Фьють
По улице Бюсси от бульвара Сен-Жермен мелкой трусцой быстро-быстро двигалась кучка голых людей. Все разрисованы зеленой краской. Кругом орала, выла, от радости свистала: «Фьють, фьють!» — улюлюкала толпа.
Боже ты мой, где я?
Бледные, сутулые, худые, груди трясутся. И пронеслись.
Дождь пошел, слабый, — морось. Я иду медленно под дождем.
За углом пусто. Начинает, похоже, сыпать с дождем снег, тротуары и мостовая превращаются в белое поле, покрываются посверкивающим льдом.
Бабы в пуховых платках, с самодельными рюкзаками, выдыхают морозный пар, пялятся на меня во все глаза: они гурьбой будут топать в Хлуднево, я один по лыжне через поле пешком в Лужки.
Я поднимаю руку — не бойтесь, бабушки! — и иду, проваливаясь, по старой лыжне.
Края буханок ржаного хлеба в сумке утыкались резко в бок, а где-то близко ссорились друг с другом птицы, хотя не было никаких птиц, — поле белое, серые кусты торчат изо льда.
Я приподнимаю темные очки, и тут же утихают птички: они сидели в кустах рядами, друг над другом, грелись.
Впереди уже поблескивали солнечные, толстые от снега крыши, но дунул ветер, и я натянул намордник — ветрозащитную самодельную маску: после операции глазной требовалось беречь лицо.
Полосы снега, эти косые опилки в ветре, залепляют мою светлую куртку, черную сумку на ремне с запасом жратвы, а когда вошел наконец в деревню, ветер стих.
Избы стояли такие же нетронутые, в два порядка, заваленные снегом. По склонам, за избами, поднимались на голых корнях сосны, как на скрюченных пальцах. У них стволы были желтые с черным, и — тишина, только далекий-далекий вороний крик.
Запах старого дерева от заборов проходил и сквозь чистый снег. Из-за заборов навстречу двигались колючие грушевые ветки, у некоторых даже сохранялись листья, они как глиняные, по краям пупырчатый снег, а в середине аккуратные снежные точки. И я тронул точку пальцем.
За углом из сугроба пялилась в меня красная машина с распахнутой дверцей — видно, въехала сюда от холмов.
«К бабе Фае, — пожалел я себя, — ээ-эх. Не уезжай, баба Фая, не оставляй одного…»
Но из калитки выбежала, согнувшись, незнакомая фигура в дубленой куртке, сапогах, с платком на шее и, что-то нацелив на меня, крикнула, как собаке:
— Стоять!
В кулаке зажат черный баллончик с газом, левой рукой фигура заткнула платком нос и рот.
— Оставь его, слышь! Не бойся. — За открытой дверцей машины высунулось вялое лицо бабы Фаи. — Это квартирант мой, лыжник.
Человек опустил баллончик, все еще не доверяя, и отнял медленно от носа платок. Это тоже была женщина, но не старая. С закушенными губами.
— Верно, — я подтвердил. — Тут я лыжник. — И, сообразив, отчего пугаются, стянул намордник, темные очки.
— А может, возьмем его? — предлагает баба Фая, и на ее желтоватом лице становятся вроде больше остренькие глаза, баба Фая только казалась вялой.
— Это куда?! Нет-нет… — запротестовал я тут же, отпихиваясь от них намордником.
— Поедем, милый. Ми-лый! — увещевает меня баба Фая. — Поможешь нам, давай!
И уже покорно, обняв свою сумку с консервами и хлебом, я сидел позади них, а впереди мелкоклетчатый платок бабы Фаи и белый с розами Ани-водителя, сбоку проносились тяжелые, в снегу, лапы елей да такие четкие, бледно-зеленые от лишайника стволы берез.
Потом в окне пошли поляны, одна, другая, стояли кое-где брошенные машины носами навстречу, будто бежали оттуда, с той стороны.
— Остановись, — сказала Фая, стиснув Анино плечо, и Аня притормозила.
Очень близко торчали две машины в затылок. Одна со снятым, начисто выдранным мотором, точно безголовая, вторая без колес, только ржавчина под ней на снегу.
— Погляди, милый, — обернулась баба Фая. — Что написано?
Я приотворил дверцу и прищурился.
На боку машины расплывшейся зеленой краской было намалевано криво: «Малая грузинская дорога». И дальше, красной краской: «Савчук».
Я сижу на скамье. Набережная. Надо мной листья каштана.
Я смотрю вверх, зажмуриваю под осенним солнцем больные глаза: мимо меня идут, я слышу, разговаривают деликатно, негромко, словно нежно чирикают, тихие французы.
Бог ты мой, я всегда бежал. Но к чему?
Когда я сбежал первый раз из дома в нашем маленьком городке, мне стукнуло, по-моему, пять лет. Я отстал от мальчишек, а вечер уже, и везде погас свет, все знали: начались маневры. Наконец вышел куда-то на берег по гремящей гальке к Черному морю. Кругом лежали мертвые дельфины, я помню этот запах, а с моря шел далекий гул орудийной пальбы.
— Направо, — кивнула баба Фая, когда прочел ей надпись на раскуроченной машине. — Отсюда направо, — пояснила она Ане, чтобы та сворачивала на проселок.
Теперь деревья снова рядами пошли за стеклом, они стали тоньше, и между стволами замелькало шоссе, очень светлое, широкое.
«Чего ж мы тут ковыляем?..» — хотел я спросить, но расступились деревья, и я понял, что это река.
Впереди по снегу, поднимая руки, рванули люди, выскочившие из леса, и Аня, поколебавшись, начала тормозить, вытаскивая из кармана куртки баллончик с газом.
— Документы, — сказал, когда затих мотор, первый с автоматом, зажатым под локтем, и пристукнул варежкой по нашему красному капоту. — Выходи! Патруль.
У этого было молодое, в каких-то буграх лицо, узкие глаза и губы как замерзшая бесцветная щелочка. Двое других, низенький, с широкими плечами и худой, высокий, оба в таких же десантных куртках, стояли не шевелясь с автоматами.
— Да мы к леснику едем, сыночки, к леснику, — успокаивая, заторопилась, запела сладко баба Фая, отворяя дверцу.
«Сыночки» молча смотрели, как вылезает она из машины, объясняя, что Аня приехала за матерью, а та ушла три дня назад и, может, у лесничихи заночевала, у подружки…
— У подружки, — усмехнулся первый. — А ну, кому сказано? Выходи!
Высокий, огибая машину слева, отщелкнул багажник.
— Ну?.. — держась за ручку моей дверцы, наклоняясь, повторил с угрозой первый прямо мне в лицо, в приспущенное стекло. Под десантной его каскеткой, из-под козырька, выглядывала на сморщенный лоб челочка. Я медленно вылез.
— Паспорт, — приказал он, опустив ладонь на дуло висящего на ремне автомата.
— Да кто вы такие?! — вдруг взорвалась Аня, выскочившая наконец наружу, краснея пятнами, и подняла руку с баллончиком. — Какое право вы…
— Стой! — крикнул, предупреждая, широкоплечий, низенький и сделал шаг наперерез. — Мы дезертиров ловим. Ясно, девка?
Он соскользнул пониже взглядом, по дубленой курточке, рейтузам, ее сапожкам.
— Постой ты, постой. Продолжай, сержант.
Я понял: вот их старший, и дальше качать права нельзя.
Я вынул паспорт.
— Та-ак, — листая, протянул сержант. — Вален-тин Михайлович? Так, повторил он, глядя на фотографию, потом на меня. — Откуда паспорт?! Быстро! Отвечай! Где взял?
— Я?..
Мощный звук — вовсе не автомобильного мотора — к нам вынесло от реки, оттуда вылетела и повисла чуть не над головами светло-зеленая рыба с длинным, тонким, загнутым вверх хвостом. Над металлической этой рыбой бешено вертелась мельница лопастей.
— Кончай!.. — крикнул низенький, дергая вперед автомат.
Но они уже бежали, сержант и худой, высокий, к лесу, пригибаясь. Низенький повернулся и, так же петляя, как под пулями, бросился вслед.
Вертолет сделал плавный круг над машиной и поднялся выше, еще выше — странная рыба с окошками, с колесами на животе, — поплыл к лесу.
— Скорей, скорей! Садитесь! — закричала Аня. Я подобрал отброшенный в сторону паспорт, и мы скорей полезли в машину, она рванула с места, и уже подпрыгивало в удлиненном зеркальце на лобовом стекле Анино лицо, уменьшенное этим панорамным зеркальцем, маленькое, почти с кулачок, сморщенное, с несчастными, моргающими глазами.
Она плакала.
А ведь я тоже помню свою маму. Да и своего отца. Еще совсем молодыми!.. Как отец приехал к нам: худенький, такой радостный, белокурый. А мы, пацаны, сидели в пыли по-турецки, продавали мыло-кил, его лепили из какой-то скользкой темной глины.
Мама работала через дорогу, в поликлинике, а я стою наконец-то на крыше ее поликлиники, и внизу, как лилипуты, моя мама, мой папа, соседка тетя Люба, они просят меня сойти к ним.
Вот что писал мне оттуда отец (кажется, так еще недавно): «Я хожу по нашему городу, где прожил три четверти века, но люди на улице мне неизвестные, потому что близкие, все, кто помнил меня, они только на кладбище».
Машина почти что уперлась в замкнутые ворота усадьбы лесника и, качнувшись, встала. Глухой забор был из ошкуренных, проточенных жуками бревен, наверху, на серых бревнах, торчала колючая проволока.
— Тарзан! Тарзан! — позвала Фая собаку, послушала, высвободив ухо из-под платка. Громыханья цепи или лая в ответ не было.
Фая прислушалась еще.
Потом, подтянув рукав телогрейки, засунула пальцы за калитку, сбоку ворот, и отвернула деревянную вертушку.
Мы прошли. Под ногами вздрагивали и скрипели ледяные доски настила, на них цепочкой отпечатались закаменелые собачьи следы.
Фая шла быстро, как проводник, почти не оскальзываясь заплатанными на пятках валенками. По обеим сторонам настила стояли в снегу редкие ели. Желто-зеленые, такие нарядные синицы вспархивали над сугробами, у одной развевалась в клюве размочаленная веревка.
С крыши бревенчатого дома лесника свисали сосульки. Труба не дымила наверху, хотя, пожалуй, попахивало дымом. А за окнами были цветы, и в одном окне сидел над цветами, непонятно на чем, попугай. Он был белый, сидел, опустив хвост. Только подойдя ближе, я понял, что это кошка.
Баба Фая боком, пыхтя, влезла на крыльцо и стала дергать, а потом кулаком тарабанить в дверь. Переждала немного. Опять затарабанила.
Я пошел наконец — Аня следом — вокруг дома, заглядывая в каждое окно. Но ничего там не было видно, стекла запотели. Между рамами лежал вместо ваты бледный зеленоватый мох, я прижался к холодному стеклу лбом: пушились маленькие ветки, мохнатые маленькие стволы.
— Что это?.. — тихо спросила Аня у меня за спиной, и я обернулся.
Поодаль был небольшой холм, укрытый еловыми лапами. Сверху торчала новенькая прямоугольная жестянка.
— Егоров Павел Лукич, — прочел я, нагнувшись. — Восемь… Восемь дней только, — я показал на дату на жестянке.
— Это лесник?.. — Аня тронула меня за рукав.
— Не знаю, — прошептал я.
Опять стало слышно, как баба Фая с той стороны затарабанила в дверь.
— Пойдемте… — умоляюще потянула Аня меня за рукав. — Поищем маму.
Она тянула меня, и я, шагнув за ней к сараю, приоткрыл заскрипевшую дверь.
Было темно, и пахло сыростью, подгнившими овощами. Я распахнул дверь пошире: под ногами расползалась разноцветная куча.
Я наклонился и протянул руку. Это была проросшая картошка. Наверное, разных сортов.
Из грязной кучи поднимались вверх фиолетовые небольшие ветвистые рога и тут же — белые стрелы с красными словно бы ягодами, а рядом, на светлых ветвях, желтоватые, друг над другом круглые картофелины. Будто вся куча под ногами была в бутонах.
— Погодите, — сказала Аня, не поворачиваясь. Она плечом прислонялась к косяку, платок у нее размотался и упал, короткие темные волосы свесились на половину лица. — Там… Это, наверно, запах?
— Какой запах?.. Стойте! — крикнул я, глядя, как она вдруг гнется вперед, у нее подламываются колени. — Слушайте… — Я схватил ее. Вставайте! — закричал я в отчаянье, потому что не мог больше удерживать: она выскальзывала, обвиснув и оседая в картошку, неправдоподобно тяжелая, вверх поднималась одна дубленая куртка. — Вставайте! — кричал я. — Вставайте!
На ее скуластом лице под совершенно мертвыми приоткрытыми глазами стали проступать пятна веснушек.
Я выволок ее из сарая и усадил в сугроб, как мешок, придержал за плечо. Набрал полную пригоршню снега и принялся, не разбирая, тереть лоб, нос, щеки. Голова ее моталась из стороны в сторону под моей рукой.
Когда подтянула она наконец ноги к животу и стала оттирать ладонью лицо и отплевывать снег, подбирая пальцем пряди волос, я присел рядом на корточки.
Ее лицо было все красное и вовсе не такое молодое, она смотрела на меня с испугом.
— Господи, — сказал я, — да ведь я тоже испугался, слушайте, у вас бывает такое?
— Нет. А что было? Я ж спала. Но тут какая-то тетка стала кричать, и таким грубым голосом, чтобы скорей убиралась отсюда! Убиралась скорей отсюда.
— Валя!! — Я услышал, как зовет меня оробевшая баба Фая, но почему-то совсем близко. — Никого нет… Валя!! — Выходит, она тоже пошла вокруг, но только с той стороны. — Анюта! Анюта…
Я приподнял Аню за локти из сугроба. Потом передал Фае и вошел еще раз проверить — в картошку.
В полутьме я обшаривал сарай, поскользнулся и зашиб ногу, наконец вылез, безнадежно мотая головой.
Когда мы вдвоем помогли Ане сесть в машину, я, еще прихрамывая, влез внутрь, стиснул руль и посмотрел, прищурясь, на ключ зажигания. Потом на рычаг скоростей. Так надо, кажется?
А ведь я до сих пор помню, как плакали бабы: «Смотрите — дети!»
Мы шли стриженые и в оборванных ватниках, а бабы плакали: «Дети…»
Мы, городские, были высокие, но сзади шли маленькие, деревенские, без шапок. Действительно, дети. В команде призывников никому еще не было восемнадцати в сорок третьем. Все ведь были когда-то детишками из последнего поколения войны.
Надо было, конечно, чтобы они не поняли, что мне нельзя доверять машину. Я посмотрел искоса на Аню рядом, она сидела без платка, с закрытыми глазами, втянув голову в плечи.
Я включил зажигание и тронул рычаг. Нет, сперва надо нажать на педаль сцепления. Сколько же лет я не водил машину?
Мы отъехали наконец. Но… как мне сказать, чтобы она вместо меня смотрела по левую руку? Я ехал покамест медленно.
Но все-таки главное: куда?
— Я даже на колени, верьте, становилась, — сказала вдруг, открывая глаза, Аня. — Просила, я просила… — Она ко мне не поворачивалась.
— Кого просили?
— Мужа. Чтобы маму не травил, чтобы…
— Ой, милая, — наклонилась к ней Фая сзади, трогая за плечо. — Она ж не в себе, она говорит, что ты ее бьешь в городе!
— Аня, пожалуйста, — перебил я, — пожалуйста, смотрите по левую руку. Я слева не так хорошо вижу.
— Остановитесь! — Она затормозила сама, резко, и, через меня перегнувшись, застучала костяшками пальцев по стеклу. — Дедушка!.. — закричала она. — Дедушка, остановитесь!
Я тоже всмотрелся, приспуская стекло: остановился большой дед с бородой, в шапке с ушами нарастопыр, опираясь на палку, в обтрепанном полупальто, явно перешитом из шинели.
— Дедушка, вы тут женщину не встречали, дедушка…
Дед, не двигаясь и не отвечая, исподлобья глядел на нее.
— Да чего ж ты не отвечаешь, а, дед? — спросил я с досадой.
— А пошли б вы к Евгенье Марковне, — сказал наконец дед устало. Надоен ли! — И отмахнул палкой, чтоб скорей проезжали мимо. — К Евгенье Марковне. Фьию! Я-то чую, где ночую. Пошли!
Аня отодвинулась от окна и убито поглядела на меня. Я слышал, какое прерывистое, жалкое у нее дыхание, ее лицо было совсем близко…
Винтовая лестница в квартиру моего молодого французского коллеги в провинции была без перил, узкая, а кругом белые-белые, гладкие стены… «Осторожно, закружится голова». Он хорошо говорил по-русски.
Лестница вздымалась, и мы бесконечно, все поворачиваясь, вонзались, поднимаясь вверх…
Дом был старый, похоже, шестнадцатого века, с улицы двухэтажный, на фасаде деревянные косые кресты. А тут ступени покрыты пластиком, и квартира современная, с компьютером, стоящим в кабинете на столе.
Я прошел вдоль книжных полок и заглянул в окно во двор. Как в яму…
Тут мы были не на втором — на четвертом этаже! Двор внизу был такой же, как и наши дворы, со строительным мусором, с почтовыми ящиками на всех дверях. Под нами из одного окна в другое была протянута веревка, на ней, обвиснув, сушились джинсы.
— Спокойно. Давайте спокойно, — сказал я, отодвигаясь наконец от нее. — Дорогие вы мои женщины, Аня, давайте спокойно… — И, стянув с головы свою нелепую вязаную шапочку, вытер изо всех сил шерстью лоб, изо всех сил замотал головой.
Потом натянул ее обеими руками на уши, эту рогатую вязанку с надписью Ski — лыжа, и тронул машину.
— Спокойно, прошу вас, пожалуйста! — помню, еще раз повторил я.
Теперь я двигался получше по проселку, хотя все так же взглядывал, сощурясь, влево. Становилось как-то все сумеречней, хотя вокруг белели снега. Темнело очень рано. Было, наверное, всего часа четыре или даже половина четвертого.
Я помню, как меня когда-то выбросило толчком из кузова: грузовик задом сползал к реке под пулями с горки, но я ведь только почувствовал, как тряхануло! И вот я уже стоял: я стоял на земле! Да. Это было чудо. Я не лежал, не упал, я стоял на земле!
Впереди виднелись дома поселка, кое-где огни в окошках. Четвертый дом, как показала пальцем баба Фая, это и была милиция.
Я остановил, не доезжая, машину, и, попросив бабу Фаю постеречь, мы пошли с Аней пустой улицей, платок цветастый она держала в кулаке и пыталась, не поспевая, приспособиться вприпрыжку к моему шагу.
— Так вы надеетесь, да?.. — Губы у нее сильно потрескавшиеся, а нос вздернутый забавно, и сережки как точки зеленоватые, вроде под цвет глаз.
Но я ответить не успел: у водоразборной колонки заплясали, увертываясь друг от друга, какие-то мальчишки взрослые с клюшками. Они рубили наотмашь непонятно кого длинными клюшками изо всех сил по лицу, по голове. И — враз разбежались. Двое остались лежать неподвижно на затоптанном снегу.
Было это, может, какие-то секунды, я понял, что стою, расставив руки, ее закрывая, она сзади прижимается ко мне.
Потом один начал медленно приподыматься. Он встал, качаясь, и поднял клюшку. Второй на коленях ощупывал лицо.
Да, верно: секунды. Когда глянул я, услышав голоса на крыльце, как сбегают, топоча, из милиции в незастегнутых шинелях, обернулся снова, было уже пусто. Лежала только клубком большая кошка, прибитая.
Толстый лейтенант, нагнув голову, тронул ее носком ботинка, наконец двумя пальцами в перчатке поднял за ногу. Это была кроличья шапка.
— Подонки, — сказал лейтенант, плюнув в снег. — Постойте… — Он поглядел на меня, на Аню. — У вас, кажется, машина? В больницу отвезете, у нас раненый. У нас «уазик» неисправный.
Он крикнул, сложив ладони рупором. Но человека уже вели, лицо у него было серое, рот открыт, он был в распахнутом светлом тулупе, с обмотанной кровавыми тряпками рукой. Сзади милиционер тащил по снегу за ремень зеленый ящик.
— Как отвезете, — распоряжался лейтенант, — так возвращайтесь, ваш вопрос мы разрешим.
Я хорошо помню, как меня опускали в узкую ванну. Потом добавляли, макая термометр, укрытый в деревяшке, тяжелую, такую зеленоватую воду. Она была теплая, доходила уже до подбородка. Это и был покой.
Я понял наконец, что умираю. А ведь во всем отделении госпиталя я был самый младший! Меня все называли «сынок». Я забился, расплескивая, я закричал.
Не надо. Нет! Считайте, что и предыдущее, до этого, фронт, я забыл. Такое чувство, что вовсе не со мной было. Или в моей другой жизни.
Но все ж таки… То, что навсегда:
Ночь. Вдруг очень близко автоматная очередь. Еще ближе отстреливаются, это винтовки, и тра-та-та-та-та из пулемета.
Дверь в палату нашу, лежачих, открыта, мы видим в коридорном окне, как уходит в небо осветительная ракета. Огненные трассы, грохочущий лай крупнокалиберного пулемета…
Кто-то бежит, теряя шлепанцы, по коридору в госпитальном белье, с гипсовой рукой-«аэропланом», он кричит, срываясь: «Победа! Победа! Победа!» Я смотрю, не могу встать.
Она опять сама села за руль, я рядом.
Человек в тулупе иногда постанывал сквозь зубы за спиной, он там умащивался возле Фаи, и крепко пахло оттуда овчиной, потом, снегом. Милиционер напоследок еще впихнул к нему на сиденье зеленый ящик на подшипниках.
Аня включила фары. В свете фар мельтешил быстро-быстро мелкий снег. Все молчали. Аня резко переключала скорость.
Сугробы по бокам уже мчались бешено навстречу, потом она свернула вправо в узкую, тоже расчищенную дорогу (о ней нам пояснял лейтенант).
Я видел ее профиль со злобно закушенной губой, курносый. Она пригнулась, стиснув яростно руль, и тут нас так встряхнуло, что я головой едва не стукнулся о крышу машины, а сзади охнул, застонал «тулуп».
— Да что ж ты делаешь! — крикнула Фая. — Человек больной!
— Человек… — пробормотала Аня, не поворачиваясь и не сбавляя скорость.
«Не надо, — хотел я сказать, — никто не виноват ведь». Но промолчал.
Потом была развилка, еще развилка.
«А он говорил близко», — подумал я о лейтенанте. Мы ехали теперь все медленней.
— Да-а, грехи наши, — вздохнула сзади баба Фая. — Ну, ну. Это ж тебя кто, а, Володя? Воло-дя!
— Нарекли Сергеем, — сквозь зубы отозвался «тулуп». — Попрошу не тыкать.
— Ну пусть Сергей, — согласилась Фая. — А чего ж это ты в штатском, а?
— Оттого, что не милиционер, — процедил Сергей.
— Все! Приехали, господа. Все!.. — с ненавистью сказала Аня, останавливаясь, потом дала задний ход, озираясь, придерживая одной рукой руль.
— Кто скажет, куда ехать? — наконец затормозив, спросила она неприятным голосом. Бревна впереди топырились как противотанковые ежи. Вот вас попросим, товарищ Сергей.
— Не знаю, — пробормотал Сергей. — Я не местный.
Аня потушила фары, чтоб не слепило, и, дернув дверцу, выглянула. Объездной колеи не видно было, хотя, может, и не ездили тут больше.
Я тоже распахнул дверцу. Мороз был слабый, но, правда, задувал ветер, и поле в сумерках дымилось снегом. Справа, далеко, оно подходило к темному перелеску. Что-то кучкой бежало туда по снегу.
— Собаки, — предположила Аня тихо, — одичавшие. Слышите лай?
Я кивнул.
— Анюта, — начала сзади баба Фая очень подобострастно. — Может, обратно к развилке, а?..
— Да, да! К раз-звилке, — сквозь зубы поддержал Сергей. — Поехали, поехали! К раз-звилке!
Голос у него был как будто знакомый, как и все эти тоскливые поля.
— Паспорт, — усаживаясь напротив, приказал опер. — Вы тут з-зачем?
Мы приехали с самого утра, поезд они называли «теплушкой»: три-четыре вагона всего. Мордовия, Потьма, Явас, 70-й год.
Но был уже вечер. Теплушка ходила два раза в сутки: утром туда, вечером обратно. Вдоль всех лагерей.
— Если бы вас попросила женщина помочь привезти мужу на свиданье поесть, вы отказались бы, капитан?
Мы ехали заново от развилки — сугробы тянулись почти по плечи совсем близко с обеих сторон.
«Этот дурак, конечно, не опер. Молодой еще», — подумал я.
— Кровь. Смотрите, кровь течет! — зашептал он мне прямо в затылок. — Смотрите, опять кровь течет! Рыба…
Он там качался из стороны в сторону, прижимая обмотанную ладонь к животу.
— Нет рыбы, милый, ми-лый, потерпи, — прошептала быстро баба Фая. Нет рыбы, милый!
«Чокнулся, что ли?» — подумал я.
— Только лунку высверлил во льду, — пробормотал он, икая, — оп-пустил леску, хотел на ящик сесть, по-нимаете?! Клюнула! Тащу длинную, ка-ак змея, только она с зуб-б-бами! Вырвалась и — напрочь! По-нимаете?! Откусила мне пальцы напрочь! Понимаете?! Пальцы мои напрочь!
— Милый ты мой, ми-лый, потерпи!!
Мы уже въезжали в открытые ворота, над ними железная арка с надписью полукругом наверху.
— Это дом отдыха, — повернулась Аня. — Надпись видели? Где у вас врач? — крикнула она, приспуская стекло.
Мы застопорили у корпуса с черной буквой «В» на кирпичной стенке. Дверь открывалась туда, закрывалась, выходили, входили люди, было слышно, как там под баян поют «Подмосковные вечера».
— Понятно. — К нам наклонилась женщина в белом халате и накинутом сверху пальто, глядя издали на обмотанную руку. — Это четвертый случай, пирамин, — уточнила женщина. — Пойдемте, больной, сейчас сделают перевязку. Но только до больницы. А вы подождите, пока отдохните, спойте с нами.
Мы прошли. Большая люстра сияла у них под потолком, и было очень светло. На баяне играла женщина с припухлым, сосредоточенным лицом. По обе стороны от нее сидели старушки в платочках, пели.
— Помесь это, пирамин, — стараясь перекричать, объяснял мне сутулый человек в очках. — Американской рыбы пирайи и нашей миноги! Спускают в реку, знаете кто?!
Старушки, раскачиваясь слегка, румяные, как молодые, печально пели. Над ними стояли сзади бледные, в линялых ковбойках, лысоватые мужчины и тоже пели. Баба Фая подхватила вдруг с надрывом и так громко, а все равно печально:
Неразборчивое что-то сказала рядом Аня и повернула назад к дверям. Я, помня о картошке в «бутонах», на худой случай шагнул за ней.
Снаружи стало будто морозней, стояла наша машина с непотушенными фарами, в их свете так же, как пыль, мельтешил снег.
— Уже не поют. — Я послушал. — Какой-то танец современный.
— Брейк, — буркнула Аня. — Смотрите, это кто?! — Вскрикнула: — Это крыса!
— Слишком большая. Может, кошка?
— Идемте отсюда, я боюсь. — Она потянула меня.
Мы шли по расчищенной от сугробов аллее, но непонятно куда. Только светилось что-то длинное, не очень высокое в конце, поперек.
Вблизи это оказались просто теплицы. Снег возле них подтаял, и из жидкой черной грязи проступала пучками прошлогодняя, совершенно живая, очень зеленая трава.
— Тут вот тихо, ох, — прижав ладони к щекам, сказала Аня. — Ну, слава Богу. Ну, постоим хоть немного! Пожалуйста, поцелуйте меня. Пожалуйста…
Кажется, это по эффекту Мельникова, кажется, так: для того, чтобы избавиться от аллергии, нужно собирать в баночку пыль. Собирают ее, вытирая все вещи в комнате, а когда наберется полная, врач из пыли делает укол. Но я до сих пор не пробовал такого, хотя верю, что может помочь.
Я помню, как меня начали исключать на собрании и одна дура, явно меня жалея, выступила и все твердила: «У него есть черты некоторой индивидуальности (она, понятно, хотела сказать индивидуализма), и это единственный его недостаток. Единственный».
Но я-то хорошо знаю: то, что считается обычно необыкновенным, сплошь и рядом совершеннейшая реальность. Да и что может быть непонятнее того, что происходит с любым в следующую минуту?
Недавно мне приснился сон: я иду по городу, это не Москва, а, кажется мне, город, где я родился, по улице с одноэтажными домами, рядом моя жена Галя, не Аня, и мы еще совсем-совсем молодые и обсуждаем вслух: как же мы будем жить, ведь у нас ничего нет? Но, правда, у нас есть пенсия, и пока мы будем жить на пенсию. Хоть на хлеб и на картошку.
После моей командировки, единственной, осенью 91-го года во Францию, у меня многое по утрам мешается в голове: где я? Ведь я действительно индивидуалист. Вчера я стоял голый во сне в сером и пустом метро. Надо уезжать — меня ждет мама. И отец… Какая мама? Где отец?.. И в этот момент бесшумно подошел длинный поезд.
Я еду наконец-то в вечернем метро. Народу совсем мало. Около девяти вечера, даже помню точно: двадцать часов тридцать шесть минут.
Мне жарко, я одет по-зимнему, хотя это август, на улице слякоть, моросит мелкий дождь.
Я расстегиваю молнию. Под курткой свитер, под брюками тренировки. Хорошо, что эту мягкую лыжную шапку и перчатки можно засунуть, и наконец засунул в карманы.
Рядом садится кто-то, я слышу возле локтя возню. Женщина держит на руках собачку, у которой лицо как человечье, как у маленькой обезьяны с очень большими, такими печальными глазами. Нос черненький, приплюснутый. Это боксер.
— А почему он грустный?
— Это девочка, ей укол сделали, знаете, ей всего два месяца.
— А сколько ж это будет по-человечьи?
Я смотрю на собачку, глаза ее помаргивают иногда.
— Ну, эта порода считается самой умной. Вот вы не поверите, у моей знакомой, знаете, собака, умирая, сказала: «Мама».
Я выхожу — моя остановка, киваю этой женщине на прощанье, она кивает мне.
Переход. Народу по-прежнему мало. Стоит у стенки человек с плакатом на палке. Он в военном зеленом бушлате, но ушанка гражданская. Он ничего не продает.
Как будто он кое-что знает, чего не знают другие, и улыбается про себя подслеповатыми глазами. На плакате вырезанная, наверно, из журнала икона, и печатными синими буквами вокруг: «Это Матерь Божия живая. Она нам поможет во всем».
В ушах гремит — я вскочил в поезд, вагон качает. Я ищу глазами людей одетых, как и я, по-зимнему. Но их нет.
В вагоне почему-то свет гаснет. Поезд с грохотом мчит в туннеле, я гляжу направо, потом налево: в соседних вагонах свет по-прежнему горит. Но такое, говорят, в последнее время часто бывает.
В переднем от меня вагоне среди одетых по-летнему вижу двух женщин в зимних шапках, в заднем — молодого человека в лыжной шапочке. Как мало.
Она сказала: «Я знаю, ты мне никогда не простишь, если я тебя задержу. Только помни…» Что «только помни»?!
Опять переход — лестница вверх, наконец эскалатор, затем длинный, узкий вестибюль, он — весь! — переполнен народом…
Люди в штормовках, они идут, в ушанках, в болотных сапогах, с торбами, женщины с рюкзаками. Сплошной поток туда, к выходу, перекрикиваются, машут руками, молодые хлопают по плечам знакомых.
Все стены густо облеплены белыми длинными бумажками. Возле них кучки людей. Или читают, или стоят лицом к потоку, ожидая своих.
Я ищу тоже, но лица незнакомые. У меня нет «своих». Я один. Меня несет поток, меня выталкивают наружу.
Прямо в лицо ветер, очень сырой. Мелкий дождь, морось. Из вестибюля — свет. Толпа вокруг, на улице, почти вплотную: штормовки, шапки, над ними зонтики. Выкрикивают, узнают и — в поток.
Все — туда, через дорогу. Это узкий проезд, слева от высотного дома. Темнота, чавкает под ногами грязь.
Все сжимаются еще плотнее: черное что-то перегораживает часть проезда. Автобус, что ли, опрокинутый?.. Не понять.
Кто-то стоит сбоку, голос молодой: «Скорее! Там оружие раздают!»
И наконец улица. Она широкая, асфальт под ногами. Сквозь дождь впереди прожектора, левей светятся окна домов, правее прижались машины гуськом, носами навстречу.
У передней капот вмятый, как от удара, и на паутине треснувшего лобового стекла плакат на липучках: «Фашисты не пройдут!»
А музыка все ближе. Пляшут кришнаиты, развеваются белые рукава, бьют барабанчики. За ними желтые громадные подъемные краны, установленные поперек. Наверху сидят мальчишки, они поют под гитары. Это над ними прожектора.
Я не останавливаюсь, двигаюсь в толпе. Она разбухает, растекается, она собирается кучками возле кранов, и в каждой, подставляя ухо, под зонтиками слушают транзистор.
— Кто это говорит?
Мне кивают как своему знакомому и отвечают сразу. Я иду дальше. Потом опять спрашиваю:
— Кто это говорит?
Совсем близко — «Полундра! Поберегись!» — едва не задев, несут длинную трубу несколько человек, двое среди них бородатые. Я пристраиваюсь сзади, попадаю в ногу, наконец обхватил трубу.
Мы идем. В проход между задними бортами, похоже, грузовиков.
— Ребята, марлевые повязки от газов! Ребята, там в отряд записывают!
Я оставляю трубу.
— Скажите, это вы записываете в отряд?
(Надо было надеть орден. Что я был когда-то военным. «Отечественная война» первой степени.)
— Офицер?
Свет от карманного фонаря бьет мне прямо по глазам.
— Нет, офицером я не был. Но, понимаете…
— Понимаю. Отец, — говорит он мне тихо, — уходите. У нас самому старшему тридцать три года. Если по приказу бежать придется, отец, мы ж не сможем вас бросить. Уходите, отец.
Мне однажды сказали, что из всех святых самый почитаемый в Париже, а может, я перепутал, во всей Франции, Сен-Антуан. У него на статуях темное лицо, или действительно он был темнокожий? И всегда он читает книгу.
Я сижу на скамье в полутьме, дальше — витражи синеют квадратиками между высоченными колоннами. Я смотрю на статую, она совсем рядом, у ближайшей колонны на возвышении. Маленькая. Ее обступают, и колышутся там огни свечей.
Разве я был бы счастлив? Не знаю. Разве это была любовь? Я не знаю. Только рано или поздно, под старость или когда еще не так много лет, то, что не сбылось, оно тебя зовет. Но ведь каждый человек делает те ошибки, которые он сам заслужил.
Я смотрю на статую Сен-Антуана, который, по легенде, только и читает книгу. Но вдруг он увидел на книге ребенка. Ребенок, которого он любил всю жизнь, сидит на книге.
Мой номер в очереди был 236-й. Чтобы не спутать, я записал его на бумажке. Многие просили написать чернилами им на ладонь.
Было душно. Толпа шу-жу, шу-жу, жужжала, это бабушки разговаривают негромко. Толпа старух и стариков. Больше, конечно, старух.
Я отхожу в сторону, поближе к окну. Вынул газету.
Мы все верили в детстве в золотую рыбку. Что раскроется наконец что, не важно. Наконец! — и все свершится, все, что ты хочешь в жизни.
Лучше мне выйти, так душно. «Это вы за мной? Я сейчас приду». Я складываю, сворачиваю вчетверо газету, пробираюсь опять к дверям.
На улице снег, я вдыхаю глубоко. Хорошо! Скоро Новый год. 92-й. Говорят, голубей стало меньше, говорят, что их старухи ловят. Вот оно какое повсюду вранье.
Навстречу мне, весь тротуар загораживая, идет «шеренга по четыре»: трясут коляски девочки-мамы. Лица у них измученные и озябшие, но болтают, смеются.
Я стою, чтоб пропустить. Я худой и быстрый, крепкий, почти не седой, щеки у меня недряблые, на голове лыжная шапочка.
Но они меня не замечают, они не замечают, что я их жду. Они поворачивают все враз, цепляются колеса друг за друга, коляски вздымаются на дыбы. Повернули наконец, и я вижу медленные спины девочек-мам.
Но я не могу плестись. Я, спотыкаясь, быстро огибаю их по мостовой, по снегу. В спину смех, нет, это не надо мной. Они меня вообще не видят.
Заворачиваю за угол и иду наконец размеренно, иду спокойней. Куда? Не знаю.
Вхожу в подъезд, я греюсь. Стою, отдыхаю под лампочкой у перил. Перила светло-зеленые, пластмассовые, все в мелких трещинах. Самое ведь нелепое в жизни не то, что ты стареешь, а то, что кажется тебе, что так вот и остаешься молодым.
Я вернулся. Я стою опять в затылок в своей очереди, всегда я был рядовой, и все пытаюсь читать газету. Но это трудно, мне все мешают читать.
Наверное, дело в том, что существуют люди — большинство, — кому одну только жизнь дано прожить, а есть — да, есть! — кто много жизней проживает…
Я читаю газету. Людей жалко.
— Пропустите, слышь? Ну, мать твою, бабульки, все загородили! Пропустите в кассу!
Я читаю свою газету.
— А мы что, мешаем тебе?! Да куда ж ты лезешь, пьяная харя?! Проходи!
— Когда вы все передохнете, а?
Я поднимаю глаза от газеты. Нет, это не Сергей. Бедные, бедные вы, бабушки.
Поворачиваюсь (за мной, кажется, интеллигентный человек). Действительно, аккуратный, сухонький, в старом берете.
— Помните, — спрашиваю я, — как сказал Достоевский? Подлец человек, как бы ни жить, только бы жить.
Он отводит от меня глаза.
— Терпенье надо, — бормочет он. Я ему явно неприятен почему-то. Терпение, — повторяет он.
И слышу смех. Над кем?..
Смотрю: у окна на столе лежит кошка кверху брюхом, закрывается лапой от света. Наверное, это кот спит, такой он сытый, довольный, ему все равно, что рядом шумят, он отдыхает.
Все с охотой смеются, и мой — тоже, в берете.
— Еще и выпил, конечно. Конечно! А потом закусил!
У меня нет левого глаза. После той операции, последней, в январе, он мертвый.
Но так бывает с культей руки или ноги: нервные окончания все равно реагируют, и потому ты чувствуешь свою руку или чувствуешь ногу.
У меня — интересно — это как-то по-другому, когда я закрываю правый глаз: я в и ж у.
Но если попробовать описать, то получится вот что: все время идет там цветной фон, вроде бы стальной, отливающий голубым, и на нем разные фигуры, они не повторяются и возникают быстро.
То квадратики синие или красные возникают, то треугольники, а то вроде бы силуэты. Правда, смутно. И вдруг (это всегда вдруг!) вспышки света.
Тогда обязательно кажется, что вот-вот сквозь фон начнет проступать реальное!
Ждешь. Однако пока не возникало.
Хотя иногда это похоже как бы на красное дерево. Что гораздо ближе. Потому что действительно есть красное дерево, я знаю, оно называется скумпия.
Оттого что мне все про все осточертело, чертов наш быт, наша чертова «пропасть», «развал», «кризис», проклятое мое однообразие, вот это вот интересно. И очень хочется еще раз начать новую, какую-то совсем новую жизнь. Может, еще один, последний раз. Если веры и надежды нет, осталась одна любовь.
Но как я теперь могу — я! я! — начать новую жизнь?! Да, может, и она меня давно не помнит. Она, может, и хотела только, чтобы как отец я пожалел ее!.. Или, может, наоборот? — пропустил я свое счастье.
Пропустил?.. Мелькает все мгновенно, но ничего никогда не поздно! Слышите, никогда не поздно! Вон и на стенке мелом написано вечное: «Ряба + Филатова = любовь. Р + Ф = дети».
Надо только быть твердым. Во всем! Надо не поддаваться, не поддаваться до конца!.. Тогда мы выдержим все.
А еще — о людях. Что нам дано знать?! Ну, например, во сне вдруг появляются как будто очень знакомые люди, с кем-то связанные или с чем-то связанные очень близко. И хотя ты почему-то знаешь, что их в реальности нет, — они знакомы.
А это просто люди из прежних снов. Вон оборачивается к тебе во сне огромный, нос картошкой, темноволосый (шел равнодушно мимо!), оборачивается: «Валя!» — и обнимает крепко и тебя целует в губы. «Валя, я ведь Леня!»
И ты его, родного, тоже целуешь крепко, покорно: да, действительно, это Леня. Это Леня! Мой Леня! Только кто это такой?