Владимир Крупин

Меж городом и селом

Новорусская премия

В те незабвенные времена, когда писателей ценили и когда тиражи журналов были заоблачными, один из журналов, "Работница" или "Крестьянка", точно не помню который, объявил меня лауреатом года. Жили мы с женой очень скромно, этому известию обрадовались.

-- Тебе купим костюм, -- говорила жена, -- а то ходишь как...

Мы наивно думали, что если тираж журнала восемнадцать миллионов, то и премия изрядна. Увы, какой там костюм, на рукав бы не хватило, вот какую премию выдали. Совершенно расстроенный, я поехал обратно. Но не сразу домой, а в Дом литераторов. В нем была какая-то притягивающая сила черной дыры. Не хочешь, а едешь. Конечно, было там и хорошее, друзья были, разговоры, всякие секции, бюро, творческие объединения, обсуждения, вечера, собрания... Но главное, конечно, были ресторан и буфеты. В них и проистекала творческая жизнь. Гуляли изрядно.

В нижнем прокуренном буфете меня окликнул мрачный поэт Юрий Кузнецов. Поэты его побаивались или заискивали перед ним. То и другое было не по нему, я же был прозаик, да к тому же в еще более отдаленные годы мы вместе работали в издательстве "Современник" и не читали друг у друга ни строчки. Да и зачем читать что-то у человека, с которым и так хорошо?

-- Ты когда-нибудь купал женщину в шампанском? -- спросил меня Юра.

-- Пока нет.

-- А что? С книги можно. (То есть с гонорара за книгу.)

-- С книги, может быть, а вот с премии не потянуть. Я сейчас как лауреат года премию получил -- слезы! Такую и домой не понесешь, только пропить. Тебе чего заказать?

-- Только не шампанского. Хотя... -- Юра опять задумался, -- ничего в этом купании хорошего нет. Она же будет липкая вся, ее же надо будет потом обмывать, косметика потечет...

-- А ты в сухом купай.

-- Все равно же мокрая. Ну что, пару ящиков хватит. Тут, брат, гусарить надо до конца, тут надо ее туфелькой шампанское черпать и пить. Но конечно, надо, чтоб и она была на взводе и чтоб сам был в полном порядке. Трезвый же не будешь из ношеной туфли пить. Ну что, брат, заказывай.

А дальше... дальше все было как в стихах Юрия Кузнецова: "С бледным лицом возвращаюсь к законной жене. Где я напился? На дне, дорогая, на дне".

И вот -- прошла вечность времени, мы живем и умирать не собираемся все в той же, самой лучшей стране, России, пишем, кто хуже, кто лучше. Живем -- не всегда, но иногда хорошо, умирать не думаем. Смотрим, пожимая плечами, как демократы из пень-клуба дают друг другу разные премии. Ведь по гамбургскому счету мы, писатели, отлично знаем, кто чего стоит, так что и тут все в порядке. Недавно меня порадовало искренностью высказывание писательницы для общего вкуса Марининой. Ее телеведущий спрашивает: "А как на вас смотрят настоящие писатели?" Маринина отвечает: "Как солдаты на вошь". Если мои благосклонные читатели -- а они у меня есть -- позволят мне считать себя писателем, как и моих друзей, то замечу, что солдаты -- символ защиты Отечества, ходят в чистом, в бане моются, как же они будут смотреть на вошь?

Вот и мне решили дать премию новые бизнесмены одной новой какой-то АО, ЗАО, РАО -- я в них не разбираюсь. Позвонили, соединили с начальством. С самым главным не сразу. Как я живу? Очень хорошо живу, отвечал я. У меня все есть. Нет, машины нет, дачи нет, но, может быть, Литфонд выделит, уже обещает пятнадцать лет. Квартира? Ничего, терпимо. Кабинета нет, но так как всю жизнь не было, то уже и не надо. Я говорил, а сам думал: а взять бы им, поросятам, меня на свою стипендию на два года хотя бы. Я бы роман написал. Но их планы были шире и значительней. Они учреждали премию и меня собирались объявить первым лауреатом. Соединили с начальником. Он тоже долго говорил.

-- Мы знаем, -- говорил начальник, -- у вас давно не было книг, это же для писателя нонсенс. Не скрою, этой премией мы хотим показать правительству пример отношения к культуре. Отношение же почти на нуле, вы согласны? культура -- дело первостепенной важности, я так думаю. Вы согласны?

Как не согласиться с тем, что культура -- дело первостепенной важности. Я обещал сутки подумать. Вечером жена видела этого человека по телевизору.

-- Очень приличный. Говорит дельно, не жует, есть что сказать, в отличие от некоторых. В конце концов, тебе пора купить приличный костюм, ходишь как...

Короче, когда мне назавтра позвонили насчет премии, я на нее согласился. Колесо завертелось. Дела со мной имел референт. Он бодро докладывал, что дела подвигаются, вручение приурочено к благотворительному вечеру, просил подготовить мое ответное слово, осторожно просил показать его. Я отвечал, что по бумаге говорить не умею, что даже и не знаю, что говорить. Он испугался: как так? "Ну я же не слышал слов при вручении, я же на них должен отвечать. Услышу и отвечу". -- "Мы вам покажем речь Ильи Семеновича".

Я отказался читать заранее то, что все равно услышу. Думаю, что они уже начинали во мне разочаровываться.

-- Премия -- это взятка, -- философствовал я перед женой. -- Дадут, и обязан отработать. Ведь я уже потом против этого РАО нигде не вякну. Вот такому-то (фамилия) издал книгу такой-то (фамилия), он же теперь слова против него не скажет.

-- Но книга-то хорошая, -- возражала жена. -- Или ты забыл про клок шерсти с паршивой овцы? И вообще, что ты на этом зациклился? Вообще можешь не получать. Откажись, пока не поздно.

-- Поздно уже.

-- Тогда не мотай мне нервы.

На церемонию вручения меня хотели везти на машине. Я отказался не почему-либо, а просто потому, что здание, где был вечер, было рядом с метро. Я с детства жалею технику. Меня просили приехать пораньше, но я подумал, а чего я там буду толкаться, и приехал в обрез. Мокрый от напряжения и страха референт, вымученно улыбаясь, провел меня в комнату президиума. По дороге обнаружил, что я без галстука, и приказал кому-то принести три на выбор. Я уперся, я не ношу галстуков. В комнате президиума был богато накрытый стол. Я из любопытства приподнял одну из невиданных мною бутылок за горлышко. Референт испуганно сказал:

-- Может, после церемонии?

Видимо, он полагал, что русский писатель хлобыщет коньяк стаканами. Значит, ему велели отвечать не только за мою доставку, но и за мой внешний вид.

Меня подвели к Илье Семеновичу. Спасибо, что хотя бы не похлопал по спине, не сказал: "Вот вы какой, оказывается", -- просто пожал руку и указал на накрытые столы, уточнив, что это просто так, банкет впереди.

Я отвел в сторонку край занавеса, посмотрел в зал. Публика была очень приличная: ветераны и школьники. Началась церемония. Долго гремел оркестр. Звучал "Рассвет на Москве-реке" из "Хованщины" Модеста Мусоргского. Долго оглашались списки добрых дел этого объединения. Вручались подарки. Вот велели готовиться и мне.

Илья Семенович... говорил без бумажки. Что меня обрадовало. А то получилось бы, что я без бумажки, а он с ней. Вынесли диплом лауреата. Диплом -- прямо чудо полиграфического искусства. Даже и конверт, из которого извлекли диплом, был специальный, сверкал золотом каемки и серебром надписей. Илья Семенович не без основания излягал правительство за невнимание к проблемам культуры, литературы, сказал, что я хороший, что они решили меня отметить и т. п.

Референт шептал мне о заслугах Ильи Семеновича. Ясно, что мне полагалось их, эти заслуги, озвучить, сделать достоянием общественности. В зале было много средств массовой информации. Из упрямства я ни слова не сказал в адрес Ильи Семеновича, более того, заявил, что хорошая литература не нужна никому: ни коммунистам, ни демократам, она независима, она на стороне униженных и угнетенных, что демократия плодит нищету, разврат и разбой, уменьшает рождаемость, увеличивает смертность, и даже ляпнул такую фразу, что подачками от богатеньких Буратино культуру не поднимешь. "И не надо: русская культура самодостаточна". Что я вкладывал в это слово, которое совсем не люблю, я не понимаю до сих пор. Но то, что мое выступление было не по нутру Илье Семеновичу, я сообразил. Пожал его руку. Оркестр исполнил "Славься..." Михаила Глинки из оперы "Жизнь за царя". Я ушел со сцены с большим конвертом. За кулисами Илья Семенович сообщил, что деньги они сюда не привезли, чтоб "презренным металлом" не омрачать радость события, что просит прямо завтра приехать к ним в офис за суммой. Сказал загадочно: "Для начала дадим вам пять тысяч. Немного, конечно, но это же, -- он похлопал меня по плечу, -- для начала".

Мне не хотелось на банкет, я и не остался. Ушел, даже и не извинился. Референт меня не уследил. А вот одна женщина перехватила. Она просила у меня денег на поездку в Оптину пустынь.

-- А вы знаете, мне денег сейчас не дали, -- извинился я. Но я видел, что она мне не поверила.

Жена, не ходившая на церемонию, посоветовала вообще за деньгами не ездить.

-- Ну уж нет, -- сказал я, -- я столько позорился, должна же быть какая-то компенсация.

Наутро несколько газет сообщили об учреждении премии и первом ее лауреате. Позвонил товарищ, очень давно не звонивший:

-- Ну что, старичок, надо тебя качнуть.

Когда я к обеду рассказал уже нескольким знакомым, что денег мне не дали, я решил их получить. Позвонил... нет, не Илье Семеновичу, его телефона не знал, а референту. Референт говорил очень холодно. Выговорил и за речь, и за отсутствие на банкете. А про деньги спросил:

-- Разве вы их не получили?

-- Илья Семенович велел зайти за ними.

-- Я узнаю и позвоню.

Он узнавал три дня. Я не звонил. Позвонил он и соединил с Ильей Семеновичем. Тот, переврав отчество, просил позвонить завтра. Что делать, позвонил. Хотя уже указательный палец немел от кручения диска. Не соединяли. На другой день, на третий его не было. Я не мог и представить, чтоб от меня бегали, люди занятые. Но вот мне назначили день приезда. Велели с паспортом. Это для пропуска. Выписали пропуск, чуть ли не обшарили при входе, я прошел сквозь "хомут" как в аэропорту. Велели ждать. Я ходил по коридору, вышедшему из евроремонта, и чувствовал себя очень паскудно. Тем более какой-то служащий очень настойчиво предложил мне "присесть". У Ильи Семеновича шло, естественно, заседание. Но вот он вышел и, даже и руки не протянув, вынул из кармана катушку ассигнаций. Почему они были так свернуты, не знаю. Может, для удобства. Он ловко отмотал мне две тысячи, подумал, еще добавил пятьсот.

-- Мы как договорились? -- спросил он.

Я растерялся. Разве мы договаривались? Он вспомнил:

-- А, да, пять. Я говорил, пять, да? -- Он подумал. -- Половина, пересчитайте, ваша, остальные чуть позже. Идет?

Мне казалось, что при выходе меня ощупают и отберут выданную сумму. Нет, выпустили. Я никуда не заезжал, привез деньги домой, рассказал жене, как мне в коридоре отслюнивали купюры.

-- Забудь, -- сказала она, -- и больше им не звони.

Я и не звонил, и благополучно забыл бы о премии, но она сама о себе напомнила. Наступил следующий год. Я, как законопослушный налогоплательщик, заполнил налоговые простыни и уснул спокойно. Доходы мои не превышали суммы, после которой налоги взимаются. Вдруг меня вызвали в налоговую инспекцию. Инспектор, человек очень доброжелательный, спросил:

-- А вы не забыли какие-либо доходы внести в декларацию?

Тут я вспомнил свою дальновидную жену, она говорила, чтоб я внес эти две с половиной тысячи в декларацию. "Возьми у них справку". Но это же надо было им снова звонить. Представил, как они будут докладывать Илье Семеновичу, как он подумает, что я напоминаю о второй половине, и решил не связываться. Да и велика ли сумма, в конце концов.

-- А-а, -- сказал я, как бы вспоминая, -- ну да, премия. Две с половиной тысячи. Но справки нет. Если можно, запишите без справки.

-- Две с половиной? -- спросил он. -- Значит, вам долларами заплатили?

-- Нет, рублями. Долларами, да вы что, да я их ненавижу, брезгую в руки взять. И вообще, -- просветил я инспектора, -- уважающая себя страна не позволяет чужой валюте вторгаться в свои пределы. Доллар, кстати, произошел от европейского талера.

Инспектор выслушал меня, закурил и пододвинул выписку из сообщений о благотворительной деятельности объединения, меня наградившего. Там среди прочих расходов значилась и моя фамилия, а против нее стояла сумма -- пятьсот тысяч рублей.

-- Или это ошибка, -- сказал я, -- или они мне должны четыреста девяносто семь тысяч пятьсот.

-- Советую разобраться, -- сказал инспектор. -- Я вам верю, но я обязан верить фактам, а не словам. Или они отзывают документ в части вас, или на вас налагаются санкции. Через суд.

-- Да, -- говорил я жене, -- вот вляпался. У них, значит, статья благотворительности налогами не облагается, а премии облагаются. С тех, кто получает. Значит, руки на мне погрели. А может быть, -- строил я предположения, -- они и хотели дать пятьсот тысяч, а потом я им не понравился, они и переиграли. А по документам прошла такая цифра. А может быть, решили, что я такой богатый, что заплачу налог и не вздрогну.

-- Не гадай, а звони им.

Угроза описи имущества через суд придала мне сил, и я дозвонился. Референт был изумлен. Илья Семенович был не в курсе. Они обещали разобраться. И видимо, разобрались, так как меня больше к инспектору не таскали.

Большое вам спасибо, дорогие учредители новорусских премий, спасибо и до свидания.

Крыша течет

Старинный двухэтажный дом старинного села на старинном тракте. Еще мощные стены, потолочные перекрытия, помнящие столыпинские времена. Вот крыша плоха, крыша течет. Я живу на первом этаже, мне меньше достается осадков, а на верхних льется с избытком. Но они, я заметил, не очень-то горюют. Живут весело. Там их, на втором этаже, три женщины. Про одну, с двумя ребятишками, сказать ничего плохого не могу, а две другие круглосуточно в вихре удовольствий. Одна вроде разведена, другая вроде с Кавказа, Гуля и Виктория, вот они, вернее, их клиенты доставляют мне много неприятностей. Главная неприятность -- шум и ругань. Нашествие пьяной мужской части человечества усиливается к ночи, нарастает к полуночи, стихает к утру, утихает до полудня, возобновляется с обеда. Столько мужичков в иную пивную не ходят. Под окном забор. Некоторые посетители второго этажа бодаются с ним. Бодаются с переменным успехом. То забор валит мужичка, то мужичок забор. Мужички все молодые, от примерно лет двадцати пяти до, может быть, сорока. Я особо не приглядывался. Но некоторых невольно пришлось запомнить. Почему невольно? Потому что некоторые наловчились стрелять у меня на сто грамм. Это как в мужской шутке: "Кто там?" -- "Сто грамм". -- "Войдите".

По пьянке один парень ввалился ко мне. Покрутил головой, осознал, что попал не туда, но фасон держал.

-- Вы старовер? -- сурово спросил он.

-- Нет, православный.

-- Дайте пять рублей. Лучше десять.

Я дал, но не понял, за что я плачу: за то, что я не старовер или за то, что православный? Другой орел, может уже по наводке первого, пришел, постарался сесть прямо и сообщил, что много кой-чего знает. "Про Афган, имею в виду. Учти -- это совсекретная информация". Ничего из совсекретности я не узнал, но узнал, что он желает продолжения праздника. "Ты же видишь, я заряженный". Пришлось платить за возможность обладания секретами, приходилось спасать их обладателя.

Вскоре со мной перестали церемониться. Врывались и хрипели:

-- Не дай помереть! -- то есть выдай сумму.

Я и выдавал, пока не поделился с батюшкой.

-- Мне когда так говорят, я отвечаю: "Обожди, не умирай, за кадилом схожу". Они отскакивают. А недавно один мужчина вынес раскладушку прямо на улицу, обнажился, загорает. Я шел мимо, говорю: "Ну что, отпеть тебя?" Вскочил и убежал.

Но все-таки батюшке было легче: он и в облачении, и в запасе кадило. Я же был одинок и доступен. Да и к тому же умение состричь с меня нужную сумму бывало иногда изысканным. Не всегда же по нахалке просили. Вот взять Аркашу. все умеет: плотничать, плясать, но главное -- выпить. Моих лет, но рядом поставить -- я выгляжу стариком, а его до сих пор жена ревнует. Не знаю, может, напрасно, может, нет -- я о том, как Аркаша утонченно извлекает из моего кармана средства.

Вот я приехал, еще и бумаги не разложил -- Аркаша сидит. Ничего не просит, только очень-очень сокрушается:

-- Ёк-макарёк, что б тебе было вчера приехать, а? Аль погода задержала? Аль другую любишь ты? Вчера не мог никак приехать, а?

-- Значит, не мог. -- И спрашиваю неосторожно: -- А что вчера?

-- Вчера, только вчера! -- восклицает Аркаша. -- Я отдал ведро черники за бутылку. Ведро! Хоть бы кто подсказал, литра бы два тебе оставить. Я ж дурак: и башка трещит, и черники нет. Оно бы, Николаич, твое было, оно же для тебя предназначалось, это ж черника! Я Нине говорю: Нин, вот бы Николаичу это ведро, съел бы -- сразу бы без очков программу читал. Это ж черника! Да-а!

Аркаша так убивается, что я понимаю, что я должен как-то уменьшить его страдания. Получается, что я должен Аркаше бутылку. Одну, всего одну за целое ведро. Но это еще не все. Аркаша приходит через несколько дней и спрашивает, когда я уезжаю.

-- Завтра? Точно? Обязательно надо? Конечно, дела. А остаться никак не можешь?

-- Нет.

-- Жаль! -- почти радостно восклицает Аркаша. -- Ведь у меня послезавтра будет ведро черники, я б тебе за бутылку отдал. Это ж черника -- царская ягода. Ведро за бутылку где купишь? Разве в Москве купишь ведро за бутылку?

-- Смотря какая бутылка, смотря какое ведро.

Аркаша смеется, шутка моя кажется ему очень остроумной. Ему-то смешно, а я опять ему должен бутылку. В самом деле, сам же виноват, что уезжаю завтра, ведь послезавтра у Аркаши именно для меня будет целое ведро. Приходится платить. Уезжаю без черники, но все-таки хоть Аркаше ничего не должен. Он, пьяненький, провожает меня, поет: "Ребят всех в армию забрали, хулиганов, настала очередь моя. Мамаша в обморок упала с печки на пол, сестра сметану пролила".

-- Николаич, приезжай за брусникой! -- и пытается плясать.

Когда я приезжаю осенью, история повторяется: никакой брусники нет. Но была вчера. Я же сам виноват, почему ж вчера не приехал. И грибов нет. Но будут. "Не уезжай ты, мой голубчик", -- говорит Аркаша, и я исправно плачу ему за такое усердие в деле добывания для меня лесных даров. А Аркаша, оказывается, и стихи для меня сочинил: "У лукоморья дуб спилили, златую цепь большевики пропили, на кота уж кандалы надели, в зоопарк свели, а сами к лешему пошли".

Не всякий поэт отважится выступить в соавторстве с Пушкиным. Как не вознаградить такую отвагу!

Да, но домик наш старинный двухэтажный сотрясается от грохотанья пьяных ног по лестнице, от биения кулаками в двери, иногда не в те, от нечленораздельной, громкой речи, в которой воспоминание о матерях основное. Интересно, что когда весь день играют под окном или в коридоре ребятишки, это мне не только не мешает, но даже настраивает на работу, а этот пьяный шум расстраивает. Вот так бы они шумели под окнами демократов -- преобразователей России. Дети все видят, слышат -- какими вырастут?

Приходит бывший одноклассник Геннадий. Немного опохмеляется, курит, вспоминает, как нас в деревне Ташкент (была такая) обвинили в том, что мы якобы обрезали ременную упряжь. Конечно, мы не обрезали, и ножиков у нас не было -- ходили к ташкентским девчонкам. Потом вспоминает, как вычищали внутри тыкву, сверлили глаза, нос, рот, приделывали бороду, надевали шапку. Поднимали на палке к окну, стучали в него. Вечер, ночь, хозяин высунется, а тут череп.

Геннадий закуривает, что-то еще пытается вспомнить, тут раздается грохот. Видимо, это считает ступеньки один из клиентов. То ли сам сорвался, то ли его спустили по лестнице.

-- Весело у тебя, -- говорит Геннадий. Еще опохмеляется и принимается за свою постоянную тему, как ему стыдно, что мы дрались в десятом классе из-за Юльки. -- Да, Вовка, ты имеешь право сказать: убирайся с глаз моих.

-- Ген, ну давай я вспомню, как мы яблоки воровали и я тебе откусить не дал.

-- Не может быть.

-- И тут не может быть. Юльку помню, драку не помню.

-- Нет, дрались, я тебя ударил. Так-то она некрасивая, но аккуратненькая. Ты ее любил, Вовка Шишкин любил...

-- А она ни меня, ни Вовку не любила, а любила тебя, -- наконец-то вспоминаю я. -- Так? Ген, это же сорок три года назад.

-- Стыдно все равно, -- говорит Геннадий и произносит афоризм: -- Для стыда срока нет. Я тебе скажу: я дрался не из-за Юльки, а за Вовку Шишкина.

-- Что ж он, сам не мог подраться, тебя нанял?

-- Это я уже не помню.

-- Тем более забудем. Да у меня кроме Юльки этих любвей было на каждой улице. Тут Тайка, тут Галя, тут Люся, тут Роза, тут... тут Катя, там Валя, о-о! Но ведь, Гена, скажи нынешним, скажут: ого, дядечки какие, еще чему-то, мол, учат. Мы же как целомудренно любили! Под окном идешь -- аж колотит всего, взглянуть боишься. На танцах пригласить -- легче с Красной горы на лыжах ухнуть. Но, Ген, оказывается, их так же трясло.

Снова женские крики на втором этаже, мат, грохот. Но Гена уже не внимает звукам окружающего мира. Я же думаю, что, видимо, верхние жилички устроили у себя ночлежку и пускают на ночь бездомных из милосердия. Ну если и какой женатый попросится ночевать, тоже и его жалко.

Но вот, чтоб не сглазить, третий день в доме тихо. Сижу, гляжу, как темнеют от короткого дождя и быстро сохнут тротуары, как возится под березой неугомонный песик Тотошка, как тихо и умиротворенно колышутся ветви, так хорошо. А все кому спасибо? Спасибо Татьяне, Тане- капустихе, как она в шутку про себя сказала. Уж не знаю, надолго ли, но посетителей второго этажа она отвадила.

Пришла она, кстати, тоже не просто чаю попить, ей надо было добавить к уже имеющейся сумме еще сумму. Но не тягостную для меня. Я эту Таню знал, она работала на ремонте церкви. Маленькая, быстрая, лет, может быть, тридцать пять--сорок. Вот она сумела поговорить с простым мужским народом. Ведь и я пытался. Когда ко мне вваливались экземпляры с красными глазами, я ж тоже как-то пытался просить их быть поаккуратнее. "Папаша! -- говорили они. -папаша, спи спокойно". Один экземпляр выруливал, ломился следующий.

Таня охотно согласилась выпить чаю и объяснила, что им с мужем надо поправить здоровье после отмечания дня рождения бабушки.

-- Гулина Мария Самсоновна. Мне вместо матери. Мать у меня всю жизнь по тюрьмам. Сидела за аборты. Попалась за такой бизнес. Я вам скажу версию, вы поймете: семимесячный аборт, это же убийство. На семь лет. Отец был, но молодой же, охота попить-погулять. Сапожник. Маленький ростиком. Звали Вася-капустик. Остались с бабушкой: я -- полтора года, братики шесть и восемь. Да-а, мать загремела. А та-то сама просила. Нагуляла, некуда деваться, три дня у нас лежала. Не она, родные подали в суд. Они-то, вишь, хотели ребенка. Чей бы бык ни прыгал -- телята наши. И мы остались с бабушкой. Бабушка на свою зарплату, она была санитаркой в морге, какая там у нее зарплата -- минималка, а нас подняла. Садимся чай пить: вот вам по конфетке, по печенюшке. Мы растягиваем их, понимаем, что такое конфета. Братики начали подрабатывать, жили рядом с базаром. Кому чего поднести. Но ни в жизнь не воровали. Честно! Ходили рыбачить, продавали. Опять рубль или два бабушке несут. Я посуду мыла, пол, крыльцо мела. Жили вчетвером на тринадцати метрах. Семь лет кантовались, по-русски сказать. Мать пришла, привезла кучу денег, газету, там про нее -передовик труда. Меня снарядила в первый класс, одела как куклу. "Таня, я не шлюха, не вор, я честно заработала". Так одела, что я боялась на стул сесть, платье измять.

Таня вздохнула. Я еще ей налил чашку.

-- Полгода, полгодика с мамочкой, косы заплетала, бантики гладила, полгода. Опять к ней пришли, просят. Не смогла какая-то стерпеть, подставилась, в больницу боится. И тут -- аборт со смертельным исходом. Снова семь лет. Когда второй раз вернулась, мне уже было пятнадцать.

Тут над нами раздались звуки пьяной разборки. Таня встрепенулась.

-- Опять они! Ну...

-- Татьяна!

-- Я не матерюсь. Никогда. Я молитвы читаю. Читаю "Отче наш" и свои: "Мать Пресвятая Богородица, помоги и спаси", "Господи Всемогущий, дай мне хлеб насущный". И есть всегда на хлеб. Но эти же другого языка не понимают. А мой поймут. Вы с ними культурно, а с ними надо по-ихнему.

-- Вообще, Татьяна, может, они не думают, что ругаются, Достоевский говорил, что у русских сквернословие есть, а скверномыслия нет.

-- У них ничего нет, у них одно.

Звуки разборки усилились. Таня отодвинула чашку и решительно шагнула за порог. Наверное, так шли добровольцы на врага. Я шагнул за ней. Она резко и громко стала материть мужскую компанию. Но нет, я неверно сказал, не материть, но так она их полоскала, не упоминая имени матери, что я изумился. Увы, это непечатно. Пусть цензуры и нет, но есть же чувство белого листа, как его очернить руганью? Я понял, что мне подниматься не следует, ибо после Таниного выступления наступила тишина.

Таня вернулась, я налил ей еще чашку. Очень довольная, она позволила себе взять дольку шоколада и сказала:

-- Крыша у них течет, так они этими кобелями сверху прикрываются.

-- И много их там?

-- У этих-то? А сколько вытерпят, -- хладнокровно ответила Таня и продолжала про бабушку. Я же с изумлением ощущал тишину в доме. -- Бабушка, конечно, выпивала, но, конечно, они выпивали не как мы. Берут красненького одну, их четыре старушки, еще два старичка -- инвалида, вынесут во двор стол, во главе тетя Валя с балалайкой. Выпьют по стопочке, и тетя Валя -- пошла на балалайке! Мы же вчера-то в честь дня рождения бабушки собрались. Детишкам мороженое, печенье, нам чего другое. Муж закалымил сто двадцать: "Иди, Таня, за вином". Сидим, я любимую бабушкину запела: "Ой, мороз, мороз...", вот как сейчас спою. -- Таня спела куплет. -- Спела, муж говорит: "Дак ничё, песню не испортила, не орешь во всю глотку, -- говорит. -- Ак допой давай". "А-а, -говорю, -- захотелось: "допой"". Еще была у бабушки, -- Таня запела: -- "Вот кто-то с горочки спустился...". Муж говорит: "Ак, Тань, голос-то у тебя хороший". Я говорю: "А чего ему плохому быть, я ведь его не пропила, не проорала, я ведь женщина, должна меньше пить". Женщина, -- сказала Таня назидательно, -- за столом не присядет, постоянно в движении, принести-унести, кому закурить подать. А я сильная. Я вес чувствую, а тяжести не чувствую, я сегодня гроб с одной стороны одна подняла. С другой -- двое мужчин. Я, правда, со стороны ног, со стороны ног легче: в головах мысли, а в ногах одна беготня. Я больше своего веса поднимаю. У меня одни мышцы. Я могу и литр, и два за ночь выпить и опять бегу работать. Женщинам меня не перепить. Только надо покушать. Суп, колбасу, консервы. Пью не залпом, не галопом. Выпила, поставила, закуски, разговоры, потом опять. С промежутками пьешь и все в том же состоянии, что вот как сейчас и с вами сижу.

-- Слушай, Таня, я так тебе благодарен, ведь сидим-то в тишине, ведь замолчали.

-- А вы, если что, зовите. Их надо вразумлять. Я перекрещусь и в три этажа загну, сразу, блин, понимают. Знашь ведь, чем дальше в лес, тем толще партизаны. Это присказенька такая.

В тишине я жил и следующий день. Осторожно ходил в магазин, на реку, зорко смотрел вперед и по сторонам, не притаился ли в зарослях уличных деревьев и кустарников, как щука в осоке, Аркаша. Нет, видно, куда-то уехал. Подстерег меня не он, а другой мужчина.

-- К вам посоветовали обратиться, говорят: иди, он соображает.

-- В чем я соображаю?

-- Как с женой поступить.

-- Ой нет, в этом я совсем не соображаю.

-- Да у меня просто. У меня сахар еся, мука еся, огород еся, растельно масло еся, поросенок еся... чего ей надо?

-- Не хочет быть крестьянкой, хочет быть столбовою дворянкой?

-- Этого не замечал. Все же еся. Ну не люблю я ее, ну и что? Мука же еся, кака ей любовь? Вот и рассуди и посоветуй.

-- Женщине как раз не муки и сахару надо, а чтоб любовь была еся, -сказал я.

Вернулся домой. На крыльце дамы со второго этажа. Трезвые, виноватые, прилично одетые.

-- Ну что, красавицы, не надо больше звать Татьяну Васильевну?

Они как-то смущенно похихикали и сообщили, что едут на сенокос.

-- Принудительно? Добровольно?

-- Тут если кто придет, скажите, чтоб больше не приходили, -- стали поручать мне дамы.

-- Нет, я на это не гожусь, -- отказался я. -- Я Татьяну позову.

Они опять похихикали. На том и расстались.

К вечеру началась гроза. Далекие, слабо озвученные молнии неслись параллельно линии горизонта, тут же их сверху вниз перечеркивали другие, словно десница Всемогущего крестила темное нашествие туч с запада. Гроза подошла вместе с ливнем, молния уже не отделяла свой высверк от удара грома, все покорствовало стихии: деревья свежели, мокли, темнели, песчаная дорога набухла и запенилась, мальвы и георгины в палисадниках кланялись до земли.

И тут же, еще не отдождилось, встала радуга. Такая четкая, широкая, как в детстве на коробке цветных карандашей. Она будто показала, какое там, в потустороннем мире, сияние, будто ее специально выпустили в щелочку неба, как солнечный лучик в темницу, для утешения и ободрения.

А ближе к ночи начались тихие, безмолвные зарницы. Они были с другой стороны уходящей грозы, тянулись за ней. И гром, рождаемый молнией, что-то говорил зарнице, но ревнивая молния уводила его к востоку.

Как горько, как отрадно пахнут осенние флоксы, как безропотно вянут отцветающие гладиолусы и пчелы торопятся в последний раз навестить их.

Золото лугов, мелеющая река, тихие голоса светлых родников, серебристые ивы над мокрой тропинкой, неугомонное шевеление и щебетание растущих птенцов. В небе парящий крест коршуна. А выше -- облака, облака, за ними небесная твердь. А за ней вечное золотое сияние всех цветов радуги.

На темном небе молодой месяц, будто начали промывать небесную твердь и уже процарапали золотую запятую. Зелень деревьев каменно-изумрудна, тени деревьев на желтом песке реки холодят босые ноги. Как же хорошо жить! И за что нам, таким скверным по плоти и духу, дана такая радость?