О мой таинственный читалец! Уже чуешь — но худобе ли страниц, ещё не перевёрнутых перстами твоими, по малости ли числа пощажённых историей моей (и твоей же, русский человек) дивных героев, — но уже прозреваешь ты, терпеливый мой читалец, труду пути сего конец.
Делам, слабо очерченным здесь, оставлено, кроме сего сказания, обилие свидетельств, немало посвящено несовместных реляций, бранных хроник, записок, отменяющих одна другую, летописей и былин. А сколько розог поломано о глупые места учеников, славно перевиравших участи Марины Мнишек и её Лжедмитриев, злых царей Василиев, Феодоров, Иоаннов и их добрых патриархов! Сам, признаюсь, сечён бых за внятное враньё, спрашивающими алмазной ясности со учителями, Смуты русской. Каюсь и ныне не уверен — прям ли в сообщениях своих и не достойны ль той же школьной доли допреж скорбные ягодицы мои.
И дабы хоть несколько смягчить праведнейшую грозу моих учителей, ещё потщусь сказаться им небезнадёжным. Довершим же слежение покинутых нами ещё вживе судеб по скупым чертежам хронографов, в тихом послушестве расплывчатой их точности. Добредём смиренно, истово и бережно, а для того — почти мгновенно! Докатимся, держась загривка буквы самых уважаемых сказаний! Прочь дотошную клюку, загадочно упорный мой читалец, давай уже салазки. Тут и покато, и бело, и гладко. Да не просадимся опять ногой сквозь верный наст времён, затягивающий в конце концов любую быль. Итак:
Старик Шуйский процарствовал четыре года и два месяца ровно. В последний день царения пострижен был в монахи и отправлен в Польшу, где, помыкавшись по тюрьмам ещё года два, был похоронен по католическому образцу. Первым достижением его четырёхлетнего державства стал гонец в Бахчисарай, оповестивший хана, что прежний царь, позволивший себе столь дерзости в письмах к хану и замышлявший с ним летом войну, был собакой и расстригой (это таким сбросившим чалму муллой). Аллах покарал нечестивого, новый же великий князь желает с Ордою жить в согласии и дружестве, будет розами да устлан её путь. И хотя так государь Василий сразу заявил себя староохранителем и миролюбом, недели не выпадало, чтобы он с кем-нибудь не воевал. Собранное ещё Дмитрием под Елец ополчение, вкупе с донскими станицами, не признало нового престола и, нахмурившись, качнулось вместо Крыма на Москву. Возмутились все южные крепости. Как из тучи посыпались «Митьки», каждый «Божиим чудом избег» майских душегубов. Помимо них спешно расхватывались роли. Прослышав о лихих делах на родине, с гребецкой хваткой и безумными глазами Спартака к третьему действию приехал из Италии Болотников. Наконец вошли опять, рассаживаясь шумно, паны...
Освобождённая очередной смутой, царица Марианна летала из лагеря в лагерь — она не хотела быть безысходной вдовой вора, презренной дворцами всех земель, от того было одно средство — императрицей московской опять стать. Нехорошо сказать, и где, и от кого зачата, от неё получена была ещё одна морока московитами — сын Иван (конечно, Дмитриевич).
Михайло Скопин, начальствовавший небольшим отрядом при Даниловом монастыре за Серпуховскими воротами, рассеял и прогнал Болотникова от Москвы. С помощью подошедшего полка Ивана Шуйского он выбил вора и из крепости села Коломенского и стяжал чин боярина в свои двадцать лет. Когда царю Василию стало совсем невмоготу от царевичей, от польских, донских и запорожских гультаев и своих варнаков, от радостных черемисов и ногаев, заходящих с разных сторон его трона, и не собрать стало большой и верной рати среди пограбленных, отпавших и погибших городков, Михайло Скопин слан был в Новгород — держать речь к шведам, просить войска: мол, не поможете сейчас и пропадём — так от литовской, отожравшейся на нас империи и вам несдобровать.
Сам Новгород уже мутился. Михаил Татищев, убийца самозваного царя Дмитрия, ныне новгородский воевода, только рад был приходу московского отряда Скопина — он защитит Татищева, ненавидимого подчинённой чернью. Скопин отдал тёзке стопку челобитных, уже поданных ему на воеводу. Тут было и рукосуйство, и измена... Татищев, рассмеявшись, начал свитки раздирать. Скопин вывел его перед новгородскую дружиной и сказал ей: рассуждай сама. Татищев растерзан был мгновенно...
Скопин совместно с шведом Делагарди крушил лучшие королевские полки повсюду, где встречал — под Торжком, Тверью, Колязином... — продвигаясь к осаждённой тушинским «цариком» Москве. Русское войско Скопина росло, превысив шведское, городки быстро покорялись власти. Освободив наконец от осады Москву и Троице-Сергиеву лавру, Скопин вступил в златоглавую, где и был сразу отравлен на крестинах — по указу государя, ужаснувшегося выросшему вдруг недостижимо влиянию двадцатитрёхлетнего своего родича на русские дела...
Дьяк и великий секретарь расстриги Афанасий Власьев по воцарении Шуйского сослан был в Уфу, служилый князь Рубец-Мосальский — в Кексгольм. Через год Мосальский бежал в тушинский лагерь к «спасшемуся Дмитрию», подтвердил новым его приверженцам на тайном совете, что это не тот, что сидел на Москве, но на прежних правах вошёл в тушинскую Думу. Вскоре отпав, впрочем, от вора, князь поучаствовал в московском посольстве, приглашавшем на русский трон принца Владислава, по приказу коего был вскоре возвращён из Уфы на прежний пост и Власьев.
Василий Голицын тоже участвовал в низложении Шуйского и в посольствах к Сигизмунду, но наконец всем надоев уже своими кознями, не был выпущен из Польши и умер в плену.
Грек Игнатий при Шуйском стал простым монахом Чудова монастыря, при поляках опять получил патриаршию кафедру, но улизнул — от греха подальше — вскоре в Вильно, где и принял унию...
Годунова Ксения Борисовна выдержала всю осаду с доблестною Троице-Сергиевой лаврой. (Ребёнок, кажется, взят был у неё ещё на Белоозере оставлен в Горицком монастыре). Она помогала выпекать для иноков и ратного люда хлебы и просвирки и тем, что следила, чтобы богатые, затворившиеся в лавре со своим запасом, не торговали бы на ужинах своими дольками, немало досадила всем.
(Опасность и труды ей, ничего не знавшей, кроме пленов, показались сначала облегчением. Но на зиму крепость пробрала вошь, взяло зловоние и грязные болезни. С воды рвало — все пили вино, скот жил и падал вместе с человеком. Поляки, смеясь, налегали…)
Ксении самой не раз пришлось с оружием в руках противостоять в монастырских трудных переходах «приступам» московских ратников. В глаза и за глаза она стыдила их, и сестёр-распутниц, и множество крестьянских и светских женщин, что — в осадной смрадной тесноте за то, что грешат по всем углам. Но как-то во время особенно свирепого свистанья польских ядер она успокаивала забившегося в келарскую ополченца-отрока и вдруг овладела им...
Старицу Марфу Нагую помалу морили в Кремле. Её хоть и приписывали под всеми указами Шуйского царицей, но Сигизмунд Август, осадивший Смоленск, много дивился, читая её — чудом дошедшую до него, благодетеля-воителя, — жалобу и просьбу найти способ, чтобы прибавили ей, хоть чуть-чуть, корму.
Судьба ведьмаков-ересиархов, Вселенского с Владимирским, начав разниться ещё при Дмитрии-царе, и далее по всем статьям сложилась розно. На третий день переворота (как только руки дошли), Владимирского вызволили из затока, и на его место ткнули Вселенского. На освобождённого полуживого чудодея все смотрели с радостию, хоть никто ещё не знал точно, чего же от него теперь хотели — благословений ли, каких-то дорогих истолкований... Но, поевши, выпивши и наконец расспросивши чашников, что стряслось в палатах, Владимирский закрыл глаза и пожелтел. Вечером он без обиняков сказал, что видит огненную говённую реку: по ней — как тлеющие вопиющие челны — глаза да глаза человечьи... Владимирского пристрастно расспросили, чьи глаза он прорицает, когда же ворожей ответил чьи, сразу отвели его в башенную темнейшую камору, где ни днём, ни утром — сколько око ни привыкай — не увидать ничего.
К тому времени любимец сверженного вора Вселенский был уже изъят из своего страдалища и даже переговорил с новоукрепленным властителем: избив дверь каморы, Вселенский заявил своим стражам, что к вождю их, достоверному только, имеет срочный золотой извет. Что наговорил царю Василию ведун — неведомо, неизвестно и что ему Василий отвечал, но только Виториан Вселенский с того часа содержим был в теремах благороднее прежнего. Открыто, что некое время он пребывал сокровенным советником Шуйского: кажется, с его лёгкой ворожбы был сломлен Болотников, приглашены подмогнуть мерзкие лютерцы-шведы и поставлен юный Скопин во главу полка. Известно, что кудесник принимал участие и в свержении царя Василия и, вполне доверяя престол королевичу Владиславу, строго доказывал, что батюшку его пускать в московский огород никак нельзя — это разом поведёт к утрате государства — его колоколов, икон, несён, шрифтов и рек.
Владимирского, додержав почему-то в башне до холодов, повезли куда-то на восток. Горделиво сжавшись в уголку возка, он изготовился к венцу святого мученичества. По дороге он уже преображался. Неровной пасмурной полоски — над оторвавшимся от окошечного края, но прижатым прутьями решётки пузырём — для его волшебных молитв было довольно. Вскоре его уже не стало в возке: перед ним во всю смутную ширь растворилось иное окно. Какое-то время он невидимым для умных стражников, косматым облаком окутывал возок, летя и волочась, посмеиваясь, с ним. Особенно хорошо это на бугристых спусках. Казалось, он мог бы уже совершенно отцепиться от дурацкого возка с приклеенным каторжником, но прежний порядок вещей ещё мягко держал его по эту сторону безмерного окна — где-то наполовину. Кроме того, всё это было мало похоже на мученический — высочайший — венец, а его Владимирский тоже никак не смел упускать.
И к вечеру второго дня пути схизмат по-человечески устал расклубляться, молиться, — все рваные окна пропали... Прожевав два твёрдых сухаря и мягкое яблоко, данные ему провожатыми, он в простоте и скуке, уже сам обложенный, как ватой, равнодушным соседством всего на земле, засыпал. Небеса вслед за землёю блёкли, тускли — а ведь, наверно, было ещё рано... Владимирский вдруг, как и не спал, широко раскрыл ресницы и сел прямо — как пёс, опершись на лавку окандаленными кулачками, грянув цепью. Карета шла необъяснимо ровно, хотя и пригорками. Кулаки его рук сами разжимались. Внутри — вокруг груди и горла — выступила соль. Необъяснимые, весёлые до тоски, вечные, как и раньше, руки брали его в свои объятия. Сразу невыразимо тонким и уютным сделался возок, но Владимирский, припав к решётке, задышал — масляный фонарь, трясясь, чуть освещал путь, Владимирский на сажень вбок, вперёд, видел только темень, но знал точно, где это лучшая, яснейшая темень располагается. То есть уж совсем точно он не знал, но ни мгновения не усомнился, тьмы стрел какого древа сквозь него летят, что за земля началась такая. И где-то здесь уже надо было — в самую их гущу! — сворачивать...
— Т-п-п-п-рру! Идол, осади! — кому-то отчётливо крикнул караульный с первого возка, и возок Владимирского весь замельтешил, остановился. — Аль забыл, в Коврове нам велели: тут у церковки — объездом?!. Хошь, езжай по главной, царевичи тебе заживо балду-то отвернут...
— Ах, сатана ум отвёл...
Сердце еретика заколотилось, возок повернули, и церквёнка бескупольно, бело засветилась — окошком в окошке — в тёмной чистоте. Несчитано их, таких церковок, в этой земле наставил прежний здешний князь — Андрей-то Боголюбский, а высочайшую славу и дальнейшую власть (своего кремля над всею Русью) прозевал — на все века вперёд.
Две крестьянки с мальчишкой, шедшие, может, с престольного праздника из деревни с церквою в своё бесколокольное село, или так — из гостей, от родни, отступили с дороги. Стрельцы второго возка подсадили их. Две девицы сели супротив Владимирского, мальчишка — с ним, два стрельца с боков втиснулись, прижав за собою дверцы. Но одна дверь тут же с хрустом отворилась: старший стражник с улицы погрозил всем кулаком, младшие воздели рукавицы — как, мол, можно? Один показал, как удавится цепью волхва... Тронулись.
Стражники затеплили свечу, и девушки оказались близняшками. Владимирский ещё до свечи зачем-то тихонько окунул цепи без плеска меж колен, пряча их от крестьянок под волной охабня. Стрельцы заговорили с ними, те — кажется, совсем ещё девчонки — приветливо и смело отвечали, не по-московски — без особой бойкости, искусной игриливости, но и без захолустной принуждённости.
Владимирский не знал тут твёрдо, что и как. Иные волхвы, может, и имут это знание, а ему и не надо: он пил, захлёбываясь, этот верный колдовский говорок, душевные лица...
Стрельцы чему-то тоже улыбнулись.
Девчонки исподволь (а как он взглянул на них — только веселей, в открытую) вглядывались во Владимирского. Он — в них. Они тоже были объятиями продолжавшейся владимирской земли и сами не могли опомниться — года, века — в её объятиях. Владимирский, кажется, уже узнавал близняшек. Нет, он уже видел наверняка, что это они — тогда совсем малышки — в числе других невеликих девиц играли во дворе приходской мужской школы, куда их не позвали ни разу, и откуда, первым и непоротым вылетев, Владимирский — чертя стилом по песку, потом по снегу, учил всех девок буквам, после — языкам и оным на чужом селении впервые заслужил звание чудодея и волхва. Казалось, теперь девушки тоже узнали его, оттого-то так хорошо и нетесно сидеть теперь всем в каталажной карете.
Холмы приобретали — как и рощи — названия.
Страшный по внятности и силе слух пришёл к Владимирскому: он слышал, как спадает, осыпается, будто сухая громоздкая шелуха, с его души всё зло, что тяжело липло к ней и питало, подкрепляло её по всем мировым дорогам (да и добро, что впрок вбиралось ею — потом нарочно вымываемое поверх — толстым панцирем от придорожного зла)... Осыпалось всё, всё... Что казалось сердцем — отшелушивалось сверху. Сияло изнутри звездой — забытое... Вольно отрясалась вся — нараставшая столько лет пластами — глина, какой-то цепкий мыслящий чертополох.
Владимирский, как можно скорей, пока врасплох заставал, обозрел обе бездны: одна была туманом внятно-неисповедимой красоты, подаривши ему жизнь когда-то. Другая — скорее не бездной и не рытвиной даже была, а горой — может быть, перевалом, — горой всего осыпавшегося сейчас, чем раньше он старательно и так издалека уродски обленился.
Вот отчего человек и не мог отлететь от возка. Вот в окне его тогда и раздвоило.
Вдруг слева хлынула луна, и тень кареты вынеслась — справа. То прыгая на гору, то медлящая выбиться из щелин дуба, тень лилась впереди по земле — в острых иголках инея — и вдруг бросалась с берега на воду и — на тот берег...
Спустя миг всё исчезло (луну кто-то перенял на небе), но Владимирский не захотел уж исчезать. Дождавшись, когда барышни сошли в темень знакомой развилки, а стрельцы, оба высунувшись в одну дверь, хохоча, закричали им что-то, чудодей быстро вывертел руки из зажатых в коленках кандальных клещей — маленькие, неподражаемо текучие руки внука поповны и иконописца, выудившего карасей из всех речек в здешних местах...
Вывалясь в свободную дверь, еретик покатился в овраг. Он и катился, и летел, бился по тернистым буеракам, пронзающим мгновенным эхом память: те же игры в казаков-разбойников или в татарскую войну...
Поверху разнёсся караульный взрев, но мученический венок уже не звал Владимирского, поскольку уже не страшил его, вот Никита и рискнул им.
Много левее, сверху, не отдаляясь и не близясь, пошёл бряк и рык — кто-то с саблей покатился следом. В другую сторону с холма, пологой дугой — с облизывающимся звуком — понеслись клочки огня: с дороги пускали светильные стрелы. Ну, с удовольствием мелькнуло во Владимирском, если венку угодно сесть на голову, он никуда и не уйдёт: сейчас боднёт горячая... Но тут дуги пламешек закатились медленнее, круче — одну, уже совсем рядом, вмиг нежно убила река, сказав о Никите стреле: мой!.. И снова, в излуках и берегах, тайно посветлела.
Стрельба охранников не столько помогала теперь им, как беглецу. Каждая кратко освещённая пядь сокровенно озаряла для него десятки повсюдных тропинок. Съехав к реке, ясновидящий сразу другим овражком — как по узкой, оперённой вербами стреле, теряющейся в родном небе, — выкарабкался опять вверх (распоров, впрочем, штаны о тот самый торч-корень, о которой не один раз рвал и в детстве).
Вдалеке мотался жир-фонарь, в страхе ругались стражники, кажется, шаря в камышах; змеино-сказочно шептали на ухо несуеверной пойме летучие спичинки, и ясновидящий понял, что убежал уже.
Он сделал несколько шагов к Галактионову дому, где горел огонь в два боковых окна. Но чтобы живот не изошёл из сердца, привалился к берёзе дыша...
Снова что-то изумилось в небе, и, заглядевшись от весёлых корней вверх — почти в утреннее бессеребренное дерево, смолвил: милостивый!., и не понял, что сказал. Он, как заворожённый собственным невежеством, видел в воздухе ствол, ветви и ветки — чистую родственную глубину, — что роднее матери, больше России...
Под рекой ещё путались стрельцы, а Владимирский шёл по деревне. Вон — через четыре, пять, шесть домов — Уваковы, Котовы, Апарины... — ждали его ещё молодые мать, дед и бабка... На том конце, откуда он пришёл, залились незнакомые, чьи-то новые, собаки, замаячил каретный фонарь: к деревне выбрались и стражники. Владимирский тогда вильнул к первому же палисаднику, пролез под ветками и тихо застучал в окно. Из мира тёмных горниц глянуло испуганное личико. «Это я, баба Сима, я...» Личико в платке пропало — кажется, не узнало его в темноте, но тут же хлопнула дверь в сени. Владимирский шагнул к крыльцу, уже с той стороны к двери спешили по старым доскам босые шаги, отлёг засов, и баба Сима отворила дверь: она испугалась-то не за себя, а за того, кто на ночь глядя застучал...
Стражники искали его, последовательно от двора ко двору, сводя псов, кур и стариков с ума, по всем сушилам, огородам, чердакам и ригам, а Владимирский спал на одеяле в подпечье, а как выспался и вылез на волю, сказал:
— Веришь, баб Сим, за пятнадцать лет первый раз спокойно полежал.
Старушка Серафима усмехалась и печально и счастливо у шестка, потому что ясно вспомнила с прибегом этого мальчишки и всё, что тому было назад, и зачем, и почему сама ещё здесь живёт, и что её латаная-перелатаная, покачавшая, покачавшая да и обронившая своих детей холодная избёнка — тот же всё дом. Потчуя теперь огурчиками с саламатой Никиту, и лакомясь сама — им, Сима благословляла своё долгое, незнамо чем и сытное, и тёплое житьё. Будто в этом весёлом и бледном, когда-то невпопад пропавшем (когда уж все у него перемёрли) и явившемся вот, как заново, человеке прославлена была и её здешняя судьба — безвылазная, странная...
Служивые, без лишней ревности ещё походили-пошарили — вокруг и в стежок деревни — до полудня. Не знали они, что их висельник — местный, а то получше поискали бы. Значит, ушёл в поле, только вздохнули они, выпивши зеленчаку у дьячка, — не за ним же! — людям Васьки-царя страшно рыскать малым числом в этих краях, да ещё за бесом, который руками всплеснёт — цепи свалятся. Значит, поехали дальше, укрепив собою стражу при останних. На месте наврём: мол, ведун бросился вплавь с нашей стрелою в спине, поелику и утоп...
Одна из обгорелых их стрел, действительно, нашла Владимирского. Симина соседка Грина, неся на плотик бельё, отняла её у детворы и подарила на память Никитке. Он по вечерам любил разглядывать её — с насаженными, своим запахом сухо пылящими в нос подосиновиками и груздями.
Стрела, как человек, годилась для многих дел разом. Ею можно было нацарапать на столе или на сухой коже какое-нибудь слово. Мерить, вместо плотницкого аршина, доски или время — в землю ткнув: вот тебе и переносные тень-часы. Или заместо шила. А то — на растопку (туда, в печки стрелецкие, они все скоро и отправятся, потому что мушкеты всё лучше)... Но при взоре на стрелу, где б ни прилажена была в хозяйстве, видеть будешь всегда лёт её — уж так сделана...
Пел, не прерываясь, чудом каким-то не теряя дыхания, сверчок. Будто вечно отваливающийся куда-то — на необъятном краешке начала мира. С ним соглашались берёзовые поленья в печи. Благоухание их и теплынной вьюги за окном — нездешней и домашней, как река, всем рассказывали все...
Бывший еретик и волхв Владимирский Никита довольно долго жил у бабы Симы в захребетниках. Он и на отчине пользовал хворых — недужащих как душою, так и телом. Но и тех и других лечил травками, а как пороки отворяются, чудесно позабыл. Впрочем, и травки его тем и другим помогали. Помалу он выучился и пахать, не тоня плуга, и молотить, не убивая людей, и даже ездил на барщину, зимой — рубить лес, летом — жать: здешний помещик, ровесник и школьный приятель Никиты, был рад неучтённым по вёрстке работным рукам. По старой памяти малопоместный дворянин звал книжного нежного Никитку на сыту и сбитень, и тот ходил, ведя с собою полдеревни иной раз. Оба они, и помещик, и пришлый бобыль, когда шляхетские и холопские нахальства зашли по русской земле слишком далеко, вступили в ополчение одного гуртовщика, шедшее из Нижнего на выручку Москве, отчего и пропали в железной дубраве истории для подслеповатых зениц летописца уже совершенно.
Но ветры цвели и горели — а слепцы-летописцы всегда ведали ветры: и — на осколке разбиенной взрывом башни — лик Девы Матери остался невредим, и скликали солнца птицы; плыл по затопленной Туле на гондоле, точно по Венеции, Болотников, и в родовом затоне молодящийся староста саноцкий Станислав Мнишек смертельно боялся жены... И многое, многое ещё случилось с лицами воспоминаний наших. Но это — всё та же история.