ПОБЕДА НОЧИ
Господи, опять пущай Коней.
Песня
Стоячая жаркая ночь, после ярчайшего дня обманувшая все вожделения, у дня приняв, обняла и насильно томила город. Каменистые палаты, лёгкие — даже во тьме — терема, слободские незримые избёнки — все отверзли и оконные глазницы, и дверные рты веянию необъятного чистого воздуха, которого не было. Только необъяснимые звёзды проницали высокие повалуши и горницы, и бледно мерцающие недремлющие алтари... Из иных удушливых мест, запертых заборами и тополями, чувствовалось: это звёзды, горя, грели. А с мест, ещё более спёртых, вокруг звёзд уже грезилась прохладная небо-вода, кругами расходящаяся от их нововсилывших огоньков и вокруг пустот от новоканувших, вода, плавно расколотая широчайшими нешевелимыми лучами...
У многих из вылежавших-таки сон себе в этакую ночь в дебрях живых и срубленных, намертво сбитых дерев всё тише дышала грудь, наконец обмирала, и хотелось им вверх.
Сейчас, загодя, уже к кому-то обращала своё первое материнское слово и прикосновение смерть, им снилось первое детство. Смерть тоже рада была привоскрешению детств своих смертных... их недышащему свету, бесшумному добру — последним вехам на колее блудных.
Лишь перед утром в улицы и дома пошла свежесть и прохлада, одарив животом многих. Один нищий в арке Китайгородской башни с голоду проснулся, смотрел на светающий свой город, пустой и древний, — как в скучном музее сидел. Родом нищий был не отсюда. Он не помнил, снились ему, нет ли сегодня родные места. Наоборот, проснувшись, трудно дыша, он видел — родина как будто веет ему здесь сквозь этот торжественный град. Особенно пристально нищий посмотрел вдруг на деревья — на ближние их корни, как бестрепетные радостные вены стариковых дланей, сам от которых незаметно отрываясь возрастал... Оказывается, тогда, в первые нищего годы, эти ж корни, как в сей миг пробуждения не ко времени, были так же рады и верны ему. Кирпичная же кладка стен в обе стороны от нищего была ему ещё вполне чужда, не он хотел её, но она преследовала, досаждала ему своим жёстко устроенным ладком, мачехой в материнском домке.
На стенах и по крыльцам караульные задрёмывали у раскрытых решёток, никто что-то не шёл их сменить.
Серой площадью наискосок прошли двое, вполголоса торгуясь и бранясь, за не поймёшь чьей надобой, холоп с холопкой. Спустя немного времени с Никольской улицы на тропу повдоль стены выбился машистый конский шаг: спереди зловещей лёгкой свиты шёл на высокогрудом меринке боярин.
Не заезжая в стенные ворота, боярин, минуя их, быстро взглянул в серый провал, увидел на полу арки проснувшегося, хлопающего глазами нищего. Боярин придержал и несколько попятил коня. Нищий уже рылся в холщовом тёмном мешке. Боярин вертел бородой, ища с кошлем дворецкого.
— Да ладно, не надо, — сказал вдруг с ленцой одолжения нищий. — Мне и так много вечор накидали...
Пока дворецкий доставал, развязывал лептный мешочек, убогий первым достал из своего мешка пару мочёных яблок, лёгкую польскую буханку, губчатый сыр в тряпице, пряники-ельцы, в горшочке — вареники с говядом в подливке, осетрий балык...
— Поезжайте с Богом, он простит, простит, — только буркнул конным нищий, ему уже было некогда: проголодался гораздо во сне, спешно закусывал.
Боярин зашвырнул с размаху в вынутую нищенскую кружку лепту, скакуна вытянул плетью. Нищий выбрал щепочкой из кружки завязшую в глубоком мёду медную мелочь и посмотрел серебряно конникам вослед... Но те с площади уже скрылись.
— У этого Ди-ди-димитрия, — сотрясаясь в седле, говорил дворецкому боярин, — убогие даже уже зажрались! Князей, глянь, отваживают!.. Нет, нора! Да, надо что-то!.. Вот истинно смута!.. Этак всё скоро перевернётся! Р-р-расир-ропадем!
Боярин горячо разыгрывал свежее раздражение, причём будто сдерживаемое философически, выспренно-отстраненное, а сам был давно в заговорщиках. Только он почему-то иначе не мог. Мгновение назад бывши другим, к нищему он подступил в нужде сделать сейчас же хоть капельное, да неоспоримое добро и тем расположить к себе Бога Отца, хоть как-то облегчить его всевеликое терпение, хоть теперь угодить — накануне довольно отчаянного выступления...
Боярин был вообще думный, но уже выстроил себе местечко в новой Думе, коей — быть. Об этом не хотел он уже в эти последние, страшные дни перед... и вспоминать. Порой в эти крайние дни даже позабывал он и о себе, и о Боге, но тем более брезжило насущно, незабвенно, точно из самой крови его, преобязательство зреть самые небольшие свои деяния самыми добрыми — телесно добрыми, старинно, дедственно, ежеминутно. В целом тогда от деятеля всем самое меньшее — привет. Праведной молодой Руси, всея-всея. До нищей вплоть, до странной, тунеядной.
Московские низины уже прокашливались с сухим стуком, посвистом слег — достойнейшие из промысловых мещан открывали загодя торжки, когда тревожливый боярин въехал на подворье, крайнее по Никитской улице Китай-города. Он не стучал, даже не прыгал с лошади, только пригнулся под воротною дугой — здесь ждали; едва он поравнялся с тыном, отворили. Люди его свиты также пригнулись в воротах — тихо, чудовищно поправ обычай, быстрей въехали за городьбу за господином вослед.
В садике за амбарами, под ригой, в сенях и на задах терема, вокруг качели сидели и стояли люди. В конюшне и под кронами сада, всюду, где ещё лежала тень ночи, было тесно от коней: ахалтекинцы втихомолку обижали, надкусывая и сдвигая, маленьких бахматов. Те, только ахая глубоко, терпели, знали: если закричать — ещё ударят люди. Покуда и люди, сходясь здесь же в кучки, молчали. Кто-то изредка что-то выговаривал, ему, побезмолвствовав, неспешно отвечали. Дрожать, спешить нельзя, покуда и некуда — все, верно, ждали... Хоть куда уж ждать!..
— Коли до Фалалея-огуречника сухота покончится, яблоков будет океан, — проронил подъехавший сейчас боярин, спешившись и постояв при одной ватажке. Кивнул на густой у лица яблонный цвет.
— То давно нам видимо. — Только один думец его удостоил ответом, объяснил чужое равнодушие.
— Что ж новгородцы-то никак не подъедут? — не выдержал один княжич.
— Толку в ех, — говорил чуть дальше князь Татев, то ли о грядущих новгородцах, то ли о яблоках, растирал в перстах тычинки, белый венчик. — Тут десятина и смерд сам дешевеют — пошло забляденье... Ещё слыхать, царь так-таки кабалы отменяет, одну только — Польше на Русь — крепость выписывает...
Вообще этот говорил обо всём окрест ещё спокойнее приезжего боярина — как о снеге с градом за окном, о худом, но неподвластном ему условии северного житья. Так и смотрел, и говорил, действительно будто не умещал в уме, для чего все они, кони и люди, гости и хозяева, тут сегодня сошлись, куда теперь дальше пойдут и на какие, собственно, последствия нынешнее дело их рассчитано?..
— А эти-то! — подхватил нечаянно речь отвлечённого боярина стольник Окулов, напряжённый, терзающий то рукоять клинка, то ладанку на шее. — Ляховчики вчера в обедню-то устали, сели на пол прямо в церкви! Ничего, вы у меня сегодня ляжете!
Окулов, хоть и казался как-то нехорошо рассеян, свято помнил, почто он тут, понимал — править отселе камо и векую.
Яблони улыбчиво белели... И был, наверно, миг: всем, как одному, хотелось — от здешнего дела прочь, хоть к чертям на кулички, но яблони... Яблони не могли обмануть сегодня никого. Тоже в них была и искренняя отстранённость, и робость, и тревога, но такие уж нездешние, незряшные, что саднящие панцири и колонтари под кафтанами, казалось, уже розовеют, наливаются победной чистотой... Нет, яблони сегодня не кривили, не обманывали. И был — с умножившейся вдруг до предела силой ярилова восхода — миг, когда, позабыв кабалы, и десятины, и ревность православия, каждый странно осязал через кольчужные колечки сладкое, тонкое сплочение своего сердца со всеми — тёплыми сквозь розные, толстоискусные латы — иными. Перед возможным вечным разлучением все стали вдруг странно дороги друг другу, а дороже сие вот невиданное чувство томительного, изначального, неразъёмно-вольного сплочения предсердных своих лепестков.
Только Шуйский-старший (без братьев, скачущих сейчас, согласно замыслу, иными весями) один сидел при свечах в верхней горнице и, измусолив бороду молитвой, был уставлен перекошенно на моравские пристенные часы: через двадцать «шагов» сказочно выкованной стрелки на Кремле сменяют караулы. Через восемь «шагов» ровно — Татищева с Головиным из западных ворот пускать...
Всё только начиналось. Вернее, ещё не началось ничего. Помазав в эту бестрепетно-чёрную ночь усы и ноздри сон-травой, князь Василий мгновенно проник пять часов своей ночи и с одреца встал в должный срок — сызнова жив и свеж, как из соратников его немногие. Качнувшийся бессонно слуга, должный разбудить князя только через три минуты, умыл его над гулкой лоханкой и подал бородавчатого вчерашнего сбитню, от которого вкус сна — непропекшихся волокон какой-то дичи на дёснах — стал лишь противнее.
Доброе число заговорщиков должно было сейчас под его руку подъехать, а многие с удельными дружинами стояли уже с вечера по всем здешним сенникам и в доме. В самые бренные кутовья влезли князья, холопам выпали земля и небо. Коням — река овса. Счастливые звёзды — непосвящённым соседям, жалобные — трусам до утра. Каждый знал, что, конечно, надо и что не удастся задремать. Но несколько удальцов и безрассудных старцев (не считая всех дворовых баб) ещё до полуночи уснули и точно потянули властно за собою — по обычаю какого-то ночного таинства — всех остальных.
Шуйский, спешно выспавшийся и восставший, замер в сенях с капающей свечкой и на переходе гульбища схватился за сердце: по всем хоромам и угодью следовала за ним, подвисая, гробовая тишина. Князь понял, что из всей царской, казённой заботной Руси сейчас он жив и осмыслен нелепо один. Ему показалось вдруг, что вот сейчас не сдвинуть одному эту тихую окладную гору сна, уже ясно: ночь куда-то неумолимо выжимала малого-старого его, может быть, раздавит его мягкой пролежнью прямо сейчас, мельком бока — навек осрамит. Заключил уже свой союз с целым ночным миром против кого-то этот безродный, непроглядный заговорщик — убеждённый и безбрежный сон...
«О Господи, глупости... — заставлял князь Василий себя преодолеть слабость, изгонял мистический испуг. — Нет, о нет!.. Дай силы управиться!.. Ну некогда молиться. Сам управлюсь».
Нужно было только притвориться снова сильным и всевластным, строго дать побудку, пустить дыму в нос этой сонной горе и ловко разослать её, развеять с бережением. И кроить, и лепить дальше из этой супротивящейся твари новый лад. Первое — знать, чему быть и как именно ему быть надо. Верить: длинные и гибкие шлеи, чуть шероховатые, плоские — в руках... «О нет!» — отставить! «Э, нет!»
С тёмного гульбища Шуйский вошёл в совсем чёрную комнату с сухой искрой над черепком. Подошёл; чуть испачкавшись, выставил верёвочку повыше из железной трубки, смахнул с кончика уголь; огонь вскинулся широко — на вершок, в черенке качнулось масло, комната слабо, но вся озарилась. По двум стенам из-под одеял торчали сапоги, висли руки и пушились головы ближайших князя Василия товарищей, податных вождей и — на полу подле них — ближайших их сердюков. Не холоп, однако, и не дворецкий Шуйского должны были побудить сейчас сих честных гостей, а хозяин сам, князь-душа Василий Иоаннович...
Подымать всех разом было ни к чему. Так, эти по правому ковру пусть отдыхают, набираются, милые, сил... Сперва — Сергей. Его — первопроходная работа...
Но, оглядев спящих и у левого персицкого ковра, князь Василий не признал Сергея. Слуга говорил ему только сейчас, что ясельничий здесь, да Шуйский и сам ещё с вечера знал. Он — так удивясь, что даже не волнуясь, — тихо прошёл с ярчайшим черепком в руке повдоль обоих ковров ещё раз и почти никого не узнал... Как же, иже херувимы?.. Новгородских дворян, тут же бывших, он, правда, в лицо худо помнил. Но Сергей?! Три года с ним в Смоленске, на Суоми — год, в Москве — и не сочтёшь!.. В каком он был сукне? В чуйке вроде бы, с мёртвыми такими завязками... Вот две таких висят, стало быть, этот, в сорочке? Аль тот?.. Тот!
Шуйский легко затряс Сергея: чёрт в яслях, вставай! Тот встал, то есть сел, открыл глаза: малознакомый новгородец ошеломлённо смотрел на Василия Ивановича, постигшего в этот же миг, что необъяснимо ошибся, ни один из владетелей чуек с завязками не был Сергеем, Сергей был в армяке без рукавов — вон он так в нём и спит.
— Разбуди его, — брякнул князь, показав Сергея новгородцу, не успев в смущении иначе изъяснить ему именно его, новогородца, пробуждение. (Чуть прощения, ахнув, не попросил у него).
Новгородец таинственно пополз постелью и потолкал москвича. Тот сразу открыл глаза и, обратясь в Сергея, увидел над собой дядьку Василия.
— Уже?! — спросил Сергей громко и радостно, ленясь вставать...
Людям Сергея должно было между городами Земляным, Белым, Китаем и честной частью Кремля связь колокольную и конную держать. Первый знак соответствует приходу из Мытищ двух сотен новгородцев с дружинниками, вызванными заговорщиками из своих вотчин и тоже ждущими своего часа под Москвой. Тогда-то (никак не прежде!) и обложить вражье, самое сторожкое и крепкое гораздо — Мнишечье гнездо и ротозейски-беззащитное — царёво. Из темничных башен лиходейщину кромешную — на вольный свет. И тогда — по всем улицам — разбойники, вотчинники, новгородцы... На стогны, серые спросонья, торжища, на главные улицы — знаменитые мужи. Возопить сим: «Литва душит бояр и царя! Режь литву, выручай повелителя!» Москва в оное время как раз встаёт и, одевшись, выходит. Литва, рассеянная по Москве казёнными гостьми, после поздней вчерашней попойки хранит. Но и она, Литва, от крика, недальней пальбы и колоколов вскочит с чумными глазами и точь-в-точь будет похожа на опаздывающего на злодейство заговорщика. Москвичи наваливаются на ляхов, осточертевших нахальством и пьянством (будет счастье — воротить им сторицей обиду, отрада — свергнуть навернувшееся к ним на печку иго). Пусть, пусть смердячина пока обороняет своего разлюбезного царя... А где не хватит слепоты и злобы — помогут наши забубённые ребята. Тот, кто мешал князю, пугал и принижал его, будет обратно вдавлен в свою ночь, останется в ней на все дни, а старый князь Василий, ночь таки поправший — эту всеуютную змеиху, — уж восцарствует! — с оной споровши роскошную кожу, оденется в неё прегорячо.
В самый миг, как разбудили Сергея, на другом конце боярской слободы меньший Мнишек простился с Марией Нагой.
Фёдор Иванович отпустил на эту ночь (сам мяконько даже подтолкнул) жену к её подруге, Настьке Скопиной (в девках Головиной). Дело в том, что он сам уходил с вечера по команде к Шуйскому и только так был спокоен: жёнка без него теперь никак не слюбится с поляком. Благодаря сему премудрому решению, ночь провели Стась с Марией в повалуше Мечникова дома, сами собой очарованные, ни времени не приметив, ни лёгкого ночного удушья. Над хладным, острым пожатием рук — болтовня. А вокруг эта ночь в очах его подруги. Сегодня счастливая подруга словно видела и в нём ту ясную ночь, о которой он никогда и не догадывался, а теперь сразу начал в ней что-то различать... Все прежние, внешне давнишние вещи открывались дымной, новой, дивно удалённой от места расположения рук ротмистра — считай, значит, от всей человеко-гусарской поверхности его — стороной.
Нет, слов сыновьям человеческим к сей стороне не подыскать. Нежнейшее из них тяжело, что весь твой мёртвый мир. Делано таковое слово, дабы мирянам с горем пополам скорей понять (и не успеть поубивать) друг друга. А тут мало слова — тут к нему обязательны и взгляд, и рука, предрешённый поклон горы, свет — не всего солнца — только сердца солнца... Вся ускользающая неназванною жизнь... Мгновение её здесь — первое простое Слово. А наши древние глаголы, при лучшей своей расстановке, только колышки, скорее помогающие памяти чуть метить, нежели поддерживающие невыразимые цветы. Это нетающие льдинки финских водопадов, принявшие у основания прекрасных брызг форму окраинного их движения. Скажите слова эти — крепче оледенив; повторите подряд несколько раз — отколов от родного утёса. Всё равно сохранят этот вид — первой догадки и вечной тайны.
Стась мог сказать, что над ним полати разверзались бездной... Что золотые образа летели скромно в общий свет. Ни для кого нетесный... Что кружки и чумички высились кремлями. Ковш — Кутафья башня... А кубки-фиалы — смешные. Зато кучки трав на верёвочках — глухие колдоватые леса. Дурманно, сказочно — и приютно, и ужастисто стрекочут свечи.
Да, Мнишек-сын, славянский виршеписец, так сказал бы, мог и точнее, и резче сказать... Но он только смотрел, смотрел... Зачем это? Ну взял бы он и растопил в ладони льдинку... Нет, он смотрел, учился тому — первому, самому простому Слову. По католической привычке — сидя, оглашался. Сам разговаривая, Слово недослыша, так и падал в Него. Он ещё поймёт, может быть, и сам кому-то скажет...
Когда засерело в оконце, будто закрывая руками лицо, они простились в тихой трапезной. Нагая пошла, уже моргая медленно, на половину Настьки. Стась постоял перед дверью, за которой ему было постлано близ Михаила, почти кричащего через правильные промежутки в доблестном, видимо, сне.
Выйдя из храмин на воздух, Стась вспомнил, что жеребчик его оставлен в Кремле, — к Скопиным в гости Стась ехал в Мишкиной колымажке... Сие и славно, полетим пешком... Над домиками на востоке уже разбелелись облака. Прошло золочение по ляпис-лазури... После бессонной ночи Мнишку-меньшому ничуть не дремалось, но — как воску из своего неглубокого подсвечного блюдца — ему растекалось вовсюдно. Снова из солнца прямо в него, от сердца к сердцу — золочение. Это пёрышко на его шайке мигом над востоком размыкало облачка — снова он втискивался головой чёрт-те куда, там не то чтобы какие-то такие облачка, а ещё что-то, властно подтягивающее к себе его голову.
Всё же зевнув, упруго втянувшись назад — а-ах, обратно — пан успел вспомнить с досадою, что вот опять он позабыл при прощании с панною проявить кавалерову твёрдость, ловкость мужества: даже не выговорил чётко следующего свидания... Всё это было какое-то лишнее, будто... И будет ещё лишним долгое доброе время, до тех нор, пока вдруг не снадобится позарез.
Малый звук колокола, неуверенный, чуть православный, пошёл сзади откуда-то — от окраинной Земляной слободы? Ему тут же сильно ответил спереди, из московской середины, кажется, сам «Иван». Тогда земляной колокол, сейчас же ободрившись, ударил набатно. Мнишек, не следивший часов, сперва поверил на слово, что сейчас время Москве звонить, но вот и он заморгал в пустынном вербном переулке и прислушался... Окрест уже трудился сонм заполошных колоколен. Вдруг за рябинищами и городьбами — верно, на ближайшей большой улице — взвился многочеловечий вопль, плеснул продолговато. Уже где-то совсем рядом, уже нечеловечески загаркали, заахали воротца, обезумели цепные псы, к колокольному — подковному — битью помалу примешался звук как бы артельной спешной колки дров (то бодрый, звонкий, раз-раз, н-нряц — глухой, от суковатого полена), а Стась, смеясь, ещё путался в утренних безлюдных и никчёмных закоулках, сигал через речушки, двигал клёны — никак не мог вышагнуть на большую улицу к событию.
Впереди, из укромной калитки в калитку, юркнула баба, за руку выдернув и проволокши за собой ревущего мальчишку, другого, весёлого, неся на руках. Стась не успел и крикнуть ей, но положил тоже воспользоваться одной из её калиток — неброских, да, наверно, хитроумно ёмких, каких-нибудь сквозных...
— Лях бежит! — грянуло тут сзади. — Стой, эй, стой!!! — Два вывернувшихся впопыхах откуда-то московских мужика, хоть Стась сразу обернулся к ним, приостановившись, кричали и узенькой тропкой бежали к нему. У одного в руке был, как на карнавале у новоиндейского бога, с навязанной вишнёвой выпушкой, с кутасом от кивера топор, у другого почему-то толстая слега.
Стась с облака приветливо пытливо улыбнулся подлетающим рабам-богам...
— Что-что? — переспросил он, когда оба, набежав, встали в локте перед ним, как два листа перед травой, ветерком нагнетённой в свою сторону. — Так что с утра пораньше за манёвры?!.
— Да ваших бьём, — неожиданно для себя сразу ответил со слегой мужик. Перед ним стоящий, столь разумно и распахнуто в лицо ему глядящий молодец в польской куртчонке не мог не знать о пропасти, в какую враз его смахнут топорик со слегой. И он же не смущался ничуть этой пропастию, даже напротив — полнился большей, сравнительно с которой первая не пропасть вовсе...
— Ваши, слышно, царя убивают, а мы, значит, их, — произносил, опершись на жердь, удивлённо мужик. — А ты сам-от откуда грядёшь?
Мужик же с колуном молчал.
— Я-то? От бабы своей, — залихватски сообщил Мнишек-меньшой, не совсем понявший цели московитов. — Так чего вы?..
Москвичи тоже не всё понимали: они стояли, обдаваясь странным светом. Улегающейся крови их внятно слышалось одно: меж ними и литвином сим нет той змеиной непроглядной щелины — той, что с утра... И тогда смертной пропасти той тоже, кажется, нет?.. Нет, забыли: она вся сейчас там — от стены и до стены, в Кремле.
— Кровь пёсья! — выдохнул пан сразу устало, наконец поняв. — В эту калитку в Кремль?
Оба восставших согласно кивнули.
— Хотели догнать и тебя порешить... — не извинился, просто объяснил посадский с жердью.
Стась, не слушая уже, вотмашь рванул бабью калитку, смяв неблизкие даже к ней лопухи.
Мужик со слегою, ещё удручённый загадкой, снова окликнул его. У Мнишка не было с собою сабли, но он обернулся смешливо и ясно, по-прежнему.
— Говорят, — крикнул тогда мужик, — за Польшей гдей-то пистоли льют... такие... без полок, что ль?! В них порох зажигается будто не от затравки уже, а враз от кременька?! — Москвич кричал в восторге от невидимой, но полной для себя угрозы: у поляка в каждой дыньке подвязанных штанцов вполне могло убраться по необгонимому такому пистолету.
Мнишек пожал нетерпеливо плечами.
— Мне б тоже сделать где такой! — пытал мужик. — А? Куда с наказом-то рубли передать?
— Понеже туда же, — отмахнулся уже на бегу Стась. — Из оглобли стреляй! — И канул за клеть, опушённую вербами.
Какие-то мгновения посадские стояли молча, потом взглянули друг на друга и — ох — припустились гусару вослед. Кошачья ветка над калиткой затряслась в сердцах от сброшенного на неё трофейного кутаса — путаного золочено-чёрного шнура...
В миг, когда ещё в рассветной тишине Мнишек, выходя от Скопиных, прикрыл бережно за собою воротца двора, мечник на лавке в горнице, как от громового над ухом хлопка, проснулся...
Обернувшись к другой устланной лавке, он увидел, что на ней спящего гостя ещё нет. Ну и ну, вот и где он? Недолго тревожась сим, мечник подложил было снова под щёку ладони, но вспомнил только что канувший сон... Вернее, сам, наяву, словно опять канул: ближней к ложу, левой стороною сердца в сон макнулся наяву. На раскрытых очах мечника проступили слёзы...
Михаил встал, прошёлся трапезной, надсеньем, везде тишина, нигде не было литовского гостя. Скопин чуть приотворил дверь жены: Мстиславская как мёртвая, обратив ко всему, что ни есть над тёмным потолком, матовое голубоватое лицо, спала неподалёку от Настьки. Скопин, хотя прямо верил чести Мнишка-сына и воротил нос презрительно от досужей молвы, именующей уже князя Мстиславского зверем десятирогим, но всё ж он в глубине души переживал за пожилого князя и теперь, притворяя бабью половину, вздохнул облегчённо...
Рядом с ним в полумгле скрипнула вдруг половица. Мечник вздрогнул. Произнёс не своим — за ночь спёкшимся — горлом:
— Кто? — (Получилось: ум-го?)
Ответом был тоже неявный задавленный звук. Мечник, не оборачиваясь на окно, хладнокровно одною рукой развалил ставень.
В дверях осветился в светлом казакине Скопин-старший.
— Вот завернул к тебе, сынок... — заговорил сразу он, переводя дух, переменяя ногу. Но всё же странно, странно...
И Миша над улыбкою нахмурился... Но тотчас странность разрешил: ну конечно, батька пьяный.
— Ты от Шуйского с гулянки едешь! — уверенно раскрыл он отца. — Слыхал я, там тыщи вчера на мясоед собираются!.. Так, так, стало быть, пляс до утра?!. Но мне некогда уже с тобой, отец. Ляг тут, подремли, до дому не доедешь. А я уже в службу, вишь, с вечера даже царёв меч при мне, чтоб в оружейку не мотаться попусту, сразу — на учения да церемонии... — Мечник задёрнул крючочки на белом кафтане, завёл складку по талии назад, начал привешивать меч с золотым крестом двуручия, укреплять ремни на колечках пояса.
— Ой. Да, сыночек, полежу... Закачано в головушке... — трудно вторил отец. — Ох, посижу хоть...
— Ложись, ложись, там служки и постель не устилали, спят, скоты... — Миша приостановился с поясным выскочившим колечком в руке, меч глухо такнул об пол. — А мне мать сегодня снилась...
— А мне вчера, — неожиданно ясно, без малой похмельной устали, ответил отец.
Сын, отвернувшись, маялся с колечком.
— Х-х-хох! — снова как спохватился Василий Силович. — Сынок, рассольцу бы холодного из подполу поднять!
— Ну кликни Кручинку.
— Да пока добудишься её, пока доползёт — упокоишься...
— Да сейчас, не стони...
Миша, сложив на отца пояс с клинком, сбежал по нескольким ступенькам в подклеть. Похлопав невидимой ладонью по полу, нашёл и там железное кольцо, рванул, отворотил усмешливую бесью тьму — радушную, кромешную.
— Огонёк-то, Мишут! — не поспевал за ним ободрившийся на расплох Скопин-похмельный — со свечой и кресалом.
— Фу ты, бать, баран я. Ну, ты тоже как... Пора бы уж тебе угомониться, вишь, вишь, бьёт у тебя персты-то? Запалю дай сам... Отдам в монастырь вот тебя, да и полно.
Беспечальный язычок огня над столбиком воска озарил сына в лёгком белом кафтане и отца — в белёсом толстом. Запах пылкой серы умирял им ноздри. Поярковый, из молодой овцы, на отце казакин. Но что-то очень толстый. Кто-то расправлял его на батьке, застегал с усилием. Потому как, конечно, там под казакином всполошено всё, скомкано...
— Капустки ещё вынуть, бать?
— Вынай, Минь, листочками... Да и шинковочки дав-вай!...
Последнее слово было проговорено старшим уже с челюстным подскоком. Лестница погреба вновь потемнела. Свет свечи в руке младшего гулял вдали и в глубине.
Василий Силович замельтешил в рассвете меж стенами.
— Блюдо взял — черпак забыл! — услышалось из глубины.
— Ничего, сынок! Не в Польше — рученьками!
— Ложку кинь!
— Да н-на!
Старший Скопин двигался как в лихорадке. Вслед ложке он швырнул в подполье, сорванный с себя, овцой подбитый казакин. (Причём сам оказался под ним ничуть не скомканный, а весь булатно гладкий, пластинчатый, — вот и тут был казакин). Вниз же пошвырял всё со стола, подоконника свечи.
— Мишучек мой, сыночек...
Бережно дрожа локтями, точно опустил тяжёлый ворот погреба, пригнал, перехватив. Насколько доспех дозволял, хватил воздуху, да толком не свистнул: низкое шипение проволоклось. Но сразу выбросились из двух дверей два холопа-удальца, повалили на погребной ворот резной псковский шкап.
Василий Силович пробежал на мост. Там ещё нескольким, сидевшим тихо, воинам-холопам он велел до прихода его (наверно, целый день), никого не пускать на улицу с женской половины, а сам дальше побежал — на двор и за ворота — к ребятам, к коням.
Колокола застали Скопина-мятежного при заезде во Фролову башню, здесь вместо караульщиков-лифляндцев и стрельцов уже свои маячили — в цветных тугих кафтанах.
Почти всю роту государевых гвардейцев и стрелецкую стражную сотню Шуйский изловчился распустить с вечера ещё (караульные оставлены были только при дворце да на путях вероятных хождений царя и ночующего во дворце Басманова, дабы прежде времени не обнаружили угрозы). Капитан Жак Маржарет, оставленный было вчера при сокращённом карауле, видно почуяв недоброе, сказался занемогшим и, раскланявшись с боярами, ушёл домой: наиграетесь, русские, со своим троном — приду снова его охранять.
Василию Скопину всё сие ведомо было, и всё же... оглушительное низкозвонное безлюдье палатных первых улиц — чутью непостижное... Но вот раскрытые рты иноков в притворе Чудова... Немой дом предстоятеля... Вот! — за Ризоположения углом — застрявшие у дворцовой повторной решётки бояре-повстанцы! Первую решётку они минули легко — её охранители, знавшие прущих бояр в лицо наперечёт, всем им открывавшие дорогу на представление к царю каждое божье утро (ну сегодня — чуть пораньше, значит — важное что?), всех пропустили, не обоняв подвоха. Следующий малый пост за поворотом гульбища не то чтобы не брался повстанцами в расчёт, а просто был забыт: здесь, после вчерашней передислокации стражи, должен был быть единственный караульщик. Он и был. Ещё издали, из-за галерейного угла, он услышал непотребный шум шагов, положил пищальный ствол на выемку секиры, приклад упёр в плечо, даже поспел затравку поджечь и достать саблю.
— Ты что ж это, так твою и раствою, нас не узнаешь? — кликнул стрельцу дьяк Черемисинов, пристывший перед дулом ружья впереди всех на узкой галерейке. — Спишь, что ль, на посту? Зенки-то протри, всех нас ты знаешь!
— Чёрт такой, прочь пищаль! — из-под плеча дьяка шипел Клешнин, припёртый к Черемисинову задними. — О Господи, да уж сейчас набат грянет! — подвыл он — уже в безрассудстве. — Ложи ствол, дьявол! К царю опаздываем ведь по неотложности!..
— Самодержая милость в опасности, — быстро пояснил мысль Клешнина, пробравшийся вперёд окольничий Головин. — Так мы к ней на помогу!
Но, приметив новое движение в навязавшейся на его галерею толпе, страж рыкнул так страшно, что все заговорщики опять расслабились как бы в мгновенном отдыхе оледенения. Запал капельным солнышком подрагивал у самой полки в руке стрельца; видимо, мимо всех слов напряжение мятежников передавалось ему. Но, взявши и себя, как оружие, наконец в руки, он отвечал, что здесь пускает только по очному указу государя, либо начальника родного приказу, либо, на крайний уж час, по письменному свитку с государевой печаткою.
Окольничий Головин, исполнявший ещё должность государева печатника, достал из навесного кармашка резную печать и костяную же коробочку, поигрывая ими, заставляя неимоверные ноги прямо и степенно выступать, подошёл к самому дулу пищали. Отложив из баночки немного сургуча, обжигаясь, растопил его на стрельцовом фитиле, замазал дуло красной жижицей, пахнувшей едко, гадко, и сверху нажал костяной печатью государственной.
— Этого, я думаю, вполне достаточно, — заключил, кивнув караульному стрельцу, Головин сколько возможно ведомственным голосом, и голос дрогнул верно, вмиг облегшись вечной правомочностью. — Прошу всех за мной, государи мои... — обернулся сановник к соратникам.
Заговорщики пошелестели мимо по открытой галерее.
Било где-то на Ильинке, вдруг — как булатным колпаком накрыл — ухнул Иван-колокол над головой.
Остолбенелый было караульный вздрогнул и, вдев саблю, за спину перекинув опечатанное ружьецо, скорее от греха пошёл...
Вскоре его коридором протиснулся ещё отряд ратников. В прогале палат уже хлопотливо мелькали наездники, пешие...
— Что за звон?! — хрипнул, выбегая на верхнюю галерею, Басманов.
— Пожар в малом городе! — кричал прямо на ухо ему Дмитрий Шуйский, выскакивая следом, хватая воеводу сгоряча за откидные рукава.
Но, увидевши оружный отряд, с седыми безмолвными глазами перебегавший под началом Салтыкова площадь, Басманов отряхнул с себя среднего брата Шуйского, ясно, с мгновенным изумлением и покаянием досады глянул в душу ему и тут же обратно ушёл, заперев перед носом его дверь в чертог.
Через немного мгновений Басманов уже объяснялся с заговорщиками в нижнем ярусе, на внутреннем крыльце дворца.
— Братья! Думные вы люди! — перекорял Пётр Фёдорович выбивающие из ума колокола, сверху, по-над двумя алебардниками, стоящими на ступеньку ниже, озирал внимательно изменные ряды. — Бога вы не боитесь, так подумайте хоть: сколько вас и сколько нас?!. На что ещё надеетесь-то?! Аминь, вы раскрыты! Идите-ка домой, поколе отпускаю и добром прошу! — Блестящий чистый взгляд Басманова шёл по рядам, и в ответ иной ряд слышно клацал зубами. — Зазря, ох, не разлейте крови русской и... славянской!.. Не бесславьте вы себя! Ну, расходитесь и справляйте всё, как надлежит!
Но все сами видели уже, как надлежит: теперь уж не иначе, нету от тебя назад дорожки... Все понимали, что и как, не знали только: вот прямо сейчас можно?..
И тут, будто сломив какие-то запоры и замки, из самой середины рядов — всему навстречу — полетел чей-то, враздрай дурной, голос:
— Что ты, сукин сын, нам тут говоришь?! Так тебя туда-сюда и твоего царя же!..
Басманов на крыльце наморщился, выгадывая, кто кричит. (Из-за колоколов мало было слышно).
Пока же — у самого упора в палаты крыльца — Михайла Татищев прыгнул своему холопу на спину, перевстал на плечи, подтянулся к каменным перилам и попал, сзади Басманова и алебардников, на Красное крыльцо.
Площадка перед крыльцом на один миг задохнулась. Коротко размахнувшись, Михайла сзади всадил узкий прямой нож где-то под лопаткой Петра Фёдоровича (а Басманов подумать успел, это — средний брат Шуйский). Кремль в глазах Басманова перевернулся, всаживая его остриём Никольской башни в мягкую глину, под иззубренный, цветом молочный, мост. Но не хотел Басманов, чтобы и Кремль тоже проваливался, и, превозмогая боль от темени до чресел, собою какое-то время удерживал его... Да не стерпев, плюнул и догадался: вывернулся из-под башни прочь.
Теперь он стоял на беспрерывной поверхности, отсвечивающей голубовато глади, совершенно по виду нерусской, округлявшейся у близкого как будто горизонта. От горизонта выше ничего не было, хотя Басманов думал: будет тьма. Он сам не то чтобы стоял, скорее подвисал над этой седоватой площью и ощущал кого-то подле, спокойно говорящего ему: «А туда нельзя». С мгновенным вызовом — будут тут мне ещё! — Басманов то, что оставалось от себя, бросил плашмя на эту гладь. Не веруя, что ещё может повредиться, он думал, кажется, самое большее — вдрызг разбиться и передохнуть. Но в тот же миг поверхность эта приняла его, выщемляя из него все живые земные остатки, все придающие ещё боярину объём. Уже Басманов шевельнуть не мог ни мыслию, ни станом, ни рукой — сосредоточенный, растиснутый по какому-то бесщадному закону в этой совершенной плоскости — оказывается, лишённой малейшей толщи. Здесь не было возможности вздохнуть. Тулово и члены его, будто сбитые в точку, в то же время истончились: длани, ноги протянулись будто ломано, раздёрнулись на несколько нитей. Нос изострился комариным копьецом: лишь бы глотнуть, где, что, неважно, но страстно, злостно, лишь бы... Кажется, ещё жилось и в плюсноте, несколько нитяных ножек с дрожанием уже могли бы приподнять его над плоскостью... Но тут сверху била по нему, по плоскости, красная редкопалая лапа, с подпиленными подобно щитам башен ногтями, и опять нечем вздохнуть или пошевелить, а если и умещалась в этом хоть какая мысль, так та, что горе это уже было с ним: оно и теперь никак к добру не поведёт...
Головин, Татищев, Скопин, Черемисинов и многие ещё из близстоящих во дворе повстанцев видели происшедшее с Басмановым как падение его мягкоопустошенного, тряпичного стана на ковёр, при втором ярусе палат, у кованых ворот.
Тут же Татищев за древко ухватил обеими руками алебарду обернувшегося к нему гвардейца, начал выкручивать у него долгий торжественный топор и кончил тем, что с помощью подьячего Творогова, перекатив через перила, свалил и оружие, и стражника с крыльца. Другие уже пробегали крыльцо: второй гвардеец, отмахиваясь своей показной дурой, затиснулся было обратно — за тяжкую дверь, но ему не дали запереться.
Скрежеща и лязгая, как скоморох, гвардеец побежал в сенях. Его опередили, сзади дав лёгким топориком меж шлема и кираса и отмяв его к стенке прежде, чем упал.
Из сеней все двери в покой оказались уже заперты. Их принялись разбивать буздыханами и сечь топорами. Но быстрее холоп князя Неустроева выломал доску из стены. В продольную щель мятежники увиделись с такими же, как только что побитые, алебард-гвардейцами. Было их тут немцев двадцать числом, плотно выстроившихся перед следующей дверью. Один, подбежавший сейчас к своему капитану, разводил, как в трудном бреду, панцирными руками. Альберт Вандтман лаял на него. Он не верил, что во всём тереме не может найтись, кроме их гордых негодных палок, хоть несколько завалящих мушкетов и сабель. Он не верил правильно. Заговорщики хоть и не понимали по-немецки, сразу подтвердили его правоту: они негромко наложили на щельный нижний край дулья своих ружей, бережно и быстро навели и дали залп.
Несколько праздничных германцев закачалось.
— Немчура литовская, сдавайся! — закричали им в дымящийся проем бояре, пока холопы перезаряжали ружья и рубили двери. — Отдавай нам пана хренодержца!!!..
Сердца всех мятежников уже охватила одна Птица — Песнью братства драки и победы, поверх удивления гордости каждого от собственного удальства.
Отряд алебардников отступил спешно за новую дверь, унося своих поваленных.
— Цо сье стало?! — Там уже попискивали на гвардейцев польки, императрицыны гофмейстерины, выглядывая из своих покоев, и свешивался с витой лесенки, ведшей на высший ярус, круглоглазый царь. В раскрытое пятиугольное оконце под синим небом видна была частица храма Упокоения Божьей Матери и зубец бывшего Борисова двора, где были со всеми своими солдатами Мнишки. Оттуда временами, набатном промежутке, долетала дружная пальба. Горстками сухой хвои на обе, скрытые стенами, стороны сыпались стрелы.
Туда, с самого обнаружения измены, посланы были чёрными ходами за подмогой два утренних стольника, и ни один ни с чем ещё не возвращался.
Но вот, вроде как пальба и пригоршни иголок перестали... Из-за зубца, подрагивая, вырос сидящий, как на стуле, человек. С видимой стороны тына к нему вытянулось осьминожье множество щупалец, переняло его и опустило в тень-неизвестность.
Стальная дверь покоя зазвенела и припадочно забилась: бояре, верно расширив пролом, вырвались из сеней в первую комнату. В серебре и солнце блистал стрельчатый пятиугольник на всезапертых трясущихся дверях, в нём же лев сцепился с грифоном.
— Мишка... меч... — простонал в пространство царь. Никто подачей златой рукояти не ответил.
Тогда самозванец рванул у ближайшего гвардейца алебарду и бросился наверх. Фигурное оружие, враз вклинившись стоеросово в плет витой лесенки, дёрнуло цесаря назад. Чуть не упав, оставив лестнице прочно ею схваченную алебарду, Отрепьев выправился и влетел в покой Марианны.
Напорхали надушенные платья, блонды, блестки, цветки...
— Ваше величество, здрада?..
(...Тёплые ветры, Карпаты, игры и мечты…)
— Радость, радость. Ещё какая радость...
Цапнув супругу за руку, вертелся в комнате, скакал оком по балдахинам, утлым русским мебелям: куда ж «радость» заховать-то?
Подбежали к окну — глянуть... С еловым духом толстая стрела с подзвоном долбанула в верхнее причелье рамы, пойманно затрепетало оперенье перед лицами.
Ставнем прихлопнули, замкнули окно. Так...
Нежно уплывшие, неощутимые ещё вчера, палаты сегодня с первым лучом солнца высохли, утвержденно каменели. С каждым колокольным зыком, стрельным свистом, скверным окриком чертог сплочался крепче, уже крепче самого, камнем набухающего государя. Точно одинокий цесарь сам — врасплох, наскоро, каким-то быстрым раствором души — муровал щелины стен, задвигал окна, подпирал двери: всяко усиливал крепость...
Ивановы колокола вдруг перестали — и мечущиеся снеговые кринолины без шороха и кряка замерли. Выходило, это кринолины, в прежнем своём дурном движении, производили весь московский звонный бой?
Но тишь обнимала мгновение. Снизу, следом за истошным визгом, ударил рваный треск и кто-то взвыл нечеловечески.
Царь, подлетев к наидороднейшей гофмейстерине (к пани, кажись, Кублановской), взвил ей колокол фижм: пригнув пятерней затылочек жены, сунул её к кублановским слоновьим ногам — под кружева и китовые прутья...
Выскочил из залы в тот же переход — слышнее рык и гул. Снизу, из кручёной лестницы, торчала уже не одна — целый немецкий букет алебард. Рядом в проёме перил на пол выпадала безвольно рука и — на меркнущем латном плече — голова не сумевшего попасть наверх немца.
Отрепьев нечеловеческим злом вырвал алебарду из железного витья и ударил рукояткой по лицу поднимающегося и взглянувшего русского.
Ладно... Он бежал высшими пустыми переходами, ветвящимися лихо, тускло закруглёнными, как вырытыми, мимо всех покоев, кои окнами — на стогны, бежал на дальний взруб. Чёрт знает куда выходящий. Ежели и там обложено и толстые стрелы по окнам — то... Что?! Тут окон-то — нет!!! Как это, неужто нету? А на что в купальне окна? Стенки, веники, веники, веники, лохань, ковшик, окно... Все ангелы. Творец... Травка — ни стрел и никого. Потому как неприметно малое купальное оконце. Нет, не полезет алебарда. Головушка — пожалуйста. Вон стрельцы на карауле Чертольских ворот бороды разинули — не в мятеже они. Травка далеко... Ладно-ка, сажен пятнадцать... Что за трубищи свалены там? Ну да же, завтра же иллюминация... Вроде держусь, теперь ногу...
Что-то страстно знакомое вызвездило вдруг — и в этом его рисковом развороте, и всюдной опасности, и в надёжно сбитом дереве, впивающемся в крюковатые — сразу как у кикиморы — пальцы... Это уже было... Где-то были ещё такие нарезные столбики для рук и ног, и, кажется, чуток было пониже...
Четыре стрельца от караула Чертольских ворот пробежали тропкой меж приказов колымажного двора к выпавшему из теремов человечку. Их гнало приказание десятника, как и собственное ужаснувшееся любопытство. Шум страшных новостей — там дальше, а человечек из высоких палат — уже здесь. Он-то знает, что там, что с царём... Но вернее всего — каждый на бегу уже твёрдо знал это — он и есть недобитый поляками Сам!
На железках и слегах, разобранных лесах и трубках для светометной потехи, в лиловой черкеске стонал...
— Царь? — только духом спросили трое стрельцов у четвёртого, прежде видавшего близко царя.
Округлив глаза (меньше всех верил заранее в такую судьбу), четвёртый выдохнул:
— Царь!..
— Батюшка, Дмитрий Иоанныч, где болит?..
— У сердца тоска... И нога...
— Да Господи... Как же... Ты хоть вели нам, что делать, умрём за тебя...
— Только помогите...
Стрельцы махали ещё троим — остававшимся на воротах Чертолья (Шуйским не тронут был сей караул) — бежать сюда к ним.
— Куда перенести-то, надёжа? Где рыщет-то Литва? Мы слыхали сейчас: всё она обижает тебя!
— Ну какая, какая Литва? — пуще застонал разбитый. — Это мои чины... Шуйские. Обороните от их татства, волочите быстрей, где нету их!
— Вона! — переглянулись стрельцы. — Да они ж от рассвету везде!
Сложив царя на красное кафтанье, резво снятое с себя одним из воинов, четверо, взяв каждый по кафтанному углу, бежком повлекли покалеченного к выходу в город. Трое со всеми ружьями побежали впереди, чутко сведывая, нет ли на пути злодеев.
Бег самозванца по тёмным переходам, прыжок и подбег караульных стрельцов заняли от силы пару немецких минут, но в оконце высокой купальни уже показалась обогнутая по-боярски, соболем поверх шелома, голова (кажется, салтыковская), закричавшая:
— А ну вы стоять, сукины сыны! Сейчас ложите вора!
Стрельцы невольно приостановились, вскинув головы, некоторые привычно съёжась. Но один, саженный, худой и плечистый, развернувшись, только с твёрдой улыбкой переспросил:
— Это ты мне, что ль, мурло?!
Притом стрелец, на удивление неспешно, сделал несколько шагов обратно к теремам, точно сию минуту мог, протянув суховатую руку, черпануть из окошка нахала.
Боярская голова в окне сразу пропала, и отряд стрельцов, подхватив государя, продолжал свой путь.
К истоптанному и опустевшему двору Головина и прочь от него сновали верховые вестовые: там, в ближайшем к воротам подклете, сидел Шуйский, странно, совершенно неподвижный с самого начала, но тем, кто подходил к нему, казалось — вокруг его горлатного раструба обвит немой огненный вихорь, тем более выразительный, что сам Шуйский усиливался глядеть и говорить легко и соразмерно — как обыкновенно.
С самого начала всё шло превелелепно. План Шуйского, рождённый в один из редких теперь в его лета, прозрачных, орлиных часов, был и глубок, и прост. Каждое движение восстания по его замышлению достигало сразу нескольких взаимосвязанных целей. Так, поднятые по набату слобожане не только побивают ляхов — они, думая, что обороняют царя и двор его, как самое себя, не дадут ляху подать вовремя помощь тому же царю, а, кроме того, чуть содом уляжется, сделаются перед Русью и всем миром (так что, Бог даст, и сами пред собой) соумыслителями славного престоловорота (а повезёт — и главнейшими переворотными деятелями). Тщательно спаянный клич: «Литва убивает царя», коему вскоре любопытствующее изумление людей не сыщет зачинания, помянут будет как нелепый слух бунташной кутерьмы. А пока крик себе тоже положит две цели: поляки истребляются, оттесняемые от переворачивающегося престола, и поляки сами же и запираются подальше от престольных дел в своих дворах, думая снять с себя тем подозрения и дождаться от Дмитрия, своего друга, разрешения курьёза сего или подмоги.
В свою пору Шуйский вышел из подклетья, сел на белого малого коня и освобождённой от чужеземного отребья улицей поехал в Кремль. Один из гридей пешим нешибко бежал впереди, под уздцы тяня его бахмата, Шуйский же только чуть за луку держался. В одной руке его зыбился меч, в другой — крест. Посад по обеим сторонам пути вопил, частыми махами рукавов указывая Шуйскому куда-то вперёд... Нескольких мёртвых в литовской одёже выбросили перед ним на мостовой вытес, радуя знатнейшего заступника, заявляя ему слободскую решимость, надежду и веру. Зная, что умный бахмат перешагнёт...
Пред Фроловой башней князь ещё раз призвал сограждан идти бить Литву и себе брать добро её, чем при одушевлённых глаголаниях вызвал свежее мощное движение на площади. Затем Шуйский проехал в Кремль. Он фактически сам (не считая двух бдительных рук под колено) сошёл с коня и поцеловал врата Успенского собора.
Из-за угла храма, тараща глаза, прыгнул бесшумно Голицын.
— Ушёл... — зашептал, надвинувшись насколько можно. — Чертольский караул его куда-то потащил... Он сиганул из мыльного лукошка — м-м — окошка...
Тёзка дышал с трудом, Шуйский — молодея — впился в его колеблющиеся от работы ума и безумия, кажется даже звенящие, глаза:
— Куд-дас-сукасмотрел?.. Искать! — единым силом.
— И я... Я и... Ищут...
— Коли в четверть часа не возьмут, так сохватай-ка там любого мертвечка... Ну, умничек ты ж — понимаешь, не любого — поплоше и по длине подходящего... В царское обрядить и мечом образину развеять. Внял ли, Васятушко? Пшёл, милый!..
Голицын пропал, дрогнув ресницами. Василий Иванович прислонился головою к Успенским дверям. И едва не упал: дверь тихо раскрылась... Впереди теперь, в вечной будничной ночи собора, низались темно, заботно огоньки — точно в степи... Неотдалённая пальба. Городки, стоянки, крепостей горят — в ничьей степи...
Дьяк Неустроев вылетел Голицыну наперерез: нашли, нашли!
Заломив коням морды — туда!..
Выстроившись, семеро стрельцов дали из своих пищалей залп. Присев под дым, увидели: семеро татей пало, остальной супостат, отбежав, спрятался за Астраханский двор.
Стрельцы стояли теперь при деревянном крыльце годуновского, ещё боярином Борисом строенного дома. А царь, для полной его безопасности присаженный за ратным строем и даже за крыльцом, уже лежа, дико каялся, что указал стрельцам вместо Бела-города высадить себя здесь, у линяющего заколоченного теремка. Отрепьев за год царского житья ни разу не зашёл сюда и не знал даже точно, тот ли это дом, где прошлой весной по низложении Бориса дожили последние дни старая да малый. Но когда на кафтане одного стрельца, как в колыбельке, самозванец протрясался сейчас мимо, так глянул дом вдруг — подсыхающим ставнем, сомкнутыми входами, заострившимся лёгким крылом, что стало ясно: этот. А ту вон цветущую вишню Отрепьев в монашестве чудовском, спелую ещё, каким-то летом драл...
Дом же поглядывал — непроницаемый, естественно — порожний, но... Когда сейчас в зыбке проплывал, то явилось глазам будто две женщины сидели на крылечке, разговаривали, будто глядя на него, две матери. Одна, убиенная Ирина Годунова, — с живым лицом в средине — будто цветастая, усыпанная камешками брошь. Другая — исстрадавшаяся, исхудалая, точно с иконы, но теперь всё равно весёлая. В напевном костромском платочке, в бесцветных ветхих паневе да кацавейке, обвисших иконными складками...
— Всё, хватит! — крикнул Отрепьев стрельцам и — в остром припадке стыда и желания уйти отсюда же невесть куда — велел присадить его здесь же на крыльцо.
— Не могу, — ясно сказал он стрельцам. — Просто не буду я больше...
Иные стали уговаривать его всё-таки до Бела города, двое, кивнув, рассудили:
— Тоже, надёжа, верно... Не царское дело от пахолят этих бегать! Сейчас мы что-нито обдумаем... Как, батюшка, нога?
— Шли бы уж вы, горе-вои, — попросил Отрепьев караул. — От греха да на счастье.
— Ну да, Сашка к народу уж побег, — не понимали его. — Скажет, царь здесь...
— Все прочь! — Нет, приходилось открыть малым сим всю ложь и истину, самозванец облегчённо засмеялся: так оказалась ничтожна и его ложь, и вокруг неё все его правды и страхи рядом с открывающейся сейчас перед ним дорогой. — Не думать защищать! Глядите — я не Дмитрий, вот вам крест! Я Гришка, я колдун Митрошка из драконовых садов!
— Государь, мы здесь, — ласково сказал в тоске один стрелец. Он решил, ум царя мешается (да и не мудрено…).
— Государь, это всё не нас касательно! — сказал другой, но тоже что-то понявший своё. — Ну вот пошто не веришь нам? Да, мы, мерзавцы, провинились. Но тужить погоди, мы и умрём за тебя, и ещё в твоих чудо-садах тебя сопроводим!
Отрепьев, тонко промычав, вцепился в ногу, шарахнувшую по нему пушечной отдачей.
— И вы меня простите, — задышал, — тогда... внесите хоть в дом.
— Какой? — заморгали стрельцы в направлении его кивка. — Тут нет...
Тут Отрепьев, возвращаясь в заболевшую плоть, сам проморгался. Над низеньким фундаментом, за молодым редким вишеньем — дома-то не было!.. Он же был по приказу Дмитрия-царя... Ну да, ещё в том году.
И никто меж ставен не смотрел. Мутится и впрямь ум. Там наоборот — от вишен дальше отступя, над камнем, уже заносимым земной желтизной, высоко столбенеет и беснуется чёрный остаток дома — воздух неуничтожимый. Как умеет только он, нечеловечески мрачный, хворающий нечеловечески и беспощадный ко всему, что только на зуб попадёт... Влекущий жертву далеко-далече, распинающий и сам распятый — на крестовинах бесплотных своих.
Бояре Ковров и Троекуров сучили сапогами по земле, князь Аленкин-Жеря и четверо холопов лежали недвижно. Стрельцы перезарядили ружья.
— Ладно!.. — выглянул Голицын из-за астраханского угла. — Когда так, мы идём сию минуту в слободу! Передушим всех ваших стрельчих и стрельчат, коли не выдадите колдуна и вора!.. Я всех вас знаю и все избы где стоят! Кого вы заслоняете?! А?!. Не стыдно, Демент Кривоторов?! А ещё десятник умный!.. Ну! Мы на ваш посад уже идём!
Кончая сумасбродную тираду, Голицын резко призывно махнул находящимся близ (за углом) рукой и отпорхнул от стены. Следом за ним с ревностным речитативом: «Дело! Причешем их блядей!..» — ватагой — прочь, наискось площади — понеслись повстанцы.
— Стой! Э! Э!! Э!!! — Враз потеряв ратный ум, стрельцы бросились вслед им, возопя с угрозой и молением.
Тут же, уже позади их, из-за другого угла выбросился таившийся до времени отряд и помчался напрямик к Отрепьеву.
Впереди всех бежал, широко краснея, сотрясаясь плотной праведностью возмущения, весь торопясь, точно чтобы не всю ярь дорогой расплескать, Михалка Татищев. Бровки его стлались вразлёт, что придавало всему лицу вид понимания какой-то одной вещи; губки от быстрого бега бились... Михалка спешил, и Отрепьев был уверен, что в пистоле, коей на ходу размахивал восставший, машется на сей раз его смерть, так что успел ещё раз осмотреться в окрестности, неброская житейская помощь которой уже бесполезна. Да и он уже здесь ничему остающемуся жить не нужен. Прочтенность человеком ближайшей своей гибели была столь высока, что холмы, и кусты, и плиты возле раньше времени размылись и вымылись прозрачно... Он стиснул траву, ясно вспомнив, как ребёнком восхитился ею в первый раз, и, снова совершенно не поняв, погладил её.
Повстанцы набежали полукругом.
— Говори... — с тугим усилием выговорил Татищев, тряхнув ручным мушкетиком, — ...злыдь, ты откуда?! Кто твои родители?!! Кто ты таков?!. — и спряг бровки под прямым углом.
— Ты дурак, — невольно отвечал Отрепьев.
Ксёндз Севастьян Лавицкий увидал свет выстрела, а звук его — растреском — услышал уже из своей груди.
Несколько рук, прямо как раньше — ангельских, протащило его в заалтарье. Рядом, с отчётливым суровым громом, прихожане захлопывали окна. (Притом иные теперь двигались мимо священника согнувшись, иные из согнувшихся даже быстрей прямых, которые по-прежнему, будто оступаясь, падали…)
— Пжетики-еретики, отпиржай! — возвыл кто-то с улицы, поверх всего московитского гама, на ужасном польском. — Чи иначе всю вшистку панску забьём!
Ксёндз Франциск Помаский, распятие держа как пистолет, вскричал:
— Впустите их! И положим надежду на Бога, Всемощного Господа! Коли не он от варваров спасёт — никто! Так с честию умрём!
Лавицкий, в душе улыбнувшись, хотел подать с пола знак одобрения, но не знал, как шевельнуть отсутствующим, будто отлежанным, языком или такой же рукой.
Русские, ворвавшись, начали усердно, вдохновенно сечь — как цепами на току — направо и налево (шестопёры, сабли, гирьки на цепях заработали в воздухе) и положили с честью всех латинских прихожан.
Франциск Помаский всё это время читал увещания. Наконец приступили и к нему. Какое-то время посадские слушали его доступную, без витийственных церквославянств, проповедь на чистом русском языке. Устав наконец, кто-то махнул было шашкой, но удар пришёлся по серебряному крупному кресту, действительно вспорхнувшему вдруг вверх, чтобы защитить капеллана-хозяина. Ничтоже сумняшеся, Помаский продолжал. Хохоток протёк по ряду московитов. Помаский тоже улыбнулся, русские засмеялись пуще прежнего... Так он с ними во Христе и рассуждал: не теряя шляхетной во Господе осанки, парировал очередной удар крестом, только поудобнее, по-фехтовальному — как за рукоятку, — вверх пятами Божьими ухваченным, и как ни в чём не бывало с тою же представительной изящностью вещал... Наконец, один парень в рабочих, сусально блестящих штанах, конец положив этой странной игре, достал-таки ксёндза отломанным колокольным ушком на цепи, тюкнув ему прямо в лоб с навесика.
Франциск, всего не досказав, повалился, и посадские не стали добивать его, почтив в нём редкого достоинства дух и чудесную устойчивость.
Затем русские вмиг гневно уничтожили неверный походный алтарь, мгновенно рассовав медь, бронзу, серебро и золото его частей по пазухам, котомкам и платам. Уже, благословясь, собрались уходить, когда кого-то испугал лёгкий, даже уже невесомый, из дьявольской дали, взгляд всем улыбающегося с пола Лавицкого — тонкая нитка странной жизни в зениц на поголубевшем лице...
— А это кто оставил, неряхи?!. — дрогнув, спросил московит и махнул над заморским дурным глазом саблей.
Над всей Никитской, кряжами падающей вниз — к Кремлю, стоял фиалковый пищальный дым. Отряд, вышедший из очищенной от скверны Рима домовой часовенки, сразу растерял себя в дыму — ребята уже не узнали голоса друг друга в многозыком улье улицы.
Бурлящая людом Никитская то и дело из себя пускала ручейки туда, где разверзались вдруг гулко зиянные ямины, адские пропасти воплей — слободских ли, ярославских, польских...
Из теремка в глубине Молошного переулка отстреливалось человек двадцать гусар. Во время приступов они стреляли бесперерывно: значит, за спинами их ещё десятка два рыцарей рьяно перезаряжали аркебузы.
— Государь сказывает нам взять у вас оружья! — откатываясь, извещали москвичи.
— Бес с вами! — сказал им наконец, показывая ус из-за края окна, вахмистр Шафранец. — Но поклянитесь сперва, чтобы никого не убивать, не оскорблять!
— Вот те Троица Святая! Присягаем!
Войдя в нижнее жильё теремка, москвичи приняли у ляхов сабли, аркебузы, пули и пороховые патроны, всю их грозу.
— Что ж, собственно, в богоспасаемом сем граде стряслось? — нахмурился обезоруженный Збигнев Коткович и сложил накрест руки на груди. Руки нескольких его товарищей последовали его рук примеру.
— Кабы не присяга, — скрежетнул, но полным голосом, другу один москвич, — я бы скотам... Михиря железного. Ты видел, Васька там лежит. В одуванчиках — меж ихних мертвяков... Васька.
— Да можно, по-моему, — как бы думая, ответил с тонким выражением его сосед. — Мы-то клятву Божию кому давали — тем, кто как следовает-то в Бога верует?.. Так что не грех.
Ещё он не договорил, первый москвич ахнул Котковича литовской саблей. Сосед его ткнул в Тадеуша Скальского жальцем рожна. Ближние единодушно поддержали двух друзей своими остриями.
— Братья, западня! — кого-то ещё страстно упреждал Кшиштоф Шафранец, носясь, как бес, избой, опрокидывая за собой перед преследователями столы, какие-то — плетёными раструбами — корзины, выхватил щит — чёрную заслонку — из печи... — Не верьте псам!.. — Загнанный в угол, вспрыгнув на стол, там застучал свинцовым пряслом, сорванным с веретена, в потолок и в стену.
Откуда-то выскочил Станислав Борша с висящим, плещущим вишенной гущей ухом, с дикой саблей — спасать своих солдат. Но тут же кожаный колет у него на груди сам разодрался засветившимся солоно-ало глазком, и ротмистр, как на смотру вытянувшись, вышел в сени и упал в барабаны под лестницу.
Тесовая храмина поперхнулась, вдруг вспомнив, что дряхлая вся, всей щепой своей кашлянула: в Китай-городе вступили в дело две мортиры — разносили дома, где держались, запёршись с гайдуками, гостями и семьями, перемышльский хорунжий Тарло и братья Стадницкие.
— Гой еси! Гой! Гой еси! — Снова родные, кровель не трясущие колокола. — Гой!
— Г-Г-Гей!!! — возразили вновь пушки. — Г-Г-Гей!!!
— А-ха-ха-ха, — закатился конь.
— ... Гей! Бей! Ляхов бей! — по-удавьи скользило и билось в дыму. — ... еси! Меси! Ля-айя!!! Ляхов?!
— «Ля илляха иль алла!» — вторил нараспев Москве Шерефединов и, поезживая Петровкой и Пречистенкой на нарядном кровном жеребце меж схваток, прорежал и ляхов, и — немногим реже, улучая миг, когда не глядит никто, — и русских: искусно, по одному лёгкому высвисту сабельному на человека.
...Изредка в направлении Кремля проводили сдавшихся под русское ручательство шатких, искровавленных, чуть не донага ободранных литовцев. Но доводили редко. Набегал кто-нибудь свежее и освиреплённее и дорубал... Сам вид человеческой крови, светящей ало, жалобной и бренной, казалось, всех сводит с ума, но если бы тогда сравнили это с силами, водящими лесных зверей, все бы честно не нашли здесь сходства и едва ли бы даже обиделись.
Разве что вот доведены были чином супруги Тарло. Стройные, бело-бежевые (уже голые вполне, совершенно: зело дорогим оказалось муслиновое ляшское бельё) — как гонимые прямым трактом из рая, — обнявшись, миновали они все строгие толпы и заставы, перед верною четой приоткрывающиеся, как любующиеся уста.
Продравшиеся в Кремль на звон из своего Замоскворечья, стрельцы были построены сотниками и головами на набережной, но, памятуя прошлогодние всполохи, примкнуть к чьей-нибудь стороне отказались напрочь, не имея на то указания верхнего своего чина Басманова или только уж самого царя. Высших мятежников до времени устроило такое положение дел.
Вкруг царских теремов ещё хозяйничали латники-бояре, их дружинники, разбойники и новгородцы. Забегавшие в Кремль любопытные слободы сразу либо отправляли назад — перенимать и бить литвин, — либо прямо и от Челобитного двора налево — брать хоромину царёва тестя. Он — главный тать.
Мнишек-старший в обнесённом добрым частоколом корпусе держался крепко: он всегда нежно следил за личной безопасностью — в отчих ли, в чужих ли краях, и сейчас в его распоряжении было достаточно как аркебуз и пороха, так и могших превосходно с таковыми обратиться — гостей и гайдуков. Но и достающих его московитов было более достаточно.
Стась Мнишек, достигший польского подворья в Кремле без единой царапины, присел возле одного мужика из осадной цени, высматривающего с коротким самопалом-ружьецом кого-нибудь над басурманской изгородью.
— Что, друг, много ль тетерек подстрелил? — спросил Мнишек-сын.
Мужик, мельком поражённый его тоном — чистым, горьким и покойным, оглянулся и снова приник к щиту подклети:
— Уйди, княжич, не мешай!.. Надо литву поучить...
Стась, ударившись затылком о клеть, зашёлся шёпотом душевным: пся крев, матку вашу...
— Ты так-то им скажи, ишь, насобачился, — кивнул москвич, не отрываясь от прицела, соседу-стрелку. — У тебя, наверно, ляхи есть в роду?
— Да, все поляки, — рассеянно отвечал Стась, всматриваясь в дымку над острогом, — только отец — чех...
— Он там? — вдруг понял мужик, кивнул на городьбу и дым.
— Там.
— Тогда, служивый, оставайся с нами, как дорвёмся, покажи, который твой отец-то, не тронем твоего.
Стась стал медленно и страшно распрямляться.
— Нет, отцы...
— Что ты? У гнись, милок! — хотел дёрнуть его за край кунтуша вниз мужик, но тихо отпрянул неловкой рукой. — А что?..
Стась выпрямился, и дневные палёные туманы ушли, и ниоткуда никто не стрелял.
— А всё, отцы, пошалили и будет! Обедать и спать!