Время от времени ножки у стола до того расшатываются, что Вава в ярости требует, чтобы сделал сейчас же. Тогда он надевает очки, старый берет, расстилает под столом отжившую клеенку. В руках у него большие пассатижи.

Он лежит под столом на спине, как под автомобилем, и, сопя, подтягивает у четырех ножек гайки. Приподымается, напружиниваясь, согнув колени, — стол высокий, оттого не дотягиваются руки.

Скатерть на столе старомодная, тещина, почти до пола, он весь укрыт под столом. Еще секунды он лежит на спине не двигаясь, отдыхая, приходит в голову одно и то же.

Ведь из нашей собственной жизни остается в памяти и не самое важное, но навсегда. Вот ему, наверное, было четыре года. Он под родительской кроватью с пикейным, почти до пола покрывалом и вспарывает штопором резиновую кошку. А она все пищит… Она рвется, вырывается из рук и пищит! Но его никто не видит, кровать высокая, это его дом.

Однако Вава дергает, тащит за ногу: снова приехал ее двоюродный брат из Курска (ну каждый год приезжает), надо кормить, она и так отпросилась на работе.

Он и прежде ее братца не слишком жаловал (а чего ездит? Командировки? Гостиница есть), хорошо бы век его не видеть. Вот стоит вытирает полотенцем пальцы осторожно в дверях ванной и пытается заискивающе улыбаться. За толстыми очками помаргивают его кроткие белесовато-голубоватые глаза. И сам он такой лысеющий, мешковатый, в стареньком костюме с галстучком, хотя (странно) молодой вроде бы человек, лет тридцати пяти.

О чем с ним разговаривать, непонятно. Как всегда. К тому же Вава, не допив чай, убегает на работу тут же, и двоюродный брат опять запирается надолго в ванной, а он (будь вы прокляты) остается «на вахте».

Теще восемьдесят два года, и хотя она днем помногу спит, надо ежеминутно быть начеку, они с Вавой по очереди приглядывают за ней, и отпуск сейчас именно у него, «без содержания».

Он медленно обходит, прежде чем спрятать пассатижи, квартиру. Ему кажется, нет, он в самом деле видел вчера, как шмыгнула громадная белая мышь. Только почему светлая?! То ли в стиральном порошке вывалялась, то ли в муке (брр-рр) из Вавиных запасов, или лабораторная, сбежавшая откуда-то, а значит, зараженная она!

До чего это все противно… Для чистоплотного да и вообще аккуратного человека! Здорового, не идиота, сильного (разве двоюродный хлюпик сумел бы потренироваться на турнике за домом, как он?).

Он стоит перед тещиной дверью, которая слегка приоткрыта, и сжимает пассатижи.

Марья Савельевна, «Манюня», «Юня» (как ее называла давно уже помершая подружка ее Сима), а в общем, Савельевна, огромная старуха с верблюжьим лицом, которую он (смогла бы одна Вава?) столько поднимал, укладывал, переворачивал. «Миниатюрный», видите ли, «мужичок»… И такое подслушал однажды. Гады. А не меньше Высоцкого, ни на пол-, ни даже на четверть сантиметра, — у того было — знают все! — сто семьдесят, а кто б посмел назвать Высоцкого «миниатюрным мужичком», а?

Однако у кого угодно, у любого ангела может кончиться терпение. Он бесшумно приотворяет дверь пошире, пряча за спину пассатижи.

Манюня, вытянутая во весь рост под одеялом, запрокинув серое, с торчащим горбатым носом лицо с распахнутым беззубым ртом, не шевелится. Ни звука, ни дыхания… Глаза полуоткрыты.

Он не может сделать шаг, а она медленно вдруг поворачивает к нему с подушки лицо, костистое, как у мертвеца, она глядит на его руку, в которой пассатижи.

— Фуух. — Он отступает назад. — Мышь, — говорит он. — Тут, понимаешь, мышь.

В общем… Он стоит уже в своей комнате, захлопнув двери.

Почему окно в доме напротив заставлено кирпичами сплошь, будто заделано кирпичной кладкой?.. Только оставлена дыра, как амбразура для пулемета. Разве бывает так при нормальном ремонте? А почему лифт ходит (слава Богу, мы на первом этаже) сам собой иногда, без людей, как говорят соседи, останавливаясь на каждой лестничной площадке. И опять ходит…

А вон, похоже, звонок в квартиру не в порядке, потому что во входную дверь стучат.

Высоченный парень с полуопущенными почему-то штанами стоит перед отпертой дверью и смотрит на него, как на близкого друга.

— Выручай, — говорит просительно. — Бумажку. Дай бумажку.

Понятно, человек здорово выпил, но не сразу понятно, что собирается явно присесть под дверью по большой нужде.

В одну секунду, трясясь от ярости, он поворачивает засранца спиной и выталкивает во двор из подъезда в кусты, в палисадник, за дерево, едва не падая вместе с ним.

— Горилла, — говорит он ему, — мы же люди! Лю-ди! Мы тут живем, ты хоть здесь присядь, горилла.

Потом «горилла» все торчал под окном, укоряя:

— Пожарник ты!.. Бумажки пожалел, бумажки… Недомерок! Недоделок!

Но хлынул дождь. Прямые и сверкающие, словно из тяжеленного стекла, струи; и, сгибаясь пополам, закрывая обеими руками голову, рванул и исчез горилла. А за окном…

В левой половине сплошной стеной яростно хлестал отвесный ливень, а в правой, точно отрезанная, отделенная вертикальной чертой, была тишина. Какая была тишина… Покой, прозрачность, ни единой капли, ни шевеленья… Не вздрагивали листья, стояли прямо деревца, застыли кусты. Граница дождя. Тут ему по телефону позвонил Антошка.

* * *

— Удалось! — заорал в ухо Антошка, школьный когдатошний соученик, а ныне толстый, бородатый боров Антон Владимирович, важный чин в акционерном обществе «Надежда». — Мы застраховали твою жизнь, слышь? Пока в три миллиона единовременно! Понял?! И все расходы оплачиваем. Все! А в случае… В общем, в случае, так сказать, инвалидности есть обязательство: пенсия от нас. Я тут близко, я счас заскочу! Виталь, давай!

Аккуратная сумка была приготовлена заранее, очень давно. С самым необходимым барахлом. Спасибо, Антошка.

В углу, между шкафом и стеной, заставленном книгами, он снял лежащие сверху пачки газет и осторожно, за ремень, вытащил из пустоты, как из колодца, сумку. Без суеты.

Курский «братец» все еще не показывался из ванной. Тогда, оставив сумку в коридоре на табурете, он просунул голову в дверь к Манюне.

Старуха в сером халате поверх ночной рубашки сидела боком (а когда сидела, то почему-то казалась еще длиннее) на кровати и тихонько гладила обрывком газеты одеяло.

— Что, Юня, — спросил он ласково, — ты складываешь одеяло?

— Ищу, — кивнула она, не оборачиваясь, — помоги, начало и конец.

Он уложил ее снова, укрыл, успокаивая, и даже объявил, что сейчас и не день вовсе, а глухая ночь, и она, посмотрев на него помаргивая и поверив, закрыла наконец глаза.

Он подергал запертую дверь ванной.

— Сейчас, — умоляюще откликнулся курский «братец». — Я скоро! Я сейчас…

Но во входную дверь уже звонил благодетель наш «Надежда»-Антоша, а этот никогда не любил ждать.

— Понимаешь, — с ходу начал он объяснять, отворяя «Надежде»-Антоше, только там не Антоша, а незнакомая (вроде из третьего подъезда) замухрышка в платке спросила глоток воды, надо было запить лекарство. Лекарство? Это ладно.

Он принес ей из кухни чашку с водой. В прихожей стояли теперь семь или восемь женщин кружком и напевали, хлопая в ладоши. В середине кружка молодая, присев на корточки, перепеленывала младенца, орущего на полу.

«Понятно. Такой старый прием. Цыгане…»

Запах мочи от промокших пеленок бил ему в нос, а тетки пели все громче, все сильней били в ладоши и что-то не очень были похожи на цыганок. Не такие черные, юбки не яркие, не очень длинные…

Надо было скорее стать так, чтобы собой загородить коридор, чтобы никто не проскользнул в комнаты.

Две тетки, одна постарше, другая моложе, отделившись от круга, тихонько придвинулись к нему. Обе были выше его на голову.

— Назад, — сказал он жестко, сжимая кружку с водой. — А ну назад!

Но никто его не боялся.

«Почему у всех, — это непременно, всегда! — кто высокого роста, такая наглая уверенность, такое унижающее презренье к тому, кто ниже? Сейчас я буду их бить».

Они обе разглядывали его, оценивая.

— Мальчик, — сказала старшая, лицо у нее было в мелких морщинах, а, мальчик… — И потрогала его за плечо.

…Потом они ехали уже молча, Антошка не сбавлял скорость и все оборачивался назад, ему казалось, что его догоняют.

В Антошкиной машине сильно тянуло бензином, хотя стекла были приспущены, он тоже поглядел назад, куда посматривал Антошка, но там виднелась одна лишь тупая, бордовая, глаза круглые, морда троллейбуса в отдалении.

Когда из ванной выглянул с обрезком трубы потревоженный курский «братец» (а это было старое черное колено трубы, что лежало под раковиной после ремонта и напоминало издали газовый пистолет), «певцы» около младенца и обе эти, рядом, увяли, начали, переглядываясь, толпиться к дверям.

Курский «братец», сутулый из-за своего неплохого роста, глядел на них, странно помаргивая за толстыми очками и выставив вперед трубу. А на лестничной площадке появился громогласный, густобородый, как Бармалей, с обвислым брюхом под кумачовой майкой Антошка и, расставив руки и скрючив пальцы, точно собрался ловить кур, пошел на выскакивающих из дверей женщин.

— Надежный дядя, — авторитетно определил «братца» Антошка, разглядывая его оружие, и похлопал законфузившегося «братца» по плечу. — За Марьей Савельевной от-тлично поухаживает! Родственник. Поехали! А вечером Ваве сам позвонишь.

Они приближались уже к незнакомому, какому-то новому зданию с квадратами толстых сияющих стекол, высокому, как небоскреб, завернули, въехали во двор.

Странные были все-таки глаза у надежного «дяди-братца» за очками. Но это лишь мелькнуло и опять сгинуло. «Сами теперь, без меня! Будь вы прокляты, сколько можно…»

Антошка, нагнувшись, звонил в вестибюле по внутреннему телефону на столике у охранника в штатском. Потом передал охраннику трубку, тот слушал, хмуро кивал, сделал знак: проходите.

На каком этаже остановился лифт, он не заметил.

Был казенный безлюдный коридор с бобриковой бесшумной дорожкой, с закрытыми и пока еще новенькими дверьми без табличек. Одни номера. Антошка стукнул в номер 14, сжал своей лапой плечо.

— Я подожду в холле. Вон холл, — мотнул туда головой и двинулся по коридору брюхом и бородой вперед в полупрозрачной курточке поверх майки, а он, стараясь быть абсолютно спокойным, открыл дверь.

— Здравствуйте, Виталий Борисович, — сказал неизвестно откуда мягкий, извиняющийся голос: в небольшом кабинете не было никого. — Ради Бога, извините: меня вызвали. Всего пятнадцать минут. — Откуда — сверху, сбоку?.. — исходил голос, было непонятно: наверно, где-то из динамика. — А вы садитесь за мой стол пока. Садитесь. Чувствуйте себя как дома, устраивайтесь спокойно. Там анкета, заполните коротко, там и все ваши бумаги. Извините меня, ради Бога.

* * *

Кабинет был безликий, два стула у стенки для посетителей, разве что сбоку письменного стола полированный столик, на который ставят поднос с чаем и бутербродами на тарелочке, да на правой стене непонятные диаграммы — длинный ватман, прикрепленный, как водится, сверху и снизу к планкам.

Он сел за письменный стол в вертящееся кресло. Поверх бумаг лежал незаполненный листок анкетки, и к ней скрепкой прицеплена была его собственная фотография (давно передавал с Антошкой несколько фотографий).

На снимке глаза у него были выпучены почему-то, а брови сдвинуты, губы стиснуты, и подбородок выставил каменный. Волевой и отважный господин… Когда-то Лена еще мечтала, чтобы отпустил он в будущем этакую шелковистую чеховскую бородку — у него ведь подбородок был маленький. Тому полжизни назад…

Справа очень длинно зазвонил телефон. Он крутанулся в кресле: телефон был только впереди. Справа телефона быть не могло.

Но на столике сбоку стоял теперь красный блестящий телефон и звонил…

Он оглядел кабинет.

Это была совсем другая комната, шторы задвинуты наглухо, горел верхний свет в люстре, а на месте длинного ватмана с диаграммами висело прямоугольное зеркало.

«Так. Первое… Самое первое. Не психовать. Спокойно».

Где он читал, — или, может, слышал?.. — что в Америке так вот проверяют на выдержку, на здравый смысл. «Переняли, суки доморощенные… Ничего. Ни-че-го. Я выдержу. Я все выдержу!»

И снял наконец трубку красного телефона.

— Виталий Борисович, — виновато отозвался тот же голос, — прошу еще раз прощения. Очень меня задержали. Вы даже в другую комнату перешли?

— Послушайте, — сказал он в трубку. — Хватит. Заходите, я вас жду.

Он вылез из кресла, подошел к зеркалу и прикинул. Толкнул его ладонью за край. Зеркало повернулось на шарнирах, и сюда опять вылезли все те же диаграммы. Потом он широко раздернул шторы на окне и потушил верхний свет. А телефон?..

— Телефон тоже переворачивается под столик, — улыбаясь, подтвердил сухощавый, неопределенного возраста человек, останавливаясь в дверях. — Трубка тогда придерживается…

— Мне это не нужно. Может, перейдем сразу к делу?

— Отлично, — все так же улыбаясь, кивнул, быстро проходя к столу, немного сутулый, седоватый, гладко зачесанный на пробор человек. Сел и — как сказать? — цепко заглянул в глаза. У него глаза оказались черные и вовсе не смешливые, а едко-ироничные.

— Берите стул, Виталий Борисович. Я — Саморуков Дмитрий Егорович. Не Сумароков, поэт был когда-то, а Саморуков. У вас очень, Виталий Борисович, комфортная психика, вы можете приспосабливаться к чему угодно.

«Если тем более, — хотел он ответить ядовито и уселся на стуле, закинув ногу на ногу, — о ваших американских штучках я определенно слышал».

— Однако при этом вы, Виталий Борисович, не прагматик, оказывается. — Саморуков отодвинул ладонью бумаги на столе. — Вами движет стремление к добру прежде всего. Так?

Но и на это он смолчал, непонятно было: издевается или такой крючок на удочке. «Мы-слитель».

— Вообще-то, всей нашей жизнью движет, — кивнул он наконец Саморун кову, — то, что для большинства кажется безрассудным. Аксиома это: всякое непривычное дело и миллионные состояния, кстати — вот вам прагматизм, начинались с безумной для большинства идеи. Пришла и к нам пора наконец. Да и я ведь предлагаю собственную жизнь, Дмитрий Егорович.

Черные глаза Саморукова смотрели на него все так же иронически.

«Спокойно. Еще спокойней. Сильный человек должен быть спокойным в любых обстоятельствах. Разве что не всегда выходит. К огорчению».

— Я добивался три с половиной года, Дмитрий Егорович, — продолжал он совершенно спокойно. — Потом за мной пойдут другие. Но для них это уже не будет риском, а станет обыкновенным делом.

— О-хо-хо, — вздохнул Саморуков. — Опять. И снова фанатик. Как писал когда-то мудрый человек, в молодости очень нормально побыть ненормальным.

— Однако у вас плохая память, господин Саморуков. Мне не двадцать, мне сорок лет.

Он встал и медленно, очень аккуратно, стараясь, чтоб не задрожали руки, придвинул, как пушинку, стул к письменному столу.

— Я, может, впервые в жизни нашел призвание. И вам я желаю только одного: тоже когда-нибудь что-нибудь найти. — Он отвернулся, пошел к дверям.

— Иди-от!! У-ууу идиот! — в ярости зашипел на него Антошка, отскакивая от дверей в коридоре (подслушивал, боров!). — Все ведь рухнуло! Ты все напортил. Это ведь психиатрическая экспертиза.

— Антон Владимирович, — выглянул, отворив снова дверь, Саморуков, глядя только на Антошку. — Зайдите ко мне, пожалуйста, Антон Владимирович.

Вот так, по-прежнему, словно прогуливается, шагал он по коридору мимо закрытых дверей.

Доходил до пустого холла (люди, слава Богу, не появлялись) и медленно шел назад.

Никакого выхода уже не было. Домой ехать… Конец. Лучше теперь ждать Антошку…

Он опять дошел до холла.

Но чем дольше продолжалось это, тем все делалось унизительней, все унизительней. Потом услышал: открылась и осторожно закрылась дверь.

Антошка, едва не заполняя собой неширокий коридор, шел навстречу, но будто совсем не видя его, отдуваясь в бороду, в расстегнутой своей прозрачной курточке, под ней промокшая пятнами красная майка с нависшим внутри майки пузом.

— Что ж, — сказал он и усмехнулся криво, — получил диагноз: ты здоров.

* * *

Он лежит в боксе на широкой кровати, она раздвигается, когда нужно, она складывается, приподымается на винтах — она для хирургических больных. Но пока в обыкновенном положении, пока опять изучают — в который раз! — анализы.

Из-за того, что кровать высокая, подоконник ниже, и за окном над белой сплошной оградой балкона высовываются яркие острые листья, это верхушки деревьев, а над ними небо в облаках. Бокс на седьмом этаже.

Если ж смотреть на балкон — на нем стоит тумбочка. Списанная, вся облупленная, давно не белая. Она на коротких ножках. Поэтому между кафелем балкона и низом тумбочки есть узкая щель.

Он разглядывает щель. Такое чувство: под тумбочкой что-то есть. То ли птица туда пролезла, то ли еще что-то живое туда засунуто.

Естественно, его поместили в отдельный бокс. Такой, что оборудован не по-больничному, кресла, стол, журнальный столик, натюрморты на стенах. В недавние времена здесь находился, понятно, очень высокопоставленный человек.

Когда-то в командировке в Калязине он, что называется, чудом, случайно ночевал в «обкомовском номере» гостиницы.

В тот номер не было никаких дверей. Просто в грязную панель в коридоре вставлялся ключ, и ты оказывался сразу в однокомнатной квартире. С балконом, холодильником, телефоном, сортиром и ванной, телевизором, и даже букет живых цветов стоял в высокой вазе на столе.

Но когда утром он собрался оттуда выйти, то не смог. Койки плотно теснились в коридоре, и он, выходит, сдвигал человека, который считал, что просто спит головой к стене.

«Извините», — только и пробормотал он. А тот привстал без звука и отодвинул койку, ничему не удивляясь, и не разозлился.

Почему же здесь, теперь, нет, никто ему не говорит ни одного неприязненного слова, но он ведь чувствует! Это чувствуется!..

Конечно, не у врачей, а — сестры, они не смотрят в лицо, они поджимают губы, и больные в коридорах глянут искоса и сразу отводят глаза, выглядывают из палат, когда он проходит, и быстро прячутся.

Потому что все они калеки, уроды в этом ортопедическом центре, в хирургии, а он — здоров. Потому что впервые по методу Илизарова тут пройдет эксперин мент! — ему будут ломать кости, ему, совершенно здоровому человеку.

И из этого — сколько ни препятствуй — возникнет новое направление, он сам придумал, в конце концов, как назвать, и предложил: антропометрическая косметология. Любой человек, а не эти уроды, сможет стать красивым. И первый этап сейчас: операция на его собственных голенях, после чего, говорят, рост увеличивается на восемь сантиметров.

Конечно, у здешних так называемых старожилов — а иные лежат долгими месяцами — совершенно чуждый нормальным людям мир.

Говорят, например, ночью, когда дежурные сестры спят, в дальнем холле открывается школа танцев под двухкассетник: музыка приглушенная, и там они пляшут, помогая себе костылями.

Как?.. Этого он покамест не видел.

Зато он видел сам в коридоре майора (объяснили — что майор) после операции. На плече по вечерам он носил лилипутку, и о ней говорили, что она его любовница.

Кто «объяснил», кто «говорил»? Как ни покажется это странноватым, почти все сведения теперь исходят от Саморукова: до операции психиатр Саморуков обязан его регулярно наблюдать. И в конце концов они даже начали играть с ним в шахматы.

— С одной стороны, — явно провоцировал его Саморуков, обдумывая: выдвигать своего коня или пока не надо, — древние китайцы утверждали, вот послушайте: дело, от которого ожидаешь слишком, подчеркиваю, слишком большого удовлетворения, вряд ли получается. Но, с другой стороны, — Саморуков не выдвинул все ж таки своего коня, — оптимист, Виталий Борисович, бесспорнейше, лучший реформатор, нежели пессимист. Тот, кто видит вещи в розовом свете…

В общем, давно известно: у психиатров, которые слишком (подчеркнем тоже) много общаются со специфическими, так сказать, больными, у самих может «поехать крыша».

— А женщины, Виталий Борисович? Вот что важно! Как женщины?.. совсем уж снастырничал Саморуков, поднимая глаза от шахматной доски. Как вы относитесь к женщинам? — Черные его глаза так глядели, будто гипнотизировал, правда, опять-таки иронично.

Как?.. Ну что ж объяснять вот такому психиатру…

Было это, помнится, на даче, в жару, у реки, и они все, пятилетние, смотрели из будочки: в доме по комнате за открытым окном ходят удивительные голые женщины.

Вот так впервые взволновались в будочке их крохотные прежде уды, напряглись в отчаянье, поднялись и застыли. И так стояли они шеренгой в будочке, гололобые, голопузые, нацелясь в необыкновенных длинноволосых красавиц.

Ясно?! При этом не верьте вы поклепам на взрослых низкорослых людей. Ибо они еще могут вам дать сто очков вперед!

— Это по личному, Дмитрий Егорыч, разнообразному опыту.

Уже наступил вечер, ушел наконец Саморуков, не доиграв второй партии. Он осторожно вышел в коридор.

Горела лампочка на дежурном столике, стояли в деревянной подставке пробирки, лежала большая раскрытая тетрадь, но дежурной сестры не было. Справа, из ближнего холла, был слышен телевизор, его, наверно, рядами, кругами обсели на стульях калеки.

Палаты — все двери настежь, — мимо которых он проходил, были (может, из-за телевизора?..) полупустые. Лишь изредка, укутанные с головой, на хирургических кроватях темнели фигуры.

Навстречу, опираясь на две палки, медленно передвигался, с трудом переставляя ноги, человек в пижаме. Этот парень-«афганец» после давней операции тренировался каждый вечер, и теперь, проходя мимо «афганца», он почувствовал, как скользнули, ножом резанули по лицу ненавидящие глаза.

Он толкнул дверь на лестничную площадку черного хода. Там не было никого.

* * *

Он снял больничную пижаму, под ней была шерстяная кофта и нормальная ковбойка, быстро стащил пижамные штаны, еще в палате надел под них брюки, запихнул все больничное в целлофановый пакет и пошел вниз по лестнице.

На улице было хорошо, так хорошо! — прохладно после чертова запаха больничных коридоров. Пахли листья, вечер был светлый, но уже уходили рядами слабо горящие фонари.

Странный был разговор с Антошкой, которому, как обычно, звонил днем в контору. Антошка просил, чтобы сам заглянул к нему в офис, где задержится допоздна, прийти в больницу не сможет. «Что-нибудь с «Надеждой», да? Или о Ваве?..» Но Антошка погмыкивал неопределенно.

Идти быстрей не хотелось, ничего плохого не хотелось. Шел бы, как все, неизвестно куда, среди всех этих нормальных людей.

Машины мчались, мчались по проспекту, он теперь уж стоял, чтоб перейти, ждал зеленый свет. Подходило все больше народу, еще больше, а машины мчались без конца.

Рядом, слева, только теперь заметил, стояла высокая, худая старуха, щурилась от бензиновой вони. Она была чем-то похожа на тещу Марью Савельевну, разве что эта в перевязанных ниткой очках. Манюня была ведь довольно покладистой и такой неразговорчивой женщиной, если б Вава была в нее.

— Вам помочь перейти? — спросил он. — Зеленый свет. — Он подставил локоть, понял, что она еле видит. — Держите под руку! — и почувствовал, как сжались судорожно ее пальцы, она уцепилась за него.

Он думал идти осторожно и не быстро, но теперь казалось, что это не он, а сама старуха тащит его через широченный проспект. Может, оттого, что высокая, костлявые и жесткие у нее руки, а он такой маленький, совсем он маленький возле нее.

Но вот, слава Богу, красный свет, середина проспекта, они застряли рядом со всеми остановившимися людьми.

И влево рванулись машины, и, ополоумев, рванулась старуха (или это кто?), потащила, дергая его изо всех сил вперед. Еще секунда — бешеное колесо проехало бы по его ногам.

Он отскочил, вырывая отчаянно из ее пальцев свой локоть, старуха шатнулась от толчка и упала.

Дико завизжали тормоза.

— Задавил!.. Господи, задавил! Задавил!

Толпа надвигалась, она сжимала справа, слева, со всех сторон, и пробирались сквозь нее вперед любопытные, а он спиной вываливался назад, стараясь, чтоб незаметно, но все быстрее, быстрее.

— С ней кто-то был? Был с ней кто-нибудь, а?..

Зеленый свет. Он шел быстро назад через проспект, опять на ту сторону, тротуар все ближе, сдерживаясь, чтобы не побежать.

Завыла за спиной сирена «скорой». Он оглянулся и сразу завернул за угол дома.

Он шел по какому-то переулку вниз. Сворачивал, снова сворачивал. Наконец начал подниматься куда-то вбок, вверх. Стало отчего-то опять много людей. Навстречу шли, кто-то перегнал. Мальчишка вдруг выскочил из ворот, наскочил на него.

Тихого места не было, хотя совсем стемнело. Ноги больше не шли. Сесть. Надо сесть.

За что?! Колесо прошло в сантиметре, даже меньше от его сандалет. Проклятая. Костлявая…

Маленький сквер. Скамейки. Но всюду сидят.

Он пошел наискось. Вот свободная, почти в кустах. Положил рядом пакет с больничным барахлом. Синяк, наверное, на левой руке над сгибом, куда вцепилась (какая сила была невозможная!).

Надо уходить. Не к Антошке, к себе. Скорее…

Он все гладил правой ладонью то место на левой руке.

Когда добрался до больничных ворот, они были замкнуты на ночь на цепь. Он двинулся вдоль решетчатой ограды к боковым воротам. Он шел, шел вдоль решетки. Боковые ворота, он дергал их, были заперты.

Теперь он шел медленно, очень медленно и смотрел вниз: может, подкопано где-то, кто-нибудь пролезал ведь под оградой… Фонари светили бледно, очень редкие.

Вон, скорее всего. Он раздвинул мятый бурьян, нагнулся. Наверное, это был собачий лаз, такой узкий и маленький.

Тогда он стал на колени, прикинул, лег на живот. Совсем вжался в землю, как небольшая, наверное, эта собака, просунул голову, толкнул вперед целлофановый пакет и пополз.

Концы решетки врезались ему в спину, он осторожней, извиваясь, подвинулся вперед, разгребая, как собака, землю. Не сдавайся… Не сдаваться? Нельзя сдаваться.

И отполз назад. За что?.. Никто не поможет. Не сдавайся. Не сдаваться, слышишь!..

Снова по-собачьи пополз вперед.

Весь ободранный спереди и сзади, словно концы решеток полосами изрезали ему спину, он ткнулся, задыхаясь, лицом в развороченную, с сухими комками землю. Наконец подтянулся с трудом на локтях, высвобождая из-под решетки ноги. Он лежал теперь в больничном дворе на боку, согнув ноги в коленях, ждал, когда успокоится грохот в голове, в ушах, в груди, разрывающий сердце.

Потом вытащил из пакета больничное под тусклым фонарем: штаны и пижамную куртку. Надо переодеваться. Штаны и куртка были полосатые, он впервые подумал об этом, скривившись, — словно на концлагерных снимках. Вдалеке мелькнул и ударял все ярче, приближаясь, фонарик, сильный, как прожектор. Но он уже был одет в больничное. Человек в десантно-пятнистой форме — луч фонарика то описывал круги, а то утыкался в землю — шел, немного покачиваясь, к нему. Пьяный, что ли?.. Сторож? Охранник?

И, стискивая зубы, встал, выпрямился, чтобы не сидеть бессильным на земле.

Человек — от него действительно попахивало водкой — осмотрел его, подойдя чуть не вплотную, поводя снизу вверх лучом.

— Значит, выздоровел. Из терапевтического? В самоволку ходил? — Голос, странно, был не молодой, а старческий. — Да не дрожи ты, малый, это я у сына форму взял, чтоб сподручней, — хихикнув, объяснил, как своему, сторож. — Ну что, кинул палку Марухе, а? Иди, иди, не заблудись. — И посветил фонарем. — Вон терапевтический.

Он долго стоял у стены чужого корпуса, слушал, как уходит, что-то бормоча, сторож.

Потом, держась за стену, — только б не упасть, — перебирая руками, завернул к себе, в ортопедическое, в хирургию.

* * *

Почему ж теперь он знал точно, что умирает?

Не боль в ногах, ее можно терпеть, еще терпеть, а от непонятного забытья.

Он выныривал оттуда, но на минуты только, и проваливался. Слишком, оказывается, долго не приходит он в себя после наркоза, после операции.

Когда открывал глаза, то видел врачей. Они стояли, наклонясь, двое. Нет, Саморукова больше не было. Эти стояли, хирурги.

Один был Дмитриев, другой — Егоров. Но почему Дмитриев был такой сутуловатый, неопределенных лет и такой же гладко-седой, с таким же пробором?.. А у Егорова были большие и даже теперь как будто ироничные черные глаза?

Однажды — вечером это, ночью? — он увидел, как нянечка, врачи ее звали Анусей, пыталась снять его боль. Она-то думала, что он спит.

Она отвернула его одеяло и, нагнувшись, шепча непонятное (по-татарски, что ли), едва не касаясь ладонью, водила в воздухе вдоль обвязанных, забинтованных его ног. Доходила до пальцев, там, где под бинтами пальцы, и отбрасывала что-то в сторону, прочь, отмахивала ладонью изо всех сил. Что отмахивала…

Не проходило забытье.

То музыка была далеко какая-то, то сны вроде, люди были, но не запоминалось.

Зато так четко вдруг пришло, как в воскресенье вечером, никаких врачей в отделении, понятно, не было, он на Антошкиной машине с Антошкой перед самой операцией ездил к себе домой.

Вава к нему ни разу не приходила. С того дня, первого, как звонил из больницы и все объяснил, телефон у нее не отвечал. Или вдруг трубку вечерами брал курский «братец», но после «але» молча слушал и на полуслове отключался молча. Антошка сказал, что, когда он сам звонил, было то же.

Машину Антошка остановил, не доезжая до дома. Бабки в платочках, вечные как будто, сидели на своих лавочках у третьего подъезда, у второго, и, как говорил Антошка, пока дойдешь до своего, до первого, хоть какая будет информация. Да и ставить машину под своими окнами было ни к чему.

Все бабки смолкли сразу, уставились, прищурясь, но не на Антошку, на него.

— Добрый вечер, — он кивал в сторону бабок, хотя лиц не различал.

— А-а, здравствуй, здравствуй. Что, на девятый день идете? Это они Савельевну помянуть. — Бабки переглядывались.

«Умерла уже Манюня», — понял он.

Но у своего первого подъезда сидела одна только Анисья, опираясь на палку, и жену его она чего-то давно не видела.

— Там живет какой-то, — шепотом сказала Анисья. — Мужчина ходит, очки на носу толстые.

Они поглядели на окна, свет там не горел.

Он вынул из кармана ключи от квартиры и первым, за ним Антошка, вошел в подъезд.

Его ключ к дверному замку не подходил: замок явно был другой, замененный.

Совсем непонятно было: если это действительно девятый день с тех пор, как Манюня умерла…

Он лежит на спине на кровати, приподнятой на винтах, боль не затихала. Антошка намекал, что это никакой не «двоюродный братец», да и у самого тоже ведь давно закрадывалось, но только где она, Вава?..

Он закрывал от боли глаза, и лезла в голову газетная статья какая-то о людоеде, который поедал потом своих любовниц.

Теперь он видел ясно застеленную чем-то белоснежным, а уже в пыли кровать со спинками, огороженную, как в музее, тонкой лентой, и лежали бумажные цветы на подушке.

Но ведь такое видел он наяву! — в квартире своего знакомого: все было в память умершей любимой жены. Правда, знакомый этот скоро тоже умер.

Любимой… Настоящее, самое настоящее у него, что он давно понял, было — у многих было такое?! Ну и что! — только в девятнадцать лет. Когда была Лена. Осенью, никого нет, а еще светло, листья всюду сухие и рядом тоже, на скамейке. Но не холодно совсем.

И проходит мимо человек с велосипедом, ведет его за руль, листья хрустят, колеса кажутся слишком большими, если сидишь на невысокой садовой скамейке и смотришь, когда уж он пройдет мимо.

Болят ноги. До чего… Все-таки до чего болят. Но надо терпеть.

«Надо потерпеть, — рассуждает с кем-то теоретик Саморуков (этот еще откуда выполз?), — пациенты нуждаются иногда в физической боли, чтобы отвлечься от всяких мук совести».

Стоп!.. Под тумбочкой на балконе действительно что-то сидит. Не там ли динамик Саморукова? Копошится что-то и даже скребется, трепыхается иногда. Бред… Все бред. Сдают нервы.

Итог: значит… Или — конец, или останешься навсегда калекой. Выходит, так обернулось… Где ж это он прочел в книжке: «У каждого гриба свои иллюзии»?

Но он ведь неплохо жил! Институт закончил, работал!.. Институт… Работа… Разве имеет это теперь значение?

Бабы, амуры. Все. Конец. И не может Ваву ни за что упрекать, да и не любил он ее давно.

Она хотела детей, но не было детей. А у него есть! И от первой парень, и от второй — хорошая его, разумная девочка…

Когда ж умерла Манюня? Какой был день?! Он все не мог сосчитать, когда именно он шел к Антошке через проспект.

Лена… Все над ними смеялись, он ей был по плечо. Любимая, она его любила… Он больше не видел ее никогда.

«Красота спасает»? «Красота спасет мир». Спасет?.. Он считал, для нас, для всех, для всего мира наступило время, когда…

Но даже если выживет он… Он калека. Нет больше дома. Милостыню просить? Но для калеки, и это особенно, чтобы оставаться во всем человеком, нужен талант. Талант!

Это смерть все уравнивает… Как сказала восьмилетняя его девочка, когда уходил он к Ваве: «Такова человеческая жизнь».

Не к кому обратиться. Один. Всегда. К кому обратиться?

— Прошу Тебя, все равно прошу! Прошу! Я прошу Тебя, чтобы только, только не умирать…

* * *

Утром нянечка Ануся длинной щеткой медленно прибирала уже балкон. В небе почему-то стояло зарево. Как радуга, что ли. Но не ко времени. Черные дымы, не двигаясь, торчали далеко, рядами под непонятно радужным небом, словно черные деревья. И кверху они расширялись даже, будто густо было там от листьев.

Ануся набок наклонила тумбочку, сдвигая ее, вымела оттуда щеткой неизвестно что, как тряпки, и выбросила вниз на голые ветки осин. Показалось, что это — с растопыренными белыми крыльями.

В первый раз, весь закутанный, с Анусей как сопровождающей, опираясь на костыли, он спустился на лифте во двор больницы.

Он стоял долго, поддерживаемый Анусей, на бетонном крыльце корпуса, обвиснув на больших костылях. Голова кружилась, и так было плохо от слабости, от вольного, от весеннего воздуха.

Прошла мимо нянечка-старуха в синем халате, несла поднос с едой, накрытый салфеткой. По дорожке от дома ехал человек в инвалидном кресле, двигал руками рычаги.

Он спустился наконец с крыльца, ушла Ануся, он глядел вверх на осиновые ветки, где застряло, наверно, то непонятное, с крыльями, но ничего там не увидел.

В больничном дворе на скамейках сидели калеки, закутанные, в платках, в ушанках, подложив все теплое под себя: еще даже не растаяла кое-где ледяная корка под деревьями. А всем хотелось на волю.

Он проковылял мимо этих убогих, некоторых из них он уже знал по фамилиям, даже по именам. Они тараторили, взмахивая руками, или сидели, зажмурив глаза, лицами кверху, загорали под слабым солнцем. На него никто внимания не обращал.

На скамейке возле Ургалкина, неунывающего пенсионера, было место, и он подсел к нему.

Ургалкин в очках занимался делом, плел вроде бы сувениры, маленькие такие лапоточки (для иностранцев, что ли?). Выходило у него ловко. Ургалкин подмигнул:

— Весной пришивали еще по две деревяшки, знаешь, вот сюда и сюда, к подошвам, чтоб не промокали, к пяткам и к носку. Это к настоящим лаптям. Братики у меня сразу наденут и давай по избе друг за другом: стук-стук, стук-стук, стук-стук.

— Да, — кивнул он. — Молодец.

У скамейки под ногами, под тонкой ледышкой, вроде пленки, ползла уже, прямо бежала, разливалась весенняя вода. Он потыкал туда костылем. Хотелось бы встать.

В палате, в боксе, но там никто ведь не видел, он тренировался: чтоб без костылей. Он оперся ладонями о скамейку, стараясь приподняться. Привстать не получалось. Все, будь вы все прокляты, проиграл.

Может, надо еще как-то, боком. Но только б не упасть. При всех с размаху вниз лицом…

Когда ж привстал наконец, цепляясь судорожно за скамейку, все равно не мог он идти. И стоял так, вздрагивая, без костылей, сгорбившись, видя только бегущую под ногами воду.

Потом сделал мелкий шаг, второй. Поднял голову.

Он был огромного роста. И все вокруг, затихнув, глядели снизу вверх на него.

Тогда он зашагал по воде. Вначале, как деревянными, двигая ногами, потом все лучше, потверже. Над всеми! Над всеми людьми! Да! Он был самый высокий, выше даже этих, молодых, как палки, тонких деревьев. Он потрогал верхушки пальцами. Вот! Вы! — чудо шагает по вашему ничтожному, убогому двору!

Да ведь он и есть чудо! И стоит он теперь не жалкие три миллиона, а пять, десять, двадцать, пятьдесят, сто миллионов! Или даже больше. Новый владелец «Надежды» Святослав Костюков оплачивал все широко!

Сколько же лет, выходит, он прожил зря. Но, правда, разве можно было это раньше…

Но все равно: он ведь не стар еще! Здоровье! Сила! Красота! Не зависит это теперь от возраста! Есть целый комплекс: не одна хирургия, даже курс липоскульптуры и др. и пр. Его кожа станет упругой, она станет гладкой, разгладятся все морщины, и даже может измениться форма ушей и разрез глаз…

Он шел по воде, разбрызгивая воду. Уволили — жалко, конечно, — дурака Антошку, но разве ж дело в Антошке?! Есть Костюков, есть чудодеи-хирурги.

Да он и сам теперь может все! Весь мир болен, а он может все! Любое! Будет жить как хочет. Да! Потому что он выше людей! Выше всех людей. Да. Ну прямо-таки «человек-легенда». Но ведь неплохо кто-то сказал: легенда — это много раз повторенная правда.

Калека в инвалидном кресле глядел на него во все глаза снизу вверх, и стоял не двигаясь совсем малорослый «афганец», он все еще тренировался с двумя палками. И только какой-то чужой ехал по дорожке на маленьком велосипеде, озираясь.

— Стой! — приказал он этому дурацкому велосипеду, словно не в себе. — Стоять! Слышишь!

И чужой пригнулся низко к жалкому своему велосипеду, оглянулся в испуге.

Боже мой, стерлось давным-давно в памяти лицо Лены; прекрасные, какие прекрасные волосы ее, запах. Но лицо человека, который по листьям мимо скамейки вел с огромными колесами велосипед, почему-то осталось. Молодой был, черноволосый.

У человека на маленьком велосипеде было то самое лицо. Этого, конечно, быть не могло…

Надо было снова скомандовать, резко приказать остановиться, он по дорожке двинулся широким и очень твердым шагом, но тот все быстрее крутил педали, а когда оглянулся, в глазах был страх и даже было отчаянье: неужели догонит чудовище?