ЛЁГКАЯ ПОБЕДА
Пал первый снег, и состоялась царская охота. В первом по старому счислению часу, в синем предчувствии света, вышел косматый тихий поезд из Москвы в Царёво займище.
Покачивались в такт оглоблям легко очерченные снежком, как попало вываленные из саней края медвежьих полостей. Хоть холёные и принаряженные, царские и княжеские меринки бежали понуро.
От задов столицы, остающейся за полукруглыми санными спинками, ещё долетали лениво напутствия всех проснувшихся сегодня простуженными петухов и кленовых, целиком заледеневших журавлей. За ними таял перезвон окраинных посадских колоколен...
Впереди светало, от тонко зеленеющей далече волны мрак приходил в неустойчивость...
Между боярских возков, придерживая шеи горячащихся по первозимью аргамаков, сновали весёлые польские капитаны и стольники-охотники, с ними был и царь. Большие же вельможи нарочно, державственным весом своим, вжимали санки в звучный снег и, осаживая каблуками возчиков, гордо задерживали всё движение.
— Это молодым царькам нужны потехи, а старшему глубококровному сословию уже только почтение... Да грешная истома властострастия, вот и весь зуд, и весь покой...
Несмотря на рань, было не очень холодно: телеса князей обогревали шубы, щёки грел мороз.
Подымающийся свет помалу являл тёмные черты возков и путников. Кусты на снегу виделись зловещими провалами куда-то, а полевые рытвины и придорожные широкие ухабы — слабыми тенями от запорошенных стоеросовых трав. Мягкий рассвет пока не различал ни цвета платьев, ни масти коней, и всадники, на чуть отдалённый взгляд, летали бесславно-одинаковыми. И только в открытых розвальнях бояре переливались уже дорогой цепью. Это сквозь иней просияли радужные лисы и соболя, крашенные под малариуз бобры, лазурные песцы, в стрелочках охвостий горностаи... Даже в лютые морозы вышагивали в сих пушащихся убранствах думные, не ёжась, в свободной теплыни, ровно где-то в Греках или Иерусалиме — при самой колыбели человеческого православия. Разворачивались, как южане, чувствованиями миров, страстьми подлунными...
Мех нежно покусывал персты, и боярин понимал, что одежда его снабжена высокой благородной силой, как огнём тучи грозовых небес. И пуще гордился боярин своим дивным убором, и словно весь любовно уходил в объятия тяжёлой женщины — таёжной лешачихи... Глуше, глубже думный кутался в удельно-холмистый, славнейший покров.
Меховой важный человек чувствовал, что не только честь и власть пускают человека в мех, но и сама теплица меха исподволь выпестывает в душе ростки глубокого достоинства и самоволия — таинственной тысячелапой мощи...
На займище всё было давно готово к ловитве: с лета выбрана земля из старых берлог и запечатано в них на зиму несколько молодых медведей. Над березняком всходили дымы ладных охотницких теремков, рубленных ещё при Фёдоре Ивановиче, окаймлённых многими клетями, ледниками и конюшней. На такое обжитое, от всех лесных страхов и неудобств хранимое местечко на забаву по царёву приглашению, езживали даже бессильные старцы с супружницами и внучатами.
В этот раз с царским охотным поездом везли и бедную царевну Годунову. Присутствие дочери умершего царя было окружено завесой тщательного умолчания, — видно, о ней в поезде знали уже все. Тем паче что Ксюша сидела, против всякого обыкновения, не в глухо-слепом, узорчатом каптане, а просто в глубоких санях. Царевна сама отстояла сию привилегию: неволя девы рода Годуновых и при Григории осталась неволей, но если дщерь любимого отца и помыслить не могла об ослушании, то пленница влюблённого разбойника всё же имела право на каприз. А от суда людского нигде ведь оберега нет. Закроешься в каптане, скажут: «Вот, давно уж ни трона, ни жёрдочки за душой, а всё велика боярыня — в какой каптан залезла, всё туда же, хвост трубой!» Сядешь на дровни, и тут не похвалят: «Не успела родню схоронить, ишь, на приволье вырвалась, страмница озорная!»
В рассветном рассеянии, затиснутая между новой стольницей Урусовой и недремлющей оглохшей старухой Волконской, Ксения глядела на блёклый, снующий, изменяющийся мир во все глаза.
На цуге бахматов сзади разогнался старший Шуйский и, зацепившись слегой за дугу царевниной упряжки, чуть не свалил её и не опрокинулся сам. Бешено засигав из рукава шубеи плетью, Шуйский согнал «раззяву»-возчика Ксении прочь и сам напросился, как раньше на высочайшую честь, на облучок царевны, дабы с превеликим бережением доставить красоту на поприще забав.
Князь Василий начал езду, как заправский говорун-ямщик, с долгого своего повествования, не с вопросов седокам. (Выведать ему у собеседницы нужно было немного, но обязательно).
Обсказывая, что у брата Митрия супруга на сносях, что дальнородный их племянник Миша Скопин неспроста вхож в семью царского печатника Головина, да всё никак вот не посватается к его дочке, и прочее, князь вёз как попало возок, почти на волю отпустив коней. Развернувшись вполоборота на козлах, следил за ответами уст и глаз Ксении Годуновой.
Ничего не разбирая из того, что ему надо было, в утверждающемся свете Шуйский сам начал, кстати и понемногу, спрашивать — всё прямее, всё сердечнее...
— Вспомяни, Аксиньюшка, — сказал он наконец в воротник, чтобы не читала по губам глухая Волконская, — ведь я давнишный друг всего вашего рода, твердь ему небесная теперь! Так поручи мне, старику, свою печаль-тоску... Ужо замолвит Дума за судьбинушку твою царю словцо... Али чем инако послужу?..
Но царевну, привычную уже к своему совершенному безродству, только удивила опасливая родственность князя. Чуть не ежедневно Ксении приходилось отклонять ворох докучных услуг мошенника-монарха и бояр Мосальских — радушных хозяев её жилья... О решительной же перемене участи она уже мало мечтала. И каким калачиком ни оборачивался с облучка к ней князь Василий, только помаргивала ему — так же вежливо и настороженно...
У Волконской вдруг настежь распахнулись веки: старуха, метнувшись вперёд, вырвала у Шуйского поводья и, вся завалившись назад, потащила на себя лошадиные шеи — «тпр-р-р-у!» — едва трепеща мягкими губами.
Впереди, уже упёршись сапогом в санное дышло, в плотном облаке дыхания остановившейся упряжки сидел на коне поперёк дороги царь. Кажется, улыбаясь, он спрашивал:
— Управляетесь?.. Всё ли у вас хорошо?..
Быстро поворотившись к всаднику, с каким-то дурацки поспешным, «сидячим», поклоном Шуйский ответил ему «Хорошо всё!» и вспять, стопами и бородой, отворотился к царевне, скорее разглядывая, явил ли он ей свою, всю восстановленную в былом величии смелую волю? (Для этого он сейчас и использовал родовую привилегию — держать перед царём односложный ответ).
Волконская вручила, разобрав, князю Василию вожжи. Царь, смутясь, постороння коня, двинулся подле Ксюшина возка, сначала молча, потом разговорился о погодах в государстве...
Ещё издалека пустым усталым оком зимующего ястреба Отрепьев улавливал жизнь в этих низких санях... Долго не приближался к ним на расстояние беседы, вяло клял приглашённых на охоту по железному установлению бояр...
Когда же Шуйский нахально перелез в Ксюшин возок и зашевелил бородой, Отрепьев наструнился туже и понемногу начал вдруг иначе рассуждать. Разве не подозрительно, если царь, чураясь всю дорогу барышни-сиротки, не перемолвится с ней словечком обычайным? А всего-то чуток поговорит — вот и не будет у тонких князей повода к каверзе, позыва к сплетне...
Царь смело протрусил к возку царевны, оставив капитанов и драбантов, уже не тратя времени на разгадывание, что там может хорошего выйти из уединения её с ясновельможным паном Шуйским? А что плохое обязательно из этого получится — Отрепьев и так хорошо знал.
И впрямь, едва подъехал, вышло ещё хуже. Ксения отвечала ему словно в подголосок князю, нарочито отстранённо, небрежно и резко, чего давно не было, и, отъезжая в уязвлении, царь проклял миг, когда позвал её на зрелище медвежьей травли. Теперь он перед всем суздальско-ростовским княжьём отмечен бесчестьем... Не удостоивший больше ни словом, ни зрачком Василия Ивановича, царь только как будто зажмурился невольно на сияющее за спиною в мелких лучиках его лицо.
А между тем Шуйский сам съёжился на облучке, в руках у него тряслись вожжи, боярин снова ничего не понимал. Ответствуй Ксения самозванцу испуганно, приниженно или, напротив, злобно, Василий Иванович знал бы, что ей предложить. Расплывись вся вязкой сластью пред своим государем — тоже ясно, князю играть только пришлось бы тоньше и... как бы в обратном направлении.
Но через какую брешь влезть в помыслы и страхи вот к такой? Чем соблазнить прикажешь человека, сохраняющего в самом пекле царства полную свою невозмутимость и свободу от царя земли?
Шуйский не знал того же, что Отрепьев. Даже тёмная надежда на большой дар лицедейства у их подопечной сама по себе не наделяла никаким дальнейшим знанием, ни на вершок не открывала мягкую чью-то — кажется, заснеженную — маску.
Наверно, уже только в ровном дневном свете, уловив миг, смог бы кто-то различить, что отъезжающего, одинокого на огромном приукрашенном коне охотника — безвластного и беззащитного пред сонными ульями боярских шапок — Годуновой до слезинки сердца жаль и даже впервые жутко за него...
Медведь вышел как шар — весь в непоспевающих за ним, круглых жировых жерновах, — смурной какой-то и сосредоточенный со сна, проломился он сквозь можжевеловый куст на опушку. На миг и куст, и медведь исчезли в облачном белом столпе над сияющим игольчато горбом сугроба.
Точно мучную, зверь разогнал снежную пыль, страстно крутнув жерновами, и неохотно понюхал все стороны.
Неизвестный ему зимний лес гадко звучал. По всей оцепленной пятине охлопывались чьи-то медные лапы, ругались отрёкшиеся родичи волков, играли коровьи рога и невидимые соловьи заливались самозабвенно.
И тогда царь звериной Руси поскакал вперёд — к давно глядящим на него недвижным, тихим людям. Перед людьми, что дышали в одеждах зверей, плотным защитным рядом, заплетясь оглоблями, дыбились розвальни без лошадей.
Медведь приостановился.
— Дозволь, что ли? Начну, государь? — попросил человек, сидящий, свеся ноги, на одном возу.
— Приткни бунчук, казачок. Сказал, сам. — Нарядный, вздрагивающий тысячью иголок искр, охотник прыгнул с санок, опершись на длинную рогатину, во внутренний безлюдный круг, где лишь зверь, недоумевая, простаивал.
Отстегнув с ремешка пустой блестящий рожок из-под пороха, охотник пустил им в медведя, дразня и приглашая его к поединку. Медведь не знал, что ему делать с железным пустым конусом, и сплюснул его в лапах уголком.
За санным рядом одни люди сразу оживились, другие — замерли.
Следующий рожок медведь расщепил на небольших средних зубах-резцах, как будто калёное семечко. И хотел уже отойти подальше от греха — от назойливого воинственного человечка, кидающегося безвкусными предметами, но тут сзади бешено взыграли трубы, человечьи и собачьи голоса: хлопотали за кустами доезжачие и музыканты оцепления.
Раскрасневшийся охотник, трепеща от нетерпения, вырвал из-за пояса пистоль и тоже метнул её в лоб своего медведя. Боярские детишки за санями шумно заробели: им казалось, медведь вышел из мамкиной сказки, где он с удочкой сидит над озером, готовит щи, прибирается в своей избушке и стреляет из дробовика.
Но зверь ничего такого не умел — он с досады изломал пистолю, как сухой сучок. И наконец повернул к обидчику круглую, от гнева тяжелеющую голову.
Охотник заранее приставил рогач черенком к ушедшему в снег сапогу и опять смешливо оглянулся на отверстые рты наблюдателей, кого-то ища...
Царевна понимала, что на самозванце, вызвавшемся открыть охотницкую зиму, надёжный доспех под армяком и, скорее всего, стальная ермолка под шапкой. Вокруг полно сберегателей, и вообще Ксения как-то знала, что женщин возят — хвастать перед ними удалью — только на маленький риск. Когда же опасность и впрямь высока, мужчина биться станет осторожно, даже робко либо уж грубо может, подловато, нимало не заботясь о красивости осанки для восторга баб. Так что не возьмёт он баб туда, где чуть мерещится нелестный ход или худой конец сражения.
И Ксения, дочь отцарствовавшего боярина, почти не шелохнулась чувством ни когда явился в куст медведь, ни когда вышел встречать лесного князя на уровень сугроба русский подставной царь.
Заметив рисковый скос глаза охотника, отстёгивавшего булатные бирюльки, в свою сторону, Ксения вовсе отворотилась от ноля, лишь краешком зрачка более чувствуя, чем видя, колебания крупных фигур на снегу.
Уже рядом гремели литавры и сурны. Видно вовсе одурев от низовой потехи или в насмешку ей, застучал прямо над ухом по ольхе дятел. К дереву с одной стороны были прислонены заострённые с двух концов слеги — невнятного значения, а с другого края ольхи на складном немецком стульчике посиживал князь Василий Иванович, рассеянно посвечивал очами из морщин.
Пастью к защитному ряду саней отворялась синеватая, чешуйчатая от копыт дорога...
Какое-то неслышное смещение на белом поле заставило Ксюшу вздрогнуть и взглянуть туда.
Медведь уже летел, маша и трепеща, точно крыльями, жирами, подбитыми мехом.
Охотник стоял как подобает — чуть направо отклонив рогач, но сам в этот миг не смотрел на противника, как раз оглянулся — смотрит ли царевна? — и таки повстречал её глаза.
Медведь набегал.
Где-то, трудно взвизгнув, как одушевлённый и душимый, перевернулся воз. Опаздывая, скатывались в снег доезжачие...
У Ксении, как от тёплого ветра, расширились зрачки, ей казалось, что охотник целит ей в глаза невыносимо долго, пусть это даже один миг. (Доспех-то, конечно, доспехом, но и медведь медведем!)
А охотник смотрел и смотрел, вывернул шею. Вера, страшная робость и дерзость, лукавство надежды и сила отчаяния сошлись вдруг во взоре под оторочкой енотовой шапки одним устремлением — кажется, посеребрившим на своём пути енотовые волоски.
Ксения крикнула бы в ответ что-то, не удерживала бы в ресницах понадобившийся ему, как на грех, именно сейчас ответ, если бы не помнила почему-то, что князь Шуйский совсем невдали клеевито пристыл к древу.
Зверь — как на лубке — замедлился, завис на двух лапах в полете, будто сверху схваченный за холку.
В этом мгновенном замирании поляны, случайный ангел-зимородок приподнял было царевну над её же сердцем и черкнул перед её глазами сорвавшимся кратким крылом.
Шуйский, Отрепьев и медведь смотрели на неё, и Ксения, не выдержав прямой потравы чувства, тихо — так тихо, что не было чужого шевеления в ответ, — встала на снег и пошла глубокими снегами по востекающему ясно солнцу — на этот дальний восток.
— Удар, Димитр! — завопил страшно Бучинский, всё время видевший лишь пятачок поединка.
На пути царевны скучились, подламывая ноги, запряжённые в возы лошадки в яблоках, темнеющих сквозь иней. Они, верно, устали от пальбы и музыки и чувствовали зверя, хоть были оставлены саженях в ста от травли.
Дремлющие в тёплых вязеницах руки возчика легко отдали ей набрякшие вожжи. Ксюша лишь тряхнула их, подобрала под облучком упавший кнут: лошадёнки как ждали уйти с жуткого места, бросились вниз по какой-то ежиной тропе.
Снежное искрение с ветром внизывалось ей в лицо. Шарахались, хватались за склон лёгкие кусты. А над этим мчащим светом — вторым солнцем — поднялась, выплеснув лёд забытья, и высоко стояла иорданская вода... Крещенский дальний берег. Хоругви у толп. Стрельцы с маленькими золотыми топориками и чернецы с тяжкими половиками...
Обходя справа, что-то кричали из саней Урусова с Волконской. Справа, со своего коня, прыгнул на спину выносного из царевниной упряжки доезжачий и постепенно развернул коней в какую ему надо сторону.
— Аксюненька, государыня-брусничка ненаглядная, встава-ай. Ксюнечка, просыпайся, — плавно пела стольница-постельница. — Невестки Шуйские пришли и на крылечке стоят, в большой терем полдничать кличу-ут...
Напев Урусовой хотел закрасться в самый сон хозяйки, чтобы вести её к пробуждению как можно учтивее, постепеннее и мягче, а на деле только глубже усыплял.
— Не хочу... я утреничала хорошо... — сквозь пуховую тёплую облачность сна лепетала прислужнице Ксюша, слабо перекрестилась и перевернулась на другой бочок. — Ты им скажи, занемогла... Ну их, кикимор этих...
И царевна снова засыпала в полутёмной горенке, грустно, неровно благоухавшей прошлым уютом, как любое русское жильё, топленное во всю зиму меньше двух дней подряд. Вместо отчаянного бегства наудачу с утешной поляны Ксения, благодаря подсевшему вознице и его спокойной неуклонности, не похожей на насилие, попала вдруг первой на займище... Зато теремок себе здесь она уже облюбовала сама, при въезде в слободу ответив на единственный вопрос возницы. Дом самой простецкой, видно, недавней постройки.
— И то, чего туда ходить-то? — уже громче сказала в спину засыпающей хозяйки стольница. — Там, они бают, уж и гусли, и другая всяка музыка уже. Наверное, и свистопляски будут — вот бесстыдие бесовье... — заметала быстрым крестиком себе живот и, помолчав, «логично» заключила: — А я схожу пойду. Так, поем хоть, погляжу. Мне без полдника-то что-то и не млеется... Для госпожи моей медвежье крылышко откуда-нито оторву...
Урусова ещё чуть-чуть поговорила неведомо с кем, пробуя, может, язычок перед беседой в обществе. Ничего этого Ксения уже не слышала, но осязала ясно через сон, что где-то замедленно пересчитывают струны домрачеи, проливается на снег вишнёвое вино и на лавке возле её теремка сидят две бабы в мехах — жёны младших братьев Шуйских, выпивают и закусывают и поглядывают на её окно. Потом и это её сонное осязание ослабло, уступив свободу чему-то неделимо-беззаботному и непонятному.
Когда Ксюша открыла глаза, в горницу низко светило солнце, так что Ксюша затруднилась сказать сразу, долго ли спала, нынешний ли это пришёл вечер или уже простёрся новый день?
И никого не было в комнате. Прохладно было и тихо. Ксения откинула замшевую оленью полость и потянулась к окну.
Под серебряными вётлами на длинной завалинке, покрытой белым неприкосновенным одеялом, с лета не сидело никаких боярынь. В мирной, режущей глаз белизне пропадали дворы и дороги... Ксения зевнула с мягким отзвуком, думая, что одна, но тут же дрогнула от приглушённого порсканья невдалеке — то ли смешка, то ли всхлипа.
Остывающая печь-варяжка разделяла своей выбеленной плоской шириной две комнаты. Тонкий простенок, как ему и полагалось, неплотно примыкал к печи, оставляя с обеих сторон щель в вершок. Ксения подошла и смущённо, но неудержимо — вскользь — оглянула эту щёлку, и ей показалось, что посреди той комнаты к трапезе широко накрыт стол и за ним тихо сидят люди — ждут, когда проснётся и подсядет к ним царевна.
Тогда Ксения придвинулась поближе к щели и, упёршись плечом в чуть тёплую заслонку, посмотрела внимательнее.
За столом сидел один царский расходчик Бучинский и, сутулясь, мелко, жёстко подрагивал. На столе перед ним не было ни изобильной снеди, ни питья (Ксения спуталась, глянув издали небрежно), а там располагался перевязанный вдоль и поперёк бело-багровыми тряпицами царь.
— Уже лучше твоему величеству?.. — спрашивал звонким, обрывающимся шёпотом поляк. — Не полегчало ли, душа моя?!.
— Ещё хуже... — вяло отозвался царь. — Душа как будто полегчала... Скоро, наверно, улетит...
Бучинский затрясся быстрее.
— Ух, пощади, лочекай трохи, — выговорил он, немного успокоившись. — Шредер с Кремля всех снадобий от ран твоих великих подвезёт!
— Пусть иона заодно подвезёт, — знай гнул своё Лжедмитрий. — ...Я уложил ошкуя, но и зверь меня достал, — зачем-то прибавил он, чуть погодя, как будто Бучинский и сам лучше его это не знал. Возможно, тяжело раненный уже начал свой бред. Впрочем, он тут же осмысленно поинтересовался, где сейчас все бояре.
Бучинский отвечал, что все уже разъехались: для общего спокойствия боярам сказано, что царь о зверя только легко поцарапался, оправился и ускакал вперёд.
— Езжай следом, скажи... — поднял бледную длань несчастливый охотник, — скажи, пусть ищут себе нового живого цесаря... Езжай, велю... Грехи, какие насчитают, пусть простят... А я хочу только с лебёдушкой, с царевенкой моей проститься... Согрубил я как-то по-кабацки перед ней...
— Да, да, — вставая, подтвердил Бучинский, — поэтому ты и повелел занести себя именно в этот домок, — словно царь просил ему напомнить, как сюда попал: видимо, и у Бунинского от горя ум за разум поворачивал уже.
Прощаясь со своим царём, Ян быстро стукнул лбом о край стола и, захлопнув руками лицо, весь сотрясаясь, вывалился вон из горницы.
Ксения тронула постланное на серединной широкой скамье, принятой ею сперва за обеденный стол, чуть ужаснувшимися пальцами.
Раненый медленно раскрыл глаза и тихо сказал:
— Ксюш, извини, я согрубил перед тобой... — и стал покрываться от ушей волной недоброго, кремлево-кирпичного румянца...
Ксения хотела пересчитать и понять его раны, но сразу запуталась — у неё сбилось сердце.
— Да кто ж накрутил тут такое? Дай перевяжу, — всё-таки бодрясь и отвергая пущий ужас, наконец рассердилась она и мягко потянула за нелепый узелок, закисший в бурой киновари на боку у человека. Но вмиг человек выгнулся и со страдальческим присвистом зашипел. — Ой, прости... болит? — отдёрнула руки царевна.
— Так, чешется немножко, томит, — опав, мужественно улыбнулся страдалец. — Ты просто ладонь положила бы, сразу мне помирать отрадней станет...
Раненый снова побледнел, голос, несмотря на видимые муки, звучал ровно и чисто. То ли падающее, то ли восстающее светило зажгло красным справа его неуследимые кудри... И глаза ущербным светом резали взор Ксении.
Она возложила, как он просил, руку, чутко погладила его обвязанные язвы, присев на лавку, на которой до неё сидел Бучинский.
Но скоро Отрепьев снова весь напрягся, его глаза заволоклись каким-то дымом, с уст сорвался опять тёмный стон.
— Не больно? — испугалась гладить Ксения.
— Нет, уж ломит в другом месте...
— Где? В каком? — тревожилась царевна.
— Да там, дальше, — примерно указывал глазами, опустив подбородок, он.
Ксюша немного краснела.
— Может, мне тогда уйти?
— Да, уйди уж лучше, — обрадованно соглашался он, но через малое время опять звал из-за тесовой перегородки:
— Ксюш, иди-ка! А то я без тебя тут совсем отхожу.
Ксения шла с колотящимся сердцем. Всё то, что рвами и рогатками громоздилось между ними прежде, вдруг разгладилось, сравнялось. Только тот же угловатый пояс Кремля, издали будто двинувшись бесплотно, тот же, да не тот — теперь совсем сказочный, с фиалковыми окнами, — вдруг охватил их крепче прежнего, сомкнул-таки покойные объятия, сковал...
В полутёмных морозных сенях, на переходе из горницы в горницу, не было и слышно никакой прислуги, Ксения громко звала — никто не подошёл. У печки свалена была охапка берёзовых дров с налущенной щепой. Царевна открыла поддув, отвела заслонку вьюшки и на блуждающих лениво по дну топки яхонтах засветила бересту, насовала сверху поленьев. Впервые сама затопила она печь, всё легко получилось у неё. От такой удачи Ксения немного успокоилась, постаралась даже высмотреть в ней какую-то добрую мету, дозволение упрочиться в надежде...
Она попоила водой из чумички, висевшей на кадке в углу горницы, своего страдальца и опять присела в изголовье его. Почему-то склонясь, коснулась его виска носом, пряди — щекой.
Она чувствовала, сейчас надо бы сказать ему... Но вместо слов чинные странные слёзы прошли, отнявшись от её шепчущих что-то самим себе ресниц, по его щекам...
Раненый тоже притих, тепло увлажнённый. Понемногу тончайшая полость сродства обвила их...
Отрепьев начал обращать тихонько голову. Храня его от лишних потуг, сиделка, не противореча, сама поцеловала его коротко, дружески в губы, потом сразу ещё и ещё. И надолго скрепила их со своими.
В том, что сейчас делалось, Ксения совсем не почувствовала стыда, или бесстыдья, или страшного греха, вообще какого-нибудь срама или совращения. Будто бы сладкая озерность — чистая, томительная гладь, и уже совсем, кажется, рядом — весь береговой покой.
Обняв за плечи, Отрепьев потянул её к себе. Чтобы он страшно не выворачивал завязанную шею и не тратил зря остатних своих, дорогих сил на мышцевы упрямства, Ксения сама прилегла на высокую лавку, вся обвила счастливого несчастного собою — как уж сумела, сразу преображая часть его муки в усладу и эту озёрную усладу впивая в себя.
Подле них застрекотала уже, дыша, печкина тонка. Царь ясно пылал. Ксения с помощью больного стянула с себя летник, подбитый лисицей.
Отрепьев легко перевернулся. Коротенькие мускулы его лихорадочно и чисто ходили под китайчатой жёсткой парчой, в просветах натягивая льняное сукно, — царь точно не любил, а устанавливал, ковал какой-то свой указ... Или громил чужой закон...
Ксения ни о чём уже не мыслила, успев только увидеть, что она сама и есть закон и подлежит ему. Запутав руку в его мокрых огненных кудрях, Ксения, тиснув, рванула их, возвращая избыток ужаснувшей сладости — малою мукой. Больной крикнул недовольно, но Ксюша уже не посмотрела на такой пустяк.
Выздоравливающий любимый разошёлся — повязки ослабли и ползли, трепались, свесясь. Со лба его упала на плечо Ксюше сухая пятнистая тряпица, а под ней не было на лбу и царапины.
Царевна задохнулась, хотела отшвырнуть трижды поддельного и подлого, но, простонав, только сильнее тиснула его себе в ноги, дальше зубами потянула за ухо. У озера и фиалкового узкого кремля был за пригорком поворот...
Но вот Отрепьев выгнулся последний раз и стал слабеть. Потом сделался весь сразу впустую горячим, несродным царевне, немилым и липким. Ксения легко отбросила его в сторону спокойной охладевшей ногой.
Самозванец отсел. Сам зачерпнул и попил из чумички воды, стал вяло собирать мазаные свои, разбросанные повязки.
Ксения тоже подняла мятую свою улетевшую паневу, отыскала венчик с гребешком. Нашарила в складках постельной тафты поясок и, не опоясываясь, раздумывая, отошла в красный угол — под привычно неприметный, затенённый образ.
Следивший исподлобья царь, памятуя давнее её обещание не пережить позора, перепугался пояска и подскочил.
— Да не бойся уж, не бойся... Было бы мне из-за чего... — опоясываясь, насмешливо успокоила Ксения.
Отрепьев как ужаленный бросился снова на неё.
— То есть... как это — было бы из-за чего?! — хотел заново, что ли, тащить на ложе, но, попятившись вдруг, остановился.
Его лицо как бы проваливалось внутрь. Отдельно, мимоходом глаза изобразили окончательное бесконечное отчаяние...
Единодержец пал перед своей любовью на коленки, а её ноги обнял, ещё чувствуя и вдыхая через опашни что-то одному ему известное. В задумчивости Ксения запутала руку в его смеркающихся прядках...
Глухо звякнула слюда в оконнице — кто-то бросил со двора крепким снежком: на слюде извне остался тёмный след. Глянули — по глубокой тропинке к крыльцу пробежал Ян Бучинский с поддоном, накрытым серебряной полусферической крышкой. Карман его камзола штофно оттопыривался, моталось маятником, чуть выглядывая, запечатанное горлышко. След в след Бучинскому по тропе бежали стряпчие с дымно-хвостящими паром на холоде, задраенными мисками.
Царь открыл другу и сам молча принял у него горячий поддон с рукавицами-прихватками. Тем же хапком, мизинцем, подцепил за горлышко, зажал малахитовый штоф в кисти.
— Ах, моему государю уже лучше?! — громко, правдиво подивился Ян, быстро зыркнув в глубину беззвучной комнатки — туда, откуда он был виден Ксении.
Отрепьев буркнул что-то в ответ, кажется: «Хуже ещё...» — толкнул коленом Яна, и тот сразу стушевался в занавесях.
Отрепьев умело, без стука, опустил на стол вино и тяжёлое блюдо. Рукавицей отвалил полукруг: облачный клуб взошёл над чёрными ломтями, присыпанными травкою-козелкой и Сорочинским пшеном. Воротя от жара нос и выгнув губы, полоснул ножом плохую корку, и сразу под ней улыбнулось нежно-ало, дохнуло волокнисто превосходное медвежье мясо, испечённое в углях...
МЕЧТЫ
Шуйский, как узнал о помиловании в северной ссылке, тихонько заплакал, до топкости пропитал всё лицо влажкой умиления и благодарности.
— Государь... да государь... — всё повторял, не найдя сразу сердечнее слов.
Да уже по дороге к Москве (не переправились ещё через северную узенькую Волгу) едва засуетились вокруг приехавшие встречать свои холопы и безродные дворяне костромских городков, и князь увидел давешний свой страх со стороны и высоты — всё посрамление седин и крови, бесчестье и пресмыкание у стоп усиленных мира сего (вспомнил Лобное место, обложенное хохочущей чернью…), как боль непоправимого стыда вошла в княжье сердце. Всю дорогу морщился уже без слёз.
Теперь видел перед собой, будто въяве, того обуянного последней наглостью вшивого пса, горохового скомороха, что был повинен в позоре и дрожи его, в мучительных для его старости тревогах последнего, «в опале до удавления», месяца, когда каждый звук леса за окном был делом похлеще Апокалипсиса. И очи князя, глядящие то в чистый хвост коренника, то в сорные прогалы лесов, то на поля, не разумели их, наливаясь атласно и ало.
Ад стыда и запоздалое сознание личной бестолочи возможно было деть только в лють и в страсть мести. Князь успел всё же немного «принять узду», пробовал даже целиком смирить гнев: душе и телу так безопаснее. Но раздирались «поводья»: злая сила влетела из сердца в саму мысль. И князь вдруг понял, что бояться ему сейчас нечего, и больше не боялся думать, понеже пока думал только, а не действовал...
К ожившему старому негодованию, что владело Шуйским со дня вступления в столицу беспортошного царевича и подвигнуло князя поспешить с крамолой, самого его приведшей на грань топора, прибавилась теперь лезущая из непоправимого срама жажда обязательного возвышения, конечного смеха над расстригой. Ведь собственное прежнее бесчестье померкнет только рядом с тем костром, на коем истреблён будет прохвост. Тогда бесчестье могло бы сойти и за воинскую хитрость — в целях грядущего отмщения.
— Ничто, ничто, — уже бубнил в замусоренные нечёсаные усы Шуйский. — Это даже лучше... Теперь сподобнее за дело взяться... Мученик в глазах народов я... Один, кто восстал... Чуть что — гад осклизнётся, путь отворён...
Василий Иванович всё более убеждался, что он во всё худое для себя время и трусил, и глупил, и расстилался пред аспидом, единственно разумно и хитро. И вот что страшно и чудесно было: в срамном прошлом всё выходило теперь так необходимо, так уместно именно в видах дальнейшей борьбы и возмездия. Шуйский сам теперь дивился собственному точному подкожному расчёту и вещему дальноумию.
Отрепьев думал: ежели статный дух мужчины близок духу тоски девы или женщины, а силы разума и воли его легко торжествуют над слабостью тех же её свойств, то поневоле жена пожелает подчиниться сему мужу и женски, а грешен муж вступит в обладание ею по-мужски.
Это правило ему растолковали ещё весёлые социниане в Гоще, и он сам потом на вишневетчине и в боевом походе не раз номинал их правоту. Отрепьев ждал, что этот закон и решит судьбу его тайной избранницы. Однако после первых же свиданий с Ксенией он вдруг увидел, что не только не смыкается с ней духом, но и не превосходит по уму.
Беспомощно почувствовал он наконец всю чужеродность своего запарившегося, чуть не испарившегося в котлах смуты сердца всему, что дорого и ясно ему в Ксении. Между ними ещё оставалась какая-то тонкая, срывающаяся то и дело леска. О колебаниях её в тумане Отрепьев уже ничего не мог точно сказать: что в его груди бередит она — любовь или вечный привет?.. Он ещё тяжко влеком к любимой или уже, наоборот, злобится и отвращается сердечно?..
И тогда, к ночи, без суеты, втекал, метя хвостом и неукладывающимися в спальне крыльями, к человеку демон. И нашёптывал хищно и нежно: да пойди, ворвись ты к ней, сделай с ней всё, что умеешь, раз хочешь. Окорми её сластями заповедными, заполони дивной, непобедимой ломотой в костях, весенней спешкой в тёмных венах. Пусть весь её высокий строгий ум и упорство души падут ниц перед тобой... и трудно восстанут, уже причастившись твоей жажде и гордости!.. А ты со своей счастливо падающей высоты, царствуя и рабски вспотевая, будешь играть, двигать ею и ещё залюбуешься единым вашим точным послушанием...
Но ещё лучше, если свет разума и стыд (х-хм, так и у тебя бывает) не покинут её совсем. Тогда она, едва дыша чуть приоткрытыми устами, тлея ланитками, не размыкая маленьких ресниц, сможет удивлённо наблюдать само рождение своё для царства бесного. Так только живей отзовётся на каждую чёрточку искусной услады, вскользь обозревая пустячную даль прежней своей чистоты, и признает нашу полную победу!..
Так подговаривал Отрепьева злой дух, бес верил: едва Ксюша благословит где-то в тайнике души тонкое чудо греха, тем сразу скрепит союз с ним, мятежным князем мира сего, великим ханом стран исподних. В оных странах честное бесослужение вечно несут его древние кабальные и крепостные, ревнивые приёмыши его...
Отрепьев у демона много не понял — про этот тройственный, с ним, собой и Ксенией, союз. Но в удушливых мечтах уже сорадовался — как всякий, чей сосуд души уже взят легонько за горлышко чёртом, — успеху этих цепких уз, связывающих воедино несцепимое, благодаря мгновенной хитрости развязывания других концов мироустройства.
Но Отрепьев никуда пока не брал с собой дружка из спальни, не седлал по его научению коня, не спешивался за полночь у южного крыльца хором Мосальского... «И то сказать, куда спешить? — пускался он вдруг в привередливые рассуждения перед демоном, засомневавшись в непогрешимости его плана. — А ну как не заладится что-то?.. А вдруг Ксюша, презрев-таки мою насильную усладу, наутро поцелует крест да и ринется с балясника вниз головой, как и клялась?» Демон кряхтел в ответ, себе на уме, — выжидал.
«Ха! Низведи её на первый ярус без подклета! — вился, оказывается, рядом и бессоный бесёнок поменьше. — Все шнурки и ленты, занозки там, иголки, пилки убери — всего ж делов!..»
«Ну поди же к ней! — снова басил старший бес. — Как ты терпишь ещё, я не понимаю, поди, поди. Я там пособлю, уж подержу за шкирку, в этом даже и не сомневайся никогда... А то что ж это, чёрт тебя дери? Все литовские «зухы», все свои окольничие скалятся за спиной в кулаки! Да царь ты или не мужик?!. Конечно, теперь, после всех этих овечьих бесед, тебе будет трудней — деве сразу надо показывать её место! О ню — под тобой!»
«Так, может, лучше... — неуверенно предполагал Григорий, — не её с выси стягивать и забивать под мя, а наоборот тогда: как-нибудь мне наверх к ней... и ещё чуть повыше?»
«Ну, это уже не по мне, — обижался большой бес. — Ишь, куда захотел — в небеса?! Там сущий ад. Не приживёшься там — знаешь, летать будешь как... По указанию этих... Да нет, брат, там тяжко... А по вопросу любви туда вроде бы даже и неудобно. Спокон веку все вроде бы с этим — ко мне... Ну смотри, надумаешь потом — локти заставлю кусать, не пеняй тогда, что шея у тебя короткая, а грабли длинные».
Только ближе к утру доброжелателей одолевала усталость, и Отрепьев тоже устраивался на ночлег, калачиком сворачиваясь в их преющем, жёстком меху. И лишь при вторых петухах бесы совсем исчезали, оставив на подушках талый след и клок поблескивающей шерсти, похожей на неплотную ткань-кызылбашку, в спящей ладони Отрепьева. И тогда до невидимости пресветло-прекрасные, пресильные до неощутимости их прикосновений Божии ангелы ставили длани свои под холодные пятки Отрепьева и самую малость толкали его, и он возлетал — высоко над землёй, плача и освежаясь ещё незримым с земли, подымающимся солнцем, и долго летал над своей маленькой Русью, потом всё же — волей-неволей — терял высоту, на страшенной скорости врезался в ствол большого сумеречного древа... Тут и просыпался — живой, хорошо отдохнувший.
Отрепьев глядел в щёлки окна на страну, выроненную ему в руки Годуновым, и порою мучился, попеременно разгораясь и черствея. Чуть нарыв подживал и Отрепьев, взбадриваясь, успокаивался, как вдруг, мрачно озарясь душой, сам раздирал корку сукровицы, которой затягивалась странная ранка...
В такие минуты царь что-то искал вокруг себя по стенам, полкам и столбам чертога и не всегда понимал, что же хочет найти, — ведь парсуны Годунова быть во дворце не могло уже нигде. Не находя портрета, Отрепьев начинал чуть подвывать в смиренной, шёлком приглушённой тишине, потому что становился Годуновым сам.
В подвластной самому себе стране окрест он узнавал державу Годунова, в пробе своих помыслов — слепо просвечивающие его дела. Вдруг яснее своей вины в казни семейства врага он чувствовал... распахивающийся в нелетнюю прохладу лёгкий разрез на гортани одинокого мальчишки, падающего на выкошенном большом дворе...
До того ещё, как гонец на левом, низком, берегу Оки подал Отрепьеву лист, сообщавший о побитии злодеев, расстриженный монах привстал на троне, когда в палату забежал лазутчик-скоросольник и без слова, без шёпота, только потайным знаком (отёр рожу цветным платком) известил, что тот отрок на дальнем удельном дворе...
Он, «Годунов», почувствовал тогда, как всё тело его, ужасаясь, смеётся, ликует — словно наполняясь вольной, лучистой, парной кровью. Как будто последний страшный трепет исторгавшейся из маленького Иоанновича жизни мог издалека и из вчера царю передаться и мог быть, как глоток вина, легко усвоен им. «Борис» тут же и устрашился неожиданной своей дикости, дерзейшей радости: унял напев сердца, быстрей осенился крестом, залопотал часто троичный конарх.
Не забывал частить царь тропарями и крестами и во все последующие дни, подрагивая и заболевая. Между тем уже впавший в него острый, живой кровоток муки отрока, смешиваясь с боязливо-холодящей кровью самого «Бориса», умирал и слабо тлел — отравляя плоть души единодержца. Вокруг «Бориса» смеркся свет и стало понемногу распадаться мироздание — на причудливые, истлевающие на глазах кусочки, лоскутки и искорки. Всё вдруг в «Борисе» и окрест стало каким-то слабым и ненастоящим, видимым сквозь разъедающую жижу (может, таким был ядовитый торфяной туман из хвастливого рассказа английских купцов). Бессильный пустой голос просил Вседержателя не карать крепко «Бориса», не отымать у московской земли его. Покаяние звучало не раскаянием, журчало припасённым заранее омовением, как после неотложного обычного греха с женой. «Борис» под струйчатые тихие молитвы подставлял те свои беззакония, что были давно защищены продуманными оправданиями.
Бесплотным, непонятным для «Бориса» сделалось всё то добро, что собирался он сам утверждать на Руси, содеивая в веках себе имя. «Борис» протягивал градам и весям эти странные дары, но сам их осязал только, что сухим, сыпким зерном все они уходили вотще сквозь его обширно и безвластно растопыренные пальцы...
ВОСХОЖДЕНИЕ
— Помилуй Бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? — в изумлении спрашивал шляхту на сейме прошлой зимою старый коронный гетман Ян Замойский. — Тот, кто выдаёт себя за сына цесаря Ивана, говорит, будто заместо него погубили другого! Да вероятное ли дело — велеть кого-то убить, а потом не поглядеть, тот ли убит?!. Если так, то почему бы для этого не припасать овна или козла?!.
Шляхта тогда хохотала, громыхала восходящими кругами глянцевых столов. Пристыженно-надменно отмалчивались на галёрке Ежи Мнишек и Вишневецкие, только что пришедшие, несолоно хлебавши, из московитских степей.
— ...Лайдацкий их набег, — вскидывал Замойский вверх коротким бунчуком, стращая сейм, — аукнется ещё всей Речи Посполитой! Достаточно взглянуть на сына воеводы сандомирского, чтобы понять — возрадовалась ли Русь «царевичу законному»!..
Гетман Замойский сам не видел Стася Мнишка, но многие земские послы, ехавшие с малых своих сеймиков на вальный сейм одной дорогой с возвращающимися из русского похода рыцарями, уже живописали Кракову в деталях все колотые и рваные ранения на сыне сенатора Короны.
В то время как отец молча просиживал на заседаниях нижней палаты и лихорадочно шептался с Зигмундом в коронной раде, Стась лежал в жутко натопленной хоромине во Львове — полковой лекарь не дал волочь его дальше, оставляя привилегированному жолнеру право не умереть. Стась уже реже окунался в забытье, то была важная примета, хотя лекарь и не понимал втайне — добрая или худая? Поправляется изрешеченный воин или просто его ранам не дремлется уже от бальзамов и зелий?
Главным в жизни гусарского ротмистра Мнишка теперь стала боль. И боязливое ожидание боли. Или радость, что она прошла. Даже страх умереть не был теперь остёр, как в первые дни просветлений. О шарахающую поперёк его палицу боли скоро страх притупился. До слабого, почти отрешённого, рассеянного любопытства: так или иначе?
Все душевные силы того, что оставалось от Стася, шли на спор с болью, и это что-то сделалось страшно упрямо. Оно нарочито, улыбчиво с болью свыкалось и отучалось от стенаний, только во время самых бесцеремонных её выпадов дышало носом — шумно, часто. Простой, ясной целью было — сгоряча не крикнуть, и когда получалось, это небольшое (уже обрастающее новым Стасем) видело с удовольствием, что оно сильней боли. А значит, на земле или на небе, в конце концов, торжественно отделается от неё.
Скоро Стась перестал вовсе звучать. Лекари и примчавшиеся сёстры думали, что вот ему и лучше, и действительно, эта война укрепила дух и плоть его. Стась научился, хоть и не совсем понятным себе образом, приводить в недоумение и опровергать боль, как бы отделяя себя самое от страдающего, поругаемого места, и боль, вдруг иссякая, побубнив ещё сердито, уходила. Когда она возвращалась, Стась, уже вопреки всякому смыслу, обязывал себя обрадоваться ей, как бы новой завидной возможности борьбы и победы, и боль боялась этой его радости как целебного священного огня.
С уверенностью он почувствовал, что выздоравливает, лишь через месяц. Подробнее начал всматриваться в родственных и дружественных женщин и мужчин подле себя... Он ясно, тщательно вспомнил свою жизнь, но увидел, что глядит в неё с какого-то иного места: и он не прежний Стась, и мир возлёг вокруг него иным. Ещё до потасовки с недугом, в трудах и подлостях войны за чужеземного царя, гусарский свежеиспечённый ротмистр узнал и запомнил уйму нового, но самозабвенный частый риск, а в остальном упёртость в быт похода, вечные хлопоты в степях о хлебе, о тепле или коне насущном не давали ему связывать между собой тонкой мыслью увиденное. Теперь же, выходя из болезни, уже невозмутимо купаясь в сестриных ухаживаниях и упрочавшейся своей телесности, Стась — помимо воли обращаясь к прожитому за последний фантастичный год — взволнованно и увлечённо рассуждал. Тем более что вслух говорить он пока мало мог (ещё саднила, кровоточила шейная мышца), но даже когда смог вовсю — не говорил: узнал цену молчания.
Он попал в какое-то особенное бессловесное пространство, переставая и думать при помощи слов — вестников быстрых, бренных чувств, витающих всегда как бы поверх людей, закруживающих людей вокруг друг друга мертвенными вихриками. У таких людей шум и скрежет общения не прекращается и в ночь одиночества, длится в кубках голов кипение — дурных вопросов и ответов, вранья, риторства и самохвальства... Стась, лёжа, куда-то плыл в молчании сквозь прочную прозрачность времени, не зная трения, царапанья и трамбования между собой и другим человеком. Предусмотрительно желая раздвинуть фарватер своей немоты, Стась даже знаками объясняться с окружающими стал как можно меньше. Скоро он почувствовал, что и не может уже по-другому, не имеет ни умения, ни права — кем-то оно, взамен других присвоенных ему привилегий, отобрано, как земля из-под ноги, и некуда теперь ступить над волчьими ловушками. С прежним собой, говорящим, он словно не имел совсем общего, но чувствовал как телесную возможность речи своё близкое опасное присутствие. Стась, многому вняв в молчании, мучительно не знал, как это новое, ещё неполное, но уже вечное переложить на человечий язык, будь то холодноватая латынь, нежный польский или пространный московитский?
И надо ли? Возможно ли? А если и возможно, разве не рано туда возвращаться, вполне ли здесь окреп Стась? Достанет ли сил, чтобы два мира соединить? Не ждёт ли его поражение — вмиг аннексия всего, что приобретено упорством случая и скрупулёзным трудом ран?..
И Стась слушал дальше свою тишину. По ней проходили голоса людей, стук или скрип половиц, отдалённое знакомое слово, глухая дробь сваленной перед камином охапки берёзовых дров, гул глотков из кубка, шум кринолинов, бряк сабли... Стась различал все смыслы звуков, но они никак не задевали его самое, не нарушали тишины, скорее подчёркивая её, ровно углубляя. Звуки случались в ней, сквозя и прерываясь — как пролетает дальним небом горсть перегоняющих друг друга, рассыпающихся птиц, не властных ни над погодой в своих небесах, ни над стоящими твёрдо костёлами, зыбко — хатами и тополями...
Но говорить пришлось: врач осмотрел под ярким канделябром горло, простукал лёгкие, нашёл всё в относительном порядке и начал заставлять младшего Мнишка говорить.
А тот садким ударом взял и прихлопнул на влажной скуле у врача комара и мутным голосом прочёл сонет британского купца Шекспира, номер двадцать. Лекарь одобрительно и недоумевающе заулыбался, и тогда Стась перевёл ему сонет с торгового английского на эскулапову латынь — без размеров и рифм, зато с надёжами.
...Стась видел теперь всё про отца, сестёр, «царевну» Марианну. Но, хранящий верность неспешнейшей поступи мысли, как «меньшее из зол», держащий куцые, приземистые речи на коротком поводке, он не торопился ни в чём упрекать родичей или оповещать о своём знании. Всё же он любил их и не знал, как людскими, даже лучшими, словами помочь тут.
Стась уже вставал, «заправским ветераном», торжествуя, прихрамывая, с тростью тихонько слонялся по комнате. Подходя к окну, будто тоскливо, да весело жмурился, строил рожицы мартовскому вязкому солнцу. Дорога к Львовскому дому отца была обсажена чахлыми глогами и совсем юными стрельчатыми тополями и была так пустынна и неуклонимо длинна, что если на другом конце её показывалась — в открытой коляске, верхом, или пешая, с корзинками в руках, — женщина, то, покуда она приближалась, в неё можно было влюбиться.
Скоро отец в неистребимой надежде восстановить шляхетскую свою репутацию и карманное могущество (король хотел уже взыскать с осмеянного на сейме приятеля ссуду, издержанную на русского принца) решил поводить «восставшего с одра печали» сына по балам, указывая ему богатейших вельможных невест (как прежде, возил дочерей «на женихов»). Стась возражал, но столь немногословно, что отец принял почти беззвучно павшие в тучный ноток своей речи твёрдые ответы сына за согласие. Сенатор для начала сам поехал, куда только был ему доступ, набрал впрок частных приглашений для себя и семьи. Мнишков охотно приглашали, выяснилось, что, несмотря на скандал (или благодаря скандалу?), заочно они уже в моде (в особенности Стась).
Раз уж умнеть сердцем, яснея в молчании, дальше нельзя, Стась, прикинув дело, по старинке, по-гусарски решил: ладно, надо тогда хоть выезжать — и теперь приоткрывал для себя новый, в гуле слов и копыт, старый мир — солнце, золотой небесный песок ночи, леса вдоль дорог на балы... И свету встречных взглядов он открывался широко, но это лишь расположило к нему польский свет, где нарочитая распахнутость и широта, чуть подновляясь, век не снашивались, как излюбленная маска. Но даже лучше, если нрав ясновельможного ротмистра действителен — истинно лёгок, прост, раскован (как, впрочем, у многих, видевших смерть в деле и узнавших цену жизни). Это лишь упрочит общий банк.
Стась беседовал с красавицами запросто, живописуя им морозный юг России, воинский поход, сражения, нежно пестуя недобрые и грубоватые, да пламенисто-ясные солдатские словечки, каких почему-то не допускал с сёстрами, как и разрывающиеся блаженно, точно пороховые бочонки, анекдоты-были сомнительного приличия... Всё прощалось ему. Его молодость, свобода и свежесть вкупе с гусарством, игрой всех юнцов в опытность и с озадачивающей вдруг реальной искушённостью, его задумчивая высота, хромота мученика, ветерана, слагали героя неотразимого.
Поцелуи — украдкой, на лестницах, в салонных закутах — не заставили себя ждать... Стась думал с жадностью пить их, а они, как карнавальные бумажные цветы, сухие от нетающего серпантина, индевели на губах.
Солдат шёл навстречу сияющим, в ответ его сказаниям, глазам — и всё обманывался. Несколько чуть более продолжительных и обещающих встреч — и сияние устало меркло. И что тому причиной?.. Всплывающая чужеродность или злая страсть?..
Но чуть глаза девушек гасли, Стась начинал вдруг различать все неисправности вокруг них — носа, губ, ушей, подбородка, — словно неисправности самой души. Он с удивлением и неприязнью узнал в себе дикую привередливость отца. Только отец всегда капризничал при составлении смет и обставлении комнат (то не хватало стен, то мебели, то италийского изыска, то британской сдержанности слуг, то на всё это денег), а Стасю уже не хватало и того, что отцом как бы само собою, изначально подразумевалось внутри этого амииро-зеркального мира. Не хватало уже и самого человека.
Но Стась и себя в образец никому бы не поставил. Когда он говорил (другие слушали), часто ему мерещилось, что говорит кто-то чужой. Как зряшные куски алебастра и мрамора, чьи-то подсохшие слова падали с неродных им, неуклюже выгибающихся губ...
Сын сообщал блуждающему рядом на балах отцу, старающемуся безошибочнее руководить сыном (сообщал, тоже по-своему стараясь избежать долгого бранного спора): «Я выведал у этой шляхетной девчонки — они уже на рубеже разорения; у вероятного моего тестя столько-то долгу», и сенатор тут же горячо одобрял желание сына расстроить уже слаженную партию.
Стась, впрочем, пару раз чуть не увлёкся всерьёз и, как на смех, совсем без взаимности. Он кидал по ночам камушки в окна одной богатейшей невесты, пока её родитель, сделав вид, что принял младшего Мнишка за простого вора, не выходил с мушкетом на балкон. (Стась был, конечно, для него вор не простой, а особо опасный: породниться с самым вздорным, в долговую яму целящим сенатором?.. — О мрак немыслимый!)
Стась, мгновенно, жжёной шкурой вспомнив русскую войну, бежал, пригибаясь к грядам Пастернаков, по кустам напролом, к коню! Скакал прочь, весь прохватываемый созданным по своему образу ветром и неожиданно счастливый — спокойной близостью звёзд, скалами и полями словно в мягком пепле от звёздного пламени, одновременно роскошного и бедного... Счастливый отменно и верным здоровьем, и смехом копыт над «учебной» любовной его неудачей и чудесным спасением от нуль будущего тестя своего...
Стась никогда — и по неопытности, и по юной суровой правдивости сердца — не умел стушеваться, рассыпаться в мелких преувеличениях и, покидая подруг, не оставлял на том месте, где только что стоял, медленно оседающий, золотящийся столп пыли комплиментов, философских смиренных сожалений, вздохов и высокопарных благодарностей. И пробные «симпатии» его бывали не на шутку разобижены, а иные и оскорблены. Каждая, в свою очередь страшась, как бы невежа гусар не огласил залов трубными звуками своей будто бы победы над нею, сама спешила всюду прострочить, с живейшими подробностями, как ротмистр на коленках бегал за ней, требуя взаимности, но она прогнала его навеки... Хотя правдоподобия ради панне приходилось добавлять, что какое-то время ей всё же было жаль его — ребёнка, пострадавшего на поле битв... Так деланно, но и впрямь обессиленно разводит пустой пастью честный зверь, убедившийся, что мышь недосягаема.
Все эти «ленивые» сплетни и радостные пересуды исподволь оттачивали образ незадачливого селадона, сующегося со своей рукой и сердцем без разбору ко всем. Несмотря на язвительность, было, впрочем, всё довольно радостно, легкодушно, пока некий рыцарь, выслушав жалобы одной — пленительной в тени аллеи в полуфас — шляхтянки на дикость поведения ребёнка-ротмистра, не прислал вдруг Стасю своих секундантов.
Мнишек не очень боялся дуэли и гибели, ему всё яснее верилось в попрание всех смертей лёгким бессмертием Христа. Но тем более внезапный вызов ничем не задел его, как звонкий кашель бросившегося под стремя пса. Солнечный, порядком отдалившийся, поблекший уже мир тишины теперь был виден только с высоты иной чести — выше шляхетского боязливого тщеславия. (Ад ран при том был так льдисто-свеж ещё в памяти, что, стоило Стасю всерьёз сосредоточиться на самом поединке, страшная являлась лень, престранная, брезгливая, словно ему предстояло не просто погибнуть или уничтожить недруга, а медленно насилуя, кормить того своими, вытягиваемыми из-под пуповины внутренностями или съесть его заживо самому…)
Стась в простых словах ответил через секундантов неизвестному противнику, что не поймёт и не упомнит; когда и как во время столь короткого знакомства с названною панной мог он выказать ей столько неуважения — составляющего, как он понял, всю причину вызова. Впрочем, между ним, Стасем, и панною давно не поддерживается уже ровно никакого знакомства. (Да не вомнит пан, что помянуто о том в упрёк именно запоздалому явлению пана). Речь о том, что, если в силу отдаления иных времён память впрямь Стасю изменила или просто по рассеянности солдафонской, по глухоте матерого артиллериста — ну не уловил, какое непотребство сверзлось с языка, — что ж, теперь Мнишек Станислав приносит панне свои сожаления, равно как и всем стражем чести её.
Выслушав воротившихся своих секундантов, изумлённый дуэлянт пофыркал в усы и отступился, чтобы свет узнал, как меньший Мнишек вырвал у него прощение, разжалобив-таки малоприятным видом каких-то спешно обнажённых перед ним старых царапин, полным признанием за победителем предмета своих прежних вожделений и клятвенными уверениями в короткий срок исправиться.
Свет расхохотался, потом возмутился трусишке. Свет сказал, что, видно, раны Станислава Мнишка немногого стоят. Ибо, даже если ужас ран и вполне верен (преувеличение коего тоже вполне вероятно, когда дело имеешь с подобной семейкой), так при современном вооружении войск и хлюпика в последнем ряду задевает хорошо.
Те, что могли отстоять Стасеву честь, первые головорезы, участники схватки под Новгород-Северским, были далеко в России, и на буковый столик в гостиной сенатора вдруг перестали слетаться бесшумные, ластящиеся к пальцам стайки «припроше»-карт в вензелях. Мнишек-гетман, покинувший разваливающееся войско, давно был притчей во языцех. Светом терпим он был отчасти в силу королевского расположения, отчасти — родства, через дочерей, со Стадницкими и Вишневецкими. Последнее время многое прощалось ему ради ран сына, само сопровождение которого из восточной медведчины как бы объясняло его отъезд с войны лучше, чем все приказания канцлера Замойского и театральные, читанные на верховной раде письма короля. Теперь же, когда заговорили, что и ранения у Стася театральные, Мнишкам отказано было от многих домов. На публичных балах, в ставках войск (куда Мнишки-мужчины наведывались по должности) и в театрах всё и вся воротилось от них.
Старший — себя вне — многословно, с причитаниями хулил сына. Сын же только посматривал спокойно и понятливо вокруг себя и ещё спокойней, пристальнее — внутрь.
ТАКИЕ ДЕЛА
Отрепьев, взойдя на стол власти, думал: дальше уже легкота, рассылай указики — всё сделается. А оказалось, главная тяжесть-гора только накликана на плечи. Долго он заведомо не замечал этого — всё только бегал, резвясь и хитря, вокруг неизбежного груза, самозабвенно играя подбитыми мехом кирасами, божьими страхами, тяжело возясь с любовью...
Все ближние отметили давно такое его настроение. Может, видели и дальние, молчали. (Отрепьев думал: пусть их отдыхают тоже или трудятся. Царская душа для них потёмки, им её не потревожить всё равно). Но ближние всё чаще позволяли себе заговаривать с монархом о его же трудностях. Бучинский постоянно предлагал каких-то баб. Окольничий Голицын всякий разговор окольно подводил к тому, что у него, по извету о кощунках монастырских, под пол взяты инокиньки — пальчики оближешь. Раз даже угрюмец Басманов, как-то говоря с царём о деле и увидя вдруг, что взор Дмитрия вольно скользит за угол Елеонской башни, хлопнул по мягкой, бело распушившейся стрельнице варегой: «Да ну их, этих баб, что в самом деле...» — изрычал в сердцах. Тогда только, глянув и другим в лица, царь понял умилившейся вдруг совестью, с каким терпением всё это время ждали подданные и друзья, когда же он освободится и начнёт наконец помогать каждому из них против остальных.
Он и сам чувствовал: как-то надо бы спешиться, закрепиться в Кремле, выдравшись из бредовой любви. Юрий Богданов Отрепьев, с ним вкупе и естественный Дмитрий, и монах Григорий «со товарищи», доскакали, докуда могли, но не подошёл ещё кто-то, намеренно непоименованный, со всеми небывалыми Дмитриями и Григориями разве что в дальнем родстве. Он уже чуть ощущался, ничего ещё тут не умел, и в том, что мало-помалу он что-то поймёт, чему-то такому обучится, под новым солнцем раздерёт и по кремлёвским гульбищам развесит на просушку нынешний туманище, была теперь надежда.
И едва царь занялся своими царскими делами, страсть его из судорожной, неотвязной алчбы, жарких сомнений в конечном своём торжестве стала стройной, умиротворённой надеждой.
Раньше, когда Отрепьев был Отрепьевым, Холопий приказ, например, мнился ему матерящимися, то глупо весёлыми, то погнутыми в три погибели людьми. При поминании Разбойной избы ничуть не пойманный, приветливый кудлатый человек с самодельным клинком только и ждал его при развилке дорог на опушке дубравы... Теперь за приказ холопов отсвечивали-отвечали царю сальные виски и уже непредставимые, невидимые в рыжеватых мхах скулы князя Разумовского. Разбойный приказ олицетворяла маленькая харька с нежными звериными зеничками — Голицына. А Казённый — что-то подсасывающие ежемгновенно, лёгкие уста Головина...
Хорошо ещё, что у Отрепьева были на памяти времена, когда сам жил боязливым путником, ласковым искателем, просителем мздящим... Зряч был ещё у него назленный глаз сельского парня, спрашивающего с чиновника, как никакой прирождённый царь не спросит.
Решив проникнуть от начала до конца Кремля всё судопроизводство (и иные, буде встретятся, дела промеж его народа и казны), пока вытянул он наугад из пяти ведомств по одной челобитной и сказал произволение: ведаю ясно, как несложно свитки сии, русской грамотой недужные, подьячему перед своим государем переврать, повить любым туманом ально подменить. Всяко уж проще нежели живых, воочию глядящих челобитчиков. Вот и пятерых сих приму. Так и прадедич мой великий слушивал свою Москву полично на крылецех плитных.
На другой день пятеро истцов-мещан явлены были пред Грановитою. За ними к воротным решёткам лицевых башен пришло, наверное, ещё полгорода и надавило на чугунные цветы. (Во всяком случае, с верхов кнехтам видны были под стенами напяленные до отказа колпаки, слышны давленые матословия и упования только сильной половины города). Выпуская разрешённых челобитчиков Кутафьевой калиткой, расходчик Слонский запустил-таки к царю на двор ещё пятерых, затем караул уже самостоятельно кромсал продавливающийся в обе стороны, кричащий люд пудовой дверцей — равными порциями.
Царь под конец челобитного дня был выжат, как губчатый сыр, точно сам побывал у решёток под стенами, да уж отставлять почин поздно — город разинул рот, и Дмитрий, скрепя крестным знамением сердце, нарёк днём великой справедливости каждую среду. (Впоследствии, втянувшись и набив на соломоновых делах десницу, к среде присовокупил он и субботний день).
Силы царя, славно труждающегося по этим дням на крыльце, с прибытком уже восполняла особенная — тихая и светорадная — услада властью, отведанная только теперь, между сказочных старых перил, под разлетевшимися по исподу шатра к площади святыми обитаемыми облаками. Сия особенная власть в том заключалась, что по мановению её легчали вдруг трудные лица искателей: рассупонивались крепкие — у шорников; костяные у говядарей — багровели отрадно; оживали закаменевшие — у рудознатцев; останавливались закруженные — у гончаров; у пастухов — испуганно рассыпанные, вдруг сбирались воедино...
Царю и прежде приходилось (в царевичах ещё) помогать просителям и разрешать тяжбы. Но тогда ярящимся истцом он был и сам и творил человеку добро, сразу взамен требуя немалых услуг, вплоть до беззаветной смерти или жизни сумасшедшего. Теперь же честно, хоть внакидку, примеряя чаяния каждого, он упоённо благоустраивал лица так просто.
Но скоро учуял царь всю малость своих угождений любому бездонному страднику, бедствующему не в меру царских сил.
Чело облагодетельствованного старца-погорельца озарилось нежно, но лишь на миг. Поди, получит новый терем, и заблудится, где-нибудь сядет в нём и завоет теперь о сынах, что перемерли, обгорев по пьяни в доме старом. А так — без дома — знай ютился-суетился бы, петлял бы отец их «меж двор»: путал бы след, по которому Великая печаль за ним идёт. Но не расчёл, забыл, годами многий, что от претугой змеи-печали смертный царь ничем не пособит...
И тот с правежа снятый кричник радовался, наверно, недолго. В новейшие времена чтобы встать ему на ноги (на такие, чтоб уже не трепетали от свистания правёжных палок), железные работы надо расширять литьём цветных металлов — бронзы, меди, серебра. А там вроде нужна вторая домница? А подати? А по безвестности заказов не набрать? Опять заем?.. Да всё одно ведь — счастью его живота одного дыма над крицей мало! Как мало для пытолюбия дьякона из патриаршего причта одних греческих книг, а дай и лютерские, и латинские. Мало распутных монашек захолустной лавры, а надобна пренепорочная царская дочь...
Один такой дьякон-царь теперь проморгался, увидел себя в тесной родственной близости ко всему самому простому и страдному, которой не знал до сих пор. Играя с лёгким сердцем в Польше, путешествуя войной по Северщине, несмотря на проволочки, временные неурядицы, тумаки, ловушки, он всё же здраво надеялся явиться в конце всех концов у какой-нибудь цели — самым умным и везучим, ухватистым. И только на левом, низком берегу Оки ему прочтена была та невесомая жуткая грамота, а в Москве — на всю Москву — только одно лицо, странно, единственно маня, отшатнулось от него в тёмной светёлке... Тут только он насторожился и даже заподозрил что-то жесточайшее вдали, уже пробующее его на вкус выскальзывающим жалом безначальным, безразмерным...
Раньше только отвлечённо — заученно — знал, а сейчас и отчётливо почувствовал: смерть и тоска, вой человеческих детей, жалоба зверёнышей, рыщущий, ищучи ласки, дворянин и ярый смерд, приговоривший дворянина к гибели за порчу слободской лучшей невесты, Стась Мнишек, рычащий от картечи в рёбрах, и Годуновы, не вздохнувшие под княжескими кушаками и подушками... — всё это одна невзгода, одна рана. Одно и стило... Должен, значит, быть и есть где-то один и тот же, кто повсюду виноват, кто этот слепой единый сгусток, боль в печали обваляв, скатал и по незримой жилочке, солену нерву тянет из этого шара, почти не обжигаясь от жадности, дымную кровь...
К сему горю веселья земли царь всё свободное время за ужином примеривал возможных виновников и ночью подолгу что-то рассматривал с разных сторон, но, честно отчаявшись и уже в невероятие зайдя рассудком, сошёл-таки в келью к Владимирскому.
И блаженный схизмат сразу сказал, кто виноват во всём: Всесброшенный с небес — передовым дозорным и землепроходцем наперёд Адамова полка — дикий одинокий темник Сатана. Он этот клубок скатал и по трубочкам тянет наземные слабые силы, переводя Божьи милости. Давит до сочения да попивает отсюда страдания сирые и вдохновения ярые.
А кабы не так — куда б всё девалось? Раз здесь дно, люди сами упивались бы тем отчуждающимся от врагов тяжёлым соком и потопом сока же, прочь друг от друга и от Бога разносились бы во все концы... Тогда и деревья давно булатным листом залязгали бы, агнцы и лебеди бы оскалились, из всякой 6урундучьей головы по рогу вышло... Но запруды сияют, и птицы шумят, и кресты обителей уходят в солнце. Стало быть, всё самое полезное, питательное из-под междуусобных здешних мук идёт по одному пробитому пути — под землю.
Царь сходил на всякий случай и на восточное крыльце — к Вселенскому. Отправляясь к нему, крепко опасался — повторит собрата и не будет опять даже веры, не то что некоторой ясности. (А Отрепьев-царь ещё в подрясниках догадывался: там, где сорок умников и многочеев собрались и об одном договорились, правде больше места нет).
Но не успел царь досказать Вселенскому о беде погорельцев и беглых дворян (ясно, не поминая выводов Владимирского), как ведун его порадовал. По его мнению, Бог скатал шар. Всемогущий и Всемилостивейший. И пустил его на землю: страхом при грехах.
Отрепьев только головой крутнул и так вдруг рассудил: Владимирский, держа ответ, был скорбно пьян, но Вселенский от заутрени тверёз и постен — как хотите, сердцу ближе припасть к зыбким убеждениям Владимирского. Похмельно-опечаленный всегда качнётся ближе к истине: во-первых, знаем из Лествичника, что именно знания и набавляют горя (с которого и пьёт познающий), и потом, часто случается, что, выпивши, он только пуще плачет, то есть и тут познает.
После бесед с ясновидцами он двое суток покоился и ещё четверо заново перебирал и на выбор взвешивал в уме известные напасти — и свои, сразу перебрасывающиеся на ближних и окольных, и беды других, наметённые по бурным средам на крыльцо. И только на седьмые сумерки, при незажжённых свечах гадая, чья же благохитрая воля или власть должна, в конце концов, вмешаться, делать что-то?.. — вспомнил вдруг, что есть на Москве, к примеру, царь.
И единодержец со товарищи — владыкою Игнатием, окольничим Василием Голицыным да секретарём Бунинским, — одолев четверть свирепого полугара, прямо ходил по кривым переходам и послал разговлявшимся отцам-иезуитам бочонок крепчайшего мёда — в окно... И к утру опять похолодел. Что-то в подклете груди непривычно очнулось, и дрогнули плечи с руками, и царь встал в преспокойной ночи и замахнулся в сердечной тьме на «князя мира сего», всем задавшего знания зла и добра. Потряс ясным, под скипетр отделанным карандашом.
Отрепьеву-царю вспоминалось его первое царское жаркое лето.
Осмотр своих владений он тогда начал прямо с подворий Кремля. Открывая неведомые и непредставимые прежде ходы, переходы, апсиды, лестнички и вишенные ниши закоулков, ведя взор гранями башенных фигурных кирпичиков, всё чаще ловил он себя на странной слабости, потворстве дивному лентяйству: вот схватывает глаз не деловое значение построек, а скашивается, безвольно и упрямо, на другое...
Сквозь великоцарский кирпич, при таковом смотрении, всюду ровно светил мир иной. На широкой державной поверхности мягко, легко возлежали следы невидимой издали жизни: кринка молока, стоящая в апсиде; длинная кисть маляра, отмакающая в лубяном ведре... Наискось на протянутой верёвке от подошвы стрельницы к стене чья-то застиранная конопляная рубаха. Ничья, блаженно намывающаяся в бойнице на припёке кошка. Гнездо ласточки под изумрудным циферблатом. Нетронутая трапеза исчезнувших камнерезов — горшки и чарки, прикрытые дощечками в белой глине от ярыжек и мух. Светлая отавка, выдвинувшаяся свободно между вознесёнными высочайше камнями. Верно бредущие куда-то — друг другу поперёк — жук и муравей...
Тогда показалась Отрепьеву-царю одна мысль колко, забавно правдивой, и счастливой головокружительно. Мысль, что если и есть на подворье сем какой-то хозяин (как звать в новом веке полюбили — «истинный и прирождённый»), то он не великий князь и цесарь, и не боярин в страшных шубах, и даже не стрелецкий караул, а именно тот беззаветный народ, со времени добрых леших и ранних градодельцев оставшийся здесь неистребимо — народ одуванчиков, бабочек, жуков, живописцев, коновалов, ежей, таволожек, косарей... Этот кремлев тонкий мир ничуть не устрашали ни ковы крамол, ни ураганные качели низложений и восшествий, ни тоска опалы. Будь здесь, как прежде, чистый лес, и тогда надо было бы остерегаться и удавов, и царей зверья, а всё одно насмешливый цветок или работник всегда чует над глупым хищником лёгкое своё предвозвышение.
Вязавшиеся за Отрепьевым Бучинский и Голицын бесчувственно ступали на мать-мачеху и рыжих муравьёв, заправскими царями с тропинок распинывали деки и кринки. Они бы и покруче делывали, если бы не рядом царь, который последнее время зело их удивлял.
Обходя и самый Кремль по периметру (князю Голицыну растолковано было, что это слово означает — по стене), наткнулись раз, за пирамидкой часовой бильницы, на низенький, притулившийся к большому зубцу домик в четыре венца, сажень так и сажень так, с трубой, крышей из длинной щепы и даже бычьим пузырём в оконце.
Оказывается, в самую смуту (когда навстречу передовым частям войска царевича мятеж полыхнул по Москве, и от него едва не занялось в древесной столице полымя настоящего пожара) один служилый колокольник потихоньку, по брёвнышку, поднял свою хижинку на неспалимую стену. Благо тогда следящего начальства было мало, а чёрный люд, напротив, всюду обильно следил по Кремлю. Даже караульные стрельцы побаивались о ту пору отпугивать воров, и малые колокола легко могли потибрить.
Так как старый колокольник и прежде с огромным трудом возносил ноги на стену, теперь он решил вообще не слезать вниз и совершенно осел на стене. Сменщик его где-то давно сгинул, но внук колокольника, торгующий с лотка на Пожаре, раз в день подымал дедушке мочёных яблок, молока и тёплых перепчей. Богомольцу-отшельнику и то уж было за баловство.
Бучинский, выхватив старика из дверки его лачуги за ворот, уже велел кому-то спихнуть хибару в ров. Но государь неожиданно предложил прыгнуть наперво в ров самому Яну, глянуть, доброе ли там место для житья? Ян, впрочем, успел приценившись с высоты, увидеть на Москве ещё свободное местечко для лачужки колокольника — получше; он, Ян, сам туда дом аккуратно на тяжеловозе отвезёт, если ветерану трезвона тяжело. Всё дальше заглядывая Дмитрию в глаза, кто-то добавил: раз старичку тяжело завлекаться на стенку, так, может, пора уж, гораздого корма ему положив и сняв иго колоколец, пустить на покой?.. А колокольником сюда хоть внука?..
Но Дмитрий, подумавши, сказал: внук, конечно, может бить в колокола, да ведь старик не может тягать лоток с пирогами в Обжорном ряду и доставлять корзины угощения на башню внуку. Так что и нечего мудрить, раз стены растут там, где сидят люди — царёвы да божьи — и само укладывается бытие житья, как ему ловчей и сродней.
Старик, впрочем, из Янова кошта был кое-чем награждён, и домик подле больницы оставлен — в назидание русскому кремлёвскому народу, для примера ревности и славы служения в такие времена.
ВЕНЕРОВЫ КАПЛИ.
ТАНЦЫ, БАНЯ И ЛЕКЦИЯ
Помалу всё меняется, всё — к лету. Даже перед царевнами вдруг отворяются засовы — иди куда знаешь, даже поезжай.
Челядь, первой поняв обновившийся воздух надсенья, вдруг без спроса у власти начала отпускать подопечную куда только той желательно. Властитель и сам не сказал бы, каким словом — или, может, одним жестом? — снял с терема строгий затвор. И что вообще случилось? Остыл ли до безучастия к потере? Или уважил наконец свободу женщины? Уразумел вдруг дурь иных мужских оград?
Разумеется, сразу бы узнал, решись Ксения на дальний отъезд. Страх его перед возможной потерей сказался-таки в том, что не был пленнице подарен миг уведомления об отчётливой её свободе. Но тут было не столько лукавства, сколько первобытной какой-то учтивости. Вот не знал, как известить об этом, чтобы не вышло и малого нажима и грубо — или-или? — не кольнул старый, ломаным своим ребром, вопрос.
Да, можно, как бы браво и легко, дать намёк: «А что ж на набережную салюты Гуляй-города не съездишь поглядеть?» — «А тешно?» (Любящая ответит. Такой и намёк ни к чему. А тут как подсказать, если... А лучше никак — пусть сама).
Ксения почувствовала, в молчании тоже ответила, себе и ему: куда поеду? От приручённого худо-бедно зла лучшего искать, дичайшего? Здесь и добрые всё же есть люди. Есть они у меня — и живые, и мёртвые, и деревца, и теремки их, и могилки — всем уж раздышалась, здешним сим и держусь. От могилок, кувшинок — к кому?
Пусть всё себе меняется, всё к лету. Но царевны жизнь живут в Москве. Остальная Русь для Ксении кончалась где-то со стенами ближайших святейших обителей. Рощи из сказок пугали её, как чужестранку, — с колдуньями они, совами, подобными львам, с барсуками и змеями. Как-то зналось: город на Руси один — Москва, он и Псков, и Тула, и Владимир — только там всё послабей, как отражение в слюде, вид — или запальчивый, или увядший, а так то же: у речной излуки град взыскуемый: возгораемый посад, кремль, храмы внутри. Цари там — воеводы, даже проще здешних, царевны — конопатые их дочки. Преемники не самозванцы — шепотники. Скрыться бы от этих и от тех (да и от русского гневливого народа не мешало бы), поселиться бы в соломенной прохладной деревушке Старостиной жёнкой, да побаивается царевна — не земных трудов, а тяжких наземных быков и коров, виданных на подмосковных пастбищах вдали.
Всё лето дьяк Шерефединов оставался дрожать на глазах царя. Конечно, Отрепьеву было досадно смотреть чуть не каждый божий день на человека, омрачившего начало его царствования грубым злодеянием, толь чудом каким-то не сделавший царя кровавым чудищем как в ненаглядных Ксюшиных глазах, так и в зорком оке русского народа. Но царь медлил. Прочь от очей угнать дьяка — чтоб сидел, опального носа не высуня из дома — было бы слишком смешной карою. Услать на воеводство в новый, дикий городок — тоже мало, да и убедился в порочности такой управы, легко хватая кремли Северщины: вот уж где порадовала самозванца вера людей в перемены — даром что воеводами в тех кремликах сидели опальные.
Чего проще, казалось бы, сослать одного дьяка без чести, абы куда под караулом, посадить на каменную цепь Урала или под северный любой утёс-засов?.. Не тут-то было: тогда надо Шерефединова сначала осудить. Но за что?
По обнародованному уведомлению, Феодор и Мария Годуновы отравили себя ядом, дьяк Шерефединов совершенно ни при чём. Для острога или ссылки требовалось ещё отыскать на нём вину, может быть, менее броскую, но всё же весомую. Потому и следовало держать дьяка теперь при себе, использовать в важных делах, отнюдь не гнать долой с глаз в райский просто для него, прохладный и отдохновенный край опалы, но неутомимо хоть из чего сочинять и начислять ему вины.
Было то делом непростым, так как дьяк ходил теперь тише воды во рву, ниже травы в зубцах и туниках кремлёвских. Видно, чуял над собой нависшую бдительно грозу, сам изо всех сил следил, где бы ещё не нагробить. Натуживался ни в чём и не переусердствовать и не отстать — столь берёгся привлечь высочайшую молнию...
Раз только, на «ближней Думе», когда не было царя, а крепкие иезуиты всё равно повели речь, как хорошо было бы принять всем католичество, перемолчавший дьяк не выдержал. «Зачэм католичэство?! Уш лушче мусульманство!»— непривычно забывая опасение, привстал батыр — только звереющий от мёду на пирах и изнывающий от супружеского однолюбия на безгаремье, вне походов малого джихада...
Заметив чистый деятельный взор Яна Бучинского, Шерефединов, тотчас спохватясь, умолк. Но царёв наперсник не примётывал сейчас к делу негодника очередное прегрешение: дьяк, не чая, подарил Янеку мысль, как отвадить от одной влиятельной колдуньи сердце и головушку царя, вернув оные к неотложным, пугающим всех, кроме него, страсть крутящего, делам. Заодно же можно будет содрать ещё не один тихий подарок с Шерефединова, горюющего из-за той же неладной любови царя. По Янову глядеть, и не стервец он никакой, сенатор — Андрей, кажется? — Ше-фе-рре-... Ше-ре-ффе...-джинов (уфф!), а добрый: исполнительный, сметливый, резко русский, азиатский человек. Принимать мусульманство его целиком, конечно, слишком, но так — применять местами бы, кое по какой нуждишке царства...
Хотя Яну что католицизм, что православие, что лево... — он, Ян, не против. Он в кругах своих трудов забыл уже, что сам арианин, и смотрел на все религии с какой-то пятой притомлённой стороны.
Тайком, вдвоём только — Бучинский да Шерефединов, — наведались в приказ к Басманову. Сказали ему: ты уж не лови нас, сами тебе открываем, в чём тут дело. Значит, понимай, измены тут особой нет, так — молодецкий разврат, блуд удалой! А лучше дай нам ратоборцев, кого пошустрей из твово ведомства, в помощь — на лов дев попригляднее.
Но понимающих давай — какую талером германским соблазнить, какую так сгрести...
Басманов, после обеда балующийся кружкой мёда (то было заранее Яном учтено) — поборов плавную теплоту в себе, — кратко размыслил и сказал: валяйте. Нужной измены тут и правда мало — отец батюшки, Иван Гроза, все эти деяния любил, ещё мой батька гаремы таскал ему в опочивальню, так что шаленье сие примет теперь вид наследования, и, коли и выйдет что наружу, никто особо ухом не поведёт. Это только Федя Иоаннович да Годунов по долгу зятя крокодилова жили семейственно, как всем Бог в заповедях да в былинах народ велит.
— Но, — от обеда час спустя, поймав в переходе, собою втиснув в апсиду секретаря, договорил Пётр Фёдорович, — вам придаю ещё ганзейца-лекаря, все молодки сквозь него сперва пройдут! Вот тогда буду спокоен, что они в подолах на престол не занесут крамолы...
Царский ужин, как правило, происходил в кругу приближённых соратников. Сначала перед царём затевали свою свистопляску шуты — царь посмеивался, но не очень широко: шутам с одного недавнего времени запрещено было глумиться над павшей в мае отважно династией; над порубежными запальчивыми шепелявцами, Литвой да Польшей, с воцарением Дмитрия насмешничать стало нельзя; оставались разве только крымские татары, — и шуты больше кувыркались, возились дуром, без далёких аллегорий.
Ян, благо знал довольно по-латыни, откупорил украдкой у басмановского медика восхищающие венеровы капли и, несколько накапав предварительно — для совести и внятности исторических последствий — на свой язык, развёл две ложки в снежно-васильковом государевом кумгане.
Ян полил из кумгана в кубок Дмитрия и видел, как скулы у царя темнеют. Проваливаясь, уменьшается и злеет глаз, и государь сам зримо зреет, сникая за столом. Ян заплескал в ладони: шуты на четыре стороны раскатились по коврам, а на их место впрыгнули сурьмлённые до изумления девахи в кисейных саянах, вовсю заплясали какую-то стыдную вещь.
— Ну, великий, каковы панёнки? — спросил Ян.
Царь назначил им цену смачным непорочным словом. Он смотрел тяжело, но удивлённо на сизый кумган — якобы с малвазией.
— Пабёнки как бапёнки... — отёр губы рукой с квашенным свитком капусты в горсти. — Белил на дурёхах, что ль, я не видал никогда?
— Да-ха-ха! Ряжки — што у кобылиц в упряжке! — виршами подпел близ чавкающий князь Мосальский.
Бучинский живо подлил государю (заодно и служилому старику князю) из кумгана в рюмищи и вдруг, сам в захлебывающемся, отвесно вверх взлетающем восторге, писком воззвал:
— Великий кесарь, свистни!
Отрепьев плеснул в себя — светом болотным — вино... Весь зажмурясь, заложил головоломным узлом четыре перста в рот и длительно, с запредельным отзвоном, засвистал.
Домрачеи враз струны смешали с кистями. Цимбалисты безрассудно обрушились на свои хрупкие ящики полыхающими молоточками. Бубны слились, ссыпались в один клейкий растреск: девки в один вздох скинули саяны и рубашки и какой-то беспомощной, бешено-белой, приплясывающей студенисто стеной прямиком пошли на царский стол.
Царь запьянцовским широким движением от уст так отнял кумган, что навзничь опрокинулся. С хохотом закатившись под спадавшую до полу скатерть, с другой стороны разогнав жёлтую бахрому, рукой поймал чью-то голую щиколотку и потащил, хохоча, на себя, под зашалашенный натемно стол.
— ...а в турских якших городех — у кажда — гарем, кажд млад и мудр до самой старости, бодр до смерти, — лишь пошевеливал языком Шерефединов, обомлевающий в сухом пару. — ...Засватает под ся ящё, посляящё... а любим жену выищет иза всех та. А здешен муж — тож не глядя, ровно под чадрой берёт-посватывает, но одну. И любострассь у него резовей убывает себя, и пламя жизни с голоду кончает...
— Правильно нерусский говорит, — пошёл голос из тумана, откуда свешивались ноги дьяка Грамотина. — Им и паранджи не помеха... Я бы мешки эти с ихних кошек вовсе не сымал, а прямо так... — голос в пару захлебнулся, нога ногу потёрла мечтательно.
— Вообще да, — снизу отозвался матовый первый дьяк Посольского приказу. — Самую курву, коли рюшка занавешена, восхощешь...
— Да не о том я... — обиженно приподнялись и канули куда-то ноги.
— A-а, ты по сущи, — всё же продолжал переговоры дьяк-посолец Власьев. — Тогда да... Что любая баба есть? Покоище змеиное и жупел адский...
Весь плавно пошевелись, Шерефединов глянул на него через покалывающую блаженно зыбь: позвоночной ложбинкой расплывчато-сутулого дьяка бежала прозрачная струйка, сам позвоночник проступал, как изогнувшийся мучимо, с летящимися по нему тёмными листиками, стебель, чудом удерживающий неподъёмный плод тела.
— По шариату считать, — сказал, что просто знал, Шерефединов, — у бабов нету души.
— И быть не может, — подтвердил дьяк Власьев, смутно обложенный девьими иереями и ленно волнуемыми чреслами.
Невидимый царь, во мгле на верховном полке, в просторе одиночества всё слышал и даже кивнул, осязав и телом, и умом уместность и доброжелательность помыслов Шерефединова, но отдыхающей душою к ним оставался ровен. Хотя первый, восточный, полукруг беседы в банном понизовье — кажется, к самой бережно парящей под жгущимся сводом душе царя — ненароком обратил одно видение. Ему примерещился огромный южный город с частыми палатами и минаретами, с пребольшими окнами, распахнутыми в открытые подворья, любезные сердцу преровной тропою и зеленью, напрочь лишённые непроломимых заборов. Всюду виделся в обилии полуголый, полуодетый люд — но ничуть не зябкий, сам тёплый и полупрозрачный, какой-то как незасватанный ещё. У иных — наперемет — только халатики от солнечного ливня, горят, текут с плеча...
С испода хлынул воздух, холод, свет — прозрачные нагие южане смешались с матовыми ближними дворянами и дьяками. Хлопнув дверью, в парильню вошёл Ян Бучинский, прямо в распущенном зипуне.
— Андреич, ты это что золотолитцам жалованье задержал? — прокричал Ян в пар. — А ну вылазь! Потом: гости-то и песца заодно с поташом у Сибирского приказу перебили! Вот так у вас монополия!..
Ян, отшатнувшись с непривычки, приоткрыл чуток дверь, приник к клубящейся щели губами, глотнул воздуха. Кто-то, охая, начал спускаться с третьего полка — на выход.
— Государь! — торопясь, прокричал секретарь и наверх. — Подь глянь, какую дролю я тебе привёз! Веришь, сама на меня набежала на описанном дворишке Сёмки Годунова, к тебе запросилась в чертог!.. Тут она, во второй неделаной парильне ждёт, — довершил Ян известие, уже выбрасываясь за порог. Ухнула четырёхбрёвная дверь и — «о, пал псяпехний...» — на польском буркнула ещё глухой отдачей.
— Так веди её сюда! — не успели докричаться упревшие дьяки. Хмельные, любопытные от жара, стали подыматься, ломанулись было следом за царём, но Дмитрий, выходя, пхнул нижнего соратника, и все дьяки, как свежеслепленные, влажно блещущие глиняные игрушки, один за другим пошлепались на прежние места.
Позже всё-таки все слезли вниз, на широкую мыльню. Там льготнее наконец задышалось, ловчей и не так страшно было хлестаться вениками. Квохча, мощно рыча с нежным отвизгом, — хлестались все: думные дьяки, безмятежные русалки, новые бояре, кроме дьяка Власьева, которому уже мешали быстро двигаться совокупно зачерствевшие спина и задница. Дьяк мылся кое-как, едва туго клонясь туда-сюда, в сторонке от всеобщего ристалища, потом позвал Шерефединова слегка ободрить ему кипой дуба спину. Но Арслан, огрев его, улёгшегося с превеликим бережением на лавку, пару раз, вдруг выбросил веник, прошёлся короткими, толстыми, как кулаки, пальцами по власьевским хрящам, избил товарища самими кулаками и начал крутить ему руки. С перепугу поверженный дьяк запищал. Тогда Арслан пришёл в восторг, запрыгнул весь ему на спину и побежал по ней неведомо куда, съезжая пятками по мокрым рёбрам.
— Так прадед ещё деда и отца целил, — пояснил он на ходу затеснившемуся к их поющей лавке банному народу.
— Ах, изверг, сыроядец, душегуб! — частил вопленно Власьев. — Татарская ты рожа! Батый бессмысленный! Убивец! Тамерлан проклятый! Ослобони, дай вздохнуть!..
Шерефединов только быстро улыбался да временами приговаривал:
— Мальчи, уродская спина!
Русалки, визжа, хохотали, плеща из чумичек холодный мёд на общие жаркие члены...
Прекрасные — как будто страшно далеко, давно знакомые — ноги, чуть помедлив, разошлись. Тогда Отрепьев обернул к себе в лукавом полусвете и голову... И было меж голов их как бы лёгкое сверкание, в миг которого он уже глядел на розовую Фросю — свою неизменную милку в бытность славным конюшим Черкасского.
Некоторое время они, друг против подружки, без слова сидели — заново нагие и разочарованные. И видно, и так понятно было: думала охмурить мальчонку-государя Дмитрия или, на лучший конец, расстригу Гришку преужасного, а видела сейчас перед собой даже не Гришку, а пропащего, полузабытого Юшку, о монашестве которого и не слыхала...
За все годы, что они не виделись, Фрося тоже прошла долгий и небезуспешный путь. После разгрома Романовых, когда Юшка выпрыгнул навеки из оконца её повалуши, Фрося отошла к боярину Михайле Салтыкову, что было несомненным повышением после зверской крепости у опального боярина и оглядчивых ласк миловидного, да мимолётного, его холопа. От Салтыкова, всеми способами рвущегося вверх по местнической лесенке, широкобёдрая и страстная краса поступила — только темнее рдеющим гостинцем, тающим, яко во рту, и в руках, — к Семёну Годунову, голове аптечных царских немчинов и многого — втайне — ещё чего. С шагом в каждую новую постель Ефросинья Тимофеевна заметно подвигалась к трону, слепительней и легче одевалась, легче кушала и меньше почивала по ночам, а по дням дольше спала. И вот, как по щучьему веленью, уже и сам царь шёл к ней в ноги... И царь оказался конюшим.
Пусть самозванного, разбойного, но у неизвестного царька была великая надежда присушить, взять не мытьём, так катаньем башку манящую, страшную, порфироносную. В том затаилось оправдание и окончание всему...
С былым же другом и дворовым блудодеем Юрием свет Богдановичем, Фрося знала, хитрейшие приёмы её ворожбы никогда не проходили. Сам он известный ворожей и охмуритель, всех сердечных дел мастак...
Уже бескорыстно, широко разъятыми зрачками сейчас она глядела на него как на забытую, сплошь прочерневшую, старую вещь, когда-то выброшенную девчоночьей рукой на пустырь — из окна под ноги нищему. Но нищий теперь волшебно разбогател, нарочно пришёл и говорит умнице, что та вещица была золотая...
Фросина надежда была теперь лишь в том, что по старой дружбе или милой памяти царь что-нибудь определит для неё, если только не сибирский ледовитый скит: вдруг старая лакомая дружба ему памятна, да нелюбезна и небезопасна? И думать нечего, любая весточка от конюховых лет сегодня неблагая.
Отрепьев чуть покачивался с лёгкой головой. Сегодня он совсем очнулся от бушующего, выживающего куда-то потайным ходом мозг, всё поощряющего свой неисповедимый галоп сердца. Теперь только прохладный пот да икота составляли какую-то жизнь для него. Он ни о чём не мечтал, не горевал... Не знал только: стоили бешеные эти и волшебные четыре года, все истовые выдумки, ясные напряжённые ночи, страхи и враки, слепые дневные бои, срамотные падения, предательства и великодушные разлёты вот такой окончательной встречи именно с той гулящею холопкой, расставанием с которой — вечность, кажется, назад — открыл он свой царский путь? И которая, оказывается, туда же плыла эти лета, только не грубым напряжением всех сил, напротив — нежно расслабляясь... Не стяжая чьих-то чуждых прав — по своему праву, огненной девоньки.
Ещё мгновение назад он сказал бы, что, пройдя по всем бесьим кругам, он и получил в награду всё. А это всё вдруг стало под ним слабо задымлённым, простым, чуть тёплым воздухом (проломится сейчас мокрый прогнивший полок!). Он получил всё, кроме какой-то последней или, может, первой, только и надобной для всего этого сценки — верной и неопалимой. Ну вот, может, кроме улыбки любви?.. Так купчик получает в отдельную каморку бляжью полую, настолько притомлённую плоть, что он даже легко оправдается потом перед божничкой тем, что торговая баня не страх какой великий разврат: там, где души почти нет, развращать больше нечего... Вот пьяненькая повитуха добывает бездыханного ребёнка, тёмная кожица его ещё свято помнит и как бы чтит живую душу, слегка разносившую плоть, но души здесь нет уже.
И какими силами, цветами привечают бескручинную душу любви? Может, действительно довольно в чужеродной стороне скупнуться на неправославное Крещение доверчиво в дымной подлёдной струе?..
С улицы пошёл смех, снеговой поскрип. Царь протёр мочальным клоком мизерное алое оконце, прильнул к нему: из главных ворот мыльни выкатились одетые кое-как дьяки с девками, пошли переметённою тропой к теремку. Отрепьев чуть задержал взор на своре соратников — что-то почудилось вдруг небывало, неправильно в этом их движении.
Он напрягался, вспоминал, сам не зная, во что всматривался. И вдруг понял: это Власьев шёл по розово-синей троне не своею ходью, а воистину странно — голова дьяка покручивалась теперь на чьём-то чужом, прямом, точно ивовый колышек, стане, и Власьев шёл как молодой, легко и бодро, не отрывая влюблённых слезящихся глаз от шагающего впереди Шерефединова. Тот широко взрывал рыжими — лисьим мехом наружу — сапогами снег и до жидкого писка жал под своей мышцей, под полой шатающегося зипуна простоволосую банницу.
Дворцовый врач, мадьяр Христофор Фидлер, освидетельствовал ослабевшего царя. Открыл общее Христофор истощение — от обилия вин, скудости и причудливости нищи, да и всех иных размноженных излишеств.
— Чувства и их органы утомлены, — тихонько произносил он, закатывая грановитою крышкой сулейку с бесцветным бальзамом. — Вы молоды... Однако же на моей памяти великий Иоганн, наш батюшка (о! конечно, особливо ваш), за какие-нибудь пять-шесть лет от подобного способа жития обратился в старика из молодого. А я, ваш смиренный слуга, ведший весьма воздержанный живот, по сю нору здрав и крепок, — тощий моложавый венгерец присел и с удовольствием поднял одной рукой за обрамленную крупными александритами ножку здешний стул, опустил без стука. — Судите сами, ваше царское величество, — продолжал, кажется, ещё вернее и ровнее Фидлер, — из семени мужского возрастает на долгую жизнь строгий человек. Бог в него токмо душу вдыхает, плотский же замес заделывается природою мужчин... Ну и подумайте, юный мой батюшка, от какой служилой силы за единый раз и с единою лишь дамою вы избавляетесь?
— Мама-то тоже утруждается, — в сомнении дополнил доклад Фидлера Отрепьев.
— Женщина потрудится потом, коли зачнёт, — Христофор твёрдо замкнул свой ящичек с ланцетами. — Однако нагрузка её распределена равновеснее — по всем девяти месяцам, оттого дамы живут дольше. Мужчина-любодей всё, что может, отдаёт по счёту: раз-пятнадцать! — и не живёт в разуме долго... Когда при мне кто-то похваляется своим мужским достоинством, меня ласкает смех... Говорят: только мужчина — человек! Только какой же он мужчина? Так, проточный мужичок заботный...
Фидлер, усмехнувшись, как-то разумно покрякал нутром, покрутил головой в синеватой шее. Отрепьев нечаянно сам хрюкнул, но спохватился, омрачил чело...
— Я много странствовал по свету, наблюдал церемониал соития и обычаи семейственности разных стран, — разговорился Христофор. — Славно, батюшка, что русские дома, подобно сералям Востока, разделены на женскую и на мужскую половины, что у туземных христиан столько постов. Вот почему дети ваши рождаются богатырями... Где же супруги преют вкупе еженощно, сила мужей не поспевает благородно вызреть, органы вянут или стираются, чувства их выветриваются. Вот уже плоть противна плоти, яко хладный жёваный кусок, обратно вываленный из пастищи порока. — Фидлер ненадолго стал тоже суров, даже серьёзен. — Вот и их ребята слабы...
Отрепьеву ещё больше захотелось верить заповедям лекаря, оттого что тот смешал пороки и семью и что в чём-то одобрял его народ.
— Я понимаю, ваше государево величество немало устаёт после дневных адовых дел, — заключил Фидлер, — а затем все остающиеся силы отдаёт поиску достаточного отдохновения! Да понудит ещё самую малость милостивость ваша свой великоборзый мозг и да благоразумно разрешит задачу передышки.
От удивления Отрепьев обещал венгерцу, что отныне тоже в добром разумении пребудет и как-нибудь, на пробу, правильно устроит свой досуг.
ВОЕННАЯ ПОТЕХА. СМОТРИНЫ
В честь годовщины преславной виктории под Новгород-Северским царь с кремлёвскими гвардейцами брал приступом (бояре защищали) снежный городок.
— Эка, значит, не забыл, напоминает, — вчёсывались приневоленные важные защитники в затылки.
Дмитрий, точно, помнил хорошо ералаш и срам своих баталий и, дабы хоть тут никого не обижать, а замирить прежних врагов глуше, поставил воеводить польско-немецкой штурмующей ротой Мстиславского, а Дворжецкого с Басмановым начальствовать на снеговой стене.
В память минувших побед над татарвой и грядущих — над Туретчиной воткнули в ледяные своды стрельниц ржавые серны.
На сторону сомнительных бояр воевать из русских приближённых Дмитрия, кроме Басманова, ушёл, правда, только казак Корела. (Басманов шёл своей охотою, себе на уме: играющих бояр нельзя было оставить без присмотра. Корела же не привык цепко следить за каждым шагом своей выгоды, куда попросили — туда встал).
Сказано было: опричь катаного снега и деревянных слег, не иметь оружия. Но Басманов знал врождённую запасливость и предусмотрительную тугоухость своих подопечных. Стряпчий Петра Фёдоровича, Гришка Безруков, перебегая по снеговой галерее, ненароком ссыпал в ров Василия Воейкова.
— От холоп! Е... нахалюга! — забарахтался, выплёвывая белую мокреть, боярин-чашник.
— Раб сволочной! — загремел с ближайшей башенки и Гришкин господин. — Покараю ужо!
Гришка, всяко каясь, спрыгнул в ровик, одним рывком Воейкова выхватил из сугроба. Тот по-дурацки опять завалился, крякнуло гузно о снег. Безруков снова поднял, обшлёпал всего рукавицами, тычком посадил на ледяную приступку, сорвал тимовый сапог, тряханул, выбивая из обуви плющеный снег. И лучевым тонким остриём вверх, рукоятью в снег, вылетел фряжский кинжальчик...
— Видал? Теперь отворотись, — развернул плечом Пётр Фёдорович Дворжецкого в другую сторону на башне.
— Сейчас всех обыскать, изъять оружие! — крутнулся было назад тот.
— Вот этого нельзя никак, — навалился бесшумно Басманов, — и ни за что.
— Ну так вооружим и поляков?!
— Пан рехнулся?! И что выйдет тогда?!.
Конные стрельцы Корелы прикрывали крепость. Скопин с конными же дворцовыми латниками, не боящимися ни огня ледышек, ни дубья раскрашенных мечей, налетал. Странно, не с руки донскому атаману было «воевать» с дворцовым распарченным дитятком: не понять, с какого боку можно сечь, а с какого — жирок выплещешь, сусало сцарапаешь, век не расплатишься. Победить мальчишку — славы мало, проиграть — перед всем царством сраму выше знамени. (И поражение-то вероятнее, отряд у Скопина покрепче, так уж задумано возглавлявшим весь приступ царём). И Корела решился сыграть со своим придворчиком одну из тех шуток, какие игрывал с ногайскими темниками в зимних степях.
Корела в белом облаке с косыми брызгами резанного подковой льда обогнул мыс и пропал. Скопин какой-то здравой частью за ушами, в подтеменье, чуял, что не надо от острожка уходить, а вернувшись, прикрыть плечи бы своей польской пехоты, идущей на приступ. Но кровь, пронятая гулко-дымно морозцем и водкой на гвоздике, в кружках посланной всем перед битвой государем, закруживала сердце, быстро меняла местами руки, пики и сусальные сугробы... и Скопин, ещё ничего не решив, уже шёл за Корелой в угон. Едва дивный ветер окреп вокруг всадника, тот мигом убедился, что в угон идти — страх хорошо и, главное дело, нужно. Супостат, ясно, мечтает: как бы убоялся, убежать — потом внезапно воротиться. Ан не мечтай — Скопин не выпустит! Только бы так сразу не нагнать — уж больно хорошо!..
За мыском и дальше — во весь свет берегов — никакого недруга как не бывало... Не под лёд же ушёл? Сзади понемногу наволакивался гам: не поспевали за зрелищем вяземцы берегом. След конницы Корелы обрывался при взрытом зимнем переходе на месте летнего наплавного моста, дальше снежное поле реки стояло чисто. Переход же был взрыт ровно в обе стороны: не то прошёл недавно крестный ход, не то прогнали на кормёжку ратоборцам неширокое зимнее стадо...
Мягкий, нехороший ледок лизнул сердце Скопина: неужели степняк на московской околице обведёт вокруг пальца его, коренного московца? Скопин в тревоге уже чуть не отрядил часть латников назад — помогать брать крепость, как услышал обрывающийся нечаянный стук по ледяным мосткам со стороны Зарядья и тут же различил на горке прячущиеся в скаче за немыми тынами и хитросплетёнными липами две-три казачьи шапки. Скопин всем отрядом вынесся на левый берег. Спрямляя стезю, полетел слепящими, с мурашками кошачьих стёжек, гумнами и сквозь тяжёлые, в рассыпавшихся до небес снегах сады.
Снова им овладел тёмный, прохладный восторг. С каждым подвисанием коня над настом почти не пьяный Скопин видел: сама будущность распахивается пред ним на благий миг — набело, дольно, пустынно и ясно — блестяще. Раскачивается и наполняется ураганом снежинок, мучительным и нежным содроганием тысяч подков, заиндевевших в стремлении стрел, каких-то налетающих сухих серо-оранжевых цветов-коробочек... За парой донских шапок впереди маячили уже шведские кивера, литовские султаны и колпаки шарахающихся дымно-млечными кустами муромских разбойников.
Вот развернулась в лощине щербатая крепостица, кем-то уже взятая врасплох. Скопин метнул коня в пролом. Так и есть: все поляки уже схоронились от него в сапы с заснеженными земляными турами и только выставили узорные кресты — рукояти великанов-мечей! — по ним души ляхов надеялись, когда князь Скопин-Шуйский уедет, выкарабкаться из своих окопов ещё раз на свет божий. Скопин в ярости начал сечь направо и налево, перекрывая врагам будущую вечную жизнь. Ахалтекинец под ним, перекинувшись через чугунную флешь, пробил многоярусный наст передними ногами и бросил Скопина на басурманский крест. Вскинувшись, не охнув, сразу отцепившись от обмершего врага, Скопин уже наладился рубиться. С расколотой жестянки в глаза прыгнула надпись:
Блвн Алекс...
(Здесь раскол).
...ий Скопа.
Князь Михаил Васильевич вздрогнул, он вдруг заметил: во всю пустыню кладбища бьёт ветер, обнажённые деревья шумят. Водка была с чем-то... Это вместо католических он чьи души удушивал?.. Развалившиеся гнёзда как собаки на осинах, под коими он стольким людям воздух бессмертия пресёк.
Трезвея, Скопин задрожал, хотя больше не осязал внешнего ветра, от которого осины и ракиты трубят. Его ветер начинался и заканчивался в нём.
Он оглянулся — по околью не было живой души. Ахалтекинец лихорадочно и безучастно позёвывал, задирая верхнюю губу кабаньим пятачком и открывая серые — в сравнении с атласными шапками на порубленных крестах — вытянутые вперёд драконьи зубы.
Скопин, сев в снегу на пятки, хотел просить прощения у здешнего, нечаянно обрушенного им покоя душ. Но, прочтя рубежи их жизней, обозначенные по крестам, Михаил остановился. Кладбище было старо — люди, лёгшие здесь, начерно прожили вместо великого царства в маленьком княжестве. Скопин тихо застыдился — он не мог просить прощения у тех, кто, пожалуй, даже не оценил бы по достоинству его славного гнева и порыва. Это им должно быть стыдно перед Скопиным, что и жили — тлели без огня большого услужения, и усопли даром: нет бы пали, приближая пресветлый день верха Москвы над Тверью и Костромой. Сам Скопин, впрочем, их не винит, хотя — как знать? — не покарал ли сейчас эти племена его рукою сам летучий архистратиг?
Содрогание гасло в груди Скопина: рать таки была не подлинна, меч липов, ветхие кресты всё же не люди... Сами рассыпались.
Скопин выехал с порубленного кладбища трезвым и спокойным. Чуть не шевельнулись жемчужные струйки ракиты, не открылась бесшумно река. Не неба ли началом чуть не стал самый край земли?.. Но нет, река по-прежнему смиренно стыла, преодолёна блестящим войском стужи. Леса представляли цепь оборонительных засек, знамёнами стояли рябины по низинам (для тайны багрец покрыт белым поярком). Горизонты упирались в рубежи. Вновь обширная Русь расчленялась стройно и приютно, отчая природа выдвигалась верными чертами: оврагов-то — любые фланги подоткнёшь! И вот: пролегла одним, дух внуздывающим устремлением.
— Тако же добудем тебе, Вашцаржскамосць, и Азов! — возопил на ледовитой башенке расходчик Слонский и пнул в последнем восхищении вздёрнутым носом сапожка пленённый полумесяц. Но рукоять серпа, успевшая вмёрзнуть в свод, даже не дрогнула: Слонский, другого ожидавший, так поскользнулся, что с размаху чресел сел на серп, — непопранный, тот выпер у взревевшего расходчика спереди сквозь шаровары.
На этом углу крепости, одоленном государем со товарищи, уже рекой лились напитки: дымные сбитни, разжимающие мягким пламенем нутро меды. В туесках и барабанных чемоданах, охлаждаясь, плавно погасая ратью горлышек, будто вековою белой пылью покрываясь на морозе, ждали своей службы и дутыши немцы. Но даже земляки их — люди, истинные кнехты, даже франк Жак Маржарет предпочли на стуже беззаветную войну с московскими настойками рискованным забавам с отчим зельем.
При крайних башнях, кажется, ещё шла свалка — вот-вот оттуда должна подойти весть об окончательном торжестве Дмитрия... Так и есть: показался на жеребце, с трудом выбиравшем копыта из осыпей стен — из льдинок, коверканных снежных ломтей — впереди нескольких ментиков снеговик-Басманов.
— Ну, чего твоим послать-то: полугару али чихиря?!
— Да не надо пока вина, — сдерживая нетерпение иной заботы, молвил сходящий с коня. Выпрастывая из стремени ногу, Пётр Фёдорович обнял мгновенным из-подо лба оглядом отрядик бояр, давно устоявшийся с чарками возле царя.
Самый бесснежный на сегодня, князь Василий Шуйский, перехватив сей взгляд, пока монарх не разобрал, что Басманову необходим доклад наедине, подался сам к царю и под локоток тишайше повлёк его в сторону.
— Прав, прав, Петруша, государь, — зашептал, плотным паром растопляя бисер сосулек на воротнике Дмитрия.— Не рано распойствуем?! У немцев снег в комках был зело твёрд — фонарей, вишь, нашим понавешали. Бояры зе... бардзе злы, в тиши бесящи. А ведь лезвее под полой чуть не у каждого. Глаз востри, венцедержец: кровавой бы пирушки не вышло...
Не дыша, к шептуну с другого плеча примыкал по праву долга и Басманов. Узнав, о чём болит душа у князя, он прямо глянул на него, но, теперь уж не смущаясь обществом бывалого злодея, сообщил царю (как бы уже в подтверждении слов Шуйского) ход боя на своём участке, где пешие штурмовики-жолнеры пошли вдруг таскать за ноги с седел бояр. Неприученные к такой простоте игры, бояре потерялись внизу вовсе и... ну совать неприятелю в морду. Тот, разумеется, ответил — этак по-гусарски... В общем, Басманов развёл от греха заигравшиеся стороны. Но, государь, сворачивай потеху. Стоят-держатся чудом. Спасибо Андрейка, как из-под снега, вернулся и конями разделил.
— Ни-ни-ни, — близко задышал клубами Шуйский.— Государь, как ни в чём не бывало... Водку — в пролуби и бросить красивую кость... Все победили. Мстиславский вёл шляхту и немца — значит, это и боярская победа тоже. На раскате перед ратями его вознаградить...
В круг царского ужина приняты были ещё Мстиславский и Шуйский. С лёгкой руки Дмитрия, во всеуслышание расхвалившего своего воеводу за снеговой бой, за князем Мстиславским закрепилось теперь честное название Непобедимейший. Причём сподвижники, ходящие ниже Мстиславского по местнической лестнице, при обращении к нему ставили титл сей в конце прежнего полного его величания, а превосходящие родом или чином для обозначения князя теперь употребляли только этот новый титл без ничего.
Да то ли будет ужо, князь-человече? Даже дворняжья выскочка Басманов, стелившийся прежде уважительнее «трав» на кафтане Годунова, нынче Гедеминовича чуть ли не за уши треплет, на своего естественного царя глядя, (царь-то тоже уж больно прост да естествен). И, с чаркой араха развалясь, наголо царю обсказывает:
— ...Давай, говорим, из армат вдарим и выйдем из-за возов. Непобедимейший: нет, бум годить, вы сопляки палатные (а нам лет по двадцать, стольники мы), ничего вы в битвенных делах не рюхаете, бум годить, бум ждать, пока весь хан не навалится на нас. — Перегнувшись через стол, Басманов поразгладил светлую бороду князю на обе стороны груди. — Ладно, сидим — перегрызаемся то здесь, то тут с ногайцами, день, два... А на третью но-очь на лагерь наш «нашёл великий всполох»! Мстиславский выскочил в одних портках из палатки!.. А дознались потом: это пастушок один сельца Котлы, что осталось как раз под татарином, заранее всех коровёнок свёл и затаил в яруге. Бурёнки тою ночью птиц, что ли, каких, собак ли напугались и ломанулись оттоле всем стадом. А ночью ж чёрта разберёшь, Непобедимейший в одних портках и с булавой вопит: «Изо всех орудий на все стороны!» Тут и с гуляй-города, и из-за обоза наши как пошли из всех пищалей, кулеврин во тьму хлестать, на стене Данилова монастыря тяжёлые единороги стояли, и из них — на аллаха! Вот зрелище было очам, я вам доложу... Микулин врал, что только в Лондоне на Масленицу видывал он таковые фельверки... Но све-та-ет... — Басманов страховито округлил глаза. — Что ж видим, государь? А перед нами в полях — ни татарина. Такую грозу в ночь нагнал им российский стратег — все юрты, припасы нам бросили и от греха в Крым отдохнуть ушли! А всё наследный воитель наш — Непобедимейший!
— Петюнька, поживи-ка твой род с мой, — плевал Гедеминович на смех несмысленный по всем краям стола, речь вёл только с Петром. — Послужи-тка детки да внучки твои великим государям, вот правнуку твому и тоже дозволится на глазок пальнуть в степу — «або куда!» — Подумал, строго покосил краешками глаз на притворное замирание веселья окрест: — Тогда и твово одного адского рыка всё татарство ужахнется! Ослобони, оставь, оставь бороду-то — чай, не государева казна...
Всё же осержался Гедеминыч более по обязанности. Скромно кутавшийся в новые подарки — чуйки с царского плеча, поедавший сейчас на одну дарёную деревню больше, сидел против царя за вечерним коротким столом, сокровенно пытлив и доволен. Влекло бездетного Фёдора Ивановича к этой лукавой и охальной молоди, как самого маленького смутно тянет в мир больших ребят, и даже усмешка небрежения и помыкания им, младшим, сквозит из старшего мира ему лестным вниманием, он любит своих умных, чутких обидчиков, слабо веря, что станет таким же.
— Эх, Стасика Мнишка нет, — кричит единодержец. — Уж нам рассказал бы, как Непобедимейший на Украине ножнами гусар молотил!
— А-ха-ха! О-хо-хо! Непобедимейший!
— Ну и что ж, что под Новеград-Северским замялся маленько, — пыжась и сверкнув вдруг винной сумасшедшинкой, вольной сладостью в глазах, уже дерзит и Мстиславский. — Зато под Севском так батюшке наложил по первое число, так наложил, что и он... наклал... И аж до Путивлю летел, не обертаясь! Верно ль я баю, батюшка-государь?
Князю на миг показалось, что под ним разверзаются полы и потолки всех ярусов и погребов до преисподней. Но провалился миг — не успел Дмитрий двинуть бровью, уже хохотали поляки и самые юнцы из русских, смеялся, спрятавшись за кубок, царь, засмеялись старые — ужели над царём?! Да нет, нет, снова, верно, над стариком... — Но все уже поздравляли Мстиславского со знатной местью.
— Да, да, той зимой игрывали мы полише, — показался из-за кубка Дмитрий придвинулся ближе к Фёдору Ивановичу, напомнил ему: — Слушай, за прошлогоднюю потеху наградить тебя так и забыл?.. Чего спросишь-то?
Ещё на руинах снежного острожка царь «старому другу», думцу-воеводе, повелел просить, что хочет. Изнурённый боевым волнением и праздничным доспехом, князь попросил тогда только немного времени — придумать желание. Но время то давно прошло, желание пекло, и вторую, явившуюся чудом, возможность остужения его потерять сейчас было никак нельзя.
— Надежда-государь, слово просьбы моей просто, — сказал князь Фёдор Иванович. — На поле бранном мне деть счастия некуды, а в дому у меня пустота и тоска... — Князь всё ниже и ниже клонился подле царя над столом, то ли в знак мольбы, то ли в знак тайны. — Окаянец Годунов, не к празднику был бы помянут, по срамокровью своему боялся продолжения моего. Он, дабы по скончанию меня, имения мои прибрать в казну, воспретил мне, горемыке Гедеминычу, жениться...
— Вот дракон... Да что ж ты сразу-то, Иваныч?.. Это я всем дозволяю, — моргал государь, за искренним сочувствием, как за щитом, с трудом держа и тем только сугубя тихое веселье. — Есть небось уж и зазноба сердцу молодецкому?
— О, государь, не смел ещё и избирать... Но теперь уж времени вести не буду, мигом приищу. — У Мстиславского уж в памяти летели ворота знатнейших невест, брошки, серёжки и кокошники над толстыми косами вокруг милых белых пятен на местах лиц, неизвестных князю — ради стережения дозревших дочерей отцами.
— А ты, княже, оказывается, ещё о-го-го! — хыкнул ладонью царь Фёдора Ивановича в бок. — Братия! — возвеселил голос. — Плясать тебе под Рождество кое на чьей свадьбе!
Князь опустил глаза от ряда ухмыляющихся лиц — да отдал бы из них хоть один дочь за последнего из Гедемин-Мстиславских, тёмных выкидышей древнелитовского племени? Вянут силы его отдалённой родни, да и свои, те самые, нужные мужские силушки — справить уделу наследника, поди, не те у старца. Поди, сраму с ним оберёшься...
Так получилось, что государь в этот вечер не занимался больше князем Фёдором Ивановичем и не слыхал, верно, тихой перемены его сердца. Оно и понятно: слишком отдалён — и летами, и во человецех положением, от всех низких тревог.
Князь уходил с пира последним, всё оборачивался, то ли позывало «согрубить гордыней» перед кем-то, то ли скорбно попенять — да чем, кому? (Царь оставил трапезную первым, далеко теперь утёк во внутренний покой).
И тут Басманов, протискиваясь меж князем Мстиславским и дверным косяком, хлопнул Фёдора Ивановича по плечу:
— Полно, полно, не плачь, архистрат, шире шаг! Кто не отдаст дочь тому, у кого сам государь будет сватом, а окольничие дружками?!. Ушлю, куда ты татар не гонял, — добавил, укрыв от подслушиваний рот с боку отворотом бороды Мстиславского, и подмигнул князю ясно.
Вывалившись перед большими воротами из возка, князь долго на свет снега хлопал глазами: что за Москва это, чьи дворы? — не Трубецких, не Воротынских...
— Непобедимейший, не узнаешь такого места? — из мрака возка вышел младший Скопин следом.
— На... на... но... но... — прозревал боярин, столбенея.
— Верно, верно: Нагих новый двор! — подтвердил Дмитрий, идя от второго возка — линялого задрипанца с шелушащейся кожей на гранях. (Такой каптан был с превеликим трудом сыскан на задах колымажной управы — для удобства частной езды государя по Москве).
— Но... на...
— Тётку мне, понимаешь, как раз нужно пристроить, — Дмитрий махнул плёткой возчику — бить в ворота. — Во вдовках засиделась за тринадцать ссыльных лет... Сейчас! Присватаемся к тётушке моей...
— Но... но Нагие — и Мстиславские?.. — затравленно оглядывался князь. Всего он ожидал от этой бесшабашной милости, но...
— Родня царёва для тебя худа?! — рыкнул над княжьим ухом Басманов и сам крепко попробовал сапожком белую узкую калитку.
— А?.. Что ты, этого нет, — смирился, опомнившись, Фёдор Иванович. — Два старичка — вот и парочка, куда уж мне о девочках мечтать...
Заходя в распахнувшуюся с вязким чмоком калитку, Гедеминович утешил себя тем, что напрочь поначалу с испугу забыл: невесть откуда выскочившие в опричнину Нагие чертенята, как теперь ни крути, а царской маме племя, тирановой супружнице от шестого ли — где-то так, — седьмого ли брака Иоанна. Древнелитвин Фёдор Иванович вздохнул, хоть всё одно никуда не дел больные глаза.
— Да князь, это ж смотрины, а не сговор, — подтолкнул в спину царь. — Не поглянется, домой дорогу знаешь.
— Да что за капризник такой, да вытолкаем его сразу? — предложил мальчишка-мечник Скопин.
Троюродный дед Дмитрия, Чурила Нагой, не ждал гостей. Прямой и огромный, вышагнувший в одной рубахе на крыльцо, он всё пятился — перед серьёзным шествием великих — вглубь дома, прилежно, мощно кланяясь и всё-таки биясь затылком о все притолоки.
Кому-кому, а угличанину Чуриле прекрасно было ведомо, Дмитрий ли этот престольный парень перед ним, было ясно, что и «Дмитрий» не мог не знать об этом знании Нагого. «Деда Чура» видел, как нужо́н со всей роднёй сейчас царю, но то ведь до первой славы какого-нибудь «казанского взятия», если не заслужить сейчас огромного его доверия. Потому Чурила проворно перенял «домашний», задушевно-распоясанный тон властелина и при встречах с ним, не допуская ни мига случайного молчания, чреватого прямым чтением правды и кривды в сердцах, без конца говорил, говорил, пересказывал всё о себе и семье, магарычах и тамгах — что можно и нельзя было. Вот-де я — что там до кровного бессмыслого родства? — и так родней родимого, прозрачен, слеп и глуп...
— Вот задача, Митя, у меня — последнюю дочушку замуж выдать, — при первой же перемолвке открыл государю Чурила. — Да как бы нечестья не вышло. По однем слухам — на Белоозере к ней в окно часовой стрелец лазал, а по иным — монахи всю излазали... и-и-эх! А как отцу там уследить — сам под надзором сидел! Пытал после — смеётся. «Терпится,— спрашиваю, — замуж?» «Вот ещё! И так в неволе кисла с лучших лет, свобода, — говорит, — лучше всего». А давеча вдруг: «Батюшка, коли так тебе надо, так уж выдавай за старичка горбатого, чтобы и мне, на закате дней, свет не застилал»... Уж не знаю, в шутку ли она это, всерьёз?..
— Узнай, — посоветовал тогда серьёзно Дмитрий.
— Где дочища-то? — спросил он сейчас.
— Да рядом, рядышком она тут, на часовенке... — почти утвердительно молвил Нагой. — Елисей, Терешка, живо за барышней! Людка, гостям предорогим — угощение!..
Но Дмитрий досадливым жестом осадил слуг:
— Да не надо ничего. Сами пройдёмся, поклонимся.
Царь, мечник, сыскник и воевода опять вышли на улицу и пошли узкой, чуть размыкающей снега тропою к соловой часовенке. Накинув зипун, Чурила, молча что-то кумекая, двинулся следом.
Только он сошёл с крыльца, двор, облезлые каптаны с красивыми лошадками в снегах, четыре человечьих стана на троне и перевал Занеглименья над ними залило солнце. Все четверо посмотрели на небо, последний перекрестился, первый чихнул, и, яро потемневшие в окружном великом озарении, гости продолжали путь.
— Вот, всё молится во славу избавления от узища Борисова... — дышал «царям» в спины Чурила на лестничных трудных витках. Возле двери в молельню он сделал последнюю попытку перегнать всех и распахнуть дверь, но мечник замкнул лаз хозяину плечом и приблизил строгий перст к своим устам.
Басманов резко — без скрипа — приотворил дверь на вершок и рядом дал место Мстиславскому. Но вскоре обитая юфтью дверь, пропев «иже еси», разошлась шире.
Басманов, Гедеминович, царь, Скопин чередом переступали порог. Чурила Нагой сел, запахнув армяк, на лестнице.
Вся молельня была просквожена круглыми смутными солнцами от заставленных по старинке рамами с бычьим пузырём оконец; в вечных сумерках подпотолочья скано тлели оклады возвращённые от Годуновых, присовокуплённые от Вельяминовых; жидкие зёрнышки в солнечном иле нежили светильники.
На требном столике подле Большого Часослова, малахитовой сулейки и стопки с оставленной пунцовой романеей, на раскрытых листах книги гаданий клубились каштанные кудри: молодица-боярышня, в неподпоясанном опашне сидя на лавочке, уронив руки на стол, на руки голову без венца и плата — нет, не пьяная, а только розовая, — крепко спала.
Каждый из гостей Нагого подходил к ней близко и долго смотрел с той стороны, куда была обращена закрытыми большими глазами. Из-под завернувшейся паневы видна была выше щиколотки странно-совершенная босая ножка.
Спокойный взгляд солнышка тоже добрался до краешка боярышниных ресниц, и в ответ они затрепетали. Сразу перепугавшись чего-то, гости кинулись беззвучно вон. Нагой шумно помчался в лесенной теснине впереди, давая дорогу гостям.
— Вот я ей, озорнице, ужо! Вот я ей! — преувеличивал он на ходу, зная, что такой молитвой москвитянки в общем-то никого не удивишь, хотя к стопке прикладываются они, конечно, чаще уже в жёнках. — Не подумайте, государи, чего, — присторожил всё же царя и женихов на всякий случай Чурила. — Не пьяница она, а озорница!
Гости спаслись от него только в хоромах, выставив хозяина из облюбованной горницы.
— Как? — спросил подданных Дмитрий.
— Да-а, с мартовским пивком потянет... — протянул, опоминаясь, Басманов.
— А как же... как же тётя-то она тебе?! — всё не понимал князь Мстиславский. — Она ж твоех, батюшка, лет, коли не меньше...
— Э, такие ли ещё чудеса в родословьях бывают! — подмигнул сыскнику Дмитрий.
— Нет, старуха, старуха, — притворно-опечаленно твердил мечник, — всё ж ей не семнадцать лет...
— Осади-ка, не твоего словца ждём, Мишок. Непобедимейший, как?!
Фёдор Иванович вдруг осип и почти задохнулся. Будто какой-то вестник в нём носился — от ума до сердца и назад, в перемычке между ними страшно застревая, прорываясь... Наконец думец-князь задышал и прошептал:
— Сдаюсь... Согласен, государь...
— Вот привереда ещё! Непобедимейший! — зафыркал Скопин. — Семь пятниц на неделе! Да впору ли сдаваться — ты подумай! Во-первых, старуха! Во-вторых, родом худа!..
Мстиславский, в ужасе глянув на плотно прикрытую дверь, замахал на юношу руками. Перед государем же он теми же дланями умолительно разгладил воздух — расправляя измятую нечаянно, незримую скатерть.
Но сопляк-мечник никак не утихал.
— Ну вот, теперь и Ивановна, да нам надобна, — вздохнул он. — Слушай, Непобедимейший, я тебе невесту сам найду, — вновь оживляясь, Скопин сделал незаметный знак компании, — подберу знатную, такую и всякую, расписную под Палех и Мстёру!.. Дородную, князь! Ся же — тоща-то, смотри, никак не на твой это... вкус-то, князь Фёдор Иванович, ты же столбовой серьёзный человек, болярин вотчинный. Я, знаешь, тебе какую добуду... А уж эту ты мне уступи!
Вотчинный боярин побледнел.
— Ты что это, Минь?.. Э, нет, Михайло Василии! — восставал, путался. — Меня оженить привезли... И я первый просил государя... Меня сначала...
В прибывающей тревоге князь оборотился к царю. Едва он отвернулся от Скопина, тот подавился тёплым содроганием. Царь же, напротив, мигом стал суров и отвечал, как только должен добрый и примерный судия:
— Други мои верные. Слуги державства полезные. Тут ведь не на торговой стогне, витязи... Ох и стыд — рядиться меж собой!.. Не знаю вот теперь, как ваше дело и раскидать... — туго надул щёки, но глянул не вовремя на воеводу и Скопина — щёки стало вдруг плющить рывками. — Уж спросить, стать, у самого дома — у суженой, — кого здесь привечают-то: бывалых али малых?
— Ироды!.. Опричники!.. — вскричал, постигнув что-то внезапно, Мстиславский и, не видя боле веселящихся мучителей, забыв горлатный свой раструб на лавке, бросился из терема вон.
— Останови, Мишок...
— Куда там! — сказал, воротясь, мечник. — Вот гонорец литовский! И слушать не стал... Одни санки, ведьмак, угнал!
— Никак, слишком мы?.. — качнул головой, глянув на молодь Басманов. — Теперь уж сюда не шагнёт.
— Женись тогда ты, Мишка? — толкнул Дмитрий Скопина (ехали домой, ужавшись в возке трое). — Красавица, да?
— Да, но нет.
— Что ж так?
— Ну ещё... — протянул скромницей мечник. — Из меня-то — муж, отец семейства?.. Это ж надо будет как-нибудь по Домострою жить... Потом, ведь за такой глаз да глаз... Да ну их, пустяков!
— Мальчонка ты ещё! — взлохматил его пятерней Басманов. — Чем Домострой тебе не угодил? Ты хоть читал?
— А как же! В учении ещё мечтал намять бока попу Сильвестру за такие наставления... Когда капусту квасить да по каким местам холопов сечь. Вот и вызубри тому подобного пятьсот страниц.
Басманов сочувствующе воздыхал, Дмитрий хмурился и улыбался: он спрашивал у себя, соблазнился бы Нагою сам, кабы не «родственность» и не «всё сердце занято», и никак не мог изобразить в сердце мысленно новой свободы. Чувствовал только, что всегда чуть враждебен теперь любой сторонней красоте — из-за прелести своей честной наложницы. Вот увидит — и сразу понятно доказывает сам себе, что Ксения — от своей запредельной причуды до тихих подушечек перстов — для него милее всех. Та пуста, эта тяжела, та вовсе чужая, а вот страх знакомая, эту цепами черти молотили, та краса больно примерна, скучна, все ей отдают вялый поклон... Единственный из нынешних гостей Чурилы Нагого, царь и раньше его дочку видел и тогда уже сделал не в пользу её очередное сравнение.
Но, встретившись сегодня с её спящими чертами, в их цветущем холоде тронул словно дальней веткой души что-то... вечернее, неверно-родное, и стало тут на миг ясно и страшно ему.
Настя Головина от ключницы узнала, что пришли с царём к Нагим на именины старый князь Мстиславский да Михайла Скопин, наш сосед, и ну сватать обое ихнюю гулёну-боярышню — расплевались при царе прямо из-за неё. Но сосед-то наш, слышь, сказывали, победил, старик-то выкинут несолоно хлебавши.
Что-то безобразное, неправильное слышалось Насте в обсказе служанки, даже в том, что Миша теперь назывался просто соседом, в том, что так запросто передавала ей ключница о его нежданном сватовстве, словно Настя, как и эта вот холопка, как какой-нибудь нездешний мир, столь ровно же теперь ему чужая, да и хуже — вся насовсем от него отрешённая какой-то убеждённой и бесцветной городьбой.
Уйдя на материну половину, Настя присела к окну, выходящему на Скопин двор. Огромные, выше сушил, качели остановлены на зиму снегом, закат маком цветёт, у амбаров под кустами кто-то ходит — вечером сквозь лиловатое стекло не видно, — может, собака, может, курица.
Ещё прошлым летом взлетали качели... У Насти вдруг онемели пальцы, смешалась голова. Миша, повиснув на вервищах, землю деря каблуком, остановил взбешённую скамейку. И смотрел глубоко, близко: что?! что?!
Она, вмиг успокоившись и улыбнувшись, знала, что видно ему сейчас в её глазах. Лица их тихо начали сближаться, и он, не поняв ещё, — что тут? — не выдержал и нечаянно провёл рубеж ладонью в просвете между своим и её лицом. Она улыбнулась ещё веселее, синей просияли глаза.
Скопин хотел собраться и сказать что-то по делу, а не по чуду сему и заговорил было уже, но спутался, заплёл слова и, разгадав, что выпутаться невозможно, повернулся и ушёл домой. Или, как показалось — куда-то сквозь дом.
— ...Батюшка! Вы что это сидите, чётки носом ловите?! Отдайте меня кому-нибудь, сейчас! За дедушку Мстиславского — я уже большая, большая, созрела, созрела уже я!
Василий Головин поднял цветную Триодь с пола и заложил книжку чётками. В первый миг поверил, что его четырнадцатилетней девчуре и впрямь зачесалось замуж, взял и открылся бабий лютый зуд.
— Пошто ж за Мстиславского-то, доча? — спросил только Василий Петрович, с которым не были накоротке дворовые «сороки». — Вон за палисадом-то какой жених тебе растёт...
— Ещё чего, нет уж, уж нет, — затолкала кулачками отца Настя. — Только не за этот тюфяк, бревно лопоухое!.. Давай! Пусть женихи приедут! Ты же знаешь, как это там делается, чтобы нам не набиваться... Ты — царёв печатник, намекни только... Как у Истоминых — соколят будто смотреть! Я тоже не вороной уж пройдусь!.. Ну, на затравку давай князя Федюшку Ивановича: мол, кличешь — соколят казать!
Печатник захлопнул дверь в сени, за плечи поймал мечущуюся избою дочь:
— Кого я покличу сейчас соколену одну посмотреть, так это дохторов с Кукуйской слободы. Они-то в ваших выкрутасах понимают...
Лишённая широкого движения, Настя начала лишь часто-мелко вздрагивать, ослабевая:
— Прости, тять, ведь я сама не знаю что... Ты дома-то редко бываешь, мне просто тошно, наверно, зимой... А когда тут ещё ты дома, невмоготу просто... — Тыкалась лицом в отцову грудь, большую, как в детстве соседский тын.
— Всю Москву ей призови... — оглаживал Василий Петрович растерянно и равномерно горемычную дочуркину головку. — Тоже — королевна колыванская...
Скопин в это время, идя впереди коня, ведомого слугой, по своему двору, смотрел на поздний огонёк у соседей. Скопин подумал, что Артёмка, годовалый Настин братец, наверно, мятежничает спать, и прислушался в невольном ожидании уловить боевой его выкрик. Отдалённый вопль последовал, но — Настин. Скопин встал как вкопанный, чтобы скрип шагов не затмил ни один слабый звук, но, как ни ставил малахай над ухом, Насти больше не слыхал. Всхрапнул в недоумении аргамак — почему повели целиной, а не тропинкой, к которой пристыл твёрдо хозяин. Сердечно извиняясь, скрипнули петли конюшни. Птица что-то быстро сказала, летя через сад на ночлег. Окна у Головиных погасли.
На другой день, когда Скопин заходил на свой двор с царской службы, ворота соседей ещё были отворены, печатник подпирал верею плечом.
— Кого караулишь, Василий Петрович? — спросил Скопин.
— Да князька бородатого одного, — улыбнулся приветливо Головин. — Выжлят поглядеть захотел.
— Чего их смотреть-то, им у тебя ещё по месяцу нету, — не понимал ещё Скопин.
— Зайди и ты, — добавил, как по радушию нужно, сосед.
— Может, загляну, — пробормотал, мрачнея, Скопин, хотя неделю назад заходил глядеть щенков. — Да книжку твою про Карфаген и Рим занесу, — сообщил, застыдясь вдруг заходить по истраченной причине.
«Так, Непобедимейший сюда решил...» — медленно ходил по своей горнице, рассеянно забрал из рук отца римскую книгу.
«Да Настьке ведь всего пятнадцать лет... Вымахала, правда, превыше иной тридцатилетней... — Вчерашний звук и поздний огонёк объяснились теперь Михаилу. — Значит, как зверюшку? — Налетев, ударили в грудь, отшвырнули в тихий снег пустые летние качели. — Хват!.. И пускай! Сядь, посиди, тебе-то что?!. Сколько их ещё нальётся, этих Настек! И под жом!» — пылал, говорил он себе, но кто-то, ещё незнакомый, говорил ему — как из бережливого далёка, — что хватит, больше не назреет таких ни одной.
Когда Скопин вошёл к Головиным, князя Фёдора Ивановича ещё не было. Стол был полунакрыт: плошки, солонки, кувшины и травки. На образах и поставцах — новые занавесочки китайского атласа. Насти не было — понятно, прихорашивают где-то. Всё идёт как полагается. Настькиной матери тоже не видно — Головин сказал, укладывает с мамками Артёмку, но Скопин уже не поверил: просто мне дают знать, что затёрся не вовремя. Ты, мол, хоть сосед, да чужой, и уходи... И каким-то невнятным и басурманским напевом отзванивало то, что он теперь полностью лишний возле этих стен, где он в первые лета сражался на полу, потом выдерживал осаду за несокрушимой печкой, где со сверчками помогали ему сами домовые, которых Миша и сегодня бы узнал — по дыханию, навстречу и вглубь человечьего. Здесь в каждом углу плоть непростых насельников, а не одна память, соткана из всех движений возлюбленных хозяев и друзей их хором. И Настькины все деяния здесь с детства, все ужимки, ужасы, смешинки, бедоумные порывы, хоть её и нет вот в комнате, а как сквозь свет видна.
«...Выйти, встретить «суженого» прежде Головина? Попробовать ещё раз перед Гедеминычем за шутки у Нагих покаяться?.. С какой стороны-то он прибудет?.. Или тут где-нибудь с ним украдкой переговорить?! — Скопин огляделся. — Да у него зенки под шапку закатятся: куда ни ткнись — я сижу, невест его перебиваю! Да он после такого, чего доброго, пойдёт, сразу утопится у себя в родовом пруду...»
— А ты сего сегодня кьясненький? — влез на поставец с коленками четырёхлетний боярчик Сенечка, старший Артёмкин братец. — Миса Скопин, ты пьяный?
Снова вошёл с улицы хозяин.
— Что-то не едет князь Мстиславский! Расхворался не то? — чесанул в затылке и опять исчез.
— Вот, коли не видывал, гляди, — внёс через минуту в горсти и за пазухой бархатных хортиков да и выложил прямо на скатерть к солонкам и приправам.
Вдруг вошла Настя — в простом сарафане и шушуне, как раньше, и села против Скопина за стольный уголок...
— Здравствуй, Настя, — почему-то привставая, сказал плохо, глухо.
Настя ответила ещё тише, одними губами. Сидела и улыбалась, глаза только тихи и темны... Миша Скопин с Сенечкой помешивали любопытных хортиков на столе, чтобы не падали на пол и не сбросили посуду; заплакал где-то в своей горенке Артёмка.
— Запсалмил, — сказал Головин. — Неуки-мамки никак не приложат.
Настя встала было, но на пороге показалась уж мать с негодующим ребёнком на руках.
— Вот и мы. Спать не хотим. Вы тут гуляете-курнычите, и мы с вами хотим.
— Дади-ка! — весь преобразился Артёмка, увидев кутят.
— Гляди-ка, собачек елико! — подпевала мать. — Собачки маленькие, как медведики, гляди... Краше места им не нашёл батя твой, туибень!
Артёмка утомлённо хохотал, тянул пальчики к трясущим хвостами игрушкам. Скопин, глядя на Артёмку, нечаянно просветлел. Приняв его у Головиной, покидал всадника — как над седлом — в руках и понёсся с ним вокруг стола за улепетывающим Семёном, взвизгивающим от восторга на поворотах. Не поспевая спастись, Сенька хватал со стола хорта и ужасал им преследователей: подпрыгивая, доставал братишку его мокрым носом над розовой пастью. Артем заливался, смеялись счастливые родители, заслоняла и Настя руками лицо, но бесшумно сияя, блестя на просвет, тесно вились слёзы... Встала она и тихонько вылетела прочь...
И тогда Скопин, покачивая клонящегося в изнеможении к его плечу Артёмку, сказал тихо окольничему и печатнику Головину:
— Василий Петрович, я ещё мальчишка, своих палат нет у меня, на отцовом подворье живу. Но я государев мечник и выручник Руси всей в будущем, так?.. Что ещё... Служить думаю справно, с прибытком себе и тебе. Отдай — сегодня и до конца светов — за меня рабу Анастасию...
— ...Одно скажу: охрани сей дом Создатель от царёвых мечников! Быстрее титьку бросил, и туда же... — хрипло говорил в то самое время Мстиславский, стоя в мглистой часовне Нагих, сам в мурзамецком панцире, примятом на 6атырлыках зубами волкодавов. — Супружницы ихи пребудут в позоре, али на цепи, аки зверицы — алчны, мучены и изувечены!.. А ты мне перед Богом прямо люба... Я бы тебя, светлорыбица, игрой сердца во клети груди содержал...
На дворе бились в одном припадке бесовства псы, к ним начинали примешиваться злеющие люди: «Трифон, чтой-то с собаками?! Залез, что ли, кто?!» — «Добрынька, тут — вокруг молельни посвети! А ну, тать, выходь: сами найдём, не помилуем!»
— Не гляди, что годами ветох! — понизил князь шёпот. — Вся сила мужская во мне. Я ведь витязь Руси. Да одна беда — ни в шутах, ни в шаркунах палатных никогда не хаживал! Ты только слово реки: коли отвратен и дрянен тебе — отойду и провалюсь для тебя. Поди тогда за Михаила-мечника, коли живот не мил... Я знаю просто: не увидишь свету вольного за скопинскими синячищами... А коли... то... — князь сел в изнеможении, пролязгав латами, на лавку — бородой внутрь стальных пластинок, остриём шлема вперёд, — то и царя не устрашусь, женишат всех развею, а тебя досватаю...
Фёдор Иванович щепотью опять вынул падающую стрелку шелома: рядом в мерцании лампадки мягко-мелко вздрагивал куний воротник летника, поднятый до верхних век. «Иисус! Как же я, невежа, деву напужал!» — зашлось сердце у князя под латами.
Лестницей снизу ударили кованые сапоги.
— Маня! — поднимался ужасающийся и отважный одновременно голос Чурилы Нагого. — К тебе никто не запархал?
Мстиславский залязгал было, вставая. Но перстик у куньего выреза, поднесённый к устам, остановил его.
Избранница, шумя платьем, мерцая, гася свечи, полетела к дверям — опередить искателей ответом, но над порогом приостановилась... Дрожь снова нашла на неё, и тонкий, неукротимый пискун-колокольчик, смех странным волчком вскружил и унёс келью...
ДОНОС НА ГОСУДАРЯ
Былые многие опричники, чтобы грехи загладить, встали в ряд с честнейшими церковниками. И говорили, что всё злостное, ненароком случившееся под Иоанном, пора выгрызть.
— Разве это православный строгий храм? — зыркали и на Василия Блаженного они. — Это просто язычник: сделали какой-то сказочный змеиный теремок! Разместь его!.. У-у, ракушка для дракона!
Призвали старого слепого Барму.
— Какой это дракон? Не дракона я вам сделал, а златого змия Моисеева! Дабы каждый ужаленный гадюкой земною, — повёл неприметно, да вольно рукой вбок, где обвинители его стояли, — поглядел бы на змия мово и не погиб, а заимел бы жизнь вечную.
Такого завлекательного времени не помнила Москва: что ни день — гремели свадьбы, новоселья, не православные, так римские или лютерские праздники, а нет — просто шли гулянки и пиры. Случилось так, что урожайный год, повсюдное затишье чиновничьего озорства (от прислушивания к повадке нового державца), льготы промыслам, торговле и иному обращению добра, сразу устроенные Дмитрием, дали даже застарелым голышам разговеться и одеться. Всё как-то на Руси подешевело, морщились от скрытных улыбок и слёз, крестами осенялись ёжисто, невольно: шутка ли — когда и замолаживало, и ведрило такое? Стучали по лакову дереву... А уж городом кидало раскрытые, брызгопесенные, полные по облучки возки под заячьими, волчьими, бобровыми с серебряной прониткой полостями. По берегам трёх речек Москвы тучками сидели красочные «дятлы» — рыбари с баграми, острогами и сквозь пузырчатую полынью «склёвывал» в свой черёд каждый подплывшего выморочного вьюна.
Царь да его новая знать не сходили с уст слобод: ждали трепетно новых делов и забав, списывали, как зодии и песни, указы. Говорили, что Дмитрий, гулявший на свадьбах — Мстиславского с Нагой и Сконина-меньшого с Головиной, — чуть не оженил зауряд и Василия Шуйского (коему тоже Годуновым запрещён брак) на княжне Буйносовой-Ростовской, да — как шёпотом баял всему Белому городу подьячий Вольнов — князь Василий пока отшутился. Дескать, не смеет инако никак, как только после государя, и лишь помолвлен пока.
На большие холода военные потехи были перенесены под самый бок Кремля: на льду Москвы-реки поставили на «лыжи множи» гуляй-город «Ад». Изредка рявкали из зевов васильковых бесов, пластающихся по дощатым стенам, двенадцатифунтовые пушчонки, и гурьбой военные какие-то, размахивая клинками под разномастными стягами, бежали за отплевывающейся и уезжающей от них по снегу крепостицей.
Сии воинские действа наблюдали с Кремля и боярского городка многие. Хаживала сюда и Ксения Борисовна (когда знала или точно чувствовала, что сегодня не выйдет на лёд покрасоваться царь). Кто б ни случился рядом — от старого знакомого боярина до свежевыбранного дворянина, — к ней ступали поклониться. Лишь честные жёны и дочки их из-за занавесочек возков или плечей своих людей быстро взглядывали на неё и не могли приблизиться, как к прокажённой. Зато скоро вокруг отставленной царевны образовался почти тесный и тёплый кружок из порочных вдов и «дев», конечно, пригожего звания. Они, впрочем, помня место, не слишком исповедовались или сплетничали, то есть держались строже благонравнейших княгинь. Только, несмотря на всю кротость и дальновидную сугубую чинность их обращения, в оном чуялась та самая невольная свобода напора. Залюбопытствовавшая, Ксения уже сама пробовала вызывать на откровенность подружек, она забывалась и простела с ними, но... раз открыла дверцу своего возка — ехать с гулянья в своё пристанище, и вся ярая её судьба, как заново, склубилась и темно воссела перед ней. В углу возка дожидался царевну под ворохом шкур, выпростав только взор, Шерефединов, одно око его сейчас тихо светило на Ксению, а другое, будто уже зная, куда деться, дико отвернулось и косило по Руси.
Ксении, не знающей, что думать, мгновенно показалось, что она в гадливом ужасе уже добегает по льду до стрелецких слобод, а она ещё лезла — головой под платок вперёд — в каптан к гаду.
Но в следующий миг дьяк вырылся из шкур, сделал руки книгой и уже шептал молительно:
— Выслушай ради пророка Исы Христа!..
Ксения вместе с ним толкнулась назад — к спинке возка, возок снялся с места, скользнул за копытным биением под гору.
— Жити нэт силы под прахом вины! — ворочался в надышанном облаке дьяк. — Убэй! Собаку, натравленную подневольно... — Ясно глянул сквозь пар обоюдоострый кинжальчик: впервые таким не замешкавшись, и не воспользоваться. Мнимыми ножнами — рукоять, и сами ножны как ножны.
Шерефединов, толкующий молчание Ксении как колебание (кинжальчик тало мигал, утопая в её рукавичке), убеждающе заботно лопотал:
— Ыскуплю прэд табой малую толю грэха, канчинушка! Царь-дэва, спасайся. Абскажу пра умышлэния Дмитровы: Власьев в Польшию уж знаряжен — сватат за гасударя лытьвянку. Тебя, сардарыня, апай им, тэпер свята пастригут але удавят, и опят мне, опят мне паручат! — Смилуйса, избав душу ты ат грэха, бэги!..
— Опят? — Ксения почувствовала, как трудно, тепло разомкнулись её губы. — Так это не бояре тогда? Не вы сами?.. Он поручил?
— Он, он, это всё великий государь! — закивал дьяк так честно и часто, что Ксения на миг поверила. — У меня есть... нет: у мэна ест вэрные мэста, лёгкие кони, укромные люди. Ходи хоть к каралям, хоть к шахам. А то в православную волост паглупше зайди, атсидис, адэм олса яхши олор...
— Что?.. Зачем?..
— Джаным агра... — выл, объясняя, раскачиваясь в подпевающем возке, Шерефединов на каком-то рвущемся неудержимо ветре, и далеко видна была его девственная искренность и ровная боль души.
Царевна всё жала прозрачно-хитрящий кинжальчик и вдруг, окунула в рукав.
Что-то крутнулось разно в дьяковых глазах. Шерефединов низко сгорбился, сложился. Прижав колени Ксении плечом, саданул-таки лбом в пол. Приложил руки к груди:
— Толька не пользавай для нехарошего дела, царевна! Ай, не нада!..
Ксения уже выпрыгивала из каптана. Свежее солнце захлестало по её лицу, после бестолковой тесноты и кислого тумана козьего загона. Белая дорога шла ещё Кремлем. Ксения сразу свернула на знакомую тропинку, оглянулась — Шерефединов, высунувшись из каптана, что-то зычно шептал твёрдой спине возчика и тут же спрятался назад, в недра возка: из-за церковки Ризоположения вышагнул немецкий караул...
Немо вокруг маковок соборов, под коньками приказов и теремков, пушась, ютились голуби... В мягких белых, с тонким тёмным подкорьем, пустынных ветвях и причелинах переплелась близь и даль. Казалось, всё давно укутано, забыто, погребено под этой несмутимой белизной — не это ли напрашивалось дьяку в расчёт, как готовил свой бросок царевне в ноги? Но и тогда, в майскую кровь, когда не стало рядом мамы с братом, те же неисповедимые милые силы пестовали, убирали неустанно в великоснежное цветение землю, её вишни, яблони и сливы и под ними травы. И не было забвения и смерти на этой земле, и, уже легко, словно в воду, ступая, не кусала красные мокрые варежки каторжно, напрасно, но ещё не веровала, что на то обметённое от снега крылечко не выйдет из тёмных сеней сейчас мама, не спросит:
— Нагулялась, царевна?.. Озябла?..
ЛЕГЕНДА
Никита Владимирский, на правах духовного советника царя, осматривал священские амбары, патриарший закрома. Впрочем, о правах Владимирского вряд ли кто что-то ясно разумел (а сам он и думать не думал), потому-то им предпринятый обход для всех явился такой неожиданностью, что никто даже не смог сделать ему некоторые вопросы, не то что перечить. Так что Владимирский пошёл.
С ним шёл ещё волхв, из одного недокрещенного вятского племени, выпущенный новой властью из-под тёмной башни, но не утёкший на родину, а так и оставшийся и приблудившийся к новому клиру. Он старался безотлучно быть теперь при набирающем силу Владимирском, а тот, думая, что готовит парня к оглашению, понемногу пересказывал ему, не приученному к грамоте, сколько сам мог упомнить — Ветхий и Новый Завет.
Так на ходу повествуя, терпеливо сам выслушивая гомон ключей, притороченных к поясам причетчиков, проникал он из комнаты в комнату, из света в цвет...
На одном пороге он только приоткрыл рот, но ничего не сказал, хотя говорил перед тем об интересном — о дьяволе. Смолкнув, чуть постояв, Никита сразу сделал несколько шагов в распечатанную комнату, оживлённо крутя головой. То была ковчежница. По стенам чуть поблескивали рукояти тёмных ящичков. Владимирский выдвинул один: в нём под костяной табличкой, в холщовой тряпочке, лежало, наверное, несколько косточек — мощи святого. Во всех других ящичках-ковчегах тоже покоились святые. Волхв, взойдя вслед Владимирскому, тоже крутил головой: всем, что прежде по должности люто ненавидел, вяло интересовался теперь.
Иеромонах с иноком-ключником, в чёрных клобуках, тоже вошли и безмолвно смотрели на то, на что не смели даже по особым дням года раньше, но не дерзали и сейчас выдвигать ковчеги. Ещё вошли два навязавшихся откуда-то шута Адама Вишневецкого, они тоже держались, в общем, скромно, рассматривали все, покачивая тряпичными рожками на облекающих их головёнки капюшонах.
Владимирский вдруг часто задышал, замотал головой, забил себя в грудь кулаками. С громом, в несколько судорожных толчков, задвинул все ящики и бросился в другую дверь. Замоталась выдернутая с крепежом скоба...
Никита побежал по тёмным коридорам, бился в двери комнаток, кладовок, кто-то отпирал ему то, что не вышибалось никак. Наконец раздышавшись, он остановился, вынул кремень с огнивом и трутом, зацокал кремнём. Тихонько затеплил какие-то свечи в шандальцах и вновь испугался. Откуда-то шёл к нему шум, ровно усиливался — страшно спокойный, неумолимый. Отворилась дверь (не та, через какую попал сюда Никита), и в комнатку вошли шуты и чернецы с готовящимся к оглашению волхвом.
— Вот он, паря... Всё же приостановился!.. А мы уж кричим те, кричим...
Вошедшие расставили и свои, принесённые, свечи, придав дела зрению.
— Ба! Престолов-то!..
То ли патриарший, то ли митропольи, то ли царские — деревянные, сорящие щепою, гнильцой, набок, навзничь скошенные, резные, костяные, каменные, распустившиеся трещиной, великолепные — как новые, чуть открошившиеся с угла, один в другой сунутые и вспрыгнувшие один на другой, полёгшие, уставленные в ряд... — предержавные стульцы скопились здесь. Видно, по своему достоинству они никак не могли быть выброшены, сожжены или рачительно разбиты на меньшие, пригодившиеся бы ещё в низшем хозяйстве, части.
Волхв прошёл и на один более-менее приличный трон присел прямо и тихо — как ученик.
Владимирский заморгал:
— На чём я остановился?..
— На дьяволе...
Владимирский только нахмурился — не вспоминалось. Чернецы напомнили подробнее, он смотрел, точно желая проникнуться, но уже не зная как.
Пока учитель собирался с мыслями, волхв, устроившийся потвёрже между шатких подлокотников, заговорил сам:
— Да я уже это всё понял. У нашей-то народности другое сказание. Жили над самым седьмым небом отец с сыновьями. Отец такой был — всем отцам отец! Это Бог, наверное, по-вашему. (Его ребята — ангелы, наверное). Вот, понимаешь, и решили они оживить, возделать и эту землю — тяжёлую, мёртвую ещё... Бились не знаю как, и так и эдак, ан ништо не клеевито в руках: земля-то не держится — сыплется с сути живой. Уж отступились совсем было, Отец-то с сынами. Нет, не оживить земли... Один молодший сын, прозванием Денница, всё не отступается... Вот приходит он к Отцу, докладывает: мол, так и так, никак жизни к земле не прилепить, отойди ты от неё, один выход. А то ты, говорит, больно близко, больно тепло над ней дышишь, только жизнь обратно к себе переманиваешь.
Шуты, лёжа поперёк подлокотников, слушали. Монахи, сидя на полу, глумливо дышали — в нетерпении.
— А так, не будет тебя знать — ей и деться боле некуды — притерпится. А как животы землю попрочнее обживут, ты тут как тут и сверх меры заполнишь сосуды свои. — А как? А так! Положу свою лапу крылату на землю, и свет твой станет к ней токмо цедиться сквозь персты мои, через мой мех и пух. И подо мной нарастут на земле животинки отдельные — многие... Ладно, Отец дал Деннице в удел землю. И пошёл Денница мастерить и забыл, что — Отцов сын, что — ангел: всё по-над мостами огороды городил между землёй и небом, и не успел оглянуться, как и сам от всех стал отгорожен, отделён. Сперва-то он от первых земных животинок только отделился (кусались, чёрт их дери), всё одно — пребыть вечно в каждой пучком тьмы, как Отец — лучиком солнца, он не мог, да и по умыслу нельзя так было. Вот и стал Денница строить свой удел. Думал он: отгородится от всеглупых и премалых, рядом уже при его подмоге нарождающихся. А отделился он и от Единого Отца... Трудно, тесно на земле Деннице — к небу, к дому Отцову привык, ну, делать нечего... Понеже у Отца тепла и яства он боле не брал, то и голодал сперва и холодал. Бывало, и хлебцем единым был сыт, да было и хуже того, уж всё чаще хватал что попало — и тварей, чуть только слепленных своих, за обе щеки уминал, и ангелов-помощников. Бывало, всех в горе загонит, а всю мочь, для плоти их процеженную с Неба, знай сам прожёвывает. Видит Отец, надо землю от Денницы спасать...
Владимирский медленно отвёл ещё у одной двери засов, всем собой толкнул дверь и ослеп: там был свет, снег... Не успев придержать шага, Никита упал и поехал, вскоре натолкнулся на какие-то кусты, ухватился пальцами в мокром снегу, как в меху, за упругие ветки и, жмурясь, оглянулся на невозмутимую рыто-поблескивающую колею за собой в отвесной белой целине.
ВЫБОР
Единственному из тьмы тысяч по утрам открывающему на царской постели глаза, наперво делалось прохладно и дурно.
Он и раньше чувствовал себя умной песчинкой, в наилучшем случае — лодчонкой, ладно бегающей в буре, держащей по всем водам и ветрам полоз и парус самозванства, вот и обошедшей волею судеб носы тяжёлых суден, отправляющихся со страшной досады на дно. Но теперь, оглядывая с тронной верхотуры протёкшие и вновь приводимые в движение славою памяти валы, прорвы, слепые утёсы и трепещущие вешки, он — через тихое подташнивание временами — ясно примечал, что его собственных, самых отчаянных, усилий не то что для искомой пристани победы, а чтобы до затишья милостиво уцелеть, было едва ли достаточно...
Почему смертокудрая волна, возносящаяся прямо над слабой его головой, вдруг обмирала в жутком зевке и оттеснялась помалу другой, предоставляя ему время на спасение? Отчего самые безумные оплошки и недужные срывы ветрила вдруг молниеносно уводили его от неминуемой, но ещё не увиденной гибели? Зачем именно в тот миг, когда впору было уже бросить всё и, только погуще пятки смазав, жечь абы куда... его ждала сама победа?!
И что сия есть стихия?! Что все эти воды и ветры ожидали от него? Кто так хладнокровно и точно отводил черёд его петляющей, невнятной ловитве?.. Отчего, когда он окаянно вверх дном переворачивал общую лодку и сам макался вниз головой в незнаемую глубину, по самому адову дну гуляли и помигивали ему солнечные зайчики, а когда же казалось ему, что он наконец-то поступил пристойно и даже вполне справедливо, законно, почти по-людски, быстро ополчались на него вдоль всех лучей глухие тучи и что-то, походящее пронзительно на неуловимую наставничью трость, бросало его головой о палубу?..
С сими вопросами, то норовящими слиться в тяжелогудный один, то ещё мельче и звонче рассыпаться, Отрепьев дошёл до светлицы схизмата Владимирского. Был тот на сей раз несомненно трезв: только что он запил квасом греческую кашу, съеденную им почти всю вокруг непробованного скоромного гуся, и уже собирался в кремлёвскую библиотеку.
Сборы Владимирского заключались, собственно, в подвязывании и общем упрочении мощных вериг — от плеч до щиколоток. Вериги его были представлены всеми винными сосудами, постепенно опустошёнными им со времени обоснования в высоких чертогах. Здесь были и толстостенные зелёные бутыли-фрязины, и немцы-полуштофы с железными кумганами в обнимку; оплетённые лозняком смуглые южане и запеленутая лыком, пережжённым свинцом зачернённая, своя родня. При помощи сего изобретения Владимирский уверенно отучал свою — избаловавшуюся в смертной роскоши — плоть от богомерзких торжеств. Каждый свежеопорожненный объём он честно присовокуплял, подвязывая за горлышко или витую ручку, к своей топырящейся вызывающе гирлянде. Кстати, сюда же шли наибольшие кости съеденных кудесником птиц и зверей: и всё прибывающая таким путём верижья тяжесть, а главное, намеренно открытый людским взорам прибывающий позор, всё твёрже удерживали своего носителя от очередного послабления. В любой точке Нижних теремов и часто на кремлёвской улице был слышен теперь дрянной звяк и гром, сопровождающий верное движение Владимирского к свету и совершенству.
Ясновидец ходил, где хотел. Архиереи, прежде шарахавшиеся от еретика, осуждённого Синодом, ныне, позрев его в новом убранстве, сочли оное существо уже явно или блаженным, или юродивым и охотно подходили под благословение его.
Преклонив главу и выслушав все «почему?», «зачем?» и «как это?» нагрянувшего запросто единодержца, Владимирский долго стоял ещё, молча и головы не подымая, как нерадивый ученик, а потом, передёрнув плечми, вдруг весь пришёл в звук и движение и заговорил, заглушаемый чуть ли не напрочь стенанием и бряканием раскачнувшихся вериг.
— ...в твоей руке и воле, да воля-то руц твоих в деснице Творца — сосредоточиваясь, различал царь. — ...Или под пятками у беса, так? — Схизмат гремел, не подымая по-прежнему глаз. Ликом он как-то протемнел. Почти ничего ещё, по мнению Отрепьева, не рассказавшие губы уже высохли и слипались. Владимирский, поискав на столе рукой, поднял кубок с квасом, но забыл попить. — Вельзевул наделает... Бог, яко снег, похмелит... б-р-рж: убелит. Гадость всю напасть в причину вечного добра преобразует. А по первости всегда наоборот: чем иго Бога тяжелей себе накличешь, тем тебя бес сильней захочет забодать...
Православный кудесник совсем обессилел, весь как будто поскучнел или повял. Бережно, но всё-таки с великим гулом он опустился за свой стол и стал доедать неудержимо гречу.
— Теперь без оглядки гряди, — наконец сказал он, соря с бороды, веселее, и вдруг оторвал у гуся на тарелке крыло и тут глянул на Дмитрия — как чистыми осколками зеркал далёкого литовского замка: — Тебе бы только из дремучего да частого себя наружу выйти — там не пропадёшь...
Государь вышел от блаженного в досаде и разочаровании. Он ни на миг не усомнился в искренности вести Владимирского, но не мог не сожалеть, что в трезвенниках его чародейственная милость сделалась косноязычней и расплывчатее прежнего. Следовало бы разговорить теперь Вселенского, но царь до сей поры вёл с ним беседы только на предвечные русские темы, а сейчас дело щекочуще касалось самой грешной персоны властителя, о грешности коей второй придворный любомудрец вряд ли имел пока настоящее понятие, если, конечно, первый, ясновидящий, ему не насвистал.
Уходя, Отрепьев осведомился о сём у Владимирского.
— Я что, щегол? Или шуткарь с волынкой на престоле? — немного обиделся схизматик. — Моя бы воля, я б весь век молчал... Не робей, царь, поточи балясы, поточи с Виторианом, — оживился вдруг он. — А моих подсказок на загадки ваших родословий для него не надобно. Он головою славен: то кружево, сквозь какое я, например, спасибо небу, просто вижу, он по ниточке споро рассучивает.
«Нет, наверное, Бог не совсем всемогущ. Вот я бью кого-то кинжалом, даже неважно — виноватого перед Ним или невинного. Раз всемогущ, и это, стало быть, по воле Его. Ну такой уж он, значит, приятности мало, но — пусть, ладно. Но пошто же тогда ему потом наказывать меня за лиходейство и пропекать на огне? В чём я согрубил, если сполнял волю его?!. Нет, нет, игра так получается какая-то, нелепица, церковники запутались... Вон облака прекрасные по синеве плывут, как будто лето, а — зима... Если в добре я с Ним, а во зле льдинном под Врагом, то Он, добрый, попросту бессилен меня защитить от моей же стужи и чужого зла и Сам слаб без моей твёрдой подмоги — доодеть теплом всю эту неуловимую тяжкую землю...
Ну не может тот, Кто всем ветвям и животам даёт неизречённую жизнь и Сам хочет восполняться расцветающей свободно и любоответно жизнью, Сам ещё со вкусом угрызать её, свою ж частицу, и сорадоваться низовому — во чертях и человецех — угрызению. Вот это ясно и просто... Как же мог я принимать прежде мир как сплошной вихрь? Как умел не мучиться, не думать?.. А хорошо, бело, нескладно, хоть и страшно, тогда поживалось. Открыл ристание с Борисом: а ну-тка, кому на сей раз Бог престол даст? Уй-лю-лю-лю, гойда, гойда, ходи веселей в цари! Кровь, рёвы людские... Христу-то тут что могло быть угодно?! Кому Бог даст! Да можно ли великой спесью или послушанием каждой, дразнящей розово-подснежным языком волне, угодить тихому Ему? Понять бы тогда, что Он не всемогущ... и не вихрь-неряха, яко ты! Да полно, остановился бы? Не пошёл бы вперёд по той же жёрдочке, только цепче и диче? Раздумываться времени не находил тогда... Не оправданка, что Борис гнул Русь не туда. Не прими юг Дмитриева стяга, старик, может, устоял бы и не помер и, не дурее цесаревича сопливого, вовремя свои выправлял бы ошибки. Чай, рос тоже воз замыслов, мечтаний — как у тебя, милость поддельная, теперь... И тоже, верно, допекало всего пуще одно упование: найти и в палатную службу на каждый день учредить ангела — утешителя совести... Вдохнуть долгий день полной грудью... Облака плывут — как будто лето».
Бирюзовые глаза Вселенского сияли смело, выпукло, покладисто.
— Надумал-то взаправду, государь? Тебе же главу оторвут!
— Хорошо бы... Это на Лобном месте принародно открыться, так, что ли?.. Да нет, я-то не про то, мученический венец принять — моего духа не хватит.
Царь вполголоса держал беседу, сидел на белёном порожке, одна нога в горнице, другая — в коридоре, протягивающемся, тихо темнея, чуть не исчезая, пусто и далеко до прямого сумеречного угла: из-за угла поднятой ровным ветром, мелкой шёлковой сетью-фатой падал свет на пожарную лохань и вделанный в стену над ней тусклый шандал без свечи.
— Проще всё можно. На английской шняве из Архангельска отчалю... Братцев-корольков далеземельных будто надо навестить, а где (и кем!) на берег спрыгну, ведомо и самому не окажется. В Европах этих, дядя Витя, легче в стогу сена финик сыскать, чем шалого русского человека. А тут и без меня с Лобного места исправно объявят — так, мол, и так, вор и чернокнижник Гришка Отрепьев с Москвы снова к латинам поганым утёк... И всё опять будет правильно.
Не подымая бороды, Вселенский почесал её осмысленно и шумно изнутри выдал:
— Страшно?
— Не то страшно... Опротивело трястись уже... По совести, наверно, хочу — как ты, как Никита, как Андрюшка... По совести, без страха жить.
Вселенский мягко просиял очами, покосил просительно от исповедальца к поставцу. Привстал, бережно отваливая ворот пламенной косоворотки.
— Ох, дверь настежь, а всё одно — жары страшенные. Не истопники — звери у тебя, всесветлый царь.
— Ваш же учитель, Твердохлеб Матвей, когда ещё прочёл мне: не возможет ладным господином и слугой другим стать тот, кто прежде не возмог стать князем и рабом собственной чести. Вот, дядя, тебе и всесветлый... И тогда ведь знал, что старец прав, а теперь только и понял это.
— Да, учёный человек — Матюша, — шёл горницей Вселенский, отирая усы рукавом, — так и пригрелся, видимо, в Галиции, радужной стороне... — прислонился к косяку рядом с царём: — Может, отворим окно да, чтоб светцы не задуло, дверь-то прикроем? Прямо уж лишние уши так на порог и наползут?
Царь не ответил, видел, что Вселенский время тянет (и у поставца бастр лишь пригубил), что-то стремительно решая про себя.
— Чуть светлый! Зло, бессовестность — не какой-то ведь особенный или там проклятущий человек! Одна это чума на всех! — Так и есть, разрешился наконец, на порожке для обоих места не было, наставник на лавчонке пододвинулся к царю. — Род человечий весь задет, кто крепче, кто слабее. Значит, вылечиться сообща только и можно: мы же — мир, одно село на трёх китах! Вот был ты злом Руси, но оттого-то теперь ты и ясней видишь, как с этим злом, из коры которого сам лезешь, и по всему царству управиться!
Отрепьев умерил раздавшийся до полного голоса глагол мудреца жестом и сам несколько подался к нему.
— Уйдёшь — задашь только труд ангелам — следующего кесаря лепить, — забурлил тише остросмысл. — А думаешь, мало им сил стоило — добру тебя наставить, телёнка сего?.. Да ты уйдёшь — Дмитрии Самозванцы на Русь посыпятся, как из мешка: раз тот Отрепьев был, мол, уж мы-то всяко настоящие! Ты уже дорожку указал, внятно представил: влезть на московский стол? — да проще репы... Нет уж, сиди, раз Бог привёл. Породы не стыдись: мало ли князей крови отечеству кровя пускали? Сиди уж ты лучше. Помни только, грехи твои Там не забыты. Вот кайся, искупай их на престоле теперь. В скиту али в лесу глухом, куда кануть предполагаешь, это едино в каком — в керженском али в булонском, — человеком быть легше, а ты тут попробуй-ка. Такие ли соблазны припрутся ещё по твою душу, какие прежде блошки прыгали! У каждого своё послушание — всё ведь от норова сердец, голов: один от марева соблазнов и в тёмном бору не открестится, а иной и в дворцовом миру, каждодневно видя все их хари, личины, личинки... и ничего так, не забудется, не очень-то прельстится...
Государь, уже теплевший на порожке, жесте сузил глаз. Вселенский понял, в оскорблении заклокотал суровее:
— Да будь ты деспот, змей, как Иоанн, или прохиндей истый, как твой Бучинский, я бы сам греха не побоялся: тебя вот этим посошком к дверям пришил!
Отрепьев посмотрел с мгновенным облегчением. Вселенский глубоко кивнул и для продолжения разговора взял из печной решётки гнутый жезл — по-воински, под мышку: во избежание всяких сомнений в своём священном безрассудстве.
— Ответствуй, чадо драно, можешь ли в дольной землянке грехи замолить и верный дух созиждить?
Отрепьев знал, что постараться надо, но в этот миг, когда схизмат приставил к его груди своё копие, а сам отворотился, шлёпнув бороду на помост груди (чтобы собеседнику быстро подумать, не смущаясь ничьим сведущим взором), замерло в нём «чадо драно». Вся его звонкая, сторожкая, туго укрученная, как тетива, плоть воспротивилась сему бесплотному, впустую оперённому решению...
— Ну вот! Где тебе? — Вселенский уже прямо смотрел. — Тебе же всю кожу сменить надо, чтобы в бору смирно пребыть. Царствуй уж, худо ли получится, никуда ли не годно, делай, делай, с миром расти и с собой, благословляю! — Схизмат новел крест-накрест кочергой.
Издалека заструился покойный и безразмерный напев — наверное, стольник мурлыкал от скуки за коридорным углом, выставленный там царём для обороны тайн его.
Отрепьев вспомнил о нём, встал и захлопнул дверь: не мог уже тихо вздрагивать, икать и держать речь, тихо шмыгать и сморкаться.
— Я это так перелепить... так хочу... чтобы... Святой отец, не знаю ведь я ничего, не умею, не знаю...
— Ничего, ничего, — тихо хлопал его по спине, дивясь и смущаясь, схизмат. — Только вперёд не теряй вех верстовых Христовых... Направят и вывезут все серафимы твой Кремль... Сиднем только не засиживайся в нём, ты делай, делай.
— Какой он мой?.. И не выйдет у меня, дядька, недостоин... — наговаривал царь на себя, стоя у поставца как красна девица, зная, что нехорошо, но уж можно теперь.
Пыхтя, Вселенский дотянулся и расценил слюдяное окно, полетели, танцуя, снежинки. Стоял, поводил плечми растерянно:
— Знамо, не выйдет. А ты хнычь, да делай... Делать-то всё одно что-нибудь нужно. А иначе — сказал так один подвижник — бессмыслица какая-то получается...
Через несколько минут государь уже сам с вселенской трезвостью, опершись на решётку, на лавочке сидел и загибал персты:
— Да я всем побывал: монашью жизнь знаю, дворянскую знаю — отец мелкопоместным был, в стрельцы перешёл — знаю стрелечью жизнь. Потом, холопом у бояр был...
— Запорожцем был, — подсказывал, кивая припорошённой ленной головой, Виториан. — И казачество, и русскую рать, и нерусскую не понаслышке знаешь. И зарубеж понюхал, сравнишь теперь, где что наблюдал.
— Пахарем не был я, вот это беда! — вспомнил, саданув в досаде по коленям кулаками, царь.
— Ну ничего. Престол вон тебе и орало, и хомут... Епитимия вечная!
— А этого достаточно? — вскинулся тут Отрепьев.
— А не хватит, на том свете отбудешь своё. В сафьянах небось здесь не оставим, наше с собой унесём... Впрочем, лучше это у Владимирского поспрошай, — замаялся наконец учитель. — Ведь дело какое затеивал, а думал, всё без мук сойдёт? — дышал и, соря на ковёр снегом, качал головой. — Вот варяг, африкан...
Но на другой день утром Отрепьев всё равно опять не знал, может ли на радость ангелам да на счастье людям сидеть вещий лжец на великом столе? И пошёл у Владимирского уточнить правоту ответов Вселенского.
Верижник долго не понимал, о чём речь.
Пришлось пересказать ему и про неповторимый опыт венценосца в области порока, и про всех, что рады будут, расталкивая враг врага и руша Русь вокруг, сигануть на свято место, и про ведание нынешним небывалым государем изнутри всех русских разрядов, сословий и смутных путей, и про то, что только трон будет ему соразмерным наказанием за старое, а тёмный затвор только соблазнит, и про другое многое, подобное и неподобное тому. Владимирский, уже всё понимая, в лад государеву слову учтиво кивал и всё шептал бледными — от напряжения чего-то за уменьшенным лицом — губами:
— Не знаю, не знаю...
Царь взбесился, наконец.
— Ах, не знает он! — рванул с волхва дурацкие цацки. — Жрец тоже, только водку жрать! Икру по калачам задарма мазать!.. А ну реки как на духу! Какой же ясновидец ты к твоим чертям?! Торчит тут точно вымысел какой, ведьмак-родомысл!
— Да, да, — лепетно подтверждал, сам чуть не плача, Владимирский. — Да, конечно, всяко никакой...
Он выпростался из последних тяжелозвонных вериг, сложил ещё какие-то регалии и спешно начал креститься на образ в высоком углу.
— Э! Э!! Э!!! — воззвал царь.
— Грешен я перед тобой, Егорий Богданыч, груздем назвался, да кузовок не по мне...
И забыл перекреститься осьмой раз, скользнул из комнаты: уже летел самодержавной рукой пущенный стулец.
Царь кружился по коврам, — кумганы, кости, сулеи выбрасывались, отлетали из-иод каблуков. Выпалил, кружась, вперёд ливонский штоф, и человек лёг навзничь с ещё неиспытанной скоростью, раздробив внутри берестяного свивальника глиняный горшок башкой.
Отрепьев вскинулся — Владимирского не было в светлице.
Вдруг зарычав, пламенея щеками, царь выскочил в переход, за поворотом скрылась фигурка в сером зипуне.
— Стой! — шепнул Отрепьев и бросился следом. Он бежал, как во сне, хорошо ведомыми переходами, но, как во сне, не мог настичь дорогого беглеца. Тот словно шёл не торопясь простой сельской походкой, но каждый раз в змеистом свете, прыгающем вдоль стен из свечной чашки — едва запыхавшийся государь вылетал за угол — Владимирский исчезал за новым поворотом коридора.
— Замри! Караул, взы его! — в голос крикнул, истекая жидкими ногами, царь.
Владимирский стоял в льняной рубахе перед ним. Два жолнера и стольник Пронский заслоняли от схизмата дверь его светлицы.
— В холодную, на хлеб и мёд, коленями в горох, — оттолкнув ещё кого-то, встал с лавки на ноги царь. — Всех видов ему священнических книг! Ищи, не кочевряжься, друг, со всеми сферами неявными советуйся, ответ яви... Детушки, пшепровадьте пана до пивницы!
Владимирский хотел было собраться и подумать, но всюду, или на макушку, или на колени, канала талая вода. Он уже успел отвыкнуть от такого жилья. А сначала было наоборот, не знал уюта в палатах.
Закутавшись в подаренные ему караулом дорожные шкуры поглуше, ворожей вскоре очами обратил темноту подвала в полусвет. Тогда он избрал, обиходил себе место и раскрыл посередине, наобум, верхнюю книгу из заточенной с собою стопы и увидел там, куда легли глаза: «Пусть слово ваше будет: «да — да», «нет — нет», а что свыше того — то от лукавого»...
Владимирский закрыл уставшие от тёмного чтения глаза, закрыл книжку и положил её под голову, с другой такой же (и всю стопку книг он поместил рядом, у правого уха, — здесь, под бочоночным узким настилом, не дуло и не падала вода). Он уже осязал уют своей вечно весенней темноты н ближнюю жизнь брожения гордого юга, коим на здоровье может упиваться сердце северянина, но который южного сердца и тёплой судьбы ему всё-таки не даст.
Нужно было уже думать, на кого идти будущим летом войной. Ратной работы требовало как здание всей державы, так и здоровье личного венца. Наперсники внушали, да и сам знал: отважное победоносное деяние во москово благо надолго захлопнет рыкало крамоле — видимой и невидимой, сделает нынешнего, воцарившегося всё же с бранью, властелина в очах всех неоспоримо законным и Богонесомым.
У Руси на ту пору цвели по двум рубежам главные язвы-напасти. Сверху цивилизованные варяги, любя наряду с разбойной доблестью порядок и серьёз, выполняя все слова каждого мирного договора, мирно подушивали русскую торговлю, защёлкнув берег Бельта. Снизу, никаких человеческих грамот и харатей не разумея (или поскорей их забывая), летали, сияли оскалами Крым и Казыев-улус.
Отрепьев, пытая советников, никак не понимал, почему все цари русские, хоть Грозный, хоть Годунов, рвутся в первую очередь на Балтику? Ему отвечали: к ней выйдешь, царство враз обогатится — варяжский берег подороже черноморского, отсель во все европские базары втешемся, а на югах Османия одна заняла все проливы. Да и шведов чуток потеснить проще, в том нам найдутся и союзники по окоёму сему: Дания, Гасбурги, твоя Литва-Польша. А крымцев только тронь, сечься с Портой не избегнешь, она горой за этих всадников стоит — Крым своей прохладной волостью считает. Нет, там много дольше воевать придётся, мнится — морока не одного царствования...
Но царь Отрепьев всё равно не понимал, как это ради пусть прежирных барышей на севере отдать живых южан, надеющихся на его державную защиту по орловским, трубчевским и брянским деревням, на произвол степи?
Донец Лунёв, изведавший сызмала счастье татарского плена, чудом вырвавшийся и подавшийся к казакам мстить за себя и сбытую в Кафе ганзейцам родню, обсказал царевичу ещё в Путивле обычный порядок набега. Как сначала режут всех подряд: не беги и не смей защищаться. Как хохочут, вяжут, как жгут опустошённые избушки; как ещё несколько человек, перед гоньбой полонян в Орду, на выбор убивают для общей острастки и быстрой покорности. Как одни батыры успевают, сев в кружок на корточках, погадать на кишках их, другие — побесчестить, деловито отделив от девок (девок нельзя трогать — дорогой товар), молодых жён в глазах чад и мужей...
Отрепьев, выслушав очевидца-донца, пнул мешающийся мгновенному действию путивльский кремль, ещё сильнее вознегодовав на слабость Годунова, не умеющего ни залить норы подлых стенных зверей, ни даже отделаться от гарцующего по украинским сельцам враля-мальчишки...
Разбирая сейчас тончайшую карту Руси в приезжей книге Геррита де Вера, царь пробовал шире повиснуть над всею землёй и почувствовать, строго следить, как неимоверная Орда уже течёт из горлышка своего комкано оседающего бурдюка — объёмно нарисованного немцем Крыма: вот подмывает снизу и уносит Русь вкусными кусками — хуторами, починками, сёлами... Целыми маленькими, короткорублеными крепостями... Сонными стадами, живыми урожаями, сплочёнными в овины, смеющимися богородскими игрушками, клубами золотых садов, бедными образами, железными бусами, вилами, соскобленными куполами церковок, еловой лапой, зацепившейся за облучок кибитки... Вниз Русь легко несётся, легко — ах — исчезает, ещё даже не унесясь, и только долго в прежней красе и целости всходит она потом в дивных снах полонян, кратких снах — приподнимающих над траурными водами галеры и опускающих в иные русла, в снах — гаремы овевающих любовью, обращая их в весёлый сеновал, и громадами июльских облаков над лугом испаряющих каменоломни вест-готтовы...
МОТОК СОЗНАНИЯ. ЦАРЬ-МЫСЛЬ
«Как быть с вами, венцы, багряницы? Да смертный на ступеньку только братьев перевысит, в душе его, не тратя времени, уже аспидица-гордыня вьёт укромное гнездо.
Но и так: заповеди Богом заповеданы всем без исключения, ан исключение-то тот как раз, кто в сей век исполняет хоть треть их. И вот среди самой глухой монашьей братии этого-то схимонаха и отшельника, царя духовна, весело себе не позволяющего ничего, что хватко позволяется и ценится другими, уже не обязывают добывать в йоте лика себе и обители хлеб, а, напротив, за честь почитают только несть ему. Он же на любимую планету сразу за всех молится, густым лесом любуется, не раздражается, не умышляет неправд, а тянется по древу мысли к истине, не превозносится, инокинек предобрых не трясёт... Это не спесивца высь, а знаменосца.
Не так ли и государь, отрешивший себя от человеческого — утех счастия, простора застолья, в душу принявший вечное терзание от знания пороков своего владычества, приобретает некоторым образом право поцарствовать? Не так ли?.. Да, как-то не так. Не клеевито, сыпко, не добавлено чего-то, воска ли, яичка, лишку ли чего замешано...
Всё заново: что там у схимонаха-то?.. Молитва. Лес. Вода и хлеб. Вот! Своего отца-надёжу иноки питают и ходят за ним доброю охотой. А ты потому и царь, что не все любят так... Он — путь для каждого, а ты — палатный потолок, кремлёвская стена.
Устрою вот опричнину «наоборот». Думе проповедаю кру... тьфу, кро-тень-ко, — как во Писании говорено, кто последним станет, первым наречётся. Так и пребудете отныне вы у мя: кто вотчину свою в казну отечества отдаст, у самого престола сядет... Нет, вотчину ты, цесарек, хватил!.. Ну половину. Исполу прибытка. Что вам весь доход? Вы ж не купцы, а государевы мужи! Когда ж вам самим торговать, копить, коли служите, жгя животы, а, ребята? А ленты ваши пойдут на строительство дорог, на бои за берега морские, вы от сего так ещё разбогатеете, что не поймёте и откуда что взялось, только рубины на пальцах менять успевай!... Да! Если кто не желает — как скажет. Жалеешь добры родовые — пожалуйста: купцы царству тоже гораздо нужны, отпущу со дворца на все четыре, без опалы. Промышляй себе, да царь-заказ получи — мортиры лей, руды разведай, парчи привези. С Востока кровных скакунов, с Запада ресорных карет пригони. Вот и ладно выйдет — ревностный до государевой службы за жертву получит великий почёт, охочий до вольного хозяйства приберёт богатство.
Вот и ладно... Господи, куда понёс? Будто не зашепчут в первом закуте: вота, велика честь у юнца в венцах под рукавом сидеть, обобранным вконец! Видано где, чтобы бояре, как купчишки, суетились? Ну, тем-сем и всегда приторговывали, дело знамо, да то, что ли, татьба? За то ни места, ни почёта отцы не лишалися!
Конечно, выищется кто-нибудь — сподручный легкостию духа — и, норовя затее царя, подаст голос:
— Так ить прибытку-то самим-то более наделать мочно будет. Коль целое время только сим и заниматься! Тот же ключник больше украдёт, коли за ним не посмотреть, а мы всё в Москве!
— Постыдись, Иваныч! — враз нагрянут тихими сычами голоса. — Весна царства — боярство! Нам и без возни цветно и благовонно долженствует бысть!.. А ему пол-лихвы с удела задарма отдай... Твоё царенье — присылай, как отец, «псов» с вениками, всё выметай, убор наследный с головой сымай! Но чтобы я — своеручно?!.
— На шубы, на упряжи, на терема ведь гроши нужны? — вспомнит кто-то. — Царь, видно, хочет, чтобы мы на западную шишголь походили! Видал я иху знать — ни бороды, ни тебе платья мехового, ни пузени, а так, утиное перо над трёпаной башкой. Ноги, прости Господи, наги от пят до мудей. Тако-то и мы с таким дарителем вскорости будем — голыми лядвеями сверкать!
Между тем (и это при живом самозванце!) уже явился новый самозванец. Чудом спасённый внучатый племянник Димитрия, прежде потаённый сын Фёдора Иоанновича и Ирины Годуновой, двигался (с растущим не по дням, а по часам отрядом) теперь почему-то от устья Волги к серёдке страны.
Сыскники Басманова споро проведали: царевичем нарёкся в этот раз некий казак Илейка, сын Коровин, сам родом из города Мурома. Сильно раненный в последнем кавказском походе, без движения всё смутное время лежал он неприметно на печи. А тут недавно взяли и пришли Илейку навестить его дружки — терские казачки, да чёрт их дерни, в грустной, у одра недужного, беседе позавидовать донцам, пожалованным властителем новым примерно. Илья тут ещё полежал-полежал да с печи и вскочил и повёл друзей-терцев на Русь, но течению вверх, искать царского жалованья. Хоть всякий купец, дворянин или боярин бывал граблен на казачьем праведном пути, но не каждый был убит. Илья, не ленясь, каждого важного спрашивал: веришь ли ты, чтобы я был твой государь Пётр Фёдорович?! На что первые русские дворяне отвечали, как правило: «А почему бы и нет?»
Даже царь, сам из простых, нашёл возможным вдумчиво раскланяться с «племянничком», для начала — в письмах. Дмитрий отписал Петру в Самару: ежели он и впрямь сын брата Фёдора, пусть на Москве будет желанным гостем. Ежели же он не истинный, да удалится из пределов царства прочь.
«Что-то я паки не совсем то...» — ещё терзался мыслью царь, но душой уже подозревал красивую непоправимость московского великодержавия. Не первородно ли сам по себе сильный дух его грешен? Вот же ровные, чуть тёплые, слоистые — как слабое дно мира — синайские скрижали. «Не убий» — убивать государству приходится. Хоть непокорного умника, хоть необъяснимого злодея, всегда соседа — дурака-врага. «Не сотвори кумира и его изображения» — попробуй этому стулу бодливому копыта не позолоти. «Не пожелай ничего, что у ближнего твоего, ни вола, ни денег...» — и желать приходится. Вроде бы для того, чтоб сторицей потом отдать. Да где эта ковшовая мера взятого и отданного? И берётся-то силой (это только кажется, что взятие тех же податей ведётся изначально по немому соглашению сторон, но кто же их с опрятностию нёс бы, аки лак драгой на именины чужой жене или кадь овса на дорогу дальнюю своей кобыле, если бы только имел случай уклониться?), и возвращается сторицей-то порою насильно, или не возвращается совсем, или вручается уже в другие руки (что туляку московский мост?). Так общий, зыбкий дух государственных хлопот о грядущем всеобрадовании не сживается с отточенным чином частного изъятия. И конечно уж, при взносе в Большую казну нет никогда даже речи о выгоде духа, единственно непреходящей пользе уплатившего, как, скажем, при пожертвовании прямо юроду или на храм. Какое уж тут благо горнее, когда за твой же рубль, пусть отманивая от тебя зевы напастей, будут кого-то припекать, кроить, сочить под добрым жомом. Да, державство на соборы Божьи серебра порою не щадит... Но зодчий человек, умелец небываемое подпереть непостижным, тело Небес к любому клочку Москвы прикрепит, а сам Дух царенья даже чудом дел таковых, кажется, не озарится — только вздремнёт в довольстве.
— Самодержавие вообще пренехорошая штука... — говаривал схизмат Виториан Вселенский и, чуть помыслив, всегда добавлял: — Да ничего ведь лучше не придумаешь...
Вселенский рассуждал об узкой выемке-лощине меж нивою Всевышнего Отца и обрывами Препадшего Начала — дорожке, коей следует держаться (уж самодержцу-то во всяком случае). Лукавством замыкать соузы, сеять раздор меж сильных, искушать могучего, пожертвовать слабым — вот кесарево ремесло. Идти странной иззубренной гранью — дабы народ его не был ни давлен телесно, ни духовно рублен, сокрушать шуршащую тьму жал внутри полей своих и ясность скрипящих оскалов снаружи. И так до тех красивых пор, пока и изнутри, и извне не вызреют благие семена, не заглушат чертополохи лепестками милости Христовой. Он-то, страшный царь, на то и нужен: оберечь до свята лета эти семена. Когда ж они взрастут и силой солнца сладкого нальются — и цари к добру изменятся. Но до этого ещё о-хо-хо как... О-хо-хонюшки, хо-хо...
— Вот ты всё шепчешь, узнаешь насчёт лжи на престоле! — как-то совсем проболтался Вселенский. — Не знаю, не знаю, всякий ли лжец возможет быть монархом, но любой монарх обязан побывать лжецом.
Поостыв, Отрепьев хотел уже выпустить Владимирского, отласкавшись, отшутившись, помириться с ним. Но чудодей вдруг заупрямился, отказался выйти наотрез — мол, премного услаждён есть давешним вашим попечением, только трогать мя не надоть теперь. И нам, и вам да побудет какая-то польза, мне отсюда правду легче говорить.
И, слова не вызволив более, Владимирский ушёл под свой заулюченный с севера настил. Царь, чтобы хуже не обижать, оставил прорицателя в покое.
Он решил догадаться сам, как можно обихаживать нежнейший сад и не растоптать первый же его побег своей сторожевой драконьей поступью.
ВЫСОКИЕ ОТНОШЕНИЯ
— ...Правда ли, что сватаешься за литвинку?
— Да...
— Я рада.
— Так нужно, потому что... — владетель приостановился, вдруг начиная чувствовать небывалую лёгкость и чистоту, будто облачко прозрачных точных стрел прошло навылет его.
Он вдруг заговорил престройно, пойдя вдруг с самого начала, думая, что объясняет сразу всё. Он говорил о вещих землях детства, врущих сказках отрочества, о том, что не должна пропасть и эта, тихо вымывающая душу тошнота его объевшего всё дерево добра и зла; что неважно, тот ли первородный мученик-садовник или этот... Важно, чтобы сделалось по Свету Слова... О тонкостях державных, о Руси и Польше говорил. А Ксения, слушая, остановив, как бельчьи ушки, кончики венца, ждала: сейчас, сейчас в завершение скажет — «...и я понял — люблю её, а не тебя».
Глядела на странно, тревожно, закатно преображённого, давно не думала, не знала ничего о нём. А он с тех самых нор, как улыбнулся ей с ковром на льду и, поскользнувшись, упал, так всё и падал, падал куда-то, сволакивая за собой мостки, людей, подпрыгивая на утёсах, раздирая на раны себя об огранённые скипетры, бунчуки, утыкающие выступы... Каким-то чудом он за что-то ухватился и, срываясь, плача и злясь, стал подниматься и поднялся сам, без малой помощи её руки, и комканые крылья расправил без её внимания, чтобы без спроса и дальше по уступам звонниц и зарниц уйти...
Она схватила его говорящую голову и начала целовать в виски, в усики устами, слезами в глаза.
Стихнув, Отрепьев тоже попытался целовать её, видя, что вдруг достигает давней цели. Теперь он уже побыстрей прежним стать хотел, так алкавшим её, и сейчас же всем сердцем обрадоваться, безгранично взыграть, как изначально мечтал, примеряясь... И не мог...
Будто кто-то в его теремке перестлал низко матицу, то ли в бережение от ветров, то ли в насмешку, и теперь опрятно надо было горбиться, вбирать немного голову в плечи.
Но ветер протекал и сюда, дул сзади в спину и дул. Обносил, куда-то зазывал, и только вблизи Отрепьев ещё слушал тепло и затишье — здесь к нему была прижата Ксения. Ожидаемого осчастливленного пыла он в себе различал только малую милую часть и теснил губами ленточку, несильно стягивающую льняные волны.
— ...Раз неважно, что же не вручить твой дикий сад другому? И пусть во славу оцарапается... Что же все мои-то, Господи?! — В высоте над постелью предивно заплёлся, дыша изумрудными огоньками, балдахин. Царь вывел из-под одеял руку, потянул ткань: колыхнулись широкие складки, с шатра ушла мошка.
— Сам же говорил: Венецья, балы, океаны... Забыть бы, забыть всё, этих пауков в шелках...
— Если я неправ... Недостоин там или неправ... Я уже скоро уйду... Это так, гордыня. — Голос возлюбленного у плеча звучал всё печальнее. — Уступка царя Князю мира сего. Этот грех самый тяжёлый, его мне или сразу отпустят, или не простят вовек. Всё понимать, а всё равно подвинуться и дать родному бесу на высокой позолоте место!
— Ах ты, голова позолоченная...
Отрепьев ещё раз сжал под одеялом свою «добрую сказку». Чуть погодя зашептал:
— Кому, кому отдать? Твой Шуйский — повторюшка только. Да и стар, бездетен, случись что с ним, такая тут грызня пойдёт, мой северский поход покажется гуляньем на Святки! Ладно ещё, коли бородачи договорятся, подсадят свойского кивалку. Вот хоть Мишутку Романова, отрока вселаскового... Голицын давеча, шутя, мечтал: в Думе захрапишь, такой подушечку подложит. Воруешь? Отвернётся, лишнего не приневолит никогда... Вот им какого бы царя...
Отрепьев вдруг взвил одеяло и сел. Обнажённая «сказка» вздрогнула в мгновенной прохладе.
— А может, не гордыня это вовсе?! Какая уж гордыня тут, вечно сам поколеблен во всём!
— Немочь ты бледная, немочь! — вдруг напала сзади Ксения.
— Точно! Вот так, будто в затылок кто-то дышит, — хохотал, ещё удивлённо борясь и объясняясь, Отрепьев, — мечом как хочет водит, а я к острию спиной приделанный хожу!
Падая, он вывернулся и изловил из рук любимой нерасчехлённый сердоликовый кинжал.
— Ох, шту-ука! Никакой нам Черномор теперь не страшен! Неси нас, бес, в Париж! — Как плетью замахал кинжальным длинным темляком. — За бороду держись!
— Лети-им! Над полями, над лесами, над уродинами польскими!..
Всё-таки сорвали балдахин.
И упали, тяжело дыша, на елисейские поля. Сверху кружево — захваченный с собой да изъеденный уже ранней нерусской весной, трёпаный сугроб.
— Откуда про сватовство-то узнала?
Ксения с лёгким сердцем выдала Шерефединова. Долго ли ещё будет он тереться поблизости? «Он и кинжал подарил — надеется, что им себя, что ли, или любовника поганого убью».
Отрепьев высвободил лезвие из ножен. Две иголочки сначала проглянули в его зрачках, а потом смотрел и поворачивал в руках так, что вспыхивала дорогая сталь — именно, казалось, под его оглядом.
— Теперь не засидится, — твёрдо пообещал наконец и, хищно успокоенный, на голень натащив сафьян, толкнул туда же и кинжальчик. — Наговор на государя. Прожект убийства ножевого — тоска у кого-то по Угличу... Басманов это дело живо застогует. На пять ссылок хватит.
«Полно... Нет ли тут ещё чего?» — вставая, уловил царь холодок, скользнувший, разлившийся к плечам от затылка. Но пока подавил его властным живым теплом, перед женщиной не высказал.
С решением судьбы Шерефединова обоим стало как-то слишком легко и как-то вдруг непонятно, в чём уж тут прямая удача, и любовники повели о другом разговор.
Как только, ещё в начале лета, изысканно, кружащуюся по вселенной Польшу догнала весть о воцарении самборского крулевича на косолапой дебелой соседке, смешной и великой Москве, статуты Мнишков в посполитом панстве много изменились. Снова вокруг них явились блестящие толпы в кутасах, роты в венгерках, цифрованных ментиках, полки в кринолинах — сонмы, сонмы «реестровые и охочекомонные».
У Стася снова оказалась тысяча невест. Но Мнишек-старший уже не спешил женить сына. И только нежно похрюкивал, жмурился, выуживая лично — из-под столов и из корзин Стасева логова — вяло-драные признания в клокочущей страсти от его бывших симпатий. Гонор той, что со стрелком-отцом, тоже несколько повыветрился, всё её славное, обыкновенно разбросанное по королевствам семейство съехалось в гостиной Мнишков. Стась почти в животном, брюшном перепуге, как от ожившего французского блюда на заносчивом отцовом столе, отшатнулся.
Ротмистр запирался в спальной, в кабинете и оттуда слышал дрязг бокалов, крик и повизг гостей, навязшую поперёк дыхания лютню. Он выезжал без псов и ловчих на охоту, в сквозящие пущи — и там его находили. Начинала ныть рана, петь, жать голова, и искали, искали отдыха себе глаза — друга, человека. Когда отлучён был от оскорбившегося света (весёлого и милого, но — справедливого!), тогда хоть сёстры и слуги жалели и донимали его. Сейчас сёстрам было некогда, слуги прыгали подобострастно...
Засматривался мимоездом с луговой тропы на широкостанных селянок, опасливо и жадно следящих за молодым конным паном из-за кривых спин бравых своих, земляных мужичков. И быстрое усилие мужских, между заботы, поклонов шляхтёнку, сразу ужимая вольный воздух, как-то вдавливало репейки шпор в бока скакуна его. И ротмистр нёсся, безнадёжно рдея, сам завидуя и возмущаясь участи коронных трудников, и так уносился нечаянно куда-нибудь далее...
Дома двери всех чуланов открывал, под лестницы заглядывал: нет ли ему где человека? Не было.
...А властелина московитов мучили фантомы.
— Как мыслишь, твои высылки да заточения, — отлавливал царь как бы между всем прочим Басманова, — кого-то усмиряют, что ли?
— А ты думаешь, внове пора времена Грозного на нас опустить? — пугаясь, выспрашивал ответ по сыскной привычке и Басманов. — Иным порядком не удержимся?..
Потрескивала печь. Херувимьим крылышком из-за трубы глядел уголок верблюжьей кошмы, и свешивалась рядом голова Вселенского — с закрытыми глазами и открытым ртом, — пророк будто нёсся на русской печи с ужасающей скоростью.
— ...А к ним, — выговаривал сыскному воеводе царь, — быть приставленным для частой беседы умнейшим мужам. Оные-то в этой-то беседе и проведают, кто у них раскаялся сердечно и уже не помышляет о татьбе!.. Так что ж дольше их томить? Выпускай!
— Так он же разведчикам нашим сразу почнёт врать! — журчал, забыл от возмущения и удивляться Басманов. — Уж так устыдился он, покаялся! А только дай волю, перца его не прожуёшь!
— Я же говорю — умнейших, опытнейших подсадить! Не слепцов, но что-то видящих сквозь человеков! Уж с ними притвор не пройдёт, они вора — не как твои Малютки изуродуя, нет, — души не выная, по жилочке, по волоконцу так распустят, что пока тот всё притворство не забудет — сам душу уж воедино не сплетёт! Пока не вынется на свет из своей тьмы, для себя же в ясности подробной.
— А коли хоть один из этих, — буркнул воевода, покосись на печь, — ну... пречудесных людей... надумает проть своего государя своих же разлюбезных каторжан подбить, когось тогда по косточке не соберут?
— Пусть. Государю, значит, поделом, — махнул было рукою самодержец. — Только нет, толкую ж тебе: благочестнейшие мужи! Он лучше мне в глаза всё выпалит — ни лукавить, ни там тишком угрызать мою силу праведнику не с руки. Понимаешь, это промеж себя у них... как бы, ну, малейший спрос, что ли, друг с дружки для уважения или, может, особая честь... Тем более ему придётся, если уж меня, так и своих обманывать, вместе-то никогда эти разумники не договорятся.
Вселенский в невозможной жути застонал.
— Чует разговор, сердешный, — предположил Пётр Фёдорович. — Где ж на все курвы, прорвы российские такого золота набрать?.. И было-то, по-моему, только вот двое. Уж помилуй их...
— Помыть — ещё песочку наберётся. На сусальце рябенькое... Ништо. От копеечной свечи Москва горела... Ты вот да я и то на что-нибудь годны. Видал, из твоей опалы старый Шуйский каким осиновым листочком — свёрнутым да запечатанным — вкатился? А вот поди ж ты, походил, поцарствовал сам-друг со мной — и каков?
— Помолодел, помолодел.
— Лев, тур поджарый, книжник, орёл!.. Сам ищет теперь дремучих сверстников образовать.
В другом покое прозвенели италийские часы. Вскоре с улицы послышались отстуки бердышей, смех и слова команды: меняли караул. Привычный, почти незаметный, столь же чистый колдовски и негустой удар «Ивана». Издалека снова смех, и незнакомый верный голос новел старорыцарский польский напев, заменяя его польские слова на русские, отчего, хотя и выходило складно, песенка сразу потеряла прежнее своё очарование.
— Ну, тюрьма будет — беседы приятные, — качал головой воевода.
— Ещё — книги трудные... Под праздники — хор а capella... В смысле православную монодию.
— Так нарочно в застенок тогда побегут! Хлеще священских действ и иноземских академ у нас там станет!
— А в Писании что сказано? Последний первым наречётся. Падший низко избирает лестницу с запасом... Наши кромешники-то ещё всех поучат!
— Нас первых! — грустно неверовал Басманов. — При такой обученной крамоле, не знаю, долго ли, пан-государь, тебе тут вот сидеть...
— Как не вмешь? Тоска какая, что ли, тебе застит смысл?.. Самая младшая мудрость начинается с понятия, что даже лучшая власть — всё же зло, не сделаешь её добрей, силой клыка порвя старую, возгромоздясь новой...
Забыв на миг своё уныние, Басманов невольно залюбовался шепчущим царём, будто сегодня побывавшим в райских кущах и готовым на своей земле насаживать уже кустарный рай.
С высоты печи пошёл, тяжко мужая, храп — перемежаясь тонким и каким-то издевательским, юродским подстоном...
КРОВНЫЕ ВРАГИ
Колчан его — как открытый гроб;Иеремия (гл. 5, cm. 16)
все они — люди храбрые.
«Нет, не то он творит, распропадём, — одолели сомнения Басманова. — Так когти тайному дворцу и урезал!.. Да скинуть уж, что ли, его и самому?.. А почему бы и нет? Стрельцы мне послушны... Или впрямь честнее пропадать? А то...»
Побежали с лёгким, чуть шуршащим прочерком под сердцем какие-то враз срезанные чурбаки, колёса с крючьями ознобом за ребром. С чистым чмоком, а не звяком — накалённые железки. Невыразимым — прохохотавшим, кажется, в лицо самой природе — взломом дохнуло поперёк лопаток дыбное бревно, а издалека — верно, из самых недр земли — в пятки пробило окаянными и неприкаянными молоточками...
Таки Басманов взял всё это в руки.
«Такова же судьба всех больших полководцев. И Александр Святой выкалывал глаза своим новогородцам — за непослушание хану, а уж сколько русских косточек куликовский друг окрест Москвы перекрошил — и прикинуть страх...»
Пётр Фёдорович немного успокоился и, развернув плечи, поехал из приказа почивать домой.
Изгнав из спальни слуг, гоняющих мух (забыв, когда последний раз боярин закатывался из Кремля, тут его никто не ждал и заранее не перебил насекомых), Басманов сам, содрав за каблуки о порожек, смахнул с ног в дальний угол сапоги. Сам же упал в постелю. Длань за голову заведя, с полки под божницей, где стояли неразъёмным строем его книги, не глядя достал одну.
Но голова воеводы уже как раз была мглиста, слепа, слипались зеницы, мягкою завязью изнутри усталь замыкала тело; последнюю тревожку, большую и малую, из него вымывало, выбрасывало безучастие приливной повадливой волной...
Басманов только поморгал нежно, беспомощно... Нежно же, не раскрывая книги, жадно, с наслаждением помял в руках её кожаные надёжные корки, причём, что между них было, кажется, частично всё-таки втекло в него, прежде чем он завалил книгу назад под деисус.
Ничего сейчас больше не надо... Слава Богу, спать...
Бодрственный до крайности, тончайше озабоченный и вместе с тем развязный звук сразу пронизал все тьмы и глуби сонного Басманова. Привередливо или обманно отдаляясь и замысловато налетая, двигался комар. Чуть выше образовался ещё... А вот опять первый... От решения комара зависела теперь его жизнь и он долго примеривался, не хотел рисковать... И вдруг глупо сел прямо на лоб.
Басманова рука, тяжко выждав, пока комар втянется в кровь, нала молниеподобно, у самого лба распустившимся камнем... Но комар был быстрее. Невидимый, он отлетел сам с негодующим возгласом.
Пётр Фёдорович кликнул слуг. Прибежавшие с двумя пылящими светом шандалами, с кожаными битейками, те принялись выслеживать и сечь его врагов. Басманов, лежа, также скользил по потолку, стенам взглядом, указывал прямой неумолимой дланью на открытых псов, но, видя, что неуклюжие сонные служки всё равно не управляются, вскочил, не утерпев, к ним на подмогу — на расправу с тварями, душу выматывающими полуночными певцами.
Кажется отделавшись (с воеводовой-то помощью мгновенно!), служки поглуше задавили окна и унесли свет и пустой ковшик, откуда попил квасу господин. Басманов, вновь закутываясь хорошенько, похрипел и, поворочась, точно собою весь прицелился в объятия упованного бессмыслия. Прицелился, пригнав крепкую подушку к плечу, ружейным прикладом...
Ипи-иии!!! — иии!!! — ии! Зью — ююю!!! — ю! Ии!!!
«Имя им легион! — вспомнил Басманов из какой-то ратной римской летописи. — Да вы поганыи-и!»
Коротко, с грудным рыком вздохнул и опять кликнул слуг.
Странно, но в этот бой Басманов вспрянул уже свеж и бодр, сразу завращал битейку. После очищенного от сыроядцев воздуха Басманов, вспрыгнув на постель, стал водить быстрой ладонью и битейкой по ковру — яркому, с перским углатым узором, чтоб поднялись на воздух комары. Их так на пышной ткани не видать! — смекнул боярин. А вспугивая подлецов, он даже ранил одного...
Один комар спрятался в складку одеяла — Басманов последним, случайно, заметил его, после того как долго уже не мог найти ни одного. И Пётр Фёдорович был премного удивлён его коварством, сделавшим бы честь и более крупному и умудрённому врагу, — поселиться возле самого преследователя: не взбредёт же, мол, ему искать врагов в своей постели!
Бия комаров, Басманов испытывал уже удивительно сладкое, вольное чувство. То, верно, от уверенности, что выпускает из врага кровь явно по праву, — это ведь его была, боярская, кровь. Он карал сейчас кромешное ворье за разбой неоспоримый.
Стены, светлый потолок и чёрные битейки уже пестрели мазаными червчатыми пятнышками. Плевать, вылижут потом... Ложась, Пётр Фёдорович велел было одному челяду остаться над ним — с ладошами наготове, при свечах. Но боярину не отдыхалось под подробным человеческим оглядом, и он прогнал слугу.
Сам теперь строго вслушивался (ни в одном оке сна), когда запоёт в небесах?.. Но в небесах над ним теснилась тишина, Басманов вновь в полосках замыкающихся глаз почуял сласть иредсонья...
Ухо ему, нарастая, обогнул неровный дребезг, а вот — бороду... и из жуткого хлопка неторопливо удалился в комнатный туман. Видно, самый сторожливый, матёрый и упорный вор каждый раз возвращался. Он, верно, успевал подремать где-нибудь на обороте ковра или в ставенной щёлке, а Басманов не успевал...
Сладострастно воспела телега и поцокали копыта, совершенно равнодушные.
— А мы так не прозеваем заговор? Ох, вывернутся из-под нас какие-нито столбики... одержат верх.
— Фёдорович, не удержат... Ну, поиграем в чехарду, побегаем.
— То-то и есть чехарда... Все починки наши разом сгубят...
— Так я опять приду... Только, знаешь, не как прежде делал. Уже окраины не поведу войну... К чему? Встану сразу лагерем, как мой батька крутенький, под самой Москвой — в той же Александровской слободке...
— В Тушине хорошее местечко.
— Да? Ну вот. Самому любо, чуть отступя, будто сызнова начать... Что мне теперь крамола? Только Русь прослышит, что на Москве противу царя кто коготь поднял, вся на подмогу мне в это Тушино взойдёт... Что ж! Придётся и твоим столбам-злодеям за ней поскорей: на поклон...
— И опять простишь их?!
— Ох, опять... Но уж им в мой огород — ни ногой. Всем вольную: открепление от дворов, уделов, от челяди густой...
— Вот так?! Вольное будет боярство?!
— Само мечтало! По старине, яко при первых Иоаннах. А я им, видишь, даже подревнее сделаю: как при добрых диких Рюриках. Вот вам и полная вольгота, и пустая тайга!
— Шутишь, государь?
— Вас перешутишь...
Всё тяжче давались Басманову совещания с вещим царём, точно пополам разламывал кто воеводу. Точно прибивши подковным гвоздём его за ноги к своим каблукам, царь за волосы, дрожащие вструнь, тянул, вытягивал душу Басманова куда-то вверх и ... — взынь-нь-нь — с клоком звона в щепоти, оборвавшись, взмывал в свои синь-веси. А Басманов с-под оставленного при своих плечах груза гроз-расправ, тихо закидывая голову, на мечтающего где-то там... смотрел тоскливо и любовно из своей замшелой, подколодной глубины.
И чем на вид всё шло примерней, тем верней странное колючее чувство впивалось в Басманова. Как-то под вечер в его приказе сели с братом — приподнять по чарочке за государево здравие — Голицыны, Вася и Ваня. И Пётр Фёдорович, отваливая опорожнённую стопку с уст, поймал туманный Васин взгляд, точно такой, как тогда, год с гаком назад, в ратной палатке, — молодой, задушевно-усмешливый... Басманов, как тогда, под Кромами в шатре, чуть не вскочил бешено, чуть родню не ухватил за грудки: что опять, гад? Винись, признавайся! Но глаз Васи в тот же миг померк, да и не мог бы блестеть дольше: тот Голицын весь бойцом был — наглым, чистым, люто исхудавшим и застуженным рисково... А у теперешнего — в сузившемся без хлопот навеки оке — мозговая жиркость только, никак не душа, проступала...
Всё ж Басманов подождал закусывать — вдруг Вася ещё рассмеётся по-тогдашнему и прямо спросит: «Петька-пёс-рыцарь!» Или: «Ох, не сниться бы, довольно с цесаря здоровья! Пора из него, стать, кишки выпускать?!»
Но Василий так и не рассмеялся и ничего такого не сказал. Открыл рот, завалил винцо щепоткой редьки и покойно положил Басманову длань на плечо. Здраво, тихо так сказал и добронравно:
— Да, Петя, мы с тобою знаем, что он не есть сын царя Иоанна Васильича, но всё ж он теперь наш государь. Будем за него молиться, да?
Басманов обнял брата. Голицыны, Вася с Ваней, выпили ещё по стаканчику и ушли, побрякивая сабельками, чуть покачиваясь на хмельном ходу, под низкой притолокой чрезмерно глубоко и бережно пригнувшись...
Басманов, прибрав штоф и чеканные чарки, тоже вскоре собрался домой. В этом мае было мало комаров, и, как ни уставал, Басманов ездил теперь каждый раз на ночь для успокоения сердечного домой, в упруго звенящую береговую низину. Лёгши, он где-то час перед сном рукоплескал, сам бил себя из тьмы руками, и комары обкусывали со всех концов простирающегося к ним Басманова... Наконец Басманов убивал случайно комара и засыпал.
ДВОЙНИК. ВЛАСЬЕВ ЕДЕТ
Дмитрию Иоанновичу давно было желательно, оставив при Отрепьеве всё самое позорное и скверное, что только можно ему было оставить, распрощаться на века с ним. Это не казалось трудно: прозвание Отрепьева в его же мнении сделалось ругательным задолго до того, как кремлёвский монах решил из-под него выдираться. Одновременно с присвоением сего обозначения на первой же чужбине — в приходской московской школе, уже был и Лохматьевым, и Оборвановым, и Тряпкиным... О, сколько «фонарей» — темнейших, лиловатых — роздал, ещё больше стяжал сам. В конюших это величаньице сквозь зубы, точно сплёвывали пёрышко тюфячье господа, братва Романова. В иноках — с чувством, на заглавное «о» налегая, выпевали дьяконы и даже иные весёлые архимандриты.
Казалось бы, что проще? Из несказанности детства, быстрого обсказа отрочества, сведя это имя-клеймо, унырнул прямо из присказки в сказку: из дураков — в царевичи, из вралей-царевичей — в благословенные цари... Ан сегодня, ещё до обедни — Дума, перед вечерней — Басманов с секретным осведомлением, и пожалуйте: требуется от царя решение — укажем так — не страх какое благородное! А необходимо земле, царству, да и себе, сиречь трону, ну, царству, в конце концов! И тут О-тре-пьев тихо выходил скорей на свет, и на сгущавшемся жарче свету, с благословения Игнатия-владыки (благословение его и свет обычно сразу прилагались к мягкой тени одобрения отца Виториана), все дела решались. Но царь мучительно двоился в этих тёмных водах. То ли очень трудно было, всё ещё непривычно, стлаться по всем волнам Дмитрием? То ли Дмитрий и Григорий и впрямь не могли быть далеко разведены?
У всех двойников царя были ещё и тени. Вычерчивают их враньё и отречение, старающиеся замуровать в тугую тьму живое прошлое живых людей. Но прошлое не может жить без продолжения, тени двигаются. И вот на престоле сидел молодой царь и вечно чувствовал, что монах, пропавший с патриаршего двора, до сих пор шляется где-то по лаврам и дворам, побирается в Литве, отлынивает от постов, из скитских кладовок ворует причастные вина, а из пекарен просвирки, соблазняет холопок, балагурит в корчмах и на ярмарках и заботы имеет не дальше, чем по края вечера, когда мечтается — прекрасно бы докуролесить до престола, где-то там же изловив среди белосиянной вечной зимы спален и царевну-красоту...
Едва явился ненастоящий пусть, но живой (в силу всех чистых и нечистых сил лицеискусства) Дмитрий, тут же оживился, выхаживаемый тщательной тщетой Годунова, столь же поддельный и живой чернец. Он с тех нор никуда и не делся и всем позором своего предполагаемого существа и теперь неутомимо угрожал царю. Заходил с малым причтом умный грек Игнатий, били о булыжник ровными лбами мальчишки — меньшие дворяне подле Красного крыльца, и с престола казалось: тень расстриги то набегает, то снова милостиво удаляется от аспидных ступеней крылечка... И окончательно избавить государя от опасности, носящейся в этой тени, могла только сама опасность — воплотившись в яви. Вполне зачеркнёт жизнь былинного вора Отрепьева только призвание его — рядом с мудрым государем Дмитрием — на мирской суд и мучительная исповедь, что обличит перед всем миром дела их. Так чести и души расстриги и Дмитрия, совпав воедино, наверно, спасутся, но такому спасению в жертву, скорей всего, придётся принести их животы.
Сие же — выше сил. Во-первых, ясно же: своей плоти земной сердечно жаль, и без того обнадеженно смертной. Но, оказывается, и с самой, помноженной на мнения народов, двойственностью своего лица царь уже свыкся, точно это благодать и помощь, а не хворь души. Он теперь страшился честного слияния своих парсун в окладе покаяния — как нестерпимых судорог кончины.
Долгие земные тени, видимо, служили ему как страшноватые, громоздкие, да добрые опоры. Вот они, смыкаясь в свете, пропадут... всё, что в тенях прежде было темно и основательно, станет недействительно и невесомо, и провалишься куда-то сквозь портреты и народы...
Должен же был иметься и брезжил, брезжил иной выход... Но пока меж двух бесплотных пределов, зловещего распопа и целоумного природного царя, как между причудливых высоких перилец, медленно росли, расталкиваясь и сцепясь, и настоящие живые люди, почти неведомые ни себе и никому, поскольку истинные и природные...
Проснулся уже в покачивающейся и открытой колымажке. За отбегающим за поворот орешником постукивали все возы, а стряпчий Митька спал будто убитый, съехав дьяку в ноги, закатив трепещущую голову за облучок.
С облучка ж простиралась ввысь и вширь пообтянутая грубым сукном спинища: незнаемый преобъёмный мужик подменял Митьку, лениво играя вожжами.
— Малый! Ты отколь упал? — потягиваясь и распрямляя над стряпчим затёкшие ноги, спросил дьяк.
Малый, не оборачиваясь, спокойно отвечал, что между двумя ямами — минувшим дьяка Власьева и следующим, — который год идёт пря из-за сбруи и коней, а так как разбойный порубежный ям, докуда они едут, этой осенью перетянул трёх лучших меринков и веры ему боле нет, то он, малый, сам уж теперь с государевыми сверстными проездится и потом лошадок в целости доставит в оборот, в свой ям.
Ямщик отвечал в точности, что и ждал Власьев, привыкший к передрягам на дорогах, так что дьяк беспристрастно зевнул и не вдавался далее в известные подробности.
— Ты, я чай, такой заморыш малорослый, — обратился он со снисхождением дорожного умеренного любопытства и веселья к ямщику, немного погодя, — весь окоём в подчинении держишь?
— Нет, — сразу ответил верзила, в этот раз весь повернувшись к дьяку для одного только слова.
— А что так?
Ямщик опять повернулся, и проглянувшее в хвойных ветвях солнце пошло соскальзывающими мазками золотить, кудлатой канителью, его бороду в оклад подбородка и щёк.
— А не хочу никого подчинять, — отвечал он, чуть лыбясь.
— Э, брат, — разочаровался Власьев. — Прямой цаца. Следовательно, тебя тогда, наверно, бьют? Времена-то нонича какие? Даром, что неслаб, в мыло заездят!
— Не зае-ездят, — красиво снова улыбнулся в золоте своей кудели. В выгоревших набело ресницах — тоненькая синева.
— Ой ли? Почему ж такое? — Власьев смутно чувствовал, что мужика он уже видел прежде.
— Потому что никому не хочу подчиняться... И ничему.
— Вот и всё! Бунтовать, стало быть, хочешь? — гадал дьяк, дивясь и невольно вздымая каблук, надо было уже Митьку побудить.
— Не-у, — посерьёзнел прямо с улыбкой ямщик и всё крепкое, спокойное своё лицо, сощуря, обратил на солнце. — Бунтовать не хочу...
— Так чего ж ты хочешь? — сам начиная странно лыбиться, опустил отсиженную ногу мимо Митьки Власьев.
— Всего останьного!
Молодец на козлах говорил так мало, преспокойно и разумно, что и Власьев как-то ясно, словно в детстве, в самой зыбке, успокоился и опять уснул на повороте в тесный лес...
Проснулся дьяк уже от остановки на ямском дворе. Митька — сна ни в одном глазу — с дьяковым кошлем под мышкой, ноги кренделем, якобы делал заказы: на крылечке повивал какой-то околёсиной приглядную и строгую корчемницу. Из-под крыльца на коней глядел кот. Рядом, стоя подле бревнища завалинки, набивали трубки трое немцев в ожидании печатей на явки и подорожные.
За чашкой горячего сбитня в комнате дьяк вспомнил давешнего ямщика, только по-прежнему не смог восстановить в уме, где, на каких дорожках они раньше-то виделись? Наконец показалось ему, что именно сей силован подвозил Борисову лагерю хлеб, когда возвращали Копорье... И когда умирал, скрежеща зеленоватыми клыками, выкатывая ало зрачки, царь Иван, это он доставил отличный белый камень на саркофаг... И вот, ты ж гляди на него, встретился дьяку снова...
Позванный Митька ничего не знал ни о каком подменном ямщике, моргая смутными и мягкими от корчемницы глазами. Так выходило, что на посольском пути распрей между ямами и не бывает никаких, и не сидел на ответственном Митькином облучке никакой чужой златоокладный мужик, и вообще Митька сам сидел, и не то что в неприкосновенные дьяковы ноги съезжать — во весь путь ни разку носом не клюнул.
Власьев рукой только на стряпчего махнул — на пустое наваждение. Что ж тут вытянешь из этого народа? Шельмы, право, хуже многокудрых пудреников с венского двора.
ЖИЛ-БЫЛ МЕЧНИК
По какой-то доброй молодости, по ранней ли необдуманной женитьбе Скопина Михайлу пока мало влекло в ярый мятеж меж дарёных перин. Своей мужней силе над женщиной он отдавался не безоговорочно, без влажного трепета страсти — всё же он был хорошим солдатом и здесь. Невольно он овладевал нолём постели твёрдо, спокойно, даже как нехотя, и торжествовал над женой, почти не узнавая её. Но если бы он мог и умом взглянуть на Настю как на славную прелёгкую победу, сам воин в нём поуныл бы...
Какое-то время ничто не угрожало его чистой уверенности в достигнутом пределе отрады. Даже лёгкое, ошеломлённое лицо жены мешало его нежности подчас — такая это была тесная, проламывающаяся куда-то нежность. От неё мгновенно обессиливало тело, но чуть чувство ослабевало, тело разом обретало силу, и тогда личико девчонки-супруги мешалось уже по другой причине.
Иногда Настя просила у него пощады или перемирия, он всегда давал ей отдохнуть. Потом она сама бросалась на него. Когда тот человек, которого она боялась, с кем азартно боролась, порою по нечаянности хитро расступаясь перед ним, вдруг весь исчезал (Скопин тоже переводил дух), она быстро засыпала, прижавшись к вернувшемуся по каким-то ухабам заветному другу щекой.
Тою ночью, когда она впервые уснула женой, он немного погодя очнулся: им владела уже странная тревога. Сердце ровно билось. Спала жена, женщина, кем-то уже приходившаяся ему. Непонятная тишина — огонёк лампадки уравновешен, и даже сверчок не кричал. Не страшно было погибнуть на настоящей войне или кого-то покалечить на игрушечной, потому что уже было у Скопина место, где ничего ему не противостоит, и вот нет его, а есть... оттуда дом, другой дом, лужа, третий, сад, ветер, другой ветер... Сверчок, отец, Настя... Сейчас есть жена. Девчонка из напёрстка, под венчальной волшебной шапочкой, примеренной в невидимом на снегу малом храме, обратилась в великаншу. Вот удал-витязь, отважен-муж — и испугался... И казалось бы, всё то же самое. Кроме её нежных больших рук, ног, всего стана, спины, души, подмышек, тестя с тёщей, втолщь раздавшихся твердынных стен!.. Коленей, бёдер...
Скопин подумал было, что только так кажется, что это пройдёт, да тут же спросил себя: а куда денется-то? Всё, женился.
Тихо одевшись, он вышел во двор. Месяц, видно не зная об оттепели, стоял высоко и ярчайше. А внизу черно, будто и не было его. Но слышно, постепенно и видно: на дворе всюду спали на воздухе гости, один катался брюхом на бревне, лицом вперёд и вниз — тщился освободить новому яству место, да так и замедлился в талой воде и заснул. На перилах надсенья сидели ещё и неслышно разговаривали, может обнимались. Скопин тихо покрался по снегу, воде и земле. В воротах — драгоценностью в оправе двух столбов — сияла лужа. Сколько раз необъяснимой теплынью встречала она маленького выдумщика, сейчас звездой резала глаз — стыла, в зыбь пьяна. Но Скопин с обиды всю её проплыл, какая есть, и, выйдя на четвереньках на улицу, сел на прошлогоднюю травку, к забору спиной... Уронил голову.
Он помнил, как из низенькой древнеможайской яблони за калиткой Настиного дома только нарождался месяц. И в доме отворилась дверь, и старшая соседка закричала: «Настёна, домо-ой!» Пробежала девочка. «Мишка, а ты что сидишь? Ладно уж, не сторожи меня, и так за тебя пойду...» Чинный чмок раздался возле Мишиного уха, на щеке остался леденец.
Миша тоже побежал домой. «Снова Чингисхана с ума свёл! — укорила нянька. — Каша на шестке... И сметану в подпол не убирала». Отказавшись, прицеловал леденец пошатнувшейся няньке на щёку, полез на печь, на жар-кирпичах разостлал сырое платье и лёг на опоек рядом сам. Горка лучин, истончёнными кислыми лунами сушёные яблоки, тут и грибы на ниточках, книжки, набожный и вдохновенный сверчок... Большими прыжками измерив полати, ткнулся носом, лбом об руку Скопину огромный кот и сразу заговорил, ворожа, прорицая всё хорошее: «Завтр-р-ра. Завттр-р-ра. Завтттр-ррр-ра». В шкапу в сенях ждали малиновые и земляничные жамки. В ящичке под литовским оглядалом — глиняные ратники с гвоздиками-копьями. Где-то с северной войны быстро шёл домой отец. На дворе валил неживой снег, открывая ещё что-то о ведомых тропах. И завтра будут петь, стихать и опять вдохновляться печка и сверчок. Сегодня его поцеловала Настенька... Прибились к хомутам в сенном углу короткие вязовые лыжи... И завтра индевелые верёвки уйдут вверх, в прозрачную сокровенность тройственной берёзы, и затемно, выбирая из колодца душистую воду, дядька Николаич поскользнётся на льду, провернётся в тишине на рукоятке и за всех проспавших это, за весь ещё немой, а уже озорной (опрокинувший его!) мир захохочет, просыпая с бороды снеговой пух...
СОН. СОКОЛИНАЯ ОХОТА
Царь поднял в этот день еретика Никиту Владимирского из заточения: один он мог, наверное, объяснить последний, тёплый ещё царский сон.
Царь охотился во сне. И, позабыв, что царь, сам искал пущенные стрелы и дичь, которая могла, хоть изредка, тоже найтись при его стрелах. Всюду блестели, немо напрягали пузыри-зобы лягушки, ими ужасалась выпь. Современно оперённая стрела торчала из ракиты. А на ней, как курица на жёрдочке, сидела куропатка с необыкновенно пёстрым, но отливающим едино оперением. Пёрышко светлое, пёрышко тёмное, за золотым — багряное, за бронзоватым — серенькое...
«Вот это наседка!» — подступал охотник плавно к чуду.
«И никакая не наседка, — сказывала птица русским языком, переступила по стреле. — Я — птица-судьба».
Дивная птица тут ахнулась оземь. Она обратилась таким образом уже в накрашенную женщину средней нижины, невнятных лет, в свободно повисающем цветном самаркандском сарафане. И Отрепьев не понял, становита ли, любопытна ли под тканью для него ханша сия? Ещё он подметил, что лучи очей её метутся в разных плоскостях, и на узком, немного заглаженном по-куричьи на обе стороны лице один глаз постный, благой, а другой глухой как в нераскапываемой глубине земли земля: раёк слит со зрачком, но зрячий глаз, непримиримый.
Женщина-птица затеяла с Отрепьевым какой-то (дурацкий, наверно, позабытый теперь) разговор. Они вместе пошли по болоту. Помнится только, что Отрепьев всё силился её понять, как вдруг понял: разговор только ловушка, прикрытие тихого лиха, — птица давно стояла, повернувшись к нему чёрным глазом.
Отрепьев хотел её обойти справа, после — слева, но барышня тоже жеманно вращалась. Отрепьев потерял терпение. Он ухватил плутовку всеми руками за острые плечи, вещие щёки и ветхие волосы и развернул добрым глазом к себе.
В то же мгновение весь край сна померк. Небеса, низко разворачиваясь и сгущаясь, грозя какой-то адовой мгновенной явью, надавливали на деревья. Тяжелооблые, те пригнулись до земли. Травы разгладились струнно до вод... Ил застонал утробно.
Вместо самаркандской женщины Отрепьев зажимал под мышкой мягкую рябую куропатку, сворачивал ей голову...
«Да батюшка, да милостив, — уже похрипывала под давящими руками птица. — Беда, как расходился! От тебя не посторонишься!..» Вдруг она стала примолкать и, обсказав только горько напоследок: «Собралась вот пожить с локоть, пожила с ноготь», повесила хохлатую головку с мёртвым клювом...
Но не успел Отрепьев осознать в шуме кустов содеянное, как головушка птичья прибавила: «Всё. Померк свет в очах... Вот так: жизнь даёт один Бог, а отнимает всяка гадина... — Куропатка-судьба сглатывала горечь, глубоко кивая. — Передайте на мою деревню... Так, мол, то есть и так: живётся — поётся, умирается — дрягается. Ну, да не тужи, сам помрёшь и не заплачешь... Но отдам я тебе на том свете угольками!..»
Птица что-то разговорилась. Отрепьев давно видел, что она дурит, притворно и плачется, и негодует... Он скомкал её как можно твёрже в ком и всею удалью грянул об землю...
То ли был гром, то ли сразу тишина. Синей грозы и в помине не было. Деревья, камыши и травы стоеросово, вне шевеления, рвались — каждый стебелёк и ствол к своей звезде. Отрепьев в быстрой тоске глянул на свои руки: пальцы и ладони оказались в липкой остужавшейся крови. Тогда он нагнулся и стал их вытирать о травную листву. От его рук по муравам, таволожкам побежало ручейками алое сияние, в нём же — копошение то в ярости рождающихся, то гибнущих существ. Юрий на краю светлейшего отчаяния вытер руки досуха о свой кафтан.
Какая-то звучная тяга сошла с его плеч, земля освободилась из-под стоп. Это, разняв платье на спине, из-под лопаток, локтей расхлопнулись (много дальше рук) хладные мягкие крылья. Юрий только успел подхватить в когти тушку убитой птицы и большим тёмным платом вынесся на высоту.
Он не смотрел, какая там внизу земля, видел только одну точку вдали, куда лежал ветер. Там орльим — нет, нет, впрочем, сорочьим! — укромным гнездом, щетинясь, подрастал меленький кремль. Вот уже видны в постланной в ширину гнезда меховой полости голодные птенцы, с писком разевают пасти, злые, головастые, безмозглые...
Но глупые огромные птенцы были ещё малы. Из них чуть погодя выйдет гордый толк — к тысячелетию их крика. И Отрепьев кинул им Судьбу, да Бог ещё поможет — не погаснут...
Сбыв с лай долой лёгкую птицу, он начал неудержимо подниматься, и с нечаянным безмерным уклонением он ушёл на такую высоту, что прояснившееся место сердца занял у него дух... Что было дальше во сне, он забыл.
— Чаю, долгонько на постели нежился, видения воспоминал? — спросил Никита, малость осовевший под конец повествования.
— Да, до обеда.
— Ну и чего непонятно? — заранее вздохнул ведун.
Но Отрепьев уже понял весь сон, только от одного своего пересказа кудеснику.
Сокол, как человеческий глаз, помаргивая оресниченными крыльями, плавал в голубоватых небесах.
Снизу наблюдая за ним, клевреты, царь и Андрей Корела, медленно обращая головы, маленькими рывками подвигали зрачки...
Кречеты подымались, кружили, ловя восходящие потоки, и было что-то и родное, и забытое в этом серебристо-голубом кружении, что-то, заставляющее мирно трепетать вне всякого сердца...
Кратко хлопала опойковая, с дорогой царапающей пронитью перчатка, и ещё с двух птичьих продолговатых головок ловчие снимали клобучки.
Сущёв став петлял, как река. Подобравшись почти вплоть к кустам первой излуки, несколько охотников ударили нагайками в прикрученные к сёдлам тулумбасы.
Утки бежали, увязая, по воде, плеща всполошёнными крыльями. Сокол Семён Ширяев в вышине вдруг сложил за спиной крылья накрест, точно приказчик перед съезжей избой, и, как отпущенный камень, стал свободно падать вниз... Ширяй ударил утку так, что она покатилась брызжущей юлой, но чуть только приостановилась — вскинулась и исправно поплыла. Ловчие хотели уже пристрелить, посчитав, что Ширяй её плохо подбил, но тут утка макнулась в воду головой, кишки вон вышли.
Ловчие нагишом вбежали в озеро. Первую добычу вернули соколам...
Лебеди, вдалеке снова садясь, расправляли под углом к воде листы лап, погашая лёт, скользили под нависшие ракиты и кусты...
Из Сущёва думали сначала идти в заводь Тушина, обещавшую больше дичи, но царь, вдруг помрачневший, приказал назад — в Покровское. Кречет Мадин всё не хотел спускаться, он один так и не бил уток. Заманивали его сырым мясом на длинной палке с гусиными крыльями, Мадин всё кружил и кружил, то прекрасно вычерчиваясь, то вдруг так уменьшаясь, что у стоящих внизу конников дух захватывало...
Выйдя на большак, ведший к Покровскому, Дмитрий и Андрей Корела пустили коней в полную меть и сразу оставили далеко позади бережно трусящих с птицами на рукавицах сокольников. Некоторые из польских капитанов и окольничих свиты тоже отдали поводья, но и они скоро безнадёжно отстали.
Мимо конников, мешаясь с полосками луж и учащёнными кустами, летела земля. Рысак донского атамана сначала обошёл скакуна бывшего конюха на голову, потом на корпус. Чего только Отрепьев не делал: тянул за удила, посылал, сочинял небывалые посадки в седле... — его арабчик только сбился и отстал ещё на десять сажен. Наконец царь нарочито взмолился, но едва казак дождался его, деловито поменялся с соперником конями.
Кучум оказался сух и сохранил дыхание. Отрепьев долго первенствовал, но и на сорванном царёвом меринке Корела вышел нолём. Царь опять куролесил в седле, даже орал на атаманова друга — впустую.
— Но что, что?! Почему опять?! — ужасно потом удивлялся, хороня досаду. — Выкладывай, что за волшебство такое?
Кони их шли теперь шагом.
Атаман всё рассказывал спокойно: как мягче сидеть, как не тянуть, а «на зёрнышко» поддерживать рысь поводом, как «нести перёд», не задерживая коню бёдра.
— Вот как? — моргал и щурился Отрепьев. — А я думал, наоборот! Я-то как раз не так учён...
— Учё-ен! — смеялся Корела. — Тогда, государь, может, меня ещё и обойдёшь! Я-то... Трёхгодовалым на коня-бахмата батька посадил да огрел его плетью, вот и вся наука. Дескать, убьётся — неча и жалеть, а усидит, — значит, толк будет!
— Отец твой тоже был из атаманов? — спросил царь.
— Вряд ли... Наверно, старожилец просто. Я его плохо помню. Потом старики, кунаки его, сказывали: он был из твоих дворян.
— Вот-те на! Ты что ж это — дворянского роду? — захохотал Отрепьев.
— Не хотел тебе сказывать, — пожалел равнодушно донец. — Заставишь ещё служить по долгу, а не вольной волей, да уж ладно... Испомещен он был под Тулой, под Орлом ли... А в заповедные-то Ивановы лета все его мужики сели в лодку да и вниз по Дону понеслись... Тятька ну их ловить, скок тоже на вёсла — ату! Да вот беда — нагнал их только за Красивой Мечью. Смотрит, мужички его к лунёвскому табору уж пристают, лунёвцы их встречают — дело слажено, назад не отдадут. Недолго думал тятька. Куда ему назад: в недоразодранные перелоги, к подьячим в клешни? — плюнул да к той же станице пристал.
— Тульский помещик? А как же ирозванием-то? Корела?.. Корелов?.. Вроде не слыхал...
— Всяко не так!.. Кто на Дон от вас уходит, старое прозвание навеки скидывает. Я и сам в непонятии. Отец, какого роду мы, ни мне, ни прочему живью в степи не докладал... Так что, когда доведётся, уже чистое казачье племя зачну.
Отрепьев слушал, радовался: он, оказывается, не так одинок. Своевольно сводили линялое таврение прежних неважных имён — ради новых крылатых ристалищ — неисчисленно многие.
— С тебя, значит, яко от Рюрика или Авраама, свежий народ поведётся? Корелов род? — с удовольствием завидовал Дмитрий. — Слушай, а откуда это? Давно думал спросить. Что за явно северное имище?
— Да это мы когда в Курляндии Борису против шведа помогали...
— И там побывал?!
— Зелёнчик был совсем ещё, чур чуркой. Вот, а местечко, сельщина там, где стояли мы, — Корела и речка Корела. Полюбилась мне там одна девчонка, хорошо, легко так полюбилась... И она как-то вроде прикипела ко мне... Смешная, важная, по-русски ни бельмес... Я уж и не знал потом, как и отделаться-то от неё.
Корела снял гроздь с близко подошедшей к большаку рябины да закусил, вместо ягод, рассеянно листок.
— На пути домой ребята веселились: да оглянись хоть раз, видна ещё твоя Корела! Труси, труси уж назад, отпускаем... А я, дурак, ярюсь! А эти волки пуще!.. И дома-то потом, кто ни помяни, ну за любой причиной, этот край, все уже ржут и глядят на меня. Так и пристало слово, хуже молодой смолы...
— А что ж не взял женщину-то с собой? — пытал Отрепьев. — Взял и увёз бы...
— Совсем хотел было! — тряхнул головой и выгнул усы над губой, кислясь горючей ягодой. — Совсем было собрал.
— Так. И что?
— Да тут ветер какой-то задул. — Казак вынул рубчатый лист изо рта и с удивлением посмотрел на него.
— Как, как ты сказал? — Отрепьев невольно прибрал повода, чтоб конь не всхрапнул. Андрей чуть сутулился в седле.
— Ну ветер, ветер...
ЕЩЁ ОДНО ВЕНЧАНИЕ
После летних дел Тургеневых и Шуйских Басманов вёл спокойные дознания, без удивлений, пытал мало. Упрочил охрану — свою и царя, по вечерам махал со стремянным в паре мечом, ел много, холил тело — и не поправлялся... А уже безрассудно боялся, что одна душа, без глухих опор тела, вот-вот под тяжестью державшегося на её плечах гордого живота государства не выстоит и упадёт, сверху рухнет безжалостное государство, душа разлетится на тысячу мелких осколков по свету — ни черти, ни ангелы не соберут...
Дабы быть, как и прежде, храбрым, Басманов старался теперь не оставаться один, более действовать, мельче думать. Раньше утрами боярин свято нежился в постели, теперь он с силой отжимался с ложа, напоминая себе в сотый раз: «Такова судьба всех важных полководцев, и Александр Святой выкалывал глаза своим новгородцам, а уж сколько русских косточек укротитель Мамаев перекрошил, и прикинуть страх!..» За день Басманов так себя старался заморить, чтобы едва коснуться головой подушки — уже спать. Он и не ложился, пока не начинал на ходу кивать и мести грудь бородой, что петух индусский... Не успев добормотать «На сон грядущим», пресно исчезал...
Только в одну ночь воевода так и не заволокся веками — в ночь после тайного венчания повелителя и Ксении. Он всё лежал и видел — вокруг трёх слабых свечек в голостенной каморе над извинным погребом — златотканого владыку Игнатия, прислуживающих ему при таинстве еретиков весёлого Виториана и тихого, преощутимо отдающего южным вином, но горько трезвого Никиту. Видел невесту, светлое виссонное пятно, тревожного Отрепьева, предельно следящего, чтобы совершалось всё по истине и чину: возгласы, венцы... На лице царя всё увеличивается чувство неладности сотворяемого тут и вдруг восторг догадки — понял, понял, «что» неправильно!
— А ты в Бога не веруешь! — указывает радостной свечкой жених на венчающего патриарха.
Не успевая потерять великого спокойствия и доброты, Игнатий разжимает бороду — приятную греческую губку: «О боги! Откуда узнал?!»
Отрепьев вытолкал архиерея в сени, придержав лишь на пороге, чтобы через голову сорвать с него стихарь и отнять другие знаки облачения, необходимые для свадебного чина. Воротившись, царь решительно протянул всё Владимирскому, но ворожей был иеромонахом, сразу замахал руками. Тогда царь предложил торжественное облачение Вселенскому, тот с поклоном благодарно принял и возложил всё оное на Басманова, единственного истово православного мужа, вернейшего чада Церкви из находящихся тут. В первый миг Басманову здесь почудилось страстное кощунство, но, снова глянув в лица всех оставшихся в приютной полутьме людей, опомнился и... потерялся. Он как-то хотел объяснить всем тайное своё недостоинство для такого воздушного дела, но — ужасный скрежет, кажется, слышимый не только им, от поехавшей высокоплитной и краснобашенной тяжести по его плечам, вот — по хребту... Когда это всё отвалилось, Басманов как будто повис в луче слабого солнца...
Он грубо, местами свирепо, читал акафист, внутри весь дрожа от радости. Коряво поводил иконой над своими новобрачными и их честным счастьем. Особенно опрятно подавал вино, ломал всем хлеб и ел почему-то сам этот хлеб со всеми... Потом заплакавшей невесте дали подышать — откинули виссон. Сидели, обсуждали всякие весёлые дела на океанах, небесах и сушах и чувствовали, что обвенчаны.
То эти, то те говорили царю, что Бучинский, Мосальский, Шафранец, так и далее, — жулики, разбойники, шуты. Но властитель помнил время, когда сам весело стоял на горке одного распутья с ними, или даже ниже, и они с ним, а не он с ними дружили, делились хлебом и медью; по свойству молодости да за воробьиной чаркой теплы были и откровенны. Теперь он — несомый ли дотошной душой, выдавливаемый ли куда-то из-под плеч накликанным на них грузом — покрутился-помаячил здесь и вдруг ушёл, а друзья так и остались на том месте. Но мог ли он теперь отдать их — искренних и беззащитных в своей душевной лени — чьему-то, может быть, законному, но глупому глумлению. Он простирал к ним не десницу, протягивал прежнюю руку... Или ему только так казалось. Чтобы руку подать, надо было к ним вернуться, на то скорбно-отрадное место. Отрепьев же уже слишком поглощён был собственным движением. Не то что возвращение, даже краткий привал терзал его. И он махал им временами издали, но они уже не понимали и не шли.
...Он лучше попутно поможет несравненно большему числу душ, чем число его друзей. И то большее, сладчайшее, число поймёт — не его даже, а то, куда идёт он... И из того-то числа человеческого кто-то ведь будет обязательно у них с оказией и всё им объяснит. А нет? Может, Бог тогда...
ЧТО ТЕПЕРЬ БУДЕТ?
Безмятежные пророчества Адама Вишневецкого сбывались: пан Корвино-Гонсевский, доверенный посланник Зигмунда, в Москву прибыв, после изысканнейших поздравлений с вендом на многобояром необходимом приёме, едва предоставлена была ему возможность присесть с Дмитрием наедине, перешёл вборзе от игривых церемоний к играм дела. Зигмунд всегда, в несчастий и унижении, брату Дмитрию оказывал любовь, помогал, сколько только возможно, при отыскании отечественного наследия, он и теперь готов на братские коронные услуги, коли и от Дмитрия увидит равную взаимность. В низенькой шкатулке у королевского секретаря Боболи покоятся укрученные пока плотно, прошнурованные трубочки подписанных царевичем кондиций. Зигмунд, конечно, понимает, что исполнения всех (оговорённых в них тщательно!) условий, на коих условиях принц, чем мог, в Речи располагал, в столь краткий срок по его восшествии и нельзя желать. Однако срок этот не столь уже краток, чтобы нельзя было начать хоть некоторое движение в отношении того или иного пункта. Тем Дмитрий обнаружил бы свою добрую волю к исполнению со временем, пусть и с лёгким опозданием, всего. Зигмунд пока же не видит и малейших шагов чести новорождённого брата. Напротив, наши общие отцы, иезуиты, передают известия и нунцию, и в Ватикан уже неутешимые. Но Зигмунд, помня ум и дух Дмитрия-брата, пока верит и ждёт. Нет, нет, никаких денежных возмещений. Это же не кредит, а было письменное соглашение. Зигмунд III Польский и Литовский Ваза верит: в течение года со дня своей коронации Дмитрий уже безупречно исполнит (пусть одно, на его выбор) слово договора. Коли же ни одного условия исполнено не будет, Зигмунд Август Ваза найдёт способы... Уж он-то не проглотит скоро оскорбления и не утрётся смиренно от грязи обмана! Имя владельца Руси, не узнающего своей руки на хартиях, станет притчею в Европах! И кто поведётся с ним?! На дороги Короны, единственные линии земной поверхности, связующие московитов с просвещённым миром, не пустит Зигмунд больше их торговцев и посольств. Мир медиумов, инженеров, стеклодувов, архитравов, виноделов, гвардейцев, шляп, скал, парусов... будет, увы, от Дмитрия отрезан навсегда. Разумеется, будут отозваны с разбойничьей Москвы все подданные шляхетной республики. Так, едва опробовав свой золотой престол, владетель лишит его лучшей охраны. Наконец, великий посол Зигмунда Августа на открытом приёме зачитает всей кремлёвской раде копии всех вавельских кондиций, кои, кажется, для большинства здешних сенаторов пока большой секрет. Нужна Кремлю Дмитрия сия неожиданность?.. Не лучше ли без лишнего грому, понемножку начинать готовить некоторые площади смоленские и северские к передаче польской стороне? (Об удовлетворении прав Мнишков на иные, северские же, смоленские же, к тому же и псковские, площади, о чём также было бы объявлено послами на московском сейме, Зигмунд пока молчит). Стоит ли оглашать на весь мир недругов, недоброжелателей, просто глупцов также и высокие благие планы Дмитрия по изводу своего края в римский — благодати и истины край? Не проще разве, без скандалов, под любым предлогом, тихо налепить костёлов? А своих отцов-еретиков отправлять с покаянием помалу в Ватикан (а можно в противоположную, морошковую да оленью сторону). Церковно же славянские тёмные их напевы переложить на внятный латинский язык. И нежели будет объявлено, что принцем Дмитрий свято обещал иной девы не взять в великие супруги, помимо подданной Зигмундова королевства (а оное, в присовокуплении к прочим пунктам, выглядело бы перед многими как впущенный царём троянский табун в их огород), не полезнее ли венцедержцу самому, без чьих-то крайних понуждений, своё сватовство быстро облечь в вольную раму разумной наружной политики, либо уж безумной красивости сердца?!. Конечно, конечно. Тем более что так и есть. Ум, ум-то есть? И несравненная красивость есть. Есть теперь и рама. Итак, в сём лестном, но, как мы видели выше, далеко не безопасном положении Московскому Дмитрию ли оставаться глухим к зовам долга и чести? Ну конечно... Да, в пределах года. Пусть одно условие. Только без цыганских штучек и в пределах. И мы, Зигмунд Август, уже сейчас, конечно, должны знать, в направлении какого пункта брат наш Дмитрий возьмёт первое движение, дабы всегда проследить твёрдость его хода, а также и со своей стороны расчесть навстречу оному необходимые шаги.
В Кракове расстрига брызгал подписью направо и налево, не мысля ни о чём, кроме как обрести кучекрылой мечте своей хоть буерак для толчка. Конечно, сейчас царь не мог всерьёз намериться исполнить весь этот заверенный беглым мошенником бред. Как об отдаче Северщины и Смоленщины, в веках оплаченных русской кровью, так и о странной, смертельно опасной игре перекрещения Руси говорить, судить-рядить с послами можно было, думать было нельзя. Оставалась женитьба на католичке Мнишек, так удалось бы выиграть год времени, а через год с этим идолищем-королищем у царя будет другой расклад.
Тут Отрепьев-государь вновь упёрся лбом в лоб Отрепьева-человека. Последнему всё ещё по большому счёту было всё равно, на пятисотой или десятисотой версте на запад солнца кончится московская земля, и не так важно, какой вседневный гуд не слушать — орган или хор. Зато никак не безразлично человеку было, колыхание какого сердца чувствовать каждую скоромную ночь... Но человек-государь тяжело жал и жал на просто человека — и по-человечески стыдил его, и державно упреждал. Вдруг напомнил ему, гнущемуся, хнычущему, что в русской новопрестольной истории всегда был хороший обычай — сбывать неисправных цариц в монастырь. На том и сошлись. «Что ж, пусть моя мужеская стать хоть послужит делам всея Руси, видно, уж как-нибудь потом — своим», — порешил-таки Отрепьев, неясно кивнув отдаляющейся Ксении...
За год же дела Руси можно было изменить до неузнаваемости. Летом царь собирался грянуть всеми ратями и казачьими полками на Азов и Крым. Едва последняя Орда провалится, а Порте показано будет её старое место, и с польскими послами станут беседы короче. Пусть читают на всю Думу свои истреп-кондиции, ему ли, покорителю свирепого Крыма, спасителю, отцу отечества, шёпоты его вотчинников-перестарков страшны? Развози Зигмунд по всем королевским дворам свои жадные, несолоно хлебавшие листочки, кто из его соседей-христиан отклонит руку укротителя османов? Да и гусары его личной гвардии вряд ли тогда повинуются приказу Зигмунда и домой запросятся из столь полнославной страны? Дмитрий им, верным иноземцам, и чинков, и землицы даст — кто ему против что скажет тогда?
Сейчас, впрочем, даже женитьбу на паненке играть следовало с бережением. Призвав старшего Шуйского, олицетворявшего во всех глазах знать, умно смирившуюся перед новым властелинством и в то же время хранящую с тончайшими стихиями исконно Иоаннова кремля телесную связь, царь доверительно и осторожно спросил у него: как, к примеру, взглянет Дума на его, царёво, обручение с дочерью высокого литвина? (Понятно, ради внешних дел русской стороны).
Князь Василий, возблагодарив царя за многое почтение к своим дурным сединам, призадумался. И чем долее он думал, тем больше оживлялся, как-то вдруг заговорил. Немногие невежи побурчат, конечно, в бороду! Но Дума, целокупная умная Дума, помнит, помнит старину! — как благоверные да удалые наши Ярославы и Владимиры, пращуры нынешнего Божьего помазанника, выписывали иноземок в жёны и тем кренили рубежи. Ведь и прабабка, надёжа, твоя — гречанка-униатка. Вишь, волоски-то вьются у тебя? Нет, доброе, доброе дело затеиваешь, за всех не скажу, но моё слово: доброе! Пора с посполитой подругой короче сойтись, а то что ж — как тот у этого всё мех на вшей пытать?.. Хоть оне и крестятся инако и всякой ификой и геогнозией немецкой головы в них ломаны, а всё оне такие же славяне, как и мы, дети от того же прародителя... Нет, гораздая держава! Другого такого соседа Бог не дал — брёвнышка елового нам поперёк путя.
Царь вдруг спросил думного боярина ещё об одном: не выгоднее ли вместо полячки... или там после неё, потом когда-нибудь, в супруги взять дочку покойного царя-изменника? Послужит согласию в державе, что ли...
Шуйский снова подумал, и нечто в нём дрогнуло.
— Вот уж Боже упаси, — предостерёг скорбно, раз не смел сурово. — Сейчас вся милованная тобой Борисова родня понизу тишком сидит. А ну пойдут за царицей на взмыв?! Как ихий Борис давеча за сестрой Ириной? Ох, в Думе тут колбасня пойдёт... — Князь чуть покачался, приостановив перстами щёки. — Все станут счёты сводить за прошлую смуту... Чуть только расселись, поутихли, опять — пихня, бесчестья, местничества!.. А ещё, не мнишь ли, милостив государь, что сии Годуновы да Сабуровы — точно я, простая старая душа, али Ксеньюшка — ангелы из плоти? И не таят на тебя пущего люта? Что, не справят тебе гроб, дай только им пилы в руки?!. Уж прости старика, государь, знаю — с тобой надо как на духу! Да и мне теперь дороже: грех от всех отвесть... — Шуйский перевёл дух. — Нет, это не согласию как раз послужит. Уж послушай царедворца вечного. И разрядный дворец... Да и никто этого не поймёт. Эдак-то только язычники, нехристи, древние Святославы да Владимиры поделывали! Как одолеют противника, с уделом и берут супруг его и дочек в свои свежие жёны: во-от набивают бабинец!
Напоролся на камею — образ принца Ганса — в Ксюшиных шелках.
Входя раз на двор, видел: драит челядинец Креиостнов в ногах уздечку, взор наладив на царевнино окно. В зубы ему! за ворота!.. Тот: мол, привык тут, пощади... А царь ему на это: а в Польшу сначала смотайся-ка, всё, что ли, вам сразу тут?!.
А после вышел от Ксении и посмотрел на мир вокруг, на людей так, словно первый раз смотрел на них. И люди задвигались так, будто были в каком-то сказочном пространстве. Кремль с зубцами и луковками стоял, как придуманный, такой прочный и вечный, и тёплый, и милый, камни были так поровну обласканы солнцем, всё так желтовато лучилось, люди двигались по площадям и травам так, словно себя не зная... И было всё связано как будто уже зримым телом остановившегося здесь в самозабвении времени. Или, может быть, это Отрепьев при помощи своего ангела наблюдал мир времён не разбегающимся оком, изнутри, а с какого-то внешнего медлительного круга.
Александру Корвино-Гонсевскому было сказано, что русский государь желает принять в жёны дочь воеводы сандомирского. Посол, не выразив по сему случаю ни на злотый восторга, с лёгкой усмешкой понимания преклонил голову — в знак согласившегося короля.
Чуть помешкав, пан Александр совсем тихо сообщил Дмитрию, что на случай данного исхода имеет ещё маленькое поручение. Именно: поскольку в кондициях не указано имя подданной Короны, предназначенной на брак сей, то Зигмунд Август, может, и не возражал бы, если бы вместо девицы Мнишек русский царь остановил свой выбор на его, Зигмунда, августейшей сестре. Это выгадало бы почёта русской стороне, а также чувствительно улучшило условия для исполнения в дальнейшем всего замысла.
В нескольких фразах отказавшись от столь желанной чести (у воеводы, мол, свои кондиции в шкатулке — их бы ещё погасить успеть) и дважды подтвердив свой отказ в ответ на клятвенные заверения посла в могуществе влияния короля Зигмунда на своих сенаторов, Дмитрий озадаченному пану Корвино-Гонсевскому сделал контрпредложение.
Юго-восток Польши так же страдает от опустошительных набегов ордынцев, как и юг Руси. Так чем радоваться пагубе друг друга, сим же летом вместе навалиться бы на Крым? За своего подопечного конечно же вступится Порта. Но, чай, неслучайно пана — ещё устами краковского нунция — «принцу» внушал, что великое предназначение Московии обуздать аппетиты империи магометан? Кто-кто, а папа прав. И благоверному католику Зигмунду Августу это лучше, чем азиату Дмитрию, известно. А раз так, им с Зигмундом долженствовало бы теперь употребить всё влияние, чтобы — войском ли, добром или деньгами — весь мир христианских королей пособил Дмитрию вызволить святые места (и разноликие народы при них) из-под ига поганых...
Вопрос, ставленный нынче Дмитрием, не первое десятилетие елозил по переговорным столам, и пану Гонсевскому был хорошо известен взгляд на оный вопрос своего короля. Пока юго-восточная окраина Литвы, иначе — Украина остаётся в греческой конфессии, Зигмунд пальцем не шевельнёт, чтобы, обезопасив её от набегов, тем оживить и укрепить. Слабость Украины Зигмунду покалишь на руку. Только когда дело олатинивания хохлов подобьётся к концу, развеется опасность мятежа и отпадения окраины от государства (ради единения с Москвой-единоверкой), только тогда Зигмунд почистит от ханов малоросские границы.
Не посвящая, разумеется, царствующего московита в коронные соображения, Гонсевский живо предложил помощь своего короля в войне — вместо крымского — со Скандинавским полуостровом. Поход на шведов также принесёт море выгод царству Руси. «А с морем и свободу от вас, дураков», — тоже не произнёс вслух Дмитрий, но... ведь он, кажется, хотел спасать каширских селян от татар? Или тогда попозже это?..
ФРАШКИ
[62]
Мать вот его всегда чувствовала, хоть за заслонкой не видела чугунка в печке, сготовилось в нём или нет. А сын не понимал, пытаясь исправления свои и преобразования представить тем чугунком, хотел и не мог учувствовать плоть и цвет варева.
Помешивалось, путалось обрывчато в царящем парне личное, подвластное, иное... Неслись и пели, точно в бедствующем польском виршеписце, нерифмованные фрашки...
Отрепьеву, когда читал чьё-то историческое повествование, казалось, тогда жили иные люди, не как теперешние, — те равнопокойные, отдельные были волоты-богатыри: встали, пошли, сделали. Но поздней понял: и тогда ютились, стлались, буйствовали да бездействовали те же, постольку и дошли до нынешней «пурги». Летописец же брал под перо редчайшее — действеннейшее, лестнейшее — и сам ещё приделывал и полировал.
В Думе ум столбом. Вошедшему могло бы показаться, что раструбы княжьих шапок для того так и сшиты, чтобы дать подлетающим мыслям простор — на локоть по-над каждым теменем.
Кто-то поговаривает о монархе за глаза:
— По всей Европе уже полное рабство смердов, а наш им льготить выдумал... Рабство, рабство — вот цивилизация! Весь свободный мир давно уж встал на этот путь, а наш опять... Да хватит уже, что Россия — вот преправославная, особенная! Мол, у нея свой путь — в хвосте плестись... А Россия, видал, уж и от хвоста отстаёт! У их там теперь и наука, и музыка, и полное согласие у инператоров с боярами — весёлый серваж! Только всеполнейшее закрепощение простолюдина, на европ манер, поведёт к благоденствию нашей земли.
— Да ведь православие у нас! Мало ли Иванам-воинам жил стоило — в царство народы сковать?! Построить вокруг свята места суковаты-огорожи?
— Так сковано же всё, и Запад ноне не враг: давно насчёт нас успокоился. Полно и нам воротиться от ума всего материка-то...
— На дорогах Каширы шалят.
— А что же стрельцы ?
— Ездят. Стрельцы и городовые дворяне объезжают дороги, проверяют грамоты и подорожные, но и грабители едут в стрелецком наряде, так что купцы ни перед кем не останавливаются, гонят во весь дух. Разбойники и городовые сквозь чащу стреляют им вслед.
— Это-то что? Во ином граде городовые сами откидывают для разбойников рогатки, дабы их, городовых, не перебили по домам потом. Тати ведь всюду — одних одолеешь, их родные да кумовья ночью подпалят...
— Граждане Звенигорода вельми захуда. Серебра ныне имеют аккурат на разговение, но не на нажить духовную: не играно в лето сие пещного действа. Приходы шлют нам многие свитки, опоясанные мольбою одной: «Зрелищ и щей!»
С левой лавки встал боярин Темкин-Янов, взял и зачитал:
— А вот «стряпуха Уська добра человека Игната Отрыгина показала со страсти по розыску, што государыня ея, жена Отрагинова, вынося с поварни на обед супругу чугун счей, потеряша ум и срам, изо рта плеснула мужу во счи, а што счи те Отрыгин приел, до вечерни скрутило его и преставило Господу... За то же присуждено было судом змеихе вдовой, Отрыгиновой, хоть и не рвать, но урезать язык, полоскать рот святою водою и одеть волосяной покров навек!»
— Да хватит каждым мелким колдовством Большую Думу засорять! — выкликнул с места боярин Ковров. — Мне в приказ вот про какую важность доложили. — И начал по писаному разбирать:
«...Кабальный столяр гостей Строгановых при денежном вспоможении купцов содеял из двух простых лодок одну — непростую, мудрую гораздо. Струг сей безвредно опускал под воды человеков и влёкся водным течением по дну на сыромятных парусах. Умелец пробно был пущен при сельце Касимове в поёмную запруду и боле не дал вести о себе. Строгановы, занарядя тамошних селян, запруду ту вдоль и поперёк прошли с баграми, но чудо-пловца на подводном челне не нашли. Авенир Строганов ловил его плавною сетью при впадении Мокши в Оку, а потом — Оки в Волгу, а там — проплыл, не покладая вёсел, вниз, тщась перенять пловца до Каспия, и сторожил его, перемкнув на глубине устье цепью — всё бестолку. Чают — не поспели и пловец утёк. С ним в Персию же сплыли пять рублёв с полтиной, взятые у любопытствующих купцов, и увы — секрет изготовления чудо-струга канул навсегда туда же...»
Разные бывали иностранцы. Один — ни бельмес, другой, наоборот, чем-то явно влеком к незнакомой земле и уже поднаторел в языке: сам, без толмача, сказал:
— Царишка-батюшка! Дай торгу беспошленна со твои купцы! Купцы из Нового Нижгорода! Тьфу т-ты — из Нижнего Новгорода!
Царь приказал шутам изображать купца, потом — боярина, потом — стрельца, земледельца, потом всех разом: так легче думалось об этих сословиях всех.
Колокола, блины, упругие шёлковые костры под прыжками. Вдруг вскинулся: «Масленицу до сих пор празднуют?!. Христиане-то, а?!» Походил, успокоился: да просто привыкли в этот день гулять.
Пословицы, пустоговорки, сказки детства. Там — глупый царь, тридевятый. Как будто не русский, но «царь» же. (И все знают, что наш он). Царевна, проворный дурачок — он обманывал царя, овладевал царевной и правил на радость всем сам...
Колокола. И что они? Он что, всегдашний бой колоколов Москвы? Бесконечное младенчество, великое, вечное? И никуда ещё не надо уходить. Тогда — во время главного ухода — не прощался, но странно дрогнул, когда звон вдруг начал таять за овражистыми слободами, на другом конце ноля. Никуда ещё не нужно, никому. Ни Москве и никому из неё. Теперь только, при впадении дороги в стезю, понял, что этот звон означает. Рано, ещё очень рано. Можно ещё долго дремать, даже вечно нужно. Играть, смеяться, петь, глядеть на Бога, не надо думать, воевать, стремиться и бояться... Здесь можно, взрослея, грешить, и дурака валять, и ходить путями сердца своего, но нельзя выходить из круга звука — молодого, трезвозвонного, из-под круга колокола. Но какую бы тропку себе, вьюнош, ты чёрт-те куда ни пробил валким ли, стойким ли сердцем, сделай только шаг назад, на чуть слышный вызвон, и опять впадёшь в сей сон спасения, отовсюду вернёшься к престройному гулу начала, в тот дом, где ещё нет способов неверно жить.
Совсем уходя, оглянувшись, перекрестились: Повадьин, худой инок, — размашисто, смело и скоро; глум Варлаам — в первый раз после чудовской жизни — с верой и страхом; а коренастый юнец — тоже отчасти понявший, что звон означает, — медленно и озадаченно.
Хотел на родину. Но там уже всё не так, мужики всё перестроили, никого нет, кто бы помнил царя сопляком. Как смута пошла, люди не стали жить на одном месте: кто не умер, далеко наружу отошёл за лучшей долею. На его место — за своей лучшей (худшей его) — проявились извне новые.
Но пусть всё, что окружало там его ребячество, десять раз могло прекратиться, но ведь младенческое — и поддержанное, и убавленное взрослой памятью, — верно, осталось ещё там во всём?
В закутке разновеликих строений, на кратчайшем пути до Пушкарского приказа от Казанского дворца, овевали тропки несколько взрослых берёз.
Он подсел как-то к тёмным корням одной, подымавшим серую, бестравную возле них землю, потом сел в корни. Прокричала всей маленькой грудью по-над всем галка, срываясь с ветвей. Тут и пропал в трёх берёзах — блаженно, сразу разметал себя. Просто отсюда в землю галицкую отлучиться случилось. Там — подле его дома — похожая сладкая, песчаная земля в берёзовых корнях: на такой земле, да и дальше на поёмной стороне, сосняка никогда много не нарастёт — тяжелолапого, слишком большого, корявого, бросающего корни далеко сквозь теснину безжизненную. Галка тоже кричала похоже на тех, своих, галок, да тоже вот — не та, не та, не та... Отрепьев хотел вспомнить, как же кричат те, родные, всем силам милые... Не мог. Он даже точно не знал, галки это кричали или вороны: маленький он не отличал, не запомнил. А может быть, это с церковного тополиного высада к их дому подносило грачей... И всё же он помнил тех галок (и не смешает их ни с кем другим) — не крики если, так ветреные их сердца. На этот миг всё отдал бы, чтобы только посидеть тихо при тех, а не просто похожих корнях — к старому и лёгкому стволу спиной, под своей галкой, в шевелящихся тенях серёжек... И если нельзя вместе из этой лёгкой древесной Руки таскать зёрнышки, крикунью пощекотать за солнечной головкой, то хотя бы послушать ещё только раз, о чём она так спокойно кричит — та галка...
Чувство внешнего, чуждого сочувственного взора... Скрываясь от него, стесняясь, подолгу не сидел на одном месте Кремля.
Так сласть жутковатая пела под сердцем, когда воображал свой взлёт в цари. И теперь сласть: пересесть бы с царства на корабль? А там только на берег французский сойти — поминай как звали!
И неужели там, на травке безансонского предместья, все нынешние ковры и зубцы, висящие витые лесенки обовьют, ужалят как родные? И тосковать, и совеститься будешь за побег. И даже мрачноватое властительское здание на расстоянии даст только тот же грустный свет.
Раньше у мало-мальских дорожек была суть путей, ведших в те или иные стороны. Груды облаков и воды рек напоминали о родных местах и зовущих породниться просторах...
Теперь дороги и реки, дальние, близкие ёлки... вдруг стали линиями приятно-невнятными, хоть и опрятными примерно. Бессмысленно — плоско и пышно — все линии заплелись развесёлым узором вокруг государя естественного. И государь тут испугался — совсем запустить и потерять весь, сплюснутый уже в близких выгибах и завитках, мир, самому застрять навечно в этих радужных воротах.
Мнишек, узнав о решении Дмитрия сдержать слово, лишился мысленного языка. Он как раз сидел один в сплошном великолепии пустого бретонского зала и отражался во всех зеркалах. Постепенно мысль, улавливая пана, его вновь повела, зарябила сквозь солнце и водила дотемна, пока не отлетела обессиленно... Мнишек хотел приказать ещё вина, не было сил щёлкнуть пальцами, позвать слуг... Он плыл в креслах, и мечты, по краям отчётливо темнея, клубясь от своих чрев-воспоминаний, уже вольно и бессвязно расплывались перед ним. Нежные воспоминания о прежних барышах и удавшихся интригах наполняли теперь утомлённого силой, исподволь убеждая его, что и теперь повезёт. Все предыдущие награды судьбы были лишь лёгкими флажками на необходимом разбеге для захвата призовой хоругви... Дурные же воспоминания (об убытках, проигрышах, посрамлениях, тысячеусых усмешках) уже ни волоском не кололи, великан-выигрыш с запасом искупал и поглощал в себе всё. Удал воевода посмеивался в кресле — ещё удивлённо, но уже пристойно, ясно-снисходительно, — над вмиг отцветшим нолём своих верных кредиторов и обидчиков. Ежи Мнишек один нащупал витоумными корнями сокровенную живую воду: вот и недосягаем теперь — отомщён!
Дмитрий снова проснулся на родине.
Петух кричал, давая знать сразу о времени и о пространстве. Вещал мирно и дерзостно, что ничего не изменилось с чьих-то детских лет: всё хорошо, как и было всегда прежде, всё любопытно, понятно, лениво и хлопотно, грустно и весело... Одинокий голос петуха созидал и обнимал все дома, дерева в облаках, окатывал нехотя эхом колкие пригорки — родина видна была и с закрытыми глазами, — и нельзя было понять только одно: в какой именно её точке сам певец.
Подумывал уже Игнатия с владык сместить — ему ещё указ не дочитаешь, он уже благословляет. Хотя Отрепьев знал, что так же делывал Иов и вся предшествующая церковность. Царство и Церковь были заодно — Церковь публично освящала всех царей, цари же даровали монастырям земли, льготы, злато, серебро, возвышения — первосвятителям. Церковь же дарами сими, прикапливаемыми в веках, в случае лихой годины пособляла царству, выручала тела и строения русских людей. Работала ещё одной, не лишней, подклетью царства. (Как будто нельзя было вырыть в миру, в его тёмной земле, погреб и откладывать в безбожный рублики про чёрный день? Чтобы Церковь — для другого. И не всякий угождающий ей цесарь угодил, не всякий был причём. От Бога — христианский царь, но главное слово — христианский, а стало по оплошке — царь).
Пусть всё у нас и велико, и сильно, и опасно для соседей, а человек и подохнет в том всем. Постой, говорили царю, но чем сильнее, славнее государство, тем и христианин в нём краснее живёт. Язычница лунная — их мысль. Так и меньшой Мнишек сложил:
...весенние седые дали,
не свет, не цвет.
Цель-то — в свете, цвет — только вздохи света на нашем пути.
Игнатий слушал, слушал, смотрел на говорившего, хитря и тупея: неуж и вправду царь считает, что всё вкусногрешное на земле — ерунда, не Божий дар? Ну, оттого он и царь.
А Отрепьев перестал вдруг понимать, где кончается его, отрепье-дмитриевский, разум и начинается ум вот, скажем, Игнатия или Бучинского?
— Слушай, ты сейчас вот ничего не чувствуешь? — с первой надеждой спрашивал. — Где Ты? И где Я?.. Как это сейчас так — ты есть ты, я есть я? Говорю тебе — что-то не ладно здесь, неправильно...
Нет, Игнатий пожимал плечами, ничего не чувствовал — всё тут известно точно и довольно просто: он — это он, царь — это Дмитрий, то же и далее: трон — это трон, кот — это кот, Земля — это шар.
Вообще патриарх всё меньше, неохотнее участвовал в логических спорах, отовсюду теперь устранялся, хотя и не без той же лёгкости, рассеянного блеска, с которыми прежде сюда же вникал.
— Даром что грек, — хотели думцы и кремлёвские церковники привлечь его к прению последний раз, — а всё ж нашу сторону принял!..
— Я не грек, я киприот.
— Прости, прости. Вот мы им, ксёндзам, и говорим: мол, греки провинились, согрешили — уньей с врагом искусили терпение Божие — и, стало быть, расплатились.
— Есть иное мнение.
— Да как же?! Да... — вопрошали, кто уже сурово, кто всё ласковее. — Учи нас: отчего же Византия пала, а не мы или не Рим?! Владыко, низойди, открой!.. Ну-тко, серденько Игнатко, прореки-ко!..
— Да Византия ближе к туркам, вот и всё.
В боях с иезуитами, по-прежнему уныло осаждающими православие, Игнатий и Синоду, и царю был боле не помощник. На Параскеву Пятницу в русскую веру крестилось несколько ногайских князьков и пара жолнеров — племенем из Восточной Литвы, из беднейших, и Дмитрий сам наблюдал обряд. Сначала он глядел в какую-то седую пустоту, только кое-где покалываемую готическими шрифтами писем папы... Как от холода — горячий хохоток! Он и забыл этот род развлечения русских священников — лить при крещении за шивороты неофитам воду! Нет, что там ни пиши, а смешливые наши попы ближе к Господу, ближе унылых и тихих! В латинских патерах, ни в Савицком, ни в Веливецком, царь не встречал сего вот весёлого таинства духа, и правильно, что не спешил переводить Москву в католицизм.
По крещении пошли все на литию. Помянул — в святом тайном месте груди — костромского своего «незаконного» деда. Ратовал и думал о небесном — не своём — царь. Поклон — ниже, ниже... Сквозь тонкие нечёткие краски, ясные стены — смеётся вокруг кто-то. Вместе с ними и дед?..
Ещё душу ниже царище-ничтожище! А оттуда внезапно и метко её вверх...
Веками простаивали так, временами касаясь челом плитняка, преспокойные в переживании всестрашном люди. Пели одни и те же тропари, влеклись куда-то на одних крылах, сильные и слабенькие, почти что чистые и перепачканные в «блеск радуг»... В конце концов, конечно, умирали, быстро к небесному ещё на земле причастившись, если везло. И по смерти верные — кто из геенны, кто с небес — прислушивались к чуть шелестящим литиям православного земного моря. Кто сразу связно дышал, кто только усиливался и не мог раздышаться Небом, которое и при житье на земле было над ним, а он жил так, как будто не было... Но вот он, былой человек, всё же дышал здесь и жил «на волоске» благовонных дымков от низовых человеческих заутрен и обеден. Слава Богу, сей строй волн был животу души внятен... Иные же, уже возросшие в небесной силе, сами из тамошних храмовых рощ навеивали семена добра на целину земли и чутко наклоняли — в меру земляного горлышка — ковши своего света.
Не лепо ли всё здесь, не весьма ли хорошо? Даже то, что перед алтарём придела Григория Армянского, пройдя сюда от Входоиерусалимского придела, Годунова и Нагая, опустясь обрисовавшимися в шёлку коленями на плоские подушечки, кланяются мимо друг друга...
— Он заставил твоих капуцинов и даже иезуитов отрастить жуткие бороды, — поведал Корвино-Гонсевский легату Рангони. — Все уже без капюшонов, в азиатских стихарях.
— Патер мой!..
— Конечно, я был успокоен, что такая мера временна, дабы не ввести сразу в серьёзный искус московлян — чтоб к Риму им полегче попривыкнуть. Но не стоит исключать, особо памятуя крайнее лицеискусство Дмитрия, обратный ход. Кто ещё к кому здесь попривыкнет, возможно, рассуждает он. Тому есть косвенные подтверждения. Отец Савицкий незадолго перед выездом моим довёл мне некоторые слова, которыми монарх сопроводил указ о бородах и долгополом платье для иезуитов. Там было так: для начала вникните под внешним во внутреннее нашей Церкви, изнутри грудной взгляните на неё, а не с мраморнолобой высокой своей стороны, тогда только мне скажете, где ваше лучше, наше хуже.
Город Москва словно был взят в чью-то пуховую белую варежку-вязеничку — в белое небо — так было тихо, мягко и приютно, только едва-едва морозно.
Садок Истомин, послом живший два года в Крыму, сидел сейчас, слегка ёжась по возвращении, в средней палате — Дмитрию всю тамошнюю благодать обсказывал.
— Но жить там всегда я не хотел бы, — заключил посол, — туда именно бы вот хорошо ездить отдыхать.
— Да, может, и можно там жить, — слабел царь, воображая кремли на берегах Понта. — Только ездить тогда тешиться — в Венецию или Гурмыз...
Посол смотрел всё нежней на царя-философа, слышащего не только отчётливый смысл от невнятного даже повествователя, но сразу и ещё какое-то, вдаль разогнавшееся толковое эхо его слова — откровение для слова самого.
ТАТАРИН
Арест дьяка Шерефединова потряс обе Думы, Большую и Малую. Изломанного на дыбе, валявшегося в ногах у царя и у Басманова, но невольно стерпевшего все пытки, не выдавшего ни единого сообщника, дьяка повезли в ссылку.
Для него всё было закончено. Втиснувшись в кованый угол возка, Шерефединов впервые за многие годы пил тишину и мир: он не высокородный вотчинник, не Трубецкой, не Шуйский, его удавят без зазрения, как воды глоток сделают над родником в глухом бору.
Что-то похожее на человеческий свист всё нарождалось, проваливалось, висло над лесами впереди. Застучал обыденный блаженный дятел, и Шерефединов вскинулся от забытья и вспомнил отца с зёрнышками плова в бороде, вспомнил деда, махающего ему от ворот с совой на крымском перешейке, перед этим всё твердившего: «Яхши олор, яхши олор» и вдруг обречённо, на восток, в оторопи какой-то обронившего: «Оглуджигим, гетме Москва га...» И всё же сказавшего «яхши олор» напоследок.
Дьяк вспомнил углеглазую дочку муллы, в которую влюбился мальчишкой, и кричал со скалы увозившему её тестю наиба: «Я на бороду твоего отца срал! Зарежу на свадьбе!» Шерефединов знал, что недавно покорившие казанское и астраханское татарства русские цари скоро придут и по душу Крыма, и при них, вкупе с ними, хотел на полуостров въехать победителем. Он уж тут вдоволь натешился бы над тестем наибовым, своим врагом. Весь гарем его (только не свою любовь) он оплодотворил бы на его, врага, глазах и присовокупил бы к своему гарему. Дочь же муллы, свою любовь, держал бы, как мог дольше, в мазанке сераля без любви, уединяясь от неё с другими: пусть сама теперь просит его семя, тужит и ждёт его семени...
Будто помалу разобранное каким-то незастигаемым ночным вором, здание его мечты ослабло и пропало, только в воздухе ума (если сильно вглядеться, наморщиться) точно отдалённые бестрепетные звёздочки ещё как бы обозначали того здания уголки. Но вопреки такому разрушению, ненависть к русским государям и князьям и всем ветвлениям династий их, трусливо медлившим с походом, только выросла в Шерефединове. Он бесшумно плевал и грозил им, уже основательней, чем своим наибам, ханам и муллам. Он и всегда ненавидел их песни, травы, кресты, покой и дурь, толстые леса и с ишачьим упрямством вызволяемые от лесов просторы... С великой радостью сейчас подрался бы он с ханом и его ордой один. И даже его младшим мюридом, даже последним козлом в его войске, был бы зарублен с радостью, любя его, сливаясь с ним и с его золотой кустистой яростью, убивающей Арслана, как пса.
Бережно обняв за плечи, стражник вывел дьяка из возка. При дороге в смеркшемся снегу стояла чёрная, задымлённая кузница.
«Что?.. Неужели уже здесь?!. От города-то не отъехали ничего», — мгновенно решил дьяк, потеряв дар речи, и заглянул в кузницу.
Там возле схлопнутых мехов за чистым овалом наковальни сидел Вася Голицын (второй воевода по сыску) и пил вино.
«Сам, то есть решил проследить...»
Голицын наполнил вином новую кружку — Шерефединову. Тот хотел плеснуть ему вином в лицо, но чуть подождал, пока тот выпивал, всё запрокидывая голову, и тут в сумерках блеснул у Васи на поясе кинжал. Шерефединов рванул его за рукоятку и с силой всадил князю под грудь. Князь Вася только подпрыгнул на стуле, икнул, подавился вином, но быстро совладал с собой и уже сквозь веселье сказал: «Вот верблюд! Бельмес, да?» В руке Шерефединова были только ножны — в виде драгоценной рукояти, ножны от приобщённого к делу дьяка ножа. Вошёл кузнец, прямой и очень отчуждённый мужчина, положил ослабшие вдруг, как ватные, руки дьяка — аккуратно, между кружек — на чугун и стал быстро чем-то под огарком в полутьме постукивать, попиливать у дьякова запястья, помалу кандалы свергая.
— Твоё! — Голицын между тем отделил от своего пояса и обоюдоострый кинжал, подкинул и его вслед ножнам Шерефединову.
Дьяк вдруг широко начал дышать, одно — уже освобождённое — запястье принялся страстно потирать о грудь, поясницу, засмеялся, взвизгнул.
— Что? — ухмыльнулся задумчиво Голицын. — Узнал сотое имя Аллаха?
Шерефединов немного притих, быстро взглянул на него.
«Почему я не хан-Океан?»
СТАРЫЙ РЕФОРМАТОР
Как из ссылки воротился, Шуйский пал перед царём.
— Простил, простил! — рассыпал тресковенно, престарело не по годам голос. — Ведь я, злыдень, и впрямь сумлевался. Да теперь-то, зыря на твоё великосердие, мыслию твёрд: право, чьей такой душе и быть, когда не царской?! Да и чем с такой душой и заниматься, как не царствовать?!
Отрепьеву тем паче пришлась по душе эта похвала, что основала все достоинства его не на праве высочайшего рождения, а, наоборот, утверждала высочайшие права на его родных достоинствах. Шуйский сразу помог ему осилить старое сомнение: что если добиваться трона с самого низу мира, а не беспечно принять по наследству, то пока добьёшься, уже так замараешься, что уж — по душе, по чести — править никак будешь не достоин. Пусть на мгновение, но Шуйский строго убедил царя в отрадно-обратном, и с этого дня царь полюбил Шуйского.
Вполголоса (что придавало его суждениям в глазах царя особенную несуетную основательность и вместе чуткость, здравую подвижность) Василий Иванович поддерживал все новоустроения Дмитрия: они много помогали тайному озлению бояр. (За царскими глазами же, совсем тихо, князь Василий старался поприжать преобразования — на всякий случай: испугался вдруг, что, когда всё по царёву сделается, все вдруг увидят, что это хорошо).
И в деле просвещения солнцем западной науки, где Дмитрий уж никак не ждал смягчения «благочестия» знатнейших, даже там, где встречал ропот и недоверие молодых — Салтыковых, Голицыных, даже Басманова, — видел понимание и одобрение теремного старика. Это видел царь верно: если бы князь к старости и впрямь не испытал настоящего влечения к безбожным мудростям, едва ли оное возмог бы разыграть.
Взять врачевальную науку. Смолоду она казалась совершенно ни к чему. Собственное тело ещё не занимало князя глубже кожи, он представлялся себе цельной перехожей ёмкостью для остужения обильной снеди или лагуном-бочонком, в который сливается сваренное пенистое пиво. С годами чувство целости и слитности внутри утрачивалось: ослабевали обручи; потрескивая, рассыхались доски; источённая солью, трепалась пенька; опускалось днище — открывались истечения необъяснимой влаги... Пищало, ныло, ломило, зудело и капало то тут, то там, и князь Шуйский, толкуя о том с бондарями (то бишь дохтурами), теперь понимал, что состоит из тьмы отдельных нежнейших частей, требующих каждая особого понятия и попечения. Если раньше князь только где-то слышал или норою за обедом, разрывая куропатку, на вскус осязал, что у всего живого на земле есть костный мозг, лёгкие, сердце и печень, то теперь взалкал поболее узнать об этих, состоящих в полном услужении у собственной души, незаменимых привередах, разобрать их жалобы, проникнуть в нужды, дабы «малые сии», от отца с матерью наследованные крепостные, ходили преданнейшими, неприметными друзьями и рабами, никогда бы не ударились в мятеж.
Арифметику и алгебру Василий Шуйский тоже признавал: лет пять назад один крымчак — полудикий человек — князю быстро показал счётную арабскую цифирь, и потом князь Василий долго не мог надивиться проворству её. Не раз, когда дворецкий подавал своему господину длительные свитки — альманахи из буквенных вязких и громоздких пересчётов, Шуйский в два приёма — тут же при казначее, чуть в сторонке — ладным столбиком поверял всё казначеево корпение и даже на лету мысли правил в великом рулоне ошибки. Казначей уходил из княжьей горницы убитый — набитым каким-то дураком, до седин дожившим, но даже не приблизившимся к барскому уму — и ожидал скорого отнятия своей фальшивой головы от воистину золотой должности. А господин только посмеивался и не открывал казначею десятичного восточного секрета лихих перемножений и дробей. Князю во всём необходимо быть высшим страхом, неотгаданным умом, даже для многокнижных слуг, только так спасёшься от лукавства их и воровства, чуткой злобы, измены... К тому же крымская арифметика — умственная легота — принадлежит господину по праву, как и всякое удобство. А тот, чьё истовое ремесло счёт цифр, пусть кириллицу от света до темна и мучит домонгольскими складами — на то и присажен... Пусть, пусть достигает снеди в йоте лица своего.
Шуйского удручала несколько наука география. География рассказывала о том, что на земле над океанской влажью ежевечно умножается и рушится, цветёт и вянет прегордое число царств, императорств, королевств и бухарств. Сиречь властелинов земных, Божьих наместников над материками уже столько, что хватило бы заложить их венчанными головами все бойницы и зубцы Московского Кремля (да и на Китай-город бы осталось — такая расплодилась властелинов прорва). И всё одно — достославной главы князя Василия Шуйского среди них не было бы.
НОВИЧОК
В играх детства само выходило так, что деятельный, прожорливый и сметливый Безобразов занимал всё заречное пространство, хоть и не руководя, но изрядно тесня мечтательного и смешливого Отрепьева. Теперь таких тревожливых хлюстов вокруг Отрепьева было такое множество, что, когда Безобразов хотел занять одно из достойнейших мест среди них, такого свободного места уже не оказалось. Хлюсты легко оттирали друга детства от царя (то были истинные, дельные хлюсты, не ему чета), но самого монарха — как разглядел вскоре Безобразов — они, всем подвижным отважным многолюдством своим, уже не заслоняли. Напротив, всё — так ли, эдак — обращалось именно вокруг него, расступалось перед ним в потребном ему направлении, притекало к нему плотно или стремилось обратно. Хотя Отрепьев мог, пребывая, и исчезнуть, сказав только несколько слов, точно бросив в сухую охапку самомнений и пристрастий свиты пару крохотных искр. Тогда от горделивого растреска и шума костра голосов прыгали, поёживались или гасли на месте настенные свечи. Но всегда оказывалось, что Отрепьев никуда и не отходил, не оставлял свой костёр без призора: он, наверное, только сжимался, как на корточках, задумчиво вслушиваясь в непрестанную работу костра... Когда ему одному нужно было, он его ловко, по-охотницки, тушил прохладной точной струйкой. И расшвыривал скипетром порознь дымящиеся сучья и уголья...
«Пошто ж так? Правом какой силы им это обделывается?» — всё как-то не понимал Безобразов, пока случайно вдруг не вспомнил, что друг его просто царь. «Как же он?.. Ведь он Бога не побоялся? — долгими вечерами всё мнилось в привратных хоромах их новосельнику-стольнику. — Вот я за эти же три года до пригородного дворянина дошёл, так ведь я на Горохова Проньку, соседа, извет нашелестил, три пятины под Ростовом у него оторвал, мзды дал приказному две кадки капусты да мёду — одну, да дьяка в гости зазвал — чихирём из бутылки с-под малвазии поил, да подстелил под него на ночь свою бабу, и то вот каковы дела мои! А он?! Это ж сколько он-то тогда накуролесил?!»
Но в другой раз Безобразов замечал вдруг, что Отрепьев мало изменился с их детства. Как и тогда, в беспечности Заречья, он вроде бы не обладал особой властностью или окаянной хитростью. Кажется, не полыхал ни свирепым геройством, ни обрисовывался по окрестности льдисто-зримым узором расчёта, а стоял на вершине страны. И Безобразов как будто постиг, почему так. Нет, не пришлось Юшке неустанной тягостной грозой, лукавой милостью, тесно ощетиниваясь волей толка, залучать в свои сети людей. Он, вечная дрыхоня, увалень и холень судьбы, начал сразу с конца — на авось... Оседлав при самом нарождении безбрежно восходящую волну, сказал, что царь, а остальное... море... Море остальное — приложилось. Царь — не атаман, не воевода. Нижние, сильные, за него всё сделают: тех засекут, этих врагам стравят, не надо — хоть обматерят, да купят; в пакости, крови изгваздаются, глотки сорвут на майданах, а этому — царь ведь! — ему спервоначально положено только китайским платочком помахивать... И в тончайшем жиру ручки боится испачкать: вон крайний запропал, захлопотался, так сидит ждёт, хоть ножик перед ним — в барашке. Чашник вон видит — страдает, но ему тоже нельзя пальцы марать, отставят от сулей и рюмок враз... Ну что? Что, чашник, смотришь? Теперь я крайний?.. Ну нет, если встану, в рот ему всего овна вобью: сам, сам, сам пусть кусает!.. Что, что глядите, князья?! Вон крайний опомнился уж, кроит, подаёт, колет, режет... Да вон все уже за яства принялись, вздымают кубки, точно и не было пиру спотычки, нет, один как вперился, так и... Ну, ну, в честь приди, уж отворотись от моей худости, князь Василий свет Иванович!..