ОБРУЧЕНИЕ
Дьяк Власьев много ездил, видел везде Промысел Господень, скалы и долы разных стран. И каждый раз, при возвращении домой, с протаиванием сердечным как бы сквозь тело всего времени от сотворения, дьяк веще — по сменяющимся перед ним придорожным приметам — следил: вот зодчие Ангелы Господни отставляют праздничную буйственность, свирепую претесность и всепышность первых, южнейших, своих опытов — так и всякий истовый творец, смолоду долго хвастливо ярящийся, игриво горящий и каждому кажущий (а по чести, ещё только пробующий) силу, к зрелости приходит к простоте без пестроты, к единственно дивной судьбе и свободе — трудному талому свету, легко пронимающему самую вешнюю, щемящую тучу... Да любую великую внешнюю тьму.
Когда дьяк уезжал по государевой требе в чужие края, ему там бывало неплохо, но под конец уже он чувствовал, что скоро здесь умрёт; а когда возвращался обратно — веселился как юный дубок от любезного ветра. Голова посла прекрасно отдыхала, и сердце востекало к чистому сомнению: да человек ли русский человек? Он ли — Власьев дьяк? Не дерево ли, не река ли, не василёк, не снегирь ли какой-нибудь он, и только неволею случая пошёл на двух ногах, сопливясь и потея?..
В Польше дьяк Власьев установил на тёплом неуверенном снежку прямо под окнами сандомирского воеводы царские подарки: булаву в каменьях, аргамака в яблоках, с прибором, прохваченные золотом меха, персидские ковры, русских живых соболей, куниц, кречетов в клетках.
Мнишек сразу велел впрячь аргамака в свою лучшую бричку — решил дать триумфальный круг по парку перед высыпавшим на крыльцо и веранду семейством, перед гостями и русским послом. Басовитое панское пение, изящный смех, аплодисменты уже покруживали талый воздух придворцовья.
Власьев — эхма, от широты чувств — кучером полез на козлы. Переняв московита за рукав, Мнишек стал оттирать: да у него неисчислимо возчиков, а коли так, сам сенатор примет вожжи, но не обременит низкой заботой прекрасного гостя. Посол что-то буркнул вполголоса. «Что?.. Как?..» — вдруг подняв тонкие бровки, Мнишек выпустил его рукав, отвалился на спинку сиденья.
— Столько же поверх самборского долга, — повторил Власьев громче, лишь поехали.
— И за что? — внятно поджал Мнишек губки, заставляя себя успокоиться.
— Бей смертным убоем, мил лях, передаю в уши устами, что велено, — рек легко, без выражения, как засыпающий дьячок. Трудные дела царёвы ныне таковы, что вообче не до женитеб, колми паче с чужестранками. Царь мой чает — вдруг великий пан оставит притязания и королю скажет: мол, передумал...
Ежи задыхался:
— И это лишь за удвоение польского долга?!
— Утроим, утроим, прости, пане славен, запамятовал... Дюжина флоринов... То бишь тыщ флоринов! Дюжина, конечно, тыщ!
Произошёл страшный дребезг: конь въехал подковами в венецианское зеркало — так направил Власьев, обманутый мгновенным отражением дорожки.
— Вот ещё на русский счёт пятьсот! — гневно свесился из брички Мнишек.
Посол с трудом осадил, аргамак выпятился из свидина — кустарника до того сплочённого, что не опавшего осенью мёртвой листвой. На чуть припудренной снежком, вязкой квашне в трёх местах под кустами остались перевернувшиеся небеса.
— Тпр-ру... В Москве-то ныне страх, яснейший рыцарь, рыси холерные скочут, чумные упыри... А тебе только за то, чтобы на ужас наш не ехать...
Власьев принялся возить Мнишка вокруг подёрнувшегося изнутри ледяной корочкой каменного круга с дурноезжими слонами в середине, навеки вскинувшимися на свечу.
За тополями затихали хлопки, гимны и хохот — гости, видимо, уходили в дом.
Делец-возчик дошёл наконец до указанного ему в Москве предела, до которого мог торговаться. Большей суммы свобода монарха Руси, видно, не стоила. Злясь, Мнишек отверг и это предложение. Тогда Власьев, чувствуя под языком странную сладость, на свой страх и риск поднял цену ещё вдвое. Потом — в три раза.
Настала тишина. Только пищала ось да расшлёпывали грязь стаканчики-копытца.
Власьев обернулся и увидел, как он оплошал: в его тележке никого и не было, сенатор шёл по мазаной метлой аллее, отмахиваясь изредка — как от насекомой погони — рукой: он больше не верил ни одному слову торгового дьяка.
Обогнув в последний раз слонов, дьяк всё же поскакал за ним.
— Честь не даёт мне даже начинать такие... вздорные переговоры, — отбегал, трепеща брыжами манжетов, Мнишек. — Не слушаю!.. Не слышу ничего!..
На другой день посол Власьев был приглашён королём на бал. Королю послом дарены были три коня с прибором, соболя, наперстный бриллиант и стрелы в золотой оправе. Скреня сердце Власьев испросил от имени Димитрия у Зигмунда соизволения пустить из подданства Марину, дочь сандомирского воеводы, законно сочетаться «с мы». В воспоминание радушия, оказанного нам тут, и для братней дальнейшей, меж нами и вами, любви.
Обряд заочного обручения был совершён в доме краковского родственника Мнишков — высокого священника Фирлея. Кардинал Бернард Мацьовский ниспадал над чашами в католическом бело-златом балдахине сам как краешек резной посудки в вольных линиях пенки парного, качнувшегося, молока. По левую руку от кардинала препирались вполголоса Зигмунд с сыном Владиславом. Двое панов, воевода Линский и каштелян Олесницкий, привели невесту. Ещё двое, каштелян Пржиемский и воевода Конецпольский, ввели московского посла — это по обряду был прообраз жениха.
После речей, из коих явствовало, что не Польша Дмитрию, а только Дмитрий Польше должен быть благодарен и обязан за свершаемое здесь, что высшая честь, а не новость искать князьям, баронам и монархам себе подруг в просвещённых и вольных домах шляхетских, все запели «Veni Creator». В продолжении всей процедуры смирный и понурый Власьев, когда, по римскому обычаю, кардинал обратился и к нему с вопросом: «Не обещал ли царь руки прежде кому-нибудь?» — вдруг встрепенулся... и с нарочитым изумлением понёс: «А я почему знаю? Он мне того не сказывал!..» Посла вдруг осенило: как просто поселить в эти гордые ряды смятение, затянуть, а глядишь, и расстроить всё дело. Вишь, вишь, сразу смяли фрезы под бородками, волнами пошли стихари, закинулись перья на шапочках...
— Говори за мною, посол! — рявкнул, раздув и налепив свою ненку на стол, кардинал Мацьовский и споро — находчивый — заговорил на латыни. Власьев, даже не стараясь переврать (знал, что ему только вменится в дикость), бессмысленно и верно повторял. Кардинал перстнем, данным ему Власьевым, обручил невесту, Власьев же невестин перстень выкрутил у кардинала через бархатный платок и, отказавшись надеть наотрез, сложил в укромную коробочку. Когда обряд окончился, прелаты свернули московский ковёр, на котором постояли обручённые, и Власьеву пришлось выкупить у ксёндзов его — пока вместо своей государыни — за сто червонцев.
Перед обедом русские дворяне, въехавшие в Польшу с Власьевым, принесли в столовую подарки жениха невесте. Музыкальные немецкие часы — слон с заводной башней, кораллорогий олень, золотой кубок-корабль, образ Святой Троицы — дар от будущей свекрови... Серебряный павлин пронзает клювом собственное сердце, дабы кровью накормить в последний раз детей; у его павы красиво раскрыт хвост и частые блистающие пёрышки дрожат, как у живой птицы...
Власьев от себя присовокупил обручальный ковёр и всё давил сенатора сердечным взглядом: ну же, выбирай, дурак, богатство, на что тебе русская власть?
Сенатор же не думал и не выбирал, он был совершенно счастлив. Он только чуть покачивался на беззвучных каблучках, усиливаясь как-нибудь не захохотать — сейчас же, здесь же, нарушив церемониал... О, лишь бы всему ему теперь не растрястись, до истомы, икоты, колик, слёз, до безвоздушной дыры над животом, смеясь над этим сеймом.
За обеденный стол сел первым, посередине, король, по правую руку его уже поместилась царица московская. Слева села королева с высочайшим пасынком. Напротив — кардинал и папский нунций. Власьева чуть не насильно — под руки — вправили подле своей государыни за обжитый уже стол. И усевшись-таки он мгновенно протянул от спинки кресел до тарелок, цепко укрепил между Мариной и собой вдвое сложенную, твёрдую салфетку. Зигмунд спросил посла через каштелянов вскоре, почему он ничего не ест. «Не стать холопу потчеваться и сидеть с государями, — отвечал, тоскуя, Власьев. — Уж и тем есть вельми удоволен, что зрю на обед сих особ». И чем пуще призывали здесь Власьева к разумной высокой свободе и упрекали стенным раболепством, тем более послу казалось, что он за годуновским или ещё страшнейшим — иоанновским столом, и тем сильнее почему-то скучал он по своему молодому царю. Дьяк так и не съел ничего за столом, но когда стали в строгой очерёдности почёта, по польскому обычаю, вздыматься тосты, он осушать каждый раз свою чашу до дна — по русскому порядку — уже не отказался: отречься от такого питья — не желать хозяевам здоровья и благополучия. При каждой здравице Власьев вставал, а опускаясь, держал слово — не закусывал, так что при последнем тосте оборвал всю церемонную салфету и, садясь обратно, вместо своего сиденья попал вдруг прямиком на колени своей наречённой государыни.
Несмотря на сей конфуз, пир продолжался до ночи. Марианна танцевала с королём и принцем. После того как кардинал и прелаты уехали, шесть раз ещё меняли скатерть и сласти-wety по столам. Власьев этого ничего не видел: его приподняли подчашние над стулом, разбудив, только когда царица его стояла уже на коленях перед своим королём и тот говорил ей какие-то последние общие слова о долге, памятливости, содружестве и добрососедстве. Власьев, на ком-то повисая, глядел, не в силах оторвать взор, на короля, склонившего над цветной диадемой девицы давнишно-августейшее лицо, и хотел как-нибудь, что ли, огладить, приголубить этот вялый учтивый овал, сделать ему что-то очень приятное, отвернуть вскрученные безнадёжно и важно усы... На две нити рассучившись, вдеться в две наставленные остриями внутрь сардинские иголочки его глаз — лететь за ними на иную благодать и службу... Вот, вот, вот — неприподъёмно-легчайшая даль...
Ох, вашмосць... Спасибо, до свидания.
НОВЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ. ПОЕХАЛИ
Власьев простился с Краковом и дожидался воеводу с дочкой — наречённой Дмитрия, при лучшей «посольской» дороге — в белорусском Слониме.
Воевода же Мнишек теперь, получив торжественное обручение, никуда уже не торопился. Тому были причины. Следовало, во-первых, из того нового положения, в коем сенатор очутился, ещё до Москвы извлечь все, какие только могли быть извлечены, выгоды здесь, в Польше. Во-вторых, необходимо было безошибочно — не через одно, два случайных лица, а двадцать, сорок заведомо произвольных — узнать, надёжна ли погода в русском Кремле? Какой это чумой и гилью заклинал его посол? Конечно, блеф, химера, а вдруг нет? В-третьих, за Власьевым следом приехал царский секретарь Бучинский, привёз самборский долг Дмитрия и легко-легко смотрел: этот больше дьяка знал о делах царевича и воеводы, потому был тоньше, вежливее, но в глазах светилось: вот, мол, долг, а там и по другую сторону седла мешочек — выбирай. Бучинский, очевидно понимая, что от Мнишка полного благоденствия на Москве всё одно не утаишь, застращал воеводу, с видом малой деловой заботы, иными вещами. Именно: требовалось заранее, до выезда будущей царской супруги в Россию, ей получить от папского легата разрешение причащаться от рук православного первосвятителя, ходить в греческую церковь, поститься в среду, принимать по субботам мясо и по замужеству не открывать волос. Иными словами, стать, хоть на первое время, примерной православной христианкой. Римский двор был ошеломлён такими требованиями. Как было согласить их с уверениями прежнего, гостившего у воеводы московита и ожиданиями нынешнего папы, уже поздравившего Марианну с обручением в письме, кстати напоминающем, что водворение богослужения святой апостольской латинской церкви на Москве — «первое и наиглавнейшее дело» благословенной невесты? Кардинал Боргезе отписал нунцию в феврале: «Пусть Марианна непременно остаётся при обрядах Рима, иначе Дмитрий сам будет находить всё новые оправдания своему упорству». Никто не знал, насколько откровенен Дмитрий при обосновании своих просьб, быть может, это лишь повод к отсрочке женитьбы? И даже если так, никто не знал, что для него отсрочка? Мнишек снова страдал на распутье: расплеваться ли с родимым Римом и перенять московские поверья всей семьёй, надавить ли, с королём и Ватиканом сообща, на Дмитрия? Или с карманами, набитыми златом, выйти-таки из рискованной игры? Впрочем, пока, кажется, можно было Янусом двуликим полуулыбаться в обе стороны, не понукать и без того старательное время.
Приказчики Мнишка теперь набирали у московских купцов в Люблине товаров на кремлёвский счёт. Власьев отдал постепенно, по многим странным случаям, сенатору почти все государевы рубли, что должен был беречь на крайний случай. Нажаловавшись Дмитрию, что лента прибывшего Бучинского никак не окупает пышности обряда обручения, исполненного в долг, сенатор поосновательнее обобрал и мудрого секретаря.
Бучинский, впрочем, не очень-то и возражал против такого обращения. Встретивший опустошение своей походной кассы с неожиданным смирением, Ян вообще стал ласковее к бывшему соратнику, даже принимал порою виноватый вид и уже предлагал помощь в подготовке свадебного путешествия. Мнишек чувствовал — там, далеко, под золотом драконьих глав Москвы, всходят уже другие мысли. И действительно, вскоре сенатор узнал, в чём было тут дело.
Отсрочка или полная отмена брака с панной Мнишек могла и не принести Дмитрию значительного плода. Пункт вавельских кондиций, лёгший к исполнению на этот год, всё-таки пришлось бы исполнять — не дочь вельможи, так сестрица короля. Дмитрий выгадал бы только упоительное, да скоро ускользнувшее бы время молодой своей свободы. Между тем, косвенным результатом участившихся, в силу известных дел, казённых поездок и частных посольств меж государственными и приватными особами Московии и Польши явилось, помутив многие головы новым видением величественных перспектив, нечто, ни одной из приступавших к тесному сношению сторон не предвиденное. А именно: в путаный, но хоть как-то просчитываемый и сколько-нибудь прочный ход переговоров затесалась, тихо вторглась ещё одна сторона.
Свояк Мнишка, некто Стадницкий, магнат средней руки, принадлежал к противоправительственной (полуявной, полузаговорщицкой, как открылось впоследствии) партии. К 1606 году Зигмунд уже целое движение создал против себя неоднократным нарушением прав шляхетного вольного народа, верностью старой своей тоске по скандинавскому трону, оплачиваемой польской кровью, и бесцеремонностью санкции, данной Римской церкви на сметение всего иноцерковья в Польше на своём пути. «Дмитрий же Московский, — говорил арианин Стадницкий братьям по оппозиции, шляхетным арианам и православным, — весьма веротерпим и покладист. Он провёл юность в Польше, пропитан польскими обычаями и женится теперь на польке... Дмитрий намерен ва-банк разорить Крым — вдвоём наши державы заведомо с этим управятся, что оживит наши южные ланы, отданные ныне под пар запустения». Малоросские землевладельцы кивали, оглаживали оселедцы и усы, уверенно воображая.
Итак, рыцари, готовящиеся к низложению «пса Зигмунда», вшивали в шапки гонцов Мнишка радостные письма, в коих присаживали уже своего адресата на освобождённый трон. Дмитрий изустно, через преданнейших ездоков, отвечал, что не оставит без почтения радушие литовских братьев, и хоть, знамо, не станет сам помогать им против брата Зигмунда, оказавшего ему запрошлый год немалые услуги, но, коли посполитый люд более не доверяет своему правителю, то ни московитый родственный народ, ни слуга его Дмитрий не подумают препятствовать соседу самому вершить свою судьбу. Ну а коли приглашают, Дмитрию-царю святое дело поучаствовать в новой коронной элекции. Сквозь умеренность и даже некоторую сухость Дмитриевых ответов партия Стадницкого почуяла, как сладко вздрагивают под шатрами колокольцы на кремлёвских стенах. Конечно, став владыкой двух держав, Дмитрий легко освободится от татар, проложит путь своей Руси на Черноморье и (даже без войны) на Балтику. Могуществу его не станет равного в Европе. Первое же и, возможно, главное, что свершается для Дмитрия сразу по закате нынешнего короля поляков, — это избавление от ненавистных вавельских кондиций (Стадницкий, свояк Мнишка, ведал и о них, но даже сподвижникам все козыри азартнейшей игры не открывал, сам весь брезжа разумением и суеверием). Разве что один пункт из кондиций следует перед Стадницким тоже соблюсти — в общем, самый маловажный для Руси, но связавший неизбежным, неприметным звеном чётки святых выгод польских заговорщиков, тем более уже начавший воплощение... — пункт фантастического брака друга иезуитов, православного арианина Дмитрия и католички Марианны. Но неудивительно, что при выпадающей на сей раз карте уже иначе ценит этот пункт Москва и не проволынит его исполнение.
Не диво что и рыцарь верховной рады, воевода сандомирский и староста львовский, Мнишек много помог переговорам русского царя и свояковой партии. (Он и здесь помогал и стремился в Москву и в то же время, напуганный апокалиптическими медведями Власьева, собственной шакальей дерзостью, сам, транжиря, разбалаболивая время, проверял издалека на шаткость зятьев трон. В какой-то мере опасения и вдохновляли рыцаря содействовать планам здешних заговорщиков: если на Москве впрямь сотворится что не так, про запас будет престол польский. Этот престол такому одному уже помог: вот Зигмунд — из Швеции выкинули, а ободок короны Ягеллонов сколько уже лет ушами зажимает. Ну, в общем-то и будет с него).
Извне был полный вид, что друзья Рюрикова и Мнишкова домов посылаются то в эту, то в другую сторону только по вопросам сватовства, женитьбы и любви. Всю зиму под подкладкой «частных» писем, по трубочкам «страстных» харатей, велись секретные переговоры. В нескучном ожидании Мнишек пограбливал под зятьевы расписки люблинских купцов, плаксиво объяснялся, жалуясь на непредвиденные проволочки свадебного дела, перед нунцием и королём... Дочь воеводе пришлось посвятить в иные свои сокровенные планы, дабы уберечься от её горячего недоумения. Кажется, только Власьев в Слониме принимал близко к сердцу брачную проволочку, страшась призрака отдалённого царского вздоха, тужа от новых ветвистых посольских дорог в стороне.
Пестуемое, наживляемое официальной и крамольной перепиской, общее — тянущееся и вянущее — ожидание прервано было апрельским уведомлением Мнишку: о том, что после Пасхи, только провянут пути, Дмитрий-царь «идёт к обозу» на всё лето. (То есть ехать в ближайшее время в Москву Мнишкам наконец-то смысла нет — жениха не будет, не до женитеб или прений теперь: летом царь-жених в поле, летом — война). Не зная, какой плод ему выкатят угодья Кремля после «благострадного лета», Мнишек с дочерью, роднёй и друзьями-вассалами в охапке распутицей ринулся в Москву — застать и успеть осупружить вояку. Сенатор с дочерью были согласны на православный обряд.
Перед отъездом Ян Бучинский подписал в Самборе смету свадебных расходов: сто тысяч злотых на оплату неотложных долгов воеводы, сто — на приданое невесте.
Любя свою безопасность в чужой стороне, Мнишек отовсюду приглашал на дочерину свадьбу как известных, чуть знакомых, так и совершенно неслыханных рыцарей. По смете каждый из жолнеров (впрочем, «жолнеров» Бунинский собственноручно в смете вычеркнул и заменил на чин «приятелей» невесты) получал по сто злотых задатка. Кроме того, для торжественного куражу и антуражу вербовались гайдуки (задатку — всего пятьдесят при «декоративности» весьма внушительной). Ян сразу одобрил такую затею, знал: дома его только похвалят за ревностное пополнение кремлёвской гвардии. Зигмунд тоже был рад и ничуть не препятствовал сбору войск гостей, уходящих в новый поход на Русь с Мнишком: король уже прослеживал подспудные токи широкого заговора. Зигмунд сам пожаловал своему сенатору очередную отсрочку в уплате долгов с экономии Самбора, лишь бы следом за этим двусмысленным чёртом покинуло коронные пределы поболее высокоумных шляхтичей, несносных гайдуков и безработных ландскнехтов — всех, кто, конечно, здесь не упустил бы случай почеканить хорошенько снизу — краковскими копьями и пулями — варшавский трон.
Сенатор выслал сына и ещё несколько низших родственников с гусарским эскортом вперёд — встречать удары новостей дороги. Но достаточно пристойный тракт держался на Смоленск; великие степи, где Стась воевал и гиб, видимо, оставались южнее, по правую руку. Сначала влеклась территория как Польша, но скоро пошло как-то пониже и якобы проще...
Рядом со Стасем верхом шёл дьяк Власьев. Дьяк с удовольствием приметил внимание грядущего царёва шурина к новой ему, полуазийской своей стороне и увлечённо поведывал спутнику обо всём окрест, распространяя речь даже до невидимых ещё со смоленского шляха преподробностей, до всех святых установлений какой-то уже сказочной своей отчизны. Потом Стась читал ему свои стихи. Последние ночи он думал о православных гарнизонах в южных крепостях, о Вишневецком, о Дмитрии, и вирши сложились на русском. Но сейчас, на новом большаке, и вчерашние слова белелись чем-то новым, дышали вольнее и тише:
Реальный бог невзрачен и безбров,
С безвольной оглушительною плетью
Легко минует листолет столетий
И влажный свет разлюбленных миров...
Власьев насторожился, и мерин под ним стал ступать весче и медленнее в клубящееся низко над дорогой одеяльце пыли...
А тем, кто, не спеша и не стеня,
Развёл костёр у стен земного рая,
Бросает ключ, как равных презирая:
— Входите! Начинайте без меня!..
Власьеву почему-то не понравились стихи, он только пробормотал что-то насчёт «усии и ипостаси в латинствах» и сразу, и надолго, смолк.
Со страшной силой разломанный, чуть тронутый ржавчиной плуг лежал на дороге (Власьев не объяснил уже его Мнишку); гордые, едва приветствующие стрельцы на заставах... И гордость в них чувствовалась какая-то особенно промозглая, мрачная, кажется, не знающая насыщения. Если гордость поляков, при всём внешнем шумстве кичения, более детская, явно мгновенная (перепьёт один пан другого, выйдет полем, или охмурит паненку, или вывертит клинком трюк... — и уже счастья выше усов, блеску сквозь кивер!), тут уже не так. Стась ещё в северском походе замечал эту нечаянную разницу.
Не доезжая миль полста Дорогобужа, решили спешиться на перепутье, при котором встал кабак. Над серединным крыльцом заведения, под всепонятным заглавием бараньего черепа, было вычеканено то ли для нездешних безголовых грамотеев, то ли просто к чести чьей-то здешней головы: «Придите — едите». Над дверцей же в скособоченном правом крыле, хоть и бледней — прямо на дереве, — но было почти то же процарапано. Только одна, вторая, буквица во втором слове царственно-смиренного сего призвания была изменена, что уже сообщало радушию правого крыла другой чеканный смысл.
НА ПРОБУ
Дворовая кошка Мосальских принесла трёх, с шёрсткой поярковых агнцев — тонкими витками, — котят. Не уследили: перс загрыз двоих.
Дмитрий и Корела как раз ужинали и выпивали в светлице и тоже прибежали на крик. Дмитрий сшиб вниз во двор кулаком перса, успевшего вспрыгнуть на галерею. Корела нагнулся над чуть ещё живущим котиком. Кажется, всегда талантливо игравший, теперь он просто угасал. Ещё не соглашаясь умирать, хоть и был ранен слишком глубоко, маленький курносый домочадец мучился, изредка он беззвучно открывал рот, вытянувшись и обмякнув весь, смежая зряшные глазки — может быть, для крика, может быть, для воздуха, — но было видно, что и этого здесь для него уже не было...
Когда друзья вернулись в повалушу, Корела, за месяцы мирной оседлости отвыкший от ран и смертей, вдруг горько, с Ксенией на пару, заплакал.
— Как же ты в степях-то казачил, не совсем верных турок живьём лопал? — удивился князь Рубец-Мосальский. — А над облизанной зверушкой слезу точишь?
Рушником вытерся, упёрся в стол локтями атаман.
— Уж и не знаю... Вообще-то я живых крушил — сгибших уже жалко... Ты бы, дедка, по дикому полю поездил с моё, так только рукава бы выжимал. Особенно после крымчанских набегов на юг — сакмы в степях, — глядеть страшно. Тех, кому в полон бежать сил уж нет, тех они тут же у дороги без хлопот кладут...
Княгиня Мосальская ахнула:
— Вот что погань-мерзавцы творят!.. Хоть бы кто им взял да их тощой поганый перешеек перебил, эту грыжу бы моржовую от нас отрезал... Что ж они, опять, как в золотые времена, над Русью изгаляются?
Корела снова разметал солёную мокредь с лица, наплескал из восточной бутылки в чумички себе, хозяину и всё грузнее, упорнее молчащему Дмитрию.
— Как наедешь на такую, тёплую ещё от смерти, колею в траве... — Андрей всколыхнул глубоко, без вздоха, плечи, от труда воспоминания как будто успокаивался. — Мне уж особенно битых детишек и стариков жаль...
Мосальский домовито, по-крестьянски, промакнул лоснистые, из скисших канителек серебра усы и бороду кусочком хлебца и положил хлебец в рот.
— Что стариков-то сожалеть? Это жалко, если молодые помирают, а уж с нас жизни ли спрашивать? Так ли, молодуха моя?..
— Да уж полно, горб самоотверженный! — кратко откликнулась из своего угла, уже отшедшая от переживаний к столовым хлопотам княгиня. — Соломошка, гостям мёду с мосту внеси!.. Этот год сама цедила. Не знаю, видно, не удался по-патриарши, патоки, что ли, мало кинули...
— Молодых не так жалко, — бурчал философически Корела в своём, густоштофном углу. — Молодой, кажется, и мёртвый может за себя... ну, там как-то постоять. Жальче маленьких и старичков — у них хватка смышления не та... Одной души... и веется, и пропадает много...
— У мёртвых-то хватка? — затучился Мосальский.
— Он об усопших, православные, — поправила, медля на пороге, Ксения.
— А-а...
Обошла обедающих истончёнными глазами.
Светлые комнаты, воздухом полные, волнующие переходы. За город отсюда, в душные поёмные долы, тесные неплоские луга, выезжали иногда.
И здесь каждый всё вдыхал по-своему. Басманов, скажем, чувствуя цветы — особенно скупые васильки, при ржи красавку или щедрый ярый первоодуванчик — припоминал — что-то... Неизвестно что, но в чём весь для него попрёк и упование здешнее, дальнее. Будто сквозь цветы видел он вдруг необъяснимый животворный простор — покойный, свободный, верный изобилию даже легчайшей, чем детской, любви — торжествующей неизменно, но тихо. Но сам Пётр Фёдорович мог только миг чувствовать эту любовь цветков. Чтоб дольше, надо дальше истечь в эту свободу душой, неумеющей этого, слишком завязшей извне, в утруждённом нечувственном теле своём и государственном мире. Внюхаться далее в цветочный фавор было для плотского сердца даже опасно — уже нестерпимо, лишь миг отлетит. Басманов закрывал глаза в седле, склонялся поскорей к смиренной холке — вдохнуть привычный пот коня.
Нос же Татищева те же луговые цветочные запахи просто по-другому совершенно понимал. А для самого Татищева, поневоле приделанному теперь к своему носу, было достаточно нарвать маленький снопик, какие много уважают припечаленные и крестьянки, и боярышни, только сей раз с колючками нарвать, и отхлестать им какую-нибудь, а после, искусно замкнув пук венком, завенчать хвост коний... Можно и ещё как-нибудь попользовать, лишь бы вопреки красивому смыслу, всюду кем-то возложенным на лепестки.
ИНПЕРАТОРСКИЙ ПОСОЛ
Безобразов ехал, смотрел литовские, польские земли, всё гуще к литвинам мешались жмудины, французы... Представлял, как просто обвести вокруг перста доверчивых и алчных нехристей мало-мальски мыслящему московиту — даже двинутому и беспечному Отрепьеву.
Безобразов точно знал, что и сам смог бы достигнуть того же, если не большего, попади в эту страну пару лет назад, хоть и ловил себя: нет, ни тогда и никогда бы не решиться ему на такое предприятие. Разве под смертельною угрозой? Да и то навряд... Потому что что смертельнее?
«Тут он прошёл, — думал Иван и во Львове, и на хуторе Исподнем, и в волшебном Кракове... — Скольких человеков с мест стряс, дворян из хат повыманил, телятины-то, птицы что умял! А сколь голов упало за него... Царства цельные раздел — и так был голод, мор, оледенение великое, так и последнее ему и Годунову отдали на эту заваруху!» — так думал мимоезжий Безобразов, или сам только думал, что думает так.
Стайкой канареек залились часы на ратуше, и на эту музыку — как на твёрдую землю из пьяного рыдвана — легко легли стомленные, издали приехавшие с Безобразовым слова: «Мой он детский друг, но он изменник и преступник, римья кукла, клоп падучий. Он друг мой детский, но распоп и душегуб». Этот внутренний девиз давно настаивался в Безобразове, только по родному им мотиву тосковали слова. А теперь даже рябь отлилась в гладь, ослепила. Горький, травный осадок под сердцем совсем успокоился, не застил явленной повсюду пустоши, свободы...
В Кракове Безобразова принимали с не меньшим почётом, чем царёва свата Власьева. Пан Корвино-Гонсевский ещё во времена своего визита в Москву был Дмитрием предупреждён, что по вопросам высшей межпрестольной деликатности (вавельских кондиций, например) Дмитрий в Польшу шлёт, сверх официальных грамот, уста самых своих доверенных людей, если не личного секретаря Бучинского, значит, дворянина Безобразова. Открыть тихие устные переговоры со своей стороны Зигмунд, принявший для начала грамоты, поручил — заводя уже обычай — тому же Корвино-Гонсевскому.
Оставшись в кабинете один, Зигмунд Август ещё раз пробежал русские незначительные грамотки и весь вдруг вспыхнул. Перед росписью московского брата Димитрия стояло — внятными готическими литерами — «Инператор».
Зигмунд шёлковым платком — вензельной осенней муравой — протёр глаза.
«Ин-пе...» Так. «Ра...» Прошёлся вдоль стен, барабаня по корешкам монографий перстеньками. Задёргался над гобеленом звоночек — уже ломился с устным сообщением Гонсевский. Зигмунд взял с поставца венецианское зеркальце в витой прямоугольной раме, быстро, пристрастно заглянул в него и в первый раз, по нескольким изломам отражения, нашёл в достойнейшей из посеребрённых гладей неряшливую кривизну.
Явившийся взволнованный Гонсевский вмиг пересказал королю всё, что сейчас прошептал ему царский посол, и сам, грязно-бледный, как чищеный пергамент, развёрнуто замер. Московит оказывался доверенным лицом не одного царя Москвы, но — тем паче тайно — чуть ли не всего московского боярства.
«Оно, — твёрдо сказал московит, — княжество и вельможство золотое наше, слёзно жалуются на его величество, на вашего солнцепохожего прекраснейшего короля, что дал нам в государи человека подлого происхождения! Мы, мол, долее не знаем, как терпеть его тиранства и распутства! Ни в коем разе сей авосьник и мошенник сана недостоин! Потому что дознались уже, по всему мы видим: никак он не истинный Дмитрий. Это уже точно. Это ясно всем. Все думают, как бы его сопхнуть, и весьма желали бы, чтоб Русское государство принял под крыло сын Сигизмунда, королевич Владислав... А то при нашем оглоеде и вашей Вазе всей несдобровать!»
Здесь Безобразов рассказал всё, что старшему Шуйскому было известно о связях Дмитрия с литовской оппозицией.
Всю ночь над факелами, пускавшими влекущие дорожки через Вислу, над кромешными отрогами замка в королевском оконце горел свет: Александр Гонсевский и экстренно призванный литовский канцлер Лев Сапега боролись за рассудок короля.
Наутро Безобразову было отвечено: его величество жалеет, что сей человек, коего здесь все считали Дмитрием, так сел на свой престол, что вы его таковым не почитаете, даже несмотря на все его тиранства. Его величество отнюдь не загораживает вам дороги: можете промышлять о себе. Что же до принца Владислава, то отец у него ещё не законченный властолюбец, как иные, и желает он, чтобы и сын сохранил ту же умеренность, предаваясь во всём воле Божьей.
— Какова же участь уготована Дмитрию Поддельну? — между прочим спросил русского посла Гонсевский при их последнем свидании.
— Ещё решит высокий суд, — повторил Безобразов особенно нравившееся ему предречение Шуйского (Гонсевский выпучил глаза, пошёл вверх бровью — против воли, — так был удивлён).
— На том суде нижние бояре (которых, впрочем, будет мало) за него вступятся, нарекая, как и прежде, своим Дмитрием... Доказать его обман будет довольно сложно. Мы повезём его на опознание в Галич или к вам в Литву, по дороге он сбежит — и все этим будет завенчано: дело закрыто.
— Да, но это породит в народе слухи... — задумчиво пробормотал Гонсевский. — Он или другой под именем его сможет воспрянуть опять, явившись в более благоприятном месте...
— Число его приверженцев, — горячо перебил вельможу Безобразов, — уже не то, как успел он полгода поцарствовать, нагадить там на троне... — (Посол при этом усмехался едко и спокойно). — Да к тому же это только так будет названо, что убежит...
Гонсевский уже одобрительно начал кивать головой.
— ...А его увезут в один из глухих наших... этих... ну, вроде ульев, да?.. А — кельев! В общем, тоже деревяный дом. — (Посол уже иначе — непонятно — усмехался). — И пусть его там, в рясе, которую так поспешил сбросить, доживает как положено, — может, отмолит беззакония свои.
Гонсевский открыл было снова диковинно рот, но — промолчал.
— Он — прохиндей и ветрогон, но он мой от ребячества друг. В меру полной кары я его не дам, — всё объяснил вдруг пану торжественно, как под присягой в ратуше, московский человек.
Пан Корвино посмотрел только ещё раз на него всем своим осторожным лицом с голубоватыми скалистыми впадинами вокруг глаз; вслух же ничем более не интересовался.
Зигмунд тоже провожал московского посла — инкогнито, стоя на площадке перед башней. Сквозь чинную чёрную ёлочку вдоль парапета видно было, как внизу по каменным ступеням сходил к витой калитке человек — краткий стан в огневом кафтане, чуть впереди голова. Зигмунду, обволакивающему затылок посла тёплой ненавистью, вдруг показалось, что это идёт Дмитрий, и как будто какие-то пыльные доски проволоклись по траве перед ним — перед железной калиткой...
Ещё некоторое время Зигмунд прохаживался парапетом, подкручивал и развивал бородку-эспаньолку. Но древнее бешенство вождей норманнов, лакавших мухоморовый настой, цвело в нём.
«Грамотеи!»
Вскрикивали чайки, летал ветер, рвалась эспаньолка.
«Научись писать сначала, инператор!.. Гад, плебей неблагодарный!.. Влада подай им в деревяный дом!.. Не сейчас. Перегрызитесь сами сперва меж собой, псы рысистые! Влад будет к вам попозже — в неприкосновенной крылатой короне гусарских полков. Примет-примет ваше царство под печать — стального табуна улан!»
РАССТАВАНИЕ. АТАМАН И ШАХМАТЫ
Ещё в декабре, сразу по отъезде дьяка с обручальным перстнем из первопрестольного Кракова, Мнишек отписал наречённому зятю: «...О поведении вашей царской милости недруги наши распространяют странную молву, и хотя у более рассудительных сплетня эта не находит причала, но я, уже любя ваше величество как сына, приобретённого от Бога, попросил бы вас впредь остеречься всяких к тому поводов и, поелику дочь известного Бориса близко вас находится, благоволить, вняв отеческому моему совету, её от себя отдалить и услать, дабы пресечь толки, подалее».
Когда в апреле было получено известие, что тесть с дочерью и армией родни, своячины и прочего тронулся-таки в путь, потихоньку и Ксюша начала собираться в дорогу.
— Поживёшь немножко во Владимире, там, говорят, красиво, хорошо, — поначалу бодро говорил властитель. — Пока я тут гостей спроважу... С Мнишковной я договорюсь... Думаю, у неё самой тут быстро фавориты заведутся: бабёнка даром что страшная — дотошная! Договоримся с ней тем более... А нет — так в монастырь, как Иоанны с супругами делывали! Упеку мгновенно — за бесплод.
Замирала Ксения:
— А коли понесёт?
— Аль в Аптекарском приказе у меня при порошках умельцев нет?.. Да от такой большой любови, как у нас с ней, едва ли плоды зачинаются. И ревновать не смей, не думай, кумушка драгая, гусынюшка...
Ксения, не подымая лица, целовала в шею своего царя, вжимаясь между его скулой и ключицей. Но невольно старалась уже привыкать не к тому, что целовала и видела: не к нежно опушённой тёмной коже, известной — и закрытым глазам — горенке, а к далёкой пока, но встающей перед глазами закрытыми, пустой, известью заглушённой стене — началу и обрыву золотой обители. Там, в глубине, будут их кельи — бедной ослабевшей русской и новейшей злобной польки...
— Не надо уж с ней так...
— Да не дойдёт до лавры... Говорю, сам ей кого-нибудь подсуну — летом так и так меня не будет на Москве. А возвернусь — договоримся... Всякое ещё придумается...
Царь не лукавил, ободряясь. Было им тошно, боязно, но и легко: как будто вместе чувствовали, что страданием ещё не начавшегося их расставания уже омыто что-то, и дано, и будет отведён теперь какой-то их несчастный грех.
Сумрачье разлучья, нежно извергаясь из трёх отворенных сундучат, новых иконных незамкнутых складней... развевало уже беспокойный дух мыслей царя духом умным, тревожным и важным.
— Знай, — заговорил он, — если я скоро уйду, то есть много скорее отца твоего...
— Так скоро не надо. Царевна стала гладить ему в развороте ткани грудь — место, откуда будто на воздух легли, как два расходящихся у основания ивьих ствола, его ключицы. — Царствуй хорошо... Тогда и так простится...
— Это уж как Вседержитель... А валандаться, беречься я не буду, — вскрикнул, как ужаленный, монарх вдруг. — Нет уж, лучше поскорее, только бы знать точно, уверену быть, что искуплю...
Ксения видела — он отчасти перед ней наигрывает — и уже хотела на прощание предупредить: на иереступе одной безымянной лесенки она нечаянно слыхала перемолвку трёх — со свету не разобрать — не то жильцов, не то подьячих. Один из них проворно возводил хулу на Дмитрия, прельщая товарищей заговором. При перечислении уже примкнувших прозвучали титулы виднейших московлян... Ксения, дав знак служкам онеметь, сама беззвучно подвигалась к ледяному выступу стены, из-под которого бьют тени повстанцев.
Сама царевна шла бесшумно, но всё страшнее громыхало за вянущей ферязью сердце. И мятежники, как она и боялась, тоже услышали его. Они насторожились и примолкли. Постельница Люська, впустив ногти в ладонь госпожи, всхлипнула от ужаса. Башня будто лопнула — незримые мятежники бросились без слов, гремя, — наверное, летя через витки ступенек, ударяясь, — вниз. Бежали как будто проваливались, и башенное эхо, жадно, трубно дышащее вверх, сразу утопавшее в синем оконце, смешалось на зубчатой грани с всполохом воробьиных и чьих-то ещё крыл...
Ксения удержалась даже при прощании, не сказала об услышанном царю. Злясь на него и на свою судьбу, потом, уже в дрожащей колымажке, Ксения жалела о несделанном. Но, раз пожалев, опять она жалела и уже любила самозванца, тогда ей снова чудилось, что смолчала о зреющем мятеже она правильно. Когда же убеждалась, что поступила только правильно, снова ненавидела его.
«Господи, — сказала она наконец, — Бог Отец и Бог Сын, вы видите, я не могу... Пожалуйста!»
От тычка дороги сердце царевне изнутри омыло сладко и тоскливо. Нет уже сомнений — новая, ещё одна, жизнь. Есть уже кто-то здесь — чуть ощутимый, жутко сжатый, но уже растущий, расходящийся — благодаря неумной ей, сквозь полоумную её...
«Вот и пусть, — рассуждала Ксения, никак не умея устроиться бережнее на летучих перепончатых подушках, — вот уже и ничего... Приснодевная Царица-Богородица. Пусть уж он, дитёныш вздоха нашего, лучшее только переймёт от смешной матери, у отца же его худа нет».
Андрей Корела, хоть усиленно подтаскиваемый Дмитрием в свой ближний круг, так и не свёл там дружбы ни с кем, кроме царя и меньшого Скопина, и вечерами съезжал с высоты в привратные кремлёвские лощинки, где делил свою генеральскую трапезу со стрелецкими сотниками, аркебузирами и чудовскими братьями. Но и тут донец распробован не был своим.
— Вот в Европе — так воля, — заговорил как-то перед казаком Жак Маржарет, здешний охранный капитан. — Так человек вольным и родится, благороден и самостоятелен.
— А я, по-твоему, тут что же... не вольный? — глянул сторожко Андрей.
— Посему-то ты и полюбился мне, — отвечал Жак. — Ты хотя и московлян, да не русак, а казак... Но всё одно — это не то. Европска воля суть воленье микрокосма, сиречь — одного в нагорном замке. Казачество же примера таковой свободы привести не возможет. Корпорация, паря, сильна, зависимость от атамана, от куреня... — та же опять странная стадность.
— А твой в замке ми... мизер-космач — что? Ни от кого уж не зависит? — взревновал казак. — Только и глядит, поди, как бы не слопали. Огрызается на все края, вольно, чай, ни минутки не вздохнёт... А наш — конопляник в зубы и думу за облака! Нет, ты мою станицу с вашим пуганым куренём, с рыбацкими всякими там карподрациями не равняй! Раз говорю, — значит, наши зимовья вольнее ваших замков на горах!
— Да ладно! — не верил Маржарет. — Это свобода — пропадать в степи? Вот сруб каменный, ты у камина! Выпил, поплясал, никто тебе слова не скажет — законность окрест — хорошо!
— Да что хорошего? — не понимал и Корела. — На одном месте поплясал, говорит, и хорошо. Ты от одного края степи до другого в один коний мах скни — вот свобода-то!
— Подожди, а зачем, зачем мне на другой конец? — не сдавался капитан. — Мне и здесь, да с девчоночкой-мабишью, вольно и тепленько!
Атаман и Маржарет теперь глядели друг на друга и молчали: как раз обоим пришло в голову, что не могут они тут договориться, так как самое свободу понимают розно: капитану важна воля приплясывания на твёрдом девчоночьем месте, а Кореле — сквозь все нежные пропасти и чистые напасти разнестись во все концы земной степи... Ну и чья из свобод их походила более на рабство?.. Узость обязательной удачи Маржарета или необъятность целей и препятствий на пути Корелы означала пущую тюрьму?
Корелу не любили: он ходил, как по куреню, по Кремлю, без спроса открывал все двери — и чугунные, и деревянные, и золотые. Наконец все вздохнули свободнее: сел где-то в шахматы играть. Кажется, Вселенскому с лёгкостью пожертвовал двух офицеров и променял королеву на двух белых коней, но когда только два вороных его да две ладьи остались подле короля, вдруг упёрся и, взвороша горстью сыро переплетённые над доской кудри, начал даже выигрывать. Кони его вдруг перемахнули пехоту Вселенского, ладьи, турнув слонов, чуть сами не врезались в берег объёмной пустыни — чуждой запруде игры, или, быть может, приходящейся отчизной своим облёкшимся в кость и густой сурик защитникам.
Мрачным усилием Корела вник в игру, потому что ему нужна была свобода повсюду — и здесь. Он чувствовал: сжат на доске со всех сторон, загнан, затиснут и не получается, как прежде, расклубиться синевою мысли, разлиться, растешиться на этом преплоском, басурмански хитрящем мосточке... Казак был весь как будто обрублен квадратно, но он так любил свободу, что решился овладеть и этим полем бранным и квадратным, освоить и эти игриво-жестокие дебри на строго размежёванном материке и здесь с лихвою вызволить — из тугой тесьмы игры — свою свободу и напоить ей эту чёрно-жёлтую тесьму.
— Ой, помоги, заступись, матушка Каисса! — шептал чародей напротив за доской.
— А по-моему, первое чудо Христа, — учил вечером, своё навёрстывая, Виториан, — и славнейшее, можно сказать, чудо — это что и он вот тоже, как мы, кожей обшит, сцеплен костью, по земле ногами, яко по небу, твердил. Что ел этот воздух носом, тоже крестился, молился — всё нюхал... Исцелял двумя руками — с пятью пальцами из каждой вот. Запивал жареную рыбу чихирём... Не мог добудиться ни одного из двенадцати парней этих... Взор свой всепрямой уклонял от отцовского солнца.
— И пророчествует-то он как-то не по-человечески, — вздыхал, на кого-то оглядывался иерей Арсений.
— Давно упреждал: вам я ни во пророки, ни в человеки не гожусь...
Уехала — кинулся на постель: её запах. И здесь, всё ещё здесь она, всетёплая, любимейшая... и уже нет. Только теперь понял, увидел — какая. И царство отнятое было для неё ничто. Ничто — даже не отданное (за любовь там…). Отнятое.
Ах, и сам теперь пожертвовал бы царство, чтобы снова течь в её объятиях, жить в какой-нибудь лесной деревне, но по всей Руси нет больше такой лёгкой деревни, как нет в палатах лёгкого царя.
Котёнок напрыгнул, полез у него по штанине, хорошо цепляясь за позолоченные канителины.
— Бегает уже их двадцать человек, — сказала как-то о котятах Ксения. — Твоим сенаторам не надо? В палаты себе не возьмёшь?
Уже на другой день: пропала и запах пропал. Но почувствовалась — между ним и ней, живой, — живейшая равнина, соединившая их. Казалось мгновениями, что Ксения даже не стала дальше, даже стала ближе, озарённее, любимей. И не потому, что он скучал по ней. На непредставимом расстоянии ясно чуялось одно это — самое высокое и отдалённейшее в ней, чему сама мешается, когда вблизи.
Потому — по человечку сочленяя вокруг преданнейшее окружение, мечтая руками и конями его наконец учредить себе тайную встречу с матерью, — тосковал он по ней, не тоскуя. Был сейчас он и с женой, и с матерью: сумеречная равнина меж ними совпала даже не с землёй-Русью, где ветры, воздыхания, тревоги, крики... — совпала она с какой-то вещей божественной страной.
От прежней Ксении ясна была веющая по сему простору сказка, стремительная зябь воображения...
Как это — до сей поры Ксения помнила, что во времена помешавшихся погод, три года назад, на Москве выли волки? Но Отрепьев тогда, в монахах ещё, тоже был на Москве и свободно ходил по всему городу (и по окраинам, и по Заречью, куда уж никак не могла досягнуть Ксения), и он никаких волков не повстречал.
Но синее поле это вскоре процвело, покрылось новым быльём и злаком, стало неузнаваемо. И, возвращаясь с ловитвы, увидел вдруг он на лугу битюга — с толстой шеей, но неправдоподобно, по-лебяжьи заломленной и закруглённой — с фрески просто, не из всякой ещё сказки...
Вскоре он почувствовал себя таким же уже безрассудно-спокойным, каким был до крещенского первого перегляда своего с царевной и даже до первой своей мысли — затесаться в эти чёртовы цари. Даже и ещё спокойнее...
Был сон: какая-то качает мальчика. Она, что ль? Нет, не княжна — принаряженная слободская баба. Неясная от света изнутри. Чуть перебегают волны по фате над пропастью...
ВЪЕЗД
Более чем на двух тысячах лошадей свадебный невестин поезд подвигался к жениховской Москве. С Литвою кончилась зима, воды и хляби залили и укрепили границы. Мнишек рвался вперёд, ужасаясь не поспеть на Пасху к свадьбе, и только после того, как карета его преблагонадёжно, по оси, погрязла в последнюю пядь Белоруссии, и гайдуки, вынося на одрецах пана сенатора на твёрдое место, уехали, ломая каблуки, в другую яму и метнули Мнишка головой в полужидкий буерак, ныл воеводы поумерился.
Чуть сошла вода, усилиями Власьева и встретивших невестин поезд Мосальского «со стольники» сгоняемая с окрестных городков и деревень в избытке «русь» пошла мостить и гатить путь. Но прибытие по мягким связкам хвороста, тюкам соломы и жёстким крупным брёвнам не могло быть немедленным. Вельможное панство, даже высочайшие шляхтянки уже за счастье почитали приютиться в хижинах нехотя подползающих с востока сёл. А поелику сёла те не были сколько-нибудь велики, большинство поезжан ночевало на холоде в длинных повозках и цветных палатках. Только вторую половину пути ехали легко и резво: от Смоленска до Москвы стояло лето.
В Вяземе звенел уже пресветлый праздник Пасхи (но русскому календарю). Воевода, оставив здесь дочь с гофмейстеринами и всей поездной свитой, бросился с малым эскортом в Москву. И по окончании моста на лодках, за три версты до столицы, узрел: над берегом, нарядным, ликующим охотно и трудно народом, бронзовый, голый по пояс дядька добивает молотом по заду золотую нимфу, оседлав свежевытесанную вышину триумфальных ворот. Тут воевода даже успокоился и вновь смог ощутить своё величие.
При кликах, тулумбасах и колоколах будущий тесть царёв проехал в отведённые ему палаты. По великорусскому этикету высокий гость не мог поклониться царю в день своего прибытия — гостю полагалось отдохнуть и хорошо угоститься с дороги. Стась, въехавший в Белый город с отцом, отстал от него у ворот Китай-города, бросился обниматься со стоящими в ряд вдоль деревяной улицы однополчанами — с Домарацким, Шафранцем, Котковичем, Боршей. Уже не разлучаясь с ними, в арьергарде процессии Мнишек-младший вошёл в Кремль. Он рассчитывал теперь повеселиться на славу в своей, настигнутой им наконец компании, до ночи только глядеть на счастливых гусар и свято верить завиральным их сказаниям о добитой без него половине войны и их последних похождениях московских. Но... первый кубок бастра, в молодечной осушенный Стасем за товарищество Польши с Литвой, Малой, Белой, Чёрной — а теперь и Московской — Русью, дал знать о иремногой дорожной усталости, обволокшей вдруг, как тёплым воском, ноги, веки... Вскинувшись на миг, Стась успел только заметить — кто-то, кажется, огромный вахмистр Зборовский, перекладывает потихоньку его в другую комнату. Ему приснились зайцы, путающиеся отъезжими полями, отскакивающие от стерни. Вслед им грохотала, алчно пролаивалась панская охота. Только Стась сейчас не был в охотниках, а был как будто в зайцах и дрожал, и мёлся полем, то сбивая сродников с ушами — как гусарские крылышки над головой, — то в мороке каком-то не умея растолкнуть лёгонькие цибатые ноги. Всё это: зайцы, коряво насплошь сжатые поля, дьявольская свора — разом пропало, забылось, когда Стась очнулся, как от чужака внутри, почувствовав, что на него взирает русский царь.
Дмитрий сидел на уголке скамьи, а Стась лежал — растерянный, испуганный, всплывший из дурного сна, с испариной на лбу — в мазанке-комнатёнке на дощатом топчане. Казалось, всё был сон — выздоровление и возвращение, чья-то победа... Это только отдыхала рана, загноив собой весь свет. И есть только, за волоковой дыришкой, замерший в степях поход, и нет Москвы, и для Стася, видимо, уже не будет...
— Как здоровье? — спросил Дмитрий так сдержанно, что ротмистр сразу же, закинув руки за голову, сел, легко поднявшись со своей постели на одних мышцах живота.
— Ну-у, хлопец!.. Да какой-то стал другой... — всё вглядывался Дмитрий. — Совсем ли поправился?
— Бог ваш вытащил меня, — Стась улыбнулся, совсем оправляясь.
— Чей?.. Ну да, наш Бог...
— Ваш — на вашей же земле я погибал, — уже объяснял, тихо радуясь, ротмистр. — Так там и уверовал...
— Значит, там только?
— Ну и раньше я в костёл ходил, но как-то... еле поспевал уже за детством. А так — и социан слушал, и всех ягеллонских, под болонских деланных, профессоров — Гаргантюа этих... А на походе всё светлее, да? — Сам говоря, Стась стал острей глядеть и вслушиваться в Дмитрия. — Издали даже: люди — так, игристые войска... Простое мужественное копошение. И боевая «торговая» сшибка — за чужую смерть, что не дешевле косточки в канелланских чётках.
— Друго-ой, — смотрел и слушал Дмитирий. Казалось, Стась на каком-то изуверском ягеллонском языке отводит честь тому, что царь и сам знать не хотел на войне. Вечной тревоге, ровной злой душе войска — на коротких поводках долга и самосохранения. Кабальной чести тихих сап. «Тогда он не думал так, — мельком прикинул царь. — Гусарил, козлил — будь здоров. Притворялся он, перемогаясь, что ли?.. Или только созерцал. Накопил, видно, ровно сорока, всего на потом. А теперь... не меня ли пытает?»
— ...Понимаешь, — вёл себе спросонья Стась, — весь этот наш чёрный марш должен же был быть уравновешен чем-то... на другом краю... Значит, не может не быть того края. Иначе провалились бы мы сразу, понимаешь?.. Ведь жили — и злились, и боялись — рядом с тем, что даже незаметно, так верно. Рядом-то рядом — в вершке и... на все мили — ногайская горняя осень, после — зимняя сказка... А слеза светлоокого Борши?.. Так что никогда я и не веровал — раз на это смотрел и не понимал как, чтобы и мы все опять — словно вдали — стали красивы?.. Да, твоё величество, своячество моё?
— Много хочешь, я ведь только царь, — сказал царь. — Да и тем не стал бы, умой ты меня своей желчью чуть раньше... Кажется, тебе нравилось же воевать?
— Светл был, слеп, — улыбнулся, вздохнув яко земледелец, Стась. — А вот в ставке отцовской полежал, как стрельцы ухлопали, смертные грехи повспоминал...
При слове «грехи» царь нелепо воззрился на Стася, после криво улыбнулся.
— Пришли и вон из головы не шли уже — холопы, денщики, что под огнём с башен рыли флеши для мортир... Пока мы, рыцарство, позади, под шатрами гарцевали, сколько их легло? А ведь не они изострились на эту войну...
— Царь слушал внятно, покойно и покорно: Мнишек уже не глядел на него.
— Я как понял — сразу перед смертью успокоился и начал видеть.
— Изнутри пана Стася начал расти новый пан, — уже в каком-то одышливом, тоскливом восторге подсказал Отрепьев, — с новым носом, новыми глазами, чуть не занял прежнего всего?
— Не то что новый, — задумался с ним Стась. — Просто стал сперва с зеркальным неспокойным телом, после — с похожей душой... Не в войне ведь дело, и раньше... Просто раньше был совсем слепой: дома и не видел будто никого: ни сестры, недужащей нелюбовью, бредящей только о власти, что приворотит к ней весь мир... Дома я редко заходил в отцовский кабинет, а на походе увидал его во всей красе планиды... Да не был же таким он, когда со мной, маленьким, целыми днями играл?..
— И не говори, хлопчик, — снова посочувствовал шутливо Дмитрий. — Ведь ты — единственный с этого поезда, что наедет ужо на мою деревушку, кому я и впрямь рад.
— Величество... Хотел тебя просить... — стеснился, даже побледнел (а Дмитрий думал, заалеет) Стась. — Ты всё-таки хоть чуть... люби мою сестру. То есть не за то, что она там в золотых кондициях вся и по политике так надо, а что вот такой уж горемычный человек... Да, за то — что человек.
Дмитрий взял Стася за плечи, отодвинул от себя:
— Пан да не непокоиться. Обещаюсь, сколько в силах, любить если не как ворожею-женщину, то как кровную сестру.
Стась вырвался из рук царя и поклонился ему в ноги. Дмитрий поднял его, но уже не повествующим, а спрашивающим. Мнишек-младший отчасти схитрил, он положил ещё в дороге: буде возможность, первым исповедаться и тем лукавого и венценосного (да всё же дорогого) друга увлечь скорей на откровенность. А вопросов и прожектов для него у Стася сбилось множество.
...Накануне въезда дочери Мнишек-старший выехал к ней навстречу из Москвы, дабы ещё раз участвовать в торжественном въезде — так понравилось воеводе с первого раза шествовать сквозь свежесколоченные арки и башни.
Под шатрами за рекой раскланивалась уже перед царской невестой присланная из Кремля знать — князья Волконский и Мстиславский. Берега придерживали прочный, только чуть движимый и похрустывающий от дыхания реки настил на лодках, обозначавшихся из-под него носами. На тот берег уже снова вышел народ. Там начиналась уже музыка, торговля. В ярких бешметах и халатах персы, грузины и татары, вскакивая над людом на свои столы, перекрикивались внятно и загадочно между собой, веером разбрасывали сласти, улыбались ослепительно невестиным шатрам... Стрельцы никак не устанавливались цепью — край её, всё разнимаясь, колыхался от московского народа: то огрызался на народ, то шутил с ним. Край цепных стрельцов боялся то воды, то дорогой кареты, ожидающей царёву половину, — клюквенной с накладками серебряной росы и позлащёнными колёсами. Только двенадцать аргамаков в чёрных яблоках по белой масти, впряжённые в карету, выстояли терпеливо и спокойно на волнующемся берегу. Звучание людского торжества лишь слабо, безнадёжно-непохоже напоминало им один ласковый звук — ветер безлюдной степи в их больших жеребячьих ушах. Только чистый тот шум стал бы для них, может быть, причащением резвому празднику...
Поезд Марианны, проследовав через Земляной город, впал в Белый. Шли пешие гайдуки и стрелки — до трёхсот, в голубых жупанах, в свалявшихся перьях на шапках-магирках. За ними гусары — по десятеро в ряд — на высокогрудых конях, с дракончиками на щитах и копьями с вишнёвыми значками. Далее угадывались высочайшие: князь Вишневецкий, Тарло, хохочущие, кажется, уже навеселе Стадницкие: Матиуш, Мартин и Анжей. Замыкал вельможный цуг соболий ком с пером, чуть треплющемся наверху, и рубинчатым мерцанием в пушных раздувах над золотом стремян и шпор. Может быть, это и был Мнишек, уже честно приодевшийся по туземной моде...
За каретой Марианны следовали брожки с дамами. В тёплом рессорном возке чуть болтались знатнейшие бабки — Тарло, Гербурт, княгиня Коширская и Казановская. Их развезли по высоким московским дворам. Невесту с гофмейстеринами ожидали помещения Вознесенского монастыря — по соседству с четырёхпалатной кельей лже-свекрови. Инокиня Марфа «дочку» встретила по всем установлениям радушия. До свадьбы Марианне предстояло взять у «матки» несколько уроков по основам рукоделия и православия.
ПОЦЕЛУЙНЫЙ ОБРЯД
Неподвижный на жениховском своём месте Дмитрий, сторожливый и скованный, в зависти отводил взор от возникающих то тут, то там — на поворотах и излучинах скатерчатого русла — островков привольного веселья, манящих к себе среди скучных, утративших строй, столовых «кораблей». Невдалеке, у второго притока-стола, всё крепче дружили, уже, кажется, взаимно влюбляясь, три человека: Миша Скопин, Стась Мнишек и Фёдор Иванович Мстиславский. По окончании царского пира поехали они допировывать в свежерубленый дом Скопина; там в изнеможении от скоморошьих и своих коленец, быстрых ссор, длительных мировых кубков, трубок, завираний и откровений пали с рассветом и, опоздав на другой день на царёв обед, прямо от Скопина поехали гулять к Мстиславскому... Никто не понимал, как могли стать вдруг столь близки друг другу эти люди: прихрамывающий, рассеянный паныч, русский правильный богатырёнок и неуклюжий старец, многочтимый в Большой Думе? Да и никто в эти шумные, странные дни не стал бы разбираться, кто здесь при ком какие исполняет роли. Разве что со старшим Мнишком с самого начала было всем всё ясно, даже хмельной казак Корела сразу раскусил его. Пан Ежи подсел к Андрею в первый же день свадьбы. Раз уловив, он свято помнил слабости больших людей, тем паче всех возвышенных и приближённых. Знай подставляя атаману ковшики с медами, чарки с винами (тайком подплеща в них прозрачный арах) и что, ни тост, улучая момент — за плечо опрокинуть свою стопку, сенатор тщательно, обняв казака, выведывал всё, что ревностно скрывали от него до времени тверёзые московские послы — самое интересное в России: ладна ли наличная казна и как она расходится по департаментам? Ещё кто здесь — за перекрёстными столами — свой в доску? (Тост за них). Который люб-верен царю? (Исполатье ему). Кто гад, кто в оппозиции? (Пьём, чтобы пропали). Здравица за землю русскую! (И где помилее, подороже русская земля?)... На третий день от братаний собольих манжет и таких задушевных сидений стало придворному казаку худо. Упёршись головой в Мнишкову сладкую манишку, а ногами уже в польский двор, Корела вынул из чьих-то болтнувшихся вблизи ножен саблю и выделил ею из бестравного двора небольшой конус русской земли; присел, не отпуская Мнишка, взял землю в горсть и, поднявшись вновь, уложил её сенатору в нагрудный внутренний карман. И так, покручивая саблю, трудно нагибаясь и прямясь, стал сображнику накладывать русской земли полные пазухи... Вначале несколько опешивший от такого с ним поступка, пачканый, пухнущий Мнишек вскоре сообразился с местностью. У ворот старого Борисова дома, ныне высочайшего польского двора, стояли кадки полугара, окутанные песнью и ругательством, — там во славу императорова тестя потчевались все из кремлёвских низов желающие. Мнишек, при аккуратной помощи двух своих гайдуков, отвёл туда мрачнеющего атамана. «Хлопцы, гей! — восхлипнул он, освобождаясь. — Вот ярчайший герой былых битв за царя! Вне подвигов — как скучен! Вот встречайте гетмана, развеселите и почествуйте!» Последние слова Мнишка пропали в общем мыке, пьяные с удовольствием облегли донца. Сразу сосредоточенными судорогами шахматных ходов задвигались к нему банные ковшики и треснутые кружки; Мнишек же, велев гайдукам припереть потихоньку ворота, пошёл в хоромы через двор.
Ступив в горницу Мстиславского, Миша Скопин и хозяин отдали кресты на образа, а Стась первым делом отпахнул окно: русские, любя, терпели духоту и пот, но чужак не мог пока без воздуха.
Стол и тут был уже накрыт, но уже никто не глянул на него. Мстиславский махнул рукавом, и забежавшие в горницу следом песенники и шутихи пошли хватать в подолы со стола. Скопин взял перед тем только три достакана и штоф из настольной гущи и сказал:
— Пошли в сад.
Маленький седой цимбалист, оттёртый от стола, ударил молоточками в звонкий, вдавшийся ему в грудь ящичек, обращая на себя внимание.
— Мишук, какой сад? По леву тыну — поп Ополодор приходу моего живёт, — придержал мечника боярин. — Направо — законник Приимков-Ростовский... Всего-то посидим, под яблонью свирель послушаем, а разнесут: блудили. Знаешь сам как... Нет, и так поляк уж окно разволок!
— Ох-ох-ох, Непобедимейший! — развеселился мечник, подмигнув Стасю. — А ещё говорят, ты и во времена Иоанновы жил! — Да в твоей породе и летах на все эти «како достойно» надо уж чихать, а не порскать, как хорёк, от каждого попёнка.
— Да в Иоанновы-то времена таких, как ты, — зверея, рдел Мстиславский, — задорных боярчат...
— Вот, лучше! — хладнокровно оценивал Скопин. — Вот такой, как он теперь, и был у нас примерно Иоанн, — указывал он Стасю с осанкой знающего провожатого.
— Как я — Иоанн! — кивнул Стасю и хозяин. — Вот он так примерно некоторых перед ним плясать под дудку присуждал!
Сдёрнув с одного потешника бубенчатый колпак, Мстиславский с ним набросился на мечника. Тот, умело лавируя горницей, опрокидывая кумганы и лавки, какое-то время с успехом спасался, но горница была мала, и ражий старец сгрёб его, начал ловить дурацким колпаком голову мечника, напяливать колпак.
С неподдельным воодушевлением все события сопровождали свирели, седой цимбалист зачастил молоточками.
Фёдор Иванович казнил теперь Скопина: изловчась, рубил по вороту ребром ладони. Мечник, упёршись ему головой в живот, ровно противился, дожидаясь, когда весь Мстиславский навалится, и вдруг вынырнул, отпрянул назад и чуть вбок. Непобедимейший, всей равноускоренной тяжестью грянулся об пол.
— Вот примерно так... — сообщил Скопин Мнишку, недообъяснил, запыхавшись.
— Баста, баста... — сквозь хохот увещевал Стась.
Мстиславский тяжело вздымался.
— Что это с гостеприимством у тебя?.. — пособил ему обеими руками мечник. — Сам гуляешь, а хозяйку прячешь? Гляди, наложим мы охул на твой дом. Нам без хозяйки и меды не сладки!.. Ну, слово: позовёшь — не упадёшь больше... Ведь всяко устойчивее станешь! Со своей золотою половиной ты истинно непобедим!
Стась подхватил:
— А где, действительно?..
То ли князь устал, то ли упоминание жены (о чём, наверно, уже знал Скопин) действовало на него магически (сразу умудряло, что ли? исцеляло раненую как угодно гордость?), но, встав, он молча прибрался весь — одним жестом руки, молча нацедил в высокий куб домашнего зеленчака и лишь тогда пустил перед собой, вплавь уса:
— Коли не потребуете, ублажу... По всей обычности, — схитрил улыбку. — Паяц, покличь поди гостям боярыню.
Ведая обычай, музыка примолкла. Скопин, потирая основания ладоней, прошёлся в тишине — и да-да-дах на-на-нах: выкинул коленце посредине комнаты. Мнишек был всем донельзя доволен и хотя, как в каждом новом для него доме, он сперва помалкивал, смотрел во все глаза, — он видел, что живёт, живёт-таки, — как будто тот же, но уже в другой земле, и понемногу уже понимает её: свет и лень её, ревнивые осмеиваемые обычаи, свирепую и робкую её историю, небесные дебри, одушевлённые реки... Ещё Стась понимал, что скоро сможет понять много тоньше, твёрже всё, что пред ним виднеется на отгороженной под Русь земной поверхности. Он немного скучал уже о добрых солнечных горах своего исконного славянства, но не находил в ровном сердце порыва домой. Верно, одна часть его осталась там, чтобы другая побыла тут. И напротив: чем интересней, шире, хлопотливей становилось тут, тем скорее посрамлённая, напуганная, убитая после войны, та детская часть Стася вновь оживала, точно отшарпываясь от преисподних походов — смрадных слоёв свиной копоти, тошных слоёв... И эта оклемавшаяся часть его решалась пожить ещё дома, вновь веря несмутимости едва не проклятых притоков тёплого Днестра, хоть плохо помнила ещё родные берега — и далеки, и не до них. Слишком ярко в душе по соседству мерцало увлечение здешним своим лёгким спасением...
Седатый цимбалист по мановению Мстиславского ушёл из горницы, но сразу вернулся с боярыней.
— Ну, Дмитревна, становись в большом месте! — закричал мечник, делая вид, что никак не утрётся перед поцелуями.
Служкой-потешницей хозяйке дан был на подносе кубок зелена вина. Сама чуть пригубив, хозяйка прежде гостей подала кубок с поклоном своему хозяину. Но Скопин, вынырнув из-под подноса, первым отхлебнул-таки из кубка и уже лез к хозяйке целоваться. Та, впрочем, отвернулась от него, перед супругом блюдя букву обычая, и Скопин, притворно вздохнув, отступил.
Жену Фёдор Иванович целовал основательно и кратко, показуя блеск и звук супружеского счастия, да не приоткрывая таинства его.
Затем всё-таки не упустил свой черёд Скопин и встал быстро снова в очередь за Мнишком, желая повторить. Мнишек взял наполненный в третий раз кубок и забыл о нём. Он забыл и детский Днестр, и здешние секреты, и красоты, которыми думал спасаться от того, что хуже смерти, но спасён теперь совсем другим. Теперь узнал, как падают, скользят, взмывают, разворачиваются, исчезают и являются, кружат... и остаются полными расплёснутые кубки — во всех Божьих домах...
Боярин Мстиславский и вмиг осунувшийся Скопин видели это, как мелькнувшего над дверью ангела, и слышали раскрывшийся бесшумно вихрь. Фёдор Иванович, замерший, но про себя потрясший головою, увидел, глянув снова, что ошибся: ему или почудилось, что на такой непереносимой для его глаз скорости ангел должен дальше пролететь, или, пока князь моргал, ангел вернулся... Но теперь ангел стоял прямо над женой и Мнишком, словно не видящими ни его, ни друг друга... Только ресницы их чуть трепетали, точно от дорогого воздуха, и, хоть ангел светил, темнеющие завершения его крыльев уходили сквозь зрачки их, смело закруглившие весь мир, — туда, где нет конца.
Мстиславский думал уже выгнать ангела и закрыть окно (князь всё более чувствовал себя оставленным в каком-то скорбном, даже жутком уже одиночестве), как супруга и гость начали озираться вдруг по сторонам, немного приходя в себя. Мнишек, не зная, что не пил вина, отложил поднос на край стола, княгиня сунула куда-то кубок: да, им же надо было ещё целоваться... Мстиславский, не владея собой, сделал шаг вперёд, но Скопин взял его за плечо по праву постороннего серьёзной, упреждающей бесчестье десницей.
Стась даже не почуял поцелуя, точно иней с тоненькой ветви над санным разбегом в лесу коснулся губ. Стась был удивлён, а внимательный князь Фёдор Иванович наконец обрадован. Страшный камень, кажется, сорвался у него с души, но во всех её нежных княжьих отдушинах колкая мелкая осыпь осталась.
Князь тем же вечером хотел уже, наедине, по всем законам православия, жене устроить расчехвост. Да призадумался: ангел всё-таки ведь? Князь странно чувствовал, что именно он, честен муж, будет здесь перед сомнительной женой неправ. «Раз ангел, — мялся он в тоске, — может, оно и хорошо?.. Я муж, и ложем ещё крепок стою, ну, конечно, он меня поглаже. Да и Скопин ведь, и царь с секретарями рожей-то поглаже, да не было ангела?..»
«Нет, никак не хорошо, — скоро терял князь печальную силу души. — Да что это за ахеянский ангел ещё? И в книгах греческого блага о таком не сказано...»
«Ну пролетел и пролетел, — вовсе смягчался боярин. — И нету... Мало ли их летает — фить и нет... Вряд ли какой из них перейдёт в кровь любви — в такую ж клеевитую да цепкую, верную да терпкую, как у меня с ней, такую, что... сказавшуюся бы грехом сразу, кабы не храмный венец... Нет, куда уж ангелам — сам слабину их видел».
Позже, когда выпало князю объясниться с Мнишком, тот сам подтвердил, что Мстиславскому как мужу опасаться знакомства жены с ним, Мнишком, нечего. Предполагаемый любовник, не зная мыслей мужа, явно невольно согласил свои слова с его тончайшими надеждами, и Фёдор Иванович ненадолго успокоился.
«Уж пускай проваливают поскорей, — всё-таки снова раздражался князь понаехавшей на царскую свадьбу литвою. — Всё одно ведь, ничего у них не сложится, — думал он уже о Мнишке и жене (знал, что встречаются они и разговаривают в Ризположенской церкви и в покоях государыни Марины, знал точно от назначенных в дозор слуг). — Всё одно не сложится, она же знает, что меня любит. У-ум как люби-ит... А это — так, не сложится, детство какое-то, остатнее мальчишество мгновенное одно. Напакостит только ляшонок нам, всё так изроет, растрясёт, после мало соберёшь... Уже не ангел, а паскудство это!»
Первые ночи после встречи ротмистра с княжей женой Мстиславский сторонился её как колдовства, невнятного заповедания. Но то ли стал свыкаться, то ли забывать, каков собой он, херувим прескорый? (Да он ли просвистал-то? Нелишний ли зелен ковш в очах княжьих очень волновался и мерцал?) Первое, большое, удивление выветрилось из него до твёрдого простого страха — потерять вдруг преданность и уважение жены — и до густой обиды...
Ночами теперь Фёдор Иванович безмолвно и чувствительно напоминал, ежели не вновь доказывал, Марии, кто её супруг. Но ему вдруг самому казалось, что на ней с ним и Мнишек. И главная вещь княж-муж знал, что и она теперь беспомощно знает об этом его понимании. И хочет забыть, да не может, про недостаточность (а вдруг и неуместность?) на себе княж-мужа своего. От таких дел он только глубже, окаяннее впадал в её расставленную темноту... Но вдруг овладевал своею честью и достоинством, нарочно вспоминал сразу весь сонм дворовых девок, проползший за всю его жизнь под ним, и брал супругу так (сука, в сторону смотришь, а вот всё ж я вот царю над тобой и в тебе вот, в тебе), так распарывал, всем потрескивающим, давним сердцем вбиваясь, молодея, отжимал, выкручивал её отсвечивавший влажно, льнущий стан... А то — сам вновь ничтожнейший, так пропадал в этих отсветах, плавностях, глушащих, тянущих безумно за собой... и без его напора рвущихся нарочно и прекрасно!.. То так, огромный, рвущий прелесть, выбирался, что Мария открывала рот от жадности и сказочного изумления.
Князь вытягивался наконец в надавливающей тишине, в совершенном вдруг спокойствии едва не говоря: вот, присуха непонятливая ты, видишь ведь, как у нас всё хорошо... Но не успевал сказать так — всей немотою ещё ловя чувство, которое ни диким голосом, ни словом не замкнёшь, не упустив.
Обитель Вознесенская не помнила, когда ещё блуждало в её чистых тусклых переходах столько мирских: ввечеру пробегали в покои невесты литовские скрипачи, дверьми хлопали гайдуки всех её родственников, ходил царь, гофмейстерины, боярыни... Накануне венчания нужно было «царевне» подобрать — коли надо, но стану ушить, и ферязь, и летник, и саян-сарафан — всё русское платье. В нём она, по соглашению, ходит первые два дня свадьбы, а уж дальше пусть как хочет. Царевне Марианне сразу не понравились саян и ферязь, ну ничего так, ладно сидит летник; всё горевала — нет в монастыре большого зеркала, а тут ещё сказали, успокоили, что и во всём Кремле больших зеркал нет! Пришлют, конечно, из Самбора, но когда? А знать бы — что не привезти с собой-то?.. С горя, с подсказки ли иезуита Чижевского раздала нескольким русским боярыням, новым пренежным подругам, ворох своих старых девчоночьих платий — колымагу их зачем-то за собой приволокла. Гадала всё, что тут да как? А увидала обилие и доброту бархатов, шелков, атласов и виссонов тут — персидских, лондонских... Все портные к счастью взяты с собой, они из этой роскоши дадут такое волшебство, что стареньких нарядцев девства, блеска захолустья польского, уже сейчас отдать не жалко. Чижевский, следуя предписанной Орденом бесстрастности и скрытности, под московской бородою прятал потираемые руки: с этих дамских тряпиц, по мысли его, и начнётся великое оцивиливание Московии и кончится торжественным побритием Чижевского и всея Церкви православной. К тому времени, конечно, опостылет и патриархам, как в своё время папам римским, эта стерва, вдохновительница межцерковных ненастий, не у всех святых отцов прилично вырастающая, — бородища-брада! Да будет сбыта с лиц навеки! (Но тут надо знать и сроки, не разгорячиться по-ребячьи, сейчас рано. Чижевский изнутри провёл руками по намащённой, мелким гребнем расчёсанной на два стремления, тёплой своей подруге, — не сейчас).
— ...Примерите уж дома, раскрасавицы, не тута уж, — сдержанно шептала мать-игуменья, ходя в гостевом покое, у коего порога брошен был растаскиваемый пёстрый ворох.
Боярыни сперва робели подходить к незнаему царевнину шитью, но взяла, расправила на свет сначала одна платье, потом — сразу два — другая. И вдруг всё нарядье разошлось. Невеста, и так и эдак в летнике топчась против квадратного зеркальца с ручкой, подымаемого и разворачиваемого, как назло, всё время и не эдак и не так гофмейстериной, рассеянно принимала от боярынь благодарствия. Иные московлянки, поприкладывав к себе платьица с царевнина плеча, украдкой повздыхали, но свернули-таки платья, снесли каждая в свой уголок: всё можно расшить и удлинить. И продолжали с новым, теперь уж нескончаемым усердием и вечным стариком портным дворцова приказа обряжение невесты, казалось, только что законченное.
Мария Нагая (сиречь Мстиславская) со своим подарком отошла в сторонку. Смешно чуть замешкалась: скамейки вдоль стен и монастырские служки, званные заворачивать на них платья, все были заняты, и Мстиславская — вдруг будто решившись — прошла, разостлала свой дар на высоком ларе, на краешке которого сидел молчаливый братец государевой избранницы.
Сами с тёплым шепотком распустились кисейные буфы, вспыхнула застёжка-фермуар. Пискнув, оттолкнулся от ларя под кисеей китовый ус корсета...
— Посмотри, краса, да?
— Да, — Стась, задохнувшись и съехав с ларца, не сумел подробнее ответить и почему-то очарованно взглянул на разложенное бальное сестрино платье, что напяливали на него ещё в детстве, в самом начале всей этой русской истории.
— Или нет? — пристрастно пытала Мстиславская (Стась быстро снова глянул на неё). — Как на польском «красота»?.. (Она торопилась, как бы через лёгкую смешинку, понарошку увлекаясь и волнуясь).
— Урода.
Мстиславская, нагнув голову и закрывая рукой лицо, вся сотряслась в беззвучном смехе. Стась тоже засмеялся, глядя на неё, и вдруг легко представил её шляхтенкой в этом самом платье — с жеманно приоткрытой грудью, острыми изящными руками. Вот она танцует восхитительной, беспечной, суховато-невесомой бабочкой всегда чуть ускользая, вьётся; вот иронично, чисто сотворила реверанс... А то, что вот она в этом разливающемся конусе — сизой ферязи, тяжкой почти как шуба? Стась сам чувствует, как ферязь эта тяготит, гнетёт эти смеющиеся, самые лучшие и слабые во всём мироздании плечи. Возжаждал Стась сейчас же скинуть эту повисающую на её плечах материю, побаловать невидимые плечи. Рядом же для них парижская муслиновая прелесть!..
— Тебе так лучше всего, — сказал он, вдруг не захотев их облегчать.
Одним движением собрав в ком буфы и китовые усы, метнула Мстиславская царевнино платье в монастырский, только взбрыкнувший крышкой ларец и смиренно — руки повдоль ферязи, головку набок — улыбнулась Стасю всем смеющимся внятно и несказанно лицом.
Давно и царевна, и боярыни по зову матушки-игуменьи откочевали из гостевой в трапезную, а Мстиславская и Мнишек всё счастливо сидели в широкой обезлюдевшей палате с пристроенными кое-где по лавкам пышными тряпицами, под зарешеченным окном на сундуке.
— Он заставляет жить по Домострою, — повествовала Мстиславская. — Домострой — это правило русских, книга такая, понимаешь?.. Разбудит ни свет ни заря раннюю обедню стоять, а сам хлоп дрыхнуть снова, не добудишься... Это он, только чтобы люди видели, какая у него достойная, благопримерная жена! Представляешь?..
Стась радостно без труда представлял всё, как получалось.
Протянув руку, на прощание он чуть осязал, как бы запоминая, открытое её лицо, то ли тщась его лепку постичь, то ли сам его честно вылепливая. Она же, примолкнув, чуть прикрыв глаза, тихо, в неостановимом упоении поводила сама замирающим лицом под его прохладными ладонями, чуть направляя их, сквозь муку уступая благу, узнавая какое-то старое, навек забытое и всё-таки необходимое как мир добро. Она стояла в лёгком благоденствии, а Стась, будто ища что-то, чутко вылепливал — может, завязь живого устройства Мстиславской с божественным тончайшим животом. В ответ, он чувствовал, прямо в его груди и за её головой распускается по странному небесному цветку.
Только после расставания Мнишек вспомнил про неудавшийся обрядный поцелуй и снова, только ещё больше, озадачился. Теперь, когда он делал всё это с Мстиславской, почему было не притянуть и не поцеловать страстно её? К этому будто и шло всё... и не шло. Всем мгновением их встречи это и разумелось, и не предполагалось. Стась потряс неясной головой и, рассмеявшись, тут же решил отыскать ещё раз молодую княгиню и понять всё до конца, на пробу объяв всю губами.
Но, выйдя из Воздвиженской обители, он не посерьёзнел. Оказывалось, после этого внезапного свидания нельзя уже щуриться на свет по-прежнему, не узнавались даже главные, уже пробитые памятью его ног кремлёвские дорожки. Маленький Кремль сложился стрельчатыми крыльями, и под солнцем развернулся видящими лужицами с куполиной зыбью вдаль и вширь и на многие стороны, и не поймёшь куда — дальше и шире, распутаннее... И Мнишек блаженно и обескураженно остановился под многими мягкими солнцами поперёк земной широкой и — как один его весёлый земляк доказал — круглой дороги.
Через день, загромождённый глухим прежним Кремлем, Стась уже не находил себе в его тесно спевшихся канавках, гребеньках и кряжах места. Он не понимал, как он, всё же повращавшийся в варшавских залах, возмужалый пан, не установил для дамы следующего свидания? Не спросил, где вероятнее быть ей вне мужьего дома — в кабинетах Марианны? в костёле? В каком костёле и когда?!.
Рано вечером в пятницу он, совсем не вникая уже, что творит, непрошеным отправился к князю Мстиславскому в гости.
— Наш ишшо на Думе, — отворил ворота в обожжённой снизу, распоясанной рубахе, удивлённый и даже напуганный слуга. — Он так рано не быват.
— Я подожду, он сейчас едет за мной, — сказал Стась и, отвалив дальше дверь со слугой, прошёл во двор.
«Или здесь так не принято?» — поздно засомневался он, прислушиваясь к очень странной тишине окрест. И раскрыв снова, как было, окно в горнице — какой-то теперь неприбранной, пыльной — выдвинул себе из-под стола скамью.
Молчаливая ярая синь прилегла к небольшому окну. Одиноко, неучтиво заигралось на непокрытых боярских тесинах уличное золото, но Стась, озираясь в горнице, уже вспомнив ту — первую — встречу, ещё раз, кажется, встретился... Взглянув на пыль и крошки, припомнил «домострой» и в нежной, бесстрашной тоске улыбнулся. Он уже встал уходить, когда в трогательно ненатуральной, при ясном солнце вычурной тишине вдруг откуда-то сверху, наверное по лесенке на мост, путано, но с совершенной естественностью просыпались шаги. Стась ещё не совсем узнавал их, просто отчего-то знал точно: Мстиславская.
Она вошла с чистой мутовкой и каким-то шитьём в одной руке; сначала удивилась на открытое окно, и Стась в этот момент даже не знал — та ли? красива ли? Он, затаившись, наблюдал, но... Все бы таились так, посередине комнаты! Шитьё стекло в пыль, мутовка, как игрушечная булава, всирянув, прижалась к груди... Стась, с мучительной любовью и жалостью, чувствовал, как гулко, жёстко стучит её сердце, стремясь что-то мгновенно настичь, не успевая... Ну вот — успело...
Но почувствовалось — даже прежде друг друга: сама комната, весь воздух вокруг будто с блеснувшим лазоревым дребезгом разбились, и Фёдор Иванович Мстиславский, сегодня воротясь домой, неминуемо упрётся в дымку искренних осколков — следов измены. Даже такой слепой, как он, запнётся за непоправимые развалины...
Рефей на голове княгини был спереди нечаянно привздернут — как кивер. Обняв Мстиславскую, Мнишек начал руками водить по её тихим рукам. Она не возражала — вся ждала. Стась ненасытимо видел её тело. Опускаясь, следил до конца ног... — иная. Под рубахой и паневой — новая, хоть и чем-то похожая на ту, которую почти узнал.
Мстиславская устала ждать и уже в безмятежной задумчивости расстегнула сама Стасю ворот камзола... И странно переменилась вся; бледнея, улыбнулась:
— Укусы твоих польских любовниц сие?
Стась почувствовал под её лёгкой рукой свои частые картечные шрамики на правой части груди...
— Не, от наших сирен я ушёл невредим, — шире расстегнулся, усмехнувшись, он. — Да не успел в вашу Гардарику дебристую въехать, как вступил в единоборство с дивным зверем!..
— С кем ты переведался? — Мстиславская дрогнула зрачками.
— Они бродят у вас порой прямо на постоялых дворах... — пугал гусар.
— Кто это?
— На русском затрудняюсь назвать, но на польском имя ему величаво и просто: он — кот.
Мстиславская задумалась, даже отшатнулась от него, отсмеявшись.
— Ты не как поляк — они надутые все, хвастуны...
— А я не полный лях — чех наполовину.
— На какую половину — на эту или?.. — Вновь смеясь, Мария провела над поясом рукой, деля себя на верх и низ. — Так же не бывает?..
Стась сам знал, что не бывает половинных или четвертных людей, а хоть самые странные, да целиковые, и согласился, что он, очевидно, что-то посеред скользящее меж сими двумя великими природами... Мадьяр. Или валах...
— И я ведь не москвичка, — нежно призналась Мстиславская. — Всё девчонство в Угличе прошло, во пустыни девство грешное...
«Почему не хочу её? — вдруг честно спросил себя Мнишек сквозь очарование. — Я трус стал? Я — недужный или родственник ей, что ли? Надо ж узнать её, вызвездить связную любовь, упрочить связь... Да что она помыслит обо мне на самом деле, матка боска?!»
Решительно, как в пропасть, Стась снова сделал к ней шаг и движение рукой. Она горячо приняла его руку, угадывая, чем помочь, и любовь побежала по их поверхностям. И даже эта дрожь не пособила нисколько.
А Стась знал, что надо сделать, что поможет им: он неволей глянул на Марию, и та тоже поняла. Для доблести он вспомнил несколько бредовых полек, но те были словно нарочно для этого сделаны, здесь же всё оказалось не в пример страшней. Марля лишь чуть перенесла свет в низ лица, а Мнишек уже чуть не плакал. Ему казалось, он новым безмозглым Адамом стоит в преддверии великого, вседьявольскогоо безобразия. Только Адаму всё же лучше было, а сейчас всё, конец света... Сейчас настанет: «распадошася» сам воздух до древней отчаянной кладки, искорявится её лицо и всё — вокруг, внутри лица, изнутри Мнишка. Прямо из боярыни дышало уже тленной сырью, отовсюду по непостижимым линиям сводилась жизнь, летела смерть... Крутясь, сверкнули кистенями маленькие чёрные мутовки, стлались всюдно... А над всем сим встал всесильный, непреоборимый, бурный и зловонный пан Стась.
Мнишек захлопнул обличье своё жуткими руками, пошёл, лбом стукнулся о стену, провезся по ней, нашарил дверь. Весь несчастный, сникший, заболевший, коленкой тыкал и плечом, да не поддавалась боярская добрая дверь. А за ней ещё вечер горел — синь-день блек по узенькой полоске...
— Ладно? — вдруг обыкновенно, чуть страстно сказал рядом прежний, самый утешный, нужный теперь голос. — Пора, поздно уже... Непобедимейший скоро вернётся.
Возложив свою руку на замершего ротмистра, княгиня легко отвела дверь внутрь горницы, и хлынул — как из раскалённого истукана — на них весь закатный свет.
ЦАРСТВУЮЩИЕ СУПРУГИ
Перед отъездом в Самбор Бучинский спросил государя, не привести ли к свадьбе роты две «гостей» — на случай думского или епископского возмущения. И тем, не чая, снова обратил царя к вопросу: оставить Богу на суд свою неправоту или самому, с ущербной верностию, защититься?
Опять советовался веледержец с людьми знающими, людьми верными. Басманов не советовал водить в дом много незнакомых гостей, он верил в кремлёвских стрельцов и помянул прошлогодние уличные беспорядки, что случились по вступлении в Москву царёва войска польского. Вселенский и Шуйский же не посчитали лишним приглашение небольшого числа добрых, при полном вооружении, рот лишних ртов. (Бог так и так, мол, на знамени у нас, впереди. Значит, хоть в тылу должна быть сила... А уличные схватки вряд ли повторятся: сенаторы ведут теперь свои просвещённые семьи и свиты, никак не степных безоглядных волков).
Остановившись вдруг перед каким-то проходным (тем более горящим торжествующе) киотом, спрашивал совета и у Бога, но за кашицей мнений знающих своих людей ни звука Бога не слыхал царь из своей, опарченной зачем-то груди...
Хорошо хоть, что ближняя Дума, как и определялось ей, больше думала, нежели молилась и переживала. Когда в мае царскую канцелярию распёрло от доносов москвичей на сенаторовых гайдуков, оказавшихся премного озорнее и заносчивее жолнеров, пришедших с Дмитрием (впрочем, хватало в канцелярских ящиках и встречных жалоб от поляков), — слава Богу, хоть «ближние» не испугались.
«Поелику от погрызок московлян с Литвою самой монаршей власти нет по сути никакой угрозы, то — Шуйский убеждён был пуще прежнего — монарху и не следует пока ни той, ни этой стороне, чтобы не восставить их против себя, делать суровых внушений. Пусть себе литвины и посады, как и прошлый год, вернёхонько обучат друг друга учтивости. Должно, разве что, на свадебное время усилить караулы в слободах и в Белом городе (переметнуть туда стрельцов — хоть из Кремля), да рать новогородцев, что по царскому указу спешит уже на сбор всех войск к Ельцу, пока под стеной столицы приостановить — на случай».
В первую очередь в спальне Марианна сразу сбросила на едва поспевших служек все венцы и опашни: всю русскую коросту содрала — по-другому в ней и не отыщешься, не вздохнёшь.
Даже восторгу первой славы, с утра содрогавшему воздух вкруг сердца её, русское платье досадило. А с полудня, затмив все усталые славы, уже давило (ну пусть бы ещё тяжело, тесно, а то таким дурацким кулём). В нём и Марианна напряжённо цепенела будто пустотелым, дрянным пугалом.
Оставшись теперь в одной ночной венской сорочке с голыми руками, она ощутила себя несравненно защищённей и спокойней, похоже, вновь обзаведясь собой. Да, как просто, даже вздохнула облегчённо: нашлась.
Хорошо, отцом выговорено условие, что уже с завтрашнего свадебного дня она будет в своём. Не она ли пришла править? А тут наваливается, заключает в горячо-парчово-черство-скучно-звонные оковы чуждая страна — славянство пещерное, отбирающее данную ей в родных угодьях душу и оттого, наверно, тоже — отвратительно родное.
Дмитрий почему-то ходил, зажигая ещё свечи. Марианна, присев на ореховый столик, с которого сейчас же сошёл край надпостельного занавеса, следила за супругом. Она давно готова была к сему часу — всё она сделает. Вернее, с подушечных мягких высот понаблюдает, холодно и благородно, что с её державной женской слабостию станет делать он...
Но сейчас, глядя на его неспешное простое продвижение, какие-то и колдоватые, и монашеские действия у темнокожих стен с огоньками, всё-таки она испугалась. Ей всё неосознанно казалось, что и здесь, сейчас, останется при венчанной чете кто-то — какие-то службы, гофмейстерины или бояре, — ну, для того же торжества, благообразия, что ли, которое чинно шло да шло и, казалось, даже прерваться на миг не могло, отпустить свою царицу... И отпустило вот, и никого. Вдруг тошный, жуткий от оставшейся слепой обыденности потреск свеч над нею и над ним, и только.
Дмитрий взглядывал на неё изредка и, вдруг управившись со светом, подойдя, сел прямо в порфире и штанах на постель. Сказал, ещё раз близко глянув:
— Ты не робей давай... Я ведь не насильник, не дурак... Чай, вижу, что не люб.
Потёр закапанную воском руку.
— Ну, обсудим?..
У Марианны-царицы замерцали глаза. Поражена — чем? — и самой не весть. Верно, прежде она так чувствовала — любой пан войдёт в колени девы, дабы выйти не из таковой, чуть только пустит закон туда пана.
— Стась рассказывал мне о тебе... Хочешь, теперь я буду тебе братом?.. Я никогда не обижу тебя и, пока живу, никто в нашей земле... И ты не будешь как в плену, ты... Уж я сызмала знаю, почём эти заборы... Будем всё другу друг говорить. Давай руку. Будем братом с сестрою?
Дмитрий говорил потаённо и честно. Безумным теплом, грустью звали, пели у него глаза: у девушки перехватило дыхание, может, такого-то обещанного братца, вместо небрежного, сурового — родного, не хватало во всю жизнь?
— Дай руку. Будешь сестрицей мне?
Толкались короткие округлые царицыны ресницы, побеждая внезапную влагу в глазах...
— Да, конечно, буду...
Государь поцеловал сестрёнку в лоб, потом она братца — в щёку. Потом он.
Нежно, чудесно решась, они открывались навстречу друг другу, уже весело ведая, что брат, что сестра... Капнуло на пол с наклонного подсвечника, и они перестали сближаться: в воздухе что-то между ними стеснилось. Крепче сдавились их руки. Их души остановились, и полегчали сердца. Теперь их вела распрямлённая сила решённой приязни и оставшаяся мысль, что им, нежным братцу и сестрице, ничего больше не нужно и почти всё можно. То есть ничего нельзя.
Они, годы равнодушные друг к другу, не знающие, как избавиться от обоюдной неизбежности, как телу тела избежать, ещё четверть часа назад совсем холодные, а минуту спустя — так обрадовавшиеся, что нашли себе божеский выход, теперь в изумлении страстно желали друг друга.
Отрепьев метнул через голову на пол тяжёлые бармы, царапнувшие камешками по лицу. Сестрица, помогая ему, быстро сбросила сорочку. Люто, бесшумно лаская... Вслух они более не назывались братцем и сестрой, но вполне понимали друг друга. Во внятном умолчании вскосмаченных глав, мерной речи тел и гулкой мысли рук их наслаждение возросло безумно.
Потом немного опомнившийся царь встал задуть свечи и уже во тьме дал себе в челюсть кулаком, постоял у отворенного оконца, содрогнулся весь вдруг и, махнув в сумраке расслабленной рукой, побежал под балдахин, укрылся с головой, с женой, великим стёганым, поблескивающим зачем-то одеялом.
Но и за полночь — на всякий случай тихо заглянувший, при одной свече — шафер Бучинский хорошо увидел: вовсю работают ещё пододеяльные орудия. И Ян, удовлетворённый в национальном и придворном чувствах, прикорнул в сенцах.
Царь же, заморив страсть, ещё долго уснуть не мог в свою первую брачную ночь. Лежал просто, только вынув руку из-под притворившейся спящей суженой, глядел на серое её, равновесное с ночью, совершенно понятное чужое лицо.
НОВОЕ ИСКУССТВО
На двунадесятый праздник учинено было касание к высшим гостям нерукотворного образа — из рук архиепископа. И опять не то: кто из римлян прикладывался к щёчке лика, а кто и — пагуба бесова! — совался к губам.
Наблюдательный Стась Мнишек был из немногих, кто знал, что, по православному обычаю, целовать у иконы надо длань. Но на приподнятой перед ним длани Мнишек увидел три расслабленно воздетых перста и два поджатых, большим нагнетён безымянный. И ротмистр кощунственно фыркнул: ему показалось, Спаситель сейчас щёлкнет его по носу.
Ещё попозже Стась подметил, что различие способов, которыми поляки и русские звонят в часовнях, похоже на различие их же манер писать и разговаривать. Польша думает, а рассуждение чувств Руси колоколом неуклонным стоит. Поляки так и сяк раскачивают — на цивильных рычагах — свой колоколец вокруг своего языка. Напротив, чтобы коснуться языком тяжкого русского колокола, русскому звонарю нужно раскачать сам язык.
Отпраздновав ещё один день, все высокие гости взошли на москворецкую стену — насладиться видами ночной Москвы. Но вокруг впотьмах уже не было города, не было вообще ничего такого, что сравниться могло с божественными небесами над тёмной земной головой.
Поневоле вельможи, художники их и пииты, осудив бегло низовую «дичь», принялись выражать небеса. Лука Килиан объявил, что луна — китаянка в чернейших, усыпанных алмазиками волосах. Нет, сказал кто-то (на русском, без малого акцента), небо — грудь молодой араичанки, огромная, набухшая, стреляющая точно — в рот, в глаза отовсюду — ровными струйками нескончаемого молока.
Над другой, не чувственной, а умной группой на стене шёл поиск в ночных сферах Сириуса, Персея, Рыб и Льва, но над зрителями определённо завис только вечно сухой ковшик.
Внизу, мерцая, как котовым оком, фонарём, прошёл караул — в молчании. Но, сменив друзей, сел и запел — видимо, узрел тоже ясные звёзды.
Стась подумал: что это стрельцы никогда не поют, шагая? Нет песен для строя?! Вот шаг у них и нечёткий. Как мог, он сразу переложил на московские слова мазовский марш. Марш дал ритм, но слова всё равно привнесли разлётную унылость, получилось что-то глупое и новое. Но стрельцы уже на другой день — вольной колонною по два бредущие — распевали:
Срывая красным сапогом
С полей упавшую росу,
Наш караул сейчас идёт,
И каждый к своему посту...
И каждый думает о той,
Что верно ждёт и златом нижет:
Любимый, милый, золотой,
Тебя я жду, тебя я вижу...
«Пишу я здесь много и плохо, — извещал своего друга-фламандца Лука Килиан. — Плохо — то ли от тихой досады, что посреди этого бескрайнего праздника один, словно холоп, работаю, то ли всё, что силы имел обозреть тут — прямо таково, что не мне написать хорошо. Люди здесь таковы...
Таковы, словом, что не писать их, а пока бы за счастье только присесть наблюдать — как возможется долго. Но людей сих не писал ещё никто, им ничего не будет стоить и дожить неписаными, потому и тороплю кисть, чтобы самому не упокоиться, радости своей на век холста не продлив.
А мажу, порчу! Разве только чуть... Но слепну, сам уже не разумею — что в рамках, без рамок тут поделано. Хоть посмотришь ужо — посмеёшься. А и приветишь, не горше ли? Боюсь, урываю под кисть разве общее сходство. Славь, не славь тут рельеф, школу, тона-полутона, а пока сердце сердцу не стукнет, не уверюсь, что и ты испил оттоле же, и не ублажусь, что Создатель походным сосудцем своим и меня к стремю приплёл.
Видел бы ты, как здесь вельможи улыбаются! Яснейшая радость наших магнатов сравнима с худшими усмешками здешних простых. Так с чем же у нас сравнить их радость?
Здесь прилагаю эскиз одной лёгкой туземной улыбки. Сам я так и не открыл, принадлежит ли она мужу дворянского или духовного звания — но он весьма близок царю. Прозвание мужа сего означает не более, как Мироздание. Думаю, я передал вполне общее сходство его узкой головы — гриватой по краям и поредевшей сверху — с недовершённой неаполитанской башней. Но ловишь ли ты эти ниточки, через какой-то лёгкий блок мгновенно вдруг вверх подтянувшие уголки его уст к той точке мысли — просиявшей вдруг в его уме. Скажешь, может быть, что не стоило мне забираться очень далеко, дабы исследовать светлую природу улыбки, точно не улыбаются и ближе, да прямо у нас... Но тогда, значит, я просто не дал (даром, что дал комментарий) портрета: не блеснуло тебе ничего.
Если бы я мог здесь привести хоть угольный набросок ещё одной — истинно пропадающей для всех искусств физиогномии. То есть не физио даже, а собственно... Стоявший вчера разводящим караула мой старый знакомый Шафранец тайно подвёл меня к двери другого императорова приближённого — кажется, чего-то среднего между астрологом и духовником. Какими не пучил я глаза «широкими вратами», сквозь отверстие замка поначалу во тьме я не уловил ничего. Но неразведённое фантазией невежество моё было так напряжено, что, почти смежив уже глаза, сердце ушиощив тонким ухом, разобрал я молящегося перед единственной в палате некрупной свечой. Тут и понял я (чуть ли не раньше, чем зеницей разобрал, — может, и разобрал оттого лишь, что понял): молясь, человек так и уходит себе в огонёк свечи, понимаешь, как там сказано: в свет — как верблюд в иголье ушко, и — аж райский свет чуть-чуть выходит сзади, на затылке у него. Не я, а, видимо, во мне тот, ошалелый, зачарованный, чуть не потёк за русским в тесные эти же врата, да в лучший свой миг неуклюжим тяжким сердцем в скважине замка зацепился, вязким клоком отстающей плоти на дверной рукояти повис... Так что вот: повисел-повисел — пошёл кисти мыть. Отмывать от боттичеллек этих... Хотя на сей счёт здесь раздолье. Что твой опий! — пишу и пишу их. Даром что дрожу — нет вещи легче и позорней: переврать, обвесить, осечь бабью невесомую красу. Нет, славно Леонардо было италиек писать — те сами просятся на вид, в объём пространственного выражения, душа и плоть у них почти одно, а у тутошних — моргаешь сперва: точно ни того и ни другого. Ан прелесть чуть светит, как свозь снег (хоть уж май), — брезжит по периметрам их одеяний и заборов.
Или представь так: свежая жизнь щёк милеет в догорающем овале, и само личико будто резное изображеньице внутри пёстрой от цвета, камня, витья броши: вот боярыня.
Пусть и у них простой женщине всё проще, но и та на ложе (прости прямое указание и старинное моё кокетство, но без искуса нет ведь и искусства)... и та на тебя выдвигается вроде как из малахитовых лат — женственностью — знаешь ли, друг мой, — прямо мужской мощи».
Запечатал письмо Килиан, уже внутренне гудя от нетерпения. Русской поломойки рядом не было, но государынина фрейлина, мягко раскладывавшая по другую сторону стола пасьянс, давно покачивала ножкой. Глаз живописца отдыхает на такой, словно постигает сотворённое — сентиментально повторяет пройденное. С каким неуловимо-властным соответствием нуждам любовного действа держит женщину каждая её чёрточка, Богом ей данная и... скажем — природой, чтобы не сказать другого имени. Разве только вот самый орган сластострастья, впрочем, как и мужской (гений, прав Леонардо!), каждый раз будет вызывать нарекания мало-мальского художника. Будто на человеке всё благородно отточено, а это не успели завершить (забыли?). Точно на античном изваянии стянут ловко на край глиняный бесформенный кусочек, может, оставлен для дальнейших ваятельных целей, может — для новых каких... Хорошо, что во время любви ни с какой точки органов-то сих как раз не видно. Да и любящие — за бдительным безумием, охватывающим их при виде иных своих обнажённых ценностей, — не помнят того малого уродства. Если бы не это, так род человеческий пресёкся бы... Нет, не пресечётся.
Ещё посмеиваясь, но не зная, как решить противоречие, не думая уже над секретом, желая напрямую его, художник обнажил гофмейстерину и вошёл в неё. Как ни усердствовал постичь сначала то, что осязал снаружи, но сила, облекающая прелестью наружное, явственно теперь исходила, теснясь, изнутри: туда ухнула художника дорога, и он с ней — постичь. Но оттуда он неприметно, мгновенно был чуть отброшен обратно. Вновь двинулся, отжат опять... Так же и женщина приближалась. Наконец устав, они добросовестно согласно толклись в месте разъятия.
О, это неимоверное разъятие её роскоши дурью его силы (или вдруг его слабости — её грубой ярью)! Это дающее теперь силы разъятие вообще всего, что так надёжно и осмысленно, а всё-таки дразняще-неустойчиво, наклонно устроено тут... О законы людские! Вот, вот где начальная гибель, бессмысленных, вас! Для того-то благодарно и встречаются здесь безобразие с красой!..
Верно, можно было здесь ещё многое любовно узнавать и глубже, дальше... — но не ему, а тому, кто и ушёл вдруг далее вглубь, опоясанный, как мерцающим плащом, всею теперешней силой художника, с наслаждением оборванной с него: этот кто-то, просквозив затылок, уступами летел вниз, попутно утешив неслыханно и вывернув Килиана наизнанку.
Покончив с любовью, Лука поинтересовался у фрейлины, всё ли было в достаточной мере уродливо и безобразно? Та не вполне согласилась, взвесив в руке умываемый им из медного тазика маленький сафьяновый орган, сказав, что он ещё минуты три назад был много краше.
Лука приложил мысленно твёрдую колбаску к Аполлону и снова поморщился от безобразия. Но потом посерьёзнел, пригрёб вновь уже полуодевшуюся фрейлину и повторился с нею. Нет, всё у данайского беса страшно к месту.
Потом сел, в страшной лени, в таз. Антитеза неслучайна: тяжело противостояние этого малого целому — своей нахальной лепотой, отдельным замыслом... Органы пола суть не части тела, суть орудия уразумения и растерзания его.
И красота окрест них Луке открывалась, разрушаясь. Уж семя её таково — без разрушения и красоты этой нет. Не очень удивительно: чтобы и молотом дробить красивое, придётся действовать тоже отчасти красиво — идёшь ведь вдоль очертания, только в обратном как бы направлении.
КРАМОЛЬНАЯ СХОДКА
Окольничиха Головина, вставая из-за именинного стола, извинилась, что ей пора укладывать Семёна и Артюшку, без неё этих детей никакие няньки не уложат. Для учтивых гостей её исход был верным знаком откланиваться. Учтивые расцеловались и простились с дорогим хозяином, Василием Головиным, у его крыльца. Посвящённые тишком ещё остались.
Небольшое бесшумное время «так» сидели за столом, кто-то, полужестом, робко потчевал ещё чем-то хорошим, оставшимся на блюдцах, соседа, тот, понимая, что уже не для того время, конфузливо отказывался... Слушали из-за трёх дверей плач бунтующегося против одеялец и перин Артюшки... Каждый, не сдвигаясь с места, вроде как всё сильнее затаивался. Над столом, казалось, образовывались и, лопаясь между людьми, только чище веяли провалы.
Наконец, точно по праву младшего на воинском совете, на краю стола разговорился дворянин Валуев:
— Вот замуж берётся теперь из-за границы; жалованье наше раздаётся польским людям... — говорил он так бесстрастно и сурово, точно только что вошёл и, отдуваясь ещё от погоды на улице, отвечает на распрос о ней, — ... в соборы водится, даётся причащение некрещёным, чуется — в неволю к ним пойдётся...
Дмитрий Шуйский молча перебил его поднятием руки и указал Головину глазами на завешенную индусскими махрами переднюю: там всё мялось двое слуг, не знающих, чем ещё переменить заключительное блюдо пиршества. Головин рукою же поведал: мол, эти ничего, но одновременно и кивнул, то ли отчасти согласясь с Дмитрием Шуйским, то ли из усердия уважить гостя, сам встал и нешумно выпроводил слуг.
— Не говори при холопьей онуче, — прояснил Иван Шуйский Валуеву смысл этой заминки. — Онуча онуче скажет.
Валуев, с разрешения (неотличимого сейчас от понуждения) старших, повёл дальше:
— Делают уже, что хотят, ругаются над нами, грабят нас, похабят нас, нас судят, нас... нас... наснасилуют...
Валуев захлебнулся, но не от правого негодования, которое предполагали все вылузгиваемые им слова, — от крайнего смущения, волнующихся сил робости: дворянин только второй раз сидел в собрании окольничих, протодиаконов и — аж! — бояр. И хоть нынче с лёгкой руки венценосца такой разнобой — от мельчайших до большущих за одним столом — не был уж никому в диковину, всё равно Валуев волновался. Прежде всего, он неуют здесь чувствовал. И хоть благодаря сему новейшему обычаю Валуев вынесся к высокородству, возвысил даже голос, сев за многочестный стол, возвысил он голос именно против таких новостей возвышения. Чуял он ненадёжность такого стола — здешнего, конечно, — не того, за который царь где-то садится. Может, и впрямь там, у царя, братство да ровня, легота небесная, но чуть только ниже: всё это — игра и, наконец... прикрытие измены. Всё понимал совестливый, стеснительный Валуев, да не нёс челобитной на лиходеев царю, сам свято здесь лиходействовал. Оттого ли, что не устоять «валую» на земле, сошедшей с трёх китов: лада, меры, привыкновения! Не может быть царём тот, кто, свешиваясь с бренной плоскости, в китов тычет острогою безразумно!
После Валуева, быстро присаженного старшими, твёрже говорили стольник Татев и посол Татищев. Но всё то же: пропадает православие, а так нельзя. Никто не говорил о самом кровном — тогда ещё более он здесь отъединится от других, хоть это отъединённое, каждое, кровное и свело сегодня всех за поздним угощением Головина — мужа не слишком знатного, не слишком подлого.
Направо несколько бояр, воссевших на особых стульях, молчали, что обижены до тёмной глубины ежедневным посажением в Думе выше их безродных псов Нагих (пьянчужка Михрютка Нагой аж в чине конюшего! Ко-ню-ше-го!), опричного пащенка Петьки Басманова, вора Мосальского Рубца! Сам-то, сам-то — если даже и не Гришка — от шестого, сиречь христопротивного! — брака Иоанна (и ведь чёрт-те с кем! и неча, неча такой душистою роднёй да в рюриковичьи носы нам пихать!..
Несколько внушительных архиереев — не меньше, чем входящими в обычай нарушениями древлевоцерковленных приличий — зело были опечалены объёмами последних царских займов у великих лавр. Далее сидели два поместных, трепетных и уж вовсе среднего пошиба дворянина. За головинский стол их привёл январский закон о холопах. По нему оба они вдруг остались без прислуги и крестьян. Январский закон запретил писать холопу кабалу на имя двух и более владельцев сразу и таким образом кабальные, причитавшиеся наследникам но ловким грамоткам после отца и старших братьев, оказались вдруг свободны. Не нравился дворянам и февральский Приговор о невозвратности помещикам крестьян, утёкших в дальние края в неплодные годы. Так отнята была у них последняя надежда: обойдя с котомкой и клюкой, в нестираной рубахе землю, таки найти хлебосольный и высокий новый дом своих рабов и в нём поймать их.
Был здесь и податной сибирский воевода — мытарь остяков и лопарей. После того как самоеды царю нажаловались в челобитный день на свою судьбу, половина чинов той волости бита плетьми, села в острог (четверть половины той — по воеводину указу, сам еле выкрутился). А самоядь, свершая мысль царя, начала сама возить в Москву налоги и ясаки, на прибыльное сие дело отряжая выборных из своих яранг. Вот так, а воеводе стало нечем жить.
У печки и стены, под образами, стояли купцы Мыльниковы. Они встали из-за стола сразу,-как в комнате остались лишь «свои», показывая, что сидели при боярах прежде только для отвода вражьих глаз, а сами нехристианского этого, поддельного лада на дух не выносят уже. Их несколько раз присаживали, они опять вставали и в конце концов уже и не слушали бояр. Торговые люди Мыльниковы были людьми стольной гостиной сотни и, казалось, лучшего желать на этом, неслужилом, пути не могли. Мыльник Большой нежно дружил (нежно так, что мало кто об этом знал) с дьяком одного кремлёвского двора — Меньшим Булдыхом, под рукою коего привычно ежегодно протухало, вымерзало, рассыхалось, погнивало, снашивалось, доедалось прузью-саранчой, мышами и молью прегораздое обилие казённого добра. В ясную погоду загоралось вдруг в разных местах страны до тысячи подведомственных Булдыху амбаров; в оттепель целые караваны погружались под речной лёд; в любое время донимали — от низовий до верховий Волги, — доставали государевы гружёные суда разбойники. Мало кто знал, что соразмерно нечаянным ущербам Булдыхова двора (особливо его монопольных статей — соляных, икряных, соболиных, питейных, смольчужных) подымается как на дрожжах достояние именитого путешественника — Мыльника Большого. И уж никто не ведал, сколько в точности приданого у Булдыховой дочки, видели только несколько чертогов, много аргамаков и возков — подарки Булдыху Меньшому от большого друга.
Только последний год в рядах гостиной сотни Мыльник меньше рисковал, не разворачивал широких дел, а в хозяйстве Булдыха, напротив, всё как-то наладилось, при новом царствовании явилась вдруг какая-то опрятность, домовитость: как людских непроизвольных безобразий приметно меньше стало, так и напор всех стихий на Булдыхов приказ ослаб, точно тоже подобрался весь и подпоясался, увидав сынков Ивановых опричников с новыми мётлами во главе отечества, — при государевом новосплочённом дворе. И всё бы хорошо, да уже просватанная Булдыховна в этот год так и не вышла замуж (до второго пропоя сговор как-то сам собой расстроился), и Мыльниковы помалу уже оттеснялись из гостиной сотни, рассаживались за вечерний стол Головина...
При всём разноголосье и всем разнонемье то, что чувствовал каждый — будь он инок, купец или боярин — за этим столом, было очень схоже с чувством каждого другого и было всё-таки только его — вот и не придавало застолью ни единения, ни смелости. А придавало это страху. Он, страх-то, пожалуй, всё ж таки объединял, да так, что уже и не давал разойтись порознь заговорщикам. Страх это был всего: и примерно ведомых вещей, и абсолютно неизвестных. Так «с тылов» всегда крепит, не распуская, бодря, не столько недовольство и обида на всё то, что плохого было, сколько на то всё, что ещё может случиться плохого. Чуть вступает человек на дерзкий путь, пред ним забрезживают крючья на подвальном, точно карусельном, колесе. Точно в бездонный ухаб падает, падает колун... И так покуда доведут страх и строптивость человека до победного конца (до оборотного ли?). Хотя что для кого страшней — воображённая ли пытка, отменённая ли взятка? Обещались с последней, любезницей-ехидницей, счёт свести все русские цари, что Иоанн, что Фёдор, что Бориска, ан живёхонька, касатушка. Но нынешний вот тоже обещал — и снова страшно. Вдруг?.. От этого не знаешь уж чего и ожидать. Уж больно быстродействен...
Ладно взятка. Вот у Мыльника Большого, например, кроме лучшего друга в приказах, есть меж гостинодворцев худший недруг. Нахватал недруг поставок в Стрелецкий и Бронный приказы, там у него тоже приятели. Потому и сведал первым, что летом начнётся на югах война. А что пожары, утопления, протухновения и раздранья воинского государева добра происходят на войнах мгновенно и в лучших количествах — это и Мыльник понимал. Да поди ж ты, вовремя не вспомнил, и теперь, коль теперешний царь впрямь лихие битвы по Ногаям развернёт, недруг, восходя от денег к деньгам, от славы к славе, как нить дать выживет с гостиной сотни Мыльника, до обмылка сотрёт.
В гостях Головина, боясь и притулясь в одном углу, сидели даже зодчий и художник. Грядущее зримо пугало их тем, что вот вдруг вместо православных церквей потребуется строить на Руси костёлы да ещё каким-нибудь свежим поганым пошибом расписывать их изнутри, а они не умеют. Но всё же ужасала и сплотила под своим крылом здесь всех не только видимая каждым и для каждого своя опасность, но и огромная, слепая, обволакивающая сухо неизвестность, происходящая от этого царя.
«Удержав с тылов», страх скоро, впрочем, утомляет. Ужас завершает вмиг своё внушение. Бояться — стыдно и противно: и даже совершенно отрезвевшим нельзя долго за столом без куража и цели. Помалу «с тылов» всё бесстрашней, освирепленней, неистовее переходили в атаку, пьянея от дерзновения, уже не поспевая дыханием за небывалым... Снова в ход пошли древности и православие — но уже иначе: панцирной твёрдостью коробок «гуляй-городов» то тут, то там крепя наглейшее стремление.
Старший Шуйский, стерегущий весь стол на его дальнем, «верхнем», углу, сего-то и ждал. Распалялись свои! (А давно ли?.). Князь облюбовывал их долго, наблюдая тайком, выбирал. Вновь, по прошествии опалы, постепенно утвердясь тихим водителем Думы, сперва не упускал потворствовать украдкой «смелости» перед царём самых запальчивых ребят. Любые возражения единодержцу, самые резкие, спесивые выходки — он увидел — никому нимало не опасны. Это обрадовало князя: бояре и стряпчие войдут скоро во вкус удальства, уверятся в своём непоротом могуществе.
— Да не бойся ты его, Воейков! — советовал уже сам Шуйский самому пугливому из Думы дворянину. — Уж кого-кого — меня! — и то друзья от казни упасли, из ссылки вынули!.. Так что не его — меня тебе теперча побояться надо!.. Татищев лаял на него — глаза в глаза, — что телятину ему на ужин подали в пост, и то всё как вода с гусяти с языка сошло... А уж тебе, карасик яхонтовый, что робеть? Рабов своих смешить только, позориться...
И сомневавшийся прежде во всём думный боярин после сих счастливых научений, кстати сопровождённых новым чьим-то беззаветным вскриком перед самодержцем (а вот уже и собственным!), спокойно и уверенно вступал в Китайгородский тесный круг, тайный союз освобождения боярства.
Князь вдруг поднял руку. Застолье остановило своё алчное, с чистым присвистом звучание, думая, что старший будет говорить. (Словно что-то зашлось в верхней точке, в крайнем нетерпении не зная, куда и как ему обрушиться, что-то очертенело вращенное: городошный пернач? бич? меч?.). Но рука княжья пока лишь предупреждала: в наставшей немоте все услышали возобновившийся Артюшкин плач. И явственно: Артюшка приближался сквозь все комнаты и приговоры мамок и кормилиц. От страшного удара в самый низ разукрашенной толстой двери та чуть-чуть наконец приоткрылась, и все увидели разбуженного. Артюшка, зарёванный и златокудрый, встав в проёме, радостно и зло смотрел на заговорщиков. Мать-окольничиха подхватила его сзади на руки, но по отчаянному требованию малыша принуждена была всё же войти с ним в освещённую горницу.
— Уж не знаем, что и делать нам, — пожаловалась мать немым гостям. — Не спим, просимся к вам. Слышим — веселятся тут, и нам, бутускам, надо...
Артюшка действительно тянул ручки к разнородным бородам, победительно гулил и словно ожидал чего-то, вопрошал продолжения дивного действа, только что прерванного.
Головин молча поднялся перенять у жены, унести в постель сына. Но князь Василий придержал его. Князь сам подошёл к маме-окольничихе, и, по старости не принимая на ручки, только тепло ссутулясь над ребёнком, начал с ним играть. Бояре, окольничий, четыре святителя, два дворянина, зодчий, купец и художник смотрели на то. Игра князя была проста, странна и восхитительна, но кто сидел прямо против его краткой, статным воротом увенчанной спины, ничего тот не понял. Из-под большой, вмещавшей всё лицо князя Василия, жёлтой при перстнях ладони, переводимой им от бороды его ко лбу и наоборот, каждый раз Артюшке открывалось новое, хоть и то же старое лицо: вот оно предоброе, приветное (ширк — огневые кольца над костяшками), вот — глупо-лютое (опять костяшки и огни), напуганное... веселящееся... плачущее... узкоглазое... замышляющее... спящее... косое... преласковое (пламенные камни)... и наконец спящее... Поначалу Артюшка протягивал пальчики к мгновенным морщинкам, блаженно смеялся, потом просто так любовался... и вдруг, притомясь, сложил голову маме на грудь и закрыл глаза...
Шуйский, став толков, повёл огнями — уноси, и повернулся к изумлённому застолью с усилившейся истовостью ждущему несказанного княжеского указания...
— С самого начала, — прошептал князь, — я вам говорил, что царствует у нас не сын Иванов, а расстрига! Чуть башки не потерял, Москва меня тогда не поддержала! — Шуйский помрачнел, оглянув очи товарищей, и каждый содрогнулся. — Ну пусть бы он был ненастоящий, — вдруг опростел, обмяк, — да человек хороший. А то что ж? Сами уже видите, к чему идёт и до чего доходит... Знаю подлинно, — вновь выпрямился, широко раскрыл глаза, — из Польши подойдёт большое войско и поработят нас! Разорят веру и искоренят все церкви Божии! Не повалим сейчас дурна древа — вымахнет под небеса. И тогда наши малые детки, — князь указал чуть дрожащей рукой на дверь, за которой укрылись Головина с задремавшим Артюшкой, — в колыбельках станут плакать, жалиться Отцу Небесному на тутошних отцов своих, что не упасли от беды!..
После слова старшего и присяги ему всех гостей подробно обсуждалось дело хитроумного изгнания Литвы и дворцового переворота. Оба окна горницы были разволочены, под ними по саду ходили с чеканами верные холопы-витязи Головина, следили, чтобы никто опричь них под окна не сунулся и вообще не появился в окоёме сорока сажен.
Но внизу деревья и холопов уже смешивала тьма, и выше отовсюду близилась, равняла городьбу слепая туча. Тогда крамольники заволокли слюдой и ситцем окна и затеплили перед собой на столе тонкие свечи.
— Если меня убьют, то... — деловито говорил новгородец Садок Крюк, назначенный старшими в заветный день ведать входы и выходы Набатной башни.
— Господь с тобой, как можно? — покрестил кто-то над свечами его.
— Нет, нет, — поддержал другой, — не говори так, чур тебя.
— Да подожди ты со своим чураньем! Давайте здраво: если убьют — то... — знай говорил Крюк так просто и здраво, без малейших теней боязливости или величавости, точно речь шла о том, что веников не хватит в баню или что соскочит с тележной оси колесо, так что иереям поневоле верилось, что это говорит с ними воистину какой-то человеко-дух, безукромный и неуничтожимый.
Старший Шуйский, наплевав вдруг на секретность, высунулся из удушья в ночь, отмахнув наполовину окно. Над всей усадьбой и Москвой цвело благоусладнейшее напряжение прохлады, и угадавшийся огромный ковшик — над Балчугом или где-то над Хамовной слободой — всё ещё медлил: что ему черпать?
Головин дико, из-за плеча старшего гостя, с трудом смотрел в нечистую зеницу ночи. Он превозмогал желание отбросить Шуйского от своих ставен или хоть накрыть какой парчой.
А в пяти сотнях московских поприщ и более чем в восьмистах двадцати девяти польских милях юго-западнее другие заговорщики ещё смотрели на закат, давленым померанцем разошедшийся по богемским фужерам и кубкам, ломано, зернисто, пирамидчато струящийся в руках, правильно пламенеющий на гранях.
Перейдя с веранды в залу, гости Миколая Жебридовского засиделись до трёх часов ночи, вкусно смеясь на сенат и его короля, любуясь на мохнатых краткокрылых бабочек, хлопочущих, увечащихся вокруг подвитых, как бы в продолжение приятности французских канделябров, свеч.
Поднялись с креслиц скорей вальяжно, чем устало, не спохватываясь, когда в дальней комнате хрипло раззевались старые часы, а миль восемьсот и четыреста семьдесят пять поприщ к северо-востоку закричал — последний из проснувшейся московской птицы — на усадьбе Пожарского рыжый цыбатый петух, и заговорщики, узнав стремительно подкравшийся с востока и налегающий и в сон клонящий первый свет, задули свечки и верёвочки в масляных черепках: расплывчатые кольчатые змеи свились любовно, протекая к моргнувшему своду.
Хоть на свадьбе Шуйский властелина славил тише всех (держал теперь определённую стать перед сплочёнными при своей мысли старинными товарищами), но, придя домой, плюхался на лавку и в каком-то ублажённом расплывании повторял как бы издали вдаль, тихо: «Какой человек, а? Какой человек...»
Надолго застывал посреди комнаты — думал всё о сём человеке. О том, как взбесила его, верно, та остановка (в тёплых Новых сенях) на пути его бегств и перевоплощений. А думал, поди, бесится из-за ерунды, из-за царевен, — что от чего, сам не ведал. Только, чай, снились сны: как бежит, называет всем чужие имена, ухарничает с бабами, чтобы налили погуще.
А потом, чай, мечты. А раз уж пришло выбирать, к чему ж брать сызнова кого-то того?.. Вечно битый, гонимый, подвластный, незащищённый ни в детстве — от отца матерью, ни в холопах — от боярина царём, а от царя — боярином, от грозового — опалённым... Не захотел боле быть и не стал боле сим — страшным, прежним. Те ли дела в спокойной вышине, державном беспокойстве?..
Помалу Шуйский уставал: суждения переходили на самого него, сходя как бы на круг ниже, звуча тяжелее. Теперь вот уже про него, князя Василия, думают: припугнули старикашку. Что толку, что в нежность да жалованность играют, думают-то — припугнули, обделался благородный дед на взорном месте, вот вперёд пусть и не дышит, терпит пусть.
Здесь гаже всего было то, что Василий-князь сам уже (или — ещё?) осязал в себе этого, походя крепко припугнутого, старикашку и до страсти сам брезговал им. В нём, бесконечно восставая, трепетала уже новая отвага — сладимая, а не ослабляемая, как раньше, большой вероятностью кары, особенно минутным полным отчаянием... Хуже, чем при восшествии смутьяна, оживало дерзание — предстать неубиенною истиной своей миру: и всем, и молодому красивому вору, и, вероятно, первым делом самому себе.
Мёртвый, Корела так лежал — на столе в водовзводной башне, — будто после тяжелейшего похмелья выспался и глубоко задумался. Весь его страшный последний распой был уже неразличим в сравнении с трезвой и прилежной невидимой думой, оцепенившей видимого казака. Жизнь ушла, но, казалось, не отошла совсем прочь от него, а нечеловечески сплотив сейчас всё своё время — от первого Андреева и до последнего часа, — давала тени по краям хрупко просевших бугорков под веками. Жизнь словно вернула из плоти своё и снова была слишком вся и потому не могла побыть больше ни мига в тряпице бешмета Андрея... и вообще ничего не могла.
Это царь был виновен в смерти атамана — он видел ещё в день венчания, как нагружают ляхи казака, и отвернулся в раздражении, и ни разу потом, за все дни свадьбы, не спохватился о друге. Но теперь, глядя на неживого, забыл вдруг об укусывающей горячо своей вине. (Понятой сразу — посреди огромной непонятности, при первом вознегодовании). А тут теперь, к вошедшему и перекрестившемуся на свечу, устроенную в полых рука казака, вдруг будто подошла подводная дорога. Начинающаяся зыбко-белым валуном головы мёртвого друга...
Только ввечеру взяв поминальную кружку, царь опять стал во всём виноват. Мосальского, несмотря ни на что, прямо сидевшего рядом, валко, наотмашь бодал: я недоглядел и ты недоглядел!..
— При чём тут? — наконец отвечал князь Рубец. — Это уж просто человек такой...
Когда был жив, Корела верхним палатам внушал сложное чувство — презрения и безответной зависти-любови.
И теперь, чуть Дмитрий глянул немногословному Рубцу в глаза, точно прочёл в них: отпихнулся от нас, вольный-то, сразу всецарствия небесной воли, высокобровый, пожелал. А всё лишь бы с нами расплеваться. Как тогда — откупился будто: тыщу-то на монастырь — швырком...
Дмитрий хотел защитить от Мосальского друга и понял, что отсюда защитит его в страшной сущей дали от самой смерти. Царь тогда по-бурлацки перевернул чарку вверх дном, потом набок положил и ушёл из-за стола.
«Да не в высокобровости дело, а может быть... верно... Рубец случайно правильно оговорился — казак был уже почти что спасён. Воля фавор-высоты билась в нём так глубоко, что вчуже и снаружи где-то он не ведал её. И Богу, как людям, не кланяясь, думал, что всюду идёт, не зная Бога, по воле окольной, своей — человековой.
Господи, я-то могу судить, моя-то волюшка известна...
А и то: чтобы ввысь за собой весь мир тянуть, сперва нужно все грехи этого мира проникнуть, всем мирским перехворать... Андрей-то не мог. Яко младенец был здрав и защищён перед нами, вот и допил в одиночку свою степь... Не смог и приболеть, чтобы немного побыть с нами, только вдохнул этой хмари — умер, и всё...
Если б знало только плодородие земное, как к его благородству присовокупить мою безбрежную всеядность?!. Настоящий был бы новый Ной!
Может, я и зря так, Господи, и прав Рубец: конечно, казак, как человек, грешил. Но Ты щадишь и балуешь ведь и таких, как я. Вот, нерадетельный твой бедолага, и кричу: уж учини его в покое и причастии Царству Твоему. Своему я не смог. Твоему же... чую, можно сделать».
Ликующая седоватая прозрачность понемногу насыщала мир. Сквозь неё, казалось, царь мог уже протянуть куда-то руку. По ровной земле Дмитрий ступал теперь с плавной задержкой, невольно робея провалиться. Он вдруг понял: мысль Писания, что Назарянин — путь всем, буквальна. Что и каждый, кого любишь и видишь в любимом саду, — тебе путь. Пока живёт друг — он тебе самое большее небрежный вожак, а уйдёт — и сам путь для тебя. Можешь смело ступать. Телом души друга мягко пробита крепостная стенка между двух миров. Ещё крошисто, искристо, дымно — ничего не видно, но — ступай, здесь лёг он.
Ступай, только выпростай влажные локти от множества пачканых позолотою своего пота рук. Рви сворку охот мирских со своих шей! С шеями рви!! Страшно? Жалко?..
СЛОВО О СТРЕМЯННОМ ПОЛКУ.
АФРОДИТА УРАНИЯ
Как ни медленно и плавно расходился заговор, а не избежал потравы. Стрельцы Стремянного полка царству отдали первых же явившихся в своём строю смутьянов. Худо бы дело — Басманов хотел их пытать, да Василий Голицын, без ведома братца, врасплох доложил царю. Царь захотел видеть изменников и говорить пред полком.
Он вышел — строен, сиян от бровей — ввысь и вниз — ровно, персты повисали безвольно. (Накануне целый вечер повторял Евангелие-тетр, вот и шёл так, не мешая в себе чистому свету).
Полк стоял истов и мрачен. То есть человек сорок тут было от полка — лучших, проверенных, семейных, свободных от караулов на сегодня. Крамольники — с закрученными за спины руками — в лёжку на своих подвёрнутых ногах. Это новопришедшие в Стремянной, откуда — в полку мало знают. За них царь накажет весь полк, усомнясь в преданности всех. Может, совсем полк разгонит, может, разошлёт по городам — ох, уж лучше бы отставил от службы на месяцы, сделал прополки...
Голова стрельцов, упав и скорчась туже изменников перед единодержцем, клял с толком злодеев, обеляя убедительно всех остальных. Три его сотника, возвышавшиеся тут же, прилагали — как бы неудержимым ирисловием — в лицах должное чувство. Простые же в строю стояли затаив дыхание, лишь странно глядя на царя, что-то уж слишком истинного и благословенного сегодня, размышляя, какое полку и каждому в нём выйдет наказание.
Повелитель угол уст поморщил, остановил голову и сотников, чуть шевельнув перстами, указал на связанных:
— Кто из нас без греха и кинет первым в них камень?..
Расшибло ряды, заплелись срывчато, окатно плечи. Затеснились хлоптливо руки, лица...
В первый миг Дмитрий словно не понимал. Потом как-то мягко поёжился и опёрся на Голицына. То есть не опёрся, а тот подхватил вовремя под мышки. Голицын сам был как не свой, зло подрагивал, и так, не понять, кто на кого опираясь, ушли со двора, от звенящего грязно-атласного месива.
До вдов несчастных татей и города вокруг в тот же день так и достигло: царь сказал, если мы не виноваты, то должны посечь их. Потом передавали и иначе: сказал — в живых оставит только тех, кто первыми обрушит на предателей клинок. С этим спорили: монарх наш не жесток, он умней сделал, полегче пошутил — пригрозил, что не оставит живота тому, кто последним коснётся врагов саблей.
С придыханием отец поведал Стасю, что отыскал ему невесту в одном из влиятельнейших дворов в верхней Москве и даже, с мягкой охотницкой сноровкой, указал ему её — у собора Успения. Мнишек-младший скорбно оглянул чужое непонятное лицо, перевёл взгляд на возможную тёщу, выходящую опричь дщери из храма: та была понятнее — неумолимые желваки по углам крупного тонкого рта — на манер Мнишка-отца.
На той же, соборной же, площади к Мнишкам подошла панна Стадницкая, из путного тоже дома, умница и гофмейстерина. Эта ещё по дороге на ушко была твёрдо обрадована старшим Мнишком, что она — невеста Стася. Теперь отец хотел с ней пока вборзе раскланяться, но Мнишек-сын ещё быстрее взял её, в точности такую же чужую и недобрую, как предпротекшая московитянка, под руку и повёл, первым раскланявшись с отцом.
С самого утра Стась двигался теперь недоумённо-сонно: и свободно, и сторожливо одновременно, как тот, кого только что внезапно спасли над обрывом или обманули, но есть подозрение, что спасли и обманули ещё не до конца. Впрочем, сквозь это неявное чувство спасения больно поклёвывала простенькая мысль — что осрамился он перед Мстиславской... Только и это не очень-то важно... Главнее оказалось то, что вот сидит она теперь, поит ли каким-нибудь топлёным медком своего благоверного, наставляет ли Мнишковну-сестренку, как носить каптур какой-нибудь или платок, а Стасю плевать, всё равно — нет ему дела до её красоты, будто оставшейся теперь при ней скисшей, осевшей пенкой-оболочкой... Нежит ли своего любезного супруга дланью и устами — на сердце у гусара ни царапинки: поганый признак!.. И в этом тоже и спасение (полное разоблачение слепящей лжелюбви!), и, уж конечно, новенький какой-нибудь полуобман. Стась чувствовал уже приближение убийственной скуки...
Пока он напряжённо развлекался мелочами: пана занимал то лазуритовый орёл на шаре (шар — на балдахине, составленном из четырёх двусаженных — снизу заострённых, сверху заоваленных — щитов; на стуле под щитами — царь); то идущий впереди царя и свадебных чинов по бархатной тёмно-вишнёвой полосе в каштановом кафтане Скопин-Шуйский, неподражаемо вращающий перед собой обнажённый мечище с рукояткой-золотым крестом; то староста луковский Павлик Мнишек, расплакавшийся в ответ на приветствие бояр; то хомуты, обложенные соболями... То в три бронзовых таза — мал мала меньше, один над другим, из бронзова же крана — непрестанно шла и дальше куда-то уходила по жестяному отводному корытцу вода (сего новшества Стась не видал и при столах Зигмунда), но никто из московлян так к кранам и не подошёл мыть длани перед пиром, ополоснули руки лишь поляки. То не дали никому тарелок, и из блюд, поставленных на локоть одно от другого, нужно было пяти-шести панам зараз тянуть снедь руками. Правда, после положили перед каждым по ломтищу белого буханека, порезанного, говорят, нарочно на посыл, самим царём. Эти-то широкие и плоские куски шляхтичам и послужили тарелками. То от густого чесночного духа русской кухни отцу на пиру стало дурно: Стась под руки отвёл его в покои посвежей. Ещё — вошло прямо на пир в оленьих шкурах, с глазками даже уже татарских, несколько черноволосых человек (выяснилось, самоедов зауральских) — они преподнесли царю с супругою увенчанные рыбой и пушниной огромадные рога...
Стась уже душевно припадал к сговорчивой гофмейстерине. Честно осекаясь, умаляясь ей навстречу сердцем и самим лицом, жарко тискал её по уголкам. После отпадения большой неверной красоты Мнишек-сын рад был красе именно верной и лепетно-тёплой, пусть усечённой где-то, но ведь в грешной земной прелести только это и любезно. Он поверил твёрдости и родственности маленькой наивной панны, видел уже в ней успокоение счастливого спасения, впрочем, заранее заглядывая бездыханно в возможный впереди обман. Стремительные тяжкие уста и мучительные точёные ножки гофмейстерины, как и глаза Мстиславской, были дивны ему, непонятны, но тут хоть известно было, как с этим обратиться, как определительное время пользовать, хранить и даже что в конце концов получится. Был в этом и некий свет, самовластная жертва: мол, всё равно же всё известно, скучно, а всё едино будем вместе, потому что... потому что потому! Не хотим терять то маленькое клейкое добро, что меж нами всегда, ради якобы чего-то большего, которое неведомо когда явится и как... Откуда что приходит, дышит и куда уходит?.. А тут под благодатным сердцем всё как под рукой. Весь майский неисчерпаемый воздух тут как тут, к чудо-услугам, весел, кроток — хоть сейчас на заклание...
Площадь праздника полна кремлёвского народа: уланы, жолнеры, сенаторы, разносчики с лотками, всякие чины... По совершении богослужения стоят, беседуют под колокольней янычары из свит православной галицийской шляхты, с ними какие-то секретари (перья торчат из лубяных чернильниц в кармашках), на паперти сидят тут же и Дмитрий с отцом. Сейчас Мнишек-сын заведёт свою пассию вон туда — за ёлочки, в апсиду... А там — на Трубную, коней, дрянной рыдванчик, и по пинающейся в радостным неистовстве тропе — на займища и Сущевские дачи! Там лодки, ветер! И дотуда ветер! Ску-у-ука!..
Глупые глаза, потерянные губы. Поизмываться ли над ними, повиниться ли им сразу — отвести черёд скорей?..
«Что ж дальше?.. Нужно что-нибудь сейчас, сейчас!.. Нет времени подумать... Да, да, да, потом. Это что за толпами навстречу мне идёт с того конца, с постылого исхода площади? Не видно, расступись кутасы и убрусы! — что-то, кто-то там идёт... Угадывайте — не успеете, не вижу, но знаю — она идёт...»
Мстиславские прошли в двух шагах от Мнишка и гофмейстерины. Фёдор Иванович как бы ненароком отвернулся, разговаривая с боярином Голицыным, тут же набежал ещё какой-то вахмистр-толстячок, расшаркался и взял на поцелуй у пани-боярыни ручку. Поэтому и также потому, что остановился, оглянувшись, Стась (его дама по инерции сделала несколько шагов вперёд, то же — и Голицын с Мстиславским в свою сторону) движение всех сих на миг приостановилось в одной точке площади. Мстиславская, рассеянно оставив руку вахмистру, обернулась тоже к Мнишку и, как во сне, сделала даже к нему шажок, насколько позволяла пленная рука.
— Дзень добрый?..
— И тебе гой еси...
Уже Мстиславский, завязав в узел под носом длинные вислые усы вахмистру и зашвырнув его сквозь попадавший народ далеко, понуро ждал в отдалении жену, уже Голицын успокоил всех вокруг и Мнишек-старший с Дмитрием исчезли на ступенях паперти, а эта полоумная боярыня смотрела и смотрела...
Мнишек-сын нашарил рукой где-то далеко внизу руку своей невесты и пошёл, ведя её как маленькую дочку, откапризничавшую наконец и забытую. Но так было только с виду: с ним снова творилось прелестное что-то да страшное — тяжёлые палаты вдруг почти пропали... Или сделались прозрачны? Стась куда-то посмотрел сквозь них. Мир для него снова словно утрачивал громоздкую отчётливость, веяло сквозь былую здешнюю непроходимость теперь что-то беспечальное и вещее, загадочное и простое, всюду будто уже давно спокойно распустившееся, хоть пока бесцветное...
На какой-то миг Мнишек-младший даже забыл, что это новое, выговариваемое новым светом, не старым словом, держит с ним, Мнишком-младшим, родство через человеческое женское лицо. Но это Мстиславская словно смотрела теперь на него, досягая отовсюду. Зябко подымавшийся меж ними город — ни кольцевыми стенами своими, ни лжеживым кишением — им больше не мешал...
Её лицо то легко отдалялось, то чуть налетало. Стась упоённо шагал, просквожая невольно руками заборы, и, уже улыбаясь мимохожим московлянам, глубоко молчал.
Стась заслушивался её всегда неожиданной, храбро, ясно обрывчатой речью, как она — его тёмными виршами. Когда же речь заходила о самых надобных, трудных для него вещах: о Христе, отчизне, о людях на прицелах и стезях дольней их жизни, — Стась видел, что она его просто лучше: и добрее, и разумнее. Насчёт разума он, конечно, подумывал, что не должен бы, так по уму, кавалер чувствовать пред дамою свой ущерб.
«Так, у нас и это неправильно!» — шутливо вскидывался он, но всё ж тем успокаивал себя, что трепетно понимает, вяжет сердцем то, что она говорит, — значит, всё-таки и он умный немножко. Порой он положительно считал, что недостоин, солдафон и себялюб, её... Но снова расправлялись широко — за спиной и за воротом его, — великолепные крылья, — кажется, крылья стоили её.
Что думала о нём княгиня, он и не спрашивал. Что само собой не чувствовалось, будто бы и не было нужно. Они видели, что их всё тихо теперь потешает, всё, что прежде вызывало зло, суровость или раздражение, печаль, отчаяние или стыд. Даже те люди, что были бы им вчера скучны, точно глухие и слепые, даже несносно безнадёжные, стали вдруг забавно хороши. Но это почтение никому не было бы, верно, обидно: каждый человек словно разделился перед ними на две части: бренную, худую, кривую и на вечную, странно целокупную для всех — хорошую. Впрочем, «на две» громко сказано, потому что явилась существенно только часть большая, вторая. И — будто перстом — она уже показывала смехотворность первой: мол, её, дурнушку, первую, нимало и не надо наставлять и исправлять, пусть так и будет.
Много большее, чем в людях, потешало влюблённых в себе. Малейшее подменное или недоброе движение руки или самой души в тот же миг в любви преображалось из фальши. Из жадности тварного намерения, из усталой притаённости его всё делалось открытым, уморительным и добрым. А людям, затруднённым, твердоглазым, хотелось каждому так и сказать: ну что вы мучаетесь, ведь вы такие хорошие, всё в вас и у вас есть! Вон, за вашими плечами улыбается. Нет, выше... Нет, ниже, вот же: свет мажет по краешкам глаз.
Сегодня утром Стась отыскал в туземной библиотеке Иоанна Грозного в подполе Кремля ту книгу, что не надеялся увидеть там, но всё равно искал: перевод с эллинского (правда, только на латинский) об Афродите Урании и Афродите Народной.
И теперь он сызнова «лепил» княгинино лицо, узнавая дух, как расцвет невидимого стебелька, в бедных, легко — до мучения — зримых чертах. (Промельком он вспомнил, что нравный московит в любой скульптурности, хоть в барельефе, опасно видит одну плоть, так что даже лики святых мучеников на одной только левкасной плоскости и признает).
При последнем разговоре с князем Стась так сразу и сказал ему, что зело понимает его ревность, сам был смолоду таким — скорбно и банально, с кровью, к кому-то ревновал кого-то в Польше, а ведь ещё не обладал человеком, не был ему мужем (то есть, конечно, ей). Так что уж говорить о княжьем случае? Стась понимал, что надо бы как-то рассказать багровеющему Фёдору Ивановичу, вместо дурацких снисхождений, что именно связывает нехристя-гусарчика с его Марией. Рассказать, какое без неё всё нудное, болезненное, чуть одушевлённое, а что сейчас он как будто куда-то лезет головой, словно видит даже костью — перерождённой, поющей — невидимое. Известить князя, что мир теперь не кончен со своими линиями, но с неизведанным весёлым толком раскатан подалее — на все струящиеся стороны. Ну, туда... и сюда...
Ох, и понимал Стась, что надо бы, и страшно не хотел ничего русским языком (равно и всеми прочими) рассказывать Мстиславскому. Мнишек-младший, Мнишек-младший! — образованный, да глупый, знал, что ни о чём не известит он Фёдора Ивановича, а только сам перед собой безбожно переврёт правду таинства, разлапит её лёгкий след. От нескольких, наугад пущенных его слабым словом, солнечных пятнышек лишь скособочится, перевернётся великая тень. А то и вовсе пропадёт — сольётся просто опять с необъятной тьмою неизвестного. Слова же обрисуют — вне искомой правды — знакомую выдумку, ибо любой глагол стар и квадрильоны раз означал уже что-то своё, всем известное. А для новых вещей пока слов нет, прямо новые слова придумывать — заведомо понятым не быть. Сочетай новое из старого, но чуть засбоил — новая выдумка, и выдумка знакома. Хотя слагается, бывает, и неясно... Так тем паче Гедеминовича застрашишь...
Нет, не расскажешь, не покажешь князю ничего. Вот разве только что-то такое напомнить, внезапно сличить и обсудить?.. Но кто его, этого князя, знает, где он был? Чем дышало чёлышко высокое? Нынче дышит лишь точка — далеко внизу, на обширных полях: так видится со Стасевых небес... Низринуться бы, ближе посмотреть — ветер распахивает крылья, теряется всё, точка пропадает...
А Фёдору Ивановичу ничего и не надо было: он видел, что лях не врёт, лучится и, чёрт его, дурака преподобного, знает как, несёт князю прямое блажного счастье. Тем более князь остерёг его законом и Христом часто обнюхиваться со своей женой, хоть уж наперёд князь чуял, что его нарочно не послушают.
В тот же день, на императоровой ассамблее в Покровском, Стась вдруг понял, что там творится с Мстиславским. Вдумавшись в князя, Стась так и не пал к нему молниеносным камнем. Из точки внизу лицо Фёдора Ивановича вдруг, помолодевшее, взошло само собой до Мнишкова парения, в вольный его эмпирей. Сын-Мнишек уже предвкушал, видел, как с Марией они с двух сторон окружают бывалого князя, слышал уже, как шутливо, сладостно толкуют ему что-то, кажется — его же самого, им улыбающегося сквозь слезу.
ПОБЕДА НОЧИ
Господи, опять пущай Коней.Песня
Стоячая жаркая ночь, после ярчайшего дня обманувшая все вожделения, у дня приняв, обняла и насильно томила город. Каменистые палаты, лёгкие — даже во тьме — терема, слободские незримые избёнки — все отверзли и оконные глазницы, и дверные рты веянию необъятного чистого воздуха, которого не было. Только необъяснимые звёзды проницали высокие повалуши и горницы, и бледно мерцающие недремлющие алтари... Из иных удушливых мест, запертых заборами и тополями, чувствовалось: это звёзды, горя, грели. А с мест, ещё более спёртых, вокруг звёзд уже грезилась прохладная небо-вода, кругами расходящаяся от их нововсилывших огоньков и вокруг пустот от новоканувших, вода, плавно расколотая широчайшими нешевелимыми лучами...
У многих из вылежавших-таки сон себе в этакую ночь в дебрях живых и срубленных, намертво сбитых дерев всё тише дышала грудь, наконец обмирала, и хотелось им вверх.
Сейчас, загодя, уже к кому-то обращала своё первое материнское слово и прикосновение смерть, им снилось первое детство. Смерть тоже рада была привоскрешению детств своих смертных... их недышащему свету, бесшумному добру — последним вехам на колее блудных.
Лишь перед утром в улицы и дома пошла свежесть и прохлада, одарив животом многих. Один нищий в арке Китайгородской башни с голоду проснулся, смотрел на светающий свой город, пустой и древний, — как в скучном музее сидел. Родом нищий был не отсюда. Он не помнил, снились ему, нет ли сегодня родные места. Наоборот, проснувшись, трудно дыша, он видел — родина как будто веет ему здесь сквозь этот торжественный град. Особенно пристально нищий посмотрел вдруг на деревья — на ближние их корни, как бестрепетные радостные вены стариковых дланей, сам от которых незаметно отрываясь возрастал... Оказывается, тогда, в первые нищего годы, эти ж корни, как в сей миг пробуждения не ко времени, были так же рады и верны ему. Кирпичная же кладка стен в обе стороны от нищего была ему ещё вполне чужда, не он хотел её, но она преследовала, досаждала ему своим жёстко устроенным ладком, мачехой в материнском домке.
На стенах и по крыльцам караульные задрёмывали у раскрытых решёток, никто что-то не шёл их сменить.
Серой площадью наискосок прошли двое, вполголоса торгуясь и бранясь, за не поймёшь чьей надобой, холоп с холопкой. Спустя немного времени с Никольской улицы на тропу повдоль стены выбился машистый конский шаг: спереди зловещей лёгкой свиты шёл на высокогрудом меринке боярин.
Не заезжая в стенные ворота, боярин, минуя их, быстро взглянул в серый провал, увидел на полу арки проснувшегося, хлопающего глазами нищего. Боярин придержал и несколько попятил коня. Нищий уже рылся в холщовом тёмном мешке. Боярин вертел бородой, ища с кошлем дворецкого.
— Да ладно, не надо, — сказал вдруг с ленцой одолжения нищий. — Мне и так много вечор накидали...
Пока дворецкий доставал, развязывал лептный мешочек, убогий первым достал из своего мешка пару мочёных яблок, лёгкую польскую буханку, губчатый сыр в тряпице, пряники-ельцы, в горшочке — вареники с говядом в подливке, осетрий балык...
— Поезжайте с Богом, он простит, простит, — только буркнул конным нищий, ему уже было некогда: проголодался гораздо во сне, спешно закусывал.
Боярин зашвырнул с размаху в вынутую нищенскую кружку лепту, скакуна вытянул плетью. Нищий выбрал щепочкой из кружки завязшую в глубоком мёду медную мелочь и посмотрел серебряно конникам вослед... Но те с площади уже скрылись.
— У этого Ди-ди-димитрия, — сотрясаясь в седле, говорил дворецкому боярин, — убогие даже уже зажрались! Князей, глянь, отваживают!.. Нет, нора! Да, надо что-то!.. Вот истинно смута!.. Этак всё скоро перевернётся! Р-р-расир-ропадем!
Боярин горячо разыгрывал свежее раздражение, причём будто сдерживаемое философически, выспренно-отстраненное, а сам был давно в заговорщиках. Только он почему-то иначе не мог. Мгновение назад бывши другим, к нищему он подступил в нужде сделать сейчас же хоть капельное, да неоспоримое добро и тем расположить к себе Бога Отца, хоть как-то облегчить его всевеликое терпение, хоть теперь угодить — накануне довольно отчаянного выступления...
Боярин был вообще думный, но уже выстроил себе местечко в новой Думе, коей — быть. Об этом не хотел он уже в эти последние, страшные дни перед... и вспоминать. Порой в эти крайние дни даже позабывал он и о себе, и о Боге, но тем более брезжило насущно, незабвенно, точно из самой крови его, преобязательство зреть самые небольшие свои деяния самыми добрыми — телесно добрыми, старинно, дедственно, ежеминутно. В целом тогда от деятеля всем самое меньшее — привет. Праведной молодой Руси, всея-всея. До нищей вплоть, до странной, тунеядной.
Московские низины уже прокашливались с сухим стуком, посвистом слег — достойнейшие из промысловых мещан открывали загодя торжки, когда тревожливый боярин въехал на подворье, крайнее по Никитской улице Китай-города. Он не стучал, даже не прыгал с лошади, только пригнулся под воротною дугой — здесь ждали; едва он поравнялся с тыном, отворили. Люди его свиты также пригнулись в воротах — тихо, чудовищно поправ обычай, быстрей въехали за городьбу за господином вослед.
В садике за амбарами, под ригой, в сенях и на задах терема, вокруг качели сидели и стояли люди. В конюшне и под кронами сада, всюду, где ещё лежала тень ночи, было тесно от коней: ахалтекинцы втихомолку обижали, надкусывая и сдвигая, маленьких бахматов. Те, только ахая глубоко, терпели, знали: если закричать — ещё ударят люди. Покуда и люди, сходясь здесь же в кучки, молчали. Кто-то изредка что-то выговаривал, ему, побезмолвствовав, неспешно отвечали. Дрожать, спешить нельзя, покуда и некуда — все, верно, ждали... Хоть куда уж ждать!..
— Коли до Фалалея-огуречника сухота покончится, яблоков будет океан, — проронил подъехавший сейчас боярин, спешившись и постояв при одной ватажке. Кивнул на густой у лица яблонный цвет.
— То давно нам видимо. — Только один думец его удостоил ответом, объяснил чужое равнодушие.
— Что ж новгородцы-то никак не подъедут? — не выдержал один княжич.
— Толку в ех, — говорил чуть дальше князь Татев, то ли о грядущих новгородцах, то ли о яблоках, растирал в перстах тычинки, белый венчик. — Тут десятина и смерд сам дешевеют — пошло забляденье... Ещё слыхать, царь так-таки кабалы отменяет, одну только — Польше на Русь — крепость выписывает...
Вообще этот говорил обо всём окрест ещё спокойнее приезжего боярина — как о снеге с градом за окном, о худом, но неподвластном ему условии северного житья. Так и смотрел, и говорил, действительно будто не умещал в уме, для чего все они, кони и люди, гости и хозяева, тут сегодня сошлись, куда теперь дальше пойдут и на какие, собственно, последствия нынешнее дело их рассчитано?..
— А эти-то! — подхватил нечаянно речь отвлечённого боярина стольник Окулов, напряжённый, терзающий то рукоять клинка, то ладанку на шее. — Ляховчики вчера в обедню-то устали, сели на пол прямо в церкви! Ничего, вы у меня сегодня ляжете!
Окулов, хоть и казался как-то нехорошо рассеян, свято помнил, почто он тут, понимал — править отселе камо и векую.
Яблони улыбчиво белели... И был, наверно, миг: всем, как одному, хотелось — от здешнего дела прочь, хоть к чертям на кулички, но яблони... Яблони не могли обмануть сегодня никого. Тоже в них была и искренняя отстранённость, и робость, и тревога, но такие уж нездешние, незряшные, что саднящие панцири и колонтари под кафтанами, казалось, уже розовеют, наливаются победной чистотой... Нет, яблони сегодня не кривили, не обманывали. И был — с умножившейся вдруг до предела силой ярилова восхода — миг, когда, позабыв кабалы, и десятины, и ревность православия, каждый странно осязал через кольчужные колечки сладкое, тонкое сплочение своего сердца со всеми — тёплыми сквозь розные, толстоискусные латы — иными. Перед возможным вечным разлучением все стали вдруг странно дороги друг другу, а дороже сие вот невиданное чувство томительного, изначального, неразъёмно-вольного сплочения предсердных своих лепестков.
Только Шуйский-старший (без братьев, скачущих сейчас, согласно замыслу, иными весями) один сидел при свечах в верхней горнице и, измусолив бороду молитвой, был уставлен перекошенно на моравские пристенные часы: через двадцать «шагов» сказочно выкованной стрелки на Кремле сменяют караулы. Через восемь «шагов» ровно — Татищева с Головиным из западных ворот пускать...
Всё только начиналось. Вернее, ещё не началось ничего. Помазав в эту бестрепетно-чёрную ночь усы и ноздри сон-травой, князь Василий мгновенно проник пять часов своей ночи и с одреца встал в должный срок — сызнова жив и свеж, как из соратников его немногие. Качнувшийся бессонно слуга, должный разбудить князя только через три минуты, умыл его над гулкой лоханкой и подал бородавчатого вчерашнего сбитню, от которого вкус сна — непропекшихся волокон какой-то дичи на дёснах — стал лишь противнее.
Доброе число заговорщиков должно было сейчас под его руку подъехать, а многие с удельными дружинами стояли уже с вечера по всем здешним сенникам и в доме. В самые бренные кутовья влезли князья, холопам выпали земля и небо. Коням — река овса. Счастливые звёзды — непосвящённым соседям, жалобные — трусам до утра. Каждый знал, что, конечно, надо и что не удастся задремать. Но несколько удальцов и безрассудных старцев (не считая всех дворовых баб) ещё до полуночи уснули и точно потянули властно за собою — по обычаю какого-то ночного таинства — всех остальных.
Шуйский, спешно выспавшийся и восставший, замер в сенях с капающей свечкой и на переходе гульбища схватился за сердце: по всем хоромам и угодью следовала за ним, подвисая, гробовая тишина. Князь понял, что из всей царской, казённой заботной Руси сейчас он жив и осмыслен нелепо один. Ему показалось вдруг, что вот сейчас не сдвинуть одному эту тихую окладную гору сна, уже ясно: ночь куда-то неумолимо выжимала малого-старого его, может быть, раздавит его мягкой пролежнью прямо сейчас, мельком бока — навек осрамит. Заключил уже свой союз с целым ночным миром против кого-то этот безродный, непроглядный заговорщик — убеждённый и безбрежный сон...
«О Господи, глупости... — заставлял князь Василий себя преодолеть слабость, изгонял мистический испуг. — Нет, о нет!.. Дай силы управиться!.. Ну некогда молиться. Сам управлюсь».
Нужно было только притвориться снова сильным и всевластным, строго дать побудку, пустить дыму в нос этой сонной горе и ловко разослать её, развеять с бережением. И кроить, и лепить дальше из этой супротивящейся твари новый лад. Первое — знать, чему быть и как именно ему быть надо. Верить: длинные и гибкие шлеи, чуть шероховатые, плоские — в руках... «О нет!» — отставить! «Э, нет!»
С тёмного гульбища Шуйский вошёл в совсем чёрную комнату с сухой искрой над черепком. Подошёл; чуть испачкавшись, выставил верёвочку повыше из железной трубки, смахнул с кончика уголь; огонь вскинулся широко — на вершок, в черенке качнулось масло, комната слабо, но вся озарилась. По двум стенам из-под одеял торчали сапоги, висли руки и пушились головы ближайших князя Василия товарищей, податных вождей и — на полу подле них — ближайших их сердюков. Не холоп, однако, и не дворецкий Шуйского должны были побудить сейчас сих честных гостей, а хозяин сам, князь-душа Василий Иоаннович...
Подымать всех разом было ни к чему. Так, эти по правому ковру пусть отдыхают, набираются, милые, сил... Сперва — Сергей. Его — первопроходная работа...
Но, оглядев спящих и у левого персицкого ковра, князь Василий не признал Сергея. Слуга говорил ему только сейчас, что ясельничий здесь, да Шуйский и сам ещё с вечера знал. Он — так удивясь, что даже не волнуясь, — тихо прошёл с ярчайшим черепком в руке повдоль обоих ковров ещё раз и почти никого не узнал... Как же, иже херувимы?.. Новгородских дворян, тут же бывших, он, правда, в лицо худо помнил. Но Сергей?! Три года с ним в Смоленске, на Суоми — год, в Москве — и не сочтёшь!.. В каком он был сукне? В чуйке вроде бы, с мёртвыми такими завязками... Вот две таких висят, стало быть, этот, в сорочке? Аль тот?.. Тот!
Шуйский легко затряс Сергея: чёрт в яслях, вставай! Тот встал, то есть сел, открыл глаза: малознакомый новгородец ошеломлённо смотрел на Василия Ивановича, постигшего в этот же миг, что необъяснимо ошибся, ни один из владетелей чуек с завязками не был Сергеем, Сергей был в армяке без рукавов — вон он так в нём и спит.
— Разбуди его, — брякнул князь, показав Сергея новгородцу, не успев в смущении иначе изъяснить ему именно его, новогородца, пробуждение. (Чуть прощения, ахнув, не попросил у него).
Новгородец таинственно пополз постелью и потолкал москвича. Тот сразу открыл глаза и, обратясь в Сергея, увидел над собой дядьку Василия.
— Уже?! — спросил Сергей громко и радостно, ленясь вставать...
Людям Сергея должно было между городами Земляным, Белым, Китаем и честной частью Кремля связь колокольную и конную держать. Первый знак соответствует приходу из Мытищ двух сотен новгородцев с дружинниками, вызванными заговорщиками из своих вотчин и тоже ждущими своего часа под Москвой. Тогда-то (никак не прежде!) и обложить вражье, самое сторожкое и крепкое гораздо — Мнишечье гнездо и ротозейски-беззащитное — царёво. Из темничных башен лиходейщину кромешную — на вольный свет. И тогда — по всем улицам — разбойники, вотчинники, новгородцы... На стогны, серые спросонья, торжища, на главные улицы — знаменитые мужи. Возопить сим: «Литва душит бояр и царя! Режь литву, выручай повелителя!» Москва в оное время как раз встаёт и, одевшись, выходит. Литва, рассеянная по Москве казёнными гостьми, после поздней вчерашней попойки хранит. Но и она, Литва, от крика, недальней пальбы и колоколов вскочит с чумными глазами и точь-в-точь будет похожа на опаздывающего на злодейство заговорщика. Москвичи наваливаются на ляхов, осточертевших нахальством и пьянством (будет счастье — воротить им сторицей обиду, отрада — свергнуть навернувшееся к ним на печку иго). Пусть, пусть смердячина пока обороняет своего разлюбезного царя... А где не хватит слепоты и злобы — помогут наши забубённые ребята. Тот, кто мешал князю, пугал и принижал его, будет обратно вдавлен в свою ночь, останется в ней на все дни, а старый князь Василий, ночь таки поправший — эту всеуютную змеиху, — уж восцарствует! — с оной споровши роскошную кожу, оденется в неё прегорячо.
В самый миг, как разбудили Сергея, на другом конце боярской слободы меньший Мнишек простился с Марией Нагой.
Фёдор Иванович отпустил на эту ночь (сам мяконько даже подтолкнул) жену к её подруге, Настьке Скопиной (в девках Головиной). Дело в том, что он сам уходил с вечера по команде к Шуйскому и только так был спокоен: жёнка без него теперь никак не слюбится с поляком. Благодаря сему премудрому решению, ночь провели Стась с Марией в повалуше Мечникова дома, сами собой очарованные, ни времени не приметив, ни лёгкого ночного удушья. Над хладным, острым пожатием рук — болтовня. А вокруг эта ночь в очах его подруги. Сегодня счастливая подруга словно видела и в нём ту ясную ночь, о которой он никогда и не догадывался, а теперь сразу начал в ней что-то различать... Все прежние, внешне давнишние вещи открывались дымной, новой, дивно удалённой от места расположения рук ротмистра — считай, значит, от всей человеко-гусарской поверхности его — стороной.
Нет, слов сыновьям человеческим к сей стороне не подыскать. Нежнейшее из них тяжело, что весь твой мёртвый мир. Делано таковое слово, дабы мирянам с горем пополам скорей понять (и не успеть поубивать) друг друга. А тут мало слова — тут к нему обязательны и взгляд, и рука, предрешённый поклон горы, свет — не всего солнца — только сердца солнца... Вся ускользающая неназванною жизнь... Мгновение её здесь — первое простое Слово. А наши древние глаголы, при лучшей своей расстановке, только колышки, скорее помогающие памяти чуть метить, нежели поддерживающие невыразимые цветы. Это нетающие льдинки финских водопадов, принявшие у основания прекрасных брызг форму окраинного их движения. Скажите слова эти — крепче оледенив; повторите подряд несколько раз — отколов от родного утёса. Всё равно сохранят этот вид — первой догадки и вечной тайны.
Стась мог сказать, что над ним полати разверзались бездной... Что золотые образа летели скромно в общий свет. Ни для кого нетесный... Что кружки и чумички высились кремлями. Ковш — Кутафья башня... А кубки-фиалы — смешные. Зато кучки трав на верёвочках — глухие колдоватые леса. Дурманно, сказочно — и приютно, и ужастисто стрекочут свечи.
Да, Мнишек-сын, славянский виршеписец, так сказал бы, мог и точнее, и резче сказать... Но он только смотрел, смотрел... Зачем это? Ну взял бы он и растопил в ладони льдинку... Нет, он смотрел, учился тому — первому, самому простому Слову. По католической привычке — сидя, оглашался. Сам разговаривая, Слово недослыша, так и падал в Него. Он ещё поймёт, может быть, и сам кому-то скажет...
Когда засерело в оконце, будто закрывая руками лицо, они простились в тихой трапезной. Нагая пошла, уже моргая медленно, на половину Настьки. Стась постоял перед дверью, за которой ему было постлано близ Михаила, почти кричащего через правильные промежутки в доблестном, видимо, сне.
Выйдя из храмин на воздух, Стась вспомнил, что жеребчик его оставлен в Кремле, — к Скопиным в гости Стась ехал в Мишкиной колымажке... Сие и славно, полетим пешком... Над домиками на востоке уже разбелелись облака. Прошло золочение по ляпис-лазури... После бессонной ночи Мнишку-меньшому ничуть не дремалось, но — как воску из своего неглубокого подсвечного блюдца — ему растекалось вовсюдно. Снова из солнца прямо в него, от сердца к сердцу — золочение. Это пёрышко на его шайке мигом над востоком размыкало облачка — снова он втискивался головой чёрт-те куда, там не то чтобы какие-то такие облачка, а ещё что-то, властно подтягивающее к себе его голову.
Всё же зевнув, упруго втянувшись назад — а-ах, обратно — пан успел вспомнить с досадою, что вот опять он позабыл при прощании с панною проявить кавалерову твёрдость, ловкость мужества: даже не выговорил чётко следующего свидания... Всё это было какое-то лишнее, будто... И будет ещё лишним долгое доброе время, до тех нор, пока вдруг не снадобится позарез.
Малый звук колокола, неуверенный, чуть православный, пошёл сзади откуда-то — от окраинной Земляной слободы? Ему тут же сильно ответил спереди, из московской середины, кажется, сам «Иван». Тогда земляной колокол, сейчас же ободрившись, ударил набатно. Мнишек, не следивший часов, сперва поверил на слово, что сейчас время Москве звонить, но вот и он заморгал в пустынном вербном переулке и прислушался... Окрест уже трудился сонм заполошных колоколен. Вдруг за рябинищами и городьбами — верно, на ближайшей большой улице — взвился многочеловечий вопль, плеснул продолговато. Уже где-то совсем рядом, уже нечеловечески загаркали, заахали воротца, обезумели цепные псы, к колокольному — подковному — битью помалу примешался звук как бы артельной спешной колки дров (то бодрый, звонкий, раз-раз, н-нряц — глухой, от суковатого полена), а Стась, смеясь, ещё путался в утренних безлюдных и никчёмных закоулках, сигал через речушки, двигал клёны — никак не мог вышагнуть на большую улицу к событию.
Впереди, из укромной калитки в калитку, юркнула баба, за руку выдернув и проволокши за собой ревущего мальчишку, другого, весёлого, неся на руках. Стась не успел и крикнуть ей, но положил тоже воспользоваться одной из её калиток — неброских, да, наверно, хитроумно ёмких, каких-нибудь сквозных...
— Лях бежит! — грянуло тут сзади. — Стой, эй, стой!!! — Два вывернувшихся впопыхах откуда-то московских мужика, хоть Стась сразу обернулся к ним, приостановившись, кричали и узенькой тропкой бежали к нему. У одного в руке был, как на карнавале у новоиндейского бога, с навязанной вишнёвой выпушкой, с кутасом от кивера топор, у другого почему-то толстая слега.
Стась с облака приветливо пытливо улыбнулся подлетающим рабам-богам...
— Что-что? — переспросил он, когда оба, набежав, встали в локте перед ним, как два листа перед травой, ветерком нагнетённой в свою сторону. — Так что с утра пораньше за манёвры?!.
— Да ваших бьём, — неожиданно для себя сразу ответил со слегой мужик. Перед ним стоящий, столь разумно и распахнуто в лицо ему глядящий молодец в польской куртчонке не мог не знать о пропасти, в какую враз его смахнут топорик со слегой. И он же не смущался ничуть этой пропастию, даже напротив — полнился большей, сравнительно с которой первая не пропасть вовсе...
— Ваши, слышно, царя убивают, а мы, значит, их, — произносил, опершись на жердь, удивлённо мужик. — А ты сам-от откуда грядёшь?
Мужик же с колуном молчал.
— Я-то? От бабы своей, — залихватски сообщил Мнишек-меньшой, не совсем понявший цели московитов. — Так чего вы?..
Москвичи тоже не всё понимали: они стояли, обдаваясь странным светом. Улегающейся крови их внятно слышалось одно: меж ними и литвином сим нет той змеиной непроглядной щелины — той, что с утра... И тогда смертной пропасти той тоже, кажется, нет?.. Нет, забыли: она вся сейчас там — от стены и до стены, в Кремле.
— Кровь пёсья! — выдохнул пан сразу устало, наконец поняв. — В эту калитку в Кремль?
Оба восставших согласно кивнули.
— Хотели догнать и тебя порешить... — не извинился, просто объяснил посадский с жердью.
Стась, не слушая уже, вотмашь рванул бабью калитку, смяв неблизкие даже к ней лопухи.
Мужик со слегою, ещё удручённый загадкой, снова окликнул его. У Мнишка не было с собою сабли, но он обернулся смешливо и ясно, по-прежнему.
— Говорят, — крикнул тогда мужик, — за Польшей гдей-то пистоли льют... такие... без полок, что ль?! В них порох зажигается будто не от затравки уже, а враз от кременька?! — Москвич кричал в восторге от невидимой, но полной для себя угрозы: у поляка в каждой дыньке подвязанных штанцов вполне могло убраться по необгонимому такому пистолету.
Мнишек пожал нетерпеливо плечами.
— Мне б тоже сделать где такой! — пытал мужик. — А? Куда с наказом-то рубли передать?
— Понеже туда же, — отмахнулся уже на бегу Стась. — Из оглобли стреляй! — И канул за клеть, опушённую вербами.
Какие-то мгновения посадские стояли молча, потом взглянули друг на друга и — ох — припустились гусару вослед. Кошачья ветка над калиткой затряслась в сердцах от сброшенного на неё трофейного кутаса — путаного золочено-чёрного шнура...
В миг, когда ещё в рассветной тишине Мнишек, выходя от Скопиных, прикрыл бережно за собою воротца двора, мечник на лавке в горнице, как от громового над ухом хлопка, проснулся...
Обернувшись к другой устланной лавке, он увидел, что на ней спящего гостя ещё нет. Ну и ну, вот и где он? Недолго тревожась сим, мечник подложил было снова под щёку ладони, но вспомнил только что канувший сон... Вернее, сам, наяву, словно опять канул: ближней к ложу, левой стороною сердца в сон макнулся наяву. На раскрытых очах мечника проступили слёзы...
Михаил встал, прошёлся трапезной, надсеньем, везде тишина, нигде не было литовского гостя. Скопин чуть приотворил дверь жены: Мстиславская как мёртвая, обратив ко всему, что ни есть над тёмным потолком, матовое голубоватое лицо, спала неподалёку от Настьки. Скопин, хотя прямо верил чести Мнишка-сына и воротил нос презрительно от досужей молвы, именующей уже князя Мстиславского зверем десятирогим, но всё ж он в глубине души переживал за пожилого князя и теперь, притворяя бабью половину, вздохнул облегчённо...
Рядом с ним в полумгле скрипнула вдруг половица. Мечник вздрогнул. Произнёс не своим — за ночь спёкшимся — горлом:
— Кто? — (Получилось: ум-го?)
Ответом был тоже неявный задавленный звук. Мечник, не оборачиваясь на окно, хладнокровно одною рукой развалил ставень.
В дверях осветился в светлом казакине Скопин-старший.
— Вот завернул к тебе, сынок... — заговорил сразу он, переводя дух, переменяя ногу. Но всё же странно, странно...
И Миша над улыбкою нахмурился... Но тотчас странность разрешил: ну конечно, батька пьяный.
— Ты от Шуйского с гулянки едешь! — уверенно раскрыл он отца. — Слыхал я, там тыщи вчера на мясоед собираются!.. Так, так, стало быть, пляс до утра?!. Но мне некогда уже с тобой, отец. Ляг тут, подремли, до дому не доедешь. А я уже в службу, вишь, с вечера даже царёв меч при мне, чтоб в оружейку не мотаться попусту, сразу — на учения да церемонии... — Мечник задёрнул крючочки на белом кафтане, завёл складку по талии назад, начал привешивать меч с золотым крестом двуручия, укреплять ремни на колечках пояса.
— Ой. Да, сыночек, полежу... Закачано в головушке... — трудно вторил отец. — Ох, посижу хоть...
— Ложись, ложись, там служки и постель не устилали, спят, скоты... — Миша приостановился с поясным выскочившим колечком в руке, меч глухо такнул об пол. — А мне мать сегодня снилась...
— А мне вчера, — неожиданно ясно, без малой похмельной устали, ответил отец.
Сын, отвернувшись, маялся с колечком.
— Х-х-хох! — снова как спохватился Василий Силович. — Сынок, рассольцу бы холодного из подполу поднять!
— Ну кликни Кручинку.
— Да пока добудишься её, пока доползёт — упокоишься...
— Да сейчас, не стони...
Миша, сложив на отца пояс с клинком, сбежал по нескольким ступенькам в подклеть. Похлопав невидимой ладонью по полу, нашёл и там железное кольцо, рванул, отворотил усмешливую бесью тьму — радушную, кромешную.
— Огонёк-то, Мишут! — не поспевал за ним ободрившийся на расплох Скопин-похмельный — со свечой и кресалом.
— Фу ты, бать, баран я. Ну, ты тоже как... Пора бы уж тебе угомониться, вишь, вишь, бьёт у тебя персты-то? Запалю дай сам... Отдам в монастырь вот тебя, да и полно.
Беспечальный язычок огня над столбиком воска озарил сына в лёгком белом кафтане и отца — в белёсом толстом. Запах пылкой серы умирял им ноздри. Поярковый, из молодой овцы, на отце казакин. Но что-то очень толстый. Кто-то расправлял его на батьке, застегал с усилием. Потому как, конечно, там под казакином всполошено всё, скомкано...
— Капустки ещё вынуть, бать?
— Вынай, Минь, листочками... Да и шинковочки дав-вай!...
Последнее слово было проговорено старшим уже с челюстным подскоком. Лестница погреба вновь потемнела. Свет свечи в руке младшего гулял вдали и в глубине.
Василий Силович замельтешил в рассвете меж стенами.
— Блюдо взял — черпак забыл! — услышалось из глубины.
— Ничего, сынок! Не в Польше — рученьками!
— Ложку кинь!
— Да н-на!
Старший Скопин двигался как в лихорадке. Вслед ложке он швырнул в подполье, сорванный с себя, овцой подбитый казакин. (Причём сам оказался под ним ничуть не скомканный, а весь булатно гладкий, пластинчатый, — вот и тут был казакин). Вниз же пошвырял всё со стола, подоконника свечи.
— Мишучек мой, сыночек...
Бережно дрожа локтями, точно опустил тяжёлый ворот погреба, пригнал, перехватив. Насколько доспех дозволял, хватил воздуху, да толком не свистнул: низкое шипение проволоклось. Но сразу выбросились из двух дверей два холопа-удальца, повалили на погребной ворот резной псковский шкап.
Василий Силович пробежал на мост. Там ещё нескольким, сидевшим тихо, воинам-холопам он велел до прихода его (наверно, целый день), никого не пускать на улицу с женской половины, а сам дальше побежал — на двор и за ворота — к ребятам, к коням.
Колокола застали Скопина-мятежного при заезде во Фролову башню, здесь вместо караульщиков-лифляндцев и стрельцов уже свои маячили — в цветных тугих кафтанах.
Почти всю роту государевых гвардейцев и стрелецкую стражную сотню Шуйский изловчился распустить с вечера ещё (караульные оставлены были только при дворце да на путях вероятных хождений царя и ночующего во дворце Басманова, дабы прежде времени не обнаружили угрозы). Капитан Жак Маржарет, оставленный было вчера при сокращённом карауле, видно почуяв недоброе, сказался занемогшим и, раскланявшись с боярами, ушёл домой: наиграетесь, русские, со своим троном — приду снова его охранять.
Василию Скопину всё сие ведомо было, и всё же... оглушительное низкозвонное безлюдье палатных первых улиц — чутью непостижное... Но вот раскрытые рты иноков в притворе Чудова... Немой дом предстоятеля... Вот! — за Ризоположения углом — застрявшие у дворцовой повторной решётки бояре-повстанцы! Первую решётку они минули легко — её охранители, знавшие прущих бояр в лицо наперечёт, всем им открывавшие дорогу на представление к царю каждое божье утро (ну сегодня — чуть пораньше, значит — важное что?), всех пропустили, не обоняв подвоха. Следующий малый пост за поворотом гульбища не то чтобы не брался повстанцами в расчёт, а просто был забыт: здесь, после вчерашней передислокации стражи, должен был быть единственный караульщик. Он и был. Ещё издали, из-за галерейного угла, он услышал непотребный шум шагов, положил пищальный ствол на выемку секиры, приклад упёр в плечо, даже поспел затравку поджечь и достать саблю.
— Ты что ж это, так твою и раствою, нас не узнаешь? — кликнул стрельцу дьяк Черемисинов, пристывший перед дулом ружья впереди всех на узкой галерейке. — Спишь, что ль, на посту? Зенки-то протри, всех нас ты знаешь!
— Чёрт такой, прочь пищаль! — из-под плеча дьяка шипел Клешнин, припёртый к Черемисинову задними. — О Господи, да уж сейчас набат грянет! — подвыл он — уже в безрассудстве. — Ложи ствол, дьявол! К царю опаздываем ведь по неотложности!..
— Самодержая милость в опасности, — быстро пояснил мысль Клешнина, пробравшийся вперёд окольничий Головин. — Так мы к ней на помогу!
Но, приметив новое движение в навязавшейся на его галерею толпе, страж рыкнул так страшно, что все заговорщики опять расслабились как бы в мгновенном отдыхе оледенения. Запал капельным солнышком подрагивал у самой полки в руке стрельца; видимо, мимо всех слов напряжение мятежников передавалось ему. Но, взявши и себя, как оружие, наконец в руки, он отвечал, что здесь пускает только по очному указу государя, либо начальника родного приказу, либо, на крайний уж час, по письменному свитку с государевой печаткою.
Окольничий Головин, исполнявший ещё должность государева печатника, достал из навесного кармашка резную печать и костяную же коробочку, поигрывая ими, заставляя неимоверные ноги прямо и степенно выступать, подошёл к самому дулу пищали. Отложив из баночки немного сургуча, обжигаясь, растопил его на стрельцовом фитиле, замазал дуло красной жижицей, пахнувшей едко, гадко, и сверху нажал костяной печатью государственной.
— Этого, я думаю, вполне достаточно, — заключил, кивнув караульному стрельцу, Головин сколько возможно ведомственным голосом, и голос дрогнул верно, вмиг облегшись вечной правомочностью. — Прошу всех за мной, государи мои... — обернулся сановник к соратникам.
Заговорщики пошелестели мимо по открытой галерее.
Било где-то на Ильинке, вдруг — как булатным колпаком накрыл — ухнул Иван-колокол над головой.
Остолбенелый было караульный вздрогнул и, вдев саблю, за спину перекинув опечатанное ружьецо, скорее от греха пошёл...
Вскоре его коридором протиснулся ещё отряд ратников. В прогале палат уже хлопотливо мелькали наездники, пешие...
— Что за звон?! — хрипнул, выбегая на верхнюю галерею, Басманов.
— Пожар в малом городе! — кричал прямо на ухо ему Дмитрий Шуйский, выскакивая следом, хватая воеводу сгоряча за откидные рукава.
Но, увидевши оружный отряд, с седыми безмолвными глазами перебегавший под началом Салтыкова площадь, Басманов отряхнул с себя среднего брата Шуйского, ясно, с мгновенным изумлением и покаянием досады глянул в душу ему и тут же обратно ушёл, заперев перед носом его дверь в чертог.
Через немного мгновений Басманов уже объяснялся с заговорщиками в нижнем ярусе, на внутреннем крыльце дворца.
— Братья! Думные вы люди! — перекорял Пётр Фёдорович выбивающие из ума колокола, сверху, по-над двумя алебардниками, стоящими на ступеньку ниже, озирал внимательно изменные ряды. — Бога вы не боитесь, так подумайте хоть: сколько вас и сколько нас?!. На что ещё надеетесь-то?! Аминь, вы раскрыты! Идите-ка домой, поколе отпускаю и добром прошу! — Блестящий чистый взгляд Басманова шёл по рядам, и в ответ иной ряд слышно клацал зубами. — Зазря, ох, не разлейте крови русской и... славянской!.. Не бесславьте вы себя! Ну, расходитесь и справляйте всё, как надлежит!
Но все сами видели уже, как надлежит: теперь уж не иначе, нету от тебя назад дорожки... Все понимали, что и как, не знали только: вот прямо сейчас можно?..
И тут, будто сломив какие-то запоры и замки, из самой середины рядов — всему навстречу — полетел чей-то, враздрай дурной, голос:
— Что ты, сукин сын, нам тут говоришь?! Так тебя туда-сюда и твоего царя же!..
Басманов на крыльце наморщился, выгадывая, кто кричит. (Из-за колоколов мало было слышно).
Пока же — у самого упора в палаты крыльца — Михайла Татищев прыгнул своему холопу на спину, перевстал на плечи, подтянулся к каменным перилам и попал, сзади Басманова и алебардников, на Красное крыльцо.
Площадка перед крыльцом на один миг задохнулась. Коротко размахнувшись, Михайла сзади всадил узкий прямой нож где-то под лопаткой Петра Фёдоровича (а Басманов подумать успел, это — средний брат Шуйский). Кремль в глазах Басманова перевернулся, всаживая его остриём Никольской башни в мягкую глину, под иззубренный, цветом молочный, мост. Но не хотел Басманов, чтобы и Кремль тоже проваливался, и, превозмогая боль от темени до чресел, собою какое-то время удерживал его... Да не стерпев, плюнул и догадался: вывернулся из-под башни прочь.
Теперь он стоял на беспрерывной поверхности, отсвечивающей голубовато глади, совершенно по виду нерусской, округлявшейся у близкого как будто горизонта. От горизонта выше ничего не было, хотя Басманов думал: будет тьма. Он сам не то чтобы стоял, скорее подвисал над этой седоватой площью и ощущал кого-то подле, спокойно говорящего ему: «А туда нельзя». С мгновенным вызовом — будут тут мне ещё! — Басманов то, что оставалось от себя, бросил плашмя на эту гладь. Не веруя, что ещё может повредиться, он думал, кажется, самое большее — вдрызг разбиться и передохнуть. Но в тот же миг поверхность эта приняла его, выщемляя из него все живые земные остатки, все придающие ещё боярину объём. Уже Басманов шевельнуть не мог ни мыслию, ни станом, ни рукой — сосредоточенный, растиснутый по какому-то бесщадному закону в этой совершенной плоскости — оказывается, лишённой малейшей толщи. Здесь не было возможности вздохнуть. Тулово и члены его, будто сбитые в точку, в то же время истончились: длани, ноги протянулись будто ломано, раздёрнулись на несколько нитей. Нос изострился комариным копьецом: лишь бы глотнуть, где, что, неважно, но страстно, злостно, лишь бы... Кажется, ещё жилось и в плюсноте, несколько нитяных ножек с дрожанием уже могли бы приподнять его над плоскостью... Но тут сверху била по нему, по плоскости, красная редкопалая лапа, с подпиленными подобно щитам башен ногтями, и опять нечем вздохнуть или пошевелить, а если и умещалась в этом хоть какая мысль, так та, что горе это уже было с ним: оно и теперь никак к добру не поведёт...
Головин, Татищев, Скопин, Черемисинов и многие ещё из близстоящих во дворе повстанцев видели происшедшее с Басмановым как падение его мягкоопустошенного, тряпичного стана на ковёр, при втором ярусе палат, у кованых ворот.
Тут же Татищев за древко ухватил обеими руками алебарду обернувшегося к нему гвардейца, начал выкручивать у него долгий торжественный топор и кончил тем, что с помощью подьячего Творогова, перекатив через перила, свалил и оружие, и стражника с крыльца. Другие уже пробегали крыльцо: второй гвардеец, отмахиваясь своей показной дурой, затиснулся было обратно — за тяжкую дверь, но ему не дали запереться.
Скрежеща и лязгая, как скоморох, гвардеец побежал в сенях. Его опередили, сзади дав лёгким топориком меж шлема и кираса и отмяв его к стенке прежде, чем упал.
Из сеней все двери в покой оказались уже заперты. Их принялись разбивать буздыханами и сечь топорами. Но быстрее холоп князя Неустроева выломал доску из стены. В продольную щель мятежники увиделись с такими же, как только что побитые, алебард-гвардейцами. Было их тут немцев двадцать числом, плотно выстроившихся перед следующей дверью. Один, подбежавший сейчас к своему капитану, разводил, как в трудном бреду, панцирными руками. Альберт Вандтман лаял на него. Он не верил, что во всём тереме не может найтись, кроме их гордых негодных палок, хоть несколько завалящих мушкетов и сабель. Он не верил правильно. Заговорщики хоть и не понимали по-немецки, сразу подтвердили его правоту: они негромко наложили на щельный нижний край дулья своих ружей, бережно и быстро навели и дали залп.
Несколько праздничных германцев закачалось.
— Немчура литовская, сдавайся! — закричали им в дымящийся проем бояре, пока холопы перезаряжали ружья и рубили двери. — Отдавай нам пана хренодержца!!!..
Сердца всех мятежников уже охватила одна Птица — Песнью братства драки и победы, поверх удивления гордости каждого от собственного удальства.
Отряд алебардников отступил спешно за новую дверь, унося своих поваленных.
— Цо сье стало?! — Там уже попискивали на гвардейцев польки, императрицыны гофмейстерины, выглядывая из своих покоев, и свешивался с витой лесенки, ведшей на высший ярус, круглоглазый царь. В раскрытое пятиугольное оконце под синим небом видна была частица храма Упокоения Божьей Матери и зубец бывшего Борисова двора, где были со всеми своими солдатами Мнишки. Оттуда временами, набатном промежутке, долетала дружная пальба. Горстками сухой хвои на обе, скрытые стенами, стороны сыпались стрелы.
Туда, с самого обнаружения измены, посланы были чёрными ходами за подмогой два утренних стольника, и ни один ни с чем ещё не возвращался.
Но вот, вроде как пальба и пригоршни иголок перестали... Из-за зубца, подрагивая, вырос сидящий, как на стуле, человек. С видимой стороны тына к нему вытянулось осьминожье множество щупалец, переняло его и опустило в тень-неизвестность.
Стальная дверь покоя зазвенела и припадочно забилась: бояре, верно расширив пролом, вырвались из сеней в первую комнату. В серебре и солнце блистал стрельчатый пятиугольник на всезапертых трясущихся дверях, в нём же лев сцепился с грифоном.
— Мишка... меч... — простонал в пространство царь. Никто подачей златой рукояти не ответил.
Тогда самозванец рванул у ближайшего гвардейца алебарду и бросился наверх. Фигурное оружие, враз вклинившись стоеросово в плет витой лесенки, дёрнуло цесаря назад. Чуть не упав, оставив лестнице прочно ею схваченную алебарду, Отрепьев выправился и влетел в покой Марианны.
Напорхали надушенные платья, блонды, блестки, цветки...
— Ваше величество, здрада?..
(...Тёплые ветры, Карпаты, игры и мечты…)
— Радость, радость. Ещё какая радость...
Цапнув супругу за руку, вертелся в комнате, скакал оком по балдахинам, утлым русским мебелям: куда ж «радость» заховать-то?
Подбежали к окну — глянуть... С еловым духом толстая стрела с подзвоном долбанула в верхнее причелье рамы, пойманно затрепетало оперенье перед лицами.
Ставнем прихлопнули, замкнули окно. Так...
Нежно уплывшие, неощутимые ещё вчера, палаты сегодня с первым лучом солнца высохли, утвержденно каменели. С каждым колокольным зыком, стрельным свистом, скверным окриком чертог сплочался крепче, уже крепче самого, камнем набухающего государя. Точно одинокий цесарь сам — врасплох, наскоро, каким-то быстрым раствором души — муровал щелины стен, задвигал окна, подпирал двери: всяко усиливал крепость...
Ивановы колокола вдруг перестали — и мечущиеся снеговые кринолины без шороха и кряка замерли. Выходило, это кринолины, в прежнем своём дурном движении, производили весь московский звонный бой?
Но тишь обнимала мгновение. Снизу, следом за истошным визгом, ударил рваный треск и кто-то взвыл нечеловечески.
Царь, подлетев к наидороднейшей гофмейстерине (к пани, кажись, Кублановской), взвил ей колокол фижм: пригнув пятерней затылочек жены, сунул её к кублановским слоновьим ногам — под кружева и китовые прутья...
Выскочил из залы в тот же переход — слышнее рык и гул. Снизу, из кручёной лестницы, торчала уже не одна — целый немецкий букет алебард. Рядом в проёме перил на пол выпадала безвольно рука и — на меркнущем латном плече — голова не сумевшего попасть наверх немца.
Отрепьев нечеловеческим злом вырвал алебарду из железного витья и ударил рукояткой по лицу поднимающегося и взглянувшего русского.
Ладно... Он бежал высшими пустыми переходами, ветвящимися лихо, тускло закруглёнными, как вырытыми, мимо всех покоев, кои окнами — на стогны, бежал на дальний взруб. Чёрт знает куда выходящий. Ежели и там обложено и толстые стрелы по окнам — то... Что?! Тут окон-то — нет!!! Как это, неужто нету? А на что в купальне окна? Стенки, веники, веники, веники, лохань, ковшик, окно... Все ангелы. Творец... Травка — ни стрел и никого. Потому как неприметно малое купальное оконце. Нет, не полезет алебарда. Головушка — пожалуйста. Вон стрельцы на карауле Чертольских ворот бороды разинули — не в мятеже они. Травка далеко... Ладно-ка, сажен пятнадцать... Что за трубищи свалены там? Ну да же, завтра же иллюминация... Вроде держусь, теперь ногу...
Что-то страстно знакомое вызвездило вдруг — и в этом его рисковом развороте, и всюдной опасности, и в надёжно сбитом дереве, впивающемся в крюковатые — сразу как у кикиморы — пальцы... Это уже было... Где-то были ещё такие нарезные столбики для рук и ног, и, кажется, чуток было пониже...
Четыре стрельца от караула Чертольских ворот пробежали тропкой меж приказов колымажного двора к выпавшему из теремов человечку. Их гнало приказание десятника, как и собственное ужаснувшееся любопытство. Шум страшных новостей — там дальше, а человечек из высоких палат — уже здесь. Он-то знает, что там, что с царём... Но вернее всего — каждый на бегу уже твёрдо знал это — он и есть недобитый поляками Сам!
На железках и слегах, разобранных лесах и трубках для светометной потехи, в лиловой черкеске стонал...
— Царь? — только духом спросили трое стрельцов у четвёртого, прежде видавшего близко царя.
Округлив глаза (меньше всех верил заранее в такую судьбу), четвёртый выдохнул:
— Царь!..
— Батюшка, Дмитрий Иоанныч, где болит?..
— У сердца тоска... И нога...
— Да Господи... Как же... Ты хоть вели нам, что делать, умрём за тебя...
— Только помогите...
Стрельцы махали ещё троим — остававшимся на воротах Чертолья (Шуйским не тронут был сей караул) — бежать сюда к ним.
— Куда перенести-то, надёжа? Где рыщет-то Литва? Мы слыхали сейчас: всё она обижает тебя!
— Ну какая, какая Литва? — пуще застонал разбитый. — Это мои чины... Шуйские. Обороните от их татства, волочите быстрей, где нету их!
— Вона! — переглянулись стрельцы. — Да они ж от рассвету везде!
Сложив царя на красное кафтанье, резво снятое с себя одним из воинов, четверо, взяв каждый по кафтанному углу, бежком повлекли покалеченного к выходу в город. Трое со всеми ружьями побежали впереди, чутко сведывая, нет ли на пути злодеев.
Бег самозванца по тёмным переходам, прыжок и подбег караульных стрельцов заняли от силы пару немецких минут, но в оконце высокой купальни уже показалась обогнутая по-боярски, соболем поверх шелома, голова (кажется, салтыковская), закричавшая:
— А ну вы стоять, сукины сыны! Сейчас ложите вора!
Стрельцы невольно приостановились, вскинув головы, некоторые привычно съёжась. Но один, саженный, худой и плечистый, развернувшись, только с твёрдой улыбкой переспросил:
— Это ты мне, что ль, мурло?!
Притом стрелец, на удивление неспешно, сделал несколько шагов обратно к теремам, точно сию минуту мог, протянув суховатую руку, черпануть из окошка нахала.
Боярская голова в окне сразу пропала, и отряд стрельцов, подхватив государя, продолжал свой путь.
К истоптанному и опустевшему двору Головина и прочь от него сновали верховые вестовые: там, в ближайшем к воротам подклете, сидел Шуйский, странно, совершенно неподвижный с самого начала, но тем, кто подходил к нему, казалось — вокруг его горлатного раструба обвит немой огненный вихорь, тем более выразительный, что сам Шуйский усиливался глядеть и говорить легко и соразмерно — как обыкновенно.
С самого начала всё шло превелелепно. План Шуйского, рождённый в один из редких теперь в его лета, прозрачных, орлиных часов, был и глубок, и прост. Каждое движение восстания по его замышлению достигало сразу нескольких взаимосвязанных целей. Так, поднятые по набату слобожане не только побивают ляхов — они, думая, что обороняют царя и двор его, как самое себя, не дадут ляху подать вовремя помощь тому же царю, а, кроме того, чуть содом уляжется, сделаются перед Русью и всем миром (так что, Бог даст, и сами пред собой) соумыслителями славного престоловорота (а повезёт — и главнейшими переворотными деятелями). Тщательно спаянный клич: «Литва убивает царя», коему вскоре любопытствующее изумление людей не сыщет зачинания, помянут будет как нелепый слух бунташной кутерьмы. А пока крик себе тоже положит две цели: поляки истребляются, оттесняемые от переворачивающегося престола, и поляки сами же и запираются подальше от престольных дел в своих дворах, думая снять с себя тем подозрения и дождаться от Дмитрия, своего друга, разрешения курьёза сего или подмоги.
В свою пору Шуйский вышел из подклетья, сел на белого малого коня и освобождённой от чужеземного отребья улицей поехал в Кремль. Один из гридей пешим нешибко бежал впереди, под уздцы тяня его бахмата, Шуйский же только чуть за луку держался. В одной руке его зыбился меч, в другой — крест. Посад по обеим сторонам пути вопил, частыми махами рукавов указывая Шуйскому куда-то вперёд... Нескольких мёртвых в литовской одёже выбросили перед ним на мостовой вытес, радуя знатнейшего заступника, заявляя ему слободскую решимость, надежду и веру. Зная, что умный бахмат перешагнёт...
Пред Фроловой башней князь ещё раз призвал сограждан идти бить Литву и себе брать добро её, чем при одушевлённых глаголаниях вызвал свежее мощное движение на площади. Затем Шуйский проехал в Кремль. Он фактически сам (не считая двух бдительных рук под колено) сошёл с коня и поцеловал врата Успенского собора.
Из-за угла храма, тараща глаза, прыгнул бесшумно Голицын.
— Ушёл... — зашептал, надвинувшись насколько можно. — Чертольский караул его куда-то потащил... Он сиганул из мыльного лукошка — м-м — окошка...
Тёзка дышал с трудом, Шуйский — молодея — впился в его колеблющиеся от работы ума и безумия, кажется даже звенящие, глаза:
— Куд-дас-сукасмотрел?.. Искать! — единым силом.
— И я... Я и... Ищут...
— Коли в четверть часа не возьмут, так сохватай-ка там любого мертвечка... Ну, умничек ты ж — понимаешь, не любого — поплоше и по длине подходящего... В царское обрядить и мечом образину развеять. Внял ли, Васятушко? Пшёл, милый!..
Голицын пропал, дрогнув ресницами. Василий Иванович прислонился головою к Успенским дверям. И едва не упал: дверь тихо раскрылась... Впереди теперь, в вечной будничной ночи собора, низались темно, заботно огоньки — точно в степи... Неотдалённая пальба. Городки, стоянки, крепостей горят — в ничьей степи...
Дьяк Неустроев вылетел Голицыну наперерез: нашли, нашли!
Заломив коням морды — туда!..
Выстроившись, семеро стрельцов дали из своих пищалей залп. Присев под дым, увидели: семеро татей пало, остальной супостат, отбежав, спрятался за Астраханский двор.
Стрельцы стояли теперь при деревянном крыльце годуновского, ещё боярином Борисом строенного дома. А царь, для полной его безопасности присаженный за ратным строем и даже за крыльцом, уже лежа, дико каялся, что указал стрельцам вместо Бела-города высадить себя здесь, у линяющего заколоченного теремка. Отрепьев за год царского житья ни разу не зашёл сюда и не знал даже точно, тот ли это дом, где прошлой весной по низложении Бориса дожили последние дни старая да малый. Но когда на кафтане одного стрельца, как в колыбельке, самозванец протрясался сейчас мимо, так глянул дом вдруг — подсыхающим ставнем, сомкнутыми входами, заострившимся лёгким крылом, что стало ясно: этот. А ту вон цветущую вишню Отрепьев в монашестве чудовском, спелую ещё, каким-то летом драл...
Дом же поглядывал — непроницаемый, естественно — порожний, но... Когда сейчас в зыбке проплывал, то явилось глазам будто две женщины сидели на крылечке, разговаривали, будто глядя на него, две матери. Одна, убиенная Ирина Годунова, — с живым лицом в средине — будто цветастая, усыпанная камешками брошь. Другая — исстрадавшаяся, исхудалая, точно с иконы, но теперь всё равно весёлая. В напевном костромском платочке, в бесцветных ветхих паневе да кацавейке, обвисших иконными складками...
— Всё, хватит! — крикнул Отрепьев стрельцам и — в остром припадке стыда и желания уйти отсюда же невесть куда — велел присадить его здесь же на крыльцо.
— Не могу, — ясно сказал он стрельцам. — Просто не буду я больше...
Иные стали уговаривать его всё-таки до Бела города, двое, кивнув, рассудили:
— Тоже, надёжа, верно... Не царское дело от пахолят этих бегать! Сейчас мы что-нито обдумаем... Как, батюшка, нога?
— Шли бы уж вы, горе-вои, — попросил Отрепьев караул. — От греха да на счастье.
— Ну да, Сашка к народу уж побег, — не понимали его. — Скажет, царь здесь...
— Все прочь! — Нет, приходилось открыть малым сим всю ложь и истину, самозванец облегчённо засмеялся: так оказалась ничтожна и его ложь, и вокруг неё все его правды и страхи рядом с открывающейся сейчас перед ним дорогой. — Не думать защищать! Глядите — я не Дмитрий, вот вам крест! Я Гришка, я колдун Митрошка из драконовых садов!
— Государь, мы здесь, — ласково сказал в тоске один стрелец. Он решил, ум царя мешается (да и не мудрено…).
— Государь, это всё не нас касательно! — сказал другой, но тоже что-то понявший своё. — Ну вот пошто не веришь нам? Да, мы, мерзавцы, провинились. Но тужить погоди, мы и умрём за тебя, и ещё в твоих чудо-садах тебя сопроводим!
Отрепьев, тонко промычав, вцепился в ногу, шарахнувшую по нему пушечной отдачей.
— И вы меня простите, — задышал, — тогда... внесите хоть в дом.
— Какой? — заморгали стрельцы в направлении его кивка. — Тут нет...
Тут Отрепьев, возвращаясь в заболевшую плоть, сам проморгался. Над низеньким фундаментом, за молодым редким вишеньем — дома-то не было!.. Он же был по приказу Дмитрия-царя... Ну да, ещё в том году.
И никто меж ставен не смотрел. Мутится и впрямь ум. Там наоборот — от вишен дальше отступя, над камнем, уже заносимым земной желтизной, высоко столбенеет и беснуется чёрный остаток дома — воздух неуничтожимый. Как умеет только он, нечеловечески мрачный, хворающий нечеловечески и беспощадный ко всему, что только на зуб попадёт... Влекущий жертву далеко-далече, распинающий и сам распятый — на крестовинах бесплотных своих.
Бояре Ковров и Троекуров сучили сапогами по земле, князь Аленкин-Жеря и четверо холопов лежали недвижно. Стрельцы перезарядили ружья.
— Ладно!.. — выглянул Голицын из-за астраханского угла. — Когда так, мы идём сию минуту в слободу! Передушим всех ваших стрельчих и стрельчат, коли не выдадите колдуна и вора!.. Я всех вас знаю и все избы где стоят! Кого вы заслоняете?! А?!. Не стыдно, Демент Кривоторов?! А ещё десятник умный!.. Ну! Мы на ваш посад уже идём!
Кончая сумасбродную тираду, Голицын резко призывно махнул находящимся близ (за углом) рукой и отпорхнул от стены. Следом за ним с ревностным речитативом: «Дело! Причешем их блядей!..» — ватагой — прочь, наискось площади — понеслись повстанцы.
— Стой! Э! Э!! Э!!! — Враз потеряв ратный ум, стрельцы бросились вслед им, возопя с угрозой и молением.
Тут же, уже позади их, из-за другого угла выбросился таившийся до времени отряд и помчался напрямик к Отрепьеву.
Впереди всех бежал, широко краснея, сотрясаясь плотной праведностью возмущения, весь торопясь, точно чтобы не всю ярь дорогой расплескать, Михалка Татищев. Бровки его стлались вразлёт, что придавало всему лицу вид понимания какой-то одной вещи; губки от быстрого бега бились... Михалка спешил, и Отрепьев был уверен, что в пистоле, коей на ходу размахивал восставший, машется на сей раз его смерть, так что успел ещё раз осмотреться в окрестности, неброская житейская помощь которой уже бесполезна. Да и он уже здесь ничему остающемуся жить не нужен. Прочтенность человеком ближайшей своей гибели была столь высока, что холмы, и кусты, и плиты возле раньше времени размылись и вымылись прозрачно... Он стиснул траву, ясно вспомнив, как ребёнком восхитился ею в первый раз, и, снова совершенно не поняв, погладил её.
Повстанцы набежали полукругом.
— Говори... — с тугим усилием выговорил Татищев, тряхнув ручным мушкетиком, — ...злыдь, ты откуда?! Кто твои родители?!! Кто ты таков?!. — и спряг бровки под прямым углом.
— Ты дурак, — невольно отвечал Отрепьев.
Ксёндз Севастьян Лавицкий увидал свет выстрела, а звук его — растреском — услышал уже из своей груди.
Несколько рук, прямо как раньше — ангельских, протащило его в заалтарье. Рядом, с отчётливым суровым громом, прихожане захлопывали окна. (Притом иные теперь двигались мимо священника согнувшись, иные из согнувшихся даже быстрей прямых, которые по-прежнему, будто оступаясь, падали…)
— Пжетики-еретики, отпиржай! — возвыл кто-то с улицы, поверх всего московитского гама, на ужасном польском. — Чи иначе всю вшистку панску забьём!
Ксёндз Франциск Помаский, распятие держа как пистолет, вскричал:
— Впустите их! И положим надежду на Бога, Всемощного Господа! Коли не он от варваров спасёт — никто! Так с честию умрём!
Лавицкий, в душе улыбнувшись, хотел подать с пола знак одобрения, но не знал, как шевельнуть отсутствующим, будто отлежанным, языком или такой же рукой.
Русские, ворвавшись, начали усердно, вдохновенно сечь — как цепами на току — направо и налево (шестопёры, сабли, гирьки на цепях заработали в воздухе) и положили с честью всех латинских прихожан.
Франциск Помаский всё это время читал увещания. Наконец приступили и к нему. Какое-то время посадские слушали его доступную, без витийственных церквославянств, проповедь на чистом русском языке. Устав наконец, кто-то махнул было шашкой, но удар пришёлся по серебряному крупному кресту, действительно вспорхнувшему вдруг вверх, чтобы защитить капеллана-хозяина. Ничтоже сумняшеся, Помаский продолжал. Хохоток протёк по ряду московитов. Помаский тоже улыбнулся, русские засмеялись пуще прежнего... Так он с ними во Христе и рассуждал: не теряя шляхетной во Господе осанки, парировал очередной удар крестом, только поудобнее, по-фехтовальному — как за рукоятку, — вверх пятами Божьими ухваченным, и как ни в чём не бывало с тою же представительной изящностью вещал... Наконец, один парень в рабочих, сусально блестящих штанах, конец положив этой странной игре, достал-таки ксёндза отломанным колокольным ушком на цепи, тюкнув ему прямо в лоб с навесика.
Франциск, всего не досказав, повалился, и посадские не стали добивать его, почтив в нём редкого достоинства дух и чудесную устойчивость.
Затем русские вмиг гневно уничтожили неверный походный алтарь, мгновенно рассовав медь, бронзу, серебро и золото его частей по пазухам, котомкам и платам. Уже, благословясь, собрались уходить, когда кого-то испугал лёгкий, даже уже невесомый, из дьявольской дали, взгляд всем улыбающегося с пола Лавицкого — тонкая нитка странной жизни в зениц на поголубевшем лице...
— А это кто оставил, неряхи?!. — дрогнув, спросил московит и махнул над заморским дурным глазом саблей.
Над всей Никитской, кряжами падающей вниз — к Кремлю, стоял фиалковый пищальный дым. Отряд, вышедший из очищенной от скверны Рима домовой часовенки, сразу растерял себя в дыму — ребята уже не узнали голоса друг друга в многозыком улье улицы.
Бурлящая людом Никитская то и дело из себя пускала ручейки туда, где разверзались вдруг гулко зиянные ямины, адские пропасти воплей — слободских ли, ярославских, польских...
Из теремка в глубине Молошного переулка отстреливалось человек двадцать гусар. Во время приступов они стреляли бесперерывно: значит, за спинами их ещё десятка два рыцарей рьяно перезаряжали аркебузы.
— Государь сказывает нам взять у вас оружья! — откатываясь, извещали москвичи.
— Бес с вами! — сказал им наконец, показывая ус из-за края окна, вахмистр Шафранец. — Но поклянитесь сперва, чтобы никого не убивать, не оскорблять!
— Вот те Троица Святая! Присягаем!
Войдя в нижнее жильё теремка, москвичи приняли у ляхов сабли, аркебузы, пули и пороховые патроны, всю их грозу.
— Что ж, собственно, в богоспасаемом сем граде стряслось? — нахмурился обезоруженный Збигнев Коткович и сложил накрест руки на груди. Руки нескольких его товарищей последовали его рук примеру.
— Кабы не присяга, — скрежетнул, но полным голосом, другу один москвич, — я бы скотам... Михиря железного. Ты видел, Васька там лежит. В одуванчиках — меж ихних мертвяков... Васька.
— Да можно, по-моему, — как бы думая, ответил с тонким выражением его сосед. — Мы-то клятву Божию кому давали — тем, кто как следовает-то в Бога верует?.. Так что не грех.
Ещё он не договорил, первый москвич ахнул Котковича литовской саблей. Сосед его ткнул в Тадеуша Скальского жальцем рожна. Ближние единодушно поддержали двух друзей своими остриями.
— Братья, западня! — кого-то ещё страстно упреждал Кшиштоф Шафранец, носясь, как бес, избой, опрокидывая за собой перед преследователями столы, какие-то — плетёными раструбами — корзины, выхватил щит — чёрную заслонку — из печи... — Не верьте псам!.. — Загнанный в угол, вспрыгнув на стол, там застучал свинцовым пряслом, сорванным с веретена, в потолок и в стену.
Откуда-то выскочил Станислав Борша с висящим, плещущим вишенной гущей ухом, с дикой саблей — спасать своих солдат. Но тут же кожаный колет у него на груди сам разодрался засветившимся солоно-ало глазком, и ротмистр, как на смотру вытянувшись, вышел в сени и упал в барабаны под лестницу.
Тесовая храмина поперхнулась, вдруг вспомнив, что дряхлая вся, всей щепой своей кашлянула: в Китай-городе вступили в дело две мортиры — разносили дома, где держались, запёршись с гайдуками, гостями и семьями, перемышльский хорунжий Тарло и братья Стадницкие.
— Гой еси! Гой! Гой еси! — Снова родные, кровель не трясущие колокола. — Гой!
— Г-Г-Гей!!! — возразили вновь пушки. — Г-Г-Гей!!!
— А-ха-ха-ха, — закатился конь.
— ... Гей! Бей! Ляхов бей! — по-удавьи скользило и билось в дыму. — ... еси! Меси! Ля-айя!!! Ляхов?!
— «Ля илляха иль алла!» — вторил нараспев Москве Шерефединов и, поезживая Петровкой и Пречистенкой на нарядном кровном жеребце меж схваток, прорежал и ляхов, и — немногим реже, улучая миг, когда не глядит никто, — и русских: искусно, по одному лёгкому высвисту сабельному на человека.
...Изредка в направлении Кремля проводили сдавшихся под русское ручательство шатких, искровавленных, чуть не донага ободранных литовцев. Но доводили редко. Набегал кто-нибудь свежее и освиреплённее и дорубал... Сам вид человеческой крови, светящей ало, жалобной и бренной, казалось, всех сводит с ума, но если бы тогда сравнили это с силами, водящими лесных зверей, все бы честно не нашли здесь сходства и едва ли бы даже обиделись.
Разве что вот доведены были чином супруги Тарло. Стройные, бело-бежевые (уже голые вполне, совершенно: зело дорогим оказалось муслиновое ляшское бельё) — как гонимые прямым трактом из рая, — обнявшись, миновали они все строгие толпы и заставы, перед верною четой приоткрывающиеся, как любующиеся уста.
Продравшиеся в Кремль на звон из своего Замоскворечья, стрельцы были построены сотниками и головами на набережной, но, памятуя прошлогодние всполохи, примкнуть к чьей-нибудь стороне отказались напрочь, не имея на то указания верхнего своего чина Басманова или только уж самого царя. Высших мятежников до времени устроило такое положение дел.
Вкруг царских теремов ещё хозяйничали латники-бояре, их дружинники, разбойники и новгородцы. Забегавшие в Кремль любопытные слободы сразу либо отправляли назад — перенимать и бить литвин, — либо прямо и от Челобитного двора налево — брать хоромину царёва тестя. Он — главный тать.
Мнишек-старший в обнесённом добрым частоколом корпусе держался крепко: он всегда нежно следил за личной безопасностью — в отчих ли, в чужих ли краях, и сейчас в его распоряжении было достаточно как аркебуз и пороха, так и могших превосходно с таковыми обратиться — гостей и гайдуков. Но и достающих его московитов было более достаточно.
Стась Мнишек, достигший польского подворья в Кремле без единой царапины, присел возле одного мужика из осадной цени, высматривающего с коротким самопалом-ружьецом кого-нибудь над басурманской изгородью.
— Что, друг, много ль тетерек подстрелил? — спросил Мнишек-сын.
Мужик, мельком поражённый его тоном — чистым, горьким и покойным, оглянулся и снова приник к щиту подклети:
— Уйди, княжич, не мешай!.. Надо литву поучить...
Стась, ударившись затылком о клеть, зашёлся шёпотом душевным: пся крев, матку вашу...
— Ты так-то им скажи, ишь, насобачился, — кивнул москвич, не отрываясь от прицела, соседу-стрелку. — У тебя, наверно, ляхи есть в роду?
— Да, все поляки, — рассеянно отвечал Стась, всматриваясь в дымку над острогом, — только отец — чех...
— Он там? — вдруг понял мужик, кивнул на городьбу и дым.
— Там.
— Тогда, служивый, оставайся с нами, как дорвёмся, покажи, который твой отец-то, не тронем твоего.
Стась стал медленно и страшно распрямляться.
— Нет, отцы...
— Что ты? У гнись, милок! — хотел дёрнуть его за край кунтуша вниз мужик, но тихо отпрянул неловкой рукой. — А что?..
Стась выпрямился, и дневные палёные туманы ушли, и ниоткуда никто не стрелял.
— А всё, отцы, пошалили и будет! Обедать и спать!
«МОЛОДОЙ» ЦАРЬ
Не шагнул-таки князь Шуйский, ни разку не ступил по успенской паперти прочь от всей своей повстанческой Думы, бегущей плавно на него вдоль зданий, дико ликующей, будто сошедшей с небес без ума.
Но тут же стал виден — посередине ватаги несущийся — строительный широкий одрец. Мчали его боевые холопы, бояре же собаками неслись по сторонам или скакали вокруг одреца на конях дурными печенегами. На выпачканном зодчего известью одреце лёжа тряс в скок носильщиков двумя руками и двумя ногами человек.
Бояре и дворяне на бегу нет-нет да и хлестали человека саблями или булавами в отмах. Отовсюду на площадь бежали ещё аргамаки и люди... Когда одрец был уже в трёх саженях от Шуйского, взявшийся невесть откуда Мыльников с коротким самопалом и золотой испариной на лбу, расталкивая всех, перепинаясь как слепой, полез: «Уж и я благословлю сейчас польского свистуна!» Но явно, что он не мог на бегу стрелять прицельно, с безопасностью для всех, тут же у него отняли самопал, отмяли прочь, навешав самому лещей нагайками...
Перед князем опустили на носилках человека. Он был мёртв, одет в рваный и исчёрканный кровью державный кафтан, поверху — в грязный передник не то каменщика, не то бродячего пирожника, но до удивления, до жути сердца, походил на самозваного Дмитрия. У погубленного, как и просил Шуйский Голицына, не было лица, вместо лица на улице подсыхало расплеснувшееся зернистое варенье. Но опойковые императоровы сапожки были надеты те самые, которым ещё с вечера на ночь, поясницу скрепя, отдавал все поклоны Василий Иванович. (Молодец Голицын: успел-таки где-то в опочивальне найти).
Чей-то холоп, кажется Темкина-Янова, присев, ловко стянул с покойного опойки, насадил на их место дырявые, обкусанные со входов, ниже все в навозе, валенки. И по-козлиному захохотал.
— О, вот теперь царь так царь! — забились, напоказ держа бока, ещё до холопа Темкина бояре. — Ну, теперь природный царь всея горе-Руси! О-бхо! Ампират, владетель всепримерный!..
— Нет, погодите-ка, — всерьёз, выкатывая глаз, говорил всем шут князя Ушатого, — дяденьки, точно такой царь есть у нас дома на конюшне!..
И только удивлённо улыбался, когда вокруг хохот ходил, как обвал.
Князь Василий отыскал в толпе глаза Голицына. Тот укромно покивал, кося на мертвеца: мол, тут порядок, всё как подобает быть. И Шуйский вздохнул приступом — по весу неизвестности, мглы впереди — долго-тяжело и отвернулся от незнамо чьей, хотя и необходимой, конечно, сейчас, битой плоти.
Ну так. Теперь дальше...
Думец Борис Нащокин со товарищи немедленно слан был к литовскому посольскому двору. На Пожарную же, блёкло залитую людом, площадь из трёх врат выехали тоже знаменитые бояре, осиянные латными своими людьми и окликанные глашатаями. И бояровы те глашатаи так сказали: во палатах нигде нет царя. И не было... (Глашатаи клик вели издалека). А мнимый Дмитрий, поддельный Иоаннов сын, перепугавшися людского возмущения, сам сего дня признался, что сам он Гришка Отрепьев, расстрига, ведьмак и чудодей. И был он, змей, с литвой в соумышлении, дабы всю русскую красную важность и знать (завтра же — на ристалище вроде потешном) из настоящих пушек извести. А там и низший народ весь пресечь. А которого люду останется — в римлянску омерзительную ересь совратить и Царствие Небесное от нас отнять...
Пожар немел.
— Сами ж признавали его вы, государи! — завопил из толпы кто-то, так и не опомнившись. — А Марфа-то? Царица Марфа? Не призналась, что ль, мамкой ему, а?
— ...Марфа-инокиня дала нам свой ответ. Поди, кто пожелает, к Воскресенскому монастырю. Не её сын. Смертию бысть устрашена... Он воровал на троне, промотал казну нашу, веру вашу искоренил...
— ...Где он?! Да где?! Пускай на Лобном месте сам перед народом!.. Пусть выйдет!.. Скажет пусть!..
Враг повинился уже, и кремлёвский люд его убил. Первые есть то защитники и выручники жизни православной!.. Так что он выйдет сейчас.
Под Лобным осьмигранником поставили низенький приказной голый стол, на него и счистили с одра отцарствовавшее... При столе бросили наземь разбитое, но всё ж узнаваемое тело Басманова. Его доставил Иван Шуйский лично — на своём сером рысаке, Иван, визжа, правил в седле, а Басманов ехал позади коня, за ноги привязанный к верёвкам, пущенным с подпруг, чинно метя и ровняя мостовую.
Народ ещё безмолвствовал бы или что-то бы спрашивал, если б не готовые заранее, боярские кабальные и нанятые люди, просквозившие народ. Их было не зело, но кричали они неослабно и именно, что надо. За князьями на Красную площадь вышли их удельные дружины и новгородские ратники, тоже победно и строго крича. Им уже не стали возражать.
Дворянин Канунов принёс из нового чертога полуплачущую, полусмеющуюся маску и, прежде чем надеть её на Гришкин труп, воздел высоко — показав, и на полном серьёзе всем сказал: «Вот. Это был у него такой бог, а святые образа валяются под лавкою!» И хотели ему высказать: мол, не видали, что ли, просто скоморошья маска, — да уж так и не сказали ничего. Но подъехавший вскоре пред тело боярин Репнин, не быв с Кануновым в одном понятии, долго и хорошо смеялся, а после швырнул самозванцу копейку на проколотую грудь: «Вот ему плата за честь, как скоморохом глумливым дают!» По новому заходу отсмеясь, Репнин велел найти и дать шуту и бубен в руки, а в зубы всадить дудку, чтобы уж скоморох так скоморох. «Люби-ил веселье-то да музыку, покойник-от, — вспомянул, успокаиваясь грузно, князь Репнин. — Да-а... Потешили тебя мы, что и говорить... Вот и нас теперь потешь!..»
Тут проглянуло солнце и запылил быстрый дождь. Никто от него не бегал и не прятался. Все вдруг, как от грома в зените отходя, переставали резко подвигаться — кто как налаживались думать. К ним, посвящённым, ещё из глубин боевых дымных пурпурно-серных улиц, подбегали ничего не знающие...
Холоп Нащокина, приблизившегося к посольскому двору, кулаком забил в дверь, крича, что барин будет говорить с послами.
Двор посольский ничуть не был тронут восставшей Москвой: его вечно охраняли русские стрельцы. Их приставы, не смыкая глоток, растолковывали каждой ватаге, что тут всё неприкосновенно или будет большая война.
Корвино-Гонсевский вышел под парижским шатерком на тросточке и встал в щели ворот.
По ту сторону, сойдя с коня, вдавясь под козырёк ворот от мороси, Нащокин объяснялся: с воровским царём, мол, так и так, но вы не бойтесь никакой беды, мы, честное московское вельможство, вас верно охраним (Гонсевский несколько увеличил перед собою воротную щель), только сидите тихо и к Мнишковым и Дмитриевым, то бишь к Гришкиным, людям не мешайтесь. Оне не с вами, вы не с ними к нам пришли. Оне Москву едва ли не заели, вот нам чернь теперь и не сдержать. Но вы, коронные гонцы, не опасайтесь, чай, мы не дики, разумеем чин, вас обережём. (Гонсевский вовсе отворил ворота и выставил немного вперёд зонтик, покрывая теперь от дождя и Нащокина. Но небесные воды редели, по лужам и крышам в сухой простоте ветер нёс солнышко…)
За плечами Александра Корвино-Гонсевского уже теснился, тянул слух к слову жданного большого московита всяк посольский королевский человек. Нащокин подивился, что в пустующей обыкновенно усадьбе теперь так людно. За Корвино-Гонсевским на постланных бурках сидели мрачные — ничуть не посольские, конечно, — гайдуки. Какие-то напуганные до смерти и всё равно любопытные дамы скользили терраской и шушукались в окнах, из караульни смотрел царёв иезуит Миколай Чиржовский, темнея православной бородой.
По другую сторону посольского двора были размещены со свитой Казановские. Небось, догадался Нащокин, как заварушка пошла, сигали к послам через забор. Но потом он узнал, что ошибался: спасаясь, литвины не прыгали, а неприметно вытекали, даже с сундуками, в низкое отверстие в заборе — это дабы повстанцы не атаковали, возмутясь, и послов.
Чиржовский же привёл сюда, под прочную сень Короны, целую хоругвь соотечественников из дальней слободы. Он служил там для жолнеров утреню. Чуть москвичи начали ломать в их дом ворота, иезуит латинский походный алтарь молниеносно свернул и задвинул под стол. Затем своим прихожанам он велел взять со всех стен избы, где проходило служение, чеканные иконы и, приложивши их к груди, запевая вслед за ним хоть как-то по-старославянски Великий псалом, выступить попарно... Заканчивая наставления, священник был уже из католического облачения переодет в византийское, бывшее всегда при нём.
— Это ж наши! — вырвалось у нападавших, чуть показался из покоев крестный ход солдат, возглавленный пузатым вострым попиком с милой пшеничной бородой. — Гляди ж ты, истинные христиане! — Многие из слобожан подошли тут же к явленным иконам и благословились у иезуита.
Так, кадя и распевая, Чиржовский и компания дошли по широкой Тверской, сквозь сталь и пыль, до обители посольства...
Гонсевский благодарил пана-боярина за своевременное уведомление о русском престоловороте. (Впрочем, послам до внутренних дел палат московских дела нет — помогай вам Бог по правде вашей). И благодарил всё боярство за заботу о своём дворе. (Впрочем, он и так был целиком уверен в безопасности посольства, ибо не только в европейских христианских государствах, но и в ханствах азиатских свято чтут титул послов). Что же до Мнишка сандомирского и прибывших с ним подданных своего королевского величества, то и они у вас отнюдь не с тем, чтобы, как выразился пан ясновельможный, съесть или завоевать страну Московию, но прибыли на свадьбу, будучи приглашены тем, кого вы сами почитали до сего самого дня великим государем, и не имея ни догадки о том, кто тут у вас был истинным, а кто неистинным... Они не произвели здесь никакого злодейства, ущерба или беззакония. Если же кто из пановней прислуги, людей подлого звания, совершил что дурно — за повинного никто не стоит, но нельзя же всем терпеть за одного, etc...
А посему, коли вельможные единовластные Панове бояре не поусердствуют остановить кровопролитие, тогда и мы, великопольские послы, тоже не ручаемся, что сможем удерживать долее нашу челядь (пан Александр мотнул изящно и нервно рукой в сторону сидящих непонятных гайдуков), а свыше того, сами не станем покойно смотреть на кровь наших собратий, а принуждены будем с ними же погибнуть — за них же! (Александр Корвино-Гонсевский — как выстрелил — схлопнул малиновый зонт, опёрся на него, мокрый насквозь, точно набухший кровью и обшлепанный какими-то клочми, в яркую травку ушло остриё). А что из того вперёд у Зигмунда Августа, честь коего в его послах, с вами, боярами, коих честь в его послах же, может выйти, то думные бояре могут и сами рассмотреть.
Едва Нащокин принёс старшему Шуйскому и ближним князьям заговора ответ Корвино-Гонсевского, враз пущены были нарасплох по улицам отряды, каждый с боярином или известным дворянином во главе, — усмирять резню. Шуйский заранее знал, что должен в кромешном содоме спасти хоть пригоршню литвин, чтоб было потом, чем оправдаться перед ихней Речью и своей иконой, и изготавливался, как только престол освободят, отгонять народ от недодавленных...
А то — кабы не Речь, не Сигизмунд — чего лучше? Пусть их — до последнего. И свалить потом на «янышей» сам труп царька. Хлопот, спросу меньше... Вишь, нельзя. Ещё: коли погиб не Гришка, а Дмитрий, так императрица эта, комарица привязавшаяся, сядет на престол. Тогда и ей бы надо вместе с ним — «аминь»?.. И-и! Что ты, перед Речью не отмоешься. Нешуточная ссора пригрядет: это только так кажется — меньше хлопот. Такая сутяжь между двух земель пойдёт, все шилья выгребут из нашего мешка. Своих остригий придадут на сдачу... Больно уж широк загрёб. Так вранья бы уж поменьше. Запутаешься, осрамишься так — свои верить тебе забоятся, разбегутся... И вернутся, так на бороду насрут.
Нет, правда — козырь наш, в ней тебе и Бог, и сила. Вот с правдой да силушкой в дело пойдёт и добро: отчего ж не унять мирскую свалку? С нами сила крестная — уймём.
Оказалось, впрочем, что унимать почти уж нечего. Всюду, на улицах и по домам, комически разложенные, возлежали и сидели за столами, прицепленные к стульям, стояли, пригвождённые к столбам, зверски и комически изрезанные мёртвые поляки.
Боярин Хворостинин сказал, что не видывал такого и на шведской войне.
— А што ж так? — рассеянно, по дурацкой хитрящей привычке спросил его рядом едущий Иван Шуйский, которого уже чуть подирала дрожь от этого угрюмого весельица.
— Да што ж. Во-первых, разбойнички... — отвечал покойно Хворостинин. — Да ещё я давно заметил: когда мирный человек, а не воин за войну берётся — он солдата злее. Он не прогонит, не ранит врага — он должен только убить. Потому как нету хладнокровия, умения, ярью одной и воюет. Да и трусит он ещё: знает, коли не убьёт сейчас — пока вот счастье с ним, — потом по неумению уже не защитится.
Псы не дрались из-за трупов — каждому явилось изобилие. Кое-где местные знахари копались в покойных. Подрезывая ткани, вытягивали, пока свежее, что им надо, волшебный живород ли, жир ли, отогнав спокойных псов.
«Нар-родец достаётся нам в управу», — стыл меж седельных лук Шуйский, словно оглядывая в первый раз Москву.
Кое-откуда неслись ещё выстрелы. Туда за конными боярами ещё бежал народ. Колокола на многих звонницах были уже по веленью князей остановлены, и в расширяющейся тишине город маялся, ещё боролся с кем-то — приглушённо: все уже привыкли под колоколами изрекать только самое необходимое. Но постепенно раскрикивались.
— Бежали мы с Василием, и вот...
— Вина давай!..
— Куда царя, суки, дели?!
Один побежавший рядом с конными латниками Хворостинина и Шуйского уже пьяненький, но ладный старичок в восторге залился:
— Верно ль я говорю, государи мои?! Нет на всём свете сильнее и грозней московского нашего народа! Цельный свет нас не одолеет!.. Нам потому что счёту нет! И — так ли я? — пусть, значит, теперь все иные-то народы дают нашему дорогу, расступаются, значит, перед нашим и молчат!! Пусть то есть все кланяются нам, в ногах теперь у нас валяются!..
Здесь старик вдруг оступился и перевернулся в луже через голову, а Хворостинин с Шуйским, так и не дослушав, продолжали путь.
Из больших, заселённых литвою дворов оружно додержались до спасителей-бояр только дворы Мнишков, Стадницких и Вишневецких. О малых, жолнерских, гусарских двориках уже и речи не было.
Кстати оказалось, что заодно с ляхами ограблены все итальянские и ганзейские купцы, помещавшиеся от боёв неподалёку...
Оттянув чернь от больших неподдающихся дворов, бояре целовали крест пред их окошками, что побоище закончено, сдавшимся оставят живот. В виду обеих сторон старший Шуйский обнял даже и поцеловал троекратно Стадницкого, старосту лоевского, — в знак любви к его страданию.
Счастливее всех был двор Мнишков. Здесь было даже что-то непонятное: перебиты только в маленьком пристрое музыканты. Когда вельможи прибыли сюда, ни осаждавшие, ни осаждённые на таковых уже не походили. Сирень не дрались, а, сойдясь, беседовали, хоть и через тын и на смертоносных тонах. На вопрос бояр: что здесь за разбойная гладь? — их земляки отвечали, что к ним уже сегодня подходил один служилый княжич и отменил здесь бой... Что за служилый и чьим именем он отказал им дальше воевать, никто не знал. Один мещанин сказал, что никакой это и не был княжич, а так, парень... Другой — скорняк — судя по мягким багровым рукам, объяснил совсем уже невразумительно, но гордо, что обольстились они человеком, что говорил с ними, как власть имеющий.
Бояре так и махнули рукой: несмотря на преступный тут мирный ералаш, поляки обложены были надёжно, а едва заслышали от уважаемых чинов про погибель своего царя, тоже сложили оружие.
Но дом братьев Вишневецких поистине был страшен. (Вернее, терем и угодье были пана Стефана, молдавского их друга). Ещё за улицу до места сего дух града бранного менялся. Праздно распластанные ментики и жупаны на мостовой кончались, начинались — частым бутом — армячки. Здесь братья хотели пройти в Кремль, да не развернулись толком в рогатках и обезумевшей посадской тесноте двумя своими эскадронами. Здесь теперь плавал вой слободских жёнок, кого-то искали среди павших, кого-то нашли и волочили ошеломлённые сноровистые старики. В воротах молдавского подворья тела были навалены бруствером. Никто не прикасался к ним, было ещё опасно. Сюда вновь отступили вишневцы, так и не дорвавшись Дмитрия — чтобы «убить» его за такой беспорядок в Москве.
Адам и Костя Вишневецкие хорошо умели воевать. Перед своими окнами они укладывали московлян десятками. Те отрядили своих и в цейхгауз, и в Кремль: дайте пушек! Ни отстранённые стрельцы, ни страстные сановые повстанцы ничего не дали, кроме пары лёгоньких единорожков: а ну как запалят без нужды сухой майский град? Из тех двух мортирок без станин и пушкарей одна от первого же фитиля разорвалась, положив самозваных наводчиков, вторую же украл выпрыгнувший, аки лев на лань, ближайший Вишневецкий.
Все Шуйские битый час не могли разогнать штурмующих и открыть переговоры, так все здесь были разгорячены. Костя, из дымящейся хоромы в глубине двора, несколько раз уже во всеуслышанье командовал своим сдаваться: вишневцы показывались в окнах и на гульбище, воздевая руки. Ярые, перетерпевшие русские бежали их имать, тут поляки быстро приседали, и за ними открывались бьющие с колена по Москве в упор их резервные друзья.
Адам Александрович, засевший в боковых клетях, был откровеннее и хохотал над неприятелем язвительней и громче. Его гайдук бросал из бойницы на двор, на открытое место, какую-то наживку — золотую цепку или табакерку, и над нею подсекали самых алчных и рисковых из крадущихся толп.
Князь Адам долго и боярам не хотел сдаваться. Он разгуливал в дыму по переходам зол и слеп, но был счастлив совершенно. Шуйским лично пришлось — со своей удельною дружиной — провожать до самого Кремля сдавшихся-таки помолодевших братьев-шляхтичей со всей их доблестной челядней, дабы не разнесла их в мелкий брызг дышащая мщением обочина.
До двух сотен москвичей легло на молдаванском пятачке. (Поляки позже уверяли, что три сотни). Тёртые же Вишневецкие потеряли, по одним подсчётам, девятнадцать, по другим — семнадцать человек.
Всего же литовских гостей в этот день было погублено, как потом сосчитали по сверке живых, близко к тысяче — и благородных, и прислуги, и гайдучья, и государевых гусар. Выстроенным вдоль пристенных кремлёвских кустов живым дотемна подводился реестр. Откуда-то всё шли и шли, помалу выходили с сеновалов, из чуланов, ледников, иных щелей, заслыша усмиряющие указы с площадей, по трое, по два... Сразу жались к приставам, кто в соломе с ног до головы, кто в песке, кто в навозе... Оправлялись, ковыляя, лохматые шляхетные пани — сине-розовые, в облегчённых от тканей птичьих клетках кринолинов, разобранных насильниками спереди.
И чем вечерее, тем Василий Шуйский делался светлей. Шли и шли, подтягивались всякие, исчезший Дмитрий же нигде так и не объявлялся, и чем долее, тем надёжней — что уже не выбьется на свет. Хотя Шуйский уже был готов ещё к одной, последней, встрече. Оттого поляки с такой спешностью и обезоруживались, и загонялись за башни Кремля — на случай, если бы переведший дух царь явился теперь среди них. Оттого там же, только чуть к своему приказу, строены были и все городские стрельцы, и «принят» у них огневой запас, и в арсенале сидят вернейшие повстанцы, — затем, что вдруг какой-нибудь десятник сорвёт с рожи клеёную бороду, с башки стрелецкий трешневик и станет Дмитрий?.. Оттого и бочки чихиря пущены с вала в город, что Дмитрий может вскинуться среди обманутых слобод. (Спокойней будет взять его из пьяных рук).
Но время шло, садилось на Сущёво лёгкое жутко, какое-то нерусское сегодня солнышко. Умножились и не стали слышны мирные звуки, кто-то уже приводил в божий вид город после нечеловечьих орд; кто-то, похмелен до безумия, едва пел... А от чудесно избегнувшего убиения Дмитрия всё не было вести. Ни меж полуголодных пленных поляков не витала тень его, ни среди острых дымков над побитой случаем скотиной и давленной копытом птицей, поджаривающихся по дворам. Ни в пригородном войске новгородцев — большею частью не крамольном, но уже просеянном боярской разведкой.
Вряд ли Дмитрий — прикидывал победитель Василий — ещё отлёживается здесь где-нибудь по ноздрю в соломе. Может быть, он, в чужом платье, всё ж случайно по милости Божьей убит?.. Ну хоть, может, бредёт теперь абы куда на север по тверской или ярославской тропке в свой какой-нибудь глухой (абы поглуше), дальний скит, поперхнувшись кубком ужаса и унижения и отрёкшись навек от дорог к земской чести и славе... А может, он и... на запад или на любимый юг?.. Н-невозможно, он убит. Случайно. В чужом платье. Господней волею.
Победители до вечера и на ночь остались отдыхать в Кремле, но Шуйскому не сиделось с ними там, он пошёл ещё помутить старые кости — объезжать с дружиной город.
— Слава те, княже Василию-су, выручник наш! — кричали ему до кремлёвского вала.
Но за валом только звук «су» остался от прежнего воскликновения. Пьяные в сумерках не узнавали рысящего Рюриковича.
Но кое-где ещё горели витени. От широкого конца Воздвиженской, по-над самою землёй огромная, в кровь тесанная-кусанная, легендарная луна вваливалась, налетала. И в этом свете пеший, челюстно стучащий человек начал ловить княжьего текинца за удило.
Белый камзол чуть багровел, светились снизу чистые кошачьи глаза Скопина-младшего. Князь Василий Иванович похолодел, выдавил острыми коленями вперёд коня, жогнул плетью, полетел вперёд, прочь.
Дружинники тихо объехали пешего странного боярина и понеслись на луну Воздвиженкой, хозяину вслед. Ещё Скопин кричал им что-то, но что, за дребезгом своих зубов не понял сам. Он сильно охолонул сегодня в погребе, несмотря на мерлушковую вещь, сброшенную ему отцом. Всего четверть часа назад отец разрешил погулять сыну.
Выпущенный, впрочем, не нашёл на вечерней воле ни отца в доме, ни в деннике коня... Меч с поясом и золотой рукоятью был под пристенной старой лавкой с вытесанным виноградом на одном, медвежонком на другом краю... Жена и гостья Нагая всё сидели у себя — уже перебоявшиеся, серолицые и круглоглазые, не знающие ничего, но ко всему готовые. Отцовы слуги, расположившиеся по-над сенью, в меру волновались, но надсажать им морды что-то не хотелось...
Мечник шёл расплывавшимся городом, мимо лежащих в польском белье, в лужицах лунных ступал в отражённый огонь и уходил почему-то с огоньком багряным на сапожке, вдыхал сладковатый тлен... И никак не мог согреться после погреба.
— Не трясись боле, милый! — говорили ему живые и словоохотливые земляки. — Днесь всё тут покончилось, ходи, не дрожи!
Согрелся Скопин только на Пожаре в густой русской очереди, мягко подвигающейся, чтоб всем взглянуть на мнимого покойного царя. Переступавшая за три человека до Скопина баба с ведром дёгтя, достигнув места, опрокинула и вычистила с трёхъярусной бурлацкою руганью под факелами всё ведро. А мещанин перед Скопиным долго, с бабьим приговором, ногами пхал то, что было теперь в дёгте, всё норовил почерпнуть побольше дёгтю на сапог. Скопин, сам подойдя и не глядя на того — в блестящем чёрном море, берега которому Россия в масках и волынках, в татарских и датских цветах, вложил ему в тёплую десницу рукоять лучшего в царстве меча.
И развернулся Скопин, и ушёл в сумерках в путаную ровно, круговую очередь — Москву. Проходили уже с витенями, с масляными фонарями, из позевывающего высокого притвора храма Покрова упадал хороший свет, и вновь на подлунный «огород» клобуков и платочков набегала шевелящаяся мгла. У торговых рядов ещё шкрябали по днам пьяных бочек ковши; там ещё валко держались удивительные голоса, трепалась домра... Ждали из казны подката ещё малых бочек. Так же обстояло с вином и по окоёму площади. При тесно сошедшихся пустующих бочках сидели — к площади лицами — на чурбаках и перевёрнутых корзинах забулдыги и материли помалу литвинов и их поконченного кума — плохую надёжу-царя, с потаскухой его ж некрещёной, и громко славили новых старинных природных кремлян — умных и честных. Но по другую бочечную сторону, лицом к заборам, развивались и иные речи.
— Кого так спасали-т, оказывается, не стать было и спасать, — говорил самый пьяный и добрый. — Али надоть было — не от тех? От энтих вон, которые теперь все на сахарных да вороных, и говорят спасиба!
— Хоть этих спасли, — отвечал уже трезвеющий. — А то бы вовсе без началу...
— Что ты! — отвечал одновременно с ним совсем тверёзый. — Они ж такое озорство раскрыли!
— Их самих с зениц и до яиц раскрыть ба...
— Так и без началу б осталйся. Ровно самоядь какая...
— Ладно хоть римлянам этим дали.
— Да, этим стоило при любых престолах дать...
— Ай они не человеки? Всё блудски блуждаем... Я вон намедни у себя в красильне спрятал одного, да.
— Чудак... Вон Генка хлебнул ещё настойки и побег их заново искать — «ласкать, любить». Хоть душу, говорит, сорву, раз ничего не понимаю...
— Да, наделали из нас сегодня дураков...
— Обижаешь, почему сегодня?.. Дураками были, дураки и есть. Пей.
— Выпью, а всё одно с Геннадием не побегу.
— Слышьте-ка, а я думал — он в Воскресенский пошёл...
— Да не, это мы с Тришей ходили... Уж я сказывал ребятам: мама Марфа вышла к нам — чином-чином, вкруг так — бояре... И тихо идёт, да отвечает так дерзко: не мой!
— Вот и не её!
— И как это всё?.. Я думал, ну — царь! Вот золото нам с ним будет жить-то... А он — вот. Дядя Леш, но ведь как-то еретичку в саму церковь завёл, ворожей! А?!
— Знай отдыхай, ворожей. Сегодня был тяжёлый день.
— Так ещё нальют ли? За такую битву уж положено... Кого-то бы спросить?
— ...Дознаешься ли, кто его прибил? Добро бы у меня спросить? Я б, может, у всех этих премудрых бобров головы снял, а его одну оставил...
— Будя — после драки-то... Завтра и без их жалованья похмелимся теперь... Взяли доброго плода от худа дерева маненько, теперь при любых мономахах проживём.
— ...Погодь-ка, глянь: но тот скат-то бочкин сидит-слушает... Не шпег ли?
— Нет, больно одёжа сильна!
— Не поляк?
— Привстань-ка, ярок человек! Поговори нам что-нибудь по-русски...
Скопин встал, отпустил ковшик с непитым глотком, взятым с бочечного дна, и пошёл домой. Сам ничуть не тот, мог он ещё войти в ту же самую калитку, ту же горницу, в ту же жену — ведь и в ней, наверно, остаётся, хоть сжатым волоском, мгла его детства. Деревянный виноград младенчества его — в пространстве новейшей истории — уже дробил неумолимый рок.
— Поляк, — определил мужик, вставший и поглядевший над бочкой вслед Скопину сквозь его стоячий воротник.
Покойников-поляков схоронили быстро — без обрядов и гробов: кого-то сгребли в два огромных оврага за Балчугом, кого-то — в кладбищенские ямы для безродных... Иные покровскою сакмой всё же вывезены были из стольного города на болото и, сброшенные туда, даже привалены сверху навозом. Зато погибших около Москвы-реки или при устье Яузы, раскачав, с мостков без лишних хлопот пометали в воду.
Братья Голицыны испросили у Думы восторжествовавших бояр милости — убрать с площади и похранить сводного своего брата в ограде домовой часовенки Басмановых — у Николы-мокрого со стороны британского двора.
Царёво тело ещё долго оставалось на столе. Рассказывали: по ночам вместо бессонных москвичей теперь вокруг него блуждали бирюзовые лучи, идущие из-под земли. Чуть слышались свирели, содрогались бубны — доходило и пение бесовское. А то иное — слетало на убиенного два серебрых голубка... На другой же день по очищении города от басурманства ударил дивный холод — потухла зелень по Москве и под Москвой.
Поляки и с ними московские сторонники вечной жизни Дмитрия потом поговаривали, что только одному человеку в Кремле были полезны бедственные сии чудеса — князюшке Василию Шуйскому. Так что, может быть, и голубиные лучи, и цимбалы, и холода — его дела. Хитроумен, он это разжигал суеверие людское, из-под земли и лучи засвечал, и бубенцами в потёмках потрясывал, и из убогого дома, куда наконец тело с площади дели, это он опять морозною ночью тело изъял и прочь на три версты кинул, и всё — чтобы улику в своей злейшей оплошке истребить! Доконать, сбыть от греха страшное, ложное тело. «Вон как нечистая сила за своего стоит! Земля, мол, колдуна изрыгает! — внушает. — Мол, один огонь его возьмёт, и пепел, мол, лучшая наша мортира пустит по божию ветру».
За город, на место намеченных покойным воинских утех, выкачен был гуляй-город «Ад», в «Аду» — царёво тело... «Ад» тот, из свежих буковых брёвнышек строенный, горел плохо, бесы вопили столь же безучастно — пустыми окошками... Но с горем пополам теремок на колёсах превращён был в груду смрадных головней — тело лишь обгорело... Не зная, что и делать, новоиспечённые стольники помчали в Кремль. (Шуйский не присутствовал сам на церемонии). Выслушав и перед всеми подумавши (но никак себе не представив где-то в холодном майском поле — «Ад» подставной труп и огонь, а чуя уже почему-то зиму, золотое пламя в печке и челядинца, смахивающего снежок с принесённых поленьев), Шуйский, царь уж к тому времени, велел расколоть татя на тонкие куски, обложить потеснее щепою и опять попробовать поджечь... Уже успешнее было исполнено такое повеление.
Час после сего князь Василий царствовал благонадёжно и спокойно. Славно, как по маслицу протёкшее избрание его на царство, оставило ему довольно силы для объятия невероятной снежной радости. И под грудью лишь слегка вьюжило и потревоживало.
В общем-то так получалось, что Василий Иоаннович, не сложив шестопёра вождя мятежа, так по ходу дела ещё скипетр выдал себе сам. Но могло ли быть не так? Бывало ли?.. Конец — делу венец. Он и ждал венца — мышом под белой целиной к нему шёл. (А не вот — приятно кости расшвырнулись…) Но как легко вдруг!.. Господи! Ты не играешь в кости!
...И вы, братия, совершили единодушно подвиг праведный и честный! О, когда Богу было бы угодно — крови бы помене пролилось! Но Сущий, кой земные царства кому хощет раздаёт, развил сам наше умышление! Вот русские и избавились от обольщения бесоугодника, и надобно им нового царя! Род же царей пресёкся, сыщем же, верные братия, во государстве нашем человека приближённо государевой породы! Прилежного к святой восточной вере! Крепко благочестивого, дабы обычай держал невозбранно! Сиял бы всеми добродетелями для престола: был опытен — никак не юн! — и поставлял бы царское величие не в бренном буйстве, но в вечности и воздержании! Скажете, может, что такого человека не найти нам? Но земский добрый человек себе взять должен государя наилучшего...
Хоть такой человек явно был в русской земле только один — князь Василий Шуйский, после сей речи князя в Задней подписной палате бояре делили великий стол ещё три ночи и три дня. Средь прения головы туманила печная духота. А на день четвёртый... снова не ко времени ударил главный колокол; помчал к Кремлю народ. Лобное место уже было густо обложено, так что народ мог поместиться только по уголкам площади. Ближе к каменному пятаку встали кабальные дружинники, малые приказные, спехом свезённые смерды и закупы с вотчин Шуйских (и твёрдых их друзей — Овчинина, Головина, Сосунова), были, кажется, бурлацкие ватаги Мыльниковых, впрочем, на них не написано — всё те же москвичи. Разве кто норой прокрикнется с такой белой поёмной душой — как яичко на ровном вертнёт, или по заботному башковерченью признает москвич чужака. Но более — по-над головами — взгляды били в Лобный осьмигранник: туда подымались уже всеизвестные — митрополит Пафнутий Крюк Колычев, два меньших Шуйских, Татищев, Головин...
Митрополит забрезжил издаля — о надобе ему другого патриарха на место прежнего слуги и потаковника римлянам. (Святой парок у рта).
И тут ближний к возвышению народ (или что-то схожее издали с народом) как разорвало...
— Наперёд пусть изберётся царь на царство, он потом и учинит вам патриархов!
— Так разослать нам, что ли, — закричал тогда сверху Овчинин (сразу как по волшебству притих людской шум), — разослать, значит, во все городы и юдолья пергаменты?! Чтобы дворяне выборные отовсюду к нам плелися?! На царское, значит, избрание?!
— Да сколько ж это ждать! — закричали во внятной очерёдности вокруг помоста. — Разве не пропасть нам без царя?!
— А отовсюду дворян и теперь на Москве важно!
— Благородный князь Василий Иоаннович избавил нас!..
— Он — отрасль корня государского!
— От Невского его род!..
— И сам, как Невский, живота за нас николе не щадил! От еретика как пострадал летось!..
— ...Да вручится ему!..
— ...от прелести избавил!., (и — как по соборному требнику — от остальных лих, так далее).
С кутанных туманом площадных окраин коренные москвичи тоже кричали что-то — кто их там поймёт? Конечно, тоже звали Шуйского на царство — сквозь ревность ближайших.
Наконец возвели на пятак самого. До трёх раз отворачивался от митрополита, наконец сел и сказал:
— По Божьему хотенью...
Отсель «молодого» царя повели в баню и церковь. Меж банею и церквой стоял на ковре крест, одобренный заранее всебоярой Думою, то есть совместно и новой — Дмитриевой, и мятежной — совершенно новой, и совсем ветхой, мягкой и старой. Сей крест царь новосадимый (быстро, обжигаясь о ледяные щиколотки Христа губами) целовал на том, что никому не станет мстить и помнить мимошедшее, а равно не пожелает ни судить, ни жаловать никого сам без их боярского согласия и приговора. Да, паче чаяния, никоторого указа ни писать и дела не затеять без согласия же сих сильных Руси.
На всём том Шуйский умело крест и целовал.
Все, впрочем, понимали, что ближние к Дмитрию стольники и окольничие (не заговорщики), как меньшее, должны быть сосланы на податное воеводство в захолустья — что с ними сделано и было.
После крестоцелования Шуйского и все бояре, и стрельцы, и останние немцы целовали тот же, тихо теплеющий, крест — служить, и прямить, и не заготовлять царю во зло ни зелья, ни коренья.
Во все пределы царства поскакали грамоты про то, что чернокнижник Гришка пойман на самом престоле, сдал все свои (те и те) воровские дела и покончил свою жизнь суровым способом. Дальше указывалось, что новому государю Василию Иоанновичу Шуйскому-Невскому вся Русь уже била челом всех своих лучших людей — боярства, священства, мещанства и ириказшества всех городов, в том числе и того города, куда рулон сей слан. А посему в городу сем в три дня сроку всем перецеловать под роспись крест и под соборный перезвон перепеть всё, что нужны, молебны.
Живые поляки были оставлены все под московским засовом, пока Сигизмундова дума зане не побожится, что не обижается. Чтобы иметь твёрдый повод держать пленных, заставили Яна Бунинского, счастливо отсидевшегося от погрома у каких-то протестантов в деловом кумпанстве, увековечить на бумаге замысел Дмитрия — панскими клинками скосить московитый сенат. План пагубы был готов уже детально: Фёдора Мстиславского убивал пан Ратомский, Шуйских — Стадницкие с Тарлом, так и иные — дальнейших...
Поляки, кучками и порознь, в полной безвестности всего, что за их слабыми воротцами, вздрагивая при каждом колоколе, вельможи и челядь, сидели...
Новые высшие налегли только сразу на самозванского тестя. Уж он-то был враг без упрёка — исконный. В нём, первом нанимальце смут, — оправдание крови вчерашней.
Мнишек был происшедшим убит совершенно, поэтому бесстрашен, как чёрт.
Сковав пенные гребни манжет на груди, он благодарил вошедших в его узилище сенаторов московских за отменное гостеприимство. Угощение их тоже велико и беспримерно. Разве чуть солоновато и немного горячо. Так что после оного у многих выблеваны души!..
Выборные бояр и слова поначалу не умели вставить. Им были мгновенно показаны подлость и злость непросвещённые прямо в их сердце. Не безвинные поляки здесь обманули кого-то, но их — все. (Представленные доказательства). А вы, великие бояре, как вы нас, слишком положившихся на ваши письма, на кресты присяг, приехавших, как благодарили за него, что мы его столь добросовестно вам сохранили, чисто воспитали и помогли встать на ноги! Как смеете теперь лепетать, что это был не он! Все письма ваши целы у короля! Значит, ВЫ нас обманули! — уж не знаю, сейчас или тогда! Как вот оправдаетесь вы перед вечностью в столь страшных и спешных давешних убийствах? Чем виноваты наши музыканты? Надо было к вам приехать с целым войском, а не с двумя доверчивыми тысячами, к вам, которых тут сто тысяч на Москве. ТАК мы сделали бы, ежели б знали к вам вражду. Мы же, будто братья ваши, жили у вас без лукавства — врозь, кто тут, кто там — какой тут к бесам умысел? Сколько ж вы в Польше теперь создали вдов и сирот, разве нельзя было поменять стул под человеком без этого? Но Бог — на небесах...
Наконец Мнишек иссяк и пошёл по кругу башенной светлицы, тряся зябкими брыжами.
— Ну Бог с тобой, не виноват, — повинились перед ним бояре. — Но и мы не виноваты же, а виноваты твои перепившиеся своевольники, кои приручали, идя с пиру, наших женщин и детей, смеялись и гордилися над нами, грозя — пересвятив и перепив — убить нас. Они и возмутили целый город. Но при чём мы?.. Мы унимали беду, как нам мочно. Но кто же может противостоять сотням тысяч, раз они уже пришли в движение?.. Это во-первых. Во-вторых, твой зять тоже ведь нам дал довольно поводов, послуживших для его кончины... Он и телятину жрал, и держался вообще... словно ваш гнилой язычник. Да в конце концов и нас заставил бы творить там всякое... что супротив нраву Москве, уж не благой путь.
Пан Ежи требовал свидания с послами, дочерью и сыном и прочими родственниками. Бояре отвечали, что не только их сведут в любое время, но отпустят насовсем, ежели, во-первых, воевода и родные его ни сами, ни через вторых и третьих лиц не станут мстить новому царству за обиду; ежели поклянутся, во-вторых, что расстараются и обеспечат мир между Москвой и Речью, в-третьих же, конечно, требуется воротить полста тысяч рубликов и прочие подарки, пересланные ему на сватовство в Литву.
После такого перечня Мнишек уже сел перед боярами темней и отважнее прежнего.
Перед свиданием отца и дочери тот же иск представлен был Марианне.
— Все жениховы злотые — и столько ж своих — потрачены на странствие сюда, чтоб почётней было вам же! — быстро отвечала та — бледная, как и до низложения, но более разговорчивая и живая. — Всё, что и оставалось в покоях, вы же и взяли обратно! (Внимательные взгляды бояр друг на друга). Вот вам последние оздобки и платья. Остальное, вот вам крест ваш, вышлем из Польши! Отпустите лишь нас!
Отдав все драгоценности и остающиеся платья, Марианна в спальном подпоясанном халатике, в иерсицких, с вздёрнутыми носами, шлёпанцах поплелась по морозцу к отцу.
Воевода встречал полным церемониалом императрицу — поклоны, поплески манжет, заздравия. Хотела на шею, на грудь — нет шеи, нет груди, с коленей приласкал. Русские думцы перемигивались, над широтой бород кривились.
Мнишек швырнул перед ними из кожаной сумки казну, рейхсталеры горячей струйкой со стола полились на пол, иные, вспрыгнув, понеслись колёсиками — кривоватые рубли так не могли.
— Я по-честному взял это из самборской экономии! Берите, берите всё — ни на копейку здесь вы не имеете права! А что не переслал в дар нам мой любезный зять, императрица взяла сюда с собою, а куда теперь всё подевалось, вам да вашим прекрасным святым лучше знать. Смешно, — Мнишек распялил дико рот, — как с ограбленных и голых вы ещё ожидаете сорвать... Мы с императрицею вашей поклялись вам не мстить (мы-то клятву держим), предоставим мщение тому, кто говорит: «Мне отмщение, аз и воздам». Уж он-то отомстит... За его же величество, короля польского, тоже ничего не обещаю. И рад бы разделить вашу приятную надежду, что на пролитую подданную кровь хватит его сердца... Но как мне от его имени тут с вами договариваться, да ещё перед такими брать обязательства? Не требуйте-ка невозможного...
— Сиди тогда, — простились с ним бояре.
— Матка боска надо мной, — успел уведомить их Мнишек. — Приняв крест с Неба, всё буду терпеть! Всё, что ещё... — Запугиваемые думцы уже выходили. — Более, чем Бог вам попускает, мне никак не сделаете! — хохотал сенатор.
— Более — никак, — кивнули ему, замыкая дверь.
По совету Мнишка решено было поискать пропавшие кошёлки и подарки где-нибудь и впрямь у себя. Приказано было столице всё грабленое у поляков доставлять в казну. Второстепенным литовским гостям, безобидным вельможам, тоже нехудо было бы всё ихнее вернуть — усердием умилостивить Речь. Но указ сей не гораздо исполнялся. Отдано, найдено было лишь несколько чёрных и страшных, облупленных до золотинки, скелетов карет да около десятка редких скакунов, ничуть не повреждённых и бодро светящихся (коли сразу не ускакал на таком, уже не продашь и не спрячешь).
Гайдуки Стадницких и Тарло жили по-прежнему в кусачих зипунах на голо тулово, их панам были вытребованы всё же под зипуны холщовые новейшие рубища из холопских кладовых.
Но с четверга наконец потеплело. Спохватись, осиянное небо впилось в мёртвое серебро города, торя дорогу ненадёванным зелёным льнам, и без всяких набатов, на площадь перед ряд толстых чаек-бойниц, сошлись слободы. Отошедшие с похмелья, сегодня не топившие печей и где-то сами собой сговорившиеся, злые на невзгоду пригородных яровых — на солнышке вопили. Кто снёс царя? Кто высадил нового? Раз-перераз вас, думцы перетёртые, доказывай, держи ответ! Вспомнили вдруг: весь тот год, что царствовал Дмитрий или расстрига — не суть как его там, — но целый год баловала землю красная погодка. А теперь что ж, будет опять, как при Борисе, одна с небесами маета?
Шуйский шёл девственным ковром к обедне, как почувствовал волнение народа за древней стеной. Этот богатый, замедленный кирпичным тыном звук и жалобное дрожание воздухов он узнал бы сквозь любую тьму шуршаний.
Остановясь, ссутулясь, Василий Иоаннович плавно обернулся вокруг посоха к вельможному походу за собою.
— Что — это?
— Неведомо кто созывает народ именем царским, — знающе ответил Волк-Приимков. Иные только переглядывались, разводя косыми рукавами.
— Что — это?! — глядя и на всех, как на Приимкова, ровно никого не слышал Шуйский. — Пошто опять разволновали чернь?! Ну кто да кто из вас?!. Какое теперь сочиняете коварство?!
Путано вьющийся полк боярский остеклел от прямоты и света государева глаза.
— Коли я не люб вам, говорите сейчас! — Вдруг в распахнутых очах царя блеснули слёзы. — Коли... коли так... коли я... Я оставляю стол! Вы избрали меня, вы и низлагайте!
Шуйский отпустил орлёный посох (посох брякнулся перед ним на суховатый ковёр, хотел скакать, катиться — не пустили крылья набалдашника). Снял отороченную соболем ермолку с крестом на маковке:
— Возьмите же! И выбирайте наново, кого вы там хотите!
По-над горем запрокинул голову, и уже только немногие видели, что так его зрачкам ловчее читать всех сквозь гнутую слезу. Князь Шаховской и думный дворянин Собакин сделали невольное движение, лицом и станом, к скипетру с шапкой. И тут же стали серы, поняв...
Шуйский мгновенно надел шапку. В раскрывшуюся длань приял посох, взлетевший сам к нему по воздуху, кажется, и не коснувшись десятка угодливо метнувшихся рук.
— А раз так!.. — возвысив сухо, ровно голос, тёк себе глазами государь. — Нет, заели уже эти козни! Раз не хощете иного и я таки вам царь, дайте царить и отказнить виновных!
Всем говоря, смотрел теперь лишь на Собакина и Шаховского.
— Мы, государь, уже поцеловали тебе крест, дай нам и помереть за тебя! — сказал Волк-Приимков. — Давай казни кого как знаешь!
Собакин, цвета постоявшей извести, шатнулся и стал падать на спину, разгоняя ферязи и двукафтаны...
Бояре, с государева веления, поспешили на Жар-площадь — заговаривать народ. Ручательства новой кремлёвской правды решено было Москве дать такие: сволочь на место Лобно всех жирующих ещё по волостям Отрепьевых — виниться им в мерзком родстве. Итак, раз знаем, что он — этот, значит, точно не тот. Доказать и с другой стороны: раз тот — не он, значит, уже давно убит; подождите, завтра выроем его и на узнание царице Марфе привезём.
Шуйский знал, что внести успокоение в умы слобод может что-то отвлечённое и неожиданное. Старая крамольная побаска, что во Угличе у гроба Дмитрия творятся чудеса, была теперь возвещена с амвонов. Удивлённый посад стал ждать перенесения мощей.
Меж тем и первые весточки от спасшегося чудом Дмитрия-царя явились. Думе довели, что с ночи, накануне последнего волнения московитян, на воротах множества бояр — сторонников нового царства, — а также пленных поляков прибиты подмётные письма, а то и просто пламенным суриком писано поперёк ворот, что укрывшийся от душегубов прежний государь приказывает истребить за воротами сими изменных вельмож и добить ляхов. Царь Василий снова спрашивал своих бояр, чьих козней это дело. Хоть сам знал (и пристрастно, глубоко молчал), что набирает силу истинный Расстрига, избегший ножей мятежа. Бояре же дружно ссылались на живорезов-разбойничков, давеча повыпущенных из темниц: всяко они это, разлакомившись, зовут новую кровь и грабёж.
Царь поклялся, что велит сыскивать накрепко, ставить с очей на очи, и кто скривит — казнить. Июня третьего дня он вышел за Каменный город — встречать мощи. Гроб с телом углицкого царевича вёз Филарет Романов: под искрящимся иерусалимским пологом на открытых золочёных одрецах истлевший гроб.
На этот раз встреча с царевичем всем была хороша: бежал впереди священного похода параличный, сияли слёзы Василия-царя, и под стать людским тучам небеса были обложены сплошь облаками. (Если не считать, что один запущенный из людской гущи, у Спаса на Щепах, камень, аккурат влетел в окно царской кареты. Но в толпу мгновенно ринулись гридни и по-стрелецки одетые немецкие воины, град бутового камня постепенно стих).
Гроб внесли в Архангельский собор, процедили за ним сколько вместится Москвы — на глаз так: чтоб не тесно, месту сообразно.
Черница Марфа, испереживавшаяся, схваченная под локти сёстрами, чуть лепетала, а иеродиаякон рядом повторял за ней всё, не слишком преклоняя ухо, как по писаному, привычным тоном полня храм.
— Виновата, — лепетала белёсая черница. — Перед великим князем и царём... Василием Иоанновичем всея Руси... Перед людьми... а более всего перед сыночком-мучеником.
Ближние к амвону и гробнице слушали, несколько сердись на дьякона: то же, да не то же вопиет. Но тут — за степным дымком Ливана — было тело нетленное. Дитя лет девяти будто почило вчера. В ручках, сложенных на дорогой погребальной груди, лесные орешки с чуть подсохшей за пятнадцать лет листвой в ровной крови. (Оказывается, не в ножики игрался убиенный, а в эти орешки, так и положенные с ним, сохранённые Царством Небесным для земного. Ножики — годуновская сказка, дабы вывести царевичев самоубой, от православной земли спрятать венец новомученика).
— Не объявила, виновата... — (апостолу, что ли, перед собою на круглом столбе?) — По бедности моей... Докучно больно уж в обители, да стыдно, голодно... Родные ещё дале разосланы по клеткам, ровно псы каки... Так, по грехам, обрадовалась, вызволена... так уж, что не мой, не известила, извините... А и этот ведь не знаю чей, опять, может, кого зарезали... А где уж теперь мой мальчик лежит — и не ведаю... — безвольно путали губы.
Всё сильнее с двух плеч жали сёстры, кто-то сзади за рясу тянул на себя. Шуйский, кладя поклоны, рыдал в голос и с визгом скрёб посохом по плитняку. Гуд дьякона не прерывался:
— Дабы не быти мне в проклятстве, для чада моего благоверного, святого страстотерпца и его многоцелебных мощей — простите мя!.. !.. !..
Плакучие костры свеч висли над пёстрым ракушечным берегом народных головок, хор преумилённо запел... Но никакой человек сегодня во всём храме (а снаружи и подавно) не плакал, кроме Шуйского. Мрачен стоял московит. Ни белые дрожливые уста царицы, ни громовая её речь, ни мокрые места при очах государя-боярина, за три смутные года три раза целиком менявшего в башке посадского картину углицкой беды, ни жидкие столпы свечей, уже не утверждали в вере. И если в первый день стояния гроба царевичева произошло в храме тринадцать чудных исцелений, на другой — уже только двенадцать. Упорно растекались слухи, что и то учинено покупным безбожием заранее здоровых.
В продолжение чудес — при каждом — звонницы «пускались во все тяжкие». Наконец всё прекратилось, после того как князь Хилков и дворянин Безобразов, пройдя сквозь тьму кликов, втащили в церковь старца при последнем издыхании и бросили боком о саркофаг. Старец испустил дух. Двери кремлёвского собора перед сквернолюдьем замкнулись пока.
Знакомые же всем слепые и увечные на аспидной паперти главного храма почему-то заранее были убеждены, что царевичу не взять их. «По маловерию нашему, — поясняли любопытству стрельцов-немцев, сменяясь с паперти, страдальцы. — Наш Бог через окольничего ангела объявляет нашим протоиереям и архипопам, кого он, значит, удостоит... Стало быть, наша очередь не подошла». Немцы поражены были спокойствием понятий малых сих, опасным для их лютеранского свободомыслия.
Дабы не добили пленную литву (явно кто-то тайком подбивал к тому толпы, страша их отпускать верных мстителей за рубежи), решено было, пока суд да дело с королём, литву переместить из престольного в недальние иные кремли. (Кстати, уж ежели и добивать, так полезней там — от царя и бояр в некасаемости).
Итак, Тарло повезли в Тверь, Вишневецких — в Кострому, Стадницких — в Ростов, в Ярославль — Мнишков.
«Направляй меня, Господи! Направляй...», — шептал Стась в полузабытьи из какой-то русской молитвы в шаткой тюрьмишке на осях.
Его повлекли почему-то отдельно от родных, не на Петровские, а в объезд, на Сретенские восточные ворота. У Спаса в Песках его колымажка завалилась — с края еловой мостовой сорвалось колесо. От удара оно соскочило совсем и понеслось назад, ныряя в чертополохах канавы...
Узнику сказали пока выйти — будут подымать карету, ловить-надевать колесо. Восходя из закинувшейся по-чердачному дверцы, первым, что увидел Стась, были твёрдо безжизненные, серые и голые, если не считать какой-то чёрной жеванины на них, яблонные ветки, перевесившиеся через забор, и упирающийся снизу в них — как бы в величайший терновый венец — шлем конного Мстиславского.
Фёдор Иванович смотрел на подымающегося из кареты Стася. (В глазах его прянул на миг невозможный ужас и в то же время чистая готовность…) Князь махнул Стасю плёткой — отойти с мостовой на ту сторону — к чугунным прутьям церковной оградки. И сразу отвернулся, выпростав шелом из-под путаного цепкого венца, ушёл шагов конных на десять вперёд.
Церковные прутья с той стороны слабо держала Мстиславская.
Несусветная тяга и тоска взяла пленника под рёбра.
— А он всегда мне нравился, — кивнул Стась, плохо зная, что делает, на учтиво отдалившегося, зыркающего украдкой из-под шеломной стрелки князя, обеспечившего им прощание.
— Мне тоже, — тихо улыбнулась Мстиславская.
— Увезу в Польшу! — крикнул на свою тоску Стась. — И всё!..
— Себя-то хоть увези, — всё улыбалась, как будто устала от счастья.
— Да ты не знаешь... Я всегда могу уйти. Охранники — друзья мне... Но отец. И сестрицы.
— Не надо... Там-то переменятся охранники.
— Ярославль городок — Москвы уголок, — напомнил ей прибаутку её царства, мысль высветив взглядом. Пожал плечом.
— Не надо... Дураков, что ли, нет? И я рехнусь...
— Я вылечу...
— Як сен поважашь?..
— У тебе родня, мувишь, а у мене чи не?.. Мстиславского жалко, во-первых — он старенький.
— Во-вторых?
Стась, обернувшись, вгляделся в небольшого всадника с подстриженной коротко бородой. Повернулся к чугунным цветам опять, распадающимся на глазах.
Ткнулась повойником в прут, отведя вдруг глаза, вся приблизилась и вянущий чугун-цвет укрепила.
— Нет, он мил сердцу, а без тебя не могу совсем...
— Коли хцешь — ворочусь, идзьмы... Думаешь, я тебя совсем не могу?..
— Нет... Понимаешь, мы так клялись...
— Я ниц не мувен против, ни поведзялем...
— Не понимаю...
Стась уже различал в её голосе странные мышиные нотки. Они были, наверно, и раньше, но именно сейчас ему сделалось страшно вдруг, нет, хуже — скучно нечеловечески, как не бывало никогда... Она, как на грех, ещё говорила, и с каждым словом Стась всё твёрже понимал, что ненавидит её. Это невидимое, неуловимое, попискивающее в пустоте, обманно упёршейся в сердце, божество.
Направляй меня, Господи...
Пан тоскливо оглянулся — вычурный чугунный цвет простирался далеко. Ни калитки, ни одуванчикова лаза... (Возница и три стражника, мучаясь, мыча, всё никак не могли напялить на ось вырученное колесо, сторожко взглядывая на Мстиславского).
Тогда пленник упёрся одной ногой в каменный столб приземистой церковной ограды, другой — в русскую землю и с тем же мычанием, что и мужики при возке, навалился на чёрный стебель — отвёл... Мстиславский развернул коня и поскакал, стражники бросили карету...
Мстиславская, без накидной шубейки и повойника, вновь переменясь, из разжатого узора вынувшись, бежала за Стасем, втиснутым в колёсную тюрьмишку, спешила, в пол-улицы шепча:
— Я приеду... Я жду... Да будем вместе или нет, мы ведь уже вместе... Не будем не вместе — как раньше по одному? Правда?.. Да?!.
Мстиславский стегнул её наотмашь плетью по виску, она остановилась, хохотнув, точно зажжённая, и упала возле колеса, уже надетого и получившего чеку. Гневные кони, сорвавшись с места под хлыстом, покатили грохочущую колымажку. Мстиславский скакал рядом, не оглядываясь. Заборы, начав частить, пошли сплошной полосой. Хитро, будто на смех, нарочно пугая, проскакивали в прогалах белобулыжная и голубая тверди. Снизу доверху, от мостовой до бойниц и куполов, всё прыгало смешливо. Трясясь, с запяток лихо перевешиваясь наперёд, охранники заглядывали в малые оконца колымаги.
Немало малоценных литвинов было отпущено в отчизну — сразу за послами. Договариваться с Зигмундом поехали князь Удача Волконский и дьяк Иванов. С ними ехал с польского посольского двора Якуб Борковский (ценный Гонсевский на всякий случай был придержан на Москве). Освобождённые пленники далеко отстали от посольских возков — вся худородь пешком шла, погоняемая приставами. Мотались на шейных гайтанах, снизу, перевязанные бело-алые руки, выше — перевязанные ало-белые головы. Хромых и тяжелораненых всё-таки везли на открытых и на зачехлённых сзади таратайках в скудном строю грузовых фур.
В одной такой крытой тележке где-то меж Дорогобужем и Смоленском умер ротмистр Борша. Он так и трясся бессловесной головой на мочальном тюфяке, поначалу никто даже не заметил его смерти, даже сам Борша сразу не понял, в чём дело.
Он продолжал трястись в повозке, как и прежде, только шатры её тепло зазолотились, набухали и набухали светом: Борша подумал, светило встаёт так близко, будто отовсюду впереди.
Борша ощутил, что ему небывало хорошо лежать теперь в повозке, и сама тряска какой-то живой колыбельной благодатью теперь казалась. Он решил было, что поправляется или уже здоров, но вовремя (в прозрачное, невыносимо-невесомое, влюблённое в кого-то золото оделось уже всё кругом) заметил — тряска так тиха, что невозможна при шаге коней по земле. Ротмистр чуть задрал заросший подбородок, посмотрел на возницу, назад, но раньше, чем его увидел, уже знал: тот — неизвестный, но странно родной и знакомый, хоть с ещё слабо различимым сквозь лучи обличием, сидя на боковой слеге, сам давно глядит надёжно и насмешливо на ротмистра, точно это молошный тайный брат встречал его задолго до двора.
Борша начинал припоминать уже возницу и мигающий от тряски и ветра, но держащий дорогу, этот свет постоялого солнца — предпоследнего...
Всё им прожитое к этому часу на кругах земли сосредоточилось теперь для него в одной подушке, на которой смешно и напрасно потряхивалась ещё его ничего не весящая голова. Одна подушка не была ещё покуда золотой, а своего тенистого, серо-сырого цвета, и Борша теперь осязал свою прожитую нынче жизнь как уходящие неверные сны, ещё жалобно, слабо бродящие вкруг его головы, замешкавшиеся на землистой материи подушки.
Едва Борша поднимет сейчас с этой чуть ощутимой ткани голову — он точно чувствовал — сны отлетят, не оставив и воспоминания, — навсегда. И не торопился снимать голову: надеялся как-нибудь удержать в ней для прибывающего золотого света, как-то зацепить за этот лёгкий свет странные и неуклюжие земные сны... хотя ему не терпелось уже высунуться из кибитки — что, что там? Но он не спешил, и возчик, улыбающийся всепонимающе и заговорщически, его никуда не торопил, сиял. (Мол, рваться куда? Всё, мол, успеется).