, с трудом смотрел в нечистую зеницу ночи. Он превозмогал желание отбросить Шуйского от своих ставен или хоть накрыть какой парчой.

А в пяти сотнях московских поприщ и более чем в восьмистах двадцати девяти польских милях юго-западнее другие заговорщики ещё смотрели на закат, давленым померанцем разошедшийся по богемским фужерам и кубкам, ломано, зернисто, пирамидчато струящийся в руках, правильно пламенеющий на гранях.

Перейдя с веранды в залу, гости Миколая Жебридовского засиделись до трёх часов ночи, вкусно смеясь на сенат и его короля, любуясь на мохнатых краткокрылых бабочек, хлопочущих, увечащихся вокруг подвитых, как бы в продолжение приятности французских канделябров, свеч.

Поднялись с креслиц скорей вальяжно, чем устало, не спохватываясь, когда в дальней комнате хрипло раззевались старые часы, а миль восемьсот и четыреста семьдесят пять поприщ к северо-востоку закричал — последний из проснувшейся московской птицы — на усадьбе Пожарского рыжый цыбатый петух, и заговорщики, узнав стремительно подкравшийся с востока и налегающий и в сон клонящий первый свет, задули свечки и верёвочки в масляных черепках: расплывчатые кольчатые змеи свились любовно, протекая к моргнувшему своду.

Хоть на свадьбе Шуйский властелина славил тише всех (держал теперь определённую стать перед сплочёнными при своей мысли старинными товарищами), но, придя домой, плюхался на лавку и в каком-то ублажённом расплывании повторял как бы издали вдаль, тихо: «Какой человек, а? Какой человек...»

Надолго застывал посреди комнаты — думал всё о сём человеке. О том, как взбесила его, верно, та остановка (в тёплых Новых сенях) на пути его бегств и перевоплощений. А думал, поди, бесится из-за ерунды, из-за царевен, — что от чего, сам не ведал. Только, чай, снились сны: как бежит, называет всем чужие имена, ухарничает с бабами, чтобы налили погуще.

А потом, чай, мечты. А раз уж пришло выбирать, к чему ж брать сызнова кого-то того?.. Вечно битый, гонимый, подвластный, незащищённый ни в детстве — от отца матерью, ни в холопах — от боярина царём, а от царя — боярином, от грозового — опалённым... Не захотел боле быть и не стал боле сим — страшным, прежним. Те ли дела в спокойной вышине, державном беспокойстве?..

Помалу Шуйский уставал: суждения переходили на самого него, сходя как бы на круг ниже, звуча тяжелее. Теперь вот уже про него, князя Василия, думают: припугнули старикашку. Что толку, что в нежность да жалованность играют, думают-то — припугнули, обделался благородный дед на взорном месте, вот вперёд пусть и не дышит, терпит пусть.

Здесь гаже всего было то, что Василий-князь сам уже (или — ещё?) осязал в себе этого, походя крепко припугнутого, старикашку и до страсти сам брезговал им. В нём, бесконечно восставая, трепетала уже новая отвага — сладимая, а не ослабляемая, как раньше, большой вероятностью кары, особенно минутным полным отчаянием... Хуже, чем при восшествии смутьяна, оживало дерзание — предстать неубиенною истиной своей миру: и всем, и молодому красивому вору, и, вероятно, первым делом самому себе.

Мёртвый, Корела так лежал — на столе в водовзводной башне, — будто после тяжелейшего похмелья выспался и глубоко задумался. Весь его страшный последний распой был уже неразличим в сравнении с трезвой и прилежной невидимой думой, оцепенившей видимого казака. Жизнь ушла, но, казалось, не отошла совсем прочь от него, а нечеловечески сплотив сейчас всё своё время — от первого Андреева и до последнего часа, — давала тени по краям хрупко просевших бугорков под веками. Жизнь словно вернула из плоти своё и снова была слишком вся и потому не могла побыть больше ни мига в тряпице бешмета Андрея... и вообще ничего не могла.

Это царь был виновен в смерти атамана — он видел ещё в день венчания, как нагружают ляхи казака, и отвернулся в раздражении, и ни разу потом, за все дни свадьбы, не спохватился о друге. Но теперь, глядя на неживого, забыл вдруг об укусывающей горячо своей вине. (Понятой сразу — посреди огромной непонятности, при первом вознегодовании). А тут теперь, к вошедшему и перекрестившемуся на свечу, устроенную в полых рука казака, вдруг будто подошла подводная дорога. Начинающаяся зыбко-белым валуном головы мёртвого друга...

Только ввечеру взяв поминальную кружку, царь опять стал во всём виноват. Мосальского, несмотря ни на что, прямо сидевшего рядом, валко, наотмашь бодал: я недоглядел и ты недоглядел!..

— При чём тут? — наконец отвечал князь Рубец. — Это уж просто человек такой...

Когда был жив, Корела верхним палатам внушал сложное чувство — презрения и безответной зависти-любови.

И теперь, чуть Дмитрий глянул немногословному Рубцу в глаза, точно прочёл в них: отпихнулся от нас, вольный-то, сразу всецарствия небесной воли, высокобровый, пожелал. А всё лишь бы с нами расплеваться. Как тогда — откупился будто: тыщу-то на монастырь — швырком...

Дмитрий хотел защитить от Мосальского друга и понял, что отсюда защитит его в страшной сущей дали от самой смерти. Царь тогда по-бурлацки перевернул чарку вверх дном, потом набок положил и ушёл из-за стола.

«Да не в высокобровости дело, а может быть... верно... Рубец случайно правильно оговорился — казак был уже почти что спасён. Воля фавор-высоты билась в нём так глубоко, что вчуже и снаружи где-то он не ведал её. И Богу, как людям, не кланяясь, думал, что всюду идёт, не зная Бога, по воле окольной, своей — человековой.

Господи, я-то могу судить, моя-то волюшка известна...

А и то: чтобы ввысь за собой весь мир тянуть, сперва нужно все грехи этого мира проникнуть, всем мирским перехворать... Андрей-то не мог. Яко младенец был здрав и защищён перед нами, вот и допил в одиночку свою степь... Не смог и приболеть, чтобы немного побыть с нами, только вдохнул этой хмари — умер, и всё...

Если б знало только плодородие земное, как к его благородству присовокупить мою безбрежную всеядность?!. Настоящий был бы новый Ной!

Может, я и зря так, Господи, и прав Рубец: конечно, казак, как человек, грешил. Но Ты щадишь и балуешь ведь и таких, как я. Вот, нерадетельный твой бедолага, и кричу: уж учини его в покое и причастии Царству Твоему. Своему я не смог. Твоему же... чую, можно сделать».

Ликующая седоватая прозрачность понемногу насыщала мир. Сквозь неё, казалось, царь мог уже протянуть куда-то руку. По ровной земле Дмитрий ступал теперь с плавной задержкой, невольно робея провалиться. Он вдруг понял: мысль Писания, что Назарянин — путь всем, буквальна. Что и каждый, кого любишь и видишь в любимом саду, — тебе путь. Пока живёт друг — он тебе самое большее небрежный вожак, а уйдёт — и сам путь для тебя. Можешь смело ступать. Телом души друга мягко пробита крепостная стенка между двух миров. Ещё крошисто, искристо, дымно — ничего не видно, но — ступай, здесь лёг он.

Ступай, только выпростай влажные локти от множества пачканых позолотою своего пота рук. Рви сворку охот мирских со своих шей! С шеями рви!! Страшно? Жалко?..

 

СЛОВО О СТРЕМЯННОМ ПОЛКУ.

АФРОДИТА УРАНИЯ

Как ни медленно и плавно расходился заговор, а не избежал потравы. Стрельцы Стремянного полка царству отдали первых же явившихся в своём строю смутьянов. Худо бы дело — Басманов хотел их пытать, да Василий Голицын, без ведома братца, врасплох доложил царю. Царь захотел видеть изменников и говорить пред полком.

Он вышел — строен, сиян от бровей — ввысь и вниз — ровно, персты повисали безвольно. (Накануне целый вечер повторял Евангелие-тетр, вот и шёл так, не мешая в себе чистому свету).

Полк стоял истов и мрачен. То есть человек сорок тут было от полка — лучших, проверенных, семейных, свободных от караулов на сегодня. Крамольники — с закрученными за спины руками — в лёжку на своих подвёрнутых ногах. Это новопришедшие в Стремянной, откуда — в полку мало знают. За них царь накажет весь полк, усомнясь в преданности всех. Может, совсем полк разгонит, может, разошлёт по городам — ох, уж лучше бы отставил от службы на месяцы, сделал прополки...

Голова стрельцов, упав и скорчась туже изменников перед единодержцем, клял с толком злодеев, обеляя убедительно всех остальных. Три его сотника, возвышавшиеся тут же, прилагали — как бы неудержимым ирисловием — в лицах должное чувство. Простые же в строю стояли затаив дыхание, лишь странно глядя на царя, что-то уж слишком истинного и благословенного сегодня, размышляя, какое полку и каждому в нём выйдет наказание.

Повелитель угол уст поморщил, остановил голову и сотников, чуть шевельнув перстами, указал на связанных:

— Кто из нас без греха и кинет первым в них камень?..

Расшибло ряды, заплелись срывчато, окатно плечи. Затеснились хлоптливо руки, лица...

В первый миг Дмитрий словно не понимал. Потом как-то мягко поёжился и опёрся на Голицына. То есть не опёрся, а тот подхватил вовремя под мышки. Голицын сам был как не свой, зло подрагивал, и так, не понять, кто на кого опираясь, ушли со двора, от звенящего грязно-атласного месива.

До вдов несчастных татей и города вокруг в тот же день так и достигло: царь сказал, если мы не виноваты, то должны посечь их. Потом передавали и иначе: сказал — в живых оставит только тех, кто первыми обрушит на предателей клинок. С этим спорили: монарх наш не жесток, он умней сделал, полегче пошутил — пригрозил, что не оставит живота тому, кто последним коснётся врагов саблей.

С придыханием отец поведал Стасю, что отыскал ему невесту в одном из влиятельнейших дворов в верхней Москве и даже, с мягкой охотницкой сноровкой, указал ему её — у собора Успения. Мнишек-младший скорбно оглянул чужое непонятное лицо, перевёл взгляд на возможную тёщу, выходящую опричь дщери из храма: та была понятнее — неумолимые желваки по углам крупного тонкого рта — на манер Мнишка-отца.

На той же, соборной же, площади к Мнишкам подошла панна Стадницкая, из путного тоже дома, умница и гофмейстерина. Эта ещё по дороге на ушко была твёрдо обрадована старшим Мнишком, что она — невеста Стася. Теперь отец хотел с ней пока вборзе раскланяться, но Мнишек-сын ещё быстрее взял её, в точности такую же чужую и недобрую, как предпротекшая московитянка, под руку и повёл, первым раскланявшись с отцом.

С самого утра Стась двигался теперь недоумённо-сонно: и свободно, и сторожливо одновременно, как тот, кого только что внезапно спасли над обрывом или обманули, но есть подозрение, что спасли и обманули ещё не до конца. Впрочем, сквозь это неявное чувство спасения больно поклёвывала простенькая мысль — что осрамился он перед Мстиславской... Только и это не очень-то важно... Главнее оказалось то, что вот сидит она теперь, поит ли каким-нибудь топлёным медком своего благоверного, наставляет ли Мнишковну-сестренку, как носить каптур какой-нибудь или платок, а Стасю плевать, всё равно — нет ему дела до её красоты, будто оставшейся теперь при ней скисшей, осевшей пенкой-оболочкой... Нежит ли своего любезного супруга дланью и устами — на сердце у гусара ни царапинки: поганый признак!.. И в этом тоже и спасение (полное разоблачение слепящей лжелюбви!), и, уж конечно, новенький какой-нибудь полуобман. Стась чувствовал уже приближение убийственной скуки...

Пока он напряжённо развлекался мелочами: пана занимал то лазуритовый орёл на шаре (шар — на балдахине, составленном из четырёх двусаженных — снизу заострённых, сверху заоваленных — щитов; на стуле под щитами — царь); то идущий впереди царя и свадебных чинов по бархатной тёмно-вишнёвой полосе в каштановом кафтане Скопин-Шуйский, неподражаемо вращающий перед собой обнажённый мечище с рукояткой-золотым крестом; то староста луковский Павлик Мнишек, расплакавшийся в ответ на приветствие бояр; то хомуты, обложенные соболями... То в три бронзовых таза — мал мала меньше, один над другим, из бронзова же крана — непрестанно шла и дальше куда-то уходила по жестяному отводному корытцу вода (сего новшества Стась не видал и при столах Зигмунда), но никто из московлян так к кранам и не подошёл мыть длани перед пиром, ополоснули руки лишь поляки. То не дали никому тарелок, и из блюд, поставленных на локоть одно от другого, нужно было пяти-шести панам зараз тянуть снедь руками. Правда, после положили перед каждым по ломтищу белого буханека, порезанного, говорят, нарочно на посыл, самим царём. Эти-то широкие и плоские куски шляхтичам и послужили тарелками. То от густого чесночного духа русской кухни отцу на пиру стало дурно: Стась под руки отвёл его в покои посвежей. Ещё — вошло прямо на пир в оленьих шкурах, с глазками даже уже татарских, несколько черноволосых человек (выяснилось, самоедов зауральских) — они преподнесли царю с супругою увенчанные рыбой и пушниной огромадные рога...

Стась уже душевно припадал к сговорчивой гофмейстерине. Честно осекаясь, умаляясь ей навстречу сердцем и самим лицом, жарко тискал её по уголкам. После отпадения большой неверной красоты Мнишек-сын рад был красе именно верной и лепетно-тёплой, пусть усечённой где-то, но ведь в грешной земной прелести только это и любезно. Он поверил твёрдости и родственности маленькой наивной панны, видел уже в ней успокоение счастливого спасения, впрочем, заранее заглядывая бездыханно в возможный впереди обман. Стремительные тяжкие уста и мучительные точёные ножки гофмейстерины, как и глаза Мстиславской, были дивны ему, непонятны, но тут хоть известно было, как с этим обратиться, как определительное время пользовать, хранить и даже что в конце концов получится. Был в этом и некий свет, самовластная жертва: мол, всё равно же всё известно, скучно, а всё едино будем вместе, потому что... потому что потому! Не хотим терять то маленькое клейкое добро, что меж нами всегда, ради якобы чего-то большего, которое неведомо когда явится и как... Откуда что приходит, дышит и куда уходит?.. А тут под благодатным сердцем всё как под рукой. Весь майский неисчерпаемый воздух тут как тут, к чудо-услугам, весел, кроток — хоть сейчас на заклание...

Площадь праздника полна кремлёвского народа: уланы, жолнеры, сенаторы, разносчики с лотками, всякие чины... По совершении богослужения стоят, беседуют под колокольней янычары из свит православной галицийской шляхты, с ними какие-то секретари (перья торчат из лубяных чернильниц в кармашках), на паперти сидят тут же и Дмитрий с отцом. Сейчас Мнишек-сын заведёт свою пассию вон туда — за ёлочки, в апсиду... А там — на Трубную, коней, дрянной рыдванчик, и по пинающейся в радостным неистовстве тропе — на займища и Сущевские дачи! Там лодки, ветер! И дотуда ветер! Ску-у-ука!..

Глупые глаза, потерянные губы. Поизмываться ли над ними, повиниться ли им сразу — отвести черёд скорей?..

«Что ж дальше?.. Нужно что-нибудь сейчас, сейчас!.. Нет времени подумать... Да, да, да, потом. Это что за толпами навстречу мне идёт с того конца, с постылого исхода площади? Не видно, расступись кутасы и убрусы! — что-то, кто-то там идёт... Угадывайте — не успеете, не вижу, но знаю — она идёт...»

Мстиславские прошли в двух шагах от Мнишка и гофмейстерины. Фёдор Иванович как бы ненароком отвернулся, разговаривая с боярином Голицыным, тут же набежал ещё какой-то вахмистр-толстячок, расшаркался и взял на поцелуй у пани-боярыни ручку. Поэтому и также потому, что остановился, оглянувшись, Стась (его дама по инерции сделала несколько шагов вперёд, то же — и Голицын с Мстиславским в свою сторону) движение всех сих на миг приостановилось в одной точке площади. Мстиславская, рассеянно оставив руку вахмистру, обернулась тоже к Мнишку и, как во сне, сделала даже к нему шажок, насколько позволяла пленная рука.

— Дзень добрый?..

— И тебе гой еси...

Уже Мстиславский, завязав в узел под носом длинные вислые усы вахмистру и зашвырнув его сквозь попадавший народ далеко, понуро ждал в отдалении жену, уже Голицын успокоил всех вокруг и Мнишек-старший с Дмитрием исчезли на ступенях паперти, а эта полоумная боярыня смотрела и смотрела...

Мнишек-сын нашарил рукой где-то далеко внизу руку своей невесты и пошёл, ведя её как маленькую дочку, откапризничавшую наконец и забытую. Но так было только с виду: с ним снова творилось прелестное что-то да страшное — тяжёлые палаты вдруг почти пропали... Или сделались прозрачны? Стась куда-то посмотрел сквозь них. Мир для него снова словно утрачивал громоздкую отчётливость, веяло сквозь былую здешнюю непроходимость теперь что-то беспечальное и вещее, загадочное и простое, всюду будто уже давно спокойно распустившееся, хоть пока бесцветное...

На какой-то миг Мнишек-младший даже забыл, что это новое, выговариваемое новым светом, не старым словом, держит с ним, Мнишком-младшим, родство через человеческое женское лицо. Но это Мстиславская словно смотрела теперь на него, досягая отовсюду. Зябко подымавшийся меж ними город — ни кольцевыми стенами своими, ни лжеживым кишением — им больше не мешал...

Её лицо то легко отдалялось, то чуть налетало. Стась упоённо шагал, просквожая невольно руками заборы, и, уже улыбаясь мимохожим московлянам, глубоко молчал.

Стась заслушивался её всегда неожиданной, храбро, ясно обрывчатой речью, как она — его тёмными виршами. Когда же речь заходила о самых надобных, трудных для него вещах: о Христе, отчизне, о людях на прицелах и стезях дольней их жизни, — Стась видел, что она его просто лучше: и добрее, и разумнее. Насчёт разума он, конечно, подумывал, что не должен бы, так по уму, кавалер чувствовать пред дамою свой ущерб.

«Так, у нас и это неправильно!» — шутливо вскидывался он, но всё ж тем успокаивал себя, что трепетно понимает, вяжет сердцем то, что она говорит, — значит, всё-таки и он умный немножко. Порой он положительно считал, что недостоин, солдафон и себялюб, её... Но снова расправлялись широко — за спиной и за воротом его, — великолепные крылья, — кажется, крылья стоили её.

Что думала о нём княгиня, он и не спрашивал. Что само собой не чувствовалось, будто бы и не было нужно. Они видели, что их всё тихо теперь потешает, всё, что прежде вызывало зло, суровость или раздражение, печаль, отчаяние или стыд. Даже те люди, что были бы им вчера скучны, точно глухие и слепые, даже несносно безнадёжные, стали вдруг забавно хороши. Но это почтение никому не было бы, верно, обидно: каждый человек словно разделился перед ними на две части: бренную, худую, кривую и на вечную, странно целокупную для всех — хорошую. Впрочем, «на две» громко сказано, потому что явилась существенно только часть большая, вторая. И — будто перстом — она уже показывала смехотворность первой: мол, её, дурнушку, первую, нимало и не надо наставлять и исправлять, пусть так и будет.

Много большее, чем в людях, потешало влюблённых в себе. Малейшее подменное или недоброе движение руки или самой души в тот же миг в любви преображалось из фальши. Из жадности тварного намерения, из усталой притаённости его всё делалось открытым, уморительным и добрым. А людям, затруднённым, твердоглазым, хотелось каждому так и сказать: ну что вы мучаетесь, ведь вы такие хорошие, всё в вас и у вас есть! Вон, за вашими плечами улыбается. Нет, выше... Нет, ниже, вот же: свет мажет по краешкам глаз.

Сегодня утром Стась отыскал в туземной библиотеке Иоанна Грозного в подполе Кремля ту книгу, что не надеялся увидеть там, но всё равно искал: перевод с эллинского (правда, только на латинский) об Афродите Урании и Афродите Народной.

И теперь он сызнова «лепил» княгинино лицо, узнавая дух, как расцвет невидимого стебелька, в бедных, легко — до мучения — зримых чертах. (Промельком он вспомнил, что нравный московит в любой скульптурности, хоть в барельефе, опасно видит одну плоть, так что даже лики святых мучеников на одной только левкасной плоскости и признает).

При последнем разговоре с князем Стась так сразу и сказал ему, что зело понимает его ревность, сам был смолоду таким — скорбно и банально, с кровью, к кому-то ревновал кого-то в Польше, а ведь ещё не обладал человеком, не был ему мужем (то есть, конечно, ей). Так что уж говорить о княжьем случае? Стась понимал, что надо бы как-то рассказать багровеющему Фёдору Ивановичу, вместо дурацких снисхождений, что именно связывает нехристя-гусарчика с его Марией. Рассказать, какое без неё всё нудное, болезненное, чуть одушевлённое, а что сейчас он как будто куда-то лезет головой, словно видит даже костью — перерождённой, поющей — невидимое. Известить князя, что мир теперь не кончен со своими линиями, но с неизведанным весёлым толком раскатан подалее — на все струящиеся стороны. Ну, туда... и сюда...

Ох, и понимал Стась, что надо бы, и страшно не хотел ничего русским языком (равно и всеми прочими) рассказывать Мстиславскому. Мнишек-младший, Мнишек-младший! — образованный, да глупый, знал, что ни о чём не известит он Фёдора Ивановича, а только сам перед собой безбожно переврёт правду таинства, разлапит её лёгкий след. От нескольких, наугад пущенных его слабым словом, солнечных пятнышек лишь скособочится, перевернётся великая тень. А то и вовсе пропадёт — сольётся просто опять с необъятной тьмою неизвестного. Слова же обрисуют — вне искомой правды — знакомую выдумку, ибо любой глагол стар и квадрильоны раз означал уже что-то своё, всем известное. А для новых вещей пока слов нет, прямо новые слова придумывать — заведомо понятым не быть. Сочетай новое из старого, но чуть засбоил — новая выдумка, и выдумка знакома. Хотя слагается, бывает, и неясно... Так тем паче Гедеминовича застрашишь...

Нет, не расскажешь, не покажешь князю ничего. Вот разве только что-то такое напомнить, внезапно сличить и обсудить?.. Но кто его, этого князя, знает, где он был? Чем дышало чёлышко высокое? Нынче дышит лишь точка — далеко внизу, на обширных полях: так видится со Стасевых небес... Низринуться бы, ближе посмотреть — ветер распахивает крылья, теряется всё, точка пропадает...

А Фёдору Ивановичу ничего и не надо было: он видел, что лях не врёт, лучится и, чёрт его, дурака преподобного, знает как, несёт князю прямое блажного счастье. Тем более князь остерёг его законом и Христом часто обнюхиваться со своей женой, хоть уж наперёд князь чуял, что его нарочно не послушают.

В тот же день, на императоровой ассамблее в Покровском, Стась вдруг понял, что там творится с Мстиславским. Вдумавшись в князя, Стась так и не пал к нему молниеносным камнем. Из точки внизу лицо Фёдора Ивановича вдруг, помолодевшее, взошло само собой до Мнишкова парения, в вольный его эмпирей. Сын-Мнишек уже предвкушал, видел, как с Марией они с двух сторон окружают бывалого князя, слышал уже, как шутливо, сладостно толкуют ему что-то, кажется — его же самого, им улыбающегося сквозь слезу.

 

ПОБЕДА НОЧИ

Господи, опять пущай Коней.
Песня

Стоячая жаркая ночь, после ярчайшего дня обманувшая все вожделения, у дня приняв, обняла и насильно томила город. Каменистые палаты, лёгкие — даже во тьме — терема, слободские незримые избёнки — все отверзли и оконные глазницы, и дверные рты веянию необъятного чистого воздуха, которого не было. Только необъяснимые звёзды проницали высокие повалуши и горницы, и бледно мерцающие недремлющие алтари... Из иных удушливых мест, запертых заборами и тополями, чувствовалось: это звёзды, горя, грели. А с мест, ещё более спёртых, вокруг звёзд уже грезилась прохладная небо-вода, кругами расходящаяся от их нововсилывших огоньков и вокруг пустот от новоканувших, вода, плавно расколотая широчайшими нешевелимыми лучами...

У многих из вылежавших-таки сон себе в этакую ночь в дебрях живых и срубленных, намертво сбитых дерев всё тише дышала грудь, наконец обмирала, и хотелось им вверх.

Сейчас, загодя, уже к кому-то обращала своё первое материнское слово и прикосновение смерть, им снилось первое детство. Смерть тоже рада была привоскрешению детств своих смертных... их недышащему свету, бесшумному добру — последним вехам на колее блудных.

Лишь перед утром в улицы и дома пошла свежесть и прохлада, одарив животом многих. Один нищий в арке Китайгородской башни с голоду проснулся, смотрел на светающий свой город, пустой и древний, — как в скучном музее сидел. Родом нищий был не отсюда. Он не помнил, снились ему, нет ли сегодня родные места. Наоборот, проснувшись, трудно дыша, он видел — родина как будто веет ему здесь сквозь этот торжественный град. Особенно пристально нищий посмотрел вдруг на деревья — на ближние их корни, как бестрепетные радостные вены стариковых дланей, сам от которых незаметно отрываясь возрастал... Оказывается, тогда, в первые нищего годы, эти ж корни, как в сей миг пробуждения не ко времени, были так же рады и верны ему. Кирпичная же кладка стен в обе стороны от нищего была ему ещё вполне чужда, не он хотел её, но она преследовала, досаждала ему своим жёстко устроенным ладком, мачехой в материнском домке.

На стенах и по крыльцам караульные задрёмывали у раскрытых решёток, никто что-то не шёл их сменить.

Серой площадью наискосок прошли двое, вполголоса торгуясь и бранясь, за не поймёшь чьей надобой, холоп с холопкой. Спустя немного времени с Никольской улицы на тропу повдоль стены выбился машистый конский шаг: спереди зловещей лёгкой свиты шёл на высокогрудом меринке боярин.

Не заезжая в стенные ворота, боярин, минуя их, быстро взглянул в серый провал, увидел на полу арки проснувшегося, хлопающего глазами нищего. Боярин придержал и несколько попятил коня. Нищий уже рылся в холщовом тёмном мешке. Боярин вертел бородой, ища с кошлем дворецкого.

— Да ладно, не надо, — сказал вдруг с ленцой одолжения нищий. — Мне и так много вечор накидали...

Пока дворецкий доставал, развязывал лептный мешочек, убогий первым достал из своего мешка пару мочёных яблок, лёгкую польскую буханку, губчатый сыр в тряпице, пряники-ельцы, в горшочке — вареники с говядом в подливке, осетрий балык...

— Поезжайте с Богом, он простит, простит, — только буркнул конным нищий, ему уже было некогда: проголодался гораздо во сне, спешно закусывал.

Боярин зашвырнул с размаху в вынутую нищенскую кружку лепту, скакуна вытянул плетью. Нищий выбрал щепочкой из кружки завязшую в глубоком мёду медную мелочь и посмотрел серебряно конникам вослед... Но те с площади уже скрылись.

— У этого Ди-ди-димитрия, — сотрясаясь в седле, говорил дворецкому боярин, — убогие даже уже зажрались! Князей, глянь, отваживают!.. Нет, нора! Да, надо что-то!.. Вот истинно смута!.. Этак всё скоро перевернётся! Р-р-расир-ропадем!

Боярин горячо разыгрывал свежее раздражение, причём будто сдерживаемое философически, выспренно-отстраненное, а сам был давно в заговорщиках. Только он почему-то иначе не мог. Мгновение назад бывши другим, к нищему он подступил в нужде сделать сейчас же хоть капельное, да неоспоримое добро и тем расположить к себе Бога Отца, хоть как-то облегчить его всевеликое терпение, хоть теперь угодить — накануне довольно отчаянного выступления...

Боярин был вообще думный, но уже выстроил себе местечко в новой Думе, коей — быть. Об этом не хотел он уже в эти последние, страшные дни перед... и вспоминать. Порой в эти крайние дни даже позабывал он и о себе, и о Боге, но тем более брезжило насущно, незабвенно, точно из самой крови его, преобязательство зреть самые небольшие свои деяния самыми добрыми — телесно добрыми, старинно, дедственно, ежеминутно. В целом тогда от деятеля всем самое меньшее — привет. Праведной молодой Руси, всея-всея. До нищей вплоть, до странной, тунеядной.

Московские низины уже прокашливались с сухим стуком, посвистом слег — достойнейшие из промысловых мещан открывали загодя торжки, когда тревожливый боярин въехал на подворье, крайнее по Никитской улице Китай-города. Он не стучал, даже не прыгал с лошади, только пригнулся под воротною дугой — здесь ждали; едва он поравнялся с тыном, отворили. Люди его свиты также пригнулись в воротах — тихо, чудовищно поправ обычай, быстрей въехали за городьбу за господином вослед.

В садике за амбарами, под ригой, в сенях и на задах терема, вокруг качели сидели и стояли люди. В конюшне и под кронами сада, всюду, где ещё лежала тень ночи, было тесно от коней: ахалтекинцы втихомолку обижали, надкусывая и сдвигая, маленьких бахматов. Те, только ахая глубоко, терпели, знали: если закричать — ещё ударят люди. Покуда и люди, сходясь здесь же в кучки, молчали. Кто-то изредка что-то выговаривал, ему, побезмолвствовав, неспешно отвечали. Дрожать, спешить нельзя, покуда и некуда — все, верно, ждали... Хоть куда уж ждать!..

— Коли до Фалалея-огуречника сухота покончится, яблоков будет океан, — проронил подъехавший сейчас боярин, спешившись и постояв при одной ватажке. Кивнул на густой у лица яблонный цвет.

— То давно нам видимо. — Только один думец его удостоил ответом, объяснил чужое равнодушие.

— Что ж новгородцы-то никак не подъедут? — не выдержал один княжич.

— Толку в ех, — говорил чуть дальше князь Татев, то ли о грядущих новгородцах, то ли о яблоках, растирал в перстах тычинки, белый венчик. — Тут десятина и смерд сам дешевеют — пошло забляденье... Ещё слыхать, царь так-таки кабалы отменяет, одну только — Польше на Русь — крепость выписывает...

Вообще этот говорил обо всём окрест ещё спокойнее приезжего боярина — как о снеге с градом за окном, о худом, но неподвластном ему условии северного житья. Так и смотрел, и говорил, действительно будто не умещал в уме, для чего все они, кони и люди, гости и хозяева, тут сегодня сошлись, куда теперь дальше пойдут и на какие, собственно, последствия нынешнее дело их рассчитано?..

— А эти-то! — подхватил нечаянно речь отвлечённого боярина стольник Окулов, напряжённый, терзающий то рукоять клинка, то ладанку на шее. — Ляховчики вчера в обедню-то устали, сели на пол прямо в церкви! Ничего, вы у меня сегодня ляжете!

Окулов, хоть и казался как-то нехорошо рассеян, свято помнил, почто он тут, понимал — править отселе камо и векую.

Яблони улыбчиво белели... И был, наверно, миг: всем, как одному, хотелось — от здешнего дела прочь, хоть к чертям на кулички, но яблони... Яблони не могли обмануть сегодня никого. Тоже в них была и искренняя отстранённость, и робость, и тревога, но такие уж нездешние, незряшные, что саднящие панцири и колонтари под кафтанами, казалось, уже розовеют, наливаются победной чистотой... Нет, яблони сегодня не кривили, не обманывали. И был — с умножившейся вдруг до предела силой ярилова восхода — миг, когда, позабыв кабалы, и десятины, и ревность православия, каждый странно осязал через кольчужные колечки сладкое, тонкое сплочение своего сердца со всеми — тёплыми сквозь розные, толстоискусные латы — иными. Перед возможным вечным разлучением все стали вдруг странно дороги друг другу, а дороже сие вот невиданное чувство томительного, изначального, неразъёмно-вольного сплочения предсердных своих лепестков.

Только Шуйский-старший (без братьев, скачущих сейчас, согласно замыслу, иными весями) один сидел при свечах в верхней горнице и, измусолив бороду молитвой, был уставлен перекошенно на моравские пристенные часы: через двадцать «шагов» сказочно выкованной стрелки на Кремле сменяют караулы. Через восемь «шагов» ровно — Татищева с Головиным из западных ворот пускать...

Всё только начиналось. Вернее, ещё не началось ничего. Помазав в эту бестрепетно-чёрную ночь усы и ноздри сон-травой, князь Василий мгновенно проник пять часов своей ночи и с одреца встал в должный срок — сызнова жив и свеж, как из соратников его немногие. Качнувшийся бессонно слуга, должный разбудить князя только через три минуты, умыл его над гулкой лоханкой и подал бородавчатого вчерашнего сбитню, от которого вкус сна — непропекшихся волокон какой-то дичи на дёснах — стал лишь противнее.

Доброе число заговорщиков должно было сейчас под его руку подъехать, а многие с удельными дружинами стояли уже с вечера по всем здешним сенникам и в доме. В самые бренные кутовья влезли князья, холопам выпали земля и небо. Коням — река овса. Счастливые звёзды — непосвящённым соседям, жалобные — трусам до утра. Каждый знал, что, конечно, надо и что не удастся задремать. Но несколько удальцов и безрассудных старцев (не считая всех дворовых баб) ещё до полуночи уснули и точно потянули властно за собою — по обычаю какого-то ночного таинства — всех остальных.

Шуйский, спешно выспавшийся и восставший, замер в сенях с капающей свечкой и на переходе гульбища схватился за сердце: по всем хоромам и угодью следовала за ним, подвисая, гробовая тишина. Князь понял, что из всей царской, казённой заботной Руси сейчас он жив и осмыслен нелепо один. Ему показалось вдруг, что вот сейчас не сдвинуть одному эту тихую окладную гору сна, уже ясно: ночь куда-то неумолимо выжимала малого-старого его, может быть, раздавит его мягкой пролежнью прямо сейчас, мельком бока — навек осрамит. Заключил уже свой союз с целым ночным миром против кого-то этот безродный, непроглядный заговорщик — убеждённый и безбрежный сон...

«О Господи, глупости... — заставлял князь Василий себя преодолеть слабость, изгонял мистический испуг. — Нет, о нет!.. Дай силы управиться!.. Ну некогда молиться. Сам управлюсь».

Нужно было только притвориться снова сильным и всевластным, строго дать побудку, пустить дыму в нос этой сонной горе и ловко разослать её, развеять с бережением. И кроить, и лепить дальше из этой супротивящейся твари новый лад. Первое — знать, чему быть и как именно ему быть надо. Верить: длинные и гибкие шлеи, чуть шероховатые, плоские — в руках... «О нет!» — отставить! «Э, нет!»

С тёмного гульбища Шуйский вошёл в совсем чёрную комнату с сухой искрой над черепком. Подошёл; чуть испачкавшись, выставил верёвочку повыше из железной трубки, смахнул с кончика уголь; огонь вскинулся широко — на вершок, в черенке качнулось масло, комната слабо, но вся озарилась. По двум стенам из-под одеял торчали сапоги, висли руки и пушились головы ближайших князя Василия товарищей, податных вождей и — на полу подле них — ближайших их сердюков. Не холоп, однако, и не дворецкий Шуйского должны были побудить сейчас сих честных гостей, а хозяин сам, князь-душа Василий Иоаннович...

Подымать всех разом было ни к чему. Так, эти по правому ковру пусть отдыхают, набираются, милые, сил... Сперва — Сергей. Его — первопроходная работа...

Но, оглядев спящих и у левого персицкого ковра, князь Василий не признал Сергея. Слуга говорил ему только сейчас, что ясельничий здесь, да Шуйский и сам ещё с вечера знал. Он — так удивясь, что даже не волнуясь, — тихо прошёл с ярчайшим черепком в руке повдоль обоих ковров ещё раз и почти никого не узнал... Как же, иже херувимы?.. Новгородских дворян, тут же бывших, он, правда, в лицо худо помнил. Но Сергей?! Три года с ним в Смоленске, на Суоми — год, в Москве — и не сочтёшь!.. В каком он был сукне? В чуйке вроде бы, с мёртвыми такими завязками... Вот две таких висят, стало быть, этот, в сорочке? Аль тот?.. Тот!

Шуйский легко затряс Сергея: чёрт в яслях, вставай! Тот встал, то есть сел, открыл глаза: малознакомый новгородец ошеломлённо смотрел на Василия Ивановича, постигшего в этот же миг, что необъяснимо ошибся, ни один из владетелей чуек с завязками не был Сергеем, Сергей был в армяке без рукавов — вон он так в нём и спит.

— Разбуди его, — брякнул князь, показав Сергея новгородцу, не успев в смущении иначе изъяснить ему именно его, новогородца, пробуждение. (Чуть прощения, ахнув, не попросил у него).

Новгородец таинственно пополз постелью и потолкал москвича. Тот сразу открыл глаза и, обратясь в Сергея, увидел над собой дядьку Василия.

— Уже?! — спросил Сергей громко и радостно, ленясь вставать...

Людям Сергея должно было между городами Земляным, Белым, Китаем и честной частью Кремля связь колокольную и конную держать. Первый знак соответствует приходу из Мытищ двух сотен новгородцев с дружинниками, вызванными заговорщиками из своих вотчин и тоже ждущими своего часа под Москвой. Тогда-то (никак не прежде!) и обложить вражье, самое сторожкое и крепкое гораздо — Мнишечье гнездо и ротозейски-беззащитное — царёво. Из темничных башен лиходейщину кромешную — на вольный свет. И тогда — по всем улицам — разбойники, вотчинники, новгородцы... На стогны, серые спросонья, торжища, на главные улицы — знаменитые мужи. Возопить сим: «Литва душит бояр и царя! Режь литву, выручай повелителя!» Москва в оное время как раз встаёт и, одевшись, выходит. Литва, рассеянная по Москве казёнными гостьми, после поздней вчерашней попойки хранит. Но и она, Литва, от крика, недальней пальбы и колоколов вскочит с чумными глазами и точь-в-точь будет похожа на опаздывающего на злодейство заговорщика. Москвичи наваливаются на ляхов, осточертевших нахальством и пьянством (будет счастье — воротить им сторицей обиду, отрада — свергнуть навернувшееся к ним на печку иго). Пусть, пусть смердячина пока обороняет своего разлюбезного царя... А где не хватит слепоты и злобы — помогут наши забубённые ребята. Тот, кто мешал князю, пугал и принижал его, будет обратно вдавлен в свою ночь, останется в ней на все дни, а старый князь Василий, ночь таки поправший — эту всеуютную змеиху, — уж восцарствует! — с оной споровши роскошную кожу, оденется в неё прегорячо.

В самый миг, как разбудили Сергея, на другом конце боярской слободы меньший Мнишек простился с Марией Нагой.

Фёдор Иванович отпустил на эту ночь (сам мяконько даже подтолкнул) жену к её подруге, Настьке Скопиной (в девках Головиной). Дело в том, что он сам уходил с вечера по команде к Шуйскому и только так был спокоен: жёнка без него теперь никак не слюбится с поляком. Благодаря сему премудрому решению, ночь провели Стась с Марией в повалуше Мечникова дома, сами собой очарованные, ни времени не приметив, ни лёгкого ночного удушья. Над хладным, острым пожатием рук — болтовня. А вокруг эта ночь в очах его подруги. Сегодня счастливая подруга словно видела и в нём ту ясную ночь, о которой он никогда и не догадывался, а теперь сразу начал в ней что-то различать... Все прежние, внешне давнишние вещи открывались дымной, новой, дивно удалённой от места расположения рук ротмистра — считай, значит, от всей человеко-гусарской поверхности его — стороной.

Нет, слов сыновьям человеческим к сей стороне не подыскать. Нежнейшее из них тяжело, что весь твой мёртвый мир. Делано таковое слово, дабы мирянам с горем пополам скорей понять (и не успеть поубивать) друг друга. А тут мало слова — тут к нему обязательны и взгляд, и рука, предрешённый поклон горы, свет — не всего солнца — только сердца солнца... Вся ускользающая неназванною жизнь... Мгновение её здесь — первое простое Слово. А наши древние глаголы, при лучшей своей расстановке, только колышки, скорее помогающие памяти чуть метить, нежели поддерживающие невыразимые цветы. Это нетающие льдинки финских водопадов, принявшие у основания прекрасных брызг форму окраинного их движения. Скажите слова эти — крепче оледенив; повторите подряд несколько раз — отколов от родного утёса. Всё равно сохранят этот вид — первой догадки и вечной тайны.

Стась мог сказать, что над ним полати разверзались бездной... Что золотые образа летели скромно в общий свет. Ни для кого нетесный... Что кружки и чумички высились кремлями. Ковш — Кутафья башня... А кубки-фиалы — смешные. Зато кучки трав на верёвочках — глухие колдоватые леса. Дурманно, сказочно — и приютно, и ужастисто стрекочут свечи.

Да, Мнишек-сын, славянский виршеписец, так сказал бы, мог и точнее, и резче сказать... Но он только смотрел, смотрел... Зачем это? Ну взял бы он и растопил в ладони льдинку... Нет, он смотрел, учился тому — первому, самому простому Слову. По католической привычке — сидя, оглашался. Сам разговаривая, Слово недослыша, так и падал в Него. Он ещё поймёт, может быть, и сам кому-то скажет...

Когда засерело в оконце, будто закрывая руками лицо, они простились в тихой трапезной. Нагая пошла, уже моргая медленно, на половину Настьки. Стась постоял перед дверью, за которой ему было постлано близ Михаила, почти кричащего через правильные промежутки в доблестном, видимо, сне.

Выйдя из храмин на воздух, Стась вспомнил, что жеребчик его оставлен в Кремле, — к Скопиным в гости Стась ехал в Мишкиной колымажке... Сие и славно, полетим пешком... Над домиками на востоке уже разбелелись облака. Прошло золочение по ляпис-лазури... После бессонной ночи Мнишку-меньшому ничуть не дремалось, но — как воску из своего неглубокого подсвечного блюдца — ему растекалось вовсюдно. Снова из солнца прямо в него, от сердца к сердцу — золочение. Это пёрышко на его шайке мигом над востоком размыкало облачка — снова он втискивался головой чёрт-те куда, там не то чтобы какие-то такие облачка, а ещё что-то, властно подтягивающее к себе его голову.

Всё же зевнув, упруго втянувшись назад — а-ах, обратно — пан успел вспомнить с досадою, что вот опять он позабыл при прощании с панною проявить кавалерову твёрдость, ловкость мужества: даже не выговорил чётко следующего свидания... Всё это было какое-то лишнее, будто... И будет ещё лишним долгое доброе время, до тех нор, пока вдруг не снадобится позарез.

Малый звук колокола, неуверенный, чуть православный, пошёл сзади откуда-то — от окраинной Земляной слободы? Ему тут же сильно ответил спереди, из московской середины, кажется, сам «Иван». Тогда земляной колокол, сейчас же ободрившись, ударил набатно. Мнишек, не следивший часов, сперва поверил на слово, что сейчас время Москве звонить, но вот и он заморгал в пустынном вербном переулке и прислушался... Окрест уже трудился сонм заполошных колоколен. Вдруг за рябинищами и городьбами — верно, на ближайшей большой улице — взвился многочеловечий вопль, плеснул продолговато. Уже где-то совсем рядом, уже нечеловечески загаркали, заахали воротца, обезумели цепные псы, к колокольному — подковному — битью помалу примешался звук как бы артельной спешной колки дров (то бодрый, звонкий, раз-раз, н-нряц — глухой, от суковатого полена), а Стась, смеясь, ещё путался в утренних безлюдных и никчёмных закоулках, сигал через речушки, двигал клёны — никак не мог вышагнуть на большую улицу к событию.

Впереди, из укромной калитки в калитку, юркнула баба, за руку выдернув и проволокши за собой ревущего мальчишку, другого, весёлого, неся на руках. Стась не успел и крикнуть ей, но положил тоже воспользоваться одной из её калиток — неброских, да, наверно, хитроумно ёмких, каких-нибудь сквозных...

— Лях бежит! — грянуло тут сзади. — Стой, эй, стой!!! — Два вывернувшихся впопыхах откуда-то московских мужика, хоть Стась сразу обернулся к ним, приостановившись, кричали и узенькой тропкой бежали к нему. У одного в руке был, как на карнавале у новоиндейского бога, с навязанной вишнёвой выпушкой, с кутасом от кивера топор, у другого почему-то толстая слега.

Стась с облака приветливо пытливо улыбнулся подлетающим рабам-богам...

— Что-что? — переспросил он, когда оба, набежав, встали в локте перед ним, как два листа перед травой, ветерком нагнетённой в свою сторону. — Так что с утра пораньше за манёвры?!.

— Да ваших бьём, — неожиданно для себя сразу ответил со слегой мужик. Перед ним стоящий, столь разумно и распахнуто в лицо ему глядящий молодец в польской куртчонке не мог не знать о пропасти, в какую враз его смахнут топорик со слегой. И он же не смущался ничуть этой пропастию, даже напротив — полнился большей, сравнительно с которой первая не пропасть вовсе...

— Ваши, слышно, царя убивают, а мы, значит, их, — произносил, опершись на жердь, удивлённо мужик. — А ты сам-от откуда грядёшь?

Мужик же с колуном молчал.

— Я-то? От бабы своей, — залихватски сообщил Мнишек-меньшой, не совсем понявший цели московитов. — Так чего вы?..

Москвичи тоже не всё понимали: они стояли, обдаваясь странным светом. Улегающейся крови их внятно слышалось одно: меж ними и литвином сим нет той змеиной непроглядной щелины — той, что с утра... И тогда смертной пропасти той тоже, кажется, нет?.. Нет, забыли: она вся сейчас там — от стены и до стены, в Кремле.

— Кровь пёсья! — выдохнул пан сразу устало, наконец поняв. — В эту калитку в Кремль?

Оба восставших согласно кивнули.

— Хотели догнать и тебя порешить... — не извинился, просто объяснил посадский с жердью.

Стась, не слушая уже, вотмашь рванул бабью калитку, смяв неблизкие даже к ней лопухи.

Мужик со слегою, ещё удручённый загадкой, снова окликнул его. У Мнишка не было с собою сабли, но он обернулся смешливо и ясно, по-прежнему.

— Говорят, — крикнул тогда мужик, — за Польшей гдей-то пистоли льют... такие... без полок, что ль?! В них порох зажигается будто не от затравки уже, а враз от кременька?! — Москвич кричал в восторге от невидимой, но полной для себя угрозы: у поляка в каждой дыньке подвязанных штанцов вполне могло убраться по необгонимому такому пистолету.

Мнишек пожал нетерпеливо плечами.

— Мне б тоже сделать где такой! — пытал мужик. — А? Куда с наказом-то рубли передать?

— Понеже туда же, — отмахнулся уже на бегу Стась. — Из оглобли стреляй! — И канул за клеть, опушённую вербами.

Какие-то мгновения посадские стояли молча, потом взглянули друг на друга и — ох — припустились гусару вослед. Кошачья ветка над калиткой затряслась в сердцах от сброшенного на неё трофейного кутаса — путаного золочено-чёрного шнура...

В миг, когда ещё в рассветной тишине Мнишек, выходя от Скопиных, прикрыл бережно за собою воротца двора, мечник на лавке в горнице, как от громового над ухом хлопка, проснулся...

Обернувшись к другой устланной лавке, он увидел, что на ней спящего гостя ещё нет. Ну и ну, вот и где он? Недолго тревожась сим, мечник подложил было снова под щёку ладони, но вспомнил только что канувший сон... Вернее, сам, наяву, словно опять канул: ближней к ложу, левой стороною сердца в сон макнулся наяву. На раскрытых очах мечника проступили слёзы...

Михаил встал, прошёлся трапезной, надсеньем, везде тишина, нигде не было литовского гостя. Скопин чуть приотворил дверь жены: Мстиславская как мёртвая, обратив ко всему, что ни есть над тёмным потолком, матовое голубоватое лицо, спала неподалёку от Настьки. Скопин, хотя прямо верил чести Мнишка-сына и воротил нос презрительно от досужей молвы, именующей уже князя Мстиславского зверем десятирогим, но всё ж он в глубине души переживал за пожилого князя и теперь, притворяя бабью половину, вздохнул облегчённо...

Рядом с ним в полумгле скрипнула вдруг половица. Мечник вздрогнул. Произнёс не своим — за ночь спёкшимся — горлом:

— Кто? — (Получилось: ум-го?)

Ответом был тоже неявный задавленный звук. Мечник, не оборачиваясь на окно, хладнокровно одною рукой развалил ставень.

В дверях осветился в светлом казакине Скопин-старший.

— Вот завернул к тебе, сынок... — заговорил сразу он, переводя дух, переменяя ногу. Но всё же странно, странно...

И Миша над улыбкою нахмурился... Но тотчас странность разрешил: ну конечно, батька пьяный.

— Ты от Шуйского с гулянки едешь! — уверенно раскрыл он отца. — Слыхал я, там тыщи вчера на мясоед собираются!.. Так, так, стало быть, пляс до утра?!. Но мне некогда уже с тобой, отец. Ляг тут, подремли, до дому не доедешь. А я уже в службу, вишь, с вечера даже царёв меч при мне, чтоб в оружейку не мотаться попусту, сразу — на учения да церемонии... — Мечник задёрнул крючочки на белом кафтане, завёл складку по талии назад, начал привешивать меч с золотым крестом двуручия, укреплять ремни на колечках пояса.

— Ой. Да, сыночек, полежу... Закачано в головушке... — трудно вторил отец. — Ох, посижу хоть...

— Ложись, ложись, там служки и постель не устилали, спят, скоты... — Миша приостановился с поясным выскочившим колечком в руке, меч глухо такнул об пол. — А мне мать сегодня снилась...

— А мне вчера, — неожиданно ясно, без малой похмельной устали, ответил отец.

Сын, отвернувшись, маялся с колечком.

— Х-х-хох! — снова как спохватился Василий Силович. — Сынок, рассольцу бы холодного из подполу поднять!

— Ну кликни Кручинку.

— Да пока добудишься её, пока доползёт — упокоишься...

— Да сейчас, не стони...

Миша, сложив на отца пояс с клинком, сбежал по нескольким ступенькам в подклеть. Похлопав невидимой ладонью по полу, нашёл и там железное кольцо, рванул, отворотил усмешливую бесью тьму — радушную, кромешную.

— Огонёк-то, Мишут! — не поспевал за ним ободрившийся на расплох Скопин-похмельный — со свечой и кресалом.

— Фу ты, бать, баран я. Ну, ты тоже как... Пора бы уж тебе угомониться, вишь, вишь, бьёт у тебя персты-то? Запалю дай сам... Отдам в монастырь вот тебя, да и полно.

Беспечальный язычок огня над столбиком воска озарил сына в лёгком белом кафтане и отца — в белёсом толстом. Запах пылкой серы умирял им ноздри. Поярковый, из молодой овцы, на отце казакин. Но что-то очень толстый. Кто-то расправлял его на батьке, застегал с усилием. Потому как, конечно, там под казакином всполошено всё, скомкано...

— Капустки ещё вынуть, бать?

— Вынай, Минь, листочками... Да и шинковочки дав-вай!...

Последнее слово было проговорено старшим уже с челюстным подскоком. Лестница погреба вновь потемнела. Свет свечи в руке младшего гулял вдали и в глубине.

Василий Силович замельтешил в рассвете меж стенами.

— Блюдо взял — черпак забыл! — услышалось из глубины.

— Ничего, сынок! Не в Польше — рученьками!

— Ложку кинь!

— Да н-на!

Старший Скопин двигался как в лихорадке. Вслед ложке он швырнул в подполье, сорванный с себя, овцой подбитый казакин. (Причём сам оказался под ним ничуть не скомканный, а весь булатно гладкий, пластинчатый, — вот и тут был казакин). Вниз же пошвырял всё со стола, подоконника свечи.

— Мишучек мой, сыночек...

Бережно дрожа локтями, точно опустил тяжёлый ворот погреба, пригнал, перехватив. Насколько доспех дозволял, хватил воздуху, да толком не свистнул: низкое шипение проволоклось. Но сразу выбросились из двух дверей два холопа-удальца, повалили на погребной ворот резной псковский шкап.

Василий Силович пробежал на мост. Там ещё нескольким, сидевшим тихо, воинам-холопам он велел до прихода его (наверно, целый день), никого не пускать на улицу с женской половины, а сам дальше побежал — на двор и за ворота — к ребятам, к коням.

Колокола застали Скопина-мятежного при заезде во Фролову башню, здесь вместо караульщиков-лифляндцев и стрельцов уже свои маячили — в цветных тугих кафтанах.

Почти всю роту государевых гвардейцев и стрелецкую стражную сотню Шуйский изловчился распустить с вечера ещё (караульные оставлены были только при дворце да на путях вероятных хождений царя и ночующего во дворце Басманова, дабы прежде времени не обнаружили угрозы). Капитан Жак Маржарет, оставленный было вчера при сокращённом карауле, видно почуяв недоброе, сказался занемогшим и, раскланявшись с боярами, ушёл домой: наиграетесь, русские, со своим троном — приду снова его охранять.

Василию Скопину всё сие ведомо было, и всё же... оглушительное низкозвонное безлюдье палатных первых улиц — чутью непостижное... Но вот раскрытые рты иноков в притворе Чудова... Немой дом предстоятеля... Вот! — за Ризоположения углом — застрявшие у дворцовой повторной решётки бояре-повстанцы! Первую решётку они минули легко — её охранители, знавшие прущих бояр в лицо наперечёт, всем им открывавшие дорогу на представление к царю каждое божье утро (ну сегодня — чуть пораньше, значит — важное что?), всех пропустили, не обоняв подвоха. Следующий малый пост за поворотом гульбища не то чтобы не брался повстанцами в расчёт, а просто был забыт: здесь, после вчерашней передислокации стражи, должен был быть единственный караульщик. Он и был. Ещё издали, из-за галерейного угла, он услышал непотребный шум шагов, положил пищальный ствол на выемку секиры, приклад упёр в плечо, даже поспел затравку поджечь и достать саблю.

— Ты что ж это, так твою и раствою, нас не узнаешь? — кликнул стрельцу дьяк Черемисинов, пристывший перед дулом ружья впереди всех на узкой галерейке. — Спишь, что ль, на посту? Зенки-то протри, всех нас ты знаешь!

— Чёрт такой, прочь пищаль! — из-под плеча дьяка шипел Клешнин, припёртый к Черемисинову задними. — О Господи, да уж сейчас набат грянет! — подвыл он — уже в безрассудстве. — Ложи ствол, дьявол! К царю опаздываем ведь по неотложности!..

— Самодержая милость в опасности, — быстро пояснил мысль Клешнина, пробравшийся вперёд окольничий Головин. — Так мы к ней на помогу!

Но, приметив новое движение в навязавшейся на его галерею толпе, страж рыкнул так страшно, что все заговорщики опять расслабились как бы в мгновенном отдыхе оледенения. Запал капельным солнышком подрагивал у самой полки в руке стрельца; видимо, мимо всех слов напряжение мятежников передавалось ему. Но, взявши и себя, как оружие, наконец в руки, он отвечал, что здесь пускает только по очному указу государя, либо начальника родного приказу, либо, на крайний уж час, по письменному свитку с государевой печаткою.

Окольничий Головин, исполнявший ещё должность государева печатника, достал из навесного кармашка резную печать и костяную же коробочку, поигрывая ими, заставляя неимоверные ноги прямо и степенно выступать, подошёл к самому дулу пищали. Отложив из баночки немного сургуча, обжигаясь, растопил его на стрельцовом фитиле, замазал дуло красной жижицей, пахнувшей едко, гадко, и сверху нажал костяной печатью государственной.

— Этого, я думаю, вполне достаточно, — заключил, кивнув караульному стрельцу, Головин сколько возможно ведомственным голосом, и голос дрогнул верно, вмиг облегшись вечной правомочностью. — Прошу всех за мной, государи мои... — обернулся сановник к соратникам.

Заговорщики пошелестели мимо по открытой галерее.

Било где-то на Ильинке, вдруг — как булатным колпаком накрыл — ухнул Иван-колокол над головой.

Остолбенелый было караульный вздрогнул и, вдев саблю, за спину перекинув опечатанное ружьецо, скорее от греха пошёл...

Вскоре его коридором протиснулся ещё отряд ратников. В прогале палат уже хлопотливо мелькали наездники, пешие...

— Что за звон?! — хрипнул, выбегая на верхнюю галерею, Басманов.

— Пожар в малом городе! — кричал прямо на ухо ему Дмитрий Шуйский, выскакивая следом, хватая воеводу сгоряча за откидные рукава.

Но, увидевши оружный отряд, с седыми безмолвными глазами перебегавший под началом Салтыкова площадь, Басманов отряхнул с себя среднего брата Шуйского, ясно, с мгновенным изумлением и покаянием досады глянул в душу ему и тут же обратно ушёл, заперев перед носом его дверь в чертог.

Через немного мгновений Басманов уже объяснялся с заговорщиками в нижнем ярусе, на внутреннем крыльце дворца.

— Братья! Думные вы люди! — перекорял Пётр Фёдорович выбивающие из ума колокола, сверху, по-над двумя алебардниками, стоящими на ступеньку ниже, озирал внимательно изменные ряды. — Бога вы не боитесь, так подумайте хоть: сколько вас и сколько нас?!. На что ещё надеетесь-то?! Аминь, вы раскрыты! Идите-ка домой, поколе отпускаю и добром прошу! — Блестящий чистый взгляд Басманова шёл по рядам, и в ответ иной ряд слышно клацал зубами. — Зазря, ох, не разлейте крови русской и... славянской!.. Не бесславьте вы себя! Ну, расходитесь и справляйте всё, как надлежит!

Но все сами видели уже, как надлежит: теперь уж не иначе, нету от тебя назад дорожки... Все понимали, что и как, не знали только: вот прямо сейчас можно?..

И тут, будто сломив какие-то запоры и замки, из самой середины рядов — всему навстречу — полетел чей-то, враздрай дурной, голос:

— Что ты, сукин сын, нам тут говоришь?! Так тебя туда-сюда и твоего царя же!..

Басманов на крыльце наморщился, выгадывая, кто кричит. (Из-за колоколов мало было слышно).

Пока же — у самого упора в палаты крыльца — Михайла Татищев прыгнул своему холопу на спину, перевстал на плечи, подтянулся к каменным перилам и попал, сзади Басманова и алебардников, на Красное крыльцо.

Площадка перед крыльцом на один миг задохнулась. Коротко размахнувшись, Михайла сзади всадил узкий прямой нож где-то под лопаткой Петра Фёдоровича (а Басманов подумать успел, это — средний брат Шуйский). Кремль в глазах Басманова перевернулся, всаживая его остриём Никольской башни в мягкую глину, под иззубренный, цветом молочный, мост. Но не хотел Басманов, чтобы и Кремль тоже проваливался, и, превозмогая боль от темени до чресел, собою какое-то время удерживал его... Да не стерпев, плюнул и догадался: вывернулся из-под башни прочь.

Теперь он стоял на беспрерывной поверхности, отсвечивающей голубовато глади, совершенно по виду нерусской, округлявшейся у близкого как будто горизонта. От горизонта выше ничего не было, хотя Басманов думал: будет тьма. Он сам не то чтобы стоял, скорее подвисал над этой седоватой площью и ощущал кого-то подле, спокойно говорящего ему: «А туда нельзя». С мгновенным вызовом — будут тут мне ещё! — Басманов то, что оставалось от себя, бросил плашмя на эту гладь. Не веруя, что ещё может повредиться, он думал, кажется, самое большее — вдрызг разбиться и передохнуть. Но в тот же миг поверхность эта приняла его, выщемляя из него все живые земные остатки, все придающие ещё боярину объём. Уже Басманов шевельнуть не мог ни мыслию, ни станом, ни рукой — сосредоточенный, растиснутый по какому-то бесщадному закону в этой совершенной плоскости — оказывается, лишённой малейшей толщи. Здесь не было возможности вздохнуть. Тулово и члены его, будто сбитые в точку, в то же время истончились: длани, ноги протянулись будто ломано, раздёрнулись на несколько нитей. Нос изострился комариным копьецом: лишь бы глотнуть, где, что, неважно, но страстно, злостно, лишь бы... Кажется, ещё жилось и в плюсноте, несколько нитяных ножек с дрожанием уже могли бы приподнять его над плоскостью... Но тут сверху била по нему, по плоскости, красная редкопалая лапа, с подпиленными подобно щитам башен ногтями, и опять нечем вздохнуть или пошевелить, а если и умещалась в этом хоть какая мысль, так та, что горе это уже было с ним: оно и теперь никак к добру не поведёт...

Головин, Татищев, Скопин, Черемисинов и многие ещё из близстоящих во дворе повстанцев видели происшедшее с Басмановым как падение его мягкоопустошенного, тряпичного стана на ковёр, при втором ярусе палат, у кованых ворот.

Тут же Татищев за древко ухватил обеими руками алебарду обернувшегося к нему гвардейца, начал выкручивать у него долгий торжественный топор и кончил тем, что с помощью подьячего Творогова, перекатив через перила, свалил и оружие, и стражника с крыльца. Другие уже пробегали крыльцо: второй гвардеец, отмахиваясь своей показной дурой, затиснулся было обратно — за тяжкую дверь, но ему не дали запереться.

Скрежеща и лязгая, как скоморох, гвардеец побежал в сенях. Его опередили, сзади дав лёгким топориком меж шлема и кираса и отмяв его к стенке прежде, чем упал.

Из сеней все двери в покой оказались уже заперты. Их принялись разбивать буздыханами и сечь топорами. Но быстрее холоп князя Неустроева выломал доску из стены. В продольную щель мятежники увиделись с такими же, как только что побитые, алебард-гвардейцами. Было их тут немцев двадцать числом, плотно выстроившихся перед следующей дверью. Один, подбежавший сейчас к своему капитану, разводил, как в трудном бреду, панцирными руками. Альберт Вандтман лаял на него. Он не верил, что во всём тереме не может найтись, кроме их гордых негодных палок, хоть несколько завалящих мушкетов и сабель. Он не верил правильно. Заговорщики хоть и не понимали по-немецки, сразу подтвердили его правоту: они негромко наложили на щельный нижний край дулья своих ружей, бережно и быстро навели и дали залп.

Несколько праздничных германцев закачалось.

— Немчура литовская, сдавайся! — закричали им в дымящийся проем бояре, пока холопы перезаряжали ружья и рубили двери. — Отдавай нам пана хренодержца!!!..

Сердца всех мятежников уже охватила одна Птица — Песнью братства драки и победы, поверх удивления гордости каждого от собственного удальства.

Отряд алебардников отступил спешно за новую дверь, унося своих поваленных.

— Цо сье стало?! — Там уже попискивали на гвардейцев польки, императрицыны гофмейстерины, выглядывая из своих покоев, и свешивался с витой лесенки, ведшей на высший ярус, круглоглазый царь. В раскрытое пятиугольное оконце под синим небом видна была частица храма Упокоения Божьей Матери и зубец бывшего Борисова двора, где были со всеми своими солдатами Мнишки. Оттуда временами, набатном промежутке, долетала дружная пальба. Горстками сухой хвои на обе, скрытые стенами, стороны сыпались стрелы.

Туда, с самого обнаружения измены, посланы были чёрными ходами за подмогой два утренних стольника, и ни один ни с чем ещё не возвращался.

Но вот, вроде как пальба и пригоршни иголок перестали... Из-за зубца, подрагивая, вырос сидящий, как на стуле, человек. С видимой стороны тына к нему вытянулось осьминожье множество щупалец, переняло его и опустило в тень-неизвестность.

Стальная дверь покоя зазвенела и припадочно забилась: бояре, верно расширив пролом, вырвались из сеней в первую комнату. В серебре и солнце блистал стрельчатый пятиугольник на всезапертых трясущихся дверях, в нём же лев сцепился с грифоном.

— Мишка... меч... — простонал в пространство царь. Никто подачей златой рукояти не ответил.

Тогда самозванец рванул у ближайшего гвардейца алебарду и бросился наверх. Фигурное оружие, враз вклинившись стоеросово в плет витой лесенки, дёрнуло цесаря назад. Чуть не упав, оставив лестнице прочно ею схваченную алебарду, Отрепьев выправился и влетел в покой Марианны.

Напорхали надушенные платья, блонды, блестки, цветки...

— Ваше величество, здрада?..

(...Тёплые ветры, Карпаты, игры и мечты…)

— Радость, радость. Ещё какая радость...

Цапнув супругу за руку, вертелся в комнате, скакал оком по балдахинам, утлым русским мебелям: куда ж «радость» заховать-то?

Подбежали к окну — глянуть... С еловым духом толстая стрела с подзвоном долбанула в верхнее причелье рамы, пойманно затрепетало оперенье перед лицами.

Ставнем прихлопнули, замкнули окно. Так...

Нежно уплывшие, неощутимые ещё вчера, палаты сегодня с первым лучом солнца высохли, утвержденно каменели. С каждым колокольным зыком, стрельным свистом, скверным окриком чертог сплочался крепче, уже крепче самого, камнем набухающего государя. Точно одинокий цесарь сам — врасплох, наскоро, каким-то быстрым раствором души — муровал щелины стен, задвигал окна, подпирал двери: всяко усиливал крепость...

Ивановы колокола вдруг перестали — и мечущиеся снеговые кринолины без шороха и кряка замерли. Выходило, это кринолины, в прежнем своём дурном движении, производили весь московский звонный бой?

Но тишь обнимала мгновение. Снизу, следом за истошным визгом, ударил рваный треск и кто-то взвыл нечеловечески.

Царь, подлетев к наидороднейшей гофмейстерине (к пани, кажись, Кублановской), взвил ей колокол фижм: пригнув пятерней затылочек жены, сунул её к кублановским слоновьим ногам — под кружева и китовые прутья...

Выскочил из залы в тот же переход — слышнее рык и гул. Снизу, из кручёной лестницы, торчала уже не одна — целый немецкий букет алебард. Рядом в проёме перил на пол выпадала безвольно рука и — на меркнущем латном плече — голова не сумевшего попасть наверх немца.

Отрепьев нечеловеческим злом вырвал алебарду из железного витья и ударил рукояткой по лицу поднимающегося и взглянувшего русского.

Ладно... Он бежал высшими пустыми переходами, ветвящимися лихо, тускло закруглёнными, как вырытыми, мимо всех покоев, кои окнами — на стогны, бежал на дальний взруб. Чёрт знает куда выходящий. Ежели и там обложено и толстые стрелы по окнам — то... Что?! Тут окон-то — нет!!! Как это, неужто нету? А на что в купальне окна? Стенки, веники, веники, веники, лохань, ковшик, окно... Все ангелы. Творец... Травка — ни стрел и никого. Потому как неприметно малое купальное оконце. Нет, не полезет алебарда. Головушка — пожалуйста. Вон стрельцы на карауле Чертольских ворот бороды разинули — не в мятеже они. Травка далеко... Ладно-ка, сажен пятнадцать... Что за трубищи свалены там? Ну да же, завтра же иллюминация... Вроде держусь, теперь ногу...

Что-то страстно знакомое вызвездило вдруг — и в этом его рисковом развороте, и всюдной опасности, и в надёжно сбитом дереве, впивающемся в крюковатые — сразу как у кикиморы — пальцы... Это уже было... Где-то были ещё такие нарезные столбики для рук и ног, и, кажется, чуток было пониже...

Четыре стрельца от караула Чертольских ворот пробежали тропкой меж приказов колымажного двора к выпавшему из теремов человечку. Их гнало приказание десятника, как и собственное ужаснувшееся любопытство. Шум страшных новостей — там дальше, а человечек из высоких палат — уже здесь. Он-то знает, что там, что с царём... Но вернее всего — каждый на бегу уже твёрдо знал это — он и есть недобитый поляками Сам!

На железках и слегах, разобранных лесах и трубках для светометной потехи, в лиловой черкеске стонал...

— Царь? — только духом спросили трое стрельцов у четвёртого, прежде видавшего близко царя.

Округлив глаза (меньше всех верил заранее в такую судьбу), четвёртый выдохнул:

— Царь!..

— Батюшка, Дмитрий Иоанныч, где болит?..

— У сердца тоска... И нога...

— Да Господи... Как же... Ты хоть вели нам, что делать, умрём за тебя...

— Только помогите...

Стрельцы махали ещё троим — остававшимся на воротах Чертолья (Шуйским не тронут был сей караул) — бежать сюда к ним.

— Куда перенести-то, надёжа? Где рыщет-то Литва? Мы слыхали сейчас: всё она обижает тебя!

— Ну какая, какая Литва? — пуще застонал разбитый. — Это мои чины... Шуйские. Обороните от их татства, волочите быстрей, где нету их!

— Вона! — переглянулись стрельцы. — Да они ж от рассвету везде!

Сложив царя на красное кафтанье, резво снятое с себя одним из воинов, четверо, взяв каждый по кафтанному углу, бежком повлекли покалеченного к выходу в город. Трое со всеми ружьями побежали впереди, чутко сведывая, нет ли на пути злодеев.

Бег самозванца по тёмным переходам, прыжок и подбег караульных стрельцов заняли от силы пару немецких минут, но в оконце высокой купальни уже показалась обогнутая по-боярски, соболем поверх шелома, голова (кажется, салтыковская), закричавшая:

— А ну вы стоять, сукины сыны! Сейчас ложите вора!

Стрельцы невольно приостановились, вскинув головы, некоторые привычно съёжась. Но один, саженный, худой и плечистый, развернувшись, только с твёрдой улыбкой переспросил:

— Это ты мне, что ль, мурло?!

Притом стрелец, на удивление неспешно, сделал несколько шагов обратно к теремам, точно сию минуту мог, протянув суховатую руку, черпануть из окошка нахала.

Боярская голова в окне сразу пропала, и отряд стрельцов, подхватив государя, продолжал свой путь.

К истоптанному и опустевшему двору Головина и прочь от него сновали верховые вестовые: там, в ближайшем к воротам подклете, сидел Шуйский, странно, совершенно неподвижный с самого начала, но тем, кто подходил к нему, казалось — вокруг его горлатного раструба обвит немой огненный вихорь, тем более выразительный, что сам Шуйский усиливался глядеть и говорить легко и соразмерно — как обыкновенно.

С самого начала всё шло превелелепно. План Шуйского, рождённый в один из редких теперь в его лета, прозрачных, орлиных часов, был и глубок, и прост. Каждое движение восстания по его замышлению достигало сразу нескольких взаимосвязанных целей. Так, поднятые по набату слобожане не только побивают ляхов — они, думая, что обороняют царя и двор его, как самое себя, не дадут ляху подать вовремя помощь тому же царю, а, кроме того, чуть содом уляжется, сделаются перед Русью и всем миром (так что, Бог даст, и сами пред собой) соумыслителями славного престоловорота (а повезёт — и главнейшими переворотными деятелями). Тщательно спаянный клич: «Литва убивает царя», коему вскоре любопытствующее изумление людей не сыщет зачинания, помянут будет как нелепый слух бунташной кутерьмы. А пока крик себе тоже положит две цели: поляки истребляются, оттесняемые от переворачивающегося престола, и поляки сами же и запираются подальше от престольных дел в своих дворах, думая снять с себя тем подозрения и дождаться от Дмитрия, своего друга, разрешения курьёза сего или подмоги.

В свою пору Шуйский вышел из подклетья, сел на белого малого коня и освобождённой от чужеземного отребья улицей поехал в Кремль. Один из гридей пешим нешибко бежал впереди, под уздцы тяня его бахмата, Шуйский же только чуть за луку держался. В одной руке его зыбился меч, в другой — крест. Посад по обеим сторонам пути вопил, частыми махами рукавов указывая Шуйскому куда-то вперёд... Нескольких мёртвых в литовской одёже выбросили перед ним на мостовой вытес, радуя знатнейшего заступника, заявляя ему слободскую решимость, надежду и веру. Зная, что умный бахмат перешагнёт...

Пред Фроловой башней князь ещё раз призвал сограждан идти бить Литву и себе брать добро её, чем при одушевлённых глаголаниях вызвал свежее мощное движение на площади. Затем Шуйский проехал в Кремль. Он фактически сам (не считая двух бдительных рук под колено) сошёл с коня и поцеловал врата Успенского собора.

Из-за угла храма, тараща глаза, прыгнул бесшумно Голицын.

— Ушёл... — зашептал, надвинувшись насколько можно. — Чертольский караул его куда-то потащил... Он сиганул из мыльного лукошка — м-м — окошка...

Тёзка дышал с трудом, Шуйский — молодея — впился в его колеблющиеся от работы ума и безумия, кажется даже звенящие, глаза:

— Куд-дас-сукасмотрел?.. Искать! — единым силом.

— И я... Я и... Ищут...

— Коли в четверть часа не возьмут, так сохватай-ка там любого мертвечка... Ну, умничек ты ж — понимаешь, не любого — поплоше и по длине подходящего... В царское обрядить и мечом образину развеять. Внял ли, Васятушко? Пшёл, милый!..

Голицын пропал, дрогнув ресницами. Василий Иванович прислонился головою к Успенским дверям. И едва не упал: дверь тихо раскрылась... Впереди теперь, в вечной будничной ночи собора, низались темно, заботно огоньки — точно в степи... Неотдалённая пальба. Городки, стоянки, крепостей горят — в ничьей степи...

Дьяк Неустроев вылетел Голицыну наперерез: нашли, нашли!

Заломив коням морды — туда!..

Выстроившись, семеро стрельцов дали из своих пищалей залп. Присев под дым, увидели: семеро татей пало, остальной супостат, отбежав, спрятался за Астраханский двор.

Стрельцы стояли теперь при деревянном крыльце годуновского, ещё боярином Борисом строенного дома. А царь, для полной его безопасности присаженный за ратным строем и даже за крыльцом, уже лежа, дико каялся, что указал стрельцам вместо Бела-города высадить себя здесь, у линяющего заколоченного теремка. Отрепьев за год царского житья ни разу не зашёл сюда и не знал даже точно, тот ли это дом, где прошлой весной по низложении Бориса дожили последние дни старая да малый. Но когда на кафтане одного стрельца, как в колыбельке, самозванец протрясался сейчас мимо, так глянул дом вдруг — подсыхающим ставнем, сомкнутыми входами, заострившимся лёгким крылом, что стало ясно: этот. А ту вон цветущую вишню Отрепьев в монашестве чудовском, спелую ещё, каким-то летом драл...

Дом же поглядывал — непроницаемый, естественно — порожний, но... Когда сейчас в зыбке проплывал, то явилось глазам будто две женщины сидели на крылечке, разговаривали, будто глядя на него, две матери. Одна, убиенная Ирина Годунова, — с живым лицом в средине — будто цветастая, усыпанная камешками брошь. Другая — исстрадавшаяся, исхудалая, точно с иконы, но теперь всё равно весёлая. В напевном костромском платочке, в бесцветных ветхих паневе да кацавейке, обвисших иконными складками...

— Всё, хватит! — крикнул Отрепьев стрельцам и — в остром припадке стыда и желания уйти отсюда же невесть куда — велел присадить его здесь же на крыльцо.

— Не могу, — ясно сказал он стрельцам. — Просто не буду я больше...

Иные стали уговаривать его всё-таки до Бела города, двое, кивнув, рассудили:

— Тоже, надёжа, верно... Не царское дело от пахолят этих бегать! Сейчас мы что-нито обдумаем... Как, батюшка, нога?

— Шли бы уж вы, горе-вои, — попросил Отрепьев караул. — От греха да на счастье.

— Ну да, Сашка к народу уж побег, — не понимали его. — Скажет, царь здесь...

— Все прочь! — Нет, приходилось открыть малым сим всю ложь и истину, самозванец облегчённо засмеялся: так оказалась ничтожна и его ложь, и вокруг неё все его правды и страхи рядом с открывающейся сейчас перед ним дорогой. — Не думать защищать! Глядите — я не Дмитрий, вот вам крест! Я Гришка, я колдун Митрошка из драконовых садов!

— Государь, мы здесь, — ласково сказал в тоске один стрелец. Он решил, ум царя мешается (да и не мудрено…).

— Государь, это всё не нас касательно! — сказал другой, но тоже что-то понявший своё. — Ну вот пошто не веришь нам? Да, мы, мерзавцы, провинились. Но тужить погоди, мы и умрём за тебя, и ещё в твоих чудо-садах тебя сопроводим!

Отрепьев, тонко промычав, вцепился в ногу, шарахнувшую по нему пушечной отдачей.

— И вы меня простите, — задышал, — тогда... внесите хоть в дом.

— Какой? — заморгали стрельцы в направлении его кивка. — Тут нет...

Тут Отрепьев, возвращаясь в заболевшую плоть, сам проморгался. Над низеньким фундаментом, за молодым редким вишеньем — дома-то не было!.. Он же был по приказу Дмитрия-царя... Ну да, ещё в том году.

И никто меж ставен не смотрел. Мутится и впрямь ум. Там наоборот — от вишен дальше отступя, над камнем, уже заносимым земной желтизной, высоко столбенеет и беснуется чёрный остаток дома — воздух неуничтожимый. Как умеет только он, нечеловечески мрачный, хворающий нечеловечески и беспощадный ко всему, что только на зуб попадёт... Влекущий жертву далеко-далече, распинающий и сам распятый — на крестовинах бесплотных своих.

Бояре Ковров и Троекуров сучили сапогами по земле, князь Аленкин-Жеря и четверо холопов лежали недвижно. Стрельцы перезарядили ружья.

— Ладно!.. — выглянул Голицын из-за астраханского угла. — Когда так, мы идём сию минуту в слободу! Передушим всех ваших стрельчих и стрельчат, коли не выдадите колдуна и вора!.. Я всех вас знаю и все избы где стоят! Кого вы заслоняете?! А?!. Не стыдно, Демент Кривоторов?! А ещё десятник умный!.. Ну! Мы на ваш посад уже идём!

Кончая сумасбродную тираду, Голицын резко призывно махнул находящимся близ (за углом) рукой и отпорхнул от стены. Следом за ним с ревностным речитативом: «Дело! Причешем их блядей!..» — ватагой — прочь, наискось площади — понеслись повстанцы.

— Стой! Э! Э!! Э!!! — Враз потеряв ратный ум, стрельцы бросились вслед им, возопя с угрозой и молением.

Тут же, уже позади их, из-за другого угла выбросился таившийся до времени отряд и помчался напрямик к Отрепьеву.

Впереди всех бежал, широко краснея, сотрясаясь плотной праведностью возмущения, весь торопясь, точно чтобы не всю ярь дорогой расплескать, Михалка Татищев. Бровки его стлались вразлёт, что придавало всему лицу вид понимания какой-то одной вещи; губки от быстрого бега бились... Михалка спешил, и Отрепьев был уверен, что в пистоле, коей на ходу размахивал восставший, машется на сей раз его смерть, так что успел ещё раз осмотреться в окрестности, неброская житейская помощь которой уже бесполезна. Да и он уже здесь ничему остающемуся жить не нужен. Прочтенность человеком ближайшей своей гибели была столь высока, что холмы, и кусты, и плиты возле раньше времени размылись и вымылись прозрачно... Он стиснул траву, ясно вспомнив, как ребёнком восхитился ею в первый раз, и, снова совершенно не поняв, погладил её.

Повстанцы набежали полукругом.

— Говори... — с тугим усилием выговорил Татищев, тряхнув ручным мушкетиком, — ...злыдь, ты откуда?! Кто твои родители?!! Кто ты таков?!. — и спряг бровки под прямым углом.

— Ты дурак, — невольно отвечал Отрепьев.

Ксёндз Севастьян Лавицкий увидал свет выстрела, а звук его — растреском — услышал уже из своей груди.

Несколько рук, прямо как раньше — ангельских, протащило его в заалтарье. Рядом, с отчётливым суровым громом, прихожане захлопывали окна. (Притом иные теперь двигались мимо священника согнувшись, иные из согнувшихся даже быстрей прямых, которые по-прежнему, будто оступаясь, падали…)

— Пжетики-еретики, отпиржай! — возвыл кто-то с улицы, поверх всего московитского гама, на ужасном польском. — Чи иначе всю вшистку панску забьём!

Ксёндз Франциск Помаский, распятие держа как пистолет, вскричал:

— Впустите их! И положим надежду на Бога, Всемощного Господа! Коли не он от варваров спасёт — никто! Так с честию умрём!

Лавицкий, в душе улыбнувшись, хотел подать с пола знак одобрения, но не знал, как шевельнуть отсутствующим, будто отлежанным, языком или такой же рукой.

Русские, ворвавшись, начали усердно, вдохновенно сечь — как цепами на току — направо и налево (шестопёры, сабли, гирьки на цепях заработали в воздухе) и положили с честью всех латинских прихожан.

Франциск Помаский всё это время читал увещания. Наконец приступили и к нему. Какое-то время посадские слушали его доступную, без витийственных церквославянств, проповедь на чистом русском языке. Устав наконец, кто-то махнул было шашкой, но удар пришёлся по серебряному крупному кресту, действительно вспорхнувшему вдруг вверх, чтобы защитить капеллана-хозяина. Ничтоже сумняшеся, Помаский продолжал. Хохоток протёк по ряду московитов. Помаский тоже улыбнулся, русские засмеялись пуще прежнего... Так он с ними во Христе и рассуждал: не теряя шляхетной во Господе осанки, парировал очередной удар крестом, только поудобнее, по-фехтовальному — как за рукоятку, — вверх пятами Божьими ухваченным, и как ни в чём не бывало с тою же представительной изящностью вещал... Наконец, один парень в рабочих, сусально блестящих штанах, конец положив этой странной игре, достал-таки ксёндза отломанным колокольным ушком на цепи, тюкнув ему прямо в лоб с навесика.

Франциск, всего не досказав, повалился, и посадские не стали добивать его, почтив в нём редкого достоинства дух и чудесную устойчивость.

Затем русские вмиг гневно уничтожили неверный походный алтарь, мгновенно рассовав медь, бронзу, серебро и золото его частей по пазухам, котомкам и платам. Уже, благословясь, собрались уходить, когда кого-то испугал лёгкий, даже уже невесомый, из дьявольской дали, взгляд всем улыбающегося с пола Лавицкого — тонкая нитка странной жизни в зениц на поголубевшем лице...

— А это кто оставил, неряхи?!. — дрогнув, спросил московит и махнул над заморским дурным глазом саблей.

Над всей Никитской, кряжами падающей вниз — к Кремлю, стоял фиалковый пищальный дым. Отряд, вышедший из очищенной от скверны Рима домовой часовенки, сразу растерял себя в дыму — ребята уже не узнали голоса друг друга в многозыком улье улицы.

Бурлящая людом Никитская то и дело из себя пускала ручейки туда, где разверзались вдруг гулко зиянные ямины, адские пропасти воплей — слободских ли, ярославских, польских...

Из теремка в глубине Молошного переулка отстреливалось человек двадцать гусар. Во время приступов они стреляли бесперерывно: значит, за спинами их ещё десятка два рыцарей рьяно перезаряжали аркебузы.

— Государь сказывает нам взять у вас оружья! — откатываясь, извещали москвичи.

— Бес с вами! — сказал им наконец, показывая ус из-за края окна, вахмистр Шафранец. — Но поклянитесь сперва, чтобы никого не убивать, не оскорблять!

— Вот те Троица Святая! Присягаем!

Войдя в нижнее жильё теремка, москвичи приняли у ляхов сабли, аркебузы, пули и пороховые патроны, всю их грозу.

— Что ж, собственно, в богоспасаемом сем граде стряслось? — нахмурился обезоруженный Збигнев Коткович и сложил накрест руки на груди. Руки нескольких его товарищей последовали его рук примеру.

— Кабы не присяга, — скрежетнул, но полным голосом, другу один москвич, — я бы скотам... Михиря железного. Ты видел, Васька там лежит. В одуванчиках — меж ихних мертвяков... Васька.

— Да можно, по-моему, — как бы думая, ответил с тонким выражением его сосед. — Мы-то клятву Божию кому давали — тем, кто как следовает-то в Бога верует?.. Так что не грех.

Ещё он не договорил, первый москвич ахнул Котковича литовской саблей. Сосед его ткнул в Тадеуша Скальского жальцем рожна. Ближние единодушно поддержали двух друзей своими остриями.

— Братья, западня! — кого-то ещё страстно упреждал Кшиштоф Шафранец, носясь, как бес, избой, опрокидывая за собой перед преследователями столы, какие-то — плетёными раструбами — корзины, выхватил щит — чёрную заслонку — из печи... — Не верьте псам!.. — Загнанный в угол, вспрыгнув на стол, там застучал свинцовым пряслом, сорванным с веретена, в потолок и в стену.

Откуда-то выскочил Станислав Борша с висящим, плещущим вишенной гущей ухом, с дикой саблей — спасать своих солдат. Но тут же кожаный колет у него на груди сам разодрался засветившимся солоно-ало глазком, и ротмистр, как на смотру вытянувшись, вышел в сени и упал в барабаны под лестницу.

Тесовая храмина поперхнулась, вдруг вспомнив, что дряхлая вся, всей щепой своей кашлянула: в Китай-городе вступили в дело две мортиры — разносили дома, где держались, запёршись с гайдуками, гостями и семьями, перемышльский хорунжий Тарло и братья Стадницкие.

— Гой еси! Гой! Гой еси! — Снова родные, кровель не трясущие колокола. — Гой!

— Г-Г-Гей!!! — возразили вновь пушки. — Г-Г-Гей!!!

— А-ха-ха-ха, — закатился конь.

— ... Гей! Бей! Ляхов бей! — по-удавьи скользило и билось в дыму. — ... еси! Меси! Ля-айя!!! Ляхов?!

— «Ля илляха иль алла!» — вторил нараспев Москве Шерефединов и, поезживая Петровкой и Пречистенкой на нарядном кровном жеребце меж схваток, прорежал и ляхов, и — немногим реже, улучая миг, когда не глядит никто, — и русских: искусно, по одному лёгкому высвисту сабельному на человека.

...Изредка в направлении Кремля проводили сдавшихся под русское ручательство шатких, искровавленных, чуть не донага ободранных литовцев. Но доводили редко. Набегал кто-нибудь свежее и освиреплённее и дорубал... Сам вид человеческой крови, светящей ало, жалобной и бренной, казалось, всех сводит с ума, но если бы тогда сравнили это с силами, водящими лесных зверей, все бы честно не нашли здесь сходства и едва ли бы даже обиделись.

Разве что вот доведены были чином супруги Тарло. Стройные, бело-бежевые (уже голые вполне, совершенно: зело дорогим оказалось муслиновое ляшское бельё) — как гонимые прямым трактом из рая, — обнявшись, миновали они все строгие толпы и заставы, перед верною четой приоткрывающиеся, как любующиеся уста.

Продравшиеся в Кремль на звон из своего Замоскворечья, стрельцы были построены сотниками и головами на набережной, но, памятуя прошлогодние всполохи, примкнуть к чьей-нибудь стороне отказались напрочь, не имея на то указания верхнего своего чина Басманова или только уж самого царя. Высших мятежников до времени устроило такое положение дел.

Вкруг царских теремов ещё хозяйничали латники-бояре, их дружинники, разбойники и новгородцы. Забегавшие в Кремль любопытные слободы сразу либо отправляли назад — перенимать и бить литвин, — либо прямо и от Челобитного двора налево — брать хоромину царёва тестя. Он — главный тать.

Мнишек-старший в обнесённом добрым частоколом корпусе держался крепко: он всегда нежно следил за личной безопасностью — в отчих ли, в чужих ли краях, и сейчас в его распоряжении было достаточно как аркебуз и пороха, так и могших превосходно с таковыми обратиться — гостей и гайдуков. Но и достающих его московитов было более достаточно.

Стась Мнишек, достигший польского подворья в Кремле без единой царапины, присел возле одного мужика из осадной цени, высматривающего с коротким самопалом-ружьецом кого-нибудь над басурманской изгородью.

— Что, друг, много ль тетерек подстрелил? — спросил Мнишек-сын.

Мужик, мельком поражённый его тоном — чистым, горьким и покойным, оглянулся и снова приник к щиту подклети:

— Уйди, княжич, не мешай!.. Надо литву поучить...

Стась, ударившись затылком о клеть, зашёлся шёпотом душевным: пся крев, матку вашу...

— Ты так-то им скажи, ишь, насобачился, — кивнул москвич, не отрываясь от прицела, соседу-стрелку. — У тебя, наверно, ляхи есть в роду?

— Да, все поляки, — рассеянно отвечал Стась, всматриваясь в дымку над острогом, — только отец — чех...

— Он там? — вдруг понял мужик, кивнул на городьбу и дым.

— Там.

— Тогда, служивый, оставайся с нами, как дорвёмся, покажи, который твой отец-то, не тронем твоего.

Стась стал медленно и страшно распрямляться.

— Нет, отцы...

— Что ты? У гнись, милок! — хотел дёрнуть его за край кунтуша вниз мужик, но тихо отпрянул неловкой рукой. — А что?..

Стась выпрямился, и дневные палёные туманы ушли, и ниоткуда никто не стрелял.

— А всё, отцы, пошалили и будет! Обедать и спать!

 

«МОЛОДОЙ» ЦАРЬ

Не шагнул-таки князь Шуйский, ни разку не ступил по успенской паперти прочь от всей своей повстанческой Думы, бегущей плавно на него вдоль зданий, дико ликующей, будто сошедшей с небес без ума.

Но тут же стал виден — посередине ватаги несущийся — строительный широкий одрец. Мчали его боевые холопы, бояре же собаками неслись по сторонам или скакали вокруг одреца на конях дурными печенегами. На выпачканном зодчего известью одреце лёжа тряс в скок носильщиков двумя руками и двумя ногами человек.

Бояре и дворяне на бегу нет-нет да и хлестали человека саблями или булавами в отмах. Отовсюду на площадь бежали ещё аргамаки и люди... Когда одрец был уже в трёх саженях от Шуйского, взявшийся невесть откуда Мыльников с коротким самопалом и золотой испариной на лбу, расталкивая всех, перепинаясь как слепой, полез: «Уж и я благословлю сейчас польского свистуна!» Но явно, что он не мог на бегу стрелять прицельно, с безопасностью для всех, тут же у него отняли самопал, отмяли прочь, навешав самому лещей нагайками...

Перед князем опустили на носилках человека. Он был мёртв, одет в рваный и исчёрканный кровью державный кафтан, поверху — в грязный передник не то каменщика, не то бродячего пирожника, но до удивления, до жути сердца, походил на самозваного Дмитрия. У погубленного, как и просил Шуйский Голицына, не было лица, вместо лица на улице подсыхало расплеснувшееся зернистое варенье. Но опойковые императоровы сапожки были надеты те самые, которым ещё с вечера на ночь, поясницу скрепя, отдавал все поклоны Василий Иванович. (Молодец Голицын: успел-таки где-то в опочивальне найти).

Чей-то холоп, кажется Темкина-Янова, присев, ловко стянул с покойного опойки, насадил на их место дырявые, обкусанные со входов, ниже все в навозе, валенки. И по-козлиному захохотал.

— О, вот теперь царь так царь! — забились, напоказ держа бока, ещё до холопа Темкина бояре. — Ну, теперь природный царь всея горе-Руси! О-бхо! Ампират, владетель всепримерный!..

— Нет, погодите-ка, — всерьёз, выкатывая глаз, говорил всем шут князя Ушатого, — дяденьки, точно такой царь есть у нас дома на конюшне!..

И только удивлённо улыбался, когда вокруг хохот ходил, как обвал.

Князь Василий отыскал в толпе глаза Голицына. Тот укромно покивал, кося на мертвеца: мол, тут порядок, всё как подобает быть. И Шуйский вздохнул приступом — по весу неизвестности, мглы впереди — долго-тяжело и отвернулся от незнамо чьей, хотя и необходимой, конечно, сейчас, битой плоти.

Ну так. Теперь дальше...

Думец Борис Нащокин со товарищи немедленно слан был к литовскому посольскому двору. На Пожарную же, блёкло залитую людом, площадь из трёх врат выехали тоже знаменитые бояре, осиянные латными своими людьми и окликанные глашатаями. И бояровы те глашатаи так сказали: во палатах нигде нет царя. И не было... (Глашатаи клик вели издалека). А мнимый Дмитрий, поддельный Иоаннов сын, перепугавшися людского возмущения, сам сего дня признался, что сам он Гришка Отрепьев, расстрига, ведьмак и чудодей. И был он, змей, с литвой в соумышлении, дабы всю русскую красную важность и знать (завтра же — на ристалище вроде потешном) из настоящих пушек извести. А там и низший народ весь пресечь. А которого люду останется — в римлянску омерзительную ересь совратить и Царствие Небесное от нас отнять...

Пожар немел.

— Сами ж признавали его вы, государи! — завопил из толпы кто-то, так и не опомнившись. — А Марфа-то? Царица Марфа? Не призналась, что ль, мамкой ему, а?

— ...Марфа-инокиня дала нам свой ответ. Поди, кто пожелает, к Воскресенскому монастырю. Не её сын. Смертию бысть устрашена... Он воровал на троне, промотал казну нашу, веру вашу искоренил...

— ...Где он?! Да где?! Пускай на Лобном месте сам перед народом!.. Пусть выйдет!.. Скажет пусть!..

Враг повинился уже, и кремлёвский люд его убил. Первые есть то защитники и выручники жизни православной!.. Так что он выйдет сейчас.

Под Лобным осьмигранником поставили низенький приказной голый стол, на него и счистили с одра отцарствовавшее... При столе бросили наземь разбитое, но всё ж узнаваемое тело Басманова. Его доставил Иван Шуйский лично — на своём сером рысаке, Иван, визжа, правил в седле, а Басманов ехал позади коня, за ноги привязанный к верёвкам, пущенным с подпруг, чинно метя и ровняя мостовую.

Народ ещё безмолвствовал бы или что-то бы спрашивал, если б не готовые заранее, боярские кабальные и нанятые люди, просквозившие народ. Их было не зело, но кричали они неослабно и именно, что надо. За князьями на Красную площадь вышли их удельные дружины и новгородские ратники, тоже победно и строго крича. Им уже не стали возражать.

Дворянин Канунов принёс из нового чертога полуплачущую, полусмеющуюся маску и, прежде чем надеть её на Гришкин труп, воздел высоко — показав, и на полном серьёзе всем сказал: «Вот. Это был у него такой бог, а святые образа валяются под лавкою!» И хотели ему высказать: мол, не видали, что ли, просто скоморошья маска, — да уж так и не сказали ничего. Но подъехавший вскоре пред тело боярин Репнин, не быв с Кануновым в одном понятии, долго и хорошо смеялся, а после швырнул самозванцу копейку на проколотую грудь: «Вот ему плата за честь, как скоморохом глумливым дают!» По новому заходу отсмеясь, Репнин велел найти и дать шуту и бубен в руки, а в зубы всадить дудку, чтобы уж скоморох так скоморох. «Люби-ил веселье-то да музыку, покойник-от, — вспомянул, успокаиваясь грузно, князь Репнин. — Да-а... Потешили тебя мы, что и говорить... Вот и нас теперь потешь!..»

Тут проглянуло солнце и запылил быстрый дождь. Никто от него не бегал и не прятался. Все вдруг, как от грома в зените отходя, переставали резко подвигаться — кто как налаживались думать. К ним, посвящённым, ещё из глубин боевых дымных пурпурно-серных улиц, подбегали ничего не знающие...

Холоп Нащокина, приблизившегося к посольскому двору, кулаком забил в дверь, крича, что барин будет говорить с послами.

Двор посольский ничуть не был тронут восставшей Москвой: его вечно охраняли русские стрельцы. Их приставы, не смыкая глоток, растолковывали каждой ватаге, что тут всё неприкосновенно или будет большая война.

Корвино-Гонсевский вышел под парижским шатерком на тросточке и встал в щели ворот.

По ту сторону, сойдя с коня, вдавясь под козырёк ворот от мороси, Нащокин объяснялся: с воровским царём, мол, так и так, но вы не бойтесь никакой беды, мы, честное московское вельможство, вас верно охраним (Гонсевский несколько увеличил перед собою воротную щель), только сидите тихо и к Мнишковым и Дмитриевым, то бишь к Гришкиным, людям не мешайтесь. Оне не с вами, вы не с ними к нам пришли. Оне Москву едва ли не заели, вот нам чернь теперь и не сдержать. Но вы, коронные гонцы, не опасайтесь, чай, мы не дики, разумеем чин, вас обережём. (Гонсевский вовсе отворил ворота и выставил немного вперёд зонтик, покрывая теперь от дождя и Нащокина. Но небесные воды редели, по лужам и крышам в сухой простоте ветер нёс солнышко…)

За плечами Александра Корвино-Гонсевского уже теснился, тянул слух к слову жданного большого московита всяк посольский королевский человек. Нащокин подивился, что в пустующей обыкновенно усадьбе теперь так людно. За Корвино-Гонсевским на постланных бурках сидели мрачные — ничуть не посольские, конечно, — гайдуки. Какие-то напуганные до смерти и всё равно любопытные дамы скользили терраской и шушукались в окнах, из караульни смотрел царёв иезуит Миколай Чиржовский, темнея православной бородой.

По другую сторону посольского двора были размещены со свитой Казановские. Небось, догадался Нащокин, как заварушка пошла, сигали к послам через забор. Но потом он узнал, что ошибался: спасаясь, литвины не прыгали, а неприметно вытекали, даже с сундуками, в низкое отверстие в заборе — это дабы повстанцы не атаковали, возмутясь, и послов.

Чиржовский же привёл сюда, под прочную сень Короны, целую хоругвь соотечественников из дальней слободы. Он служил там для жолнеров утреню. Чуть москвичи начали ломать в их дом ворота, иезуит латинский походный алтарь молниеносно свернул и задвинул под стол. Затем своим прихожанам он велел взять со всех стен избы, где проходило служение, чеканные иконы и, приложивши их к груди, запевая вслед за ним хоть как-то по-старославянски Великий псалом, выступить попарно... Заканчивая наставления, священник был уже из католического облачения переодет в византийское, бывшее всегда при нём.

— Это ж наши! — вырвалось у нападавших, чуть показался из покоев крестный ход солдат, возглавленный пузатым вострым попиком с милой пшеничной бородой. — Гляди ж ты, истинные христиане! — Многие из слобожан подошли тут же к явленным иконам и благословились у иезуита.

Так, кадя и распевая, Чиржовский и компания дошли по широкой Тверской, сквозь сталь и пыль, до обители посольства...

Гонсевский благодарил пана-боярина за своевременное уведомление о русском престоловороте. (Впрочем, послам до внутренних дел палат московских дела нет — помогай вам Бог по правде вашей). И благодарил всё боярство за заботу о своём дворе. (Впрочем, он и так был целиком уверен в безопасности посольства, ибо не только в европейских христианских государствах, но и в ханствах азиатских свято чтут титул послов). Что же до Мнишка сандомирского и прибывших с ним подданных своего королевского величества, то и они у вас отнюдь не с тем, чтобы, как выразился пан ясновельможный, съесть или завоевать страну Московию, но прибыли на свадьбу, будучи приглашены тем, кого вы сами почитали до сего самого дня великим государем, и не имея ни догадки о том, кто тут у вас был истинным, а кто неистинным... Они не произвели здесь никакого злодейства, ущерба или беззакония. Если же кто из пановней прислуги, людей подлого звания, совершил что дурно — за повинного никто не стоит, но нельзя же всем терпеть за одного, etc...

А посему, коли вельможные единовластные Панове бояре не поусердствуют остановить кровопролитие, тогда и мы, великопольские послы, тоже не ручаемся, что сможем удерживать долее нашу челядь (пан Александр мотнул изящно и нервно рукой в сторону сидящих непонятных гайдуков), а свыше того, сами не станем покойно смотреть на кровь наших собратий, а принуждены будем с ними же погибнуть — за них же! (Александр Корвино-Гонсевский — как выстрелил — схлопнул малиновый зонт, опёрся на него, мокрый насквозь, точно набухший кровью и обшлепанный какими-то клочми, в яркую травку ушло остриё). А что из того вперёд у Зигмунда Августа, честь коего в его послах, с вами, боярами, коих честь в его послах же, может выйти, то думные бояре могут и сами рассмотреть.

Едва Нащокин принёс старшему Шуйскому и ближним князьям заговора ответ Корвино-Гонсевского, враз пущены были нарасплох по улицам отряды, каждый с боярином или известным дворянином во главе, — усмирять резню. Шуйский заранее знал, что должен в кромешном содоме спасти хоть пригоршню литвин, чтоб было потом, чем оправдаться перед ихней Речью и своей иконой, и изготавливался, как только престол освободят, отгонять народ от недодавленных...

А то — кабы не Речь, не Сигизмунд — чего лучше? Пусть их — до последнего. И свалить потом на «янышей» сам труп царька. Хлопот, спросу меньше... Вишь, нельзя. Ещё: коли погиб не Гришка, а Дмитрий, так императрица эта, комарица привязавшаяся, сядет на престол. Тогда и ей бы надо вместе с ним — «аминь»?.. И-и! Что ты, перед Речью не отмоешься. Нешуточная ссора пригрядет: это только так кажется — меньше хлопот. Такая сутяжь между двух земель пойдёт, все шилья выгребут из нашего мешка. Своих остригий придадут на сдачу... Больно уж широк загрёб. Так вранья бы уж поменьше. Запутаешься, осрамишься так — свои верить тебе забоятся, разбегутся... И вернутся, так на бороду насрут.

Нет, правда — козырь наш, в ней тебе и Бог, и сила. Вот с правдой да силушкой в дело пойдёт и добро: отчего ж не унять мирскую свалку? С нами сила крестная — уймём.

Оказалось, впрочем, что унимать почти уж нечего. Всюду, на улицах и по домам, комически разложенные, возлежали и сидели за столами, прицепленные к стульям, стояли, пригвождённые к столбам, зверски и комически изрезанные мёртвые поляки.

Боярин Хворостинин сказал, что не видывал такого и на шведской войне.

— А што ж так? — рассеянно, по дурацкой хитрящей привычке спросил его рядом едущий Иван Шуйский, которого уже чуть подирала дрожь от этого угрюмого весельица.

— Да што ж. Во-первых, разбойнички... — отвечал покойно Хворостинин. — Да ещё я давно заметил: когда мирный человек, а не воин за войну берётся — он солдата злее. Он не прогонит, не ранит врага — он должен только убить. Потому как нету хладнокровия, умения, ярью одной и воюет. Да и трусит он ещё: знает, коли не убьёт сейчас — пока вот счастье с ним, — потом по неумению уже не защитится.

Псы не дрались из-за трупов — каждому явилось изобилие. Кое-где местные знахари копались в покойных. Подрезывая ткани, вытягивали, пока свежее, что им надо, волшебный живород ли, жир ли, отогнав спокойных псов.

«Нар-родец достаётся нам в управу», — стыл меж седельных лук Шуйский, словно оглядывая в первый раз Москву.

Кое-откуда неслись ещё выстрелы. Туда за конными боярами ещё бежал народ. Колокола на многих звонницах были уже по веленью князей остановлены, и в расширяющейся тишине город маялся, ещё боролся с кем-то — приглушённо: все уже привыкли под колоколами изрекать только самое необходимое. Но постепенно раскрикивались.

— Бежали мы с Василием, и вот...

— Вина давай!..

— Куда царя, суки, дели?!

Один побежавший рядом с конными латниками Хворостинина и Шуйского уже пьяненький, но ладный старичок в восторге залился:

— Верно ль я говорю, государи мои?! Нет на всём свете сильнее и грозней московского нашего народа! Цельный свет нас не одолеет!.. Нам потому что счёту нет! И — так ли я? — пусть, значит, теперь все иные-то народы дают нашему дорогу, расступаются, значит, перед нашим и молчат!! Пусть то есть все кланяются нам, в ногах теперь у нас валяются!..

Здесь старик вдруг оступился и перевернулся в луже через голову, а Хворостинин с Шуйским, так и не дослушав, продолжали путь.

Из больших, заселённых литвою дворов оружно додержались до спасителей-бояр только дворы Мнишков, Стадницких и Вишневецких. О малых, жолнерских, гусарских двориках уже и речи не было.

Кстати оказалось, что заодно с ляхами ограблены все итальянские и ганзейские купцы, помещавшиеся от боёв неподалёку...

Оттянув чернь от больших неподдающихся дворов, бояре целовали крест пред их окошками, что побоище закончено, сдавшимся оставят живот. В виду обеих сторон старший Шуйский обнял даже и поцеловал троекратно Стадницкого, старосту лоевского, — в знак любви к его страданию.

Счастливее всех был двор Мнишков. Здесь было даже что-то непонятное: перебиты только в маленьком пристрое музыканты. Когда вельможи прибыли сюда, ни осаждавшие, ни осаждённые на таковых уже не походили. Сирень не дрались, а, сойдясь, беседовали, хоть и через тын и на смертоносных тонах. На вопрос бояр: что здесь за разбойная гладь? — их земляки отвечали, что к ним уже сегодня подходил один служилый княжич и отменил здесь бой... Что за служилый и чьим именем он отказал им дальше воевать, никто не знал. Один мещанин сказал, что никакой это и не был княжич, а так, парень... Другой — скорняк — судя по мягким багровым рукам, объяснил совсем уже невразумительно, но гордо, что обольстились они человеком, что говорил с ними, как власть имеющий.

Бояре так и махнули рукой: несмотря на преступный тут мирный ералаш, поляки обложены были надёжно, а едва заслышали от уважаемых чинов про погибель своего царя, тоже сложили оружие.

Но дом братьев Вишневецких поистине был страшен. (Вернее, терем и угодье были пана Стефана, молдавского их друга). Ещё за улицу до места сего дух града бранного менялся. Праздно распластанные ментики и жупаны на мостовой кончались, начинались — частым бутом — армячки. Здесь братья хотели пройти в Кремль, да не развернулись толком в рогатках и обезумевшей посадской тесноте двумя своими эскадронами. Здесь теперь плавал вой слободских жёнок, кого-то искали среди павших, кого-то нашли и волочили ошеломлённые сноровистые старики. В воротах молдавского подворья тела были навалены бруствером. Никто не прикасался к ним, было ещё опасно. Сюда вновь отступили вишневцы, так и не дорвавшись Дмитрия — чтобы «убить» его за такой беспорядок в Москве.

Адам и Костя Вишневецкие хорошо умели воевать. Перед своими окнами они укладывали московлян десятками. Те отрядили своих и в цейхгауз, и в Кремль: дайте пушек! Ни отстранённые стрельцы, ни страстные сановые повстанцы ничего не дали, кроме пары лёгоньких единорожков: а ну как запалят без нужды сухой майский град? Из тех двух мортирок без станин и пушкарей одна от первого же фитиля разорвалась, положив самозваных наводчиков, вторую же украл выпрыгнувший, аки лев на лань, ближайший Вишневецкий.

Все Шуйские битый час не могли разогнать штурмующих и открыть переговоры, так все здесь были разгорячены. Костя, из дымящейся хоромы в глубине двора, несколько раз уже во всеуслышанье командовал своим сдаваться: вишневцы показывались в окнах и на гульбище, воздевая руки. Ярые, перетерпевшие русские бежали их имать, тут поляки быстро приседали, и за ними открывались бьющие с колена по Москве в упор их резервные друзья.

Адам Александрович, засевший в боковых клетях, был откровеннее и хохотал над неприятелем язвительней и громче. Его гайдук бросал из бойницы на двор, на открытое место, какую-то наживку — золотую цепку или табакерку, и над нею подсекали самых алчных и рисковых из крадущихся толп.

Князь Адам долго и боярам не хотел сдаваться. Он разгуливал в дыму по переходам зол и слеп, но был счастлив совершенно. Шуйским лично пришлось — со своей удельною дружиной — провожать до самого Кремля сдавшихся-таки помолодевших братьев-шляхтичей со всей их доблестной челядней, дабы не разнесла их в мелкий брызг дышащая мщением обочина.

До двух сотен москвичей легло на молдаванском пятачке. (Поляки позже уверяли, что три сотни). Тёртые же Вишневецкие потеряли, по одним подсчётам, девятнадцать, по другим — семнадцать человек.

Всего же литовских гостей в этот день было погублено, как потом сосчитали по сверке живых, близко к тысяче — и благородных, и прислуги, и гайдучья, и государевых гусар. Выстроенным вдоль пристенных кремлёвских кустов живым дотемна подводился реестр. Откуда-то всё шли и шли, помалу выходили с сеновалов, из чуланов, ледников, иных щелей, заслыша усмиряющие указы с площадей, по трое, по два... Сразу жались к приставам, кто в соломе с ног до головы, кто в песке, кто в навозе... Оправлялись, ковыляя, лохматые шляхетные пани — сине-розовые, в облегчённых от тканей птичьих клетках кринолинов, разобранных насильниками спереди.

И чем вечерее, тем Василий Шуйский делался светлей. Шли и шли, подтягивались всякие, исчезший Дмитрий же нигде так и не объявлялся, и чем долее, тем надёжней — что уже не выбьется на свет. Хотя Шуйский уже был готов ещё к одной, последней, встрече. Оттого поляки с такой спешностью и обезоруживались, и загонялись за башни Кремля — на случай, если бы переведший дух царь явился теперь среди них. Оттого там же, только чуть к своему приказу, строены были и все городские стрельцы, и «принят» у них огневой запас, и в арсенале сидят вернейшие повстанцы, — затем, что вдруг какой-нибудь десятник сорвёт с рожи клеёную бороду, с башки стрелецкий трешневик и станет Дмитрий?.. Оттого и бочки чихиря пущены с вала в город, что Дмитрий может вскинуться среди обманутых слобод. (Спокойней будет взять его из пьяных рук).

Но время шло, садилось на Сущёво лёгкое жутко, какое-то нерусское сегодня солнышко. Умножились и не стали слышны мирные звуки, кто-то уже приводил в божий вид город после нечеловечьих орд; кто-то, похмелен до безумия, едва пел... А от чудесно избегнувшего убиения Дмитрия всё не было вести. Ни меж полуголодных пленных поляков не витала тень его, ни среди острых дымков над побитой случаем скотиной и давленной копытом птицей, поджаривающихся по дворам. Ни в пригородном войске новгородцев — большею частью не крамольном, но уже просеянном боярской разведкой.

Вряд ли Дмитрий — прикидывал победитель Василий — ещё отлёживается здесь где-нибудь по ноздрю в соломе. Может быть, он, в чужом платье, всё ж случайно по милости Божьей убит?.. Ну хоть, может, бредёт теперь абы куда на север по тверской или ярославской тропке в свой какой-нибудь глухой (абы поглуше), дальний скит, поперхнувшись кубком ужаса и унижения и отрёкшись навек от дорог к земской чести и славе... А может, он и... на запад или на любимый юг?.. Н-невозможно, он убит. Случайно. В чужом платье. Господней волею.

Победители до вечера и на ночь остались отдыхать в Кремле, но Шуйскому не сиделось с ними там, он пошёл ещё помутить старые кости — объезжать с дружиной город.

— Слава те, княже Василию-су, выручник наш! — кричали ему до кремлёвского вала.

Но за валом только звук «су» остался от прежнего воскликновения. Пьяные в сумерках не узнавали рысящего Рюриковича.

Но кое-где ещё горели витени. От широкого конца Воздвиженской, по-над самою землёй огромная, в кровь тесанная-кусанная, легендарная луна вваливалась, налетала. И в этом свете пеший, челюстно стучащий человек начал ловить княжьего текинца за удило.

Белый камзол чуть багровел, светились снизу чистые кошачьи глаза Скопина-младшего. Князь Василий Иванович похолодел, выдавил острыми коленями вперёд коня, жогнул плетью, полетел вперёд, прочь.

Дружинники тихо объехали пешего странного боярина и понеслись на луну Воздвиженкой, хозяину вслед. Ещё Скопин кричал им что-то, но что, за дребезгом своих зубов не понял сам. Он сильно охолонул сегодня в погребе, несмотря на мерлушковую вещь, сброшенную ему отцом. Всего четверть часа назад отец разрешил погулять сыну.

Выпущенный, впрочем, не нашёл на вечерней воле ни отца в доме, ни в деннике коня... Меч с поясом и золотой рукоятью был под пристенной старой лавкой с вытесанным виноградом на одном, медвежонком на другом краю... Жена и гостья Нагая всё сидели у себя — уже перебоявшиеся, серолицые и круглоглазые, не знающие ничего, но ко всему готовые. Отцовы слуги, расположившиеся по-над сенью, в меру волновались, но надсажать им морды что-то не хотелось...

Мечник шёл расплывавшимся городом, мимо лежащих в польском белье, в лужицах лунных ступал в отражённый огонь и уходил почему-то с огоньком багряным на сапожке, вдыхал сладковатый тлен... И никак не мог согреться после погреба.

— Не трясись боле, милый! — говорили ему живые и словоохотливые земляки. — Днесь всё тут покончилось, ходи, не дрожи!

Согрелся Скопин только на Пожаре в густой русской очереди, мягко подвигающейся, чтоб всем взглянуть на мнимого покойного царя. Переступавшая за три человека до Скопина баба с ведром дёгтя, достигнув места, опрокинула и вычистила с трёхъярусной бурлацкою руганью под факелами всё ведро. А мещанин перед Скопиным долго, с бабьим приговором, ногами пхал то, что было теперь в дёгте, всё норовил почерпнуть побольше дёгтю на сапог. Скопин, сам подойдя и не глядя на того — в блестящем чёрном море, берега которому Россия в масках и волынках, в татарских и датских цветах, вложил ему в тёплую десницу рукоять лучшего в царстве меча.

И развернулся Скопин, и ушёл в сумерках в путаную ровно, круговую очередь — Москву. Проходили уже с витенями, с масляными фонарями, из позевывающего высокого притвора храма Покрова упадал хороший свет, и вновь на подлунный «огород» клобуков и платочков набегала шевелящаяся мгла. У торговых рядов ещё шкрябали по днам пьяных бочек ковши; там ещё валко держались удивительные голоса, трепалась домра... Ждали из казны подката ещё малых бочек. Так же обстояло с вином и по окоёму площади. При тесно сошедшихся пустующих бочках сидели — к площади лицами — на чурбаках и перевёрнутых корзинах забулдыги и материли помалу литвинов и их поконченного кума — плохую надёжу-царя, с потаскухой его ж некрещёной, и громко славили новых старинных природных кремлян — умных и честных. Но по другую бочечную сторону, лицом к заборам, развивались и иные речи.

— Кого так спасали-т, оказывается, не стать было и спасать, — говорил самый пьяный и добрый. — Али надоть было — не от тех? От энтих вон, которые теперь все на сахарных да вороных, и говорят спасиба!

— Хоть этих спасли, — отвечал уже трезвеющий. — А то бы вовсе без началу...

— Что ты! — отвечал одновременно с ним совсем тверёзый. — Они ж такое озорство раскрыли!

— Их самих с зениц и до яиц раскрыть ба...

— Так и без началу б осталйся. Ровно самоядь какая...

— Ладно хоть римлянам этим дали.

— Да, этим стоило при любых престолах дать...

— Ай они не человеки? Всё блудски блуждаем... Я вон намедни у себя в красильне спрятал одного, да.

— Чудак... Вон Генка хлебнул ещё настойки и побег их заново искать — «ласкать, любить». Хоть душу, говорит, сорву, раз ничего не понимаю...

— Да, наделали из нас сегодня дураков...

— Обижаешь, почему сегодня?.. Дураками были, дураки и есть. Пей.

— Выпью, а всё одно с Геннадием не побегу.

— Слышьте-ка, а я думал — он в Воскресенский пошёл...

— Да не, это мы с Тришей ходили... Уж я сказывал ребятам: мама Марфа вышла к нам — чином-чином, вкруг так — бояре... И тихо идёт, да отвечает так дерзко: не мой!

— Вот и не её!

— И как это всё?.. Я думал, ну — царь! Вот золото нам с ним будет жить-то... А он — вот. Дядя Леш, но ведь как-то еретичку в саму церковь завёл, ворожей! А?!

— Знай отдыхай, ворожей. Сегодня был тяжёлый день.

— Так ещё нальют ли? За такую битву уж положено... Кого-то бы спросить?

— ...Дознаешься ли, кто его прибил? Добро бы у меня спросить? Я б, может, у всех этих премудрых бобров головы снял, а его одну оставил...

— Будя — после драки-то... Завтра и без их жалованья похмелимся теперь... Взяли доброго плода от худа дерева маненько, теперь при любых мономахах проживём.

— ...Погодь-ка, глянь: но тот скат-то бочкин сидит-слушает... Не шпег ли?

— Нет, больно одёжа сильна!

— Не поляк?

— Привстань-ка, ярок человек! Поговори нам что-нибудь по-русски...

Скопин встал, отпустил ковшик с непитым глотком, взятым с бочечного дна, и пошёл домой. Сам ничуть не тот, мог он ещё войти в ту же самую калитку, ту же горницу, в ту же жену — ведь и в ней, наверно, остаётся, хоть сжатым волоском, мгла его детства. Деревянный виноград младенчества его — в пространстве новейшей истории — уже дробил неумолимый рок.

— Поляк, — определил мужик, вставший и поглядевший над бочкой вслед Скопину сквозь его стоячий воротник.

Покойников-поляков схоронили быстро — без обрядов и гробов: кого-то сгребли в два огромных оврага за Балчугом, кого-то — в кладбищенские ямы для безродных... Иные покровскою сакмой всё же вывезены были из стольного города на болото и, сброшенные туда, даже привалены сверху навозом. Зато погибших около Москвы-реки или при устье Яузы, раскачав, с мостков без лишних хлопот пометали в воду.

Братья Голицыны испросили у Думы восторжествовавших бояр милости — убрать с площади и похранить сводного своего брата в ограде домовой часовенки Басмановых — у Николы-мокрого со стороны британского двора.

Царёво тело ещё долго оставалось на столе. Рассказывали: по ночам вместо бессонных москвичей теперь вокруг него блуждали бирюзовые лучи, идущие из-под земли. Чуть слышались свирели, содрогались бубны — доходило и пение бесовское. А то иное — слетало на убиенного два серебрых голубка... На другой же день по очищении города от басурманства ударил дивный холод — потухла зелень по Москве и под Москвой.

Поляки и с ними московские сторонники вечной жизни Дмитрия потом поговаривали, что только одному человеку в Кремле были полезны бедственные сии чудеса — князюшке Василию Шуйскому. Так что, может быть, и голубиные лучи, и цимбалы, и холода — его дела. Хитроумен, он это разжигал суеверие людское, из-под земли и лучи засвечал, и бубенцами в потёмках потрясывал, и из убогого дома, куда наконец тело с площади дели, это он опять морозною ночью тело изъял и прочь на три версты кинул, и всё — чтобы улику в своей злейшей оплошке истребить! Доконать, сбыть от греха страшное, ложное тело. «Вон как нечистая сила за своего стоит! Земля, мол, колдуна изрыгает! — внушает. — Мол, один огонь его возьмёт, и пепел, мол, лучшая наша мортира пустит по божию ветру».

За город, на место намеченных покойным воинских утех, выкачен был гуляй-город «Ад», в «Аду» — царёво тело... «Ад» тот, из свежих буковых брёвнышек строенный, горел плохо, бесы вопили столь же безучастно — пустыми окошками... Но с горем пополам теремок на колёсах превращён был в груду смрадных головней — тело лишь обгорело... Не зная, что и делать, новоиспечённые стольники помчали в Кремль. (Шуйский не присутствовал сам на церемонии). Выслушав и перед всеми подумавши (но никак себе не представив где-то в холодном майском поле — «Ад» подставной труп и огонь, а чуя уже почему-то зиму, золотое пламя в печке и челядинца, смахивающего снежок с принесённых поленьев), Шуйский, царь уж к тому времени, велел расколоть татя на тонкие куски, обложить потеснее щепою и опять попробовать поджечь... Уже успешнее было исполнено такое повеление.

Час после сего князь Василий царствовал благонадёжно и спокойно. Славно, как по маслицу протёкшее избрание его на царство, оставило ему довольно силы для объятия невероятной снежной радости. И под грудью лишь слегка вьюжило и потревоживало.

В общем-то так получалось, что Василий Иоаннович, не сложив шестопёра вождя мятежа, так по ходу дела ещё скипетр выдал себе сам. Но могло ли быть не так? Бывало ли?.. Конец — делу венец. Он и ждал венца — мышом под белой целиной к нему шёл. (А не вот — приятно кости расшвырнулись…) Но как легко вдруг!.. Господи! Ты не играешь в кости!

...И вы, братия, совершили единодушно подвиг праведный и честный! О, когда Богу было бы угодно — крови бы помене пролилось! Но Сущий, кой земные царства кому хощет раздаёт, развил сам наше умышление! Вот русские и избавились от обольщения бесоугодника, и надобно им нового царя! Род же царей пресёкся, сыщем же, верные братия, во государстве нашем человека приближённо государевой породы! Прилежного к святой восточной вере! Крепко благочестивого, дабы обычай держал невозбранно! Сиял бы всеми добродетелями для престола: был опытен — никак не юн! — и поставлял бы царское величие не в бренном буйстве, но в вечности и воздержании! Скажете, может, что такого человека не найти нам? Но земский добрый человек себе взять должен государя наилучшего...

Хоть такой человек явно был в русской земле только один — князь Василий Шуйский, после сей речи князя в Задней подписной палате бояре делили великий стол ещё три ночи и три дня. Средь прения головы туманила печная духота. А на день четвёртый... снова не ко времени ударил главный колокол; помчал к Кремлю народ. Лобное место уже было густо обложено, так что народ мог поместиться только по уголкам площади. Ближе к каменному пятаку встали кабальные дружинники, малые приказные, спехом свезённые смерды и закупы с вотчин Шуйских (и твёрдых их друзей — Овчинина, Головина, Сосунова), были, кажется, бурлацкие ватаги Мыльниковых, впрочем, на них не написано — всё те же москвичи. Разве кто норой прокрикнется с такой белой поёмной душой — как яичко на ровном вертнёт, или по заботному башковерченью признает москвич чужака. Но более — по-над головами — взгляды били в Лобный осьмигранник: туда подымались уже всеизвестные — митрополит Пафнутий Крюк Колычев, два меньших Шуйских, Татищев, Головин...

Митрополит забрезжил издаля — о надобе ему другого патриарха на место прежнего слуги и потаковника римлянам. (Святой парок у рта).

И тут ближний к возвышению народ (или что-то схожее издали с народом) как разорвало...

— Наперёд пусть изберётся царь на царство, он потом и учинит вам патриархов!

— Так разослать нам, что ли, — закричал тогда сверху Овчинин (сразу как по волшебству притих людской шум), — разослать, значит, во все городы и юдолья пергаменты?! Чтобы дворяне выборные отовсюду к нам плелися?! На царское, значит, избрание?!

— Да сколько ж это ждать! — закричали во внятной очерёдности вокруг помоста. — Разве не пропасть нам без царя?!

— А отовсюду дворян и теперь на Москве важно!

— Благородный князь Василий Иоаннович избавил нас!..

— Он — отрасль корня государского!

— От Невского его род!..

— И сам, как Невский, живота за нас николе не щадил! От еретика как пострадал летось!..

— ...Да вручится ему!..

— ...от прелести избавил!., (и — как по соборному требнику — от остальных лих, так далее).

С кутанных туманом площадных окраин коренные москвичи тоже кричали что-то — кто их там поймёт? Конечно, тоже звали Шуйского на царство — сквозь ревность ближайших.

Наконец возвели на пятак самого. До трёх раз отворачивался от митрополита, наконец сел и сказал:

— По Божьему хотенью...

Отсель «молодого» царя повели в баню и церковь. Меж банею и церквой стоял на ковре крест, одобренный заранее всебоярой Думою, то есть совместно и новой — Дмитриевой, и мятежной — совершенно новой, и совсем ветхой, мягкой и старой. Сей крест царь новосадимый (быстро, обжигаясь о ледяные щиколотки Христа губами) целовал на том, что никому не станет мстить и помнить мимошедшее, а равно не пожелает ни судить, ни жаловать никого сам без их боярского согласия и приговора. Да, паче чаяния, никоторого указа ни писать и дела не затеять без согласия же сих сильных Руси.

На всём том Шуйский умело крест и целовал.

Все, впрочем, понимали, что ближние к Дмитрию стольники и окольничие (не заговорщики), как меньшее, должны быть сосланы на податное воеводство в захолустья — что с ними сделано и было.

После крестоцелования Шуйского и все бояре, и стрельцы, и останние немцы целовали тот же, тихо теплеющий, крест — служить, и прямить, и не заготовлять царю во зло ни зелья, ни коренья.

Во все пределы царства поскакали грамоты про то, что чернокнижник Гришка пойман на самом престоле, сдал все свои (те и те) воровские дела и покончил свою жизнь суровым способом. Дальше указывалось, что новому государю Василию Иоанновичу Шуйскому-Невскому вся Русь уже била челом всех своих лучших людей — боярства, священства, мещанства и ириказшества всех городов, в том числе и того города, куда рулон сей слан. А посему в городу сем в три дня сроку всем перецеловать под роспись крест и под соборный перезвон перепеть всё, что нужны, молебны.

Живые поляки были оставлены все под московским засовом, пока Сигизмундова дума зане не побожится, что не обижается. Чтобы иметь твёрдый повод держать пленных, заставили Яна Бунинского, счастливо отсидевшегося от погрома у каких-то протестантов в деловом кумпанстве, увековечить на бумаге замысел Дмитрия — панскими клинками скосить московитый сенат. План пагубы был готов уже детально: Фёдора Мстиславского убивал пан Ратомский, Шуйских — Стадницкие с Тарлом, так и иные — дальнейших...

Поляки, кучками и порознь, в полной безвестности всего, что за их слабыми воротцами, вздрагивая при каждом колоколе, вельможи и челядь, сидели...

Новые высшие налегли только сразу на самозванского тестя. Уж он-то был враг без упрёка — исконный. В нём, первом нанимальце смут, — оправдание крови вчерашней.

Мнишек был происшедшим убит совершенно, поэтому бесстрашен, как чёрт.

Сковав пенные гребни манжет на груди, он благодарил вошедших в его узилище сенаторов московских за отменное гостеприимство. Угощение их тоже велико и беспримерно. Разве чуть солоновато и немного горячо. Так что после оного у многих выблеваны души!..

Выборные бояр и слова поначалу не умели вставить. Им были мгновенно показаны подлость и злость непросвещённые прямо в их сердце. Не безвинные поляки здесь обманули кого-то, но их — все. (Представленные доказательства). А вы, великие бояре, как вы нас, слишком положившихся на ваши письма, на кресты присяг, приехавших, как благодарили за него, что мы его столь добросовестно вам сохранили, чисто воспитали и помогли встать на ноги! Как смеете теперь лепетать, что это был не он! Все письма ваши целы у короля! Значит, ВЫ нас обманули! — уж не знаю, сейчас или тогда! Как вот оправдаетесь вы перед вечностью в столь страшных и спешных давешних убийствах? Чем виноваты наши музыканты? Надо было к вам приехать с целым войском, а не с двумя доверчивыми тысячами, к вам, которых тут сто тысяч на Москве. ТАК мы сделали бы, ежели б знали к вам вражду. Мы же, будто братья ваши, жили у вас без лукавства — врозь, кто тут, кто там — какой тут к бесам умысел? Сколько ж вы в Польше теперь создали вдов и сирот, разве нельзя было поменять стул под человеком без этого? Но Бог — на небесах...

Наконец Мнишек иссяк и пошёл по кругу башенной светлицы, тряся зябкими брыжами.

— Ну Бог с тобой, не виноват, — повинились перед ним бояре. — Но и мы не виноваты же, а виноваты твои перепившиеся своевольники, кои приручали, идя с пиру, наших женщин и детей, смеялись и гордилися над нами, грозя — пересвятив и перепив — убить нас. Они и возмутили целый город. Но при чём мы?.. Мы унимали беду, как нам мочно. Но кто же может противостоять сотням тысяч, раз они уже пришли в движение?.. Это во-первых. Во-вторых, твой зять тоже ведь нам дал довольно поводов, послуживших для его кончины... Он и телятину жрал, и держался вообще... словно ваш гнилой язычник. Да в конце концов и нас заставил бы творить там всякое... что супротив нраву Москве, уж не благой путь.

Пан Ежи требовал свидания с послами, дочерью и сыном и прочими родственниками. Бояре отвечали, что не только их сведут в любое время, но отпустят насовсем, ежели, во-первых, воевода и родные его ни сами, ни через вторых и третьих лиц не станут мстить новому царству за обиду; ежели поклянутся, во-вторых, что расстараются и обеспечат мир между Москвой и Речью, в-третьих же, конечно, требуется воротить полста тысяч рубликов и прочие подарки, пересланные ему на сватовство в Литву.

После такого перечня Мнишек уже сел перед боярами темней и отважнее прежнего.

Перед свиданием отца и дочери тот же иск представлен был Марианне.

— Все жениховы злотые — и столько ж своих — потрачены на странствие сюда, чтоб почётней было вам же! — быстро отвечала та — бледная, как и до низложения, но более разговорчивая и живая. — Всё, что и оставалось в покоях, вы же и взяли обратно! (Внимательные взгляды бояр друг на друга). Вот вам последние оздобки и платья. Остальное, вот вам крест ваш, вышлем из Польши! Отпустите лишь нас!

Отдав все драгоценности и остающиеся платья, Марианна в спальном подпоясанном халатике, в иерсицких, с вздёрнутыми носами, шлёпанцах поплелась по морозцу к отцу.

Воевода встречал полным церемониалом императрицу — поклоны, поплески манжет, заздравия. Хотела на шею, на грудь — нет шеи, нет груди, с коленей приласкал. Русские думцы перемигивались, над широтой бород кривились.

Мнишек швырнул перед ними из кожаной сумки казну, рейхсталеры горячей струйкой со стола полились на пол, иные, вспрыгнув, понеслись колёсиками — кривоватые рубли так не могли.

— Я по-честному взял это из самборской экономии! Берите, берите всё — ни на копейку здесь вы не имеете права! А что не переслал в дар нам мой любезный зять, императрица взяла сюда с собою, а куда теперь всё подевалось, вам да вашим прекрасным святым лучше знать. Смешно, — Мнишек распялил дико рот, — как с ограбленных и голых вы ещё ожидаете сорвать... Мы с императрицею вашей поклялись вам не мстить (мы-то клятву держим), предоставим мщение тому, кто говорит: «Мне отмщение, аз и воздам». Уж он-то отомстит... За его же величество, короля польского, тоже ничего не обещаю. И рад бы разделить вашу приятную надежду, что на пролитую подданную кровь хватит его сердца... Но как мне от его имени тут с вами договариваться, да ещё перед такими брать обязательства? Не требуйте-ка невозможного...

— Сиди тогда, — простились с ним бояре.

— Матка боска надо мной, — успел уведомить их Мнишек. — Приняв крест с Неба, всё буду терпеть! Всё, что ещё... — Запугиваемые думцы уже выходили. — Более, чем Бог вам попускает, мне никак не сделаете! — хохотал сенатор.

— Более — никак, — кивнули ему, замыкая дверь.

По совету Мнишка решено было поискать пропавшие кошёлки и подарки где-нибудь и впрямь у себя. Приказано было столице всё грабленое у поляков доставлять в казну. Второстепенным литовским гостям, безобидным вельможам, тоже нехудо было бы всё ихнее вернуть — усердием умилостивить Речь. Но указ сей не гораздо исполнялся. Отдано, найдено было лишь несколько чёрных и страшных, облупленных до золотинки, скелетов карет да около десятка редких скакунов, ничуть не повреждённых и бодро светящихся (коли сразу не ускакал на таком, уже не продашь и не спрячешь).

Гайдуки Стадницких и Тарло жили по-прежнему в кусачих зипунах на голо тулово, их панам были вытребованы всё же под зипуны холщовые новейшие рубища из холопских кладовых.

Но с четверга наконец потеплело. Спохватись, осиянное небо впилось в мёртвое серебро города, торя дорогу ненадёванным зелёным льнам, и без всяких набатов, на площадь перед ряд толстых чаек-бойниц, сошлись слободы. Отошедшие с похмелья, сегодня не топившие печей и где-то сами собой сговорившиеся, злые на невзгоду пригородных яровых — на солнышке вопили. Кто снёс царя? Кто высадил нового? Раз-перераз вас, думцы перетёртые, доказывай, держи ответ! Вспомнили вдруг: весь тот год, что царствовал Дмитрий или расстрига — не суть как его там, — но целый год баловала землю красная погодка. А теперь что ж, будет опять, как при Борисе, одна с небесами маета?

Шуйский шёл девственным ковром к обедне, как почувствовал волнение народа за древней стеной. Этот богатый, замедленный кирпичным тыном звук и жалобное дрожание воздухов он узнал бы сквозь любую тьму шуршаний.

Остановясь, ссутулясь, Василий Иоаннович плавно обернулся вокруг посоха к вельможному походу за собою.

— Что — это?

— Неведомо кто созывает народ именем царским, — знающе ответил Волк-Приимков. Иные только переглядывались, разводя косыми рукавами.

— Что — это?! — глядя и на всех, как на Приимкова, ровно никого не слышал Шуйский. — Пошто опять разволновали чернь?! Ну кто да кто из вас?!. Какое теперь сочиняете коварство?!

Путано вьющийся полк боярский остеклел от прямоты и света государева глаза.

— Коли я не люб вам, говорите сейчас! — Вдруг в распахнутых очах царя блеснули слёзы. — Коли... коли так... коли я... Я оставляю стол! Вы избрали меня, вы и низлагайте!

Шуйский отпустил орлёный посох (посох брякнулся перед ним на суховатый ковёр, хотел скакать, катиться — не пустили крылья набалдашника). Снял отороченную соболем ермолку с крестом на маковке:

— Возьмите же! И выбирайте наново, кого вы там хотите!

По-над горем запрокинул голову, и уже только немногие видели, что так его зрачкам ловчее читать всех сквозь гнутую слезу. Князь Шаховской и думный дворянин Собакин сделали невольное движение, лицом и станом, к скипетру с шапкой. И тут же стали серы, поняв...

Шуйский мгновенно надел шапку. В раскрывшуюся длань приял посох, взлетевший сам к нему по воздуху, кажется, и не коснувшись десятка угодливо метнувшихся рук.

— А раз так!.. — возвысив сухо, ровно голос, тёк себе глазами государь. — Нет, заели уже эти козни! Раз не хощете иного и я таки вам царь, дайте царить и отказнить виновных!

Всем говоря, смотрел теперь лишь на Собакина и Шаховского.

— Мы, государь, уже поцеловали тебе крест, дай нам и помереть за тебя! — сказал Волк-Приимков. — Давай казни кого как знаешь!

Собакин, цвета постоявшей извести, шатнулся и стал падать на спину, разгоняя ферязи и двукафтаны...

Бояре, с государева веления, поспешили на Жар-площадь — заговаривать народ. Ручательства новой кремлёвской правды решено было Москве дать такие: сволочь на место Лобно всех жирующих ещё по волостям Отрепьевых — виниться им в мерзком родстве. Итак, раз знаем, что он — этот, значит, точно не тот. Доказать и с другой стороны: раз тот — не он, значит, уже давно убит; подождите, завтра выроем его и на узнание царице Марфе привезём.

Шуйский знал, что внести успокоение в умы слобод может что-то отвлечённое и неожиданное. Старая крамольная побаска, что во Угличе у гроба Дмитрия творятся чудеса, была теперь возвещена с амвонов. Удивлённый посад стал ждать перенесения мощей.

Меж тем и первые весточки от спасшегося чудом Дмитрия-царя явились. Думе довели, что с ночи, накануне последнего волнения московитян, на воротах множества бояр — сторонников нового царства, — а также пленных поляков прибиты подмётные письма, а то и просто пламенным суриком писано поперёк ворот, что укрывшийся от душегубов прежний государь приказывает истребить за воротами сими изменных вельмож и добить ляхов. Царь Василий снова спрашивал своих бояр, чьих козней это дело. Хоть сам знал (и пристрастно, глубоко молчал), что набирает силу истинный Расстрига, избегший ножей мятежа. Бояре же дружно ссылались на живорезов-разбойничков, давеча повыпущенных из темниц: всяко они это, разлакомившись, зовут новую кровь и грабёж.

Царь поклялся, что велит сыскивать накрепко, ставить с очей на очи, и кто скривит — казнить. Июня третьего дня он вышел за Каменный город — встречать мощи. Гроб с телом углицкого царевича вёз Филарет Романов: под искрящимся иерусалимским пологом на открытых золочёных одрецах истлевший гроб.

На этот раз встреча с царевичем всем была хороша: бежал впереди священного похода параличный, сияли слёзы Василия-царя, и под стать людским тучам небеса были обложены сплошь облаками. (Если не считать, что один запущенный из людской гущи, у Спаса на Щепах, камень, аккурат влетел в окно царской кареты. Но в толпу мгновенно ринулись гридни и по-стрелецки одетые немецкие воины, град бутового камня постепенно стих).

Гроб внесли в Архангельский собор, процедили за ним сколько вместится Москвы — на глаз так: чтоб не тесно, месту сообразно.

Черница Марфа, испереживавшаяся, схваченная под локти сёстрами, чуть лепетала, а иеродиаякон рядом повторял за ней всё, не слишком преклоняя ухо, как по писаному, привычным тоном полня храм.

— Виновата, — лепетала белёсая черница. — Перед великим князем и царём... Василием Иоанновичем всея Руси... Перед людьми... а более всего перед сыночком-мучеником.

Ближние к амвону и гробнице слушали, несколько сердись на дьякона: то же, да не то же вопиет. Но тут — за степным дымком Ливана — было тело нетленное. Дитя лет девяти будто почило вчера. В ручках, сложенных на дорогой погребальной груди, лесные орешки с чуть подсохшей за пятнадцать лет листвой в ровной крови. (Оказывается, не в ножики игрался убиенный, а в эти орешки, так и положенные с ним, сохранённые Царством Небесным для земного. Ножики — годуновская сказка, дабы вывести царевичев самоубой, от православной земли спрятать венец новомученика).

— Не объявила, виновата... — (апостолу, что ли, перед собою на круглом столбе?) — По бедности моей... Докучно больно уж в обители, да стыдно, голодно... Родные ещё дале разосланы по клеткам, ровно псы каки... Так, по грехам, обрадовалась, вызволена... так уж, что не мой, не известила, извините... А и этот ведь не знаю чей, опять, может, кого зарезали... А где уж теперь мой мальчик лежит — и не ведаю... — безвольно путали губы.

Всё сильнее с двух плеч жали сёстры, кто-то сзади за рясу тянул на себя. Шуйский, кладя поклоны, рыдал в голос и с визгом скрёб посохом по плитняку. Гуд дьякона не прерывался:

— Дабы не быти мне в проклятстве, для чада моего благоверного, святого страстотерпца и его многоцелебных мощей — простите мя!.. !.. !..

Плакучие костры свеч висли над пёстрым ракушечным берегом народных головок, хор преумилённо запел... Но никакой человек сегодня во всём храме (а снаружи и подавно) не плакал, кроме Шуйского. Мрачен стоял московит. Ни белые дрожливые уста царицы, ни громовая её речь, ни мокрые места при очах государя-боярина, за три смутные года три раза целиком менявшего в башке посадского картину углицкой беды, ни жидкие столпы свечей, уже не утверждали в вере. И если в первый день стояния гроба царевичева произошло в храме тринадцать чудных исцелений, на другой — уже только двенадцать. Упорно растекались слухи, что и то учинено покупным безбожием заранее здоровых.

В продолжение чудес — при каждом — звонницы «пускались во все тяжкие». Наконец всё прекратилось, после того как князь Хилков и дворянин Безобразов, пройдя сквозь тьму кликов, втащили в церковь старца при последнем издыхании и бросили боком о саркофаг. Старец испустил дух. Двери кремлёвского собора перед сквернолюдьем замкнулись пока.

Знакомые же всем слепые и увечные на аспидной паперти главного храма почему-то заранее были убеждены, что царевичу не взять их. «По маловерию нашему, — поясняли любопытству стрельцов-немцев, сменяясь с паперти, страдальцы. — Наш Бог через окольничего ангела объявляет нашим протоиереям и архипопам, кого он, значит, удостоит... Стало быть, наша очередь не подошла». Немцы поражены были спокойствием понятий малых сих, опасным для их лютеранского свободомыслия.

Дабы не добили пленную литву (явно кто-то тайком подбивал к тому толпы, страша их отпускать верных мстителей за рубежи), решено было, пока суд да дело с королём, литву переместить из престольного в недальние иные кремли. (Кстати, уж ежели и добивать, так полезней там — от царя и бояр в некасаемости).

Итак, Тарло повезли в Тверь, Вишневецких — в Кострому, Стадницких — в Ростов, в Ярославль — Мнишков.

«Направляй меня, Господи! Направляй...», — шептал Стась в полузабытьи из какой-то русской молитвы в шаткой тюрьмишке на осях.

Его повлекли почему-то отдельно от родных, не на Петровские, а в объезд, на Сретенские восточные ворота. У Спаса в Песках его колымажка завалилась — с края еловой мостовой сорвалось колесо. От удара оно соскочило совсем и понеслось назад, ныряя в чертополохах канавы...

Узнику сказали пока выйти — будут подымать карету, ловить-надевать колесо. Восходя из закинувшейся по-чердачному дверцы, первым, что увидел Стась, были твёрдо безжизненные, серые и голые, если не считать какой-то чёрной жеванины на них, яблонные ветки, перевесившиеся через забор, и упирающийся снизу в них — как бы в величайший терновый венец — шлем конного Мстиславского.

Фёдор Иванович смотрел на подымающегося из кареты Стася. (В глазах его прянул на миг невозможный ужас и в то же время чистая готовность…) Князь махнул Стасю плёткой — отойти с мостовой на ту сторону — к чугунным прутьям церковной оградки. И сразу отвернулся, выпростав шелом из-под путаного цепкого венца, ушёл шагов конных на десять вперёд.

Церковные прутья с той стороны слабо держала Мстиславская.

Несусветная тяга и тоска взяла пленника под рёбра.

— А он всегда мне нравился, — кивнул Стась, плохо зная, что делает, на учтиво отдалившегося, зыркающего украдкой из-под шеломной стрелки князя, обеспечившего им прощание.

— Мне тоже, — тихо улыбнулась Мстиславская.

— Увезу в Польшу! — крикнул на свою тоску Стась. — И всё!..

— Себя-то хоть увези, — всё улыбалась, как будто устала от счастья.

— Да ты не знаешь... Я всегда могу уйти. Охранники — друзья мне... Но отец. И сестрицы.

— Не надо... Там-то переменятся охранники.

— Ярославль городок — Москвы уголок, — напомнил ей прибаутку её царства, мысль высветив взглядом. Пожал плечом.

— Не надо... Дураков, что ли, нет? И я рехнусь...

— Я вылечу...

— Як сен поважашь?..

— У тебе родня, мувишь, а у мене чи не?.. Мстиславского жалко, во-первых — он старенький.

— Во-вторых?

Стась, обернувшись, вгляделся в небольшого всадника с подстриженной коротко бородой. Повернулся к чугунным цветам опять, распадающимся на глазах.

Ткнулась повойником в прут, отведя вдруг глаза, вся приблизилась и вянущий чугун-цвет укрепила.

— Нет, он мил сердцу, а без тебя не могу совсем...

— Коли хцешь — ворочусь, идзьмы... Думаешь, я тебя совсем не могу?..

— Нет... Понимаешь, мы так клялись...

— Я ниц не мувен против, ни поведзялем...

— Не понимаю...

Стась уже различал в её голосе странные мышиные нотки. Они были, наверно, и раньше, но именно сейчас ему сделалось страшно вдруг, нет, хуже — скучно нечеловечески, как не бывало никогда... Она, как на грех, ещё говорила, и с каждым словом Стась всё твёрже понимал, что ненавидит её. Это невидимое, неуловимое, попискивающее в пустоте, обманно упёршейся в сердце, божество.

Направляй меня, Господи...

Пан тоскливо оглянулся — вычурный чугунный цвет простирался далеко. Ни калитки, ни одуванчикова лаза... (Возница и три стражника, мучаясь, мыча, всё никак не могли напялить на ось вырученное колесо, сторожко взглядывая на Мстиславского).

Тогда пленник упёрся одной ногой в каменный столб приземистой церковной ограды, другой — в русскую землю и с тем же мычанием, что и мужики при возке, навалился на чёрный стебель — отвёл... Мстиславский развернул коня и поскакал, стражники бросили карету...

Мстиславская, без накидной шубейки и повойника, вновь переменясь, из разжатого узора вынувшись, бежала за Стасем, втиснутым в колёсную тюрьмишку, спешила, в пол-улицы шепча:

— Я приеду... Я жду... Да будем вместе или нет, мы ведь уже вместе... Не будем не вместе — как раньше по одному? Правда?.. Да?!.

Мстиславский стегнул её наотмашь плетью по виску, она остановилась, хохотнув, точно зажжённая, и упала возле колеса, уже надетого и получившего чеку. Гневные кони, сорвавшись с места под хлыстом, покатили грохочущую колымажку. Мстиславский скакал рядом, не оглядываясь. Заборы, начав частить, пошли сплошной полосой. Хитро, будто на смех, нарочно пугая, проскакивали в прогалах белобулыжная и голубая тверди. Снизу доверху, от мостовой до бойниц и куполов, всё прыгало смешливо. Трясясь, с запяток лихо перевешиваясь наперёд, охранники заглядывали в малые оконца колымаги.

Немало малоценных литвинов было отпущено в отчизну — сразу за послами. Договариваться с Зигмундом поехали князь Удача Волконский и дьяк Иванов. С ними ехал с польского посольского двора Якуб Борковский (ценный Гонсевский на всякий случай был придержан на Москве). Освобождённые пленники далеко отстали от посольских возков — вся худородь пешком шла, погоняемая приставами. Мотались на шейных гайтанах, снизу, перевязанные бело-алые руки, выше — перевязанные ало-белые головы. Хромых и тяжелораненых всё-таки везли на открытых и на зачехлённых сзади таратайках в скудном строю грузовых фур.

В одной такой крытой тележке где-то меж Дорогобужем и Смоленском умер ротмистр Борша. Он так и трясся бессловесной головой на мочальном тюфяке, поначалу никто даже не заметил его смерти, даже сам Борша сразу не понял, в чём дело.

Он продолжал трястись в повозке, как и прежде, только шатры её тепло зазолотились, набухали и набухали светом: Борша подумал, светило встаёт так близко, будто отовсюду впереди.

Борша ощутил, что ему небывало хорошо лежать теперь в повозке, и сама тряска какой-то живой колыбельной благодатью теперь казалась. Он решил было, что поправляется или уже здоров, но вовремя (в прозрачное, невыносимо-невесомое, влюблённое в кого-то золото оделось уже всё кругом) заметил — тряска так тиха, что невозможна при шаге коней по земле. Ротмистр чуть задрал заросший подбородок, посмотрел на возницу, назад, но раньше, чем его увидел, уже знал: тот — неизвестный, но странно родной и знакомый, хоть с ещё слабо различимым сквозь лучи обличием, сидя на боковой слеге, сам давно глядит надёжно и насмешливо на ротмистра, точно это молошный тайный брат встречал его задолго до двора.

Борша начинал припоминать уже возницу и мигающий от тряски и ветра, но держащий дорогу, этот свет постоялого солнца — предпоследнего...

Всё им прожитое к этому часу на кругах земли сосредоточилось теперь для него в одной подушке, на которой смешно и напрасно потряхивалась ещё его ничего не весящая голова. Одна подушка не была ещё покуда золотой, а своего тенистого, серо-сырого цвета, и Борша теперь осязал свою прожитую нынче жизнь как уходящие неверные сны, ещё жалобно, слабо бродящие вкруг его головы, замешкавшиеся на землистой материи подушки.

Едва Борша поднимет сейчас с этой чуть ощутимой ткани голову — он точно чувствовал — сны отлетят, не оставив и воспоминания, — навсегда. И не торопился снимать голову: надеялся как-нибудь удержать в ней для прибывающего золотого света, как-то зацепить за этот лёгкий свет странные и неуклюжие земные сны... хотя ему не терпелось уже высунуться из кибитки — что, что там? Но он не спешил, и возчик, улыбающийся всепонимающе и заговорщически, его никуда не торопил, сиял. (Мол, рваться куда? Всё, мол, успеется).

 

Эпилог

О мой таинственный читалец! Уже чуешь — но худобе ли страниц, ещё не перевёрнутых перстами твоими, по малости ли числа пощажённых историей моей (и твоей же, русский человек) дивных героев, — но уже прозреваешь ты, терпеливый мой читалец, труду пути сего конец.

Делам, слабо очерченным здесь, оставлено, кроме сего сказания, обилие свидетельств, немало посвящено несовместных реляций, бранных хроник, записок, отменяющих одна другую, летописей и былин. А сколько розог поломано о глупые места учеников, славно перевиравших участи Марины Мнишек и её Лжедмитриев, злых царей Василиев, Феодоров, Иоаннов и их добрых патриархов! Сам, признаюсь, сечён бых за внятное враньё, спрашивающими алмазной ясности со учителями, Смуты русской. Каюсь и ныне не уверен — прям ли в сообщениях своих и не достойны ль той же школьной доли допреж скорбные ягодицы мои.

И дабы хоть несколько смягчить праведнейшую грозу моих учителей, ещё потщусь сказаться им небезнадёжным. Довершим же слежение покинутых нами ещё вживе судеб по скупым чертежам хронографов, в тихом послушестве расплывчатой их точности. Добредём смиренно, истово и бережно, а для того — почти мгновенно! Докатимся, держась загривка буквы самых уважаемых сказаний! Прочь дотошную клюку, загадочно упорный мой читалец, давай уже салазки. Тут и покато, и бело, и гладко. Да не просадимся опять ногой сквозь верный наст времён, затягивающий в конце концов любую быль. Итак:

Старик Шуйский процарствовал четыре года и два месяца ровно. В последний день царения пострижен был в монахи и отправлен в Польшу, где, помыкавшись по тюрьмам ещё года два, был похоронен по католическому образцу. Первым достижением его четырёхлетнего державства стал гонец в Бахчисарай, оповестивший хана, что прежний царь, позволивший себе столь дерзости в письмах к хану и замышлявший с ним летом войну, был собакой и расстригой (это таким сбросившим чалму муллой). Аллах покарал нечестивого, новый же великий князь желает с Ордою жить в согласии и дружестве, будет розами да устлан её путь. И хотя так государь Василий сразу заявил себя староохранителем и миролюбом, недели не выпадало, чтобы он с кем-нибудь не воевал. Собранное ещё Дмитрием под Елец ополчение, вкупе с донскими станицами, не признало нового престола и, нахмурившись, качнулось вместо Крыма на Москву. Возмутились все южные крепости. Как из тучи посыпались «Митьки», каждый «Божиим чудом избег» майских душегубов. Помимо них спешно расхватывались роли. Прослышав о лихих делах на родине, с гребецкой хваткой и безумными глазами Спартака к третьему действию приехал из Италии Болотников. Наконец вошли опять, рассаживаясь шумно, паны...

Освобождённая очередной смутой, царица Марианна летала из лагеря в лагерь — она не хотела быть безысходной вдовой вора, презренной дворцами всех земель, от того было одно средство — императрицей московской опять стать. Нехорошо сказать, и где, и от кого зачата, от неё получена была ещё одна морока московитами — сын Иван (конечно, Дмитриевич).

Михайло Скопин, начальствовавший небольшим отрядом при Даниловом монастыре за Серпуховскими воротами, рассеял и прогнал Болотникова от Москвы. С помощью подошедшего полка Ивана Шуйского он выбил вора и из крепости села Коломенского и стяжал чин боярина в свои двадцать лет. Когда царю Василию стало совсем невмоготу от царевичей, от польских, донских и запорожских гультаев и своих варнаков, от радостных черемисов и ногаев, заходящих с разных сторон его трона, и не собрать стало большой и верной рати среди пограбленных, отпавших и погибших городков, Михайло Скопин слан был в Новгород — держать речь к шведам, просить войска: мол, не поможете сейчас и пропадём — так от литовской, отожравшейся на нас империи и вам несдобровать.

Сам Новгород уже мутился. Михаил Татищев, убийца самозваного царя Дмитрия, ныне новгородский воевода, только рад был приходу московского отряда Скопина — он защитит Татищева, ненавидимого подчинённой чернью. Скопин отдал тёзке стопку челобитных, уже поданных ему на воеводу. Тут было и рукосуйство, и измена... Татищев, рассмеявшись, начал свитки раздирать. Скопин вывел его перед новгородскую дружиной и сказал ей: рассуждай сама. Татищев растерзан был мгновенно...

Скопин совместно с шведом Делагарди крушил лучшие королевские полки повсюду, где встречал — под Торжком, Тверью, Колязином... — продвигаясь к осаждённой тушинским «цариком» Москве. Русское войско Скопина росло, превысив шведское, городки быстро покорялись власти. Освободив наконец от осады Москву и Троице-Сергиеву лавру, Скопин вступил в златоглавую, где и был сразу отравлен на крестинах — по указу государя, ужаснувшегося выросшему вдруг недостижимо влиянию двадцатитрёхлетнего своего родича на русские дела...

Дьяк и великий секретарь расстриги Афанасий Власьев по воцарении Шуйского сослан был в Уфу, служилый князь Рубец-Мосальский — в Кексгольм. Через год Мосальский бежал в тушинский лагерь к «спасшемуся Дмитрию», подтвердил новым его приверженцам на тайном совете, что это не тот, что сидел на Москве, но на прежних правах вошёл в тушинскую Думу. Вскоре отпав, впрочем, от вора, князь поучаствовал в московском посольстве, приглашавшем на русский трон принца Владислава, по приказу коего был вскоре возвращён из Уфы на прежний пост и Власьев.

Василий Голицын тоже участвовал в низложении Шуйского и в посольствах к Сигизмунду, но наконец всем надоев уже своими кознями, не был выпущен из Польши и умер в плену.

Грек Игнатий при Шуйском стал простым монахом Чудова монастыря, при поляках опять получил патриаршию кафедру, но улизнул — от греха подальше — вскоре в Вильно, где и принял унию...

Годунова Ксения Борисовна выдержала всю осаду с доблестною Троице-Сергиевой лаврой. (Ребёнок, кажется, взят был у неё ещё на Белоозере оставлен в Горицком монастыре). Она помогала выпекать для иноков и ратного люда хлебы и просвирки и тем, что следила, чтобы богатые, затворившиеся в лавре со своим запасом, не торговали бы на ужинах своими дольками, немало досадила всем.

(Опасность и труды ей, ничего не знавшей, кроме пленов, показались сначала облегчением. Но на зиму крепость пробрала вошь, взяло зловоние и грязные болезни. С воды рвало — все пили вино, скот жил и падал вместе с человеком. Поляки, смеясь, налегали…)

Ксении самой не раз пришлось с оружием в руках противостоять в монастырских трудных переходах «приступам» московских ратников. В глаза и за глаза она стыдила их, и сестёр-распутниц, и множество крестьянских и светских женщин, что — в осадной смрадной тесноте за то, что грешат по всем углам. Но как-то во время особенно свирепого свистанья польских ядер она успокаивала забившегося в келарскую ополченца-отрока и вдруг овладела им...

Старицу Марфу Нагую помалу морили в Кремле. Её хоть и приписывали под всеми указами Шуйского царицей, но Сигизмунд Август, осадивший Смоленск, много дивился, читая её — чудом дошедшую до него, благодетеля-воителя, — жалобу и просьбу найти способ, чтобы прибавили ей, хоть чуть-чуть, корму.

Судьба ведьмаков-ересиархов, Вселенского с Владимирским, начав разниться ещё при Дмитрии-царе, и далее по всем статьям сложилась розно. На третий день переворота (как только руки дошли), Владимирского вызволили из затока, и на его место ткнули Вселенского. На освобождённого полуживого чудодея все смотрели с радостию, хоть никто ещё не знал точно, чего же от него теперь хотели — благословений ли, каких-то дорогих истолкований... Но, поевши, выпивши и наконец расспросивши чашников, что стряслось в палатах, Владимирский закрыл глаза и пожелтел. Вечером он без обиняков сказал, что видит огненную говённую реку: по ней — как тлеющие вопиющие челны — глаза да глаза человечьи... Владимирского пристрастно расспросили, чьи глаза он прорицает, когда же ворожей ответил чьи, сразу отвели его в башенную темнейшую камору, где ни днём, ни утром — сколько око ни привыкай — не увидать ничего.

К тому времени любимец сверженного вора Вселенский был уже изъят из своего страдалища и даже переговорил с новоукрепленным властителем: избив дверь каморы, Вселенский заявил своим стражам, что к вождю их, достоверному только, имеет срочный золотой извет. Что наговорил царю Василию ведун — неведомо, неизвестно и что ему Василий отвечал, но только Виториан Вселенский с того часа содержим был в теремах благороднее прежнего. Открыто, что некое время он пребывал сокровенным советником Шуйского: кажется, с его лёгкой ворожбы был сломлен Болотников, приглашены подмогнуть мерзкие лютерцы-шведы и поставлен юный Скопин во главу полка. Известно, что кудесник принимал участие и в свержении царя Василия и, вполне доверяя престол королевичу Владиславу, строго доказывал, что батюшку его пускать в московский огород никак нельзя — это разом поведёт к утрате государства — его колоколов, икон, несён, шрифтов и рек.

Владимирского, додержав почему-то в башне до холодов, повезли куда-то на восток. Горделиво сжавшись в уголку возка, он изготовился к венцу святого мученичества. По дороге он уже преображался. Неровной пасмурной полоски — над оторвавшимся от окошечного края, но прижатым прутьями решётки пузырём — для его волшебных молитв было довольно. Вскоре его уже не стало в возке: перед ним во всю смутную ширь растворилось иное окно. Какое-то время он невидимым для умных стражников, косматым облаком окутывал возок, летя и волочась, посмеиваясь, с ним. Особенно хорошо это на бугристых спусках. Казалось, он мог бы уже совершенно отцепиться от дурацкого возка с приклеенным каторжником, но прежний порядок вещей ещё мягко держал его по эту сторону безмерного окна — где-то наполовину. Кроме того, всё это было мало похоже на мученический — высочайший — венец, а его Владимирский тоже никак не смел упускать.

И к вечеру второго дня пути схизмат по-человечески устал расклубляться, молиться, — все рваные окна пропали... Прожевав два твёрдых сухаря и мягкое яблоко, данные ему провожатыми, он в простоте и скуке, уже сам обложенный, как ватой, равнодушным соседством всего на земле, засыпал. Небеса вслед за землёю блёкли, тускли — а ведь, наверно, было ещё рано... Владимирский вдруг, как и не спал, широко раскрыл ресницы и сел прямо — как пёс, опершись на лавку окандаленными кулачками, грянув цепью. Карета шла необъяснимо ровно, хотя и пригорками. Кулаки его рук сами разжимались. Внутри — вокруг груди и горла — выступила соль. Необъяснимые, весёлые до тоски, вечные, как и раньше, руки брали его в свои объятия. Сразу невыразимо тонким и уютным сделался возок, но Владимирский, припав к решётке, задышал — масляный фонарь, трясясь, чуть освещал путь, Владимирский на сажень вбок, вперёд, видел только темень, но знал точно, где это лучшая, яснейшая темень располагается. То есть уж совсем точно он не знал, но ни мгновения не усомнился, тьмы стрел какого древа сквозь него летят, что за земля началась такая. И где-то здесь уже надо было — в самую их гущу! — сворачивать...

— Т-п-п-п-рру! Идол, осади! — кому-то отчётливо крикнул караульный с первого возка, и возок Владимирского весь замельтешил, остановился. — Аль забыл, в Коврове нам велели: тут у церковки — объездом?!. Хошь, езжай по главной, царевичи тебе заживо балду-то отвернут...

— Ах, сатана ум отвёл...

Сердце еретика заколотилось, возок повернули, и церквёнка бескупольно, бело засветилась — окошком в окошке — в тёмной чистоте. Несчитано их, таких церковок, в этой земле наставил прежний здешний князь — Андрей-то Боголюбский, а высочайшую славу и дальнейшую власть (своего кремля над всею Русью) прозевал — на все века вперёд.

Две крестьянки с мальчишкой, шедшие, может, с престольного праздника из деревни с церквою в своё бесколокольное село, или так — из гостей, от родни, отступили с дороги. Стрельцы второго возка подсадили их. Две девицы сели супротив Владимирского, мальчишка — с ним, два стрельца с боков втиснулись, прижав за собою дверцы. Но одна дверь тут же с хрустом отворилась: старший стражник с улицы погрозил всем кулаком, младшие воздели рукавицы — как, мол, можно? Один показал, как удавится цепью волхва... Тронулись.

Стражники затеплили свечу, и девушки оказались близняшками. Владимирский ещё до свечи зачем-то тихонько окунул цепи без плеска меж колен, пряча их от крестьянок под волной охабня. Стрельцы заговорили с ними, те — кажется, совсем ещё девчонки — приветливо и смело отвечали, не по-московски — без особой бойкости, искусной игриливости, но и без захолустной принуждённости.

Владимирский не знал тут твёрдо, что и как. Иные волхвы, может, и имут это знание, а ему и не надо: он пил, захлёбываясь, этот верный колдовский говорок, душевные лица...

Стрельцы чему-то тоже улыбнулись.

Девчонки исподволь (а как он взглянул на них — только веселей, в открытую) вглядывались во Владимирского. Он — в них. Они тоже были объятиями продолжавшейся владимирской земли и сами не могли опомниться — года, века — в её объятиях. Владимирский, кажется, уже узнавал близняшек. Нет, он уже видел наверняка, что это они — тогда совсем малышки — в числе других невеликих девиц играли во дворе приходской мужской школы, куда их не позвали ни разу, и откуда, первым и непоротым вылетев, Владимирский — чертя стилом по песку, потом по снегу, учил всех девок буквам, после — языкам и оным на чужом селении впервые заслужил звание чудодея и волхва. Казалось, теперь девушки тоже узнали его, оттого-то так хорошо и нетесно сидеть теперь всем в каталажной карете.

Холмы приобретали — как и рощи — названия.

Страшный по внятности и силе слух пришёл к Владимирскому: он слышал, как спадает, осыпается, будто сухая громоздкая шелуха, с его души всё зло, что тяжело липло к ней и питало, подкрепляло её по всем мировым дорогам (да и добро, что впрок вбиралось ею — потом нарочно вымываемое поверх — толстым панцирем от придорожного зла)... Осыпалось всё, всё... Что казалось сердцем — отшелушивалось сверху. Сияло изнутри звездой — забытое... Вольно отрясалась вся — нараставшая столько лет пластами — глина, какой-то цепкий мыслящий чертополох.

Владимирский, как можно скорей, пока врасплох заставал, обозрел обе бездны: одна была туманом внятно-неисповедимой красоты, подаривши ему жизнь когда-то. Другая — скорее не бездной и не рытвиной даже была, а горой — может быть, перевалом, — горой всего осыпавшегося сейчас, чем раньше он старательно и так издалека уродски обленился.

Вот отчего человек и не мог отлететь от возка. Вот в окне его тогда и раздвоило.

Вдруг слева хлынула луна, и тень кареты вынеслась — справа. То прыгая на гору, то медлящая выбиться из щелин дуба, тень лилась впереди по земле — в острых иголках инея — и вдруг бросалась с берега на воду и — на тот берег...

Спустя миг всё исчезло (луну кто-то перенял на небе), но Владимирский не захотел уж исчезать. Дождавшись, когда барышни сошли в темень знакомой развилки, а стрельцы, оба высунувшись в одну дверь, хохоча, закричали им что-то, чудодей быстро вывертел руки из зажатых в коленках кандальных клещей — маленькие, неподражаемо текучие руки внука поповны и иконописца, выудившего карасей из всех речек в здешних местах...

Вывалясь в свободную дверь, еретик покатился в овраг. Он и катился, и летел, бился по тернистым буеракам, пронзающим мгновенным эхом память: те же игры в казаков-разбойников или в татарскую войну...

Поверху разнёсся караульный взрев, но мученический венок уже не звал Владимирского, поскольку уже не страшил его, вот Никита и рискнул им.

Много левее, сверху, не отдаляясь и не близясь, пошёл бряк и рык — кто-то с саблей покатился следом. В другую сторону с холма, пологой дугой — с облизывающимся звуком — понеслись клочки огня: с дороги пускали светильные стрелы. Ну, с удовольствием мелькнуло во Владимирском, если венку угодно сесть на голову, он никуда и не уйдёт: сейчас боднёт горячая... Но тут дуги пламешек закатились медленнее, круче — одну, уже совсем рядом, вмиг нежно убила река, сказав о Никите стреле: мой!.. И снова, в излуках и берегах, тайно посветлела.

Стрельба охранников не столько помогала теперь им, как беглецу. Каждая кратко освещённая пядь сокровенно озаряла для него десятки повсюдных тропинок. Съехав к реке, ясновидящий сразу другим овражком — как по узкой, оперённой вербами стреле, теряющейся в родном небе, — выкарабкался опять вверх (распоров, впрочем, штаны о тот самый торч-корень, о которой не один раз рвал и в детстве).

Вдалеке мотался жир-фонарь, в страхе ругались стражники, кажется, шаря в камышах; змеино-сказочно шептали на ухо несуеверной пойме летучие спичинки, и ясновидящий понял, что убежал уже.

Он сделал несколько шагов к Галактионову дому, где горел огонь в два боковых окна. Но чтобы живот не изошёл из сердца, привалился к берёзе дыша...

Снова что-то изумилось в небе, и, заглядевшись от весёлых корней вверх — почти в утреннее бессеребренное дерево, смолвил: милостивый!., и не понял, что сказал. Он, как заворожённый собственным невежеством, видел в воздухе ствол, ветви и ветки — чистую родственную глубину, — что роднее матери, больше России...

Под рекой ещё путались стрельцы, а Владимирский шёл по деревне. Вон — через четыре, пять, шесть домов — Уваковы, Котовы, Апарины... — ждали его ещё молодые мать, дед и бабка... На том конце, откуда он пришёл, залились незнакомые, чьи-то новые, собаки, замаячил каретный фонарь: к деревне выбрались и стражники. Владимирский тогда вильнул к первому же палисаднику, пролез под ветками и тихо застучал в окно. Из мира тёмных горниц глянуло испуганное личико. «Это я, баба Сима, я...» Личико в платке пропало — кажется, не узнало его в темноте, но тут же хлопнула дверь в сени. Владимирский шагнул к крыльцу, уже с той стороны к двери спешили по старым доскам босые шаги, отлёг засов, и баба Сима отворила дверь: она испугалась-то не за себя, а за того, кто на ночь глядя застучал...

Стражники искали его, последовательно от двора ко двору, сводя псов, кур и стариков с ума, по всем сушилам, огородам, чердакам и ригам, а Владимирский спал на одеяле в подпечье, а как выспался и вылез на волю, сказал:

— Веришь, баб Сим, за пятнадцать лет первый раз спокойно полежал.

Старушка Серафима усмехалась и печально и счастливо у шестка, потому что ясно вспомнила с прибегом этого мальчишки и всё, что тому было назад, и зачем, и почему сама ещё здесь живёт, и что её латаная-перелатаная, покачавшая, покачавшая да и обронившая своих детей холодная избёнка — тот же всё дом. Потчуя теперь огурчиками с саламатой Никиту, и лакомясь сама — им, Сима благословляла своё долгое, незнамо чем и сытное, и тёплое житьё. Будто в этом весёлом и бледном, когда-то невпопад пропавшем (когда уж все у него перемёрли) и явившемся вот, как заново, человеке прославлена была и её здешняя судьба — безвылазная, странная...

Служивые, без лишней ревности ещё походили-пошарили — вокруг и в стежок деревни — до полудня. Не знали они, что их висельник — местный, а то получше поискали бы. Значит, ушёл в поле, только вздохнули они, выпивши зеленчаку у дьячка, — не за ним же! — людям Васьки-царя страшно рыскать малым числом в этих краях, да ещё за бесом, который руками всплеснёт — цепи свалятся. Значит, поехали дальше, укрепив собою стражу при останних. На месте наврём: мол, ведун бросился вплавь с нашей стрелою в спине, поелику и утоп...

Одна из обгорелых их стрел, действительно, нашла Владимирского. Симина соседка Грина, неся на плотик бельё, отняла её у детворы и подарила на память Никитке. Он по вечерам любил разглядывать её — с насаженными, своим запахом сухо пылящими в нос подосиновиками и груздями.

Стрела, как человек, годилась для многих дел разом. Ею можно было нацарапать на столе или на сухой коже какое-нибудь слово. Мерить, вместо плотницкого аршина, доски или время — в землю ткнув: вот тебе и переносные тень-часы. Или заместо шила. А то — на растопку (туда, в печки стрелецкие, они все скоро и отправятся, потому что мушкеты всё лучше)... Но при взоре на стрелу, где б ни прилажена была в хозяйстве, видеть будешь всегда лёт её — уж так сделана...

Пел, не прерываясь, чудом каким-то не теряя дыхания, сверчок. Будто вечно отваливающийся куда-то — на необъятном краешке начала мира. С ним соглашались берёзовые поленья в печи. Благоухание их и теплынной вьюги за окном — нездешней и домашней, как река, всем рассказывали все...

Бывший еретик и волхв Владимирский Никита довольно долго жил у бабы Симы в захребетниках. Он и на отчине пользовал хворых — недужащих как душою, так и телом. Но и тех и других лечил травками, а как пороки отворяются, чудесно позабыл. Впрочем, и травки его тем и другим помогали. Помалу он выучился и пахать, не тоня плуга, и молотить, не убивая людей, и даже ездил на барщину, зимой — рубить лес, летом — жать: здешний помещик, ровесник и школьный приятель Никиты, был рад неучтённым по вёрстке работным рукам. По старой памяти малопоместный дворянин звал книжного нежного Никитку на сыту и сбитень, и тот ходил, ведя с собою полдеревни иной раз. Оба они, и помещик, и пришлый бобыль, когда шляхетские и холопские нахальства зашли по русской земле слишком далеко, вступили в ополчение одного гуртовщика, шедшее из Нижнего на выручку Москве, отчего и пропали в железной дубраве истории для подслеповатых зениц летописца уже совершенно.

Но ветры цвели и горели — а слепцы-летописцы всегда ведали ветры: и — на осколке разбиенной взрывом башни — лик Девы Матери остался невредим, и скликали солнца птицы; плыл по затопленной Туле на гондоле, точно по Венеции, Болотников, и в родовом затоне молодящийся староста саноцкий Станислав Мнишек смертельно боялся жены... И многое, многое ещё случилось с лицами воспоминаний наших. Но это — всё та же история.

Ссылки

[1] Здесь: этаж.

[2] Смута, бунт (пол.).

[3] Верхняя площадка на крепостной стене или башне.

[4] Здесь: знаки царской власти — держава и скипетр.

[5] Привилегии.

[6] Земледелец, пахарь.

[7] Уголовное преступление.

[8] Ханские налоги.

[9] Киса — кожаный затягивающийся мешок.

[10] Золотые европейские монеты.

[11] Палач, кнутобоец у съезжей избы.

[12] Воспитанники мусульманских духовных школ.

[13] Полукруглый выступ в стене церковных здании.

[14] Неопытные молодые казаки, в иерархии казачества — низшее сословие.

[15] Казачьи штаны.

[16] Свисающая часть одежды — длинные полы, откидные рукава.

[17] Крючок, крюк — в начале XVII в. — безлинейная нота.

[18] Прочная парность, двойственность.

[19] Столб, на который навешиваются ворота.

[20] Доспехи из продолговатых пластинок.

[21] Мачта.

[22] Шапка с отворотом.

[23] Крупная и длинная булава.

[24] Ряд из трех икон.

[25] Кабальная запись или обельная грамота, освобождающая от налогов.

[26] Хозяева торговых бань содержали обычно при банях постоялые дворы.

[27] Торговцы, купцы (от merchant — торговец).

[28] Расходчик — секретарь.

[29] До скорого свидания, наш царь! Король королей! (англ.).

[30] Царь зверей (англ.).

[31] Быстрее, возчик!.. Очень долго! (англ.).

[32] Что за чёрт?! (англ.).

[33] Время — деньги (англ.).

[34] Изображенные мозаикой.

[35] Висячая резная доска по краям кровли.

[36] Доспех из металлических пластин.

[37] Патронница на ремне.

[38] Рис.

[39] Ремешки позади седла для пристежки груза.

[40] Ремень, на котором подвешивается к седлу стремя.

[41] Конский двор.

[42] Помещение в конюшне для содержания лошади без привязи.

[43] Степной сурок.

[44] Ноль.

[45] Широкий, без сборок, кафтан из грубого сукна.

[46] Четыре бревна, соединенные между собой, одна из частей дома.

[47] Драгоценный камень, черный гранит.

[48] Охота.

[49] Подожди (укр.).

[50] Юбка.

[51] Наказание за долги — битьё батогами по ногам до тех пор, пока за должника кто-нибудь не заплатит.

[52] Мастер по отделке крицы — вываренного из чугуна железа.

[53] Водка, выгорающая при отжиге наполовину.

[54] Трава, отросшая после скашивания.

[55] Металлический азиатский кувшин.

[56] Ювелирное изделие в виде узорчатой сетки из тонкой золотой или серебряной проволоки.

[57] Щенок борзой собаки.

[58] Гороскопы.

[59] Конные добровольцы.

[60] Почтовая станция, поселение Ямщиков.

[61] Здесь: озеро, запруда.

[62] Прибаутки, безделушки.

[63] Всё будет хорошо (тат.).

[64] Внучек, не надо ехать в Москву (тат.).

[65] Человек, давший обет повиновения религиозному наставнику.

[66] Чингисхан (тюрк.).

[67] «Пришел Создатель» (лат.).

[68] Избирательный сейм.

[69] Ма biche (фр.) — моя козочка.

[70] Вид кареты.

[71] Страна городов (в древней Европе так назвали Русь).

[72] Народности, проживающие в Сибири.

[73] Поводок для вождения охотничьей собаки.

[74] Любовь небесная и любовь плотская.

[75] Род шпаклевки у иконописцев, мел с клеем для подготовки поверхности под краску и позолоту.

[76] Куда и почему.

[77] В славянской мифологии одна из инкарнаций Великой богини — Птица Сва, вдохновляющая на ратный подвиг.

[78] Et cetera (лат.) — и так далее.

[79] Знак воинского старшинства.

[80] Ладан.

[81] Что же ты думаешь? (пол.).

[82] Головной убор замужней женщины.

[83] Если хочешь, едем со мной (пол.).

[84] Я не против, я ничего не сказал (пол.).

[85] Шнурок или цепочка для медальона, крестика.

Содержание