МОЖНО ОБОЙТИСЬ И БЕЗ ДУЭЛИ
Каждую ночь в Кремле бился огромный костёр. К нему сходились со всех караулов. Костёр слагался из лишённых корней и крон сосен. Лес в избытке вынимали из Москвы-реки и, протаща в Троицкие ворота, бросали у стены — на постановку государева чертога. Отцов деревянный терем Дмитрию уж не годился, а жить во дворце павших воров, с одной стороны, зазорно, с другой — совестно.
И бодро день-деньской от Безымянной башни, не смолкая и в часы соборных служб, шаркали пилы, тюкали лучшие топорики Москвы.
Леса было много, и никто не лаялся на постовых, что тибрят брёвна на костёр. Те и сидели вкруг огня на длинных неочищенных стволах, и в карты играли и спали на брёвнах, и зернь об них чеканили, а потом жгли их. Чуть только свет ослабевал, вставали два богатыря: приподняв один «хлыст», ступали к огню ближе. Жмурясь и скалясь на красивый жар, «хлыст», раскачав, ровно отправляли вдоль других лесин, уже иссосанных с шумом чудесными языками. Случалось, одно или несколько брёвен выскакивало из костра и, веретеном разматывая пряжу пламени, накатывалось на солдат. Караульщики, как лягушата, прыгали, под собой пропуская брёвна, и, догоняя, укрощали их водой из приготовленных бадей. Такое происшествие каждый раз с лихвою возвращало залихватский вид всей то и дело распадающейся и задремывающей компании, попирало тоскливое время огнём и бревном.
Поблизости казалось — столб костра далеко теснит ночь, но треск уходящего в свет дерева, гомон пищальников и казаков заглушались уже в двадцати саженях теснотой построек. Жуткий жар в трёх шагах от кружка пропадал без следа, только сильнее холодили при воспоминании о нём потоки ночи.
Из верхних окон близких важных теремков, на одном ряду с третьим жильём дома князя Мосальского, этот костёр был ощутим померанцевой дрожью над чернотой тына, отсветом, напоминавшим дождливый закат, жалко мешкающий на земном скользком пороге, чтоб опрокинутой улыбкой присоветовать дождю — спрятать куда-нибудь во тьме свою печаль и верить дальше в свою морось.
— А тихо как сегодня, хорошо. Я вчера на стенах замка думал, у меня голова разорвётся от боя всех этих часовен на тысячу дробин, — говорил гетман Дворжецкий ротмистру Борше на другой день после царской коронации.
— А мне перед закатом показалось, — поделился впечатлением и Борша, ротмистр, — это все добрые мысли вылетают вборзе из моей звереющей башки и изнутри звенят о каску. Ещё бы: все колокольницы били без роздыху дотемна. Здесь необходима привычка. Ведь на Москве на каждый, даже на несильный праздник так. Праздников же у них... — календарь!
При слове «привычка» Дворжецкий полез в колет и достал трубку и ступку с кисетом.
— Меня больше поражает, — сказал он, уминая табак, — что сама Москва как бы не слышит своего малинова содома! Нам приходилось каждому жолнеру разряжать в ухо приказ, тогда как русские — на расстоянии двух сажен московит от московита — только шевелят губами, а всё им ясно — якобы стоят одни в немом лесу!
Дворжецкий и Борша сидели на белокаменной завалинке в тени караульни и смотрели, как их молодые соратники и подчинённые играют перед нарядом в саксонские кегли на короткой травке выкошенного угодья. Посольский двор был огорожен длиннейшими толстыми кольями, и время его укромной тишины прерывал лишь миг соударения вязовой клюшки с кленовым мячом да выклик более трепетного игрока при избытке огорчения или удачи.
— Коронация Дмитрия прошла довольно скромненько, надо сказать, — сказал дальше Борша (на самом деле он не чувствовал особой надобности это говорить, но тем легче и уверенней распространялся). — Наши новые друзья, ландскнехты, видевшие прежние венчания, в общем, подтверждают, что на сей раз обошлось без лишних трат... Конечно, если не считать горящего ковра на пути от Пресвятой Девы Марии до Михала-архистратига да несколько пригоршней золотых стоимостью в иохимсталер, высыпанных князьями на помазанника.
— Так то были казённые, а не карманные их деньги? — удивлённо отпустил из губ чубук Дворжецкий.
— Так, пане. Выдоят кутаные скареды свой кошт! Да личных золотых монет в этом краю и вестись ни у кого не может. Казна чеканит их для обращения промеж царём и венценосными его соседями. По случаю высоких поздравлений, контрибуций, ну, и там...
Дворжецкий почмокал вокруг чубука.
— Тогда вовсе не стоило ничем сорить, — рек он, далеко, до лёгочного днища, затянувшись. — Чуть минула война, разбойные крамолки, рокот беспредельный, ясно, казна былою полнотой не хвастает, обольстительными закруглениями цифр... — Дворжецкий сваял где-то внутри и ловко из-под усов вытеснил на волю бесшумную цепочку чётко-зыбких дымовых колечек — меньшее за большим, ноль за ноликом. — Добрым ли жолнерам пугливо жмуриться, точно балованным гайдукам, на временный туск блеска русского двора?
Любуясь волнистыми кольцами, из зависти к курившему полковнику Борша тоже заискался в кожах ноговиц, быстро переложил из кармана в карман несколько лепт мызганого неверного металла, пуговицу, репеёк от шпоры, трензельное грызело и достал-таки плоскую бронзовую табакерку. Трубок ротмистр не курил, ревновал втайне к дыму табачному пороховой. Расцепив ногтями табакерку, Борша взял из неё и положил под язык бурый хрустнувший лист.
— Нам ещё с паном ротмистром надо радоваться, — дымя, усмехался Дворжецкий, — и благословлять скупой ум, славнейшую кротость и ярость рачения Дмитрия. Вот уж не по летам!
Борша, блаженно жуя, не возражал на проповедь начальства. Ротмистр согласен был радоваться бережливости царя и запросто мог благословить его скромность: у Борши ведь, как и у гетмана Дворжецкого, тлели ещё за подоплёкой колета непогашенные Русью векселя.
Хотя посполитый отряд, вступив в город, сразу принял кое-какие наличные суммы и поставлен был на редкое довольствие, которое могло быть, впрочем, сколь угодно частым, но самборские, львовские и севские расписки солдат сообщали неукоснительно: царь ещё должен каждому и всем.
Кленовый твёрдый мяч, мазнув о бортовую жердину, ушёл с игрового угодья. За ним повлёкся, небрежно и трудно сгибая колени, голый по пояс гусар, рдея отдыхающим лицом. Но мяч бежал быстрее и легко достиг ворот посольского двора. В ворота с улицы забежал оружный человек, будто охваченный весь языками чёрной злобы. Он с разбегу поддал перначом мячу, и тот помчался, крутясь, вдоль забора. Игрок, без удивления или плохого слова, только мельком покосившись на вошедшего — на привычно безрассудно-пьяного, перенаправил свой бег за мячом. Тогда пришелец издал странный — ещё неясный от густого смысла — рёв, вновь ринулся игроку наперерез, первым догнал-осадил и глубоко врубил меч в мяч.
Иные игроки, со всех сторон площадки наблюдавшие состязание, заступая бортовую жердь, спешили уже к месту недоразумения — на выручку кому-нибудь.
Ярый рыцарь с деревянным мячом на мече как раз овладел голосом:
— Пся креви! — окрестил всех рыцарь. — Будет польску силу на забавный бег да табак переводить! Под носом у вас, под китайской стеной на Чертолье... московские люблинских бьют! Давай подымай всех трубой, кто тут киснет в казармах, на одну свежую улицу их провожу!
— Гей, пан Марцин! — прокричал с завалинки солдату Борша. — Перестанешь заливаться каплуном, дойди-ка до гетмана и дай доклад, как подобает!
Жолнер, на каблуках повернувшийся — на звук чистой стали приказа, различил в тени своих прямых начальников и подбежал к ним.
— Пане гетман, скажи выдуть сбор!.. — заклял он Дворжецкого несколько тише, отчего его играющее сердце, оборвавшись с тона горна, разошлось в дрожливых подвываниях коровьего рожка.
На шум стремились бойцы со всего двора.
— Наперво пан Марцин сферу вернёт владельцу, — указал Дворжецкий жолнеру на оконечность клинка чубуком, ещё не выбивая трубки. — Кремлёвский караул я при любом раскладе в дело не пущу — пусть доиграет партию, пока рыцарь Марцин, заправившись, пристойно доложит о новом Потопе. Так и не иначе.
Гетман полковник Дворжецкий ещё с капитанского звания знал: ростки паники следует удалять с их первых минут, даже в ущерб мнимой срочности ратной задачи. Пожалевший при начале несколько минут поплатится уже всем временем, что остановится в сытых стеблях бурьяна на нолях людского промысла, изрешеченного семенем паники.
Двумя ожесточёнными рывками паникёр заправился и заговорил более связно. Из его рассказа сделалось ясно даже, чем так возмутила Марцина игра однополчан: дубовые кегли в руках московитян на Чертолье были несравненно тяжелей. Впрочем, Марцин так и не смог изъяснить точно, с чего там пошла свалка и за что велась борьба. Он только увидел, что поляки побивают русских, русские губят поляков, и знал: всегда можно положить немного неценных московлян — простых и русских, чтобы полякам жить.
Со временем уяснено точно было лишь одно: вошедшее победно в город воинство сплошь состояло из рьяных исправных мужчин. Им нужны были тысячи женщин.
Хотя по откупным корчмам давались чистые девки с продлёнными сурьмой до ушей болотными глазами и тавром пареной свёклы по щекам, оказалось, что тех девок было мало. Вытные мужи Москвы предпочитали обстоятельную жизнь. Как на грех, иные шляхтичи тоже чуждались покупной любви, они хирели без прицельно-трепетного дамского внимания и развесёлой доблести любовных происшествий, но Москва меньше всего склонна была угодить именно этим требованиям. Балы и светлые салоны были городу безвестны. Проходя по России, гусары часто подключались к дамским хороводам (по двунадесятым и престольным праздникам), но Москва... Щетинистый, путано одеревеневший хоровод высоких ограждений отовсюду отжимал вовне, на улочки-тропинки, басурмана-путника — ни на пядь в заповедный свой круг чужака не пускал.
На окраинах работали качели, перекидывали смелых через голову искусные колёса. Туда являлись веселиться босоногие, плюющиеся семечкой девчонки и даже — под застаранным рядном круто разросшиеся на все стороны — мужние жёны. Но Китайгородские боярыни, боярышни, дьяческие и купеческие дочки — близ освобождённых от «злочинцев» теремков, поместивших воинство, — сутками сидели за хребтами частоколов и клыками хортов — зело молчаливых, внезапных собак.
Из-за оград просачивалось жалостное пение, едущий мимо забора гусар привставал в стременах, тянулся страстно, вскидывал коня свечой, и, бывало, везло: он встречал на миг огромные, запретные, невыносимые глаза, как раз возлетавшие, будто на крыльях игристой парчи... Всю барышню, всю терпеливую нежность её, нечерпано, невозмутимо отстоявшуюся до прозрачности, читал вдруг рыцарь в этом взоре. Забывал польский рыцарь себя и коня на дыбах, шенкеля и поводья, падал с конём вместе навзничь и убит бывал.
А живым всё одно не было хода в тёплые сады. «От веку» не слыхано здесь было ни указа, ни иного уложения, чтобы водить на усадьбу к себе хоть семижды достославного католика. (Впрочем, не пустили бы и православного незваного туземца из Заречья, Юрьева или Торжка). И в палатах никто не помышлял дать всем такое правило — в те времена возлежал ещё, как сам хотел, хозяин-барин на своей лежанке, и ненароком плясали все законы от его печи, а не летали на неё прямой наводкой из Кремля.
Сидючи за частоколом, муж знал: царство-сударство, подписываясь под Судебником и Домостроем, на самом деле только признает и величает его, крепкого хозяина, норов и обычай. У такого сударя и сама сударыня узнавала себя в образе Сильвестровой хозяюшки-рабыни поневоле: что ж тут делать? — не умела выставить вокруг себя, внутри усадьбы, от хозяина ещё один жестокий частокол. Девушки из семей поважнее почти все были розданы замуж за лучших людей как слепые, до самой свадьбы только представляя женихов. Невероятно, но находились счастливые пары или поклонившиеся со смиренным удовольствием судьбе. Разочарование, венчающее сговор-торг и сказочный обряд, в другой раз обесстыживало женственность и выжимало из души её едкую мстительную теплоту. Когда бывал разочарован муж, всю не нашедшую, где полагалось, приюта страсть он сводил в кулаки и вбивал их снаружи в супругу, после бежал по корчмам с ещё потяжелевшим чувством. Супруга за семью задвижками копила и настаивала яд на горечи сердечной...
Но вот она садилась вышить для монастыря на паволоке молодую Богородицу с рассеянным младенцем. Вот она брала у няньки на руки и сама успокаивала грудью малыша, спросонья возмутившегося явью твёрдых теремов. Продолговатый кулёк, клокоча, басовито вопил на последней ступени отчаяния, потом в один миг усмирялся, улыбчиво чмокал под грудью и потом воздыхал, как отдавший все силы, совсем заблудившийся странник. И Богородица, и сама непоругаемая в вечном материнстве жизнь — всё продлевающаяся откуда-то куда-то — утешали женщину.
Всё, что было связано с опасным человеком — мужем, не вдруг, но верно уходило из неё нечистым сном, летучим паром пробованной на пиру жёсткой мужской стопки... И шла повдоль больших конюшен и тынов с таинственной весёлой куколкой та же непорочно-ласковая девочка, мамина и батина, и даже дяденьку-супруга, как могла, любила и снова ждала из далёкой земли не беды, а любви.
Гетман Дворжецкий тоже не видел вначале великой беды, если приведённые им в город жолнеры выставят для начала десяток-другой замаскированных рожков над маковками важных горожан. Так повелось ещё со Львова и Радомышля. Но мог ли полковник подумать, что постец — Третий Рим — сим головным убранством превзойдёт все виданные им города?
Так и поручик Любомир Коткович, худого не желая, прогуливался вальяжно по ленивому Торжку Китая. Внимание его здесь привлекла небольшая, но внятная глазу искусной отделкой каретица, вставшая напротив лотка щегольских дамских безделиц, что у суконного ряда на самом краю. Пан Коткович намётанным оком парящего коршуна различил в тени каретки силуэт цветущей москвитянки. Покуда она разбирала, переправляя за порог, свои неисчислимые юбы-опашни и саяны, Любомир Коткович был уже тут как тут: держал, распахнув настежь, дверцу, предлагал галантно руку, сразу перехватывая ручку «пани» ниже локотка. Незнакомая с явлением сего внимания — внимания половины «пановней» Европы к другой европейской половине, — московлянка чуть не вскрикнула. Обомлев в чёрной тревоге и в какой-то лиловой туманности, слушала его призывное шуршание: «Проше, пекни пани! О проше, вашмосць!» — и не знала, как ей поступить при народе честном — в стыдобе отвалиться обморочно или, была уж не была, упасть в объятия ласковоусого героя? А может, можно оба эти действа как-нибудь совокупить?
Однако ж муж, сидевший возле другой дверцы, которого Коткович, судя по его летам и невниманию к выбирающейся из кареты панне, принял сперва за отца, решил всё по-своему. Не говоря худого слова, муж отстранил к спинке сиденья плоть жены, сам пересел к супруге на колени и... весь вдруг собравшись калачом, поддёрнув к бороде коленки, со всей силы пхнул пана Котковича в щёки серебряными каблуками. Коткович упал, обливаясь кровью. К нему подбежало несколько гусар его хоругви, смотревших товары поблизости, поставили на ноги. Шатаясь, поручик схватился за саблю, ни о чём уже не мысля, кроме поединка, но каретный возчик шумно прокрутил над головой кнутом — клинок, звеня, улетел под прилавок. Муж уже надсажался, со своей стороны возка высунувшись бородой на улицу: «Идите всё скорей глядеть, как наших жёнок в полки умыкают! Ратуйте, вставайте на Литву недокрещенную, единоверцы! Подмогните, братцы, против босорожих!» Русские ухарцы кинулись на призыв, перепрыгивая через лавки, хватая что придётся в руку — колуны, жердины, масляные новые замки на кованых цепях, мясницкие ножи... Выворачивали оси из телег, из кадей выбивали крышки, приноравливая их щитами. Поляки тоже бросили свой отчаянный клич, на выручку к ним тоже стали пробиваться отовсюду, заполаскивая саблями, паля из пистолей пока только поверх москалей. Несколько государевых стрельцов, ещё не уловив, из-за чего сыр-бор, только крутили в разные стороны поломанными колпаками и жались ближе к своим бердышам — ждали ума сотских или объезжих голов на подмогу.
К той поре, когда Марцин Казимеж, едва дышащий в восторге белой злости, добежал до гетмана Дворжецкого, побоище с базарной площади перекинулось уже на прилегающие улицы. Хорошо вооружённые поляки, войдя в раж, сперва потеснили базарный народ: Москва отхлынула от них, будто глубоко увела дыхание, и вдруг выдохнула смерчем — одним крутящимся бревенчатым обвалом родных стен. Поляки стали спешно пятиться к своим казармам.
Отослав вестовых в Кремль, Дворжецкий поднял и на площадке для игры в мяч выстроил, как на плацу, всех оказавшихся в расположении: большую часть получившегося войска с аркебузами и мушкетонами пустил — грузными птицами на насесте — рассаживаться по ограде, часть меньшую отправил поддержать отход своих, рвущихся сквозь укрепления Москвы.
Ждать потом прибытия и своих, и чужих пришлось недолго. Бешено облаивая и кромсая враг врага, все явились перед тын посольства. Тогда по приказанию Дворжецкого отряд, торчащий на тыну, взял на прицел самую толщу московлян, ещё придерживая над затравками тусклым пунцовым шёлком играющие под солнцем фитильки. Орущая толща увидела и осадила, но московская плоть здесь была так густа, что не могла быстро отпрянуть, сховаться за спасительный поворот улицы. Вязнущей судорогой только ещё больше стиснулась и вся, затылками наружу — к крепости посольства, обмерла.
Но залп не гремел. Отступающие трёпаные поляки в этот миг влетели в крепость и закрыли тяжкие ворота за собой.
Московляне, обнаружив над собою воинский подвох, вновь развернулись, и на вдохе припасённая, но не успевшая сбыться, как надо, в ударах, тяжесть их духа дала вдруг всем языкам творческую мощь.
Через час вокруг посольского двора набралось уже около тьмы московитого люда.
Ещё через два часа вся улица возликовала и стала редеть — из Кремля прискакал царский указ о наказании гусар, виновных в избиении народа. Несколько глашатаев пообещали: ежели лях ослушается слова государя, государь к его двору подгонит ломовых единорогов и пошлёт гусар в их крылатых бронях полетать в пороховых облаках.
Польские начальники — уже под свист и гогот расходящихся по своим трудам туземцев, у которых указом царь снял камень с сердца, — проскакали на высокий суд.
Ещё с Никольского мостка заметили меж каменными чайками, на забороле, жарко выряженную ватажку, лисьи шапки.
Въехав в ворота, сразу спешились у башни, занырнули под железный ворот, побежали, обметая рукавами сероватый мел веков с зернистых выступов, наверх кружащимся гуськом, мимо слепящих толстых стрельниц.
Вокруг царя сбились уже на коленках челобитчики московской улицы, выборные кустарного, торгующего мира.
— Больно глядеть, Станислав Вацлович, — не отвечая на приветствие поляков, не подав, как обыкновенно, каждому руки, обратился царь к Дворжецкому, — какая пагуба внизу творится... — повёл за бойницу рукой.
Дворжецкий изумлённо воздел брови. Подойдя вплоть к парапету, перегнулся через камень — специально посмотрел отвесно вниз. Увидел лопуховник и осоку вкруг затянутого лягушачьей пеной рва, в жиже преющую ветошь, широко посыпанную шелухою тыквенного семени.
— Твоя правда, кесарь, — отвечал, выпрямившись. — Ров не чищен со времён царя Бориса! Русские метельщики ленивы и, пока не ткнёшь их бородою, ничего не сделают.
Теснящиеся около властителя дали сиплый отзвук и переступили на коленях.
— Ров-то рвом, — хмуро сморгнул Дмитрий. — Спасибо, вы, друга мои, в бороды им тыкать не ленивы, — жалеючи, погладил ближнего к себе посадского но светлой, остриженной под чугунок голове. — Панове-ляхи думают: кесарь милых его сердцу подданных так каждому в обиду и даст? Али чают — по старинной дружбе за головничество ни с кого не взыщется?
Государь щурился и устанавливал лицо непроницаемо.
— О, коли великий кесарь говорит об этой маловажной свалке, — Дворжецкий, как бы слабо вспоминая, повернулся к капитану Иваницкому, стоявшему с отбитой и подвязанной рукой, — коли кесарю так надо снизойти до уличных препон... — и тут гетман будто глотнул свежего воздуха, наверно иссякнув придворностью, — так ему не худо бы сначала разобраться, по которой из сторон грустит плеть! Не воинство ли пострадало?! — указал опять на покачивающегося в какой-то дрёме Иваницкого. — Мы отдадимся на московский суд, но лишь коли кесарь на свою орду положит ту же тяжесть приговора.
— Ах, лях, — челобитчик, обласканный царской рукой, с коленок сел на пятки от недоумения. — Разве же ваших жёнок мы трясли? Пулей секли вас, дермяшки?!
Государь снова провёл по его волосам дланью и с вопросом посмотрел на гетмана Дворжецкого. Выборный обвинитель возле стоявшего на ногах царя твёрдо упирал в камни колени, а поляк переминался вольно, не собираясь даже слабо надломиться в поясе: тем паче истец говорил гневно и непроизвольно тянул шею, как кот, требующий на каждый миг хозяйского оглаженья.
Гетман не почтил кустаря взглядом: ответствуя на обвинение, смотрел на одного царя.
— Нам думалось, сиятельному кесарю отлично ведомо, что простые рыцари, шедшие с ним от самого Самбора, не насильники. С той поры, как мы пересекли русский рубеж, ни один пункт — даже Путивль, где мы стояли без небольшого два месяца, — не подал кесарю кляузы по такому куртуазному вопросу.
— Ещё бы, — усмехнулся Дмитрий, вспомнив тамошние жалобы. — Панство под мои расписки так завтракало в этих областях, что у них на куртуазность нашу зла уж не хватало.
Дмитрий глядел устало, отчасти шутил. Дворжецкий царя понял и, не торопясь, продлил мысль:
— Может, зла бы и хватило, дай мы повод... и не дай им ветеранских привилегий. Коли ясный кесарь не озлится, я существо поясню. Там, на удельной глубине, народ как-то поскромней. И даже меж собой живёт любовней. А на поверхности столиц, под золотыми бубенцами, все — от калашника до шорника — носы дерут и доли ищут, — кивнул полковник на кота-кустаря. — В женитьбах видят способ к размножению... — царь при этих словах гетмана придержал жестом нетерпеливо ухмыляющихся внизу челобитчиков, — ...размножению богатства и строений, к приподнятию высоты рода. Так диво ли, что женщина благоволит к первому прохожему бойцу, который в ней имеет... не тысячу химер цивилизации, а её самое, нам данное природой? Конечно, и в провинции прекрасный пол заглядывается на моих солдат, а всё ж там гулёж не имеет покуда такого машистого шага. Тамошней бабе некогда мучиться в перинах безделья. К иной подойдёт волонтёр, а она, даже если посмотрит сочувственно, тут же спохватится по сходству, что у ней корова недоёная.
Царь подавил тугую змейку на губах, истцы багровели, уже большими медвежатами переминались у царя в ногах: играючи могли в прыжке разодрать боевого полковника.
Дмитрий тихо, длительно напрягся.
— Сразу видать, пан тоже выплыл из глубокого местечка, — угадал он. — Признайся, Вацлович, когда-то Краков тебе крепко насолил? Вот задаёт гетман нам, столичанам, перцу! — толкнул задорно одного челобитчика, и все истцы полегли карточным домиком. — А у самого под кольчугой поджилки трясутся, ишь, колечки звенят! — Дмитрий ласково, с незримой, но отчётливой угрозой слегка побарабанил ногтями по пластинкам на боку Дворжецкого.
Гетман, приосанясь, опустил глаза.
— Ну, делите баб не вы первые, не вы последние, — остудил тон Дмитрий, оледенил глаз. — Но пошто ж, мои шляхетные, на безоружных оружных пускать?!
Тут латные груди капитанов впрямь скрежетнули от возмущения. Вперёд шагнул раненый Иваницкий:
— Видел бы кесарь этих безоружных! Счёл бы легион дубья их! И вся эта дубрава против горсточки иголок с польской ёлочки!
Царь подсел на корточках к своим:
— Ну-тка встанем-ка, давай-ка, хватит кувыркаться. Гляньте, виноватый иноземец прямо, крепко стоит, а свой и правый растянулся на стене — меж неметёными зубами тут...
— Царю-любый, не встанем! — отвечали челобитчики. — Пока ты стоишь, нам лежать. Сядешь — подымемся, благословясь. Ляжешь — из кожи воспрыгнем, а возлетим!
Дмитрий присел тогда на уголок стрельницы, а истцы с удовольствием, но с прежней суровостью лиц встали с камней. Один в рост получился на две головы выше царя, ветер сразу же запутался в его кудрях, за плечами его проходили белые невозделанные облака, а чуть ниже парили гирлянды и гроздья и отдельные полушары церквей московских.
— Царю светлый! — заговорил великоросс. — Только ляху не вели твою пресветлость и темноту нашу в сумление вводить! Он вроде и по-нашему, да на свой лад лает! Как мы из человечков в люди вырастали — от малой лавчонки в гостиную сотню, с городовых дворян до выборных, — не псов-рыцарей это печаль. И с какого боку дурочек своих нам к делу примостить, уж не спросимся у пана-драна!.. А ежели наше бабье с гусарьем ихним шкодить почнёт, выучим, как нонича, — и жён, и всех свистунов железных — истинному правонравию!.. Царя на подмогу возьмём! — Великан горбился, стараясь войти гетману прямо в глаза — под каску. — Неча со своим свиным содомом в третий ряд, аки в калашный Рим!..
— Аки каки? — переспросил Дворжецкий.
Чтобы не задирать к высоченному подданному головы, Дмитрий глядел чуть в сторону — на храмы. Плеяды куполов вдруг обернулись перед ним обыкновенным, только перевёрнутым клубнями вверх, огородом. Округлые, тусклые с одной стороны корнеплоды — позолоченные луковицы, чистые редиски и голубые морковины были посажены в мягкое небо как будто недавно и на вид ещё не имели с ним соединительных хвостиков.
Дмитрий заверил челобитчиков, что царь на помощь царству завсегда придёт, и велел передать всем, кто прислал их, что ни Польша, ни Литва не убегут кары — злочинцев он засудит по закону. При сих словах царь встал с угла бойницы — стоять истцам долее было нельзя, хотели снова пасть плашмя, но царь уже прощался с ними, и посему всё, чтобы не менять обычая, поспешили к лестнице в ближней башне.
— Ляхам своим, государь, не верь, будто они нас так боятся! — успел предупредить Дмитрия уже на ходу рослый кустарь. — Наши кувалды сильны, — приподнял он окоченевший сдобой кулачище, — да тупей ляхских шашек, и лёты их пуль длиньше жердей! — закончил он с обидой, последним шаг за шагом уходя в башню.
Капитаны спустились во двор по другой лестнице. Им было предложено почухаться немного возле лошадей.
Станислав Вацлович присел на тёплый красный камень рядом с Дмитрием.
— И я должен отдать боевых друзей под батоги? Подсадить сам на дыбу, на кол, или как твои вандалы понимают суд?.. Нас эти люди обучают благочинию! — Дворжецкий раскрыл перед собой и напряжённо всколыхнул ладони, точно с минуты на минуту ждал в них игральный мяч или ядро, начиненное сплошь «благочинием». — Видел я их благочиние! Выбросятся нагишом из общей бани — бултых в реку. От пару по-над берегом туман, а внутри — хохот, мат... Кто плещется, визжит, кто уже грех замывает, кто нырком ещё охотится по-щучьи... брр-р-р!
— А ты откуда знаешь? Над рекой же туман — со стороны не видно, — прищурился Дмитрий.
— Но я... но... — сказал полковник.
— Да это казённые мыльни для голи, — продолжал кесарь всерьёз, будто и не подловил сподвижника. — Чуть справней хозяин — своя банька во дворе.
— А куда заезжих дельцов денешь? — попробовал ответный выпад гетман.
— А забредших бойцов? — нанёс царь укол в ту же точку.
Какая-то мысль, очевидно вызванная спором, заставила помолчать Дворжецкого. Одно время он просто смотрел в лица стоявших чуть поодаль и прислушивавшихся советников, Мосальского и Голицына, — те даже немного отвернулись. Потом Станислав Вацлович сказал:
— Взять хоть давешнюю свалку. Как вышло бы, к примеру, в том же Кракове? Оскорблённый пригласил бы хама за угол, повертели бы клинками, одного друзья зарыли, всё. Нет, здесь не так! Здесь дело понимается сложней и шире: либо драка во всю улицу, либо с плачем бегают к царю.
— У-у-ум-м, — Дмитрий чем больше Дворжецкого слушал, тем безысходней горбился на камне. Царь вдруг вспомнил, как года два назад сам маялся, пристыженно мялся, кипя внутри матерно, в полонских бальных залах, и теперь точно ощутил, что бой из-за несходства двух подходов к женщине — это цветочки. Царю представились жестокие баталии между Москвой и его старой гвардией по поводу ведёрных мер, святых каждений, адова жара упомянутых Дворжецким бань, сурового духа чесночных излишеств и всерьёз переведённых игр чужого языка.
Дело ещё усугублялось тем, что одна сторона почитала себя праведнейшей, а вторая — умнейшей. Конечно, можно легко доказать праведнику, что он — великий грешник, а умника укорить, что дурак... Но стоит ли уж так?
Дмитрий спросил гетмана, с чего, по его мнению, сегодня всё началось. Дворжецкий вкратце поведал о галантности Котковича.
— Заруба по столь мизерной причине? — не поверил, выглянув из-за соседнего зубца, Бучинский.
Но царь верил и кивнул за гетмана.
— Мелочность повода — ручательство, что зло копилось. Мне этот кососаженный детина перед твоим выходом, Станислав Вацлыч, говорит: «Ляхи-де гордые больно, гордо ходят, гордо ездят, пьют, нужду справляют гордо. Мы-де по обычаю отцов после обеда спим, а они песни среди улицы орут — нарочно. Стрелец наш, мол, с бердышом — только в наряд, а этот и на базар прётся с шашкой да с пушкой, пожалуй, с таким поторгуешься. Нет, не иначе лях так понимает, что он наш город на войне захватил, что мы дома теперь как не хозяева. — Дмитрий почесал в затылке, лицедействуя. — Нет, што-то гордые больно. Казачок и тот проще, больше нравится, ей-ей. А литвин — нет, горд очинно». Я уж ему говорю: «Мил человек, лях навсегда от рождения гордый, чуть-чуть как бы в детстве уроненный. В торжестве он такой, а проиграет — будет вчетверо гордей». Да не знаю, вряд ли я детинушку разубедил. — Царь улыбнулся тревожно Дворжецкому.
Станислав Вацлович, как истинный военный, мог долго хладнокровно созерцать любой бардак гражданских устроений, но, «по доложенным фактам» решение принимал мгновенно.
— Прикажу так, — сразу взял он в оборот все сведения. — Убывая в город, никому, кроме палатной стражи, оружия не нацеплять. После обеда — учения, сон по тревоге. Дьяка Сутупова в учителя-капралы дашь. При следовании Москвой — равнение на сапоги, по-холопски, попроще... И с барышнями прикажу, чтобы поосторожнее. В ночное время выставлять на стрём посты...
— И нескольких заводил этой бодяги — ко мне на расправу! — радуясь, дополнил Дмитрий гетманов план.
Но Дворжецкий здесь упёрся. Он был добрым командиром — не хотел класть подчинённых в пасть ничьей власти, кроме своей.
— Да они меня и не послушают, — здраво предположил он, — под палки не пойдут... Что настаивает светлый кесарь? Честью, славою оружия клянусь — подобное не повторится!
Дмитрий подумал. Согласись Дворжецкий потакать съезжей избе, пожалуй, и не такую бузу жолнеры подымут, выкинут полковника из гетманов. Добро ещё, если какому-нибудь прапорщику сунут булаву.
— От слова отступиться уже не могу, — Дмитрий потёр горячий глаз холодным пальцем. — Слышал ведь, через этих сказал всей Москве, что присторожу «босорожих»... Но поскольку провинность котковичей не велика, одно обещаю... — Царь метко зыркнул по сторонам, на пасущихся по заборолу вельмож, кто стоит ближе, кто дальше? Снизил голос, но — твёрдо: — Родным отцом Иоанном Четвёртым клянусь, так и ребятам передай, ни правежей, ни дыб не будет. Усидят, чаю, дня три в башне? И потихоньку отпущу. Войдут под барабанный гром, а выйдут...
Дворжецкий кивнул веками.
На прощание царь велел ещё сообщить ротам, что по доброй памяти их балует, но с этого дня поведёт счёт и сволочным их делам.
При слове «счёт» Дворжецкий спохватился, что ни разу за аудиенцию не спрашивал царя, начислено ли войску жалованье, но удержался от вопроса, в ответ балуя Дмитрия, на которого и без того свалился безрассудный день.
Становилось ветрено. Большие тени облаков, заволакивая, влекли и оживляли обозримый с этой стены Кремль. Длинные тени будто собирали и растягивали гаснущую чешую Кремля — со всеми его закутками, папертями, косящатыми оконцами, червовыми и шахматными кровлями, угловыми шишаками и принаряженными настороженными человечками в зубчатых переходах.
Одна луковка звонницы Ивана Лествичника то и дело выныривала из тени, вновь и вновь окуналась в солнце тихим своим золотом.
Отпустив Дворжецкого, царь опёрся на ребро бойницы, долго в просвете угадывал дальние белогородские улицы, прыгающие неряшливым пунктиром белых, новеньких заборов и в них темневших старых. Мелким биением точки голова конника шла над пряслами. На открытых частично площадках, под надломом восьми чёрно-белых линеек прохаживался пеший человек.
Черно-белую, чуть желтоватую картинку мало изменяли тени подвигающихся облаков, и глаз царя отдыхал. Как из гощинского класса, где царствует себе несмутимо Евклид, не хотелось теперь уходить с этой прочной стены.
Уж там к обедне стягиваются Большие думцы, а которые ещё ждут наудачу царя под крылами дворца. Сейчас опять облепят, только слушай. Из омута всех дел потянут частой сетью, дружно, рыбицу боярской выгоды, а сетью-то тою натянуты сплошь белы нервы царя...
Спускаясь с заборола, Дмитрий подозвал Василия Голицына, первую голову по уголовным делам, конечно, первую после басмановской:
— Слыхал, что ль, мой торг с гетманом?
— Так ведь ты, государь, к разговору не звал... Да и не гнал, — отвечал, пожав плечами, с витийственной прозрачностью Голицын. — Так, половинкой уха слышал кое-что.
— Не досадуй, тут расслушивать особо было нечего, — отстегнул бирюзовую запонку под горлом Дмитрий — в долине Кремля показалось теплее. — Сейчас не поймёшь уж толком, кто там невиноват. Все обещанки, слова. Так вот, велю... не повредит...
— Ну чего там, понятно — три дня, — толково поддержал Голицын.
— Да. И чтобы волоска ни с одной плешинки польской не упало, — кивнул государь. — Но не повредит... — прибавил ещё тише, — чтобы сии три помнились им до скончания всех дней.
Голицын, на мгновение убрав дыхание, рот притворил, рознял глаза — совместил в уме несовместимое. И сразу улыбнулся, расцветая:
— Сделаем!
ЦАРЬ НА СЛУЖБЕ
Чтобы отойти от мыслей о бедовой стране и благочестивой любимой, присвоенных сдуру, Отрепьев ставил пред собой цесарские регалии и долго, сурово глядел на них.
Так выжидал, когда его скорбь о себе торжественно уступит место прежней гордости, но изнурённая торжествами гордость отлёживалась далеко где-то — на теневом обороте души. Даже видимые великодержавные предметы, должные ту гордость выманить и увенчать собой, делались скоро сами добычей всеядной его жалости.
Так, царь, ещё помнивший азы астрономии, вдруг увидел, что священный колобок державы — это круглая, приплюснутая вечными алмазами на полюсах Земля, в которую вбит крест распятия, как в общую скудельницу всех, на Земле крутившихся и согрешивших. Царь представил, как на этом ярком глобусе пророчествуют люди, как, готовясь по Апокалипсису к повторному пришествию, повытаскали они досконально из земного чрева драгоценное — сплошь сверху украсили горящими каменьями планету. А поелику спросить с земли нечего больше, то и подошёл конец времён и светов, закатал всех в землю и воздвиг на пышном склепе — для острастки и отличия среди планет — памятный крест.
Над скипетром Отрепьев тужил ещё дольше, так как не смог определить, на что в жизни скипетр похож. Возможно, до того, как эту штуку облепить сапфирами и чёрными малариузами, она ещё могла быть как-нибудь понятным образом применена. Чуток подпиленная или подструганная, наверняка палка сделалась бы доброй, неотъемлемою частью... да мало ли чего. Но нет, стал скипетр — мертворождённый членик великана-царства.
Отрепьев ещё при венчании (как раз внесли в Архангельский собор скипетр с державой) уже не знал: что тут не так! Два лета назад, из-за спин иноков, с сердечным замиранием взирал на резанный по белу камню узор великокняжих и царских гробниц, уставленных вокруг квадратного столба в два ряда. На столбе маслом выписаны действующие — так или иначе благоверно — покойные князья. Казалось, здесь, на озарённой малыми вселенными паникадил площадке, отвердели воедино премудрости и прихоти московских веков, и если собраться так — окаменеть волею сердца до несокрушимости сих саркофагов, — вступишь с подвигами и с веками в хладнокровное родство.
Со времени весёлого дьяконства Григорий не ступал в храм Воина-Архангела. За без малого три года, в злых скитаниях и подловатых подвигах, он изросся из себя и, нате вот, без малого восторга встал на пятачке, плотно забитом аспидною плитой и родной историей. Дивная слава, точно панцирь не по росту, жала и подушивала, тяжёлая, а вместо прежних сыновьих чувств к демону московского величия у Григория в скважинах «панциря» образовалась блудная пустая чужеродность. Вместо завидной вечности гробниц он через прорехи нарезных глыб чуял бренность...
Сколько ревностных усилий, хул и похвал, погоней и сидений!.. — чтобы преумножились и защитились тут варяжьи кости. Сколько повсюду (и вдаль, и вспять) выдернутых рук, обломанных хребтов, расколотых копыт, отдельных пальцев, мертво впившихся где в глину, где в песок, — и так, перемешавшись с любимой землёй вплоть до Москвы, кропотливой собирательнице чернозёмов русских и нерусских. Отрепьев не понимал: вот же, веками смолкала борьба, ковались и оттачивались плуги и мечи, плелись кольчуги... Князёк к царьку, наиб к боярину, к ярыжке тайша, баскак к дьяку... — слагалось государство. Катаясь то от устрашающих татар, то за устрашёнными татарами, рос и креп ком... а вот как хорошо из него опять сыплется. Второй безродный царь дрожит на троне, воеводы мыслят, стольники спиваются, дворяне без суда секутся, перетягивая землепашцев. Только всё одно касатиков-кабальных никому не хватит — пахари уже кончаются.
И который из них, отповелевавших и лёгших под ясные плиты, во всём виноват? Кто и в чём грубо ошибся? Или ошибся каждый, а потом, опершись на его подвох, только до поры держалось на нём всё, что тоже неправильно?
Отрепьев ехал на подводах и пешком шёл русской стороной, народному раздору и плюющемуся в Годунова недовольству только радовался. Ночами с трудом засыпал от щемления сердца: как бы кто его в хитрющей и простой затее самозванства не опередил. Идя обратно с развесёлым войском, лоб давил вперёд одним: как отодрать всех от престола и ухнуться в волшебное сиденье самому? Что после Бог даст — меньше думал, дальше — меньше: только бы не сглазить, не спугнуть удачу, не потратить восходящую звезду. Опыт конюшего, удалого ездока, подсказывал: важно попасть в седло, а там, поймав бразды да при своей сноровке, с битюгом владимирским не сладить?
Однако после Бориса Годунова конь «царевичу» достался злой — запальный, с нечищеным, сбитым в гармошку копытом и вздорным характером.
Все «дурноезжие» пороки царства после падения Бориса не разбились вместе с ним, а лишь разобиженнее сказали о себе.
Страстно, устно, харатейно — жутким снегом посредине лета — повалили свитки, белые, голубоватые клочки. Моления, изветы, жалобы боярские, стрелецкие, холопьи... — в них же путаница, словопря, бельмес, брёх, но и нужда, магарычи, мздоимство, пьянство, волшебство, бега, погони, поиски... Вкривь и впрямь писанные, словно брызжущими красочно слюнями, челобитные... У царя Отрепьева съезжались глаза; теряясь, рассыпались мысли. Порой на него находило, усаживало вдруг оцепенение. Встряхнувшись, выпивал косушку рейнского и снова зависал.
Что-то надо было делать с этой страной. Или собираться следом за Борисом. Или что-то уже начинать надо... Только — ощупью, по краю? Или уж взмахом — изнутри?
По тихим коридорчикам чертожным, к чьей науке прибежать? У просветившихся ли ляхов, глухих к всемалиновым звонам, испросить совета? У великоопытной Думы бояр, что себе на уме? У воина и душегуба Петрушки Басманова? У Андрюхи Корелы, пьянущего? У сторожевых псов Богданова, Шерефединова, князя Мосальского, до исступления преданных, вот и услуживших тупо?.. А если спрашивать у всех — так это радовать воров, показывая им дорожку к царской слабости.
Распорядился к себе, из забвения и срама, поднять — с первого и до последнего — указы Годунова. Запершись один в часовенке, теплея от угрозы неизвестного стыда, стал читать все подряд.
Увидал, что Русь, когда обратно забрала у шведа свои старые погосты между Нарвой и Невой, то обелила (милостью Бориса Фёдоровича) умученный войной тамошний люд от податей на десять лет. Доселе мера эта хорошо мешает северной крамоле: удерживает люд опорных городков от воровского сбыта скандинавам — по кирпичику, по ядрышку, по ключику от крепостных ворот — отбитых крепостей. Ещё принята эта льгота во избежание бегства поселенцев-русаков с чахлого ветреного побережья.
На другой же день Дмитрий издал указ: освобождались от налогов на десятилетие Путивль, Чернигов, Рыльск, волость камаричей, повет кромчан и ещё пара безвестных уделов, пылко приветствовавших цесаревича и погоревших от его делов.
С плеч одно дело долой: теперь юг постоит на замке, новый воитель едва ли пройдёт следом Дмитрия.
Освободив бархатным рукавом от пыли договор Бориса с англицким купечеством, царь тотчас пригласил к себе старшин лондонского кумпанства на Москве, давно нешуточно обеспокоенных всем: дружески потискал их и строго подтвердил (уже от лика настоящего указодателя Руси) царёвы обязательства и привилеи.
Но от иных расправляемых свитков новый царь отшатывался, как от роковых, плоско раздувшихся в воротниках змей. Из них так и смотрела Борисова смерть, искала, кого бы ещё повалить на престоле, погладить чернильными зубками. Царь, шипя котом, отбрасывал указы прочь: ядовитые воротники тоже с резким шипением сами сворачивались, сами отлетали.
Листая свитки Годунова, Отрепьев хотел лишь схватить навык державства, проведать литейную форму «кремлёвских умельцев», хоть хитрую форму ту, конечно, надо заливать и портить новым дымным литьём.
Отыскать сам состав сего сплава было труднее. Во власти Отрепьева всех занарядить на поиски благословенной затеи. Но шевельни арапником, великие чины вперегонки как бросятся! — потопчут лучшие умы.
Царь тихим шёпотом перебирал всё и вся и где-то в гулкой глубине души кидался в стену головой: кажется, вот-вот, уже сам живой смысл кипятком обдаёт голову, а ничуть не проникает в её форму.
Главную вину за головное своё нестроение государь тоже справедливо возлагал на своего предшественника — ведь Борисова плоть и кровь оставила ему ещё и строптивицу царевну. Это Ксения стреножила Григория кандально, заставляя семенить, оскальзываться по горе своей гордыни, ни выше уже не пускала, ни назад, ни вбок... Страсть, бьющаяся безответно, сама создаёт себе рабскую лунку и ходит в ней коротко и малосмысленно, когда мысль любит пространства, свободу и смелость покоя. Крылья счастливой любви, настигающие и отбрасывающие своими тенями горизонты, может быть, Ксения одна могла придать Отрепьеву, как надо покорившись. Но, слепо озабоченный, Отрепьев не умел летать, и в первые дни его власти это спасло его. Задумай он изрядный перелёт, не разобрав толком все поднебесные камни, ветра и туманы, начало его славных дел, конечно, обернулось бы концом. Ошибки окрылённых, пусть торжественно-весёлые, для земли вредней худших дел ползающих в полутьме по ней. Не поберёгшийся Икар, столь восхитивший потомков, во время своего падения бросил мимолётом тень на мастера Дедала, а упав, надолго отбил Древней Греции охоту связываться с высотой.
Но, получив тут от ворот поворот, Отрепьев поневоле усомнился и в иных своих густых могуществах.
Опаской в строках своих первых указов Дмитрий даже перещеголял Бориса Фёдоровича — покойного наставника и супостата. Когда помещики пришли к царю с вопросом: «Как будет теперь с Юрьем зимним? Возродит ли его царь по старине, что попытал однажды Годунов, или по новому обычаю «заповедных» лет считать крестьянские дворы священным заповедником иноков, вотчинников и служивых?» — Отрепьев стал вперёд допытываться, что и кому нравится.
— Чутьём чаем, — чуть-чуть поделились раздумьем князья побогаче, — без воли раз в год вовсе деревня окурвится. Али спиется...
— Плескани ей небесную манку, — вскричали бедняки помещики, — вольготу ливани дождём — вся ручьём под горку улизнёт!
Только где-то через седмицу, пугливо и блаженно начиная забывать, чего наслушался, Отрепьев наговорил дьяку указ. Поиск земледельцев, бросивших хозяев в лета голода и смут, приостанавливается. Со дня сего указа беглых ворочать домой по заповедной старине, а Юрьев день тут ни при чём, пользовать день всё одно пока некому: надёжных оратаев на Руси не стало, а беспутная голь, что норовит под Юрия-Победоносца дать стрекача, арендовое-«зажилое» в жизни не уплатит.
Государево решение пришлось как раз посередине между жадностью жирновельможных и нуждой худых. Те и се были несколько разочарованы, однако первые покамест успокоены на том, что всеми правдами и кривдами таимые на их угодьях чьи-то крепостные теперь законно к ним прикреплены, а вторым было дано в утешение, что ещё не успевших утечь от них пахарей можно присторожить от побега царём.
Гетман Дворжецкий представил царю свой прожект «Обустроение драк на Москве».
«В избегновение неразберихи уличных побоищ, — говорил прожект, — повздорившие все должны являться на посольский двор. Где самим паном Ст. Дворжецким или, в отсутствие такого пана, караульным офицером будет выдано им равновесное вооружение и на гладкой площади, в присутствии секунд-приятелей, обиженные раздерутся по уставу поединка».
Как бы в награду рвения Дворжецкому преподнесён был царём русский старинный Судебник из библиотеки «брата, Фёдора Ивановича», в золотом муравном переплёте. При этом Дмитрием полковнику указана была и с толком читана страница «относительно губительных обид или клевет меж православных человек».
Судебник предписывал дело вести так: «... а буде кто тебя ляпнет хоть словом, тащи его к нам и присуждай сам — расчесать ли хама батогами, ально кунчуком, ально переведёшь бесчестье на своё честное имя годовым доходом хама же...»
Царь полковнику по прочтении сказал, что и ему, просвещённому кесарю, потасовки, по обычаю Европы, в общем-то любезней варварского правосудия Руси, но здешние истцы сроднились с выгодой своих судов и едва ли променяют серебро с тяжб на свинец каких-то там пистолей или булат шпаг. Рядом же оба обычая не уживутся, тот же Судебник глаголет: ежели, не дождав суда, обиженный обидчику ответит хоть одним уколом или кулаком (а что же ещё есть дуэль?), суд тут же накажет в казённую пользу обоих — не смей сам свой гнев тешить, не замай хлеб у суда. Стоит ли и глаголать, что таковые дела судьи вершат особенно проворно и сурово, то есть пустят дуэлянтов по миру вне очереди. Ведь лишать казну сего прибытка расточительно.
А уж уложить врага — Всевышний сохрани! В делах по убиениям суду всё одно — благородно ли, в честном бою у царя отнят нелишний холопский живот, как то подло ли: хрен редьки не слаще — головничество. Сверх своей свободы душегуб заплатит казне всем добром. Впрочем, частичка этого добра согреет сирот убиенного.
Отведя панский прожект, Дмитрий шутливо заметил, что обождёт с вызовом народа на дуэль — авось народ от печки понемногу выпляшет к лучшей судьбе.
— Когда у самого последнего дворянского дитяти на Руси заместо чёрного загнетка встанет печь с цветной поливою, пахнёт по-белому, — объяснил Дворжецкому царь пустоговорку о печке, — ну, когда хоть благородное наше сословие забудет про бесчестье нужды, вот, думаю, не раньше станут они отличать от пользы ябедников честь человеков... Не грусти, Дворжецкий, и в моём дворянстве заискрятся и примутся дуэли. Дай станцевать от печки, не гони, старик. Видишь, у татар мы триста лет учились малахаи шить да аргамаков седлать... Не понравилось только неволье татарское — полоны, ясаки... И перенявши добро, погань выбили вон. Вот и поляку не надо давить на меньшого братишку. Иванушка возьмёт сам, что ему гоже... Или негоже, но захочется.
Дворжецкий, вынужденно соглашаясь с русской логикой, вздохнул, но завернул усы под другим углом и повёл разговор в новую сторону. Ежели кто-то, принимаясь с жаром царствовать, берётся обеспечить белыми печами рыцарей, ему естественно начать с пожалования людей, что доблестно калечились по всем кругам военного театра и приземлили-таки на высочайший престол кое-кого...
Держа такую речь, Дворжецкий ясно чувствовал за своей спиной три тысячи недоумевающих ртов, и в ровном гуле гетманова баса, всегда важно падающем и возвышаемом, брякала какая-то разлаженная связка.
Отрепьев, слушая, стянул кисой уста от небольшого неуюта внутри. В сундуки Кремля безудержным волшебным током шли судебные, мытные пошлины, пени, дорожный сбор с всякого воза, монопольный прибыток с хмельного, соляного промыслов, смольчужен, таможен... Высосанная трёхлетним голодом и проглоченная битвами царей казна помалу оправлялась, но для ублажения гусарских векселей, подписанных ещё беспечной смолоду и сглупу дланью «принца», денег со всея Руси пока не набралось. Притом же подклети Кремля раздувала пушнина, ледники громила снедь, овины точили зерно, а подземелья соборов и монастырей томили в первозданном мраке без малейшего мерцания каменья, драгоценную одежду, пиршественное — но по которому и не скользила губа человека — золото и серебро.
Как вдруг обратить сию непроворотную мамону в дробные, удобные рубли и нобили, Отрепьев только смутно понимал, а тот, кто точно этим ведал, теперь, чуть тепля в своих жилах кровь последних Годуновичей, пропадал уже в хвойной великой дали. Оставались в приказе Большой казны ещё двое — дьяки Сафьянов и Вздохов, но про них в детских страшилках Отрепьев слыхал, что гусиные перья у дьяков сами за ухом растут и пальцы слиты в загребущий крюк. Так что теперь, царём Дмитрием, он никак не рисковал прибегнуть к их сноровке в хитром деле доброоборота. Басманов должен был сперва проверить, пораскинуть кем-нибудь на дыбе, каковы дьяки в своей тайной душевной статье...
По убытии полковника Дворжецкого царь с расправным сенатом порешили: раздадим до лучших, денежных, времён войску хотя бы третью толику царёва долга (пусть толика эта сравнима с полным жалованьем боярина из Думы). Недоимок возместим отчасти жемчугом и мехом, а кроме сего, гусарам и коням их поголовно из хороших закромов положим корму выше головы, успокоив их, что разносолы суть дарма радушия, а не в зачёт долга.
Несмотря на столь широкую треть шага с небольшим навстречу рыцарскому счастью, никто заранее не мог утверждать, что треть не взметёт вместо прозрачного плеска восторга тёмный вал негодования в полках. Отрепьеву памятна была осада Новгород-Северского, когда он из-за гнусного безденежья чуть в степи не остался в чём мать родила: без малейшего прикрытия войском.
Однако в Москве распределение благ по полякам прошло на удивление слаженно и даже пристойно. Гусары одни, видимо для виду, глухо и невразумительно поворчали — в первый раз августейший наниматель расплачивался с ними таким образом. Рыцари сразу, так же как новое московское властительство, не могли сообразить, что выгодней — размах натуры или деньги, и пока молчаливо сверяли навар и наклад. Да и после июльских дел особой охоты скандалить у шляхтичей не было: с тёртыми да бойкими насельниками златоглавой переведаться — не жмеринским подпаскам уши драть. Ротные заводилы сами теперь — чуть дымок — студили пыл товарищей. Самые негодяи прошлой кутерьмы — Коткович, Липский и Войташек — после трёх, условленных с царём, дней заточения воротились из башни в казармы, как и обещано, неповреждённые, но помраченно-чужие, немые и серые, и сразу легли спать.
Василий Голицын не без блеска выполнил царёв наказ — не обронил и пылинки с платья ляхов. Хитроумный князь велел разобрать один пролёт в Тайницкой башне, оставил только узенькие лавки, вырубленные вдоль стен. На них и усадил отбывать срок забияк. Далёкое дно башни было загодя обставлено сплошь бычьими продолговатыми пузырями и полито глиняной жижей с опилками — возможное падение какого-нибудь пленника было бы приятно смягчено. Но с высоты их мест пачканые пузыри казались остьями шероховатых кольев, и поляки всаживали ногти затекающих горстей в рассыхающиеся тесины своего сиденья, влеклись затылками и спинами по стенам. Трое суток отсидели, боясь задремать и скользнуть в гибельную глубину, попеременно забавляя и будя друг друга байками, безбожными античными куплетами да славянской бранью, круто завихряющейся в башне, готовой ворохом щепы вобрать в себя всю городьбу Москвы! В общем, паны продержались молодцами, но, освобождаясь, судорожно морщились, с трудом ворочали свинчатками зениц, потрескивали неизвестными себе до этих пор суставами... Погорбясь, похромали. И молчаливо согласились меж собой: не посвящать раньше времени своих, ещё не отсидевших, безмятежно-гоготливых земляков в обычаи нечеловеческих здешних мучительств.
Герои — осушившие, сквозь сон уже, по ковшу мёда из рук однополчан — единодушно выпали из яви: провалились в безграничность молодого сена прямо у яслей, запнувшиеся друг за друга при горизонтальной коновязи. Наконец по-настоящему освобождённые сном, герои уже не видали, как приехавший за ними следом гетман Дворжецкий — тоже слова не сронив — прыгнул с коня; быстро перечислив ножнами все столбики крыльца, забежал в жолнерку (по-татарски — в караулку, по-русски — в молодечную) и там, выхватив из-под плеча, с чувством обрушил на стол туго застёгнутый подарочный Судебник рукотворного издания от лета мироздания 7058-го года.
Потом, вздохнув умеренней, присел и подвязал книгу за суконную закладку к ножке круглого немецкого стола.
СВОБОДНЫЙ ВКЛАД
Казак Андрей Корела, навсегда покинув ведомство Басманова, гулял Белым городом. Брал он с лотков, не торгуясь и ничего не уплачивая, всё, что неожиданно хотел, и усаживался отдыхать, где толчея погуще и где он всем мешал, — так уж ему вздумывалось.
Иной неравнодушный человек, приняв Андреево томление за глумление литвина, уже приискивал вокруг себя хорошее подобие оружия или готовился всей духовою мощью возвестить Москве о новом ляшском кураже, как вдруг он узнавал на языке наглеца тот особый, ни с каким другим не спутываемый, птичьи тенькающий, радостный глагол, и, не поняв: чудом или расчётом сидит на затылке безобразника шапчонка, лавочник вдруг широченно улыбался и просил милого гостя с Тихого Дону отведать «за так» теперь с другой начинкой перепчи. Затем великоросс-торговец, душевно охлопав казака — как потерявшегося позапрошлый год и найденного наконец жеребчика, — уже тянул родимого до ближнего кружала. Угощать так угощать: пирогов же без водки лоток не доешь.
Корела понял скоро: для московлянина казацкий Дон — какое-то нетленное сияние, последнее пристанище и упование земной души. Какая бы грусть или боль ни гнула такого человека — сжигала ли всю крендельную партию в печи жена, или сгорал весь его дом с поварней и амбаром, или дом стоял, — но рядом выгорало пол-Москвы, и той московской половине было уже не до баловства его изделиями, — пирожник быстро забывал насилу сдержанную поначалу обиду. И работал снова, будто и не было особенного треволнения: он помнил, что течёт пока по свету Дон. В любой день и миг человек мог плюнуть прямо в кошелёк ярыге — сборщику с базара дани, помочиться на родное пепелище и, небрежно дожевав остатний обуглившийся пирожок, явиться на Дону — над тихой и скорой, как сабля, покатой водой — и пасть в объятия беззаботного народа, не поддающегося никому.
Этот ремесленный и торговый человек понесёт свою жизнь трудно и смирно. Может, он десять раз переменит своё основное занятие, крутясь во дворе и спасая семью и себя. Каждый раз возрождаясь от мытного сбора, пожара или грабежа, он сбережёт через все беды тайную память о Доне, чувствуя своё спасение в степи так явственно и близко, что ни разу не воспользуется им. Никакое тягло не покажется сему мужу неподъёмным, но на восток он сроду дальше Спаса за Яузой не хаживал и не пойдёт.
Поэтому после братины вина всех сразу на земле понимающий Корела не разуверял человека в уюте его мечтания. Наоборот, хотя для самого Корелы именно Москва была каким-то вертоградом отдыха после мочалящих всходов по рекам и плаваний по низовым степям, атаман расписывал перед сображником свою станицу и казацкое житьё-бытьё такими ласковыми красками, что мещанин слюнки не успевал подбирать и утверждался ещё более в своей безвыходной надежде на земной русский Эдем, райский Дон.
Но, бывало, угощали атамана и иные люди, ленивей и ярче. Они не чаяли добраться от столицы до станиц, им казалось сподручнее установить Дон прямо на Москве. Ведь с Дона за добычею добра нужно ещё ломиться на неведомые полумесячные побережья, пестро поросшие какими-то «сараями» (не то цветущими амбарами, не то дворцами), а на Москве чертоги и гостиные склады всегда изрядны есть. Вот и выходит, если где и место волюшке, так не в простой пустыне же — на золочёной тесноте! Вот где леготы долгонько не видали, здесь, значит, её в полной силище и заводить.
Такие умы атаман непроизвольно спешил отговорить от затеи.
— Хлопотна, страшна вольгота, сударь... Царский строй-то полегче, — убеждённо говорил казак.
Но для горожанина страшнее мытаря и ката не было зверей. Он глядел на казака и видел перед собеседником удушливый, расплющенный простор, как если бы из казака смотрел. Посадская вольгота была лучше.
Но Корела мотал головой:
— В степи, точно, углов меньше, чем на посаде, да и там четыре стороны... И те неравны: ты сюда, а он отседа, ты султана так — и он неодинаково! — по-всякому рубя ладонями, разочаровывал посадского в приволье атаман. — Будь ты мюрид якши, что враз десятерых зарубишь, да одиннадцатый — пчах тебе! — стращал Андрей. — В погоне выжмут на солончаки, ни тебе хлеба, ни глотка. Так, нарежешь конский подбедрок ломтиками, макнёшь в соль, на помёте испекешь и ешь.
Но горожанин упирался в пол ногами. Придержав перед собой штоф, резал грудью непоколебимый стол:
— Хлебушком-то на воде я пересыт и тут! Не даждь Господь! И тут коркам честь такую оказал — моё почтение! Вперёд могу и потерпеть! Уж как-нибудь обойтиться!.. Но вот от вырезки твоей и разновесной требушины отказаться — грех! Хочу и я попробовать! И детям насолю похрупать! — знай понимал своё посадский. — А голову мне сарацин не снимет — рожи испугается!
Мечтателя уже нельзя было унять простой смертной угрозой, и Корела даже говорил о вечном сраме для души. Про себя, усмехаясь, поминал только Басманова — вот бы кто послушал да глянул, с кем бражнится помощник его.
— Так что волынишь, Фомич? — спрашивал Корела нового знакомца. — Всё на Москве, что на печи, пролежни копишь. Поджидаешь, когда под тобой каша покруче заварится. Ан у тебя уж и бабий ухват припасён?
Фомич, спьяну не обижаясь, кивал, только ухват был у него «булатный», а не «бабий». А курень, который он надеялся разбить на Трубной площади, «человеческий», а не «воровской», как его поименовал атаман, шутливо встав на место мещанина. А не надо на его место вставать. Он сам, может, лучше знает, «воровской» ли учредить ему курень, не «воровской»...
— Будешь, Пахомыч, — уже путал имена сображников донец, — земляков гонять?.. Мы, брат русич, агарян и тех не сплошь сечём. Думается, ароматы после не спасают. Тяжко давят, говорю тебе, хребет Богу-Христу натирают казацкие-дурацкие грехи.
— Да знаю — православие, самодержавие, соборность... слышали, — бурчал в опорожнённый ковш мещанин.
— Я не то... Всё это сбоку, — тихо хмурился Андрей. — Я про того Бога, какому ты мил.
Сображник вдруг прислушивался, сникнув, и вникал во что-то мягко отдалённое. Приподнимал неудобные плечи, опершись на локти. Но вместо Господа Бога, которому всё ж таки был он таинственно мил и любезен, почему-то только вспоминал одну девчонку, кабальную дочку, — к ней он юным отроком переплывал в Заяузье, прямо в хозяйский сад, но тамошняя дворня, а потом и свой отец отделали его так, что пловец, с горя творя волю отца, посватался к именитой вдовой попадье, сидевшей на благословлённом скарбе.
От бражного рваноголосия Корела поскучнел душой и разошёлся умом, разом заходя в церковность и торговлю, в священную волю высокой Москвы и грех низовой степи.
Встречающиеся порой Кореле казаки доводили до атамана, что его давно хватился, спрашивает царь, и атаман уже разыскивается Басмановым. Все встречные донцы, в отличие от Корелы, были уже по-домашнему опрятны, трезвы или легко похмелены. Все или уже устроены в Кремль караульными, или пробивались в городскую службу. И у каждого что-то стыдливо побрякивало по зарядцам, рожкам на ремешках — на Дону такой бряк в тугом воинском сборе сочли бы великим позорищем.
Хотя Корела и смеялся на них, но раз, зашед в храм Божий, хотел за упокой душ сгибших друзей выставить по одинаковому восковому светочу, но похлопал по линялому бешмету, вывернул карманы — ни «копья». А церковь — как её понимал даже казачий атаман — вместо жертвы прихожанина жертвовать честью и свечой своего причётника, как каким-то пирогом лотошника, не может. Наверное, и не должна. Ещё свеча не во спасение донского войска встанет, а на сугубое глумление. Замолвит огонёк за «со святыми упокой», а в ответ получит... плясовую с муталимами. Не взяв свечи, Корела так смутился — чуть живот перекрестил, из храма вон, и «Отче наш» забыл сказать, и от «Андрея Первозванного» не жмурился.
Метнулся на паперти, обе руки подал казаку убогий. Тоже зря: краснющий (сыт-пьян!) гордец нисколько и калеку не пожаловал.
Корела, загораясь по вискам от смоляных волос, приподнимаемых ужасом собственной скупости, от сердца оторвал, положил юроду в ладонь пищальный газырь, металлический, кызылбатский, хотя и пустой. Убогий одобрительно, подробно осмотрел блестящий колпачок, вдруг катнул в него горошину, поднёс газырь к устам и страстно, троекратно, с непереносимым верещанием просвистал.
И поволоклась к атаману со всех ступеней паперти, потянулась из замусоренных страшных апсид доблестная нищета...
Сначала дальше, после ближе взволновались звонницы. И вот уже над нищими и казаком Корелой, над коротким двориком их церкви, подтвердил двунадесятую обедню здешний колокол — он, тяжело ворочая язык, вдруг перекрыл всеобщую беседу и заговорил на «о», прадедовым, чисто надтреснутым наречием.
Когда пускалась, била во все тяжкие Москва, Кореле одно время чудилось, что это, догоняя каждый остальных, собираются здесь и ноют — не смолкшие, оказывается, давно — все зыки-перезвоны, которые казак в поездках жизни переслушал, но на чей призыв свято не заходил.
И как на грех, теперь только, ввиду отчаянно вооружённых нищих и своей, врасплох открывшейся, душевной и карманной наготы, казак поверил вдруг... какому-то старинному спасению, полезному для всех.
Поодаль стояла ещё, как обойдённая, церковь, которую он посетил. Гудела, дрожа рядом, непосещаемая колоколенка.
Какая-то уйма, мамона сокровищ прошла, не завязнув, сквозь пальцы Андрея, не пристала к удачливой сабле. Китайские ковры, турецкие браслеты и константинопольские диадемы торопливо обращались в русский порох, малорусские суслоны и всегда в нерусских, бешеных коней. Хотя, казалось бы, головной атаман станов донских Смага Чертенский должен был отсылать десятую часть добытого у неправоверных в валуйский приход. А может быть, Кореле просто так казалось...
Выйдя с Трубной на Красную стогну, атаман поворотил в прогал базарных лавок и зашагал по щиколотку в русом хлопке. Здесь вовсю трудились, щебеча, отзванивая ножницами и насвистывая брильцами, десять цирюльников и зазывали обросших:
— Подбрить, подголить, чуб подправить, ус поставить! — выкрикивали мастера, не покладая остригий, уловляя самые заброшенные, дикие островки голов в мерном токе прохожих.
Слыша над собой ходкий, заботливый звук ножниц, атаман рассеянно, прилежно отвечал на чей-то спрос о Доне.
Брадобреи кликали и пели. Но в песнях у них чередовались с задором уныние. Наверно, брадобреи всегда осязали ясно безнадёжную безбрежность дел своих: ведь тьмы волос из голов лезут много проворней, чем вьются их ножницы.
Нечаянно приникнув сердцем к трущемуся об него цирюльнику, Андрей заметил смехотворную похожесть — даже признал смутную родственность — его умельства своему. Тоже, сколько в степи ни казакуй, на место съеденной конями кашки наново подымутся волошки и ковыль, а из той травы, глядишь, опять весь цвет ордынцев распушится, как ты ни стриги их сабельной рукой.
— А любо, чай, об эту пору на Дону? — подался сердцем к казаку и брадобрей. — Разе летось в этом вертограде жизнь? Пыль, перхотища... Только этим цветком и дышу, — кивнул он баранками ножниц на храм Покрова, уняв на миг смиренное чириканье железок.
— Что же, зимой тебе здесь лучше? — ухмыльнулся донец, вдруг взревновав брадобрея к собору. «Поди, все заповеди и посты блюдёт, сорокоусты понимает», — наделил Корела брадобрея сразу всеми не имевшимися у себя достоинствами, как врага. — Кто под Крещение тебе башку отдаст морозить? Прыгаешь, наверно, тут один да на воде с соплей сидишь — зимой-то?
— А я всё знай на храм любуюсь, — бодро бегал вокруг головы казака брадобрей. — В голода он мне — пряник, в холода — костерок...
Корела даже дёрнулся и укололся. А потом засовестился: ведь и ему, чуткому степняку, собор Василий тоже дивно нравился, но от себя он не посмел бы так сказать.
На прощание, пока Корела искал на себе какое-нибудь награждение мастеру, тот сам убедил донца взять у него скромный подарок — вышитую хитрую тесёмочку, при помощи которой можно будет казаку в степи подстричься самому.
Встал обихоженный казак, как остановленный, посередине пути. Он услышал вдруг шум города, как шорох струга на мели.
Казак загадал: как была и есть его судьба страшна для этих многокруглых стен напротив, так будет и вперёд противна им — этим вылизанным добела небесными течениями раковинам на крещатых днах больших баркасов и ковчегов, для просушки опрокинутых по берегам земли... И, наверно, оттого всё так, что какой стыд ни пытал бы стрепняка, застав перед пылающим иконостасом или страшным нищим, уже на другой день всё расплещется... от новой думки сердца. Останется одна сутулость, смутная тревога о вине какой-то, может, долге... Возможно ль удалому атаману с этаким горбом, как слепоглазому подьячему аль чернецу, ходить?! Благословиться бы сразу на веки веков, отдать болью ли, кровью ли, Богово Богу, кесарю кесарево, возжечь все свечи, расшвырять все медяки и таньги... И пусть под ногами коня льётся земной прах, над малахаем громоздятся облачные пропасти. Казак уже всех ублажил, всем пожертвовал, себе оставил одну сыру волюшку: страшную лёгкость и произвольную чувственность.
Есть ли отмучившаяся до точности, засмеявшаяся совесть на земле? На земле — едва ли. А простая совесть, непричёсанная странная печальница, мало кому мила, да и тому дорога. Так что тоже не в каждом дворе заведена и приживается.
Расчесавшись после стрижки, атаман порычал — откашлялся и, без доброго предчувствия, направил уж стоны в Кремль.
Четыре донских казака мялись при бердышах во Фроловских воротах.
— Гляди, лохматый батька катит, как чертополох через Сиваш! — восхитился один, из четырёх самый бдительный.
Корела без кивка и слова пошёл мимо своих, примазавшихся к царской башне, но знакомый десятский, теперь почему-то с нашивками сотского на колпаке, опустил поперёк атаманова хода топор. Этот сотский-десятский сказал:
— Андрейша, над тобой икона чудотворная в апсиде. Матушка батюшки нашего с Белого озера везла. Теперча ходящим здесь новый обычай — креститься на неё по старине.
— Мы, Ондрей Тихоныч, всех это заставляем, — виновато, но тоже ревниво и строго прибавил казачок, что атамана первым увидал. — Даже литвины у нас шлемы ломят и в пояс кивают! Так наш образ чествуют!
Корела улыбнулся недоверчиво, вовне — открыто, в душе — тяжело и насмешливо: как просто ребята перещеголяли в благочестии самих себя.
— Вот веришь, Ондрей Тихоныч, латынь вся у нас осеняется здесь православно! — подтвердил, гордясь и радуясь, казак.
— И хотел вас к башне приколоть, по итальянским кирпичам размазать... — посетовал Корела. — Да, вижу уж, нельзя ваш почин не поддержать.
Атаман сложил почти что кукиш, как, он видел, это делали при крестном знамении ксёндзы, нежно поцеловал ноготь большого перста и преподнёс его к устам десятского. Тут же сложил кисти рук римской лодочкой и поклонился. Выпрямился он уже по другую сторону скрещённых бердышей, пошёл, не оглянувшись, в глубину Кремля.
— Быстрей, быстрей ходи, бегом, — крикнули ему вслед разобиженные караульщики, — а то без тебя сядут там и начнут!..
— Цыц вы, чурки! — Корела не ускорил шага, не поверив посулу. Знал он всякие донские штучки.
Теремную львиную калитку сторожил незнакомый Кореле немецкий наряд в одинаковых панцирях. Наряд сказал донцу, что тоже его видит первый раз, а потому без провожатого в покои царские не пустит. Тем паче что там теперь — царь.
В благодарность немцам за их вежливый запрет — развёрнутым ответом, здесь атаман не предпринял прорыв. Он теперь точно знал, где Дмитрий, больше ничего не надо.
Обойдя с другого боку Грановитый чертог, атаман неспешно огляделся. В самый раз никого не случилось вокруг, сзади только — в приотворенные створы собора Успения — смотрели фаворски устойчивые огоньки. Лучше бы человек смотрел. Корела опять воровски сжался сердцем подле соборной души.
«Воротиться, что ли, и чуток смиренно обождать?» — догадался, как размыслить правильно и нравно, но носки его ичиг скользили уже, зацепляясь за ребристые двенадцатиугольные кирпичики, — это атаман лез по чертожной стенке вверх.
Свесив голову с крыши во внутренний дворик, казак увидел прямо под собой раскинутые крыльца ставен. Задержавшись за них щиколотками, перевалился в окно.
В палате, куда он попал, никто не обратил должностного внимания на необычайность прибытия гостя с Дона, хотя помещение полнил люд с саблями. Все были обращены к стенке напротив донца. От тепла и удушья квадратный палатный столб — над шапками с искусанными перьями — лоснился, а ещё настежь открыто окно.
Корела с подоконника сошёл внутрь и присмотрелся к ляшской гуще. Оказалось, вьются офицеры в путаную очередь.
При начале очереди за большим столом сидел царь Дмитрий, рядом с ним — расходчик Ян Бучинский, князь Вася Голицын, два отца-иезуита и Игнатий-патриарх. Каждому рыцарю царь жаловал московское дворянство и нарекал очередной чин: так поручики производились в кавалерийские ротмистры, а капитаны — в полуполковники.
Ксёндз Чижевский медленно благословлял пожалованного, и патриарх Игнатий попускал всему обмахом драгоценного креста.
Затем произведённый подходил к Бучинскому и на престоле перед ним разглаживал затёртые, подклеенные векселя. Бучинский отсчитывал денежки из-под стола, из зажатого ногами сундука, чьи-то расписки рвал, у многих только что-то помечал в них, также и в своей харатье, и испачкал пером за ухом дочерна.
— Пане Анжей Кожельск, — кто-то тронул донца за рукав, — будь ласков, дозволь глянуть и на твои листы?
Сразу многие из близстоящей шляхты повернулись к казаку.
Но у Корелы не водилось никаких расписок.
— Видзен, вот немного панов в стороне, — тогда подсказали ему, ослабев любопытством. — Те также утеряли где-то свои ценни квитки. Те паны пойдут перед вами, в последнюю очередь.
Корела облокотился опять на подоконник. Не вспоминая, зачем он пришёл, призадумался.
А очередь, путаясь, шла ходко. Тем более что непожалованных оказалось уже не так много: просто вознаграждённые не покидали палату, а отирались здесь же из участия к доле товарищей.
Корела очнулся, когда всё вдруг пресеклось, рыцарство построилось по стенам, с честью провожая доброго царя, и место между притулившимся к окну Корелой и великокняжьим столом стало чисто.
Царь увидел казака. Сначала привстал тихо, потом хохотнул, перешагнул через стол и почти полетел к другу над струйками яшмовой плитки...
— Андрей!
Атаман не успел и поклониться перед государем, тот уже держал его за плечи.
— Нашёлся-таки?.. Где ты погиб? В конце всех концов прибыл! — тряс соратника Дмитрий. — Какой-то другой уже стал! Не пойму, подстригся, что ли?
Корела улыбался — и счастливо, и стеснительно. И правильно, и странно было: если уж тянул против всея Руси кунака в цари, так и теперь на Москве ближе царёва престола родни не найдёшь... Верно вроде, но чудно.
— Совсем на себя непохож, — всё упрекал кум-государь, — идёшь на приступ позади колонны! — Повёл атамана к столу, где Бучинский давно запер ларец. — Панове! Душа низового казачества, герой неукротимых Кром и укротитель Москвы, поглядите — забыт сам собой и мной! — говорил Дмитрий всем. — Ну да ничего... Остатки сладки! — Дмитрий сам прозвенел, хрустнул ключами и расцепил сундук. Он попросил Андрея подержать в руках донскую шапку вроспашь, а сам, тряся сундук, посыпал тусклое тяжёлое руно — навалил папаху с горкой.
Новоиспечённые полуполковники и капитаны напрягли в строю летучие усы, вытянулись подбородками и подобрались животами. Даже в первых рядах и по длиннейшей расписке ни один из них не взял и четверти казачьей шапки.
— Дальше-то как думаешь? — спрашивал царь донца, пока вываливал казну.
— К Басманову я больше не пойду, — предупредил Андрей сразу.
— Никто и не велит, — сразу дозволил царь. — Уже побудь при государе. А служба за тобой придёт — и на пиру найдёт.
Дмитрий резво присел, собрал с пола просыпанные цатки и тоже примостил их в шапку.
— Справишь охотничий убор — бежевый с золотом терлик и атлабасный кафтан. — Выпрямляясь, Дмитрий скользнул взглядом по вытертой до бура черкеске Корелы. — Закажи прямо теперь в кремлёвской мастерской. Как с крыльца сойдёшь — за львом, налево. — Атаман вдруг посмотрел на кунака пристально и даже побледнел. — ...А то думцы мои что-то суще бестолковы, — Дмитрий умерил голос с раздражением. — Да не на охотах только, а всегда! Всякий свою волю гнёт, кто молча ослушничает, кто велеречиво перечит... Суемудрие своё знаешь как нежат... Изрядно только печалят да дразнят царя! А при мне, насупротив, должны иметься люди свойские. Понятливые да понятные. Свои люди, в доску доска пригнанные как бы, понимаешь? Что царский венец, что избяной...
Атаман слушал, бледнея. Неподалёку, за столом, Голицын, патриарх Игнатий и Бучинский радовались в лицах ему.
— Виват гетману Анжею! — крикнул скрепя сердце региментарь Домарацкий. Ветерана поддержало смутным рыком высшее командование.
Пока не притих гул, Корела благодарил государя, а потом сказал повинную:
— Казни, но сразу говорю — пошить кафтан с лиловыми кистями мне не по калитке. — И отвечая ошеломлению взглядов: — Видно, и я, Дмитрий Иванович, из бестолочи того роду, что только злит да печалит тебя. Вот ведь, поклониться не успел и встать на службу, а уже, наверно, сейчас прямо... тебя разъярю.
Чтобы продолжить объяснение, Корела протянул руку и снял с патриарха Игнатия высокую, твёрдым раструбом, камилавку.
— Нет у меня, надёжа, ни на терлик, ни на сарафан, — глухо рассказывал он, чисто переливая руно из папахи в раструб. — Приношу свой вклад в Церковь Христову, на помин дружков да на отмыв грешков. Скатайте мне свечу в обхват, до алтаря небесного...
Дмитрий пробовал улыбаться в общей тишине:
— Да награды тебе на тьму этих свеч хватит, на целое солнце...
— Тут хоть собор закладывай, — подтвердил Игнатий, уже придерживая животом раструб с тяжёлыми деньгами.
— Владыка. На новый собор, — указал казак и земно упал перед царём. Но чуть коснулся песчаной, затоптанной яшмы чамбарами и бородой — подскочил, развернулся и скоро пошёл вон из палаты.
— Андрюша, ясли за конём не ходят, ты смотри... — проговорил и охрип государь.
Донец замялся между двух дверей, серебряной и позолоченной, не зная, в какую на двор.
Рыцари, полуполковники и капитаны, сумрачно смотрели уже кто куда: лишь бы не встретиться с взглядом своих папских отцов.
Атаман переменил своё решение и повернул обратно в залу. Дмитрий расслабился сразу же — вяло, надменно.
Но Корела подошёл к окну, вылез и пропал.
Затолкавшиеся у окошка шляхтичи увидели, как атаман с фасадной плинфы спрыгнул наземь, пошагал себе, поигрывая на упружистых плечах смутной какой-то, легковесной доблестью, как бы прозрачной броней против всякой беды и награды.
ЦАРЕВНА И «ОРЁЛ ДВУГЛАВЫЙ»
Все вечера Ксения кланялась Богу за то, что помощью Его, даже затиснутая в злой неволе, наловчилась быть для далёких ближних пользой и добром.
Будто эхом прощения Шуйского все её родные — уцелевшие в майской московской резне Годуновы, Сабуровы и Вельяминовы — один за другим быстро были помилованы и свезены на Москву.
В мыслях, что, может, взамен её взятой в темницу судьбы ей дан дар — девичьей, слабой и всемогущей рукой вызволять русские судьбы, Ксюша нашла первые радости сердца. С этим она помалу ожила.
А с ней осветлился, зацвёл разулыбисто весь дом Мосальского. Царевна нашила старухе Мосальской ворох узорочных скатёрок, паволок. Первый раз в жизни её подпустили к шестку, и она напекла величавых, на загнетке рассыпавшихся пирогов. Старик со старухой нарадоваться не могли на дарёную «внучку» — неизвестно ведь, что с непривычки тяжелей: коротать свой плен или блюсти чужой? Слава Богу, Ксения всё больше походила на обыкновенную шуструю гостью — скромную родственницу.
Царь теперь редко казался, порою пропадал неделями: то ли впрямь царенье заедало, то ли считал примерно время, умно ждал, но не знал точно, когда же дева нехорошим чувством к нему отойдёт? Ксюша о замыслах «дружка» не гадала, только как-то слышала свою незабвенность для него, гадающего на неё всегда.
Когда девушка не была ещё научена высоте своей власти над обманно-царственным ровесником, сжималась жёстко существом, жила в каком-то грубоватом отрешении от плоти своей, крови. Только поняв свою недосягаемость для распяленных Отрепьевых лап, она получила обратно — как после злой хворобы дар здоровья — женственность.
Челядь Мосальского, больше из нищих дворян, уже вилась за ней, точно воскрылие одежды. Юные стряпчие и доезжачие тайком бахвалились друг другу, на которого царевна глянула ясней, с кем уже разговорно легка... И напропалую, тяжелея кровью, терзались об ней по ночам.
Иной, повествуя товарищам о состоянии «дела», выпускал в такое неоглядное поле свой ретивый вымысел, что слушатели наконец, мгновенно пресекая сказку, хлопали парня по губам: «Погодь малость, сейчас святых вынесем и сами уйдём».
— Я вас слушал, — жаловался, обижаясь, заливала. — Не серди, молчи: рассердишь, круче перевру!
— Да разве ж мы тебе обувшись в уши лезли?! — делали ему вопрос в ответ. — Перекстись, опомнись! Может, наше не круглу, да естца, а уж ты облупленным яичка не снесёшь!
В отсутствие царя и своего боярина жильцы дозорными кругами обходили башенку надсенья, будто семь рассеянных богатырей. Не один, так другой приискивал себе какую-то заботу подле Ксюшина окна.
Ксения, зацветая, чуть смущённо нежилась в лучах прозрачного мужского бдения. Все служилые челядинцы ей тоже нравились, иные влекли и восторгали её, как маленькую девочку притягивает мальчишня с соседнего порядка непонятными делами: частым беспокойством, чистым криком, тайнами новых игр и страшной краснотой плеч.
Дружбе царевны с дворней много пособило — конечно, при всей разнице — сходство их положений на княжьем дворе. И та и другая без спроса и особого соизволения не смела убыть за забор.
Понемногу Ксения перезнакомилась и с семьями жильцов — на служебном подворье вместе с некоторыми кабальными дворянами старались их родные старики, при тереме Мосальского взращивались сестрички их и братики.
С крохотными этими жильцами Ксюша важивалась на приступках щекотимого черёмухой сквозь выточки перилец крыльца и, лозинкой водя меж лепленных из мокрого песка диковинных зверюг и воинов, всех наставила на стежки-дорожки книжного добра — азов да бук.
Якобы в благодарность за вразумление маленьких большие взялись обучить царевну безопасной верховой езде и домре.
Ксюша помещала сапожок на несгибаемое, плотное, как дуб, плечо жильца, взмывала с подымающегося на седельную подушку. Вечерами Ксения склонялась с бережностью рвения, как над чужим младенчиком, над балованным, неосторожным на звук инструментом, а доверенный учитель-жилец, наслаждаясь, расставлял беспутно-сбивчивые её пальчики по струнам — на засаленном дочерна грифе.
Домра скоро подыграла Ксении сама. То пальцы ученицы сами точно и легко заколыхались: каждый, поумнев, вдруг выполнил вместе со всеми и от всех отдельно свой приказ. Домре, бросившей тихо безумствовать — бесчувственно дрожать и грубить, будто вернули её душу. Ксения ведь знала, кажется, все эти песни — чуть-чуть подзабыла.
Жильцы много дивились лёгкости внятия ученицы. На радостях удачи Ксения хотела по памяти воскресить и свой голос над трепетно-счастливой жизнью струн. (Отчего ж не пожаловать переливчато-певчим своим серебром добрый двор? Последний ум у двора не отнять без возврата?) Но потщилась царевна: «Жила-была Ду-у-у-ня...» — строку до нескладушки на краю не довела. Предположила: «как прошла ли про девицу небыли-и-ица...» — второй по вышине крючок уже не вытянула... Это умной и благонастроенной домрой легко правит навык рук, иногда сжимающих для пущей звуковитости нужный уголок человечьей тоски. Для благоволения же человеческого голоса необходима вся душа. Она, оказывается, у Ксюши ещё не взошла из чертополоха и страха. Ксения легко заметила это сейчас — ведь ей не пелось.
Девка Сабурова, спервоначалу крайне не одобрившая наставников-«охальников», внезапно сама завела любы с Фомой Крепостновым, между делами которых перестала прозываться девкой и вмиг ока отяжелела...
Вокруг княжьего терема август наливным золотом яблока нежно закруглял лето. Ночами от тепла и духоты позёвывали грозы, с запоздалыми растресками после зевков; засим падали и бушевали на подворье, как во сне — силошно, спешно, дожди, к утру успевая законно отдать воздух яви во власть солнца.
Возвращающиеся на Москву из трудных мест Годуновы, Сабуровы и Вельяминовы по принуждению родства, по зову любопытства навещали, в конце концов, дворик Мосальского. Любопытство их было уже зверски велико, оно вперегонки росло с явившейся вдруг в каждом обречённой и злобной, точно старая гусыня, совестью: чем-нибудь её надо было скорей закормить и убить.
«Да, может, Ксюшечке не столь уж несвозможно? — надеялся остатний Вельяминов-Годунов, юркими жуткими слухами уже уверенный в обратном. — Может, расстрига-государь уж не измывается сильно-то? А ну как сумела так улещить его, что Недмитрий взял да и снял её вечор с цени?.. Уж свою забаву на достаточном корму-то содержит? — Годунов-Вельяминов даже не знал, смеет ли он со своей опальной стороны подать сиротке хоть слабую руку помощи. — Ох, не нужда ли в чём у ей? — всё же думал он. — Что ль, послать ей женину старую медвежью полсть? Поди, насильник прямо на гол пол валит... Али медку нарезать? Хоть сладеньким закусит надругательство-то?..»
Такой Годунов долго гадал, возможно ли ему, неделя как прощённому, в случае крайности представ пред ясные Недмитриевы очи, выбить челом добрые корма невольнице?
«Э-эх, полно, мне ли торкаться?! — прикидывал по-другому Ксюшин родич. — Сами наги и оглумлены! Все имения списаны, даны вечным каинам и голышам!.. Как бы паки заново на склизи сей не загреметь... Да. Свои-то животы держи, не потеряй. Не отдай супруженку и дочек на поток, как во времена Ивана...»
После таких раздумий родич Годунов обыкновенно оставлял свои намерения доброхота, а Вельяминов — нет, всё-таки не исключал рискнуть когда-нибудь.
Ксюша радушно встречала родных гостей, но беседа всё не связывалась как-то. И прежде ведь, в ненадобных царевнах, мало была она их видом балована, видела: и родственники невнимательно запомнили её, а теперь подавно не поймут, с кем это рядом сидят, об чём и как сподобно им поговорить с немужней женщиной.
Притворно нахваливать новое время у гостей язык не мог — перед той, у кого смута взяла маму с братом. Но ругаться над сопливым и ужасным царствованием Григория гости тем более не решались: в кущах смородины наверняка таились Дмитриевы выслухи... А вдруг и Ксения уже? Через взвар тела сокупилась с царём и душевно? Притерпелась, притёрта к Отрепьеву и за него теперь стоит горой всех обольщённых своих прелестей, усердно потакает неутомимому прелюбодею во всём! Вот же — сидит без оков, посередине садового рая, а при живом царе-отце клонилась бледною тенью той ягоды, что блестит сейчас.
Ксения тоже не очень-то знала, о чём говорить. Хвастать сносностью участи теперь всегда было некстати, а по случаю гостей нарочно опечалиться, плакаться малознакомым родным о ведомых всем бедах, стрясшихся над ней?.. Перебирая сухо ворох скорбных вех, стать чужой самой себе? Заново ли перед родимыми вскромсать чуть стихшее?.. Для всего этого нужен особый талант, его-то Ксении и не хватало.
Так и посиживали в засени, в саду. Помалкивали, воздыхая, гости и хозяйка, пленница, через реденькое слово про погоды и здоровье.
Вельяминовы и Годуновы выходили со двора Мосальского в задумчивости и уезжали из Москвы податными воеводами — кто в Вышний Волочёк, кто к чёрту на рога в Коряжму, кто вообще в Свияжск. (Царь прослеживал, чтобы крамольники отметились после помилования у Ксюши, и шляться, выгадывать им на Москве больше нечего).
Тактика пустого ожидания, с помощью которой Отрепьев завоёвывал страсть Ксении, состарилась как мир, была и беззуба, и безупречно коварна, но Отрепьев придерживался её теперь с таким истово царственным слепым постоянством, что скоро увидел обратный ожидаемому результат.
Вместо истомы и тоски по милому Ксения взаправду позабыла о мошеннике-царе. А когда припоминала ненароком (уже без вяжущей внезапной боли), то пугающие взор прежде — полной чернотой зияния — дела его красовались пред её привыкшими глазами в ровном сером цвете.
Испуг давно прошёл. Обида и сердцеколота, оледеневшие судороги мщения, теперь таяли тоже... А ведь с ними отступала в высоту от Ксении прозрачная, безвестная себе самой, не рождённая даже ещё, а Богу душу отдающая любовь.
Почти одновременно въехали в Москву: с юго-запада сам князь Адам, первым из Вишневецких отпавший от царевича на Украине, а с северо-востока уцелевшие в Борисовых изгнаниях, давненько не таскавшие Отрепьева за чуб Романовы — инок поневоле Фёдор-Филарет, с сынишкой, и Иван.
Царь принял Романовых в окружении самых надёжных — Бучинского, Мосальского, Басманова, хоть предвидел, что особой опасности нет.
Но всё же в тощем, жёлтом, с выгоревшей ковровой бородою Филарете что-то дрогнуло и сильно брякнуло, свалившись, хоть извне не было звука. (Фёдор Романов признал на троне служку брата Михаила, умершего с голоду в Ныробе).
При этом Филарет, впрочем, уже раскланивался в честной благодарности.
Отрепьев видел: раз уж Филарет Никитич жив, надо ставить где-нибудь митрополитом. Но не сразу, дабы не насвинничал чего на радостях, а привыкал молиться на царя.
Царь обнялся и расцеловался с Адамом Александровичем — первым рыцарем, поверившим в него и приютившим на украинской земле.
После Адам с Дмитрием долго шушукались «в две пары глаз», гость рассказал: чуть королевства достигла весть о воцарении царевича, дочка львовского старосты Марианна тотчас хотела ринуться в Москву, отец едва сдержал: пан Ежи решил действовать умнее. Бросивший «принца» в разгар драки за Новгород-Северский, воевода сандомирский остерегается являться к нему с прошлогодними кондициями...
— Правильно остерегается, — кивнул твёрдо Отрепьев.
Мнишек помчался в противоположную сторону, в Краков: будет добиваться выполнения подписанных московским властелином обязательств, действуя купно с королём. Ведь Зигмунду Дмитрий успел пообещать тоже немало, и Зигмунд имеет куда больше возможностей, нежели Мнишек, заставить венценосного собрата аккуратно следовать договору.
Вишневецкий умно улыбался. Сам он признавал один закон природы — закон лихого человека, с правом на естественный грабёж. Всё равно одна, будь тисканная-перетисканная всякими гербами и шнурочками, бумага без вмешательства меча никак не действует, так зачем подклеивать к мечу чудаковатые листки? Только оружие похабить. И зачем оставлять после себя раздетому соседу-супостату лишние расписки-справки? В иные, лучшие для супостата времена не засвербит ли у него по описи всё в точности вернуть?
Но только улыбка князя Адама была умна. Глазами Вишневецкий норой воззрялся тупо на великого расстригу: князь не знал, так же ли тот лицедейски прост и ясен, как за чумом пива в Вишневце и Бражне, так же ли единодушен с Адамом в междудержавных разбойных делах? Или триумфатор уже бронзово отвёрд умом?
Отрепьев быстро вывел князя из недоумения. «Что значит — вынудить, заставить? Каким это макаром-фертом?» — так же по-дурацки спрашивал сильнейшем удивлении от возвращения когда-то необдуманных и разрешённых забвением скучных задач.
Тогда пожилой рыцарь обмяк лицом вокруг усов дружески и прояснил: до прямой войны, пожалуй, сразу дело не дойдёт (это Адам предрёк с невольным сожалением — простить себе не мог, что поскользнулся о женины нюни, ревновал и гайдуков, без себя посланных в дело, и братьев, и мальчишку на великорусском столе, ко всем их гулким поражениям, приведшим к окончательной победе. И Адам теперь чутко прислушивался, как юноша к шагам возлюбленной, ко всем сладким звякам оружия вдалеке…) Но нет, лежебок Зигмунд быстро не начнёт кампании, а вот мелких, косвенных каверз от него не надо долго ждать. Растреплет, во-первых, по всему Старому Свету, что новый царь Русии дик, не понимает он ни устного, ни писаного слова... Остережёт, чтобы никто из великих европских домов с мошенницей-Москвой делов дальнейших не водил, а прежние расторг, успев подкузьмить как-нибудь лжеца-царя сам. Если же Зигмунд решится выйти из себя, то, во-вторых, остановит движение русских гостей и послов на просторы Запада по полосе своей державы...
Князь Адам Вишневецкий, оттого что сам всю жизнь колыхался своевольною юдолью между Сигизмундами и Годуновыми, хорошо знал эти склочные державные демарши и давно считал их высшей пустяковиной. Сейчас князь думал, что своим насмешливым обсказом только ободряет друга...
А вот Отрепьев так уже не думал. По ходу объяснений Вишневецкого из неволи сердца выходили у него и поднимались к мысленным глазам видения одно другого пакостней и невыносимей: бояре гадливо хихикали, вспять разворачивались на полонско-сакском порубежье шарабаны и кибитки, от вымола Архангельска в обход варяжских гор взбешённый ветер уносил чарующие инглишские шнявы, а молодой король Франции Генрих Четвёртый Весёлый бросал, не распечатав, письмо Дмитрия-Варвара в камин.
Но Отрепьев-царь не мог виды сердца вроспашь открыть даже Адаму и отвечал, подравняв голос к связной надменности днепровского царька.
— Пущай себе по всей Европе мелет... — Дмитрий вдруг живо представил себе рубчатый белый жёрнов — воротник Зигмунда. — С нами и так больно-то никто не знается...
Отрепьев подмигнул угрюмо Вишневецкому, хотел даже похохотать, но только жёстко раздвинул ртом щёки.
Ещё с путивльского сидения Отрепьеву казалось: разбудит ночью кто-то безбоязненный и бестолковый и спросит: «А ты кто такой, сукин сын?» Во дворце, в досветье, он скачком садился на постели, ничего ещё наяву не понимая, но уже страшась чем-нибудь выдать не продравшего ещё глаза, невспомнившегося себя.
И среди бела дня, например, к концу пира, в зыбком хмельном состоянии Григорий нечаянно мог всем просквозить из-за Дмитрия. Потому царь и во сне и наяву никогда не отпускал на отдых — как осовевшего в полутьме секретаря — умного расстригу.
Когда ходил в «царевичах», и громы прямо над головой, и грех проходимства, и масленичная лицедейская собственная слоеность только освежали и смешили сердце... Но эти времена в царе прошли. Молодого и выносливого государя не так сморила вечная угроза проницательного мира, как вымотала личная двуглавость — сугубство жутковато сросшихся самих себя.
И однажды утром, сказав Богу, что покаяться успеет, торопясь, стал вместо тропаря затверждать наизусть:
— Я — Дмитрий, — наставлял он себя ежерассветно теперь. — У меня руки как у Дмитрия, ноги как у Дмитрия, глаза, уши... Глядите вот, одно лицо — я Дмитрий.
Отрепьев, понемногу отходя от Дмитрия, стал западать куда-то в мягкий шум, выплёскивающий ему напоследок небогатые оттенки крестного его имени в устах огромного отца, всегда вступающего после долгой службы в дом с медовыми ельцами в связке на одном плече и вопросительным заломом кнутовища — на другом...
Пребывая ещё в здравом царёвом уме, весь вдруг проснувшийся Отрепьев восставал против своей скоропостижной гибели... Он что-то бормотал о праве первородства, но вдруг замирал обескураженно: ведь он сам решил, что полное изничтожение Отрепьева и будет для самозванца Отрепьева теперь ручательством спасения?!
Дабы не рехнуться насовсем, царь весь съёживался статью, вдумчиво выжимал под темя кровь, да спора не примирил, хуже сделал. Получалось, его душе можно тело покинуть и прежде кончины, помаленьку замещаясь свежей ипостасью.
Отрепьеву приходилось всё туже. Он же, вредя и цепляясь за какие-то пустые выступы нутра, почти не выходил из своего обжитого здания, и всё же надо было его выживать.
Правда, был один укромный уголок в Москве, где прекращалась борьба. Оба гонимые Ксенией, перед её лицом Григорий с Дмитрием отменно ладили, не выбивая брат брата на улицу из-под царского венца. Ксения, кажется, видела всю их подноготную, и хоть это ей только прибавляло сил суровости, они оба уже были благодарны: у неё они приятельски и воровски сходились, жадно дышали одним носом и молотили одним языком, при ней были один царь-человек.
Раз ввечеру Отрепьев, в чувствах, распадающихся пополам, подъехал было ко двору Мосальского... и не пошёл на двор. Вдруг спешился у частокола сажен за десять от распахнутых ворот. На усадьбе вовсю пела свадьба Натахи Сабуровой. Конюший князя Мосальского, нарочно для этого случая произведённый в дворецкие, женился-таки на обрюхаченной им сенной девке — более из почитания её хозяйки.
Царь припал к заборной щёлке, ища в хороводных течениях Ксению. Он только хотел сейчас, не обличая своего присутствия, отдохнуть одним глазком на той, ради которой не жалел себя и так берёгся по сей день.
Хоровод был тесен, запутанно ярок — как лист на рябинах и яблонях, вокруг каковых ходко свивался или, трудней, смешнее развивался... От этого царь различил грустную Ксюшину улыбку раньше, чем поймал оком. Ещё он понял, что открыт ею. Наверно, не убралась за забор с песцовыми столбиками шапок — промаячила над пряслами его ездовая свита. Отрепьев это понял, ощутив, что вдруг пошли наоборот хороводы и заказан им новый запев. Он не узнал знакомой с отрочества песни: насмешка-скоморошина дразнящим пальчиком теперь показывала на него.
— Летит, летит воробышек, летит, летит, молоденький! — якобы радовался и сочувствовал хор невеликой, но упорствующей птичке.
Отрепьев у щели сильно зажмурился и вновь широко отворил щёлки век... Ксения, Ксения нестерпимо была разлита там, в чьей-то свадьбе, в осеннем саду, она это коноводила в хороводе... Устало мстила, хохотала через силу сожаления...
— Что задумал наш комарик ожени-и-иться... — то ли спрашивал, то ли провозглашал, длил слаженный хор двора.
Отрепьев улыбнулся, упёршись в верею отороченным соболем лбом. Повёл по заборинам ладонью — из-под перстней просыпалась сухая выцветшая краска...
Легко развернувшись, царь прыгнул в мелкое венгерское седло. В этом седле без труда умещаясь, только что ко двору подъехали два разных человека — одиноко ярящихся, изнурённых враждой между собой, с неостановимой переменой взоров. А теперь отъезжал вспять один, спокойный, примирённый весь и плотный — как дарёный — человек. Весь осенённый приветной улыбкой-загадкой надежды.
— Ехали бояре, не догонишь... — пустил, как только умел быстро, вслед скоку всадников хор.
Вокруг Отрепьева лежал теперь знакомый до царапины на мостовой, широкий старый город с незнакомыми ему людьми.
Мало-мальски лично или очно знавшие чудовского инока постепенно, поимённо, были все разосланы под разными предлогами из белокаменной прочь: и Смирной, и Замятия, и книжники Иова, и чернецы, соседи с одного порядка келий...
Правдивого игумна Чудова монастыря Пафнотия, возвышенным до митрополита Донского и Сарского, увезли с большим почётом к новой пастве.
Иных знакомцев дьякона-расстриги и без высочайших повелений разнесло уже кого куда ветрами смуты. Хотя, возможно, где-то на Москве ещё ютились те, кого Отрепьев запамятовал по именам, но они так просто царю не попадались.
Выезжая на охоту, царь спешивался иногда возле могутного дуба, затенившего собою весь пригорок, сразу за мостками Яузы-реки.
Царь теперь не бросался как полоумный. Не лез, как всегда в малые годы, на богатыря. Теперь он только встречал его струйчатый бахтерец открытой ладонью. Снизу вверх заглядываясь вдоль ствола в распущенную глубину, снова тёмную, родную и нисколько не понятную. Спрашивал:
— Помнишь хоть меня?
— Всех я помню, — точно ждал, сухо откликнулся с первого спроса дуб. — Чего мне делать-то ещё? Врос вот в одно это место, никуда не двинутися. Стою да вникаю во всё окрест, ощупью ветра слышу, кое-что рассматриваю сквозь хрусталики росин, припоминаю, сравниваю...
— Да? И что же ты запомнил? Понял что-нибудь? — приникал ближе Отрепьев к тёплому стволу. — Ну-ка, давай рассказывай! — И неожиданно ловил, как тонкой шероховатой ладонью проводит по нему дальняя какая-то, всплывающая бесконечно от сырой земли вверх, дружелюбивая сила.
— Обсказал бы я тебе, — слабо гудел из-под коры великан, — только я — дуб-древян. Так, вкупе, кущею гляжу и вижу, а сказываю не гораздо...
Но Отрепьев скорей усомнился бы в возможностях своего уха, чем в неистощимости умельств и проявлений духа этого растения. Он только сильно втиснул ухо в тесную складку-пещерку коры. И услышал:
— Здесь такой мороз зимой кусал — моё почтение. Месяц кряду жмёт, второй жмёт... Вон у воды две вербы так и почернели, от меня и клёна только треск шёл... Но после снега намело, и корни отпустило, под инеем я отошёл... Водополь пришла, теплынь, после дожди в уливень, я и сомлел... Помолодел прямо, всей слабостью ночек, всей сластью опять потянулся куда-то. Чуть не отошёл под птичью музыку в небесные края... Потом такая сушь была, что тебе ни глотка... — Дуб не жаловался и не похвалялся. Обретая и теряя жёлуди, он чередом вёл летопись своим годам. — Значит, опять зима, заново — осень...
Приткнувшийся к дереву царь моргал всё медленнее.
— ...Всё сначала жара. Чувствуешь, кора как задубела? Вот. А ты бегаешь всё где-то, не знаешь ничего. Вепряк недавно прибегал жёлуди жрать, так мне о щиколоты холкой тёрся — ему нравится.
Царь невольно взглянул в сторону леса, заглянул за ствол.
— Вот. А ты всё где-то бегаешь и ничего не знаешь, — опять пожурил глухо дуб. — Я понимаю, ну и что, что ты царь? Я понимаю. Думаешь, обниму и поцелую теперь? Не знаю... Может, из ваших кто, из шатунов, перед тобой и гнётся. От меня, пожалуйста, не жди.
— Срубить тебя, что ли? — понарошке задумался царь.
— Срубишь — упаду, — всерьёз не понял дуб и смолк.
Оставляя дуб, Отрепьев думал, что прекрасно было бы какие-то его черты, хотя бы широкое достоинство и непревзойдённое смирение древа, перенести и в свой нрав. Однако вряд ли что-нибудь получится, слишком уж Отрепьев мал, смышлён, проворен — слишком человек для этого.
«Надо тогда попробовать, — смущаясь, размечтался человек, — как залягу в землю, постараться прорасти сюда таким же дивом — государем и великим князем чащи всея».
Расстрига в эту ночь плакал, зарываясь ртом в подушку, чтобы не разбудить постельника в сенях. Ему приснилась мать и сельщина под Галичем. Отчаянно давя запревшим под соболем лбом в осыпающуюся тусклой шелухой калитку родины, он ревел в уливень сердца, но ещё больше боялся сейчас потревожить сенных приближённых и лил всё слёзы внутрь, на заходящееся под солоной водополью сердце: его лицо, когда, проснувшись, он тут же стал вытираться, оказалось сухо. Мать как-то умно и ласково смеялась над ним — молодая, в зимнем плате и расшитой кацавейке, — так беспамятно, легко обрадовалась встрече с сыном, и потому Отрепьев рыдал пуще: он знал уже, что это сон, и видел — мать ещё не понимает этого.
Днём царь разыскал кованую «зрячую трубу», брошенную ему при Новгород-Северском удирающим гетманом Мнишком, и взошёл с ней на кремлёвскую стену со стороны Москвы-реки.
Быстро, словно ставя целью чьё-то устрашение, нарастал ветер. На вымоле захлопали паруса лёгких судёнышек — учанов, паузков, расшив. Визгнув щеглой, перевернулась одна лодка. По какому-то из накренившихся учанов раскатывались под человеческую речь круглые бочки.
Но Отрепьев былинным испанским корсаром, захватившим волею судеб громадный и увязший на роскошной отмели корабль, глядел в трубу на близкую рябь замоскворецких слободок — тысячу ветров назад таких же млечно-серых от земли и солнца.
ДРУГ ДЕТСТВА
Вышел дворянин Ивашка Безобразов утром на крыльцо своей избушки, повернул нос по Кремлю. В просветах утлой улицы, над козырьками лучшей, виделся ему ряд мелких червчатых зубов, местами в нём горели золотом искусных орликов и стягов — выпирали правильными башенками — красные клыки. За ними светились сусальные нежные части Кремля — обителями, дальними соборами. Ещё же выше, утопая в атлабасной славе, втягивая лучиками складок атлабас, восседало только само солнце, не поддающееся человеческому обозрению от теснейшей своей пышности.
Безобразов привычно прижмурился, но солнечный ветер — как неотвратимой золотой травинкой — щекотнул в его ноздрях, и дворянин звонко чихнул.
Будний день начался. Безобразов прошёлся подворьем. Небрежно, а вроде бы ровно, первокошенное сено было раскидано вдоль трои. Тёплый дух взятых у трав жизней тонко стоял ещё невысоко в воздухе.
Грязноватые худые куры пробовали что-то разгрести и поклевать под наклонной поленницей.
С тыльной стороны хором полнотелая ключница Манефа, закатав выше локтей рукава и уткнув подол меж строгих розовых коленок, дёргала ножом — на спиленном пне чистила ершей, местную прудяную мелочь. Из её угла тянуло иногда болотом, порскали чешуйки, и перед ключницей-стряпухой уже на задних лапах трепетал гладкий караковый кот и без единого звука кричал, не закрывая рта. Из раскосых щёлок глаз кота вышло с натуги по огненной капле.
Усадебной тропой, прямо на Безобразова, полз на одних кулаках человек. Ноги его, лишь расслабленно подрагивая, стлались сзади тяжёлой повинностью. Лицо калеки было скомкано страстно и косо замкнуто в схватке с неописуемой мукой...
— Не верю! — сразу крикнул пластуну Безобразов и сбоку обошёл его.
Пластун сердито вскинулся с кулаков на ноги, забежал в амбар и вывалился из него уже со стянутыми вместе неприметной бечевой по онучам и в один лопнувший лапоть вдетыми ногами.
Лжекалека запрыгал на двух кулаках одновременно (ноги влеклись теперь без всяких примет жизни, мёртвым хвостом) и с пробудившейся вдруг силой, хуже кота у сырых ершей, хрипато заблажил:
— Эх, ни в корень, ни в пристяжку — не везёт, не едет!.. Зимой с бороной, летом в извозе: седлай портки, надевай коня! Только сено плохое — половина травы!..
(За изгородью с жутью залился волкодав соседа).
— Тренди-бренди, лапти в ленте! — продолжал неудержимый пластун. — Эх, стану на лавку да в пол головой! Промеж того-сего!.. Гляньте на мя, люди! Был бы человек хороший, да никуда не гожусь! Поможите, хлебца купить не на что, с горя медок попивам!
С квохтом и веяньем крыл скрывались врассыпную куры. Из сарая недоверчиво ржанул конь, отвлёкшись от порожней торбы.
— Эх, однажды дважды! От беды бежал, да в ямину попал! Муравьи все ноги отдавили!.. Поделитесь, православные, не осердитесь. В городу живу, а всяким свиньям кланяюсь!.. Отворяй кошёлку пострадавшему за Русь от Годунова. Мне его заморские врачи чирия вырезали, а болячки вставили!
— Лучше, лучше уже! — спешно хвалил юрода-крикуна Безобразов. — Теперь гоже!
— Гоже не гоже, а на гоже похоже, — переведя дух, согласился пластун. Сжал-разжал, поломал отмятые малиновые кулаки. Подпрыгнув в усадебной луже, не пересыхавшей ни в какие времена, долго и придирчиво осматривал себя и, напоследок проволокшись сквозь неё всем туловом, двинулся за ворота.
Вдруг у дворянина Безобразова вышло вперёд слабое брюшко и разъехались по сторонам полы охабня. Крутнувшись на пятках, Безобразов метнул руку назад — так поймал свой тафтяной кушак за краешек.
— Всё, попался, Сысой! — горько укорил он, прихватив за шиворот холопа, не успевшего выпустить господский пояс из воровской руки. — Ну, совсем охудел?! Где ты видел-то, чтобы и кушаки с людей рвали?!
— Да я ж так, на пробу, Иван Евменьяныч. На смех попытался, — оправдывался уличённый вор. — Своё-то обычное дело мы не забываем, — пояснил он и протянул хозяину его серебряный нательный крестик на гайтане. Безобразов-дворянин, как ни привык к Сысою, а зашарил вокруг своей шеи рукой.
Вернув «боярину» кушак и крест, Сысой отправился в курятник и там, только двумя тонкими перстами, не замечен ни одной наседкой, вынул из-под каждой по яйцу. Довольный счастливым началом, Сысой тоже пошёл на работу — на улицу.
И обманный ползун, имя которому было Филипп, и Сысой давно служили Безобразову: один — кабальным нищим, второй — вором-батраком. Поутру оба выходили со двора и возвращались ввечеру с трофеями, с некоторых лет составлявшими львиную долю прибытка, дающего живот и Безобразову, и невеликому его двору.
В лучшие времена, ещё до хвостового огня в небе, Сысой и Филипп мирно крестьянствовали на государевой земле. Даже когда с полнощной высоты замахнулась на ту землю жаркая безмолвная нагайка, а ударили оземь морозы и наказали всех потопы-голода, когда с поместья Безобразова скользнула к югу половина земледельцев, а другую половину Безобразов сам согнал, перед тем перекидав ссудами в прорву стихии три единственных амбара, — даже тогда он всё же оставил на земле двух бобылей, Филиппа и Сысоя, чтоб самому из благородного сословия надсмотрщиков и латников не выбывать.
Безобразов, перебравшийся в московский родовой свой терем, под которым оставалась у него, на чёрный день, четвёртая неприкасаемая клеть, не очень-то надеялся, что в такое светопреставление его бобыли, не убежав, выживут. Но бобыли что-то жили и жили. Безобразов даже перевёл их с подмосковной нежилой заимки в город — посмотреть хотел, как же они перемогнутся там, где действительно кормиться нечем?
В городское лихолетье Сысой и Филипп сменили десятки нехитрых ремёсел — плетение лаптей, строительство соборов-годуновок, починку деревянных мостовых, погрузку возов гостинодворцам, колку дров по дворам вдов, деланье игрушек-чебурашек и многое, многое другое, но остановились, как на самых прибыльных и верных промыслах, на нищенстве и воровстве. Злой и запальчивый Филипп юродствовал, а малорослый неброский Сысой но чуть-чуть крал. Так они прошли самые трудные годы, заодно прикармливая и Ивана Безобразова — и по завещанному дедами обычаю, и за московскую крышу над головой.
Несмотря на своё изумляющее мастерство, Сысой достаточно часто попадался. Такое дело было предусмотрено ватажкой Безобразова: челобитная помещика о беглом крепостном давно тёрлась в Холопьем приказе, на сыскном столе. При поимке Сысой, не таясь и мига, честно назывался. Призывали Безобразова, который с неподдельной злобой и поддельной радостью всеми перстами вцеплялся в Сысоя и, прокричав, что беглого своего вора накажет по-свойски, по-адски, а не как теперь ведётся — слабенькими веточками перед заспанным приказом! — скорей уводил своего вора домой.
Через неделю Безобразов, сокрушаясь и причитывая, опять относил челобитье о бегстве холопа Сысоя в повет — заблаговременно.
Обычно на усадьбе Безобразова царил задиристо-шутливый лад, но бывали и раздоры. По зиме 1603-го, когда было особенно голодно, Сысой с Филиппом почти перестали носить барину дневную выручку, тратя, пряча ли её или глотая где-то до его ворот. Безобразов учинял им ощуп и на входе, и на выходе — всё тщетно.
Безобразов корил их, грозил битьём, замком, волей... Совестил, напоминая, что они с ним — один тын и дом...
— Коли хочешь, Иван Евменьяныч, артельно, — сказали наконец бобыли, — что ж, мы не прочь. Не такие нынче на Расее времена, чтоб тебе на даровщинку бороду раскатывать. Хоть — так давай, кидай тогда свой кус в общий котёл.
Покойный отец Безобразова когда-то вроде бы владел скорняжным ремеслом, но взятый во дворянство «по прибору» счёл ручной труд для имени своей семьи уже преодолённой срамотой и не рассказал сыну секрета этого весьма полезного занятия, в «лучшие люди» выведшего его самого.
Пойти по купеческой части (хоть и не надо лишнего умения по сотворенью вещей для того, чтобы купить их и продать) Безобразов тоже не мог. Для этого же вдаль надо влачиться за товаром, а ему надолго отлучаться со двора нельзя — Москва во всякий час может потребовать дворянина на службу.
О паперти тоже мечтать нечего было: прознают в Разряде — с земли спишут и вытурят «в мещане» безо всякого.
И всё же Безобразов начал выезжать теперь со двора после обеда и даже возвращался засветло не с пу́стом. Пора жутких чудес, холодов-голодов помалу забывалась, крепостные Филипп и Сысой уже не выгоняли барина на поиски насущных крох, но Безобразов всё равно, и уже спозаранку, выходил каждый день чутко порыскать Москвой — по нажитой привычке.
Пустился он по круговой своей, обыденной дорожке и в тот июльский день, когда так нежно пахло усыхающее сено, густо золотились маковки с орлами в атлабасных небесах и гладкий караковый кот «служил» и бредил мелкими ершами. Безобразов отправился пеш, как часто ходил — незаметен, резов, справен, — только в знак сословного достоинства вдел за кушак отцову шашку.
На Ахметьевском проезде его обошёл цуг прекрасных коней, легко кативших за собой басурманскую коляску.
Сквозь медлительные волны московской пыли каретица играла радужной поливой, точно вилась и стремилась течением. Кучер-немец, в подвёрнутых выше колен шароварах, держал перед собой, как осовевший серьёзный рыбак уду, длинный бич, но лошади и так, без поощрения, бежали весело и ровно, бесшумно дыша и неглубоко кивая головами, как волшебные.
Когда рыдванчик поравнялся с ним, Безобразов, по обыкновению, поддёрнул выше кушак и побежал рядом. Схватив с головы мурманку, Безобразов на ходу стал быстро отряхать с немецкой колесницы пыль. Узкой и корявой мостовой нарядным лошадям велено было ехать тихо, и Безобразов, в общем, управлялся.
Из каретного оконца вырывался чудный дух. Смуглые итальянские щёки омахивал трубчатый голубоватый парик, рядом колебалось перо на литовской, сдвинутой набекрень шапочке. Итальянец опрятно чистил ножиком круглый плод ласкового заревого цвета — от плода сего и шёл дурман.
Безобразов слышал на бегу, как ездоки тычутся выморочными, кое-как сколоченными, слегка пахнущими Русью словесами. Безобразов так понял: лях с пером на шапке не курныкает по-фряжски, а италиец «размовлять» на польском не силён. Вот друг перед дружкой они и выворачивают толстой, непослушной стружкой языки.
— Паки, паки уверяю, господьеро, — часто выговаривал фрязин. — Понапрасну сетоватчи на теперечний цар! Натура есть стародавен способ для отплатты услуг туто!
Литвин фыркнул и отделил от плода в руках у италийца сочащийся ломтик.
— Ваш легионер с императора получает нонче столько корма, — не смутясь, продолжал наставления римлянин, — что, ежели... не набирати многи слуги, а того паче — не запировать без толка, тогда форсэ... скузи форсэ: воз-мож-но!.. Возможно через сэй товарвар делатчи велики оборотти...
Встречь рыдвану осторожно пробиралась, жалась к запылённым частоколам баба с коромыслом, тяжело уравновешенным бадьями.
Безобразов увидал, что это добрая примета, и с хода смело макнул белую от пыли свою шапку в ближнее к себе ведро. Москвичка поперхнулась от такой обиды, но, сейчас же обретя дыхание, с плеч отвалила коромысел и, ухватив ведро, катнула — с густейшим подзаборным словом — хаму вслед опоганенной водой. Но Безобразов на бегу вильнул, и баба как раз обдала заднюю стенку рыдвана. Безобразов сразу вскочил на запятки, яростно пошёл водить по увлажнённым барельефам губкой шапки.
Дворянин ехал, работал на задке, смеясь. Вспомнил, как однажды заполошная молодка, крутнув станом, успела спасти воду в ведре от его грязной мурманки, но при этом бадья с другого конца коромысла залетела прямиком в окно нерусской колымаги. Безобразов тогда сразу дал стрекача с места такого происшествия, только мельком оглянулся на углу и видел, как две вышедшие из кареты ополоснутые немки верещат и ёжатся в приклеенных брабантских кружевах перед девахой, чувственно размахивающей над кукольными их головками страшенной саженной дугой...
— Надо же, — говорил, жуя и благоухая, литвин. — Померанцы даже на Варшаве редкость... Грация... Ла прима белла коза...
— О, проше бардзо... — смеялся римлянин. — Ежели цар Митр и дале снижать весчий сбор и пьяно-пьяно свышать посчлина кумам Лонданокомандато, Митр вельми обогатит тутний край, а я есть завалить апельсином Московья...
— Где бы Димитр воинских людей тому подобно жаловал, — привередничал лях.
— Смутто... пёрке кози... — успокаивал друга фрязин. — Митр сам не рад... Слыхано: он поволит комуждому из человек воздатти... Сначало легиону, затем посаду, затем земле-пахато... и на конце концов — авосьно-тунеяццо, навродье энто кретино, что в это сие моменто грязневает бедный наш шарабан.
На смену деревянной, в лад осям ноющей мостовой ровно просыпалась гремучая, булыжная. Впереди зарябил крепкий мелкий забор — доехали до слободы нерусской. Словоохотливый римлян вычистил-таки, сердясь на брызги, апельсин, скомкал мясистую гибкую кожу и сложил её в окно на улицу — в спешно подставленные горсти Безобразова.
Аркебузир в воротах приподнял оружие, впуская свой рыдван и отпугивая приблудного дворянина.
Безобразов покатился с торного булыжника, закувыркался, спешно морщась от впивающихся пик стерни и кусачей горечи на языке — от ароматного подарка.
В конце концов попав на ноги, немного шатко пробежавшись, Безобразов двинулся вдоль иноземного забора и обошёл его до половины круга. Там заканчивалась Москва. Вплоть до Земляного вала, радуясь своей тоске, рвались татарник и осот, и голубое полымя полыни освещало мусорные гребни.
Одно прясло немецкой городьбы в сём месте раз на дню отмахивалось рычагом на блоках, и всё, что лишнего и негодящего образовалось в слободе за сутки и легло на этот сорный угол, проносилось под гору, облаком и плеском расходясь по пустырю.
К нужному часу под заветным жерлом собирались русские авосьники. Сидели, возлежали в ожидании или похаживали, изредка носами кидаясь к траве, как птицы. На лопухах стыла в прогалах сермяг погибающая вовсе теребень — матерое полуживое воронье. Трепетно подёргивали «оперением», настороже переступали, томясь, молодшие, ещё бранящиеся на пустырь.
Всех ближе к басурманскому углу, особым звеном, подходило остолопное беднейшее дворянство. Но оно было всё-таки в цельных ряднах и посконных хитонах — всё-таки в человечьем одеянии былых веков, с чернёными клинками всевозможных длин, узоров и кривизн по поясам.
К горделивому сему отряду примкнул и Безобразов.
Когда ворот, без лишнего грома и визга, только по-немецки коротко лайнув, вскрылся и по пробитой колее вскачь — паря́ и убывая — примчался к ним неописуемый хлам, все дворяне ступили вперёд. Как бы с брезгливой ленцой стали работать своими клинками — ворошить, перебирать ими, раскидывая, чужую свежую помощь.
Нищие простолюдины, пока только глухо досадуя, судача, напряжённо ждали, когда отберёт лучшее и отойдёт вооружённый привилегированный отряд.
Солнце жгло город до вечера, а на закате, без обузы туч и облаков, нагрянул ветер. Споткнувшийся на кособоких площадях, страшно разбился, обрушась... и ошеломлённо понёсся по лубяным улицам, с высвистом при поворотах.
Ветер, принятый московским тряским ситом, был так силён, что вывернутые вишнёвые и яблонные ветви кочевали по тынам, из сада в сад, и крепко хлопали накрепко запертые ставни и ворота.
Дворянина Безобразова ветер усердно погонял к Кремлю, убирая из-под его каблуков путь к дому. Но Безобразов, прижимая полную кошму к бедру, не отдавался всё-таки на милость ветра: боком и зигзагом, хитроумно, подвигался в свою сторону по мостовой.
Если бы идти Безобразову сейчас по слову ветра и подслушанного у окошка кудреватого фрязина, уверявшего, что царь задумал возродить ради чего-то безродную знать свою, тогда, конечно, по пути Ивану Евменьянычу наведаться в родной приказ.
Но Безобразов знай увиливал, упирался знай супротив ветра — и даже не потому, что в апреле под Кромами не передался с туляками цесаревичу, а без оглядки бежал до Москвы и что опасался подарить теперь свою головушку опале, — совершенно даже не поэтому.
На крутых мостках через овраг дворянин был развернут-таки неожиданным буздыханом воздуха лицом к Кремлю, и в этот миг, сощурясь и ощерясь весь от чёрной желчи подошедшего к лицу ругательства, вдруг Безобразов различил в одной стрельнице, между зубцами стены на другой стороне реки, колкую зеленостеклую бусинку подзорной трубы. Из бусинки вышло невидимое, но налетающе-твёрдое, будто сегодняшний ветер, лицо — его словно разнесло в ширину до угловых башен, а бусина осталась витать в нём карей искоркой из-под знакомого наглеющего века.
Вместо бранных слов олубеневший Безобразов только причмокнул так, что челюсть отнялась, с силой развернулся и сквозь весь, бугристый и обрывистый, мир ветра, лоб в лоб ему, дунул бегом к себе домой.
Безобразов сперва глянул в щербину забора — всё ли ровно там и скверно, как дотоле, — и потом только пошёл на свой двор. Так он каждый вечер делывал последние месяца два. Днём и ночью, замирая, в эти нескончаемые времена он всё чего-то ждал, а на дворе у него ничего не менялось.
Двор Безобразова стоял, точней — полулежал в ложбинке. Даже повсюдный нахрапистый ветер мало касался двора.
Удушливой июльской ночью, когда Безобразов соскальзывал с лавки в холодном поту, услыхав, что ломятся стрельцы в ворота, невдалече, в тесной тиши брякала одна сторожевая колотушка. Когда же днём, по возвращении, Безобразов от усадьбы ждал любых засад, из-за поленницы владетельно и торжествующе выступал к нему петух, отделавшийся от подруг, за ним следуя, плющась и расправляясь, выбирались некоторые куры. Выглядывали отовсюду тихие деревяшки и живые сучки, лез через смородиновый куст Сысой, цедя ягоды тёмными горстями; в пустоте какого-то из двух крылец обезоруживающим полным гулом отдавались распоряжения ключницы...
Всё, от лёгких сухих погремушек сверчков и как бы проваливающихся голосов блаженных жаб где-то в низкой вечерней траве до бесшумного крамольного червя в зелёном яблоке — высоко под небом всё жило вечной крепостью обычая...
Соседский малец, отклонив одну полоску в смежной со своим угодьем изгороди, наблюдал чужой надел, отшугивающих угроз Сысоя не боялся и на приветные зовы Манефы не шёл. Заборина над головой мальца каким-то волшебством держалась на едином клинышке, вываливающемся из истлевшего гнезда, но всё-таки должна была когда-нибудь упасть и вышибить крутой бугор на голове мальчишки. Безобразов видел это, но никогда не приближался к изгороди, чтобы подновить её, и слуг не гнал, и соседям не подсказывал.
Этому общему для двух дворов забору насчитывалось восемнадцать лет — он был ровесник дому Безобразова и похожему, соседнему по левую руку, дому.
Оба сруба ставлены были в первый же год после шведской войны. Тогда царь прибирал лучших людей и справнейших стрельцов по волостям на московскую службу, на место павших под Иван-городом и городом Копорьем на варяжском побережье.
Сосед Безобразовых сначала только застолбил надел, что-то долго прощался с родной стороной (как Безобразов-отец страшно шутил — «развязывался с костромскими медведями») и на полгода позже отца Безобразова «поднял» свой дом.
А ещё через несколько месяцев на крыльцо дома утром вышел — в стрелецком армячке с игрушечными кисточками и с колокольцами вместо пороховых зарядцев — мальчик и тревожно оглядел свой новый двор.
Ванюша Безобразов как раз перед тем нарезал из кленовых веток стрел, из ракитового прута напряг лук — как настоящий: лук вышел с него ростом и непредсказуемо стрелял по пряслам городьбы, плоским и частым, будто рать жёлтых монголов. Ванюша весьма гордился своим сбором, хотя вместо оленьих жил пришлось свить тетиву из пеньковой бечёвки, и стрелы, без железных наконечников и комля, от всего отскакивали.
Увидев играющего, мальчик с кисточками сразу же, не то смущённо, не то горделиво петляя меж горок опилок и тонких яблоневых саженцев, стал подвигаться к ровеснику.
Ванюша медленно, со всем значением, развернул лук в его сторону, наложил и прицелил стрелу, потянув тетиву.
Мальчик вдруг зарыдал и побежал обратно — к своему крыльцу. Запинаясь, падая на всех ступеньках, рвался в дом. Видно, он сразу ясно представил себе, как на место его небольшой радостной жизни мёртвая старинная стрела втекает между кисточек. Вслушиваясь в удаляющийся плач, Ванюша сам так же представил плаксу, неизвестно чему захохотал, будто кто-то спокойный и властный вдруг неудержимо и блаженно ухмыльнулся изнутри него.
Но дня через два на мытном торге, что бурлил недалеко — в конце их улицы, соседи снова встретились. Ванюша увидел, как давешний, прогнанный им мальчик с лотка самостоятельно покупает медовый калач. (Иван никогда таких не покупал — у него дороже полукопеек не водилось монет за щекой, и сейчас зуб не попадал на полуполушку). Соседский мальчик тоже, видать, не каждодневно сшибал калачи, потому что стоял теперь и любовался искристым сахарным сугробом на кровле покупки. Он брал на ноготь сверху по одной крапинке мака и прилежно накладывал мак на язык. Ванюша пошёл на сугроб прямо и твёрдо, как человек, отложивший лук и стрелы очень ненадолго. Но мальчик-сосед на сей раз не сробел — наверно, догадался или узнал у кого, что лук у обидчика велик, а крив, стрелы кувырчатые, тетива — верёвка. Мальчик быстро вынул из-за пазухи рогатку, на её место временно убрал калач и, дёрнув за тугую жилку, влепил подошедшему в упор какую-то пластинку в лоб. Иван подумал и приветствующе улыбнулся:
— Ты что, калач купил?
Мальчик кивнул, облизнув рассеянно маковые тычинки с губ, — значит, начал Иван верно, а вот выстреливший не успел подумать: так и не отложил дружелюбие — основу своего угадывавшегося нрава.
— Что, всё облизываешься да стреляешь? — удивился больше Иван. — Давай калач-то есть!
Видно было, мальчику не улыбалось делиться невесть с кем, но он всё же слазил ещё раз за пазуху, достал, смазав сахарный сугроб, и разломил душное печево поровну.
Они подружились. Три года кряду, с утра, то один, то другой первым втискивался под отстранённой забориной на подворье к другу, и день-деньской чередом обращались в казаков-разбойников, в войну против татар, в Добрыню и Змея — малые дети стрельцов во дворянстве, Ванюша Безобразов с Юшкой Отрепьевым.
Устав припоминать игры в стеснившихся усадьбах, други шли прогуляться Москвою. Глазели на торжки, шутили с пьяными, тырили яблоко и ягоду по окраинным открытым, полудиким садам, сбрасывали с колоколенок больших нерасшибаемых котов, купались в тёплых речках и болотцах, основывали из песка и глины города по берегам, в полдни заводили сети под кусты, нависшие над заводями. В вырванном из-под воды, тиной облепленном бредне гнулись, отплясывали полосатые серебряные слитки.
Легко бились, соединясь с подобными себе, бойцовскими, ребятами, против нашествия с другого конца улицы — не до крови, только до победы и погони. Ходили в ближний лес и там, зверским рыком из-за малинника ужасая девчонок-грибниц, вмиг захватывали тяжкие, благоуханные их корзины, брошенные в жертву гневному хозяину лужайки. Затаив дыхание, следили над плечами сидящих рядком вдоль монастырской стены чернецов, как на мелованных дощечках понемногу воскресали лики великомученных, славнодержавных и странносущих...
И много, много иных дел, и повеселей, и поскучнее, затевало без роздыха их детство — удивительное время единения строжайшего бесправия и великой беззаветной воли человека на земле...
В конце ноября вместе шли в школу — разделить скорбь знания розг ягодицами. Но в школе друзьям казалось сперва больше весело, чем любопытно. Пока новой была эта игра: лоза, точно коршун, высматривающий на земле непутёвых цыплят, наводящий восторг жути, ежеминутно кружилась над ними. Кто-то спасётся, кого-то стервятник вскользь клюнет, а кого-то вынесет в когтях из ученической светлицы... Уроки пролетают в птичьих кликах, скоро и легко.
Жжение мокрых розг было не очень сурово, сравнительно с той длительно тлеющей болью, что слышалась им в обессилевшем голосе самого коршуна — преподавателя, когда он, в конце дня воротясь на гнездо, прокаркивал сверху итог:
— ...Опять только два дурака-байбака, Отрепьев и Безобразов... — далее шло с незначительными изменениями в зависимости от урочного часа:
— ...одни не знают, когда и как сотворён мир!
— ...пишут «Москва» и «Борис» с маленькой буквы!
— ...а «сом» — с большой!
— ...убирали школу и выплеснули из лохани всё новые розги с хорошей водой!
— ...обменяли Азбуку Отрепьева на подсошек от пищали и пирог с яйцом!
Но со второго года Отрепьев пошёл вдруг учиться всё лучше и лучше и, к сокровенной грусти Безобразова, вышел в первые ученики. Безобразов учился всё хуже и хуже — это Отрепьев, первым наскоро пробежав заданные хитрости, уже не давал другу спокойно зубрить. Впрочем, розог на товарищей, как прежде, выпадало поровну: Безобразов получал за беспонятие, Отрепьев — за подсказки.
Однажды они, дети небольших дворян, учредили «синвол» крепкого своего братства — за алтын Отрепьева приобрели костяную игрушку: с острыми, накрест, ушами два истовых зайца скрестили два стрелецких бердыша.
Символ хранился в туеске для шашек в доме Безобразова. Когда друзья поссорились, в пылу зла Безобразов выхватил заветных зайцев из коробки и навек зарыл их дружбу во дворе близ корня возмужавшей яблони. На другой день Безобразову сделалось жаль резной ценной игрушки. По кругу окопав две яблони, он достал-таки обиженных священных зайцев, оттёр от подземельной черноты и со вздохом отправился сквозь забор мириться с другом.
Только они немного подросли, Безобразов разведал торговую баню на Варварке. Насладиться заповедным заглядением позвал и друга. В саму баню малявки без больших родных не допускались. А их отцы, сразу заматерев на Москве, топили свои баньки... Но из кустов боярышника, что против журавля, цепляющего кадью воду из Неглинки, было ясно видать, как банная дверь с топким хлопом выбрасывает в светлом облаке — с достающим издали дурманом распаренной хвои — густо-розовые телеса, то сухие, то толстые, то мужики, то бабы, отмеченные влажным глянцем и берёзовым листом... Блаженствуя всею ордой, бежали к речке с басовитым хрюканьем и тонким балалаечным привизгом... Странно, страшно притягивая, изливался не смех, а сам зов-перезвон из размахивающихся и бьющих, мягких опрокинутых колоколов... Бабы, хохоча, бежали почему-то впереди, а мужики за ними. Безобразов в кусте весь подбирался сердцем: он уже чувствовал, что всё это не просто так, не без толку.
Река, принимая людей, отфыркивалась от них брызгами с паром, а те знай покатывались со смеху в текуче облегающей усладе. Но скоро некоторые мужики и женщины, попарно, постепенно уносились течением от основной, гогочущей и плещущей толпы купальщиков, останавливались где-нибудь под нависающей плакучей ивой и там вдруг серьёзнели. Там, приблизившись, женщина вдруг поедала голыша мужчину, нешуточно, без всякого былого хохота и даже малейшей улыбки, тонко рыча и виясь... А мужик теперь и вовсе замолкал, только шумно дышал в воду.
Отрепьев не признал такое любование нагими возле бани делом сколько-нибудь путным. На восторги, расспросы и объяснения друга, требующие всего сочувствия, отвечал односложно и мирно, хотя и тем честолюбивым языком похабства, что сызмальства, из века в век, наследуют поколения. Полная невозмутимость в изречении срамных слов, что дана только маленьким, лишала весь выговор Отрепьева на банном берегу самого малого воодушевления. Наверное, он медленнее друга мужал полом, но Безобразов в сердце заподозрил, что Юшка такой же, как он, только ещё хуже. Потому, затаясь, и отмалчивается. Решив так, Безобразов друга больше не стеснялся и бросался на девчонок и стволы лип по пути с реки домой.
В зимние медлительные вечера Отрепьев брался было подтянуть по учёбе друга. Повиснув на ступеньках лестницы между полатями и печью, он говорил наизусть прислонённый враспашку к печной, белой в точках, трубе азбуковник. После, взяв часослов, переводил другу древнеславянский, читал про иудейских, израильских и московлянских царей...
Но Безобразов тяжело скучал и раздражался, не слушая. Он только понимал, что внаглую читающий Отрепьев как-то проникает в каменную суть этой рябой, как оттиснутой оспой, чтебной поверхности, — это и выводило из ума Безобразова. Если Отрепьев сообщал о князьях или султанах, все указы и выводы древних владык он оглашал так благозвучно, и хладно, и страстно, точно когда-то промаячил в самой гуще их. Слово же святых Отрепьев возвещал и ласково, и кротко, будто сам проводил по земле и воде до небес Христа.
Безобразов, слушая, покрывался гусиной кожей. Он вот не умел так задушевно лепиться, никогда и не хотел. Он знал, что каждый должен занять одно своё место. А занимать гонор у жития больших, великих, в долг — постыдно, глупо, особенно если обходишь за две улицы Малую Басманную, где правит толстый пасмурный мальчишка с перевязанным тяжёлым кулаком.
Когда нельзя было уже терпеть, Безобразов разом обрывал товарища, говорил, что всему научился, и они спешивались с недвижимой обжигающей печи в пушистую зиму, гулять.
Вообще Безобразову нравилось чувствовать себя по жизни (не по школярской ленивой скамье) много умнее и крепче раскидисто беспечного Отрепьева.
— Принеси с ваших кустов терновника и яблок с ваших яблоней, — говорил он в августе Отрепьеву, — а то, если в наш огород лезть — заругают...
И Отрепьев приносил ягод, и груш, и яблок, и ещё чего-нибудь, не задумываясь о причинах строгого порядка в доме Безобразовых.
Безобразов одно время терзался и даже спрашивал приятеля, не обижается ли он на что. Но вскоре убедился, что тот на этот счёт не чует и не учитывает ничего. В детском дружестве Отрепьева не было ни любознательной корысти, ни прицела вдаль... Взрослеющим вытягивающимся рассудком, как рукой, проверив со всех сторон эту его пустоту и ничего не обнаружив, Безобразов успокоился.
Как-то Отрепьев вынес со стола из дома пресладкий широкий пирог: с ревенём и творогом, опять на сдобе мак, внутри, в твороге, — мёд и коринфский изюм. Друзья вдвоём смогли поглотить пирог только до половины, вторую спрятали на голубятне в глубине двора. Ночью пошёл дождь, Безобразов долго мученически ворочался на своей постели: он различал в тёмной, тугой глубине своих сжимаемых в смутной борьбе с дождём век, как потоки безвкусной небесной воды избивают погибающий пирог сквозь худую кровлю голубятни.
Уже в рассветной мороси на голубятню влез мокрый, проголодавшийся мальчишка. Чистая струйка точилась откуда-то сверху и, приблизясь, стукала в вершке от вытянутой руки Ванюши Безобразова, когда под пальцами неслышно, но внятно и приветно хрустнула подсохшая за ночь корочка полпирога.
На другой день Безобразов подошёл к другу с некоторым опасением. Но Отрепьев, скинув кожаные поршни, то вырастая, то уходя всё ниже и ниже, увлечённо изучал простор разлившихся слепящих луж. Кроме шумных снов истекшей ночи, вчерашнего он уж ничего больше не помнил. Хоть Безобразов так и знал, что он забудет, ещё когда завтракал в рассветной сырой тьме, но тут... Стало вдруг так вдвоём легко и непонятно (досадно, что ли, на растяпу?), что... Безобразов, хохоча, пересказал садящемуся от веселья в лужу другу всё.
В один из зимних дней отец Юшки Отрепьева вернулся с караульной службы раньше времени. Он почти что не шёл сам — два стрельца волочили его, закинув каждый по одной его руке себе за шею.
Безобразов и Юшка Отрепьев сорвались с крыльца и в ужасе смотрели, как на незнакомый деисус в свежерасписанной, ещё не освящённой церкви... Юшка кинулся за матерью в дом, а Безобразов, уже скрытый балясинами своего крыльца, между них смотрел... Клюквенно-красный стрелецкий кафтан Юшкиного отца, густея, переходил на животе и груди в темно-маковый, точно инок-художник, сделав ярчайший мазок, не успел развести-разместить краску как следует.
Сотник Богдан Отрепьев закидывал белёсый лик и, зажмуриваясь, открывал без всякого звука, как осипший бездомный котёнок, рот: так горячо хотел крикнуть или простонать, что не мог уже. То ли икона, то ли страшная гравюрища в литовской книге теперь оживала и втягивала в себя Ванюшку, нездешней болью зачерняя окрест него прежнюю жизнь, но оставалась всё-таки чужой и нарисованной: там, на картинках, мученикам издавать звуков и не полагалось.
С набрякших кисточек на запонах кафтана на снег падала киноварь, серной примесью дымилась, прожигая белый грунт. Издалека, прерывисто петляя, тянулся черноватый след. Неизвестный художник, верно, хотел расчеркнуться под своей работой, но то ли кисти в этот раз попались лохматы или широки, холст ли снега сыроват? — роспись вышла что-то неразборчиво...
Отец Безобразова до слезы напился на поминках по соседу и всем гостьям втолковывал грузным, валко плавающим голосом, стуча чашкой себе в грудь:
— Эх, дуры-бабы, дуры-бабы! И сватают же вас за холуйских дворян — худых богатырей! Говорено же вам, что в стрельцах ставка добра, да лиха выставка!
Чтобы жить дальше, стрелецкой вдове, матери Юшки, пришлось через полгода расчесть двух работных дворовых людей, продать московскую избу и перебираться заново на родину — в старый, затерявшийся на берегу студёного лесного озера в плотных соснах Галич...
В первое утро после отъезда Юшки Безобразов проснулся и скользнул с постели, как всегда — беспамятный и бойкий. Ему сейчас приснились сотни маленьких, тиснённых золотом по серебру встающим солнцем, мелких озёрец-баклуш, что оставляет каждому июню половодье пригородной Яузы, и толпы ершей и щурят, зримо снующих в них. Чайкой кружа в низинном небе над запрудами, Безобразов восхищённо замечал большие тени плавных рыб, общие — юрких мальков, кидающихся при его подлёте врассыпную, и ниже любой тени идущих сомов, вспушающих змеистой дымкой за собой песок по дну баклуши.
Съехав с койки, Безобразов сразу побежал на двор Отрепьевых — надо было скорее будить соню Юшку, спешить в пойму, пока какие-нибудь юроды не обнаружили, не замутили ясного кишения запруд.
И только сунувшись головой в старый, неизменный ход в заборе, разделяющем поместья, Безобразов совсем вдруг проснулся и застыл сердцем, как вкопанным.
Дом на подклети, чистый двор, амбар, курятник и собачья будка — всё обескураженно молчало. Только яблоня, глядя из-за угла сарая, ещё оживлённо пошевеливала белыми как снег цветами, теплила свою веру во что-то хорошее... И Безобразову, на неё глядя, ещё никак не верилось, что Юшка с матерью похоронили отца и навовсе простились — уехали. Да, может, он не до конца проснулся и как раз вчерашний отъезд Юшки — сон? Другу рано ещё уезжать — как и неделю, и два дня назад... и наяву никакого прощания не было?!
Кому теперь кадку тех же ладных плодов дадут эти простые лепестки, пахнущие не уезжающим никуда счастьем? Разве не друга станет греть поджидающая терпеливо холодов поленница?! А для кого протоптана навек эта тропинка до крыльца?!
Иван ничего не понимал утренней головой. Вопросы выпадали из неё, их останавливало, защемляя, сердце. Безобразов впервые за жизнь своё сердце вдруг почувствовал вглубь, прежде почти непрозрачное...
Мальчику вдруг послышался внутри дома Отрепьевых какой-то не то шорох, не то шаг, показалось — от перил крыльца дверь подаётся, отворяется и сейчас на свет выйдет Юшка, обыкновенный — вечный.
Ваня медленно пошёл от щелины в заборе к Юшкиному дому. И чем ближе к крыльцу он подходил, тем холоднее, ветренее становился двор. Яблоня померкла и укрылась за углом амбара. Первые отчётливые одуванчики распались под ногами.
Крылечная дверь была прочно прижата железным замком к только теперь выдавшему истинное своё, коварное, значение кольцу на косяке.
Во дворе потеплело нестерпимо. Иван, нахмурясь без слёз, повернулся к жалко раскинувшимся по всему двору кустам крыжовника, к слежавшимся за зиму и ставшим обычной землёй грядкам и горько притулившемуся к уличным воротам, сгорбленному хлеву. «Вы что? — закусил улыбку Иван. — Моего друга свезли или вашего?»
Наверное, пора было домой уходить. На безлюдном пустыре на месте прежнего подворья делать было нечего. Но Ваня взошёл ещё по широким ладоням крыльца и постучался в дверь.
В тот же самый миг где-то в неузнаваемом нутре дома кто-то сорвался с места. Как будто чьи-то вдруг разбуженные руки со всех опустошённых стен, из глубины и близи, страстно ища помощи, рвались к нему. Был ли то какой-то хитроумный житель, вовремя не успевший прыгнуть в пустой лапоть и переехать на новое место со всеми, или это был сам дом, рождённая и неприметно выхоженная человеческими душами душа жилья, Безобразов не знал. Каким бы ни было то существо плотью, оно сейчас узнало Ванюшку и хлынуло к нему отчаянием ручейков объятий сквозь слепую дверь. Оно хотело захватить, навек закрепостить хоть забредшего мальчишку и, никуда уже не выпуская от себя, мучить, пока само не упокоится.
Ваня слабо вскричал и покатился с крыльца.
— Не трожь меня, я маленький ещё!.. — не зная вины за собой, прошептал он, с тоской чувствуя, как беззаветно открывается уже внутри него что-то навстречу ищущим прозрачным щупальцам из-за дверей. — Чур, не меня... Я — чадо малое, меня нельзя...
Ванюша вдруг понял: ни мига нельзя больше ждать и терпеть — защитился снаружи груди стиснутыми локотками и бросился, не разбирая троп и одуванчиков, прочь. Плача, он пробежал дворик, ткнулся мимо родной расщелины в заборе, взвыл от страха, отыскал-таки свой лаз, протиснулся, но, не сумев остановиться на отчем дворе, побежал дальше.
Так, без роздыха, он миновал всю Малую Басманную, поворотил на Пречистенку и только на волнующемся наплавном мосту через Москву-реку немного успокоился.
Вернулся в тот день Ванюша домой уже в глубоких сумерках, когда мысль об отцовском хлысте несколько потеснила в нём боязнь опасного соседства. Уже черешенно и нежно тлели родные ставенные створки. Батя за изгородью стукал колуном и скороговоркой напевал. Далеко, на другом конце улицы, Ивана аукала мать.
Дом Отрепьевых стоял с тайной беззвучного высшего гула, и Безобразов снова не смог поверить, что там никого нет. Дом стоял в темноте светел и прям, как приговорённый князь на неизбежном возвышении... Дождался казни — вечным расставанием со своими сотворителями и детьми. Казни — медленным таянием их жизни, не успевшей враз пропасть из этих стен, застрявшей в живых волокнах брёвен. Дом, казалось, закрыл глаза натемно, но не спал: в час приговора память древесины одновременно проживала, обнажая, склоки, битвы, радости, труды, матюги, плачи и успокоения, встречи и прощания, вздохи и перегляды, херувимские улыбочки детей... Всё это было теперь драгоценностями дома — от подпола до чердака.
В скором времени «Отрепьев терем» занял молодой стрелец-усмарь с женой и батраками. Дом вздохнул и начал понемногу пригревать новых жильцов и обрастать ими, не зная ещё, впрочем, как ему толковать, вбирая старыми стенами, новые невнятные движения, слова...
Вольней вздохнул и Иван, а то он, каждый день глядя на тихий соседский забор, чуть не возненавидел далёкого Юшку: ему там тосковать, не видя родины их дружбы, легко было, а тут Ваня ещё и за друга, будто его же душой, должен тужить по всему и, куда бы ни шёл — среди деревьев, досок, вод, — дотаптывать Юшкино детство...
Хоть с новыми соседями печали стало меньше, Ванюша их с первого дня невзлюбил. Испуг родной потери оказался вдруг милей приобретения душевного спокойствия, когда оно — пустой подарок от чужих.
Безобразов судил своего отца за то, что не он купил Юшкин дом, — может, Ваня и перебоялся бы соседской пустоты, попривык бы к помешавшемуся домовому? Они с домовым могли на том поладить, что в ожидании прежних хозяев сообща прибирали бы дом.
Ванюша играл теперь со всеми старыми дружками на посаде, но ни с одним не сходился так тесно, чтобы было сравнимо с Отрепьевым. Какая-то наледь под пятками сковывала, заворачивала его шаг, прочь от нового дружества. Возможно, Иван вырос: об руку с другом оставляла его неустанная лепкость души, прямота младенческой свободы.
Ванюша не заметил, как стал позабывать лицо лучшего друга. Но когда он одиноко уходил в расставленные на полу игрушки с головой и в это время знакомо вскрикивала дверь у соседей, Ваня по ошибке сразу думал, что это Юшка выходит на улицу, с тремя благоуханными оладьями в руках: одним — достаточным для балования себя и двумя — необходимыми для Безобразова.
Московские сумерки переходили в потёмки, ветер всё пел. Хоромы, храмы и дворцы на Боровицком холме быстро утрачивали очертания. Теперь могло почудиться: на косогоре, как и пять веков назад, гудит, противореча буре, тот же высотный непролазный бор, растягивающий креном крон проволглую, отяжелевшую медвежью полость неба.
Даже когда перед долгою всенощной Иван Великий воздыхал округло по ветру, пока не вступили ещё Китайгородские и занеглименские звонницы, казалось: с холма, как на рассвете православия, сзывает кривичей да вятичей куда-то обращаться передовой еловый скит...
И человек, сидевший сейчас, свеся голову, на порожке своего, пропавшего у него за спиной во тьме дома, чувствовал себя опять каким-то заплутавшим, безоружным грибником, вдруг по полузабытым приметам узнавшим лесок, где пару лет назад он мимоездом поиграл с задирой медвежонком... Но с той весны прошло два лета...
Московит не шёл в избу нарочно, чтобы не бросаться каждое мгновение к окну. Дышал, сидел на крыльчике и робко радовался невозмутимой тьме. Но, как ни силился, он не мог толково успокоиться, для этого надо уж как меньшее — или бежать без оглядки, или уснуть...
Чтобы уснуть, Безобразов осушал обыкновенно один братину какой-нибудь настойки на ягодах. Он пошёл отцепил связку ключей у Манефы с пояса, на котором те бренчали то по двору, то в доме целый день: благодаря бряку сему, Безобразов всегда знал, что кабальная краса Манефа не в распутных бегах, а на усадьбе и ключи от вещей тоже на месте — и вещи, значит, не воруются сейчас. Ночами же Манефа держала ключи под подушкой, и Безобразов, как днём, ночами был уверен в неприкосновенности всей связки, так как подушка у него и у Манефы была общая.
Ключница обладала редкой на посаде красотой, к которой Безобразов давно притерпелся и не очень ценил её. Но он бдительно помнил об этом хозяйстве Манефы и не позволял ей ходить далеко со двора, зная, что кто-нибудь, позарясь на её лишние для Безобразова, парсунные прелести, умыкнёт у него заодно с ними и те, даровые в холопке, нужные позарез части, что дают короткий отдых его духу — в меру незазорного труда тела — по ночам.
Безобразов весьма дорожил этой своей традиционной отрадой, даже вопреки тому, что каждый раз по её окончании делался как-то ещё бесприютнее, тише, скучнее, пил квас перед иконой Божией Матери... Откусывая пыльного сухарика, наглухо осенялся влажной горстью. Как бы извиняясь за содеянное, уныло просил у Скорой Заступницы ниспослать ему честную невесту из богатого Китая — хоть так грех отвесть.
Безобразов молил о богатой невесте почти безнадёжно, будто заранее не веруя или отмахиваясь от даров, но он находил в упорстве вялых просьб какое-никакое себе оправдание: не вы нам, так и мы не вам же, — всё по справедливости?
Он засыпал наконец, жалостно, по-бабьи, всхлипнув и для чего-то смазав спящей Манефе по мягкой щеке кулаком. Темнобровая ключница вскидывалась, но тут же снова роняла льняную, в полусне обиженную голову в пуховую подушку.
Наутро всё дворянину Безобразову припоминалось: Манефа кашу не варила, пока дворянин спал, выдоив Зорьку и забрав из-под кур яйца, сама наскоро завтракала и начинала громозвучно готовиться к бегству.
— Куда лыжины востришь, красивая? — выглядывал на её сбор пробудившийся и несколько проползший по перине Безобразов. — Змея короткохвостая, куда беги-ишь?.. Кому грядеши, говорю? Чего надулась, курва? Я ведь убью и закопаю!
— Закапывай! Я всё одно уйду! — стягивала ключница походный узел. — Вот только в бесстыжую харю вам плюну и пойду!
— Давай-давай! Валяй! — поощрял Безобразов, вперивая круглые зеницы в окатистые Манефины локти, ходко плавающие над узлом, и натягивая шиворот-навыворот портки. — Я тоже схожу кой-куда! Тебя, такую видную занозу, откелева хошь достанут! Дьяк батога отмерит подлинно да в запечатанной арбе, на животе, мне обратно пришлёт.
Манефа метала железную ключную гроздь на стол, ревниво хохоча.
— Ить дьяку-то подмазать надо, а с тебя какой взнос, теребень драная! — наконец-то разворачивалась, подбоченясь, она к полуголому хозяину и полюбовнику. — Я перед начальником стола подол загну, он враз мне и кобельную крепость подпишет! А твоё высокое отродье за грубиянство да за все долги полюбят и не так!..
Тут Безобразов вдруг менялся. Крадучись, обхаживал Манефу: сам запутываясь, растолковывал ей, что наказывал её, как любой муж бьёт холопку, а не как — перед Богом — жену. Теперь же он, как у любезной жены, просит за это у неё прощения (ради которого дёргал — будто рвал — под рубахой шнурок на груди, кланялся ключнице в пояс, потом в ноги и под конец земно, тут он изловчась, целовал её лодыжки, сунув голову под сарафан). Иной раз Безобразов искренне немного плакал.
— Кабы у вас, барин, такой крутой кулак из другого места рос, разве бы я слово сказала? — упрочивая своё торжество, язвила сдавшаяся наконец строптивица и уже перстами пошевеливала Безобразовы лохмы. — Да, слабоват ты, Ваня, где не надо...
Безобразов тут вскипал и клеветницу вмиг забрасывал обратно на постель, имея уже при себе все доказательства противного.
Несколько дней погодя всё повторялось — любовь, кулаки, прибаутки и пустоговорки, разъяснения и заклинания, объятия, угрозы, покаяние и мир.
Со стороны был полный вид полубезумной басурманской страсти, настолько жёстко уже раскачались здесь чувствования — вниз, вверх, мимо опоры равнодушия.
ДВЕ СЧАСТЛИВЫЕ ВСТРЕЧИ
После раздора с Дмитрием в «гранёном доме» Андрей Корела решил сразу отправиться в суровый и долгий загул, но нечаянно очнулся от него уже на следующий день.
С привизгом где-то задрожал Кучум, выкликая на помощь хозяина. И атаман разомкнул веки на втором ярусе кружала при торговой бане.
Сорвавшись с фиалкового тюфяка, он подскочил к окну, глянул и страшно в дырку закричал:
— Ты что удумал, борода?! А ну геть от жеребца, мочалка банная, на сажень! Застынь так, пока спущусь!
Казак мигом впрыгнул в портки, на ходу попал в сапожки, подхватил саблю, черкеску и бросился из комнат вон.
Приподнявшаяся на постели сонная розовая девка, как зацепленная им ткань, нежно потянулась вслед:
— Когда ещё заглянете к нам, Ондрей Тихоныч?
Банная блядная девка, хоть и не получила ни гроша за предоставленный Кореле труд, была досыта ублажена не только самодвижущейся и воинствующей, непреклонной мужской силой постояльца, но и грустно затуманена удивительной ей — тем более в забубённом кочевнике — чуткостью и деликатностью.
Бородач со следом от копыта на кафтане перетягивал онучи, сидя на земле у колымажки. Здесь же, с наброшенной шоркой, робко полусидел на телеге Кучум, озадаченный, видимо, тяжестью, не отпускающей сзади. Передок телеги опускался под конём, и землю около бородача клевало неприкаянное дышло.
— У меня все мерины в разгоне, — поведал конюх-банник подбегающему казаку. — Слетал бы твой игрень до Введенских ворот, чай, не переломился бы.
— Значит, чуть гость задремлет, — Корела даже приостановился, дивясь, — ты у него скакуна — цап-царап, так, что ли, мужик?! Цыц, мазурик, замолкни! — Андрей начал срывать с друга позорные рабские лямки.
Но торговый банник был московит недюжинный. Он видел смуту, понял в ней себя и сам теперь легко осёдлывал любые потоки негодования.
— Не загоститься бы вам на Москве, казачки-братики! — заклокотал он не тише Кучума, подымаясь и уже разминая кожаный чембур в руках. — Принимали мы вас и угощали за все ваши геройства, да не пора ли и честь знать? Раз вам — пир, два — подарок, но уж на десятый раз не поминай! Денег ты, брат, не плотишь, даже жеребца зажал!
— Пойми, мочало ты дремучее, — вспыхнул казак. — Этот парень — верховой, а не работный! Стать иная! Да всё его воспитание не твоему, ломовому, чета! Тебе до этого арабчика — три польских академии, один конюшенный проход и овсяное стойло!
Банник, выслушав воззвание атамана, даже не задумался.
— Тогда давай так мы с тобой, друг, разочтёмся, — сразу изрёк он. — Веди ко мне каких сам хошь, каких не жалко, битюжков станишного твово обозу!.. Хошь — так сам при них на облучок садись!..
— Нет, дядя, тебя застрелить проще! — хохотнул, мотнув чубом, Корела и... поступил в извоз.
Развозя люд честной по теремам, службам, кружалам, торжкам, ловя окатный говорок торговцев, сосредоточенный совиный клёкот иноземцев, мысли диаконов, хмельные откровения пушечных дел мастеров, хихиканья подьячих и неимоверные байки новых лихих друзей-возчиков, Андрей начинал прозревать — как бы сквозь уносящийся встречным ветром сон-туман разнообразного града — во внятный простор нужд и надежд Руси.
Часто он приостанавливал цуг своих битюгов перед съезжей избой, чтобы выслушать очередной приговор уличённому дьяку-мздоимцу, беглому земледельцу или сидню-помещику, убыточному для казны. Не дожидаясь наказания их батогами, казак, обожжа кнутом, пускал вскачь битюгов.
Особенно запомнились донцу два обвинения, зачитанные одному кабальному крестьянину и второму — государевому дворянину.
Вина кабального была в том, что он родился, как капля на каплю, похож на сына хозяина своих родителей. Хотя, как полагали в их селении, вышло так не без участия самого барина Одоевского — мать подсудимого крестьянина была в своё время чудо как хороша.
А ещё этот крепостной, подозреваясь в убиении точь-в-точь такого же, как он, но — господина, обвинялся в самозванстве и умышленном глубоком заблуждении писцовых книг. Где-то год тать просидел помещиком, получив всемерную поддержку и благословение своей родни, каковой насчитывалось полдеревни. Селянин удерживался бы во дворянстве и дольше, исправно платя в казну подати и самостоятельно возделывая барский свой надел, да столоначальник призадумался, увидав в ведомости его росчерк. Вместо прежнего «Одоевского» там со всей крестьянской здравой прямотой обозначено было «Удоевский»...
Дело же запавшего Кореле в душу столбового дворянина, приговорённого к полному ошельмованию и перевёрстке земли, было тоже сурово: дите боярское, отчаявшись получить с полунагого села мало-мальский оброк и разочаровавшись в царской службе, решило пробираться в казаки на Дон или хоть на Хопёр. Но сначала дворянин для вящего порядка, вроде как и полагалось при больших сельских возмущениях, запалил ночью курные хоромы тех землепашцев, которых считал основными виновниками собственного разорения. Затем, подождав, пока мужицкие усадьбы с мечущимися по ним его врагами совершенно уже адски озарятся, помещик сел на своего коротконогого жеребчика и поскакал к Хопру. В седле он скоро задремал, пресыщенный ночной поветренною свежестью и тёмным спокойствием исполненного долга; его шагающий неторопливо мерин развернулся и пошёл домой с прогулки — к сену и воде, навстречу разъярённой общине крестьян, уже идущей по следам его копыт...
Корелу до жалости развеселила странная судьба кабальства и дворянства. Атаман уже покаялся, что так расплевался с царствующим другом. Мгновенное сердечное кипение на Дмитрия само как-то прошло, замедлилась в устах ухмылка... Теперь Андрей прощал царю тот поспешный немудрящий прижим своей кочевой чести. Донец воочию увидел безотложность и огромность дела, волокущегося мрачноватой пологой державой, будто в воронку, мизерную щель: в косо замкнутые пояса кремлей Москвы.
Англичане-мерканты из кумпанства Джереми Гарсея рьяно молили царя о монополии. Без конца катаясь в Кремль, подстерегая Дмитрия то по дороге на охоту, то с охоты, путая и заглушая толмача, совали «кингу» в руки сметы, копии дарованных ещё «Теодором Джоновичем» льгот, разворачивали образцы товаров.
Отрепьев мглисто и остерегающе поглядывал на дьяков Грамотина и Булгакова — новых великих расходчиков: дескать, советуйте, но с вас потом и будет спрос. Дьяки с весёлой кислинкой уводили глаза, подымали плечи, удивляясь англичанам. Дьяки здесь совершенно доверяли воле повелителя: ты, мол, царь, и сам завзятый московит, от которого полы отрежь да уйди, — свой нос, поди, рулит на торге.
— See you soon, our tsar! King of kings! — раскланивались лондонские коммерсанты, старательно сметая грусть-тоску, как пудру, с лиц. — ... Tsar of beasts! — проскальзывало в смешанном потоке титулов и восхищений.
— В бадью, визитёры! — легко повторял за своим толмачом царь. — Бай-бай!
Англичане забирались в русскую тележку, на которой достали царя со своей монополией даже в Сокольниках. Нанятый возчик среди бабьего лета подымал глуше ворот тулупа и всё канителился с поводьями.
— Quickly, drayman! — завозились уже седоки. — Very long! — ещё раз на всякий случай, трудно лыбясь, поклонились биваку царя Руси, сидя.
Возница начал вдруг бурчать в овечий воротник:
— Как вы себе знаете, англы, за два корабленника я назад не повезу!
— What the dickens?! — враз поняв, возопили купцы. — Билл огуворр — два пенса сюйда и обрайт!
— Овёс сегодня плох! — упёрся осипший вдруг кучер. (Дмитрий, уже велевший доезжачим убирать стан, оглянулся неизвестно почему на непонятного под безразмерным тулупом, наглого, простуженного возчика). — Два дублона, стало быть, оттоля — два, значит, и туды! — Возчик выставил из рукава четыре пальца, сунул под напудренный нос одному дельцу. — Я — моно с конями! Один, понял? Уан Ванька на этой горе! — Возчик оставил один перст. — Другого уже не наймёшь, на своей «паре» доплюхаешь!
— О’кеу, о’кеу, — стали разумно соглашаться англичане, доставая кошельки. — Толкоу гнайт с вьетром, time is money!
— Это уж как лошадкам моим будет угодно, — знай дурил, сипло втолковывал седокам возчик. — Уж коли кормильцам взгрустнётся... у меня они одне.
Басманов объезжал уже со всех сторон упряжку, тщась заглянуть в обличие сквалыги, но тот страшно рычал и кашлял, надувал щёки и, уже явно издеваясь, косоротился под воротник.
— Вот вам и ответ, государи мои, — сказал Дмитрий гостям. — Из первых уст московского народа. Вот и сами попробовали, вкусно ли ваше потчеванье... Ну не обессудьте, возчика я вам другого дам, а этого разумника себе возьму! Усажу скопидома в самый Растратный приказ дьяком!.. Конечно, ежели он сам не прочь подмогнуть нам.
Царь знал уже, что там за скопидом, — над овчинным воротом уже кольнули его, просияв, две синие искорки.
— Чёрт-те что! — захныкал на ухо другу один британский гость. — Ну почему я сам не сел на козлы или хоть дядюшку Майлса не водрузил?!
— О чём это вы, досточтимый сэр? — не поняли его с досады сотоварищи.
— А вы не слышали, торг-лорды? — фыркал коммерсант. — Букли-то над ушами следует приподнимать! Этот ненормальный царь сделал нашего мошенника-возницу клерком!
Памятуя о раздоре с Корелой, Отрепьев был как только возможно учтив и даже вкрадчив с другом своих детских игр.
Дворянин Безобразов, в мгновение ока в одну из чернейших ночей взятый с постели и поднятый прямо в Кремль, сидел тою же ночью в Набережной Трапезной палате и ел. Безобразов сидел перед стольцом и поставцом, исполненными разнородной снеди в палехских тарелях, вестфальских золочёных кораблях, серебряных овощниках, ханских горшочках, кумганах... Друг вытягивал руками постепенно из горшков холодное говядо, черпал длинной ложкой алую шехонскую икру, губчатые сыры размазывал по сочням и печенью, прихлёбывал аликанта из кубка, мёда из ковша.
Кушанье чуть теплилось — ночью всё было принесено лично Бучинским и дьяком Сутуповым из потайного закутка. (Вспомнив природу Безобразова, царь догадался, что вызволенный из тьмы ночи — как из небытия — детский приятель первым делом будет есть).
Отрепьев только из осторожной вежливости не предложил Безобразову сразу накрытый стол, хоть с первого мгновения их встречи, глядя на его продолговатые округлые белки на хрящеватом лице, Отрепьева так и подмывало спросить: «Жрать хочешь?» Но, к счастью, Безобразов по традиции и сам себе всего спросил.
Медный лев держал в пасти удава, которому хвост кто-то накрутил подсвечником. По стенам поблескивали мусетворные бессонные архангелы.
Безобразов прищёлкивал перстами, смаковал питьё и кушанье, хозяйничая за столом. Друг его детства, царь, посиживал напротив, и в палате не было более ни души.
«Ничего, притрёмся...» — радуясь, успокаивал себя Отрепьев, не зная, что и говорить.
Безобразов, жуя и окатывая всё кругом себя широкими глазами, вдруг вздумал шутить: а я, мол, тоже, Юра, времени напрасно не терял — до городового дворянина дослужился!
— Конечно... если... — сбивчиво и непонятно, врасплох, поддержал царь, — ...ежели каждый своё дело ладно творит... В том-то и суть...
Отрепьев как лучше хотел, а Безобразов от слов «своё дело» поперхнулся даже... Но тут же через еду улыбнулся — меж гружёными щеками:
— В самую тютельку рек! — с простоватым восхищением уставился на старого дружка.
МАМА
На берегу одной северной русской протоки, на скате бугра, кажется, каким-то чудом держится ещё, помалу слезая к воде, теремок.
Мелкодворянские такие теремки обычно ничем неотличимы от соседствующих с ними изб разоряющихся время от времени лотошников или благополучных крепостных крестьян, но этот уж что-то особенно ветхий. По сравнению с пристойными соседями, всходящими вверх по горе, это какой-то встрёпанный задира, отовсюду изгнанный, но выдержавший норов и смело открестившийся и отворотившийся от всех.
«Зубы» угловых креплений, подгнивая, ослабели, валятся из «лап», и сруб из-за вётел щербатой — то, кажется, едва сдерживаемой, то уже преувеличенной — ухмылкой провожает всякого прохожего.
Ряд косящих ставен беззаветно сер — ни памяти покраски. Вёснами под тяжестью сосулек из-под шапки облетают кудри русой кружевной причелины.
Два последние лета и крыша обессиленно текла — в горницу и на мост.
— Вот то-то и есть, матушка! Царь да нищий — без товарищей! — сказала кабальная баба Каздоя Олсуфьевна, с крыши принимая у своей дворянки тощий тёс. — Эх ты, бабёнка без ребёнка! Слепой кутик и тот к матери ползёт, один твой по чужим дворам лузгает!
— Да уж полно, старая! Гвоздя не вобьёшь нетто?! — осердясь, тыкала снизу доской старушка госпожа. — Ты ли, Олсуфьевна, не знаешь, что не своей охотой всюду мыкается он?! — Дворянка вмиг вдруг понизила голос и теперь кричала наверх шёпотом. — Пристав и давесь всё вокруг избы-то шнырил! Уж тако бедство, тако...
Олсуфьевна хваталась за тесину и шипела тоже:
— Да потише, потише, матушка, дощицы-то пихай. Сковырнёшь вот меня и последней прислуги лишисся. И без того тут сижу ни жива ни мертва... Где это привидано, Анна Егоровна, чтоб баба крышу латала? — И, отползя с дощицей и соломенным пучком подалее от края, снова бубнила своё: — Он мыкается... Перепрятывается да бегат... Неча было к неслухам царёвым в службу поступать, к шишголи всякой... Тоже герои Романовы, братья-бояре! Волки белозерские!
Олсуфьевна, широко отмахнув молотом-киянкой, разносила кленовый крепёжный гвоздок, как орех, и, омрачась, скорей соломой и щепой законопачивала паз.
— Уж после времени ты больно смышлёна! — приглушённо расходилась внизу сердцем старая хозяйка. — Всех князей-изменщиков раскрыла настежь! А ну определяй, ведунья, враз, в которо место оттоль брякнешься, я соломки подстелю!
Олсуфьевна невольно взглядывала вниз, но уже без особой опаски: страх выси скоро проходил — там, внизу, вокруг вдовы-дворянки, как на муравленом блюдце, близко зеленело древнее начавшееся лето, и к Олсуфьевне протягивались частые ярко-жёлтые цветы.
В кометный год сплошные смутно-охристые воды летели под гору сквозь двор вдовы, хлеща в погреб-ледник и подвал. А «на-заверх-сыт» страшный сырой кус суглинка сорвался чуть выше усадьбы с родного своего утёса и, выдавив двери и низкие окна, прямо въехал и заполонил собой дом. Если бы дальше склон не был закреплён рядами глубоко вкопанных брёвен на продольных крючьях, и сам дом уехал бы совсем. Но тогда теремок устоял — запечатанный, как пряник, в глине, извне и изнутри.
Чуть ливневое лето кончилось, Анна Егоровна с Олсуфьевной почти без упования воззвали из слуховых верхних окошечек о помощи к соседям — такому же отчаянному старичью, как и сами они.
И тут пошли являться чудеса. Откуда-то явились для начала четыре здоровенных монаха и, благословясь, широкими лопатами засветло вынесли всю глину из вдовьей избы. На другой день мощные монахи вычистили дворик, а на третий день перелатали крышу под белую солому пахучею сладко драницей, терем — «епанечно», клеть — «6очечно».
В смятении душевном вдова наскребла бедняцких даров почестнее и прибрела с ними к ближней обители.
Игумен кротко отклонил скоромные подарки и вдове сказал:
— Сыне твой, дочь моя Анна Георгиевна, ноне иноческий чин приял. А так как в наш в богоспасаемый сад он подался, и тя, стало быть, хлопотам Божьим препоручил! Раз так, сие есть дело совести нас, слуг Господних: матерь дальнего нашего брата всемерно соблюдать.
Выспрашивая жалостливо и дотошно игумна о сыне, мать с невозможною радостью узнала, что сын, прощённый за ослушание и воровство прежних своих, неудачных, господ, ныне призван в Чудов монастырь для своего наивернейшего спасения. По-видимому, он уже спасён, бо у самого Иова в уважении и обожании — так игумну сказал инок-причетник, ходивший с отчётом в Москву.
Только поуспокоившись, Анна Егоровна всё поняла, откуда ей такой почёт от здешнего архимандрита.
Вскоре по ямской гоньбе мать получила маленькое письмецо от сына, в три вершка исписанной бумажной ширины. Анна Егоровна пересказала всем соседям, по три раза на дню перечитывала вслух неграмотной Олсуфьевне выведенные прилежно, с прежней детской ласковостью закруглённые вокруг неё — объятиями — строки, но... уже чуть покривлённые от какой-то невнятной мужской скуки. Мать и ночью вставала — под светцом ещё раз осмотреть сыновьи буквы. Никак не понимала, что опять с её ребёнком приключилось, велик ли гнёт на душе у него?
«И куда его всё выспрь кидает? — прохватывало ей дух. — То к высоким боярам в работу прошёл — чуть потом из-за их озорства сам на цепь не сел! А нонесь ходит подле первого архиотца! Уж на этакой-то круче Иисусе Христе упаси от какой тихой спотычки — ухнешь так, только в ушах засвистит, ещё острог покажется чертогом!.. Ох, отмолился бы лучше от этих владык и преподобий, пока можно! Так и скидал бы свой подрясник пролазной, а то я и внуков теперь не потискаю с ним!» — забывалась, досадуя, Анна Егоровна.
Однако хотя мать и опечаливал холостяцкий чин сына и ужасали его неуклюжие прыжки по зыбким бархатным приступкам стольной службы, где-то с другой стороны души она была очень горда, довольна и озарена долею сына, цепко обосновавшегося в белокаменной Москве и даже преуспевшего в Кремле краснокирпичном. И одновременно с суеверной робостью от сыновьей сановной высоты Анне Егоровне всё-таки верилось в могущество своей ночной молитвы и уповалось ей, что всё у сына наконец наладится и впредь будет пусть трудно, только бы лестно и хорошо.
Чем более горбилась и ниже садилась её лачужка, тем выше сама Анна Егоровна задирала нос перед соседями и всем деревенским Галичем-городком. «Терем мой песочком изнутри помыло — только чище стало!.. А толку-то, что у этих недоросли-переростки по печкам сиднями сидят?! — нарочно думала она о домовитых соседях. — Толку-то, что под зад их, камень сидячий, и вода не затечёт?!. Вон же, — оборачивалась мать осенью к серой тугой струнке, чисто и высоко отзванивающей наперевес света небесного. — И журавель своего тепла ищет... Хоть в Орде, да в добре... А здесь только и званья, что город: восемь улиц на горке, а хлеба ни корки... Нет! Как Лазаря, матушка-репка, ни пой, всё одно — московской чести отсюдова ближе Москвы не найдёшь». Под одним понурым сводом неизбежности Анна Егоровна примиряла и оправдывала сыновье важное опасное добро и своё незначащее худо. Анна Егоровна, кроме того, успокаивала душу небольшой надеждой, что тревога о её благе как-то сопутствует дальним делам или стремлениям сына и в некоторых его планах она тоже где-нибудь подразумевается.
В конце лета, продав кое-что из украшений перехожим скупщикам, мать уж совсем собралась было в Москву, в гости к сыну, но как раз от него пришла весточка. Сын твёрдо обещал приехать на побывку с ямской почтой под Георгия холодного, уже вот-вот. Анна Егоровна стала готовиться к встрече: снесла на торг пять вёдер репы и купила на выручку мёда и белой муки для пирогов и кренделей. Также насытила мёд недоспевшим крыжовником и щавелём, который только и удался этим летом, — сие яство сын всегда благодарно приедал.
Вдруг спохватившись, отёрла пылевой пух под налойцем — с книг. По утрам при отчётливом у оконца свете принималась за чтение. Дерзнувшая осилить «Индикополов» и Златоуста, мать мысленно шла по следам своего малыша-черноризца, причащаясь последнему слову благочестия, ставшему его новым игрищем и поприщем. Теперь-то отшельник-сын скоро не затоскует от неё, докучливой и глупой, на простой своей родине по жуликоватой чужбине. Хоть погостит дома подольше.
Олсуфьевна требовала, чтобы барыня-подруга всё читала вслух: она боготворила и могла часами слушать разные благие чудеса, деяния и поучения, так же как бабьи базарные сплетни.
Но вот Анна Егоровна вычитывать помногу не могла. Частые вьющиеся буквицы долгого слова сплетались для неё в один непроходимый дикий куст, и она на месте истинного писаного слова мыслила другое, хотя и немного похожее. Но Анна Егоровна знала себя образованной и чтимой женщиной, кроме того — преподобным слогом как ударить в грязь? — она так без запинки и знай читала Олсуфьевне всё подряд — настоящее с присочинённым самовольно.
А для Олсуфьевны так даже милей было — ей только бы поудивительней и непонятней. Так что вольное переложение канонических текстов во вдовьей избе, по утрам и в часы полуденного отдыха, быстро подвигалось.
С последней грамоткой от сына ямщик переметнул через забор вдовы во двор небольшой, но весомый бочонок — со свинцовыми печатями по днищам. На одной стороне свинца над ликом Богородицы был оттиск — «матёр деи...», а на обороте — «Иов, патриарх Московский и всея...».
В бочонке, оказалось, прислан монастырский мёд. Изнутри, с отбитой крышки, отлип крестообразный серебряный ков, ещё не прокованный толком и не огранённый ювелиром, очевидно взятый где-нибудь между кремлёвских мастерских. В прозрачной патоке были видны вмурованно зависшие ещё два таких слитка... На это серебро можно было жить в тепле и сыти хоть пять лет, но Анна Егоровна всё-таки прибрала кресты: на добрую память и от греха подальше...
Сын всё не ехал. Уже и двухнедельные Георгиевы праздники прошли — для матери полные тоски и тряски ожидания. Ещё месяц теплил какую-то отчаянную веру в неожиданную встречу, особенно счастливую от небольшой задержки... На Льва Катанского мать перекладными достигла престольного града и Чудова монастыря. Легко перекрестила соборную пядь молодыми глазами в дряблых мешках: дорогой она почти не спала, впиваясь во все встречные дровни, каптаны и розвальни и в пеших заснеженных иноков, храбро шагающих на русский северо-восток, — иначе можно было разминуться с сыном.
Из каморы Чудова скита к Анне Егоровне выплелся свёкор, старец Замятия, и сразу замахал печальными руками:
— Ушёл, ушёл! Как вызвездило, так с ползимы и ушёл! Незнамо и куда! Рассерчал на патриарха, что ли...
— Правильно сделал, — чтобы тут же не расплакаться, обрадовалась мать. — И правильно... Так лучше, лучше... Я ужо ему говаривала: не держи двора возле княжа села!..
Замятия предлагал снохе погостить на Москве пару деньков. Он бы выхлопотал ей каморку для приезжих в Воздвиженской женской обители — там у него сведено камилавочное одно знакомство... Анна Егоровна, отказавшись от всего, поехала домой — притихнув и съёжась на вылинявшем до холодной лавки медведне в углу возка. Только Замятию обязала: чуть узнает что о внуке, ей вмиг отписать.
Следующий год заметных изменений житью Анны Отрепьевой не принёс. Нынешний неурожай был милостивее предыдущего, цены добрей, а Анна Егоровна с Олсуфьевной переносили и не такие удары-дары и обиды природы. Живали и при Иоанне Грозном, который был сам по себе неповторимой стихией.
В это лето только ласточка не свила уж гнезда в пазу прочно законопаченной чернецами крыши, да чей-то хряк, проникнув в огород, выкопал морковь на двух грядах, да податной городской воевода раз верхом тихой ступью, с челядью, проследовал той улочкой, где стоит вдовья изба, заглянув в самые её окна, чего до этих пор не бывало. Потом какой-то малый в соловом полукафтане и козловых сапогах как сел на лавочку под окнами соседнего порядка аккурат против вдовьего двора, там и сорил окрест себя тыквенной семечкой целыми днями.
Анна Егоровна сначала думала, что это какой-нибудь купчик или зажиточный чувашский старшина, влюбившийся в девку, благодаря тороватой родне упускающую в теремке над завалинкой лучшее время замужества. Предположения Анны Егоровны подтвердились, когда с наступлением холодов купчик совсем перебрался в противоположный дом. Стало быть, его признали женихом, и теперь его спокойное широкое лицо, ложащееся вплоть к подслеповатой слюде соседского окна, смотрело на Анну Егоровну.
Но время шло, на том порядке свадьбу всё не играли. Анна Егоровна стеснялась расспросить об этих сокровенностях людей. Ей уже думалось, что это никакой не ухажёр, а видно, так, далёкий свойственник, причём лодырь и захребетник.
Всё лето мать встречала сына: в саду, бережно раздвигая над тропинкой ветви, она не торопилась обирать ягоду — сначала смородину, после малину и вишню. Надеялась, что сын успеет поесть, как ему любо — с куста.
Но и яблоки вот повалились. И Олсуфьевна по таркам их, по срокам годности, червивое от битого разобрала.
От Параскевы Пятницы и до Казанской бродили по дворам нежирные пиры, раздольные песни вываливались из ворот и покачивались меж заборов: Галич потчевал своих отважных мужиков, воротившихся с воинских ратей из-под Ливен. Стоя всё лето там, хотели дать отпор Серебряному хану, а не то, может, другому кому (татар-то в тех степях уже лет двадцать не видать).
Анна Егоровна смотрела и не верила, что и с приездом её сына всё шло бы в этом поселении тем же унылым чередом — веселье, сделки, посиделки, трудный роздых пьянства и сны беспробудного труда...
Когда примчался государев скоросольник, галичанам оставалось ещё сутки гулять. Хмельных городовых дворян, как мягкие тяжёлые кули, забрасывали на коней, толкая под гузна и голенища, сами трезвея и матерясь, их боевые холопы.
Кто надев колонтарь шиворот-навыворот, кто — шлем передом назад, взяв копья остриями в землю, галицкие ратоборцы прокляли неурочный наряд и, гудя дебелыми шмелями во хмелю, сея по дороге за собою плётки, варежки и стрелы, кое-как порысили на Брянск...
Пошла Анна Егоровна к заутрене и слушала певчий стих о другой Матери и другом Сыне, также оставившем мать, и странствовавшем по осенним хлябям, яко посуху, а там и вовсе канувшим куда-то в ливневые небеса. По пути он выручал, учил и звал с собой всех остальных непосед-детей, и, чтобы от своего младенца не отстать, мать его вскоре стала всем горюющим родителям заступницей усердной.
— ...обременённых грехи многими, предстоящих и молящихся Тебе... — пел без размышлений наизусть ризный дьякон в Царских вратах, но потом он всё же приоткрыл небольшой, как будто номинальный, свиточек и, развернув устрашающе голос, повёл: — Погуби, Госпоже, Царица и Владычица, Скоропослушница Всечестная, Крестом Твоим борющия нас врази, яко исчезает дым да расточатся...
Ризный дьякон гремел, косясь в памятку, которую держал в опущенной и даже вытянутой во всю длину длани. Стоял, даже назад клонясь, так прямо: может, скрывал от прихожан худость памяти, а скорее всего, письмена начинал различать только с такой дали, не ближе. Ссутулился бы он немного — всё, ни буквы бы не прочитал.
— Яко воск тает от лица огня, да сгинет от Твоего гнева святаго василиск и аспид, лев и змий, вор и чернокнижник Гришка Отрепьев, расстрига, анафема!..
При сих стихах голос певца вдруг пустил причудливую трещину, и дальнозоркий дьякон над туманом ладана упёр ошалелый взор в низенькую прихожанку, побелевшую под семисвечником у жертвенника.
Анна Егоровна не помнила, как и дошла домой. Не замечала, что горделиво идёт одна по своей улице под лубяным оком притихших усадеб, а появляющиеся изредка из переулков знакомцы тут же хоронятся в прозрачных палисадниках, и даже местный пастушок, вдруг зачастив бичом, спрятался со стадом в боковом прогоне.
«Да что это деится?..» — с лёгоньким, покалывающим ледком при сердце пала перед домашней Пречистой — звать её оборонить сына от приходской жуткой Царицы, выставленной на его погибель.
«Ведь только с нашими зверями развязался! Когда ж он с польскими языцами, казацкими князьями да зарезанными воскрешёнными царевичами познакомиться успел?! — путалась Анна Егоровна. — Не зря он всё это? Не грех ли темнейший? Ты-то, Всесветлая, ведаешь, да нам ли знать? Ты уж не осердись, убели беззаконие его. Уж такой он у меня слабодумный да шалапутный: всякий мерзавец-медолюбец куда ни поманит, а наш уж и рот раскрыл... Ты, Дева Присноблаженная, с меня взыщи, бабёнки неподобной, что родила дитя да на твой путь не наставила!.. Но только он прежде всегда почитал тебя, Благая Мати, и «Отче наш» и Символ веры без сиотычки отвечал...»
Если бы Анна Егоровна днём раньше сведала о бедственной анафеме на Юшу, повисла бы на стременах уходящих на юг ополченцев, изломала б им все стрелы по одной или зажгла лес у них на пути, но не допустила бы их налететь на сына.
Она и теперь кинулась бы им вслед, если бы не «ухажёры» с противоположного порядка, которых уже стало трое. Все в одинаковых соловых кожаных охабнях, они перешли через дорогу и без спроса и молитвы вошли к вдове в избу. И наказали Анне Егоровне настрого: не выдумать куда с посада съехать и без ведома их от дома дальше сорока локтей не отступать.
Один — тот, что первым начал лузгать семечки в виду её окошек, — вовсе поселился было у вдовы для приёма всех её гостей, но скоро разведал нехитрый обеденный стол у дворянки-стрельчихи и, словом не попрощавшись, перешёл опять в соседский дом. И оттуда «ухажёр» легко мог примечать всех заходящих к своей «ненаглядной», но так и не приметил никого. Даже лучшие её товарки, кумушки и сватьи ходили теперь далеко. Даже кабальная Олсуфьевна вдруг отпросилась у хозяйки со двора — у неё на другом краю Галича занедужил старый деверь.
Анна Егоровна осталась одна в неожиданно разросшемся, молчащем срубе.
В первую же пустынную ночь она хотела бежать к сыну, наплевав на запреты всех на свете ярыжек и воинов, но, посидев перед дорогой, опамятовалась. Ей ничуть не верилось в своё исчезновение на неоглядных, быстро охлаждавшихся пространствах, но нельзя бросать дом, тогда некуда будет вернуться Юшке из сибирской каторги. Если и она, вдова государева стрельца и дворянина, уйдёт, и не будет жильца-караульщика, конечно, терем загребут в казённый обиход или себе перетянут ушлые соседи. И Анна Отрепьева осталась сидеть дальше в своём городе, как в лесном скиту, — с одними образами, на водянистых щецах, отрубном блине.
В неделю раз, с позволения ярыг, выходила она — схимонахиней из своего ущелья на общее причастие — в церковь Хамовной слободки, где её мало кто знал. Анне Егоровне главное было удостовериться, поётся ли ещё анафема на погибель сына: если поётся, то ясно одно — её ребёнок на свободе и здоров, непоколеблен пока что ни пьяными воинами, ни похмельными ионами, — значит, Бог даст, не дастся в железы им и присно, и никогда.
Ставя свечки, Анна Егоровна тихонько умоляла приходскую Богородицу и всех уважаемых, сильных, святых и дальше не прислушиваться к искушению диаконов, подначивающих святых на строгость, — все дьяконы в литиях воинствуют без чувств, только по долгу чина.
По утрам Анна Егоровна тщательно соскребала тяпкой с ворот чьи-то чёрные вирши, выведенные тёплой смолой, — радость трусоватой лютости. Как-то снежной ночью и оконный пузырь сквозь щель в ставнях разрезали, хорошо, что у Анны Егоровны был запасной. Она всё опасалась, что тайный недоброжелатель и избу однажды подожжёт, да «ухажёр»-ярыжка всё же изловил одного баловника и содрал с него с лихвой возмещение в свой карман, тогда озорство поутихло.
Зиму Анна Егоровна прожила бодро и спешно: то печку истопить, подколоть дровец, уткам и корове дать, себе обед придумать, нащипать лучину, раскопать в снегу крылечко, мало ли... — всё сама, даже прихворнуть время не выбрала. Наверное, само молчание и одиночество, показавшиеся непосильными, бесчеловечными тяготами поначалу, берегли её, пестовали и лечили, и, хотя не часто — иногда, будто двумя добрыми снежными крыльями, возносили к миру тайны и успокоения...
Ещё хорошо, что с самого начала Анна Егоровна так уж по-своему услышала и поняла, что анафему Юшке поют только здесь, в Галиче — в том краю, который всего-навсего дал своего очередного неугодника. Узнай она в ту зиму, что проклятия на сына распеваются всей дьяконовской, остающейся при Годунове Русью, наверное, всё-таки бы слегла. Но к вдове решительно никто не заходил — ни бестолковый, ни осведомлённый, и сама она даже к соседям не пробовала достучаться, легко выдерживая характер.
Её неведение было таким полным, что частью уже переходило в знание. Чуткий колдовской кристалл её души, не скованный оправой царских извещений, не оскорблённый грубой огранкою сплетен, растёкся вдаль... Обнимая бугорки и впадинки, темноту и свечение мира пытая на ощупь... Огибая кремли и болотца и отличая в ветрах тонкую дрожь голых рощ и окольчуженных, под толстохвойными лапами, войск... Взбираясь с ледяной водицей по волокнам преогромных древ и вздрагивая от качания макушек...
Проходила зима, теперь рано из-за реки и лесов подымалось быстро отдохнувшее, как сполоснувшееся и помолодевшее тысяч на пять лет, если не совершенно новое, светило. Так востекало оно каждый божий день невесомо и славно — всё в дорогих небесах, парило-любило землю с каждым днём всё убеждённее, почти пело, что Анна Егоровна поверила: этой прилежной весной и участь сына переменится после зимы к летушку жизни. Завидев чистое кипение новой травы, Анна Егоровна подумала, что и эта нега на полях осмелела сейчас только потому, что всю зиму поля несли вериги тяжёлого снега.
Анна Егоровна понимала, впрочем, что неудобная старуха вроде неё во всём может легко обмануться, и оттого больше надеялась на крепкую молитву Богородице, чем на своё чародейское чутьё, нечаянно приоткрывающееся при помощи молитвы и без спроса заглядывающее скорей вперёд. Да и случай с сыном был не тот, чтобы, получив самую верную надежду, перестать тревожиться. Никто ведь, даже ни один, наверное, пророк или ведьмак, не знает грядущего точно — на том и стоит. А если и узнает кто — протянется пластом на лавке и глаза вместе сведёт: для него всё кончится.
Ночами теперь Анна Егоровна внимательней просматривала сны. Она бродяжила в снах сумеречными какими-то, безвидными степями, проваливалась в талые зажорины под наст, съезжала в путаные узкие овраги с сурочьими нырищами. Солнце куда-то запало или его с самого начала тут не было. Ни месяца, ни звёзд тоже что-то давно не проявлялось, но сам тонкий, гибнущий во влаге, наст по всей степи вытапливал из себя, как через силу, слабый, неуловимо дробящийся цвет.
Анне Егоровне смутно встречались иногда в этой степи какие-то не то разграбленные и заблудившиеся купеческие таборы, не то отставшие от своих полков обозы. Цыганки подавали ей ворованных грудных детей, но ни один между ними не был её Юшкой.
Раз Анна Егоровна увидела в ложбинке прежний свой, московский мужнин дом. Она вошла, приподняв внутреннюю щеколду за известную ей одной, скрытую в прихлопе, верёвочку. Все вещи стояли по старым местам — Анна Егоровна двигалась во тьме, шаря по сторонам руками.
В горнице яхонтово светила щель в дверце подтопка, да в углу под деисусом неслышно вздрагивала, узким лепестком, бессмертная свеча. Подтопок блаженно потрескивал. Анна Егоровна села на невидимый сундучок — поприсмотреться к видению.
Где-то за еловыми плотными стенами и будто за три-девять земель, безумствовали псы и унывала волынка, радуясь весеннему теплу. Причудливый высвист то нарастал, то опять удалялся, как вдруг огонёк свечи прянул и лёг. И сразу посереди комнаты грянул тяжёлый и садкий удар — такой, что хозяйка выпала бы из сна без сознания, если б вовремя не сообразила, что это сиганул с печи на стол кот.
Мимо окна прошёл, насвистывая, молодец в лёгком кафтане, с веточкой пушистой вербы, прикреплённой к шапке, — показалось, сын. Анна Егоровна метнулась, широко раскинула окно в белый дремотный утренник: молодой человек, не торопясь, пошмыгивая, уходил по дорожке... Хотела звать — не стало голоса, в глаза замешался какой-то дымок, мать не могла разглядеть: не Юра ли это бредёт?
От угла казённой лавки отошло несколько незнакомых слободских парней, они окружили юнца с вербой. Один, самый низенький и крупный, вполголоса звучно спросил:
— Ты, что ли, Отрепьев? Таньку Уздечкину знаешь с Шорной улицы?
Анна Егоровна не расслышала, что смиренным голосом ответил паренёк, но на этот случай страстно ему пожелала, чтобы он её Юшкой не был. Ещё товарищ, из встречающих, снял с его шапочки вербу и отхлестал ею встреченного по лицу так, что бурая киноварь смочила беличьи кисточки почек.
Приземистый здоровяк, не замахиваясь, крутнул станом, и молодец пал как неодушевлённый. Тогда вся ватага плотно сдвинулась над ним, широко в пыли отмахивая сапогами и крепко выговаривая ему:
— Попомни, как наших дев радовать!.. Как в баб обращать их!..
Анна Егоровна сначала караул кричала, потом сама прогнать губителей от сына побежала на недействительных каких-то, полувоздушных ногах. Даже когда удавалось сделать шаг, Анна Егоровна почти не поступала вперёд...
Подворьем на качелях пролетел Ивашка Безобразов — соседский мальчик, дружок сына.
— Тётя Нюр, а Юшка выйдет?! — обратился он к Анне Егоровне на лету, но, привлечённый криком с улицы, остановил качели и полез на забор — глядеть драку.
Но сама Анна Егоровна уже забыла об избиении юноши у кабака: пострадавший не приходился ей Юшкой — не мог же сын быть возмужалым удальцом, грозой слободских жён и девиц, раз его ровесник Ваня Безобразов ещё ходит под качелями пешком. Значит, на двор заглянули старые радостные времена!..
В избе вдруг в голос всей обиды воспрянул ребёнок, и мать без памяти с порога кинулась назад. Распахнув с моста дверь на терраску, она онемела от счастья. Холодная комната вся была залита мутным солнечным светом. Её муж, живой стрелецкий сотник, Богдан Яковлевич, уже собирался уходить, навешивая через плечо лядунку. Годовалый крепыш, Юшка, смеясь теперь, держась за кайму скатерти, неуверенно, но неуклонно (большая, вытянутая дынькой голова умилительно покачивалась в разладе с плотным напрягающимся тельцем) топал к отцу.
— Пшёл, пшёл, царь-сикун, — ругаясь, сторонился от него отец.
Юшкина улыбка, понемногу выгибаясь, опрокинулась в другую сторону, и сын, набрав в грудку поболее воздуха негодования, вновь пустил басовито-булькающую трель.
— Юшунька, иди к маме! — тогда засмеялась мать. — Иди поменяю...
Но малыш знай подбирался к недовольному и уже собранному вон стрельцу и, оглядываясь на материнские зовы, ревел пуще.
С трудом сдержав свою особую досаду на отрешённого от родного дитя мужа и на сделавшего такой неважный выбор сына, Анна Егоровна проворно сорвала с Юшки штанишки, подхватила чадо на руки и, не садясь, выпростала для него разбухший молодой сосок.
Ребёнок тотчас сам приклеился к груди и на полуслове умолк. Мать возрадовалась: молока у неё за столько лет и не убавилось, так что с дитём невелика морока — титьку сунула, и горевать не надо боле ни о чём.
Анна Егоровна понемногу успокаивалась, но сын уже наелся молока. И он молочными острыми зубками что было сил защемил материн опорожнённый сосок. В очах Анны Егоровны всё засверкало и провалилось от боли.
Она очнулась опять в сумрачном овраге и, скользя, деря кожу с коленей и ладоней о его талое мерцание, быстро покарабкалась наверх. Внизу страшно урчал и тяжко, судорожно воздыхал в темноте какой-то невообразимый зверь — от его-то клыков и следовало как можно дальше уйти.
Достигнув вершины оврага, Анна Егоровна оглянула близь и даль. Недалеко, разваливаясь, проходили, скрежеща полозьями, чьи-то караваны, за ними ничего уже не видно: морось, снег ли? — свет непроницаемый. И поплелась Анна Егоровна в это марево, уставленное вкривь и вкось возами, клюнувшими снег пушками, давлеными литаврами, протыканное кое-как слегами, жезлами, греческими стульчиками. Побрела, оступаясь над вмерзшими в лёд тряпками шелков, бутылками, раскроенными камеями без золотых оправ, рассыпанными шариками жемчуга подкидывающими наступающую ногу... Надо было искать сына.
На Николин день в Галич вернулась грязней грязи задохшаяся городская сотня, а точнее, полусотня от набранной осенью сотни осталась. Матери и жёны непришедших воинов уже хотели выть, но прибывшие им вовремя растолковали преждевременность такой печали, объяснив, что все их пятьдесят целы и невредимы и даже не пленены — все они доброй волею передались противнику.
Немногословны и уклончивы даже со своими родными были ополченцы-беглецы, Анна же Егоровна Отрепьева и тех загадочных их ответов на общий спрос не слыхала. Зато она ясно услышала внезапное молчание Церкви о сыне. Молоденький причетник спел всю литургию строго по благословенному канону, без привнесения тщеты и злобы нового дня.
Прежний дьякон, теперь кутающий шею в изумрудный плат, но временами только невнятно похрипывал и мерцал брусничными белками из-за престола с Сионом и жертвенника на прихожан.
Ни жива ни мертва Анна Егоровна, что ни утро, ожидала превеликого молебна в честь победы Годуновых над врагами — теми самыми, с которыми был и её сын, но так и не дождавшись, на ночь оставалась в той же жизни.
Вскоре голосок псаломщика-мальчишки отвердел, и двух недель со дня прибытия беглого войска не минуло, как он собрался с геройством и выкинул «многая лета» вместо «Феодора Борисовича» «обретённому царством наследным Дмитрию Иоанновичу — приобретшему кровные земли своя, дедич и отчич!..».
Наперво благовест срединного собора подёрнул волглый Галич расходящимися, матовыми от неохотной дрожи, кольцами. Прозрачно вмешались и поговорили по очереди все, до малейшего, била, потом по неявному знаку, одномгновенно «во все тяжкие» ударились вместе, и пошёл трезвон!..
— Добра здоровьичка, матушка Анна Егоровна! — поясным поклоном остановила вдову на дороге от храма соседка. — Дозволь с великим празднеством поздравить, государыня моя!
Анна Егоровна так растерялась, вдруг услышав человеческое обращение, что с перепугу спросила, забыв про свою оборонную спесь:
— А с которым празднеством-то, Секлетея Федотовна?!
— А со Сретеньем-то, матушка, со Сретеньем! — нашлась вернувшаяся блудная подружка. — Сретение образа Предивной Богоматери, вызволившей град Москву от агарян...
Анна Егоровна, возрадовавшись доброй примете сретенской встречи, тая от поздравления и разговора, пригласила на праздник вновь обретённую кумушку в гости и, почему-то удерживаясь от спроса о главном, умильно-длительно раскланивалась с ней.
В этот день, пока Анна Егоровна дошла до дому, многие забытые знакомцы нечаянно ей повстречались. Кто-то медленно и низко кланялся, кто-то на многие лета желал доброго здоровья, и все, разумеется, на радостях Анной Егоровною были к завтрашнему полднику приглашены. Для готовки изобильной всячины радушная хозяйка истратила самый уже крайний запас — прошлогоднюю подсобу от царя за павшего на службе мужа. Но всё равно, за ночь вдове не управиться бы со стряпнёй, не приди к ней в тот же вечер на выручку Олсуфьевна. У служилой старухи деверь как раз подгадал и в одночасье поправился, вот и смогла воротиться к госпоже. (Вставший с одра деверь Олсуфьевны, кстати, тоже уже собирался на угощение к Анне Егоровне).
Чего прежде вдова никогда не видала: гостей откуда-то явилось куда больше, чем звано. Но так как каждый шёл с каким-нибудь подарком, и чаще съестным, яств хватило всем.
Анна Егоровна с Олсуфьевной метались сперва как угорелые. Потчуя дорогих гостей, тасовали и сбрасывали блюда по заведённому чину: к щам из свежей капусты — пироги с Сорочинским пшеном, к кислым щам — с солёной рыбой, к свекольнику — резан-широк — пирог с капустой, к похлёбке из ячной крупы — пироги с овсом и яйцами и, наконец, к «янтарной» сладкой ухе с перцем — морковный пирог... Но уж тут Анну Егоровну усадили во главу стола, насильно освободив от маеты, её подменили две поворотливые гостьи.
Заходили всё новые люди — совершенно уже незнакомые. Пришедшие раньше и севшие ближе к Анне Егоровне представляли ей нововходящих. Если появлялся односум, родич или сображник кого-то близсидячего, тот подзывал лёгоньким знаком друга и нахваливал его перед хозяйкой, громко восхищаясь его подношениями. Когда же показывался судебный спорщик, обидчик или обиженный раннего гостя, тот сразу — одним, якобы невзначай оброненным присловьем — уничтожал человека вместе с подарком его.
Комната всё сильней сжималась. В трудном гуле здравицам и величаниям вторили низким эхом хула и клевета. Редкий гость сидел благообразно и скромно. Так, кажется, только старику деверю Олсуфьевны на этом полднике все люди были одинаково любезны и милы. Этот старик давно на своём опыте убедился в правильности взгляда на мир со страниц Евангелия и теперь глядел сам с вольным беспристрастием, как из киота. Дело в том, что он жил так долго уже, что не осталось на посаде человека, который не успел бы принести старику какого-нибудь зла; не было и такого, кто не сделал бы ему когда-нибудь приметного добра. Так что народ весь имел для него очень ровную цену.
Анна Егоровна тоже «извинила» чарочку во славу нового царя и опростела сердцем. Взяла она и на миру открылась, что не знает, чем и заслужила такое неожиданное нежное внимание одногородцев? За что ей этот ужасающий почёт?
Тогда невысоко над столом выдвинулся объезжий голова и, утихомирив обещающей ладонью бурелом смятенных, коверканных во хмелю ответов, стал отвечать как подобает, за всех сам:
— Государыня-кормилица ты наша! Все окаянны мы перед тобой! Но прощения грехов нынче же просим и вместе с тобой, птица золотая, пьём исполатье расчудесного царя нашего, единодержца Дмитрия Ивановича! — Здесь внезапно, не в лад своему слову, объезжий голова блеснул искренним и исхитренным одновременно оскалом, то ли целящим в душу Анне Егоровне, то ли назначенным для самых непонятливых гостей. По оскалу тому все земляки могли видеть: хоть голова красен щеками, но челом твёрд, не о чем им беспокоиться. — Дмитрий Иванович, кровный батюшка наш, на престоле, — хорошо выговаривал голова. — Ни при чём твой плод тут, матерь благодатная! Маненько ошибилась Русь, и ты перед всем светом пуще прежнего чиста и пренепр... непрепорочна ни в чём! Теперь-то Расеюшка в ум пришла, ну, значит, и мы проморгались за ней! А ежели что не совсем так, свет Анна Егоровна, за старое, по христианскому установлению, ну — забвения просим!
Анна Егоровна сидела как подкошенная дерзкой догадкой, опасаясь и стыдясь ещё о чём-то спрашивать. Не было и малого уюта в обнимающем её со всех сторон тепле-добре, в этих потёмках состязательной любви, озадачившей игривыми словами: «ни при чём тут плод твой» и «ошибилась Русь».
На другой день Анна Егоровна надеялась вздохнуть и образумиться от давешнего ига гостей, но день новый только сгустил приток на вдовий двор даров и поздравлений.
Ясно поняв только, что они с сыном теперь, не в пример прежним временам, всем любезны, мать снова стала ждать откуда-нибудь вскорости оправданного Юшку. Она хотела сама уже отправиться в Москву, узнать о нём в каком-нибудь расстрижно́м монастырском приказе, да Олсуфьевна и ярыжки с того дома отсоветовали. (Ярыжки тоже в числе первых явились с подношениями, были вдове теперь друзьями, и столь задушевными, что даже остались жить в той же противоположной избе. В один голос с Олсуфьевной они уговорили Анну Егоровну погодить трогаться с места, дождаться хотя бы какого-нибудь предписания или на худой конец понятного письма).
Медленно, быстро ли минуло время, Анна Егоровна не сосчитала, но посреди одной ночи, когда поняла она, что нет больше никаких её сил ждать, вскинулась с лавки... Не затепляя светца, подбежала к окну, всем телом легла на волочильный ставень, разом отволокла.
В распахнутых настежь воротах под сине-лимонной худой щекой месяца спешился широкомордый молодец в ладном дорожном коче. К нему поспешал уже через слоистый тёмный луг с соседнего порядка ярыжка, в охабне поверх белого белья, с мигающим звездою кистенём. Скуластый в коче подождал ярыжку — с тем, чтобы хлестнуть ему каким-то свитком с пломбой в нос. Совершив необходимую сию формальность, приезжий напрямую пошёл к открытому окну, в котором была Анна Егоровна, и остановился перед ней — бородой вровень с подоконником.
— С доброй ночью, тёть Нюр, — спокойно поклонился человек, но, выпрямившись, для чего-то прихотливо огляделся. В вышине тлели рассыпанным сахаром по дну фиала остатки месяца и слабые звёзды. В низине же стояла чуть крадущаяся гуща, несла тьму непрозрачная трава... Всё забыто и прохладно, бесшумно и живо, даже ярыжка куда-то пропал...
— А ну-тко, отгадай с трёх раз, — сказал Анне Егоровне приезжий с предвкушением её открытия. — Кто аз?.. Ну, как думаешь-то?..
Анна Егоровна с подлезшей в окно под её локоть Олсуфьевной напрягали, щурили зеницы, но при лукавом свете ночи всё-таки не признали никого.
Глядя на бестолочь старух, парень извёл своё спокойствие и высказался своеобразным неблагозвучием. (В навалившемся немощном свете всех звёзд и луны у него под усами выпятились по-детски губы).
Анна Егоровна всплеснула руками, локтем стукнув голову Олсуфьевны о ставень:
— Ванюшка!
— Да хорошо он живёт... Можно даже сказать, лучше всех, — Иван Безобразов сидел перед светцом и, вытрясая из кошеля понемножку рублики на стол, заставлял Анну Егоровну их пересчитывать — проверять, в целостности ли привезён гостинец Юшки.
— А письменного-то ничего не шлёт мне? — робко вопрошала мать, нечаянно считая цатки золота и серебра и одновременно забывая, сколько же сосчитано.
— Не, на буквах нету ничего... — Безобразов вдруг приостановил кошель. — Да! Давай-ка сюда и те все его, старые, письма! Надо забрать и которые есть...
Анна Егоровна думала было схитрить — сказала товарищу сына, что все прежние послания сослепу ею растеряны да изорваны, но Безобразов решительно ей не поверил и даже посовестил тётушку Нюру, что никак не войдёт в положение Юрия. Сын же почтил её таким мешком, одного солнечного зёрнышка из которого хватит, чтобы без промедления вокруг Анны Егоровны вырос добрый дом из дуба — с гульбищами, житницами, многим весёлым скотом и многой, уважительной и быстроногой прислугой — на месте этой вот... Всё нынешнее вокруг: помятые яблоки в желобке оконницы, рамон-масло в кринке на столе, рассыхающийся потолок на крепкой балке-матице, зеркальце на суковатой, лучистой стене, мирную паутину по углам, жёсткую сыпь побелки возле печки, большую синюю подушку, свешивающуюся из-за печной трубы, от трубы протянутые частые грибные ожерелья, бадейку с угольной водой под пламенем лучины, занавешенные серым кружевом полати, терпимый пожар на столе над черепком коньего жира, Олсуфьевну, в разрезе занавески хлопочущую у шестка, — Безобразов легко смахнул куда-то одним уничтожающим взмахом руки...
Отрывая от сердца почтовые истёртые листочки, Анна Егоровна продолжила расспросы с притворной беззаботностью.
На вопрос — сам-то Юша скоро ли приедет на побывку, Ванюш? — встретив ответный взор Безобразова, Анна Егоровна просто испугалась своего нелепого рассудка и скорей поправилась:
— Альбо, может, тогда мне снарядиться к нему?
— Нет, нет, покуда рано ещё, обождать с этим малёха надоть, — насупился по-деловому Безобразов. — Ещё царёвых врагов всюду полно. Они того и глядят, где поддеть нас...
Тут Анна Егоровна открыто загорюнилась — узнав, что опять невесть на когда откладывается встреча с сыном, но скоро снова навострилась и с ясным строгим пониманием одобрила:
— Конечно, сейчас какие катанья? Самые нонича труды!.. А я уж рада ли, нет ли, что ты, Ванюша, с моим Юрушкой вместе опять да заодно! Глядите у меня: и вперёд не покидайте друг дружку, выручайте друг дружку во всём! — Безобразов учтиво кивал, прикладывая руку к груди. — Особенно я на тебя, Ванечка, надеюсь, ты поблагоразумнее да попроворней чада-то мово, последи уж за соратником...
Безобразов закивал ещё отчётливее, и улыбка между его скул окрепла, не гуляла больше, точно вклеилась.
— Уж я сама не знаю, как нечёса мой сей почёт выслужил, — продолжала Анна Егоровна, случайно веселея. — А и что за крутища такая под ним? Вот не поверишь, Ванюшка, перед людьми стыдно — о родном сыночке ничегошеньки не ведаю! И никому признаться не могу! Ведь ровно глухая в голой чаще жила, хоть ты, что ль, скажи дуре старой, и буду помнить, как чин-то его ноне зовётся? Конюх, что ли, он у Дмитрия Ивановича?.. Переписчик, али подавальщик, ально как?..
Безобразов медленно сжевал улыбку, внутрь втягивая губы, проглотил и попросился на двор. Вернувшись, он застал на столе готовый тыквенник и рядом с Анной Егоровной за столом хлопотунью Олсуфьевну, раньше только урывками подслушивавшую его из кухонного закутка, теперь же полноправно ожидающую йодле барыни пущего восторга от дальнейшего.
— А я вот Анне-то Егоровне что баю, — пролепетала стряпуха скорей, чтобы её не согнали, — поди, Юрий-то Богданыч состоит по тайному какому ведьмовству... Так что, может, на слух и сказать несвозможно!..
Безобразов увидел, что отложенный вопрос подробно без него обсуждался и что тёмное упоминание им множества царских врагов, изъятие писем и добротная его малоречивость вдруг нечаянно попали на весах бабьих предположений в одну чашку.
Чуть прихлебнув малиновой водицы из ковша, он с великим вниманием покидал во рту языком обжигающий нераспробываемый кусочек.
— Истинно, Тайный приказ!.. — задохнувшись, шепнули старушки. — Да кем же он там? Иван, мы ни-ни... Неуж дьяк?
— Подымай выше, — устал и отодвинул блюдо Безобразов. — Он, мамоньки... главный секретный духовник, советник... и сокафтанник царя!
Олсуфьевна перекрестилась с отворенным ртом, Анна Егоровна подпёрла кулаком слабую щёку, локотком — бок, прибирая кончик плата в горсть. У неё перестало щемить сердце, только закололо часто-часто...
— Уж не смею спросить, тогда ты-то, Иван, у нас кто?..
Безобразов в один глот опрокинул в себя — прямиком в ужаревшую душу — стоику полугара:
— Не смеешь правильно... Мой смысел пострашней...
Анне Егоровне хотелось расспрашивать про житьё-бытьё взмывшего сына всю ночь до утра, но Безобразов вскоре тихо задремал, где сидел. Затем лёг на незастланную лавку и уснул, серьёзный и осунувшийся вокруг основ скул.
Чуть свет процвёл, он встал и уехал, вяло ругнув безотложные державные труды, а Анна Егоровна уже хотела скликать опять посад в гости: ей было важно, чтобы все послушали из уст московского чиновного пришельца, ревностного друга её сына, о Юрии Богданове Отрепьеве истинные прекрасные слова.
РАСЧЁТ
Иван Межаков снова проверил седловку, тороки, чтобы не глянуть на запоздалого гостя и случайно не приветить или не убить его.
— И ты, чё ли, — усмехнулся меж дела небрежно, — с есаулом Луньком на Соловки захотел?
— Эт за што его? — удивился атаман Корела — праздный гость.
— Не за што — в лавру навострился. Всё, бает: наказаковался с вами, пожить в довольстве, в покаянии нора. Как умер прямо... — Межаков поискал на коне ещё что-то глазами, плюнул на путлище, взялся им протирать тьмутараканское новое стремя. — Андрей свет Тихонович своей жертвой патриарху всех с мест сшевелил... Так сам тоже остаёшься? Макушу накрест постригаешь?
— Да нет, — гость улыбнулся. — По-своему с ума схожу. (Не звал атамана Межакова задержаться с собой на Москве, хотя, наверное, знал давешний строгий ответ Ивана царю, хватившемуся, что рассудительность, неторопливость атамана много помогла бы делу поправления его державы. «Перед хлопцами, значит, позор, — в открытую прикинул, поблагодарив Дмитрия за приглашение, Иван. — Их прочь, а атаманы — в золото?.. Да уж... Нет уж. Извиняй-помилуй... Видно, уж кто в седле родится, так и пригодится в нём». Царь зримо покривился и без слова отошёл тогда. И друг теперь молчаливо вихляется, трётся по варку бездельно, как в гостях…)
— Я не на золоте, — рассказал наконец друг, обратившийся в «гостя». — Перед ребятами мне стыд, а перед «Всея»?.. — ковырнул землю ичижным носком, далеко полетели комки. — Коли взбаламутили всю, подсказали надежду и бросили — не срамотища?.. — Корела тут посуровел, но вновь горемычно оскалился: — Тем более я ненадолго, нагоним с Дмитрием вас под Азовом. Как раз успеем совместно турок в море пощёлкать...
«Не знаю, я таким весам и счетам не учен, — по порядку, душою, отвечал про себя на коренное вопрошение «гостя» Межаков, принимая пока остальное напристяжку. — По мне, чем на Москве срамнее, тем на Дону почётнее. Закон природы русской. Вряд ли сменишь... А для дорогих указов «осударевых» да за-ради этих толсторылых хряков, от которых мой отец чуть жив уполз, упорствовать... Бог видит, невмоготу. Это тебе Димитрий, старый кум. Вижу, кумовство и шебутится, а я с царём просто в расчёте».
Так думал. Вслух лишь добавил:
— А красиво, Андрей Тихонович, баять стал. Я так и подумаю редко... Не знаю, чего надоть этой Руси, где смысл в ней сбывается... Но раз ты своей дури пока что не чувствуешь, что ж, оставайся...
Межаков глянул-таки в самое лицо приятеля тут и не удержался, вдруг тало растёкся, разнежился.
— Державь только не новым умом, а как перед боем причащённый: иди всей полоумной душой — тогда не везде промахнёшься...
Карела глянул тоже — его очи твёрдо дрогнули: кружки с лёгкими спицами как будто повернулись в просиявших колеях...
— Да говорю — не насовсем, — бормотнул в смущении. — Вот только с делами маленько управимся...
Межаков обнял соатамана, выставляя его с денника на поющий от сборов варок:
— Да, чем-нибудь займись-ка, не валандайся тут под конями... Ладно, ждём!
В пути атаман Межаков надолго понурился — из-за небольших дубрав ещё звучал приятельский и вседовольный голос вероломного порфироносца, объявляющего о почётном роспуске по всем степям и речкам рати казаков. А то за кущами лещины и волчьей ягоды будто катились, неровно мигая, посверкивая тонко-тёмными синими спицами, очи важного чиновника Корелы... Те донцы, что и не были злы, всё же грустили в сёдлах — никого не обрадовал бессрочный расчёт. Многие, освоившись уже со всей Москвой, старательно служили. У кого-то только заканчивался триумфальный запой, и в глазах у него не успел основаться на твёрдой земле стольный город, а тут попросили весь Дон за крепостные ворота: по-над теми же валом и рвом — вон.
От Яузской калитки до тульских лиственных бугров ряды станичников, колыша, нарушал холодный ропот. Ропща, ряды состязались меж собой в хищном искусстве нерукописной словесности — равно донской, ногайской и турецкой. Иные знали и угло-узорчатый цветистый мат фарси.
Только когда буераки и беглые холмики, низанные строевым древом, понемногу успокоились, осев в кипении кустарников (донцы с русской возвышенности стекли на лесостепь), у всех потеплело под сердцем.
— Ровно... Ровно... — всхрапывали, радовались кони.
— Ровно, ровно, — страстно били их копытные стоики в иной, неземной чернозём.
— Ровно! Ровно! — подстукивали всё оглашенней сердца казаков.
Издали уже стлалась, летела к ним тёмная дымка — это, поняли первые, над последним холмом земли к ним поспешал уже бурый, точно в отцветшей крови за весь свой долгий путь, цветок перекати-поля...
И когда изумрудная, далее рыжая, сизая, белая чистая степь, как неутраченная в страшных расставаниях невеста, задолго до первой станицы встретила их, чуть вспрянули из ковылей пытливые суслики, застыли навытяжку, приветствуя казачьи значки, невозмутимые байбаки, и солнце в орлиных небесах вдруг освободилось от случайной, наносной, «московской» тучки, бросилось к ним, золотом влюблённым облекло, защекотало в объятиях... Межаков неловко и внезапно заслонил руками лицо, скользнул с коня и, отойдя несколько прочь с колеи, канул в свою степь.
Казаки без слова двинулись, тактично огибая травный послед провалившегося атамана, — домой. Им недалеко тоже уже, вот только за край ковыля и полыни...
Несколько станичников запели — бережно, слабо сперва, — но скоро все казаки, переняв напев, ясно гремели. Дрофы торопливо захромали в обе стороны, подальше от дурного извержения дороги, но покладистые байбаки и суслики только твёрже держали равнение на бунчуки и слушали заворожённо...
Корела узнал об отъезде своих и застал их в подворьях столицы случайно. Он выезжал в Переяславль верстать посошные войска, но под тугие выдохи подьячих мгновенно поверстал всех, чем мог, невзирая на худое снаряжение тамошних служильцев, веря всем отговоркам. (Только троих помещиков, у которых увидал на копьях ржавь, хоть и справно пригнавших причитавшихся с них битюгов и холопов, выбил из благородного сословия совсем, а сёла их передал новикам). Так что быстро Корела управился и возвращался в Москву, готовый вновь к уйме державственных дел, много раньше, чем ожидал его Дмитрий.
На обратном пути пришлось, правда, ещё заворотить к Троице — передать архимандриту просьбу Дмитрия: в долг переслать царству денег на всякие великие дела. Корела после своего пожертвования священству прославился на все причты как небываемый скитоугодник и был в любом монастыре желанным гостем — понеже из его уст просьба царская скорее встретит понимание. Корела, впрочем, в лавру ехал с небольшой охотой — по нему, так дело было нестоящим. Он чувствовал себя обманщиком — чуть что-то подарил и уж едет куда больше отбирать. Поэтому, когда архимандрит начал отнекиваться, жалуясь на оскудение, расписывая язвы и потравы, «недоплатеж с острижки рясофорства» и «падеж всея меньшея братии скота» древле-плакучими, ничуть не ведомыми Дону падежами, атаман не настаивал, сел в свою таратайку и покатил домой.
— Стрельцам нету службы, — хмурился, кривился, объясняясь, царь (рассчитывавший спровадить донцов до приезда Корелы). — Все уже проверены Басмановым. Целые слободы проверены, крамолы нет. У каждого же на Москве двор, семья едоков да захребетников. Стрельцы — это оседлые вооружённые жители, ну и нельзя у них прибыток царской службы отнимать. Неправедные кары мятежи взъяряют... А цедить и им, и ляхам, понимаешь ли, и казакам казна не в состоянии. Пусть уж пока по старине, кто как привык... А тебя не отпускаю, Андрей, — вопросом-указом вдруг перегородил пояснения. — Гулянья-то твоим и без тебя нигде не хватит... А у тебя вон сколь задела тут несделанного...
И смотрел — голосом вроде легко, аж шутейно, приказывал, а глаза ждали, не от раба, но от умного друга, последнего сказа для себя.
— Да! Казаки твоей станицы не рассчитаны. Оставляю тебе на подхват...
Карела только чуть кивнул — чуть видно, но понятно. Оказалось, что он это заодно и поклонился: пятерню пустил в сияющую мглисто шайку, выпершую из спокойной головы, — и ушёл невесть куда из комнаты.
Корела смотрел на укладывающихся — рывком-тычком, со злецой — тяжеловеселых земляков, смотрел, впервые за долгие месяцы вспомнив о них. Его не так огорчил их уход из Руси, как показалось племенному честолюбию вначале. Скорее отставка донцов Корелу теперь даже радовала. Будто слетали с души, не успев укрепиться, какие-то горы или была отменена в промозглый день невыкликнутая тревога.
Волнение его было даже не о Доне, хотя атаман Корела всегда чутко знал, что без лучших своих сынков Дону вздыхается. (То в полузабытьи, то в невыносимой человеком ясности прислушивания и воспоминания вытягивается и поникает там осока над излуками, и воды, нежнейше оплётшие умные водоросли, некому сейчас заслонить от глумливого плевка проезжего татарина).
Но нет, Корела этот страх гнал, знал: Тихому Дону ураганного прикрытия всегда достанет. Но атаман видел, как его безмятежные, ничего, кроме родства с неизвестным Христом, не признающие братья, что ни день, «обмосковляются»: вовсю уже «акают», без толку частят языком, с прилежанием являются бездельничать на службу, а в свободное от праздного служения-шатания под кружевными бердышами время ловко-мелко приторговывают да улавливают по соборным обедням богатеек-невест — словом, превращаются в обыкновенных граждан вертограда. Вот что казачий атаман плохо мог терпеть, с чем ни сражаться не сумел бы, ни при жизни помириться.
ПРАВОСЛАВНЫЙ ЧАРОДЕЙ
— Мне, понимаешь ли, надёжа-государь, неистовых потомственных воров деть некуды, а там битком какие-то еретики, — сказал царю Басманов. — Навалял их в подземелье владыка Иов, что твои яблоки в чеснок, лазай теперь, перебирай!
Дальше выяснилось, что Басманов перебрал уже, не поленился, и отсеял всех схизматов-нестяжателей, заволжских старцев и мордовских ведунов от настоящих татей. Сейчас он испрашивал только царёва указа — освободить от безобидных сих ересиархов площади темниц, пустить их всех на вольный Север, что ли...
Царь загорелся посмотреть на чародеев и еретиков. Хоть он и не надеялся, что правда с ними, но ненароком верил в любое умственное непокорство, даже в небольшое сомнение. Он как-то сравнил свой взгляд с приглядчивой мудростью лесничего при своём тушинском займище. Тот лесничий приветствовал и волков, и весеннюю водополь, и даже очень ценил зверский ураган, что обламывает у деревьев иссохшиеся сучья, рвёт и далеко относит семенные пригожие серёжки с берёз...
Отрепьев вошёл в молодечную, там дожидались своей судьбы еретики. Жолнеры, завидя высшее начальство, побросали оладьи и карты и, повскакав с бряком сабель с мест, струнно вытянулись. Шафранец, спеша, выдернул руку из-под стола, и там покатилось что-то и звякнуло. Дежурный офицер Станислав Борша, с увлечением переворачивавший оладьи на загнетке квадратной печи, распрямился и отсалютовал позже всех — он сначала счесал вниз закатанные до локтей рукава, оставив по ним белую мазню опары, потом вытер о тимовый передник руки.
— Погляди-ка сюда мордой-то! — предложил Басманов одному невнявшему событию еретику, льнущему всем телом в прозрачном дрожащем рядне и длинными ладонями к печурке. — Не царь к тебе пришёл?
Человек десять схизматов уже вопросительно горбились перед царём на полу.
— Это только первое звено, — объяснил царю Басманов и стал по какой-то подшивке вычитывать их имена и дела. Дмитрий чуть боком присел за стол, опустив ноги на кованый зарядный коник у стенки. (Жолнеры по походной привычке с царём не чиниться снова расселись по местам).
Памятливый Борша поднял у загнетка кочергу и по ходу чтения Басманова указывал ею, как наставнической тростью, на того преступника, о ком сейчас шла речь.
— ...Последователи Вассиана Косого и Нила Сорского, аскеты и истязатели телес, — поглядывал в свои листы и рассуждал Басманов. — Лучшего удобства для них, чем в наших подвалах крысиных, и не подобрать. Да полно, зажились, пора и честь знать. Так их набалуешь только. Не про эти шалости темницы роются.
— Точно! С одного цепь стал снимать, — поддержал, смеясь, Шафранец, — так не отдаёт, целует их: верижки мои, говорит!
— ...Мордовские жрецы, — продолжал Басманов. — По виду звери дикие, а так-то люди мирные. Им только лес покажи — не то что каверзы какой от них, самих ни одного их больше в жизни не увидишь... Так... Даже есть два чародея-ясновидца — Никита Владимирский и Витя Вселенский...
Тут завлечённый царь остановил сыскного воеводу — хотел сам с чародеями подробней поговорить.
Сперва держал перед царём ответ Вселенский. Его собрат Владимирский, едва получил разрешение встать на ноги, снова припал дланями к горячим изразцам — это его Басманов отгонял при появлении царя от тепла.
— Этот друг позабавнее будет, — серьёзно сказал один жолнер, когда дошла очередь до Владимирского. Схизмат же Вселенский проповедью своей исповеди весьма понравился царю, был им приглашён в домашние святители и с великой славою отправлен в верхние чертоги из караульной избы. Вдумчивая и острая ересь Вселенского мигом напомнили Отрепьеву премудрых гощинских философов, показалось: сама благая истина снова мелькает над ним — только руку протяни, не мешкая, да кушак ей и разверни!..
Капитан Борша извёл между делом опару и вынес из стряпного закутка на широкой тарелке последнюю горку «налешников», польских блинов.
Царь снял с поднесённой в первую очередь к нему горки, сложив вдвое, дымящийся верхний налешник — на миг всё примолкло, — зубами взяв горячее, с мычанием покивал, и тогда довольный Борша, предложив ещё блин мрачно мотнувшему бородой Басманову, пустил блюдо по кругу — нарасхват еретикам и солдатам.
В молодечной одному царю был любопытен разговор Вселенского, караульные скучали умствованиями опального теософа, но едва за ним прихлопнули дверь и настал черёд Владимирского, жолнеры, точно очнувшись, кинулись наперебой представлять его Дмитрию, советуя брать тоже в приватные духовники...
Из оживлённой молви рыцарей выяснилось, что они, за краткое время сидения освобождающихся святотатцев в караулке, успели свести дружбу и даже что-то вроде крестного родства с зябким доходягой в призрачных оборках. Сперва он для скучающих воинов был чем-то вроде шута, поскольку один из всех православных ересиархов, в безмолвии зрящих сквозь строй басурманской дружины куда-то в свою крепкую даль, любезно и свободно отвечал на все весёлые вопросы стражников, смеялся на панские прибаутки и сам, бесстрашно и рьяно, старался над стражниками подшутить, выбирая для беззлобного, но издевательского толкования самые, казалось бы, неподходящие для этого детали в амуниции поляков, что само по себе уже увеличивало общее веселье.
Из расспросов же караульные узнали (хотя и мало поняли): тяжелейшее из многих окаянств, увлёкших Владимирского в подземелье, то, что сам святой отшельник Герман Печенежский благословил его на «осязание и пуск» грехов людских — даже вне храма и исповедания (хотя и до известного предела грешности, на усмотрение святости). Однако ж Герман Печенежский при жизни благословить на неизведанное дело сие Владимирского просто не мог — сам не был причислен к святым, только по смерти явились его мощи. Потому Герман вручил Никите это право, однажды выбравшись к нему уже из горнего царства — как бы во сне. Когда же Владимирский, ступив из своего затвора, начал исполнять благоволение сие в миру, был тут же обвинён в мошеннической подтасовке снов, объявлен самозванцем, богомерзким хамом и волхвом и обречён на ещё более плотный затвор — епитимию тюрьмы. Видно, не смог Печенежский протиснуться в сон ни одного сильного мира сего, дабы оборонить необходимым свидетельством брата (сны сильных тяжёлого мира крепко затворены, занавешены натемно для лёгкого святого света, не насилующего, неуловляемого)... Или так и задумано высоко было, чтобы схимника-схизматика перед кончиной мученичеством укрепить и перекинуть ещё один тоненький, волосяной, мост между сферами Божьими?
— Да как, вор, смеет лапа у тебя, — накричал тогда на Владимирского напуганный архимандрит, — протягиваться отпускать грехи прямо на улице?! Без внятственного покаяния, без всех действий, без кадила и воды?! Ведь, значит, ты грехи эти у Церквы упёр? Ну помысли, негодный, пустой ты сарацин, кого ограбил?!
— Ах, преподобие твоё, — с колен возражал еретик. — Разве ж я что имею супроть таинств церковных? Только исповедь и каянье грехов суть трудная работа и кому-то она неподвластная!.. Мой же способ усилия — свой! Я сперва отворяю чуток у хворой совести грех... Вот смотри, у человека в скрытном месте обустроился, попривык и так, исподволь, точит его чёрный порок. Человек грешит, мрачнеет, сохнет, мечется, в святой церкви в чём уж только не винится, а откудова лукавый его жрёт, не разумеет... Так я ему грехопускание творю: лишний, дурной парок порока выпускаю! Вот свежий-то дух на то место и хлынет, белый огонь всё осветит, и скверна из своей норы наружу выпрет и забегает по всей душе! Тут грешнику деваться некуды, он с этой морокой в церковь к тебе прямиком придёт! А уж ты тут не зевай, эту явленную мерзь по всем правилам исповедей... цап-царап за ушко — и на солнышко! На мороз!.. Где ж тут грабёж? Подарок тебе, дорогой!
Владимирский думал: искреннее объяснение дел на его длинных пальцах заставит иеромонаха здорово обрадоваться столь полезному содружеству с неправославно осуждённым и смять обретённого друга в объятиях. Архиерей и впрямь, заслушавшись, открыл рот, но потом сразу велел наложить на взнузданного бесами строгий обет воздержания от снеди и питья, вплоть до Великого Суда.
Может быть, архимандрит тоже был мудрецом и знал разных правд о земле ещё больше схизмата. Он и учуял в валдайской проповеди грехопускания тот подымающийся от ярилиных веков, пугающий даже в Евангелиях, честный Стрибогов ветерок, который пахнет вечным разрушением всего, незыблемо и безраздельно возглашённого на земном ристалище...
Владимирский точно не знал, так ли рассуждал умный архимандрит, передавший его на заклание в кремлёвский погреб, или чуть иначе, но с того дня способ действия своих чар никому уже не пояснял. Того вещун не сказывал и своим новым друзьям — литовским солдатам, а он просто чуть выставил тихие гретые длани вперёд, всё ещё зябко, слегка пошевеливая длинными пальцами, словно в ощупь совмещая их с незримыми лучами, и велел стражникам ходить к нему по одному. Рыцари подходили под его благословение с наружною большою серьёзностью, великой кротостию и затаённым особым подвохом на краешках ресниц и по углам усугубленной осанки. Думали, что всё веселье сим притворным соблюдением туземного ритуала исчерпывается...
Но их радость с этого только началась. Каждый, на шаг ещё не отступя от Владимирского, мгновенно чувствовал необъяснимое легчание веса сердца и обесценивание всего, что составляло доселе содержание его военной головы. Один пан начинал, без ясной самому себе причины, упоённо, сладко хохотать. Другой тряс кистями рук, тоже без повода и видимого толка. Уже кто-то, стыдясь и мягко хлопая глазами, плакал в оружейном закутке, кто-то, неизвестно для чего, молча крутил, как булавою, тяжкой головой, задевая при этом лёгкие головы товарищей. А те не обижались, не взыскивали с земляка: каждый, постоявший перед чародеем, понял — внутри и окрест стронулось что-то слежавшееся посполито... Будто лохматые русские тяжеловозы вырвали из мокрого сугроба залипший в нём польский причудливый возок и сразу опрокинули в талую, большую лужу — как в начало всех начал...
Но целительное возбуждение мгновения неумолимо проходило. Санный возок поднят и втиснут устойчиво в сугроб. Пан, успокаиваясь, снова задрёмывает в заблудившемся, неподвижном посреди чьего-то поля возке и просыпается в той же московской тусклой караулке, несколько обескураженный и притомлённый...
Но теперь всем сразу жолнерам чего-то захотелось — не то холодного мёду, не то вина, и обязательно, сменившись наконец с поста, сходить куда-нибудь — не то в часовенку к своим заброшенным ксёндзам, не то в баньку к русским хорошим девчонкам.
Один рыцарь, очнувшись, даже пошёл на волхва с кулаками, да товарищи его скрутили, и Владимирский пустил ему грех ещё раз.
Сам кудесник после таинства заметно ослаб, его снова взяла тихая дрожь, видимо захваченная из подземной тюрьмы, и он подался к лещадной печной стенке.
Тут и пришёл Басманов с царём.
— ...А этот пистолями сучит!.. А тот башкой вот знай накручивает!.. — наперебой пересказывали им караульные минувшее действо. — А Збигнев локти крыльями сложил, хотел уже на зиму к туркам лететь!.. А Борша-то наш только шагнул к магу, тот уже гонит его, кричит: уберите солдата скорей! Мы напугались: что да почему такое? А колдун: вы кого мне тут подсовываете? Его, мол, грехи, рядом с вашими все приближаются к порожнему числу! Сей долгоусый панлатник в переднике — сравнительно с вами — безвинный кутёнок!
Капитан Борша во время этого повествования украдкой грозил рассказчикам горячей кочергой, а под конец даже останавливал их, тесня холодной выхваченной шашкой.
— ...А наш капитан весь почервонел, вот примерно как сейчас — к залысинам мимо усов... — отбиваясь кружками, не унимались безжалостные болтуны, — ...и сам кричит: как так близки к нулю?! Как это нету грешков?! Па-а-азвольте, у меня и то, и это!
Панство загрохотало, даже еретики оживились, Владимирский поехал вниз по изразцам, а догорающий лицом капитан Борша, ахнув дверью, выбросился из молодечной, не объясняя куда.
— Ну вот, обидели мальчишку, многогрешные, — сказал Шафранец, доставая початую сулею рейнвейна из-под скамьи: он угадал в смягчившемся стане и прочно упёршейся в щёку руке царя подходящее расположение минуты. — Этот-то, этот — хорёк-маг — как закатывается! — указал Шафранец на Владимирского. — Человек человеком, а на ворожейную жилу какую напал... Полную небось язычью лженауку под нас тихой сапой подвёл и не признаётся...
Царь отхлебнул из чашки кисло-сладкое — смешное, невнятное русскому сердцу винцо, улыбнулся в ответ молчаливому волхву. И встал, с любопытством подступил ближе к зябкому чуду...
— Отпусти, новейший отче, уж и царю заодно... — легко, как будто неверующе, смотрел и вдруг в мгновенном жару жёстко дрогнул: Владимирский, ещё не подымая колдовских рук, выдохнул из себя весь воздух и — изнутри внутрь — полетел в царя в округло впивающем откуда-то и разбрызгивающем синь, лихорадочно работающем взоре, на лету читающем по пропастям.
Отрепьев стал внутри пространно-воздушным, а внешне окаменел, хоть взор Владимирского не походил в целом на страшное орудие волшебника, скорее это был сметливый пригляд к сырью мастерового — литейщика, рудознатца, гончара...
Ощупь с птичьего полёта длилась, впрочем, всего-то мгновение. Вспугнуто сморгнув, Владимирский канул будто льдинками подёрнувшимися глазами в волокнистый пол. Потом он пошевелился немного, через тяжкое усилие отлип от благодатной печной глади и, запахиваясь глуше в свой перелоскученный хитон, наконец-то — хриповато, вяло, но очень ясно в общей тишине забормотал:
— Да нет, здесь слишком много всего... Я даже не берусь... Может, Вселенский отпустит, я не могу... Или Создатель только... Тут чуть приотвори — такое хлынет... Не возьмусь я...
— О-о-о! Твоё величество! — Ноту крайнего восторга и поздравительного преклонения одиноко потянул Шафранец. — О-о-о!.. — Друзья не поддержали возгласа, уже уловив покоробленно нависший над волхвом азям Басманова.
— Так, этого, я чаю, государь, — дыша, чудом Пётр Фёдорович вспомнил оборотиться за согласием к царю, — рановато нам вызволять? Или уже поздно?.. В общем, опустим вспять?..
Дмитрий Иванович, сам съёжась комком наподобие зяблого еретика, приостанавливая воеводину лапу, без голоса, с малой надеждой вопрошал:
— Блажен муж, страдалец преподобный... А хоть помолиться-то возьмёшься?.. Можешь?., за меня?
Помолиться Владимирский обрадованно согласился, и на том все вдруг поладили. Царь приказал найти и этому схизмату тёплый сумеречный угол в недрах своего дворца. Басманов возражать не стал, ему только бы безмятежный язык прозорливца не вывалился за ограду Кремля (то-то бы сыскному воеводе прибавилось сразу труда).
Безобразова поражал Русский Север. Весь бледно-дымчатый и голубовато-сплошной от хвои, холодных ключей, росных плодов на тернистых кустах, от ковра припорошённой тончайшей пыльцой ягоды — прямо под ногами коня, Север вдруг оглушал лётным птичьим и беличьим шумом, ворожил из просветов под чуткими кисточками, не мигая, очами пятнистых кошек и сов... Поторапливал в путь глухариным бурлением и останавливал сухой тревожной погремушкой над тропой, выскальзывающей вдруг из сияющей толстой петли. Восторгал мощным мычанием далёких туров и радовал кувырчатыми большеухими медведиками, выкатывающимися по хворосту, что по соломе, и мячами прыгающими в упругом папоротнике.
Проводник отвёл царёва посла «со товарищи» всего на несколько вёрст от селения, а Безобразову уже казалось: случись что с проводником, один он уже нипочём не выдерется к людям московским отсюдова. Хотя вела ещё вперёд тропинка, царскому гонцу пришлось сойти с седла — ели с двух сторон редко размыкали лапы даже на высоте. Безобразов видел, что он с каждым шагом всё глубже валится в какую-то первородную мягкоигольчатую прорву, к которой его родная подьячая, всевластно верстающая земли Москва имеет столь слабое же отношение, как к какому-нибудь Новому Свету, взятому вместе со Старым...
И Безобразов зело удивился, присвистнул, даже конь его фыркнул, сзади ярыжки почти слышно вздохнули свободнее, когда сквозь ветки-ёлки расходящихся стволов сверкнуло белое молоко, и влез откуда-то неторопливый огуречный ветерок на замкнутую невдали поляну. Но самым внезапным в таком месте человеческого займища было для Безобразова то, что в тени тесно-зелёного сруба, привалясь к стене и положив голову в паз между двух чудовищных венцов, дремал служилый человек в бесцветном и чистом стрелецком кафтане. Рядом к подклети прикасалась изукрашенная львами и драконами пищаль с масляной тряпкой через полку.
Ветерок завивал из-под стоп стрельца какой-то лёгкий пух и нёс прочь атласные пёрышки. В другой стороне лесного двора лежал на колышках шомпол, продетый в розовые тушки четырёх тетёрок. Воздух вокруг дикой курятины мягко кривился и тёк — так выглядело при зените солнца пламя костра...
Стрелец, хозяин заимки, встретил царского гонца — как многие в этом краю — тепло и безучастно...
— Там они? — встал Безобразов на крыльце.
— Не тама, — спокойно отвечал со своего места стрелец.
— А где?
— Да шляются де-нито... Ягоду, должно, берут... — Стрелец махнул большой ладонью в сторону, потом встал — повернуть над огнём тушки.
Безобразов так и сел ножнами на приступку.
— Это как?.. Как это — гуляют?!. Ты, воин! Да коли они убегут?!
— Да уж хоть бы убежали, — несмутимо отвечал стрелец своё. — Как же, дождесси от сверчков запечных!..
— Ну где ж они?! — пристрастно вглядывался Безобразов в заросший сплошь кочками малинника вкруг некорчеваных пней, отвоёванный у пущи лог. — Ты хоть ведаешь, что тебе будет, скройся из Шуйских князей хоть один?! — всё не мог он успокоиться.
— Што?! — наконец насторожился стражник. — Ну што там будет?! — и развернулся к Безобразову от пригоравшей дичи так, чтобы стало видно: внутренний его покой всегда под хорошей защитой таящегося ещё глубже живого каления. Безобразов теперь зрил перед собой никакого не подданного воеводы и раба царя, а... чистого соловья-разбойника: борода человека в какой-то лесной шелухе выпрямилась во все стороны; глаза, увязая в надбровье, смотрели кругло и непроходимо... И вдруг подсели к переносью поближе — по-волчьи...
Безобразов опустил свои глаза, подумав, что леший-стрелец прыгнет, осветясь клыками, с места к нему — через перила на крыльцо!
Стрелец в свой черёд убрал и загасил играющие прозрачным огнём очи, хотя, примиряясь, действительно, зубами лязгнул один раз. Затем он шагнул шага два от сторожки и во весь продолговатый перелог, заложив два перста в рот, страстно свистнул и часто залился:
— Эй вы, бояры-мухоморы, княжата-опята, кувыркайсь сюды! От царя гостёк приехал. Видно, на всех вас гостинцев привёз! Мягкого вервия да тихого яду вонючего! Давай налетай!..
Кущи малинника белёсо трепетали, ветер показывал изнанку их листвы. Над одним кустом замер худой, твёрдый и тёмный от солнца старик. Но и издали его плаксивое лицо неясно как-то не вязалось... ни с ягодным нолём, ни с лесом.
Немногим дальше поднялись ещё двое загорелых пожилых.
На какое-то мгновение Безобразову опять сделалось не по себе. Ему даже захотелось эти окольно выпирающие, столь знакомо кособокие грибы вдавить скорее назад — в чересчур расточительно щедрые складки земли.
Но Безобразов быстро сделался собой, и слово его тревоги, внутрь осев, пустило из себя одно, единственно полезное здесь дело: он побежал сам навстречу опальным княжатам, ликуя и перепинаясь в низком кружеве гибких стеблей...
На ходу он поздравлял бояр Шуйских, высокославных страстотерпцев и пустынномучеников, с царским милованием и зовом на круги своя.
В обратный путь двинулись в тот же день, и даже час был тот же: прощённые князья не собирались долго, осерчав на все свои здешние убогие пожитки. Впереди их уже ждали известные обилья и ещё, возможно, неразведанные почести...
Стрелец, хозяин займища, тоже собрался попутчиком — быстро, по-ратному. Он даже в дом не заходил: окунулся в окно с улицы и вынул из дома какой-то тугой невеликий мешок (будто знал сроки своего дурного поручения и загодя собрался), подхватил на дворе ружьецо, накинул берендейку и опоясался кожаной полосой с охотницким ножом.
Он, впрочем, недолго побыл спутником помилованных Шуйских, Безобразова и иже с ними, сразу пробежал по тропинке вперёд и исчез навечно за деревьями.
«Аз ещё когда бил я челом Твоему величию, чтобы Величие твоё их не выпущало и не высвобождало! Понми же, вникни и прикинь само — от них же к нам приторгнется смуть, ужасть и страсть!» — писал, узнав о возвращении Шуйских, Ян Бучинский царю, горячо обозначая одну суть тем множеством словес, которое одна речь московитян позволяла.
Столь полноглагольно изъясняясь на родном языке своего государя, польский друг убеждал его исподволь в добротной истине любых положений своего письма. Его посылает тот, кто сроднился уже с вязкой молвью царства, сросся до ведания каждого закругления буквенной травинки, знания малейшего тенёчка слова, а стало быть, знает доподлинно и всю ту, изросшуюся на авось, глаголы очертя, русскую государственную жизнь, которая такие слова говорит.
Письмо положил царю на престол молодой расходчик Якоб Слонский, двоюродный брат Яна Бучинского, прибывший недавно из Литвы и сразу пущенный между царём и Бучинским в побегушки.
Сам Ян теперь летал перекладными вкруг столицы — по ближайшим ярмаркам, делая необходимые закупки для Кремля и всей страны, глядя на промыслы и нравы, в пути приватно приторговывая и каким-то чудом с быстротою ветра умножая собственное состояние.
С ярмарок, из Руси, Ян вёл оживлённую переписку с государем, заблудившимся в своей Москве.
Однако же случай с Шуйскими был не из разряда пустяков, и Бучинский наскоро, себя оставив почти без лихвы, а царя в накладе, слукавил последнюю купчую и помчался в златоглавую следом за своим письмом.
ВЫСТРЕЛ
Отрепьев и другие пришли к власти. И было им странно: ничего особенного вроде не произошло, а они — наверху. И они всё те же, а ведь наверху ведь... Но помалу...
Царь, например, как будто всё искал хвостик какого-то неуловимого державного клубка, что только на словах в руках, но тот «клубок» как облако, всплывающее от лица земли. Кажется, вот только поймай краешек его, потяни за ручеёк — весь бредень рек, с водой и илом, рыбами и рыбаками, глинистыми берегами и колоколенками, рвущимися из песка, откликается... И всё ниточку ту царь не находил, хотя порой ему казалось — потянул-потянул, и вот, вот уже вся спелёнутая царством тяжесть из дали в даль приходит в движение — неодобрительное или благодарное...
Но тяжело ли это было, или тяжесть на закорках в золотых постромках плохо закреплена и соскальзывала... Забывалось, что царь-человек — это ты сам. Иногда и в полной памяти не понималось: как это? Казалось, здесь же, совсем рядом, в неразведанной, скрытой чуть выше палате, но должен быть кто-то ещё над тобой... Пусть даже не слишком уважаемый, слабый, но — царь, а ты только вечный играющий дьякон. Вспомнилось: ну да, Бог же над всем, вот никого и нет больше, все — слуги да дети его... Просто по дурной привычке разное кажется... Но ведь есть слуги и Слуги. И вторыми быть — и страшно, и нельзя, а без них нельзя же тоже.
Задавив собаку на Никольской и осыпав стрельцов и каких-то купчиков, препирающихся при вратах башни, жёсткой грязью, Бучинский в карете с конным эскортом ворвался в Кремль и закружил в нём в поисках царя.
Верно, уже били полдень: в палатах не было державной жизни. Но не угадывалось ничего и в теремах. Нахмурясь, Ян глянул в сторону садов Мосальского. Уже не торопясь пересел верхом и, бросив свиту, потрусил туда...
Минуя уже в третьем направлении присоборье, Ян вдруг остановился. Что-то было здесь не так... или чего-то не было? Из прежнего. Как бы не хватало... Ветерок над влажными двумя колеями наклонил травку, монах, перешедший из тени в свет солнца, адски чихнул, и Бунинский вмах сообразил: нет Царь-пушки на площади! Ян ударил себя по лбу кулаком — как сам упустил, в ней же ведь одних цветных металлов пудов с тысячу, а отделка, а неповторимое литьё по восковой модели? Увели-успели, обошли! Просто кто-то носмекалистей, порасторопней тебя, дурь-секретарь... Впрочем, след-то свеж, так мы поймаем ещё, всё переиграем по свежим следам! Эй, караульный, кто там, эй?! Что, давно сволокли это?! Куда?!.
Услыхав лишь — до обедни, сегодня, — Ян бросился по ярой колее. На выезде из Китая тоже помнили ещё страшную пушку — торцы воротные осями шкрябала, насилу прошла! За скорняжью лавку уцепилась — смяла. Богатыри, подправляя колёса, елозили сзади, битюги бились впереди. А что ж прикажешь? — кричал там, понукал сам царь. Ян зазвякал ресницами и взял коня в клещи-шенкеля, а сам натянул повод.
Что-то детски-дикое на миг проклюнулось в его очах, Ян начал запрокидываться: куда-то со всем вокруг проваливаться без конца — с коньком, самодержавием, рядами прилавков...
— Неужели, Димитр? Как это?.. Димитр, неужели? — ещё миг летел, возвращаясь в седло, Ян и, возвратившись, весь страх забыл уже, сразу поняв, что надо другое придумать — что можно без страха понять.
А на самом деле дело было просто, дело было так.
Немец Вандтман подтвердил панам (кажется, Котковичу и Взварскому): пушка — только украшение, в жизни не стрельнула, да и не может, дебелая дура такая, стрелять.
Явились возразившие: на что ж было дуру-то лить? Подошли ещё гвардейцы, стрельцы, какой-то одинокий чашник, атаман-донец и царь. Жак Маржарет, испещривший своей шпагой всю Европу, детально знающий вооружение французского и императорского римского, трансильванского и польского домов, сказал, что пушек этого размера нет там. Следовательно, нет и здесь, потому что это же не пушка — так, страх дуракам.
Прочли на барельефе имя мастера, послали на арматный: пусть предстанет, ежели жив.
Андрюшка Чохов, живой и даже благонарядный мужик годов под шестьдесят, оказывается, ещё работал.
— Что ж ей не пальнуть, пальнёт! — пожал он в поклоне плечом. — Да, пока не доводилось, а Бог даст, царь скажет — пристреляется.
— Уважаемый ты! — первым не выдержал, поморщился курляндец Матвей Кнутсон, — ты хоть, когда крокодил свой лил, рассчитал, какой бык пороху ему потребен?! Какое чёрт-ядро?! Да от выстрела твою пушчонку бросит так, что и лафета не найдёшь, и канониров дюжих!
— Ну какие лафеты? Это мортира, дурак, — жёстко и спокойно защитился Чохов. — Она ж по круту бьёт, навесиком. В землю вроешь её, вот и никуда не денется.
Литец переступил на мостовой, зыркнув на прилёгшего на нижний округ жерла государя, тоже отворившего немного рот.
— А бить не обязательно одним ядром, — продолжил в тишине. — Можно — чащей, маленькими или дробом. Там не надо много пороха.
— Мало-то тут тоже не получится! — встрял всё же Маржарет. — Стенки дула для твоего жутковатого калибра тонковаты, разорвутся так и так.
Тут Чохов потемнел, как ящер, и ответил, глядя уже только на царя. Он тридцать восемь лет льёт пушки. Первую слил, ещё когда Грозный был тихий и ласковый, единолично считал формы и готовил сплавы при Феодоре и при Боре, и не было раза, чтоб его вещь в самый малый стыд его ввела.
Ну, это потому (предполагал Маржарет) что мастер столько лет далее глиняных формовок своего приказу сам не выливался. Походи Чохов по арсеналам Европы, изведи время своей здешней тёмной деятельности на их самый поверхностный обзор — немного обязательно бы устыдился. Может, и пушки бы его тогда стреляли.
— Но, но, но! — защитил мастеровую Русь наконец Дмитрий и тут же заключил со всеми европеями пари: если невиданного в их землях калибра орудие выпалит исправно, все эти западные спорщики перестают брить бороды и так ходят год — в бородах a la rus и в московском платье. А нет — понятно, Чохов обривается и едет абитуриентом на старости лет к их профессорам-артиллеристам.
Когда Бунинский выскакал за город и увидел над прячущейся речкой с зеваками слившийся, ярящийся царский бивак, Царь-пушку уже вкопали в луг и канонир уже зажигал витень. Все отошли сажен на сорок, иные и подальше, только нарядный мастер сел под самым дулом, разинутым на облако, и, перекрестясь, быстро подсел к нему и Дмитрий. Канонир, съехав в косую ямку, поднёс плавно чадящий факел, Ян в ужасе привстал в седле, Дмитрий и Чохов обнялись...
Армата б-б-б-бахнула, с яростью — смешнейшей на лугу под ясным небом. Будто шмат ваты отошёл от пушки вбок. Луг восплескал купально. Ян в звёздо-пронзённом каком-то восторге вопил, забыв и свой сжатый мир рынка, и выпущенных скользких Шуйских. Точно сейчас с неба было полуслово, и конник вопил, вопил, ценя намёк богов... Какой там с лихого русского медведя клок? Какие змеи из старого его битого черепа?.. Да поёт судьба сего державства — легка и высока! Неотвратим — бьёт свет грянувшего царствования!