Начало хороших времен

Крупник Илья Наумович

Читателя, знакомого с прозой Ильи Крупника начала 60-х годов — времени его дебюта, — ждет немалое удивление, столь разительно несхожа его прежняя жестко реалистическая манера с нынешней. Но хотя мир сегодняшнего И. Крупника можно назвать странным, ирреальным, фантастическим, он все равно остается миром современным, узнаваемым, пронизанным болью за человека, любовью и уважением к его духовному существованию, к творческому началу в будничной жизни самых обыкновенных людей.

 

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

 

ХРОМОЙ БЕС В ОБЫДЕНСКИХ ПЕРЕУЛКАХ

 

Повесть из московского быта начала 80-х годов XX века

#img_3.jpeg

 

Глава первая

о том, как все могли погибнуть

Когда-то, а именно в тысяча девятьсот шестнадцатом году, когда был я еще подростком, я видел в Калуге пещеру Лихтвейса или Лейхтвиса. Не помню, как точнее это произносить: Лихтвейса или Лейхтвиса, но вывеску нарисованную я помню хорошо, на ней были люди с рогами и страшные совы. Заплатили недешево по тем деньгам, двадцать пять копеек за вход, спустились по ступенькам, а там все действительно напоминает пещеру. Стены мрачные, полутьма, люди сидят на лавках, показались странными в таком свете. Потом свет погас совсем, по пещере стали бегать разноцветные лучи, то усиливаясь, а то тускнея. И вот уже, как в трубу, объявил в глубине голос: «Начинается сенсационное представление!»

Перед нами вдруг из далекой темноты вылетела белая-белая бабочка. Она летит прямо на нас, разрастается с каждым взмахом, она превращается в громадное насекомое! Бабочка, она летит в лицо, издавая непонятные громкие звуки, и пролетает над самыми головами…

Но вот издалека появляется желтый свет, и к нам бежит, рыча, с оскаленной пастью тигр. Увеличивается, увеличивается огромного размаха пасть с кинжалами-клыками. Чудище, полосатый тигр, он бросается на нас, и люди на лавках кричат от страха, а он с ревом пролетает выше нас, и посетители вздыхают с облегчением.

Так они и шли здесь, показательные сеансы: бежали слоны на нас, бежали со вздыбленной шерстью львы, бежали человекоподобные, человекообразные обезьяны. При перемене света сменялись звери, птицы, индейцы-великаны и негры-дикари, они замахивались на нас дубинами.

Это было, правда, в незапамятные времена, но самая первая — бабочка, а не слоны, не тигры, не великаны, ко мне приходит иногда во сне. Так на меня в молодости пещера подействовала.

И этой ночью тоже увиделась бабочка, как разрастается, как превращается она в этакую интересную женщину в очень легких одеждах… Но сразу толстая тетка рядом со мной, и тут понимаешь ты, что это тоже сон, стала рассказывать, как они с мужем в Турции содержали гарем.

От такой ее необъятной и пропотевшей «Турции», от горючих слез, она все плакала отчего-то надо мною, я и проснулся у себя в комнате один, конечно, на своей, а не на пещерной кровати.

Но только крупные слезы на меня капали явно, они были горячие наяву, и, может, от этого по комнате клубился пар.

Кровать у меня стоит в углу; впереди, прямо перед глазами, четырехстворчатое окно едва не во всю стену, на улице еле светает, и мечутся там, гнутся, рвутся в цветочном длинном ящике, словно от урагана, засохшие растения. А тут, в комнате, под плафонами-рожками, которые свисают над столом, и справа, от стенки — белый пар…

— Павел Захарович, а Павел Захарович?! — уже слышен мне голос Юры, соседа, он стучится, открывает дверь, он всовывает оробевшую свою голову. Ему страшно, он меня зовет: — Павел Захарович! Просыпайтесь, вставайте, пожалуйста, Павел Захарович!

В коридоре свет, и теперь я вижу, как капает у меня с потолка без конца из кривых трещин, а по правой стенке наискось льет, как потоп, вода.

Я нащупываю руками на стуле рубашку, она мокрая, тереблю, тереблю брюки. Тяну к себе пальто, оно тут, на мне, на кровати поверх одеяла, ночью мне холодно.

— Скорей, — молит Юра меня. Он стоит уже над кроватью и пальцем вздергивает то и дело к переносице очки. — Скорей, Павел Захарович!..

Уже и мне понятно, что это вовсе не квартирное обычное — соседи залили сверху. Это совсем другое: вот-вот на нас рухнет потолок.

Раньше случалось иной раз — в коридоре и над уборной просачивалась вода, когда чертов Мибис Николай Алексеевич, верхний жилец, из 5-й квартиры, я зову его Чибис, отмывал в раковине на общей кухне рыбешку, которую ловил с набережной удочкой, до отказа раскручивал кран и уходил к себе в комнату подремать, а вода непременнейше переливалась на пол, и я колотил им в трубы на потолке уборной костылем, чтобы он проснулся наконец поскорее.

Но сейчас почему из трещин течет?!. Этим трещинам не меньше, нет, им больше сорока лет, и сколько их ни стягивали бинтами при побелке, они проступают все равно. Это немцы бомбили в войну кирпичную трубу напротив, там была старая прачечная с котельной во дворе, а они явно думали завод, и ахнули бомбой, но в трубу не попали, разворотили до фундамента соседний дом на нашей стороне, у нас только трещины, а на соседском фундаменте — теннисные корты Дома ученых, которые Чибис, когда ушел на пенсию из своего высокого учреждения, стал подметать и поливать из шланга водой.

— Идемте, Павел Захарович. — Юра подает мне второй костыль, и я, уже во все одетый, в пальто, выпрыгиваю за Юрой, вышагиваю быстро в наш коридор и сразу на освещенную слабой лампочкой лестничную площадку.

Дверь квартиры № 2 почему-то забита досками крест-накрест. Мы поворачиваем к лестнице наверх. Над третьей квартирой нашего первого этажа прямо перед дверью плещется лужа, над ней пар — льет струя сверху. Но в самой квартире за дверью не двигается никто. И тут я замечаю, что эта квартира тоже забита, хоть и не досками, а наспех большими гвоздями, а потом еще гвозди загнуты намертво.

Юра запинается, мешкает перед пустынной лестницей, смотрит, стянув свои очки, вверх. Там, над лестничным маршем, немытые стекла квадратиками в рамках, некоторые разбиты, а рамки в ряд во всю стену, за ними, во дворе светающее небо сереет и слабенький проступает месяц. А еще видно, что за стеклами, тихо-тихо так, идет мелкий снег.

— Ну… — шепотом я подбадриваю наконец Юру.

Юра молодой и робкий еще человек, хотя и жену решился бросить с ребенком. Но мы ж тут вдвоем, ничего!.. И я-то из тертого семи мочалами, битого, мытого, все пережившего поколения, не то что эти, молодые. Старик? Инвалид? Худощавенький? Ого! У меня сила еще порядочная. От отца: у меня отец пожилым поднимал десять пудов, а пальцами своих рук скручивал в трубочки медные пятаки!

— Вперед. — И я толкаю Юру в спину. Но сам я, откровенно скажу, тоже оробел: потому что где ж они, люди нашего дома, и откуда она хлещет, вода?!

Наш дом… Он был из первых, 28-го года, рабочих кооперативов, его перестроили из старинного амбара. И вон там, на верхних этажах, почти что каждый человек был тогда заметным. Арнольдов из НКПС, Поддубный, он был юрист, писатель Никифоров, который тут писал книгу «У фонаря». К нему еще приезжал Енукидзе с балеринами.

Я поднимаюсь, переставляя костыли, по ступенькам вслед за Юрой. А лестница заворачивает, но мне не тяжело ничего, это, похоже, от нервов: взбираюсь и вспрыгиваю, как молодой.

У Юры теперь в руках почему-то железный короткий лом. Чего он боится?..

И тогда я вижу, что впереди на площадке дверь квартиры слева, где тридцать пять лет назад жил Никифоров (или нет, он жил на третьем этаже), взломана и раскрыта настежь. Замок вырван начисто, на полу в дверях распоротая, затоптанная ногами подушка без наволочки и рядом перья, пух.

Изо всей силы Юра нажимает кнопку звонка рядом, в пятую квартиру, где Чибис, где его соседи Лыкины; пятая квартира — она прямо перед лестницей, но их звонок не звонит. Я вступаю на площадку.

Юра прижимает ухо к дверям, потом, не раздумывая больше, рвет за ручку дверь на себя, и она распахивается.

Там тоже пусто, как будто всё забрали и все ушли, только в коридоре свисают оборванные провода. Но и тут шума воды не слышно.

Юра стучит, бьет по двери соседней, шестой квартиры кулаком, а потом железным ломом, рывками взламывает эту дверь. В ту минуту лампочка надо мною мигает вдруг, мигает и тухнет. Но видно все равно: в квартире потоп, льет с потолка как ливень и всюду пар.

Юра бросается по коридору вперед, мечется в стороны, везде никого, но сквозь пар и ливень видно, что в кухне в уровень с его животом горят огни!

— Господи… — кричит Юра, а я смотрю, не шагнув дальше по коридору: в безлюдной квартире на кухне под ливнем воды голубоватым высоким пламенем полыхают четыре газовые конфорки. И даже слышно, как громко так шипят, шипят все время капли.

Юра в кухне выключает газ.

— Как мы не взорвались… Кто зажег? И замыкание могло…

Из него словно выпрыгивают бессвязные слова. Он бежит назад ко мне, он рядом со мной, и мы оба, толкаясь, на лестничной опять площадке. Дышит он как запаленный, но мне тут холодно, наоборот, старику: человеку-то немного надо в жизни, чтобы наступила смерть. А лампочка над нами мигает снова, мигает, и опять она светит.

Юра с ломом, пригнувшись, кидается вверх по лестнице на третий этаж. Потом кричит мне оттуда:

— Это здесь! В седьмой! Прорвало батарею…

Когда я остался наконец в открытом дворе, еле-еле живой под падающим первым снегом и глядел неподвижно, обвиснув на костылях, как Юра, мой верный, мой молодой друг, лучший в мире сосед, торопится мимо спящих беспросыпным сном старых домов вверх, на горку, в жэк будить дежурного, будить ночного слесаря, чтоб перекрыл воду, у меня — от пережитого — в мыслях разве что горькая песня проступила.

Конечно, человеку это давно понятно, что всякому времени своя песня. Но память — она пока всегда со мною, и я словно стою не в центре Москвы 82-го года, рядом с нашим переселяемым домом, а такой молодой еще, куда моложе Юры, и вовсе не студент, как он, и мы поем на рассвете, снег все идет, нашу песню на мотив «Из-за острова на стрежень…». Это была наша песня-поминанье двадцати шести бакинских комиссаров. Потому что тогда у нас такие про них поминанья-песни пели среди народа:

А чтоб их трупы не всплывали вверх бушующим волнам, Братья братьям привязали камни тяжкие к ногам…

и так далее.

Вот так я вспоминал и так смотрел. И снова подумал: как лучше дожить мне короткий срок жизни на земле и не верить фантазии, а реальной жизни, стоящей перед твоими глазами?

 

Глава вторая

о том, где мы живем и почему

У меня нет склероза, голова у меня ясная, особенно на прошлые, на молодые годы: помню решительно все. А то, что происходило вчера или позавчера, к примеру, это, случается, что забываю.

Оттого ночью я забыл спросонья, что Чибиса надо мной давно уж нету, он три дня назад как переехал в новую квартиру. А соседи его, Лыкины, перебрались и того раньше, то ли в Теплый Стан, то ли в Бирюлево-товарное. И рядом квартира на нашем этаже три недели заколочена досками. Потому что дом наш выселяют, скоро будет тому девятый месяц. Наш дом отдали африканскому посольству Гамбии, или по-другому — Габону.

И когда утром потолок стал у нас подсыхать понемногу, больше не капало, а на полу мы с Юрой подтерли, я увидал, что под окнами кличет по-прежнему Чибиса человек с удочкой и ведерком: «Алексе-ич! Алексе-ич!» Но я не захотел отворять фортку, объяснить дураку: мол, Алексеич твой ловит уже ба-альших китов прямо из новой квартиры в Филевской пойме.

А когда-то, я помню, было время, наш маленький переулок на Остоженке назывался Лесной, хотя никаких лесов тут нет — может, они прежде росли над Москвой-рекою? — но тогда здесь оставался еще дровяной склад за забором, где окрестным жителям выдавали по талонам дрова. В нашем доме 28-го года всегда были батареи, но жильцы из соседнего долго еще возили на санках по переулку поленья со склада и пилили их и кололи их в нашем общем дворе. Теперь в этом соседнем здании (теннисные корты слева, а этот дом справа) контора СМУ, а на месте склада — ОГМ, отдел главного механика, и там за забором не бревна пахучие, а большие грязные бочки и стоят машины. И наш переулок тоже называется давно не Лесной, а Урсов переулок, чья-то это фамилия: Николай Урсов. Хотя Юра мне говорил недавно, что «урсов» по-латински означает просто «медведь». Но мне все же представляется, что Юра опять со мной шутит.

Наш тихий и маленький, уютный наш переулок, он во всем переменился до основания, особенно в последние годы. На той стороне перед моим окном по узенькому тротуарцу медленно движутся, лоснятся громадные такие африканки в своих белых хитонах до земли, а сверху (когда зима) у них что-то теплое, бегают по мостовой и кричат негритята, вылезают из автомобилей совершенно коричневые люди в бурнусах, и бьет за забором под музыку барабан тамтам. На той стороне наши дома-особняки уже все подряд в африканских посольствах: Эфиопия, Нигер, Мадагаскар… И теперь у нас Африка или наш московский — такой горластый, но он даже завлекательный и вовсе он не унывающий — Гарлем.

А начиналось-то все с одной Эфиопии.

Помню, лет двадцать назад жила у нас как-то летом моя белесая внучатая племянница Ленка семи лет, и под окном раздавалось чуть ни каждый день: «Дядя Паша! Дядя Паша!» (тогда меня еще называли  д я д е й  Пашей). Я выглядывал, а подо мной в белой майке и трусиках, в сандалиях, задрав голову, стоял Чуна — «Дядя Паша, а Лена выйдет?» — маленький шоколадный такой эфиопчик, весь курчавый и с грузовиком на бечевке.

Теперь-то у Ленки, раздобревшей, у самой дочка во втором классе и пацан в яслях, а Чуна, наш бедняга кудрявый, давно, говорят, сгинул в своей Эфиопии. У них столько, писали, за эти годы постреляли людей.

Я выхожу из своего подъезда, у меня за плечами рюкзак, а милиционеры возле посольства кричат мне: «Павлу Захарычу!..» — и отдают честь. Но я машу им с досадой, прижимая под мышкой костыль, рукой: они очень молодые и по ночам играют, сам из окна видел, в футбол пивной пробкой.

Я отворачиваюсь от милиционеров и оглядываю мой родной дом. После того как сперли у Толи Ладюкина мотоцикл прямо средь бела дня с тротуара (конечно, постовому что! — «За посольством следил»), моя тогдашняя соседка Варя поставила себе в окошко рядом с моим окном решетку. А теперь, когда в ее комнату вселили временного Юру, то он, наш очкастый, вечерами сидит тут в своей полосатой сорочке, да еще с милицейскими будками снаружи, — как в тюрьме.

— Что, опять смотришь? — раздается, точно двери скрипят, за моей спиной. — Ты еще жив, хромой бес?

— Феде физкультпривет, — отвечаю я не оборачиваясь, потому что и так узнаю́: товарищ Боярский из пятнадцатого дома. Он старше меня на целый год, он один и зовет меня теперь «хромой бес».

— Жив-то я жив, — отвечаю я, к нему оборачиваясь. — А ты все небо коптишь? — И похлопываю по плечу этого хлипкого старичка товарища Боярского.

Он ниже меня почти что на голову, в вылинялой клетчатой кепке с большим квадратным козырьком и спереди примятой, как в молодости, полвека назад. Бедный седенький старичок Боярский в кепке, до того он ссохся, что его кожаное и совсем растрескавшееся пальто обвисает на нем пустым мешком до пят, как на чучеле, если оно уже без опилок.

И, ничего больше не слушая, что скрипит мне Федя Боярский, я машу ему рукой на прощание, заворачиваю с нашего Урсова, двигаюсь вверх, как обычно: мимо жэка в молочную, в зеленной магазин и в мясной отдел на ступеньках. Я всегда хожу с рюкзаком за плечами, но я не приезжий за мясом!

Я шагаю вверх, широко переставляя костыли, чуть только опираясь больной ногой, по 1-му Обыденскому переулку. Разве они понимают, молодые люди, милицейские, что «обыденские» это не «обыденность», как теперь полагают многие, не будни, не скука, а вообще это все другое: «об один день!» То, что сделаешь за сутки, за один-единственный, за сегодняшний день!

Вот почему я — старик, можно сказать, глубокий старик, а бодрый?! Потому что у меня есть дело, настоящая живая работа, не совет пенсионеров и т. п., а служебное дело долга, и потому не могу и не следует мне из дома никуда сейчас переселяться, ни в их Бирюлево-товарное, ни в «великолепнейший» Теплый Стан, ни даже в распрекрасную вашу Филевскую пойму!

А все началось у меня еще нынешним летом, когда я встретил знакомого мне товарища Иванова.

День, я помню, был ясный, в небе солнце печет, светит ярко, поют, веселятся птички, в природе все хорошо, но — смотрю я, смотрю — мой товарищ Иванов хмурится и невесел. «Что опять случилось?» — поздоровавшись с ним честь честью, спрашиваю я товарища Иванова.

И вот что наконец от него я постепенно узнаю́.

Оказывается, у нас в переулках выявлена (но покамест предположительно) перевалочная база крупной воровской и спекулянтской шайки. Однако сколько ни устраивалось проверок участковыми с сотрудниками ОБХСС по квартирам, а товарищ Иванов сам сотрудник по борьбе с хищениями и спекуляцией, сколько ни следили усиленно за домами, а особенно за режимом прописки, ничего конкретного обнаружить не удалось.

«А потому, — объяснил мне наконец вразумительней товарищ Иванов, — твоя помощь лично, Пал Захарыч, для нас была бы неоценима.

Как старый жилец, — развивал свою мысль дальше товарищ Иванов, — ты вне подозрений, ты всегда тут, и ты можешь вести постоянное наблюдение за подозреваемыми домами. Ты все в них видишь, ты слышишь, ты замечаешь, ты любого знаешь по целому району!

А для исполкома, Пал Захарыч, делай вид, что не желаешь покуда переселяться, тяни, капризничай, мы ведь исполкому вынуждены ничего не сообщать, понятно?»

Так вот на старости лет и стал я, как меня называет Юра, «резидентом» или по-другому, почетнее: Шерлоком Холмсом наших переулков. А себя он называет теперь не иначе как моим верным доктором Ватсоном.

— Павел Захарович? Постойте-ка, Павел Захарович.

Это Юра мне машет. Он выходит из жэка в своей рабочей фуфайке, в замасленном берете: Юра в жэке по ремонту лифтов, а что студентом был, то это раньше, теперь заочно.

— Я узнал, — сообщает мне Юра тихо, когда через дорогу приблизился ко мне, — кто, считают, зажег газ и кого нам следует опасаться, Павел Захарович. Его называют все Галинаф.

— Как? Голиаф?

— Нет, это имя такое: Га-ли-наф.

— Татарское?

— Не знаю. Фамилия его Петренко, — объясняет мне Юра. — Его зовут Галинаф Петренко.

 

Глава третья

Что случилось с нами через четыре дня. О подземном ходе, о русалках и нашем времени

Я сижу в своей комнате у окна на табуретке, Юра до сих пор почему-то не пришел домой. А сумерки теперь почти что зимние, темнеет рано, но свет я не зажигаю специально и вижу хорошо, как напротив, в освещенной кухне посольства плавно, та-ак плавно, словно не бегает туда-сюда, а плавает по кухне ихняя кухарка, самая громадная и пышная из африканок переулка и самая пестро одетая, когда выходит пройтись.

Вот ее я вижу оч-чень хорошо. А слышу я даже через закрытое окно, как тихонько отбивают матросскую чечетку на тротуаре охраняющие милиционеры, слух-то у меня тоже пока что острый.

Надо сказать, что раньше я вовсе не сидел сиднем у окна или там у подъезда следил, как бабки на лавочке, которые про всех и все знают. Я ж мужчина! И активный. Прежде с утра уходил я из дома, как на работу когда-то, по собственным делам. Потому, конечно, многого в доме не знаю и отнюдь не «любого» я знаю. Вон даже: в прошлом году жилец наверху новый появился, с семьей или без? Не знаю. Я его, по-моему, ни разу и не видел. Или, может, видел? А что еще за Галинаф такой? Черт его знает…

Я встаю наконец с табуретки и иду, стараясь очень тихо переставлять костыли, прохожу через комнату, потом по темному коридору к самым входным дверям.

Я стою возле наших дверей и слушаю не шевелясь.

Что-то у нас случилось определенно. У меня еще с детства развито инстинктивное чувство. Куда подевался Юра?!

И тут впервые в жизни я вдруг чувствую, что это я один в пустом доме, единственный на все этажи…

Еле попадая руками в рукава, я натягиваю пальто с вешалки, шапку и отпираю входную дверь. В подъезде холод каменный и еще — непонятный какой-то запах. Но запахи я различаю плохо, глаза и уши пока в порядке, а запахи я различаю плохо.

Я прохожу быстрей через подъезд во двор. Мне к тому же пора на вечерний обход: главные подопечные те, что на подозрении (помимо нашего), — дом девятый, наискосок, также выселяемый, и два на Обыденском. Эти видны прямо отсюда, со двора.

Вечер сегодня ненастный, небо все в тучах, но мне светло. И я вижу, как в других моих подопечных домах на всех этажах во многих окнах горит свет. Но этого не может быть!.. Они уже выселенные!

Я быстро, скачками, передвигаюсь по двору, чтобы издали, оборачиваясь, увидеть свой дом, наши окна.

Всюду на верхних этажах в наших окнах перемигиваются огни! А ярче справа — в открытом окне.

И только тут я понимаю, что я смотрю на пожар: в открытом этом окне огонь и дым — дом наш горит.

Как снова я оказался в подъезде одним махом, не помню. Может, другому мое барахло — грош цена, но оно-то почти за всю мою жизнь скопилось…

Однако я не доскакал еще до своих дверей, сверху слышу крики, тушат, что ли, люди? Голоса мужские, гулкие, по всему подъезду, и вовсе это странно…

Но я — дальше, вскочил побыстрей к себе. Потом… Потом хвать ведро, опорожнил сорное и назад. За дужку держу, неудобно вместе с костылем, но ничего, взбираюсь туда, по ступенькам громыхаю с ним, а в голове одно у меня стучит, стучит: может, это те самые, может, они-то и зажгли, может, смогу, надо их опознать.

Там горело, оказывается, пока что в дальней комнате — единственной еще жилой. Я встал у раковины на кухне наполнять ведра, а они работали в пару, их-то и было всего двое, один в майке остался, другой по пояс голый: они рубашками своими мокрыми прибивали пламя и выплескивали, хлестали на пол из ведер и опять, опять они прибегали на кухню.

У них не получалось ничего. От сквозняка, что ли, всякий раз вспыхивало, снова раздувался огонь, а они с ведрами все бегали, бегом бегали…

Тот, что пониже ростом, щуплый, в майке, — Юра. А второй вроде бы знакомый тоже, скорее, пожалуй, из девятого дома: лицо в саже, майка мокрая, до глаз обвязана через лоб — от огня. А сам рыхлый, дышит тяжело, немолодой, весь блестит, пот бежит по голому до самых брюк телу, и на груди татуировка, наколка буквенная «Галина Федоровна». А на правой руке тоже у него сверху вниз: «Галинаф».

— Юра… А он… он где, тут? — шепнул я на ухо Юре, когда дым в комнате постепенно прекратил идти, когда мы залили, когда затоптали мы во всех углах пол. Однако человека с наколками больше нигде не было.

Как Юра рассказал мне: когда он сам прибежал, этот Галинаф один пытался опрокинуть снятую с петель — но кем, непонятно, — прислоненную к стене горящую раму, чтобы залить ее на полу водой. Еще, слава богу, о поджоге явно не получили сигналов ни милиция, ни пожарные; выходит, никто, кроме нас, не заметил, что и где горит.

Мы с Юрой легли поздно, а утром вдруг не переставая — в воскресенье! — такой требовательный, длинный (та-ак, накликал милицию) звонок в дверь.

Приотворяю, но не снимаю дверную цепку.

— А-а, — слышу, — ты еще жив, хромой бес?

Тьфу!.. В сердцах скидываю гремящую цепку и впускаю его в коридор. Ну что с ним мне делать?! Маразматик чертов.

Однако смотрю, а в парадном еще кто-то жмется в сторонке, вроде бы не решаясь. Вместе с ним, значит, ходят?..

— Это я, Павел Захарович (по голосу слышу: как будто старая женщина). Можно мне войти?

— Можно, — говорю я. — О-о, это ты, что ль, Клара? Заходи, заходи, располагайся.

(А куда это — «располагайся»?! Я-то их дальше коридора никак не пускаю и не пущу.)

Но… Все ж таки. До чего она постарела, Клара. А помню я, лет на двенадцать, а то, может, и на все пятнадцать она моложе меня. Когда Серафима умерла, наши соседки в округе прямо как сбесились: сватали мне Клару. Да она тоже, я знаю, была бы не прочь, хоть я инвалид. А только это мне совсем, никак не в дугу: я человек самостоятельный, по дому все умею сам, а для мужского (даже если подумать) баловства — разве такая Клара нужна? Вот стоит, моргает тут сослепу в коридоре, маленькая, как недомерок, старая мышка в платочке, и больше ничего.

— Мы за советом, Павел Захарович, помогите мне, — лепечет она из-под платочка, мышка.

— За советом?.. И ты тоже?

— Тоже, — признается понуро маразматик мой Федя Боярский.

— Ну, коли за советом… Заходите. Чем могу.

Ввожу я их в комнату, сажаю на стулья перед собой, сам перед ними в кресле.

Клара хотела бы однокомнатную для себя квартиру, а ей сулят с подселением, отдельную не положено. Живет она в доме наискосок, который забирают тоже, и Клара инспектору приносила справки.

— Положено, — говорю я. — Все положено. Покажи справки.

Надеваю очки. Справки у нее в порядке.

— Та-ак. Уважаемая Клара Викторовна, вам положено. А теперь слушай, как надо отвечать на любые его слова!

Излагаю ей четко. Потом повторяю снова. Потом еще. Затем она хочет записать — для памяти: он может позвонить ей по телефону.

Терплю все. Отправляюсь к Юре за ручкой. Юра приходит тоже, пишет сам, четко, разборчиво, под мою диктовку: «Гредихин-инспектор, двоеточие» (Юра выписывает непреклонные, лживые его слова). С новой строки: «Клара, двоеточие…»

— Отрепетируем? — наконец спрашивает с ходу Юра, в азарте поправляя очки.

Я изображаю из себя Гредихина — бровями, ноздрями, выпяченным подбородком делаю железное лицо. Клара, пугаясь и путая, отвечает мне по бумажке совсем не то, маразматик Боярский, обтираясь от напряжения носовым платком, смотрит то на меня, то на Клару, то на Юру и ничего не понимает.

— Постой, постой! (До меня доходит вдруг: Клара-то из девятого дома! Сам ты не лучший маразматик.) — Постой… — И спрашиваю спокойно, осторожно, как надо, это любому понятно, при расследовании: не знает ли она в доме у них человека с наколкой на руке, а может, видела она и на груди? И объясняю, какая наколка, очень заметная.

— Видела, — отвечает Клара. — Это Стасик.

— Мародер, — дополняет ее сбоку Федя Боярский.

— Погоди. — Я останавливаю его ладонью. — По порядку. Итак, в доме номер девять… Уточняем: в какой квартире?

В общем, сами будем короче. После опроса у меня набрались, а Юра-то ушел, выдержать-то он такое не смог, факты — о том, как Стасик недавно с женой развелся фиктивно из-за жилплощади, о том, что наколка у него из-за первой любви к учительнице, о том, что побывал он до того в детприемнике, и т. д. и т. п. Но только что мне с такими вот фактами, в бочке их солить, что ли, я вовсе не решил.

Просто я до того устал в конце концов, и очень мне захотелось опять выпить чаю. Да и эти двое в пальто сидели какие-то несчастные на стульях, и мне их даже жалко стало, хотя я Клару, а особенно Федю не слишком выношу. Но едва предложил, они засобирались тут же, такие скромные или такие гордые, чай со мной не захотели выпить, и я пил чай один. Один.

Зато ранним вечером с Юрой мы пили чай с баранками и с яблочным джемом, в тепле на кухне чаевничали с Юрой, я ему факты повторял, и мы всё прикидывали с ним: ну кому, кому понадобилось нас поджечь?..

В той комнате жил раньше, до переселения, Герман-Генрих со взрослой дочкой. Как его правильно зовут, это неизвестно. Одни его так называют, другие этак. А фамилия его Беленко. Я-то, казалось бы, знал его хорошо. Однако…

Он коренастый, невысокий, нос уже расплылся. Но глаза у него светлые, голубые, он даже красивый, если к нему приглядываться повнимательней! У него черная борода полукругом и черные волосы с проседью до плеч. И как личность не совсем обыкновенный: летом ходит он босиком, на голове у него то буденновский шлем, то, наоборот, красная феска. Говорили даже, что он стихи пишет, а вообще он часто в сквере собирал грибы-шампиньоны, а потом пытался их продавать возле булочной на углу. И бутылки он разыскивает повсюду, моет их, а после устраивал нам в переулке представление: отвозил на тележке их сдавать в палатку, словно красный обоз, красными тряпочками обвязав, алкоголик чертов, отчего получалась у него стеклянная пирамида, которая еще позванивает на ходу.

Ну и что?..

А ничего. Ничего я больше не понимаю. Когда у Юры хорошее настроение, он поет у себя в комнате таким приятным баритоном, и я слышу: «Уж полночь близится, а Германа все нет!»

Мы пили и пили с Юрой чай, но никак ни к чему мы не могли прийти, и тогда я наконец привел один интересный и тоже загадочный случай, поскольку я, как старый человек, могу поделиться накопленным опытом с молодым другом.

Я возвращался из Калуги в Воронино, меня вызывали в губком для инструктажа. Назад из Калуги добираться надо поездом до станции Ферзиково, а оттуда пешком лесом еще одиннадцать верст.

Но у меня была исполкомовская лошадь, и из Калуги выехал я затемно верхом и помню как сейчас, это случилось на полпути, за деревней Ново-Селивановкой. Не рассветало еще, и впереди у меня — земля, необъятная, черная и выпуклая она, вроде как купол, а на весь почти горизонт за дальними лесами зарево от пожара и черный дым.

Подо мною лошадь заржала и встала на дыбы. Но я хлестнул ее и поскакал туда, мальчик тоненький, в братниной драгунской фуражке, зеленый юноша, светловолосый паренек, один на лошади на зарево по проселку через поля.

Я гнал быстрее и быстрее к лесу, пока впереди не открылось мне: горело имение помещика Осоргина. Дом стоял у него на высоком месте, на берегу Оки, и вся громада пламени видна была за десятки верст.

Дом у него был каменный, в четыре этажа. Вернее, внизу был каменный, а два наверху — деревянные. Он возвышался над косогором, похожий на крепость с башнями по краям, построенный как перевернутая подкова, и сюда, на лес, смотрели из него бойницы.

Когда я подскакал к пылающему дому и спрыгнул с лошади на землю, где раньше был цветник и лежали разбитые поваленные амуры, из которых прежде текла вода, два верхних деревянных этажа уже сгорели. А вся толпа, все мужики и бабы отстаивали флигеля, им не давая загораться. И впереди старик помещик Осоргин и с ним комиссар Можайкин командовали сообща тушением пожара.

Ни одного колодца близко не было, только далеко, у церкви; вода от берега Оки подавалась в дом по подземным трубам, и, как поясняли нам старожилы, там не было никаких машин, а воду «качал камень».

Поэтому, если бы не сам старик и не Можайкин… Можайкин был рассудительный и непьющий, председатель местного союза увечных воинов, редкий человек, с которым ладили все.

У нас исполком, где я был членом, располагался тогда в правом флигеле, в другом жила теперь семья помещика, а на всю нижнюю половину дома была кладовая губчека, куда из самых близких имений свозили национализированное имущество — из Раевского, из Мамонова и из Экарева, — оно отсюда переправлялось потом в Калугу.

Но только загадка была вот какая: огнем занялся осоргинский дом не снаружи, а изнутри и не снизу, а на четвертом этаже! Хотя все двери наверху были заперты замками, опечатаны и проверялись постоянно вооруженной охраной.

И как же долго все горевали, когда сгорел дом. В нем было ровно девяносто комнат и кабинетов! И самая необыкновенная — шоколадная: огромная нижняя зала, вся коричневого цвета — для заседаний.

Посередине в ней было круглое возвышение, наподобие большой кадушки, с боковым входом по лесенке наверх. Мы бы теперь сказали просто: кафедра, откуда выступают докладчики.

Но под ногами пол этой кафедры автоматически поднимался, и там открывалось отверстие для входа человека по лестнице в подземелье. В 18-м году комиссары и чекисты спускались вниз, в туннель, он шел к реке, но у выхода, на косогоре, давно обвалился от времени.

Как рассказывали старожилы, в крепостное право живущие тогда помещики нападали часто друг на друга, похищали девушек и проводили их с реки в дом по подземелью. А некоторые похищенные девушки убегали к реке и звали людей на помощь.

Но тогда помещики пустили слух, что по берегу русалки бегают и плачут. А чтобы близко даже не ходили крепостные, объявили, что там когда-то хоронили умерших от чумы. И так это место у косогора до сих пор и называлось — Зараз.

Вообще о здешнем необычайном доме много легенд рассказывали местные крестьяне. Его построил полтора без малого столетия назад помещик Кар из персидской княжеской семьи, который бежал без памяти по Волге от Пугачева, плыл на лодках с крепостными, а с Волги вверх, по реке Оке и наконец устроил такую вот крепость на возвышении.

Но нынешний помещик, старый Осоргин, полевел давно, с девятьсот пятого еще года, и продал окрестные свои угодья земству — три тысячи десятин. Его младший сын Георгий поступил работать к наркому Середе, а дочки, замужние за князьями Гагариным и Трубецким, бросили мужей, сошлись с комиссарами, а потом затерялись, говорят, под их фамилиями среди жителей Москвы.

Вот какой это случай. Такое и было именно наше время. И оно не только меня бросало в стороны, из одной стороны в другую, перебивало, путало жизненные пути и даже без сопротивления собственной воли, а все человечество оно захватывало в свой неоглядный для одного человека поток!

— Павел Захарович, послушайте. — Это Юра с силой сжал мне руку на столе, и я прислушался тоже.

Такой был звук, как если бы у нас во дворе сперва негромко, а потом сильней затрещало дерево. Было похоже, что пропилили его сколько надо, не до конца, и теперь явно оно трещит, сейчас накренится и повалится сверху ствол. Потом мы услышали приглушенный от расстояния удар.

 

Глава четвертая

Пустые дворы, исчезновение Юры и моя жизнь

Правда, во двор сразу мы не выбежали: мы, затаившись в подъезде, сперва со вниманием разглядывали в приоткрытую дверь, что творится у нас во дворе.

Там, однако, ничего не творилось. Дерево в самом деле лежало поперек двора спиленное, но людей никаких не было. Луна светила очень яркая, и бурьян вдали, у самой свалки, возвышался высокий, как лес.

А справа, у переломанных, похожих на мосластые пальцы веток дерева неподвижно на нас смотрела не то собака, не то непривычных размеров кошка: глаза ее светились углями из топки — под луной.

Но мы вышли все ж таки, шуганув непонятную собаку, и нагнулись над деревом.

— Старый спил, — даже не надевая очки, а ими пользуясь как лупой, разъяснил я и указал пальцем на высокий пень под окном.

Юра ощупал пень с торчащим толстым куском отщепившегося ствола и пожал плечами: пилили давно, это верно, но потом бросили, а сейчас сломал кто-либо почему-либо или что-либо еще случилось…

Тогда я снова внимательно оглядел двор.

Существо, которое было не кошкой, хотя и собакой с трудом его можно было назвать, стояло молча в четырех шагах, низенькое, широкое, на кривых ногах, глядело по-прежнему из темноты огненными прямо глазами.

— А ну пошел ты вон! — крикнул я, разъярившись, и замахнулся высоко костылем.

Но оно все равно не отскочило, а медленно оно повернулось и пошло дальше медленно к подворотне, иногда оглядываясь, остановившись надолго, то на меня, то на Юру. И я подумал, что это никакая уже не собака, оттого что ей так много, видимо, для собаки лет. Это тоже бывает, когда совсем старый человек даже обликом становится непохожим на людей.

— Погоди… — сказал я. — Юра, пошли за мной.

Мы с ним пересекли двор, потом переулок подальше от посольств и остановились у прохода между домами. Между домами грохотала впереди набережная, проскакивали грузовики и машины помельче, мелькали красными огнями на хвостах.

— Смотри, — указал я Юре. — Здесь, слева, у трехэтажного дома, лежали все спиленные прежде деревья с нашего двора.

— Эх… — Юра вдруг плюнул и пошел от меня прочь.

Железная карусель, накренившись, вертелась там, правее, посреди пустой детской площадки и взвизгивала, как заржавленная машина. Но на ней не было никого. Или кто спрыгнул неприметно и убежал от нас?..

— Павел Захарович, — вскакивая на карусель и втискиваясь в креслице, спросил оттуда Юра с тоской, — а может, у вас была масонская ложа, а?

— Где? Какая у нас ложа?.. — Я побыстрей приковылял к нему.

— Ну, там у вас: кафедра, шоколадная комната, подземный ход, комиссар Можайкин? И вообще. — Юра опустил ногу, останавливая карусель, тормозя по земле подошвой. — Одни ведь, Павел Захарович, только всё пилят и пилят, а другие поливают. Разве не верно, а?

— Верно. Это верно. — Я стоял перед сидевшим Юрой и кивал: он был такой печальный, такой усталый передо мной, на низенькой карусели, лицо интересное, длинное, в точности молодой профессор в очках. Сидел в иностранной своей воскресной куртке, надутой квадратиками на груди и на рукавах, профессор. В воскресенье, здесь, со стариком. Разве я не понимаю, за что он досадует на меня. — Юра, это ты все верно, — подытожил я, трогая пальцами его красивый надутый рукав. — Но я привел-то тебе показать, в чем дело-то, Юра. Оттого что оставил он ее, Стасик этот, вот почему.

— Кто и кого, Павел Захарович?!. Кого оставил?

Тогда поскорей, чтобы не перебивал, я начал рассказывать, как еще в прошлом году подметил, что в ночь с субботы на воскресенье один за другим стали исчезать тополя с нашего двора, которые когда-то в субботники сажали. А когда проследил я ночью, то разглядел двух женщин, Юра! Они были хорошо одетые, одна средних лет, а другая совсем молодая, — по ночам двуручной пилой они пилили деревья.

— Сумасшедшие?

— Мало того, спиливали и оттаскивали их сами, вдвоем, аж оттуда вот сюда.

— Ну… — сказал Юра, — ну… Ну, пусть вдвоем. А Стасик наш Галинаф при чем, Павел Захарович, к этим тоскующим по ночам сумасшедшим? Или это жена его, может быть, разведенная да плюс дочка Германа-Генриха?

— Ты что, выходит, — спросил я с подозрением, — все уже разузнал?

— Не-ет, — развеселился Юра и даже выпрыгнул из карусели. — Я просто применил дедукцию к этому, Павел Захарович! Любовь и голод движут миром. Значит, это что, по-вашему: жена Стасика и подожгла теперь из ревности чужой дом, а?!

Но тут я сдержался все-таки, как старший его намного. Только сказал ему наконец спокойно вот что:

— Каждому из нас предоставлено верить в то, что по мере природного развития созрело у тебя в собственном уме. Тебе понятно?

— Нет, Павел Захарович! — закричал Юра. — Я больше не буду, честное слово! Ну чего вы обиделись? Я ж шучу! — И он начал хватать меня за руку, а я с трудом отдирал свою руку.

И тут краем глаза я увидел движение в пустом переулке — кто-то быстро вдруг перебежал через дорогу.

Я повернулся сразу, но этот кто-то, точно он нырнул, исчез в неосвещенном промежутке между двумя домами на той стороне.

— Юра! — сказал я, и мы двинулись оба через неширокую мостовую.

— Павел Захарович, смотрите, — шепнул Юра, как только вошли мы в этот темный проход.

Мы стояли с ним перед дверью старого дома, а вся дверь перед нами уже заросла высокой травой: осенняя трава была мне по грудь.

Но, наверно, это мне так показалось, что прямо на глазах она у меня растет, потому что в спину начинал, как в трубу, дуть ветер, он шевелил и раздувал траву у двери, и вперед отдувались у меня полы пальто, а у Юры от ветра вверх поднимались волосы.

— Смотрите, — повторил мне Юра в ухо, однако смотрел он не на дверь, а куда-то вправо и вверх.

Там было во дворе подальше такое длинное строение, похожее на соединенные сараи или на невысокий дом без огней, потому что совсем не видно окон, а наверху, на самом гребне крыши спиной к нам сидел человек.

Небо то заплывало тучами, скрывало низкую луну, то луна выскакивала, и опять отчетливо нам была видна спина человека.

— Почему он наверху сидит? — спросил я шепотом, но Юра не ответил, схватил за руку, с силой сжал и потянул, чтобы я присел и молчал.

Были здесь какие-то старые доски штабелями, и я сел с Юрой, стискивая до онемения костыли, а разросшаяся жухлая трава и чертополох нас все же прикрывали.

— Стасик, — шепнул Юра.

Я тоже смотрел, напрягаясь, вверх, но, по-моему, человек на крыше был совсем не Стасик. Хотя зрение у меня, конечно, хуже Юриного, да и видно отсюда только со спины.

Потом я осторожно огляделся. Мы были в проходном дворе: направо выход к булочной, налево, через все подворотни и образовавшиеся теперь пустыри шел ход насквозь почти до старого метро «Парк культуры».

— Не верю, что Стасик, — прошептал я Юре, и по тому, как отвел Юра глаза, мне ясно стало — он сам уже в это не верит.

Да что ж это, бог ты мой, да что случилось с нашими родными до каждого камешка, нашими дворами?!! Тут дети раньше шумели, дети смеялись, повсюду дома живые! Люди были повсюду, светло от огней вечерами, живое сердце наше, переулки, старое сердце без передыха сотни лет, этажи совсем не до неба, дворы со скамеечками, клумбы живые, Москва уютная, Москва жилая!.. Почему дома остались кругом, как кочки, редкие?! Какие-то лимитчики… Сквозные дворы пустые, пьяницы на кирпичах в бурьянах, разбойники не двигаются на крышах в самой сердцевине нашей Москвы!

Но теперь я увидел, что он сдвинулся там наконец и зашевелился, а потом исчез сразу, сполз, как видно, и спрыгнул что ли, с той стороны — потому что раздался шум, сильный треск в бурьяне.

— Павел Захарович, — сказал быстро Юра, — подождите. Я сейчас — И кинулся, стараясь тихо, к темному дому. Он обогнул его, потом, пригибаясь в высокой траве, пошел, выходит, дальше, да и луна скрылась. Я оказался на досках один в темноте.

И тогда я услышал за спиной шорох.

— Дядя Паша, — позвал меня дрожащий и, похоже, детский голос — Дядя Паша…

Я повернулся туда всем телом, на голос.

— Дядя Паша, не пугайтесь, дядя Паша… — подходила ближе и ближе ко мне высокая, так показалось, наконец, в темноте, высокая девушка. — Вы меня не узнали, дядя Паша?.. Я — Вера. Беленко. Я — Вера.

Она схватила за руку меня, и я почувствовал, что ладонь у нее теплая, пальцы ее теплые — они настоящие, я стиснул их… Это действительно девочка Германа-Генриха, взрослая дочь, которую я знал и знаю с самого ее рождения.

Короче. Короче… В общем, когда она села рядом со мной на доски и стала рассказывать, я отпустил ее руку. Я слушал, я кивал, а она рассказывала, она всхлипывала, она говорила быстро, тихо, а я кивал, ее успокаивал. Вот только…

Скажу прямо, откровенно скажу: я слушал, слышал все хорошо, каждое слово ее слышал, но я… я ничего не воспринимал.

Знаете вы, как бывает такое: ты слушаешь, ты киваешь, все понимаешь, но как-то проскакивает оно словно бы сквозь тебя. Потому что сам ты весь — весь! — в другом. В том, что сбоку происходит, ты к этому прислушиваешься, к самому для тебя главному ты прислушиваешься! А я, я о Юре тревожился. Потому что… Пусть бы вернулся он поскорей.

И потому слова ее стали мне припоминаться, стали доходить до меня позднее, куда позднее.

— Паа-вел… За-хаа… — закричали, это точно! Точно, Юра крикнул! Я подхватился, едва не уронив правый костыль. — Паа-вел За…

Это было сбоку, справа, с той стороны, где наш дом.

— Быстрее, — сказал я Вере. — Давай быстрей!

И мы побежали.

Мы бежали (насколько, понятно, могу я бежать на костылях — еле двигались, конечно), и я останавливался перевести дух и прислушивался, поводя то в одну, то в другую сторону головой. Отсюда до нашего дома — минута, два шага, раз плюнуть, но это для здорового, для молодого это минута.

В переулке фонари на проводах раскачивались в ветре, и морось под ногами, морось на мостовой, и — ни души, даже у посольств впереди, на противоположном тротуаре, попрятались постовые в будки.

— Вон он, дядя Паша…

Слева от нас, на углу, где остались высокие тополя без домов и свалено было в кучи железное утильсырье, лежал ничком, головой к концу торчащего рельса человек.

— А-а-а-а! — закричал я и кинулся, и разве что на одну секунду мелькнули мне в стороне за тополями и пропали убегавшие к гаражам фигуры. — Ю-ра… — Я трогал пальцами, я щупал, гладил пальцами Юрину куртку, наклонясь. — Ю-ра…

И он повернул, застонав, ко мне все перемазанное в крови лицо.

Вера вцепилась, принялась тянуть его за плечи, и я тоже — поднимать.

— Па-вел… За-харович, — проговорил он, хватая за руку меня, — они… они…

— Юрочка, родной ты, Юра! — Я водил пальцами, дрожа, по его уху, по его щеке, и все пальцы у меня тоже стали в крови и липкие.

Не знаю, как мы его подняли, но подняли. Сперва на колени он встал, потом она, Вера, обхватила, он обвис на ней, а рука его, правая, была на моем плече.

Когда до́ма мы обмыли и осмотрели, перевязали как могли, я остался у его кровати на стуле в его комнате. Они его и ногами били, но ран ножевых на нем, слава богу, не было.

Он забывался по временам, и я поил его сердечным лекарством, потом еще, чайник мы грели постоянно, прикладывали компрессы.

Уже ночь наступила. Я достал Вере подушку, запасное мое одеяло, чтобы легла она спать в моей комнате на кушетку. А про себя решил, если ночь будет спокойная, тогда подремлю, но только возле него, подле Юры: у его окна стояло старое кресло.

Потом мне представилось, что он все же заснул, хотя иногда стонал, и я подтягивал вверх тихонько сползающее с него одеяло.

Я смотрел на него: он лежал на спине, маленькая лампа горела на табурете, затенена была газетой, я смотрел на худое, с закрытыми глазами лицо, оно не взрослое было совсем, а точно бы сына, и не бледное оно, а даже желтое оно, костяное было, как неживое.

«Нет! — не вслух, а про себя молил я. — Пусть… пусть что угодно, пусть, только б не это! Нет! Не это!.. Нет!»

У меня не было в жизни никого больше. И ничего теперь в жизни мне больше не было нужно.

 

Глава пятая

Ночь и утро. Путешествие в автомобиле

У самых ног стоял около меня обогреватель, низенький, прямоугольный, длинный. Он был составлен из пластин, от него к ногам и к кровати шло тепло. Юра говорил прежде, что обогреватель похож на прямоугольную плиссированную собаку. Юра не был такой уж всегда шутник, просто нравилось ему насмехаться. Подсмеиваться ему нравилось. Он и устраивал для себя развлечения. «Павел Захарович, чтоб веселее, чтоб не подохнуть». Да, чтоб не подохнуть.

Сидеть без движения я опять не мог. Я двинулся без шума поглядеть, не сбежал ли на газовой плите чайник. Потом, возвращаясь, остановился, не заходя, в открытых дверях своей комнаты.

Свет шел из коридора, и комната с погашенными, но белеющими в темноте рожками люстры над столом, с зеркальным Серафиминым гардеробом, с картинками настенными, которые я, как и все другое, решил ни за что не трогать до самых последних дней переезда, чтобы не жить в беспорядке, эта комната была как будто бы совершенно прежней, словно и мир не сдвинулся, не опрокинулся передо мной и не перевернулся.

Спала временно на кушетке у окна несчастливая бедная Вера, закутавшись в одеяло с головой, и я поднес руку с часами, послушать, к уху. Потом посмотрел на циферблат опять: было, это помню точно, двадцать минут второго. И вот тогда за моей спиной в коридоре зазвонил телефон.

Нет, я сперва не подумал даже, что это телефон. А только потом рванулся и, схватив трубку, сгибаясь над самой тумбочкой, тихо, чтобы они не услышали, спящие в комнатах, спросил:

— Это кто?! Кто?

— Это кто? — точно он передразнивал меня, сказал в трубке медленно, с трудом выговаривая, голос.

«Пьяный, что ли, или нерусский», — успел я подумать.

— Алё, кто звонит? Отвечай! Что молчишь?

Я бросил трубку, и тут же он зазвонил опять.

— Алё? Что молчишь?.. Алё?!

Тогда осторожно я отвел в сторону трубку и положил ее, чтоб не звонил, сбоку от телефона.

— Что молчишь? Алё. Кто звонит? — медленно повторил в трубке голос.

Я сорвал с вешалки, рядом, все, что висело — рабочую Юрину фуфайку, мой старый пиджак, пальто, — и левой рукой, с трудом попадая, опустил на рычаг трубку, а другой навалил одежду на телефон, стал заматывать, стал закутывать в нее телефон на тумбочке.

И опустился сам, присел возле на табурет.

Внутри у меня все стучало, везде билось, я даже глаза закрыл. «Может, это Стасик Галинаф или Герман-Генрих?» — подумал я. Нет, если б орудовал это Стасик, то он бы, Юра, его и назвал.

Лом стоял у меня в углу, у входных дверей и лежала специальная деревянная плаха. Я засунул ее в дверную ручку и заложил сверху ломом входную дверь. Потом пошел, оглянувшись, в комнату к Юре.

Я сидел у обогревателя, придвинув к кровати кресло, едва живой, но иногда вставал, нагибался с трудом над кроватью. Юра спал, он лежал на спине, всхрапывал, тогда я тоже, опускаясь в кресло, начинал дремать и засыпал, просыпался снова, пока утро наконец, измученное, не наступило.

Я пришел в себя утром, оттого что мне стало слышно, как хрипит кто-то, но только не понятно где… Я кинулся, однако это был не Юра.

Я завернул быстро к себе в комнату. Вера спала на кушетке, так же накрывшись одеялом с головой.

С жалостью, с боязнью я отвернул немножко одеяло. Там лежала вторая подушка и лежал матрац, свернутый по форме человека.

И лом в коридоре был вынут из дверей, он валялся на полу, но почему она ушла, Вера?.. Только хрипы раздавались рядом, у входа в квартиру, и наконец я понял: телефон.

Я размотал, раскутал его, поднял трубку.

— Пал Захарыч? Разбудил? Привет! — раздался в трубке громко бодрый утренний голос. — Иванов говорит.

— Приветствую, — еле шевеля губами, отозвался я.

— Выходи строиться! Хо-хо, — заклокотал мне в ухо довольный смешок товарища Иванова. — Пал Захарыч, вагон новостей! Точно говорю, вагон! Иди во двор, буду ждать тебя в автомобиле. Понял?

— Да погоди ты, — хотел я объяснить, но в трубке были уже гудки, и, ополоснув лицо, натянув пальто, я пошел привести его сюда, пусть посмотрит сам на Юру, пусть послушает, что ему Юра расскажет.

Красные «Жигули» действительно там стояли, во дворе, ко мне задом, за упавшим деревом, но ни Иванова или шофера внутри пока не было, и я сел у стенки дома на ящик.

Солнце светило вовсю, будто сейчас не осень, все было вокруг резко, резало у меня глаза от полубессонной ночи. Земля во дворе была жирная, мокрая, на ней с зеленоватой корой спиленный, с поломанными ветвями тополь, за ним красные «Жигули», дальше, слева, на той стороне переулка, поднимались вверх серые дореволюционные дома, и вдруг, сразу — заблестевшее на солнце черное кожаное новенькое пальто вышедшего со свертком к машине молодого шофера. Он вышел из нашего подъезда, рядом, меня вообще не замечая, расползшегося как куль на ящике, заслоненного распахнутой дверью, и легко, точно он спортсмен, перескочил через ствол, пошел к «Жигулям».

Он стоял ко мне спиной, открывал багажник, вынимал, переставлял, опять вынимал свои канистры, умащивал сверток.

Когда-то такие, как мы с Федей Боярским, донашивали кожаные куртки или командирские пальто с поясами, а теперь это мода богатых людей. Да и вообще мода у всех молодых и мордатых. Вон даже у шофера этакие погончики из кожи на плечах, заграничные, и замшевая у него или, может, это вельветовая у него кепчонка?!.

Р-раз! — под гору сверху, как в вихре, вынесло по Обыденскому переулку машину, и, резко завернув к нам в открытый двор, она притормозила, прямо подпрыгнув, так что завизжали тормоза, и застыла почти впритык — черным перпендикуляром к красным «Жигулям». А из машины тут же, протягивая руки ко мне, выскочил низенький, в высокой шляпе, улыбающийся во все лицо от радости меня видеть мой товарищ Иванов.

— Дорогой наш друг! Уважаемый Павел Захарович! Позвольте вам… — громко, на весь двор, как речь, произносил, ко мне подходя все ближе, протягивая руки ко мне, этот радостный коротенький человек. — Я рад познакомиться с вами! Позвольте мне по поручению исполкома вам представиться!

«Это что за черт?!» Я глядел с ящика на него во все глаза, точно я немой, глядел, приоткрыв рот, как он идет — кто это?! — расплывающийся от улыбок, на меня.

И разве что мельком за его спиной увидел я лицо молодого шофера красных «Жигулей», когда этот шофер обернулся.

Нет, он был совсем не мордатый, а холеное, длинное у него было лицо, но, главное, оно мне тоже было очень знакомо! Оно с выжидающим интересом смотрело на нас и почему-то с непонятной для меня насмешкой. И еще я успел увидеть, как вылез и второй шофер — из черной «Волги», как он тоже сделал шаг ко мне. Однако его лицо, плоское и совершенно какое-то неподвижное, мне было незнакомо.

Вот так, казалось бы, я уже осознавал, что низенький человек, только внешне похожий на Иванова, ведет меня теперь к машине, поддерживает под локоть, обводя лежащий ствол, или подталкивает тихонько в спину, но я двигался машинально, с полной ему покорностью, потому что внутренне был как заторможенный, слушал болтовню его о поездке в новый дом сейчас, о квартирке — прямо дворец! — о смотровом ордере, но и слушал я вполуха, ибо ощущал абсолютно точно: здесь во всем была туфта.

Наконец возле самой машины все ж таки я сумел задержаться. Я отказался влезать в нее наотрез, объясняя, что у меня там Юра один, больной, раненый, что никуда, ни за что ехать я сейчас не могу, не поеду.

Сзади, точно железные, я почувствовал стиснувшие меня под мышками пальцы незнакомого шофера, почувствовал, как почти вносят меня люди, втискивают, заталкивают, впихивают меня вовнутрь, и всё с улыбочками, в черную машину.

— Ты что?!. — зашипел в ярости влезший следом на сиденье, весь багровый от втаскивания меня в машину низенький и совсем уже не улыбающийся человек. — Ты что, прости меня, ополоумел, что ли?! Ты что, не узнаешь меня, а?! Володя! — Он ткнул шофера в спину. — Поехали! — И машина сразу начала выползать отсюда задом.

— А ты что? Ты зачем ахинею порешь?! — заорал я, не выдерживая, на товарища Иванова (потому что это все-таки был он). — «Я новый инспектор по распределению, — передразнил я, — вот нате дворец».

— Ти-ше, — зашипел он, стискивая изо всех сил мне руку. — Ты разве не понял, — дышал он мне в ухо, — это — закройщик! Ты разве не видел, что он из вашего дома вышел, а? Надо было хоть как-нибудь темнить на ходу.

Я поглядел на красные «Жигули» впереди нас и увидел уже за рулем «закройщика», который, повернув голову, спокойно ожидал, когда мы освободим ему наконец дорогу.

— Это у него что ж, кличка такая воровская — «закройщик»? — кивнул я на «Жигули».

— Ну, как бы тебе поточней сказать, — поморщился товарищ Иванов. — И кличка. Да и профессия. Хотя официально он в ателье не работает.

Мы — наша машина — вылезли наконец отсюда и изо всех сил помчались вверх. Я оглянулся в заднее стекло: красных «Жигулей» закройщика за нами не было — вывернул, вероятно, вниз, на набережную. А товарищ Иванов со мной рядом сидел все еще надутый, не поворачивая поднятой высоко головы в шляпе.

По-моему, Иванову лет было сильно за пятьдесят. И если это обычно, по-дружески на него смотреть, то он — лысоват, хитроват, в морщиночках, с усмешечками. Но если он уже не твой друг, тогда, конечно, совсем иная это картина: он хотя и не толстый, однако важный собой, неприступный человек; может, оттого, что держался он совершенно прямо, животом вперед, с приподнятыми, с развернутыми плечами, как многие люди совсем маленького роста, в высокой шляпе, с достоинством.

Но мне было наплевать теперь на его достоинство. Я от всего вдруг устал, мне все стало безразлично, не хочешь выкладывать «новостей вагон», черт с тобой, мне не надо, и я отвернулся вообще от него к окошку.

Но от этого, от жизни за окошком меня, скорей всего, и укачало: от длинных, наполовину синих или красных наполовину троллейбусов, которые мы обгоняли, от одинаковых равномерных столбов, от одинаковых повсюду людей и от непременных окон домов над ними. Мне до того стало плохо, что даже плакать от горя хотелось, как малому ребенку: за что вы мучаете меня, я старик, не надо больше меня мучить.

От этих слез моих я и очнулся, от толчка — машина наконец остановилась.

— Послушай! Ничего мне не надо, — обеими руками вцепляясь в Иванова, я взмолился. — Слушай, оставьте вы нас с Юрой в покое. Не нужен никакой «дворец»! Дай мне дожить в покое оставшуюся мне жизнь. Где-нибудь, где-нибудь тут, пусть в плохоньких комнатенках, стареньких, с Юрой!

— Ишь ты, Пал За-ха-рыч, — сощурившись и покачивая головой, с этакой издевкой протянул, выдергивая из моих пальцев свой рукав, товарищ Иванов. — Ишь ты, как прикипел к маль-чишке, к не-доучке, — еще подчеркнул он почему-то, издеваясь, — ишь ты! Сам-то ты человек умный, грамотный, сам себе хозяин…

— Да заткнись! Слышишь, ты! — крикнул я, чувствуя, что почти задыхаться начинаю.

— Ну, ну, шучу, шучу! Ну, ну! — сразу замахал на меня ладонью опомнившийся товарищ Иванов. — Пал Захарыч, ну, ну. — И он придвинулся ко мне, обнял меня, поглаживая, поглаживая по плечу. — Даю тебе честное слово, Пал Захарыч! Честное слово! Все будет так, как ты хочешь! Все! Ты вылезай, я тебе все объясню.

И я вылез с трудом, поднял голову: мы опять были в нашем дворе…

— Да что ж это, наконец, такое?!! — обернулся я к Иванову, который стоял уже у другой дверцы машины, слушал подскочившего, точно из воздуха, молодого человека, шептавшего на ухо. — Это что еще за шутки?!! — в ярости повысил я голос.

— Прости, Павел Захарович, — рукой отодвигая молодого человека, совсем другим тоном, серьезно объяснил мне товарищ Иванов. — Ну, покатал я тебя немного, прости, надо было. Пусть закройщик увидит, что уезжаем, чтобы сам уехал спокойно, чтоб не было его здесь, понял? Потому что мы с тобой, Пал Захарыч, сейчас поднимемся в его квартиру, наверх.

— Наверх?..

— Да. И еще я тебе скажу, — обойдя машину и беря меня под руку, заулыбался он всеми морщинками, — скажу тебе то, что выяснил официально. Для тебя. Из этого дома ты, Пал Захарыч, можешь теперь вообще никуда не уезжать.

— Я?..

— Ты. На ближние годы в реконструкцию развалюшник ваш не включен. Его и забрали-то по ошибке, и сметы на вас никакой нет. Кто получил квартиру, тот и переехал, а сейчас заново будут заселять дом временными жильцами, понял? И у вас начнется новая, опять начнется у тебя нормальная жизнь.

— Доколе?

— Ну, это ты сам знаешь, Пал Захарыч, — совсем уже как прежде, по-приятельски подмигнул мне товарищ Иванов. — На свете, о чем ты лучше меня знаешь, Пал Захарыч, нет ничего наиболее постоянного — временного! Временные у тебя трудности, а жизнь-то вся твоя постоянная, дорогой мой Пал Захарыч. Ну, пойдем. — И бережно, под ручку повел меня к дому. — Э-э, н-нет! Нет! — резко удержал он меня в подъезде, когда я устремился было взглянуть — всего на минутку! — на Юру. — Ни-ни. Сперва дело. Итак, ты первым поднимаешься наверх и звонишь в дверь, ясно? Там у него в дверях глазок, и она тебя увидит изнутри, эта девчонка, Беленко, и, может, вот тебе-то она откроет дверь. И ты посмотришь.

— Вера… у него там?

— Я так думаю, — кивнул Иванов. — Ну, иди, Пал Захарыч. Иди.

И я… Я пошел.

Был день, на лестнице мне было все видно, видно, как у газовых труб в углах по стенам проступают разного цвета, как сосуды кровеносные, перепутанные провода. И я видел краем глаза на два марша сзади поднимающегося за мной Иванова и с ним еще двоих.

А на площадках двери опять были забиты досками накрест, хотя другие стояли распахнутые. Но мое дело — только заглянуть, в каком виде наверху квартира слева, где не было аварии с радиатором, только заглянуть, что делается внутри… Но все равно понять я не мог, почему она там, Вера. И еще вертелись не переставая в голове его слова, что начнется новая жизнь.

Я стоял у двери наконец в эту квартиру, аккуратно обитую чистеньким коричневым дерматином, и сверкали в ряд на дерматине, как серебряные, крепкие шляпки обойных гвоздей.

Потом осторожно я нажал кнопку звонка и услышал музыку. Она была тихая и переливчатая, такой приятный был звонок, как музыкальная шкатулка.

Я подождал очень долго, но никто мне не отворял.

Тогда я снова нажал кнопку и опять услышал, как в юности, издалека, из дома помещика — у них был там старинный музыкальный ящик, назывался он симфониола, — расслышал ласковую, приятную такую музыку за дверью и — больше ничего.

 

Глава шестая

Новая жизнь. Поучительные истории Можайкина Афанасия Степановича времен империалистической войны

Участковый врач объявила нам: сотрясение мозга помимо всего прочего, но потом стали называть что-то другое — приходил с ней второй врач, мужчина; и теперь прибегала регулярно сестра медицинская из поликлиники делать уколы и делать перевязки Юре. Вот так начиналась моя новая жизнь в моем старом доме.

С кровати вставать ему не разрешили, читать не велели также, но он понемногу начал брать с табуретки свои книги и делать в тетрадке выписки.

А вокруг… То поутру рано, то совсем поздним вечером, а то и просто днем вдруг раздавался на лестнице непереносимый ни для каких ушей грохот.

Я выскакивал тут же, но это сразу почему-то смолкало, и нигде никаких людей я не заставал ни разу. Они были все проворней меня, понятно, но почему, из-за чего именно от меня они прятались, скрывались?! То ли двери они отколачивали, то ли забивали их, наоборот, то ли волочили по ступенькам мебель…

И только вечерами со двора при моем обычном, как бы это сказать, патрульном обходе я видел: снова в окнах светятся лампочки, хотя без абажуров еще и тусклые. А в одном окне, с самого края, где свет начал гореть день и ночь, я однажды увидел наконец людей. Но только люди были в марлевых масках.

Они там делали что-то мне непонятное, перебегали, а я видел ясно снизу, как мелькают их лица в повязках до самых глаз.

Я стоял во дворе за высокими, выше моей головы, кустами бурьяна, по колено в конском почерневшем щавеле и, запрокинув голову, смотрел.

А с улицы, у самой стенки дома (я не успел даже разглядеть — так быстро) вошли в подъезд трое. И я больше почувствовал, нежели понял, что среди них прошел в дом Иванов.

Не знаю, то ли совпадение это, но свет в окне наверху погас. Тогда я тоже решил в конце концов выступить из-за кустов, стиснул крепко рукоятки костылей и…

Однако подумал-подумал и никуда не выступил из-за кустов.

Я стоял не двигаясь, не замеченный никем, и выжидал.

Из подъезда выглянул, осмотрелся Иванов и пошел не торопясь по двору. Он шел медленно мимо бурьяна, меня не видя, и, не поворачивая головы, сказал:

— Э-эх, шел бы ты когда-нибудь домой, Пал Захарыч! Там насекомых травят, понял?! А тебе спать уже пора.

Я стоял в бурьяне и в конском щавеле и ничего не отвечал. Потом, осторожно переставляя костыли, побрел к себе домой.

В общем… В общем, надо было явно все это бросить.

— Павел Захарыч, давайте жить спокойно, — сочувствуя, согласился со мной лежавший на койке Юра. — Он там придумал что-то новое, а вы ходите и ходите! Пошлите его к черту.

Да, конечно, так было разумней всего. Но как это бросить и продолжать мне жить спокойно, если даже дочка Германа-Генриха (а я опять думал о ней!) у нас в квартире шпионила специально, любовницей будучи закройщика?! Я не верил этим словам Иванова и ждал, но ведь она до сих пор ко мне не зашла…

Господи, если представить, как она с детства жила, мать-то у нее, как Герман, тоже была запойная, а потом — девочка, тихая, взрослая, в одной комнате с Германом-Генрихом после материной смерти… Это ж только в прошлом году отделилась она от родителя на семнадцатом году жизни, как рассказывала на досках — «дяде Паше» по старой памяти. Комнатушка освободилась у них за кухней, окном в тополя, оттого ночью она их пилила, и ее она заняла, а ее и поджигал теперь Герман! Ибо ни за что не хотела Вера с ним ехать ни в какой в самый лучший дом.

Правда, Юра вообще считал, что она прячется и от Стасика, от Галинафа, который ее тоже преследовал своей любовью.

— Нет, знаешь, все-таки, — говорил я Юре, — вот когда-то нам объяснял Можайкин, мой Афанасий Степанович, что важен, мол, в жизни не тот, кто поджег, а кто спасся и почему он спасся!

— Это да, это похоже, — подтверждал лежащий на койке Юра. — Но просто в жизни, Павел Захарович, — объяснял он мне, точно был уже вдвое старше, — бывает такое время, когда важно, увы, что возрождаются повсюду Синяя Борода и разбойник Чуркин.

Вот так мы с ним разговаривали. И я его слушал, слушал, а потом пошел специально в управление к начальнику отдела реконструкции отходящих к посольству зданий — перепроверить все слова Иванова, который, наверное, был похуже Чуркина. Но и посольский начальник лично мне подтвердил: плана действительно нет, сметы нет — можем жить спокойно.

Более того, сам начальник очень меня просил не уезжать отсюда. Ибо пока мы здесь, прежние, а не временные, т. е. пока мы здесь — я, закройщик и Вера, жэк не может наш «развалюшник» спихнуть управлению, которому он не нужен. И к тому же начальник лично мне по секрету рассказал правдивую историю, похожую на сказку, о человеке, который прожил не девять месяцев, а восемь лет в выселяемом здании, в коем и проживает он до сих пор.

— Вот это уже хорошая новость, вы меня радуете, — заявил, усаживаясь в койке, подтыкая под спину подушку, Юра. — Ну а что, Павел Захарович, вам говорил, может, еще, и Можайкин Афанасий Степанович, ваш когдатошний комиссар?

— Мой когдатошний комиссар, дорогой мой Юра, был по натуре довольно спокойным, и опирался он на железную палку, поскольку ранен был в ступню. И ему, Афанасию Степановичу, все твои шуточки были бы что лосю дробина, — совершенно уже благодушно объяснил я Юре. Я сидел в кресле возле его кровати, перед табуретом, застеленным вышитой Серафиминой скатеркой, и наливал ему чаю.

— И еще, дорогой мой Юра, — со снисхождением пояснял я, — ты представить даже не можешь, какой он был красивый! Кудрявый, гимнастерка аккуратная, плечи прямые, широкие, и усики у него темно-русые, в стороны — как стре́лки! А что касается фамилии его, то Можайкиных в Воронино было несколько семейств. Но только почему?..

— А почему? — терпеливо приготовился слушать Юра, как всегда по вечерам, мои воспоминания (в этом он действительно был молодец).

Как рассказывали старики, объяснил я это Юре, в крепостное время все ближайшие места кругом представляли сплошные дебри, где ютились дикие звери и скрывались бежавшие крепостные. Этих лесных людей и называли разбойниками.

А прадед помещика Экарева выиграл в карты и вывез из-под Тулы двадцать восемь душ и из-под Можайска девять. Так получились Тулякины, а те — Можайкины. Ибо для того чтобы заселить столь опасные приокские места, правительство помещикам ставило условие: чем больше помещик достанет себе людей, тем больше получал от государства на душу денег, больше угодий, больше чинов и больше наград и еще больше льгот по землевладению!

По рассказам стариков, в здешней местности помещики чего только они не делали, чего только не придумывали, чтобы увеличить окружающее население. Они применяли даже такие методы: выбирали сильных женщин для расплода людей и давали им по пять и более мужей. Да они и сами не гнушались никого, сходились с крепостными ради умножения земельных угодий! А может, им-то и страшно было самим в глуши, хотелось, чтобы побольше, чтобы погуще было вокруг народу?! Так получалось, что подрастали дети, вырастало множество детей с разными отчествами, но все от одной матери.

— Нет, Павел Захарович, вы о Можайкине, что о Можайкине Афанасии Степановиче? — Это Юра с койки опять меня направлял, чтобы я постоянно не растекался в стороны, потому что Юра душевный все-таки был человек: он (в который раз!) меня слушал!

Ну а что еще о Можайкине? Афанасий Степанович хотя и был пригожий собой, но во всем рассудительный и спокойный. Он недаром, когда возвратился раненым, был сразу избран сельским сходом комиссаром при исполкоме сельского Совета, независимо, что пока беспартийный. Поскольку тогда постановление вышло правительства избирать среди крестьянства при исполкомах комиссаров — помощников Чрезвычайной комиссии страны для просветительской, для политической и для культурной деятельности среди народа. А у него, самого Можайкина, биография была боевая: ратник ополчения, мобилизованный в Калуге в 8-ю саперную полуроту, отправленный потом на германский фронт, в Августовские леса, а оттуда в крепость Осовец, а дальше и на румынский фронт. Но, правда, даже с ним, когда отступали они в Буковину, случился — и именно из-за любви — летаргический сон, ибо там его опоили зельем!

Да, его опоили «ведьминым зельем». И это произошло на постое, когда сооружали оборонные укрепления по Дунаю. Но если уж по справедливости, он сам старался везде от воспитания: то старушке до дому водички принесть в ее слабосилии и в болезнях, то еще какую-либо услугу по хозяйству. Он вообще повсюду, когда проходили они, отступая, сочувствовал и наблюдал в несчастье, как живут в быту разные народы. Оттого в Молдавии полюбила его Аникуца, а в Добрудже девушка с золотыми волосами, немка-колонистка, просила остаться в доме с ней насовсем, навсегда за хозяина. И только в том селе на Дунае, как рассказывал Афанасий Степанович, жили одни гагаузы, и со старухиной дочкой объяснялся он разве что на пальцах.

Однако время-то шло, а девушка, как известно, если она кого полюбит, становится бессознательная, и он не на шутку стал привыкать к девушке и уже стал думать о любви.

Но он был честный человек во всем и храбрый, это я подтверждал везде, всегда и подтверждаю. Даже когда, скажем, пожар тушили в имении, некоторые пьяные мужики ему кричали: «Помещик сам это поджег! Пошвыряем семью его в огонь, пусть там поджарятся!» Но мы-то в исполкоме знали — в губернии боялись, что озлобленные крестьяне даже из-за садовой земли могут поднять мятеж и уничтожат помещиков, за которых отвечать придется именно нам перед центральным правительством. Это ж не было никогда в деревне столько вернувшихся непостоянных мужиков, как в это время. В городах везде стало голодно, а мы тут землю делили национализированную — всю! — по едокам. Но не было еще нам никакого распоряженья отбирать у помещиков сады и огороды, разрешалось им жить с семьями в отведенных исполкомом комнатах.

И потому сообща с местными крестьянами комиссар Можайкин Афанасий Степанович защитил старика. Да и то сказать, все местное население относилось хорошо к старому Осоргину, и сдержали они пьяных бунтовщиков, грозя, что расправятся с ними не по-городскому, а по-мужицки.

«Народ — великая сила, — говорил нам тогда Афанасий Степанович. — Сперва ошибется, но потом разберется, и больше ничто не остановит его».

Однако вернемся все-таки к девушке.

Вот вечер наступил однажды, когда он открыл глаза, осмотрелся кругом — что такое?.. — нахожусь в лазарете, лежу на койке, рядом с койкой сестра милосердия. А потом доктор подошел и стал рассказывать, что, мол, привезли на двуколке и хотя не с поля боя, но без дыхания, и обнаруживалось оно только на стекле, никакой пульс у него не прослушивался. А вот сердце — его сердце жило еле заметными на слух толчками! И продолжалось это полных восемь дней и еще девятый день до нынешнего вечера.

Тогда спросил доктор у него, что ж теперь у него болит, а он ответил, что боли ни в чем не чувствует, но чувствует себя чудно́. «Передо мною, — как рассказывал Афанасий Степанович, — какое-то сонное проходило видение, и я боюсь его и боюсь встать. Потому что как бы прямо в палату из леса вылетают мадьяры на конях в сверкающих медных шапках и рубят, рубят направо и налево, мадьярская кавалерия! А то вдруг девушка-колонистка снова мне кричит, отставшему от роты: «Тюрки!» — и прячет меня опять в чулан, а за стенами — ррр-ра-та-та-та! — бьют, раскатываются неизвестно чьи пулеметы. Но вот выхожу я в тишине на свет из чулана, а по двору лежат везде убитые янычары-турки, и повсюду красные фески с очень длинными кисточками.

Но только кто ж успел, кто опоил меня?! И где враги? Кто злодеи? От кого таятся они постоянно, всюду?! И может, девушка-колонистка, — так думал на койке Афанасий Степанович, — тоже меня хотела предать тогда, честного солдата, врагам? Разве что кому ей было в Добрудже меня выдавать, туркам, что ли?..»

И вот эти последние предположения, насчет турок, Афанасия Степановича, почему-то особенно, когда я рассказывал, пришлись по душе Юре.

 

Глава седьмая

Конец Галинафа. Братство праведной Иульянии

А между тем зима с холодами в этом году все еще, слава богу, никак не наступала. Тепло на дворе было, да и в общем-то пока спокойно. Юра теперь и по квартире ходил, и на перевязки ходил сам в поликлинику, скоро должны были закрыть ему бюллетень. А я по-прежнему отправлялся по утрам за продуктами с рюкзаком за спиною и каждый день готовил не только завтраки-ужины, но и обеды повкусней для нас обоих, и вот такая наступившая у нас жизнь была самой лучшей, пожалуй, за все последние мои долгие годы.

И даже к тому, что в верхней квартире у закройщика явно расположена база воровская, в чем ни Юра, ни я с ним (ни Иванов, конечно) давно уж не сомневались, мы оба притерпелись, что ли, в конце-то концов.

Тогда как Иванов, мне кажется, стал, наоборот, очень нервничать. Правда, я сейчас видел его только из окна, мельком, снова в автомашинах разных, которые нет-нет, а останавливались, словно невзначай, у дома и караулили. На что наши посольские милиционеры смотрели, однако, крайне подозрительно. У них ведомство-то другое все-таки, а он не мог каждому, не знавшему его постовому открываться. И на их требования «проезжайте» он тут же, мгновенно, как дьявол, уносился на полной скорости, в вихре.

Но в это утро две милицейские машины одна за одной влетели в переулок и застопорили с обеих сторон подъезда. И все дверцы распахнулись мигом, и бегом во главе с капитаном выскочил оперативный наряд, и даже проводник там был с собакой, все кинулись в подъезд. А во дворе тотчас же наверняка обнаружилась похожая картина: дом явно окружили. И мы увидели это сами, когда выглянули с Юрой из дверей квартиры, — со двора они тоже вбегали, и вся лестница в подъезде, идущая наверх, полна была уже милиционеров.

— Назад! — скомандовал нам старшина с площадки. — Не выходить! — И положил ладонь на кобуру своего пистолета.

Отпрянув назад, захлопнув дверь, мы к ней прижались, стараясь по голосам определить, по звукам, что происходит.

Сперва наверху залаяла, остервенев, собака, удар, рычание, кого-то тащили сверху, потом стремительные приказывающие голоса и — мимо, мимо нашей двери. Тогда мы кинулись к окну в кухне.

Из подъезда с заломленными за спиной руками выводили Стасика Галинафа, втиснули его в машину. А мы с Юрой влипли в стекло. И хорошо слышно было — форточка была открыта, — что сказал и что ответил один милиционер другому, тому, кто стоял у нас под окном.

А дальше… Из дверей парадного почему-то никто не появлялся. Быть может, начали их выводить во двор.

Потом вышел наконец не торопясь капитан из подъезда и с ним штатский. Но по их разговору стало вдруг ясно, что забрали только одного.

А милиция теперь продолжала выходить гурьбой из подъезда, и последним проводник с собакой, все рассаживались по машинам.

Штатский пожал, улыбаясь, руку капитану, потом головой мотнул на наше окно.

Капитан, он был не слишком молодым, с широким, с пухлым, похожим несколько на подушку лицом, посмотрел, прищурясь, на меня, на Юру, застывших у окна. И усмехнулся. И покачал нам рукою, будто разрешая покамест: а вы, мол, живите тихо.

Мы смотрели с Юрой молча, как усаживается рядом с шофером капитан, как уезжает милиция и как в машину к себе, которую мы раньше не заметили, сел и удовлетворенно захлопнул за собой дверцу штатский — товарищ Иванов.

Мы сидели с Юрой на кухне за столом друг против друга. О том, что квартира у закройщика стояла «на охране», чтобы не залезли в нее воры, т. е. была соединена сигнализацией с отделением милиции, оттого и наряд примчался, это мы поняли оба из разговора милиционеров под нашим окном. Но к чему было Стасику Галинафу взламывать квартиру, чтобы в тюрьму садиться как грабителю, было непонятно.

И еще: зачем надо было Иванову, чтобы сейчас попался именно Стасик, какой был на Стасика у Иванова расчет?! И кроме того — мы тут при чем с Юрой? Почему капитан, ишь какой он милосердный, жить нам тут спокойно разрешает!..

Однако, может быть (признался наконец Юра, что сам ни черта не понимает), Стасик вовсе не из шайки закройщика, а мародер-одиночка.

Потому что… Да что мы знаем о нем, собственно? О его детстве от Клары? Что отец его якобы был нашим советником у Чан Кайши, а потом попал в детприемник? Т. е. не отец, конечно, попал, а сын, когда остался вдруг сразу, вмиг без обоих родителей. Но когда вырос, он и на Клару наплевал, а она-то в его детстве о нем заботилась. И он всегда прирабатывал во все возможные и все невозможные стороны, женился, развелся, теперь уж самому Стасику пятьдесят. Но может, сейчас-то двери он взламывал не меркантильно вовсе, а Веру, Веру он опять искал повсюду?

Что я мог на это ответить Юре?.. Да и что мы знаем по-настоящему о судьбах таких вот немолодых людей. Для молодого Юры что Чан Кайши, что все наши детприемники тридцатых годов, что вообще все наше кровное и не такое оно простое наше прошлое, то же самое для него, наверное, что для нас когда-то, юнцов, Наполеон Бонапарт или (помню, такие книжонки были) битва русских с кабардинцами.

И вообще. Что мог я ответить Юре, если я сам остался с юных лет сиротой? Я был мальчиком шестнадцати лет в потоке самой раскаленной жизни, и нес он меня, Поток, и вынес аж до сегодняшних, очень трудных для меня дней. Ибо ни черта, оказывается, мы оба с Юрой в таких событиях нашего текущего быта не понимаем.

Нам больше невмоготу было сидеть на кухне. И, одевшись, мы пошли медленно, Юра до сих пор прихрамывал, куда глаза глядят, переулками, потом дворами.

Солнце опять вовсю светило, грело нас, я даже расстегнул свое пальто.

Мы завернули с ним под арку, за ней еще издалека видны стволы облетевших ясеней и кленов. Это был, словно бы парк разросшийся, двор бывшей богадельни.

Мы уселись с Юрой в парке отдохнуть на поломанные ящики из-под помидоров, а впереди сквозь ветки белела нам только бывшая богадельня, недавний еще дом с жильцами, заколоченный года два назад. Она стояла, богадельня, поодаль на бугре, старинная, с колоннами, как усадьба в имении, а дальше представлялся лес густой и дальше — сёла, что ли?..

Вот я-то помню, до чего я помню хорошо, как шел от Ферзикова, от станции, пешком сквозь лес, так шел легко, вещей у меня не было. И все птицы кругом меня посвистывают, повсюду она слышалась, их жизнь, щелканье кругом и щебетанье, ручей бормочет рядышком, и мне тогда исполнилось недавно — двадцать восьмого марта — шестнадцать лет! Ну только бы любоваться мне, слушать их разговоры с веток, песни птиц, но у меня на сердце было совсем не весело, мысли беспрерывно омрачались, и думал я, думал: что же я буду делать дальше?

Это теперь как будто не со мной все было, а то ли рассказывал мне кто-то когда-то обо мне самом, то ли привиделась вся жизнь как во сне.

Как матушка моя померла… как мачеха была покорная отцу… Но я-то шел от Ферзикова хоронить отца.

Мой отец, Тулякин Захар Андреевич, давно уже не жил в крестьянстве, а с весны до поздней осени уезжал в отход: мостить дороги в Калужскую или Ярославскую губернии. А на земле, в деревне оставались мачеха и старшие мои братья, они пахали, сеяли, косили, убирали хлеб.

Но для меня, для своего младшего сына, отец хотел жизни совсем другой. Он хотел, чтобы с самой ранней юности я стал заметным, стал уважаемым среди народа человеком. И он отдал меня в учительскую семинарию, которую основало Братство праведной Иульянии.

Братство праведной Иульянии создал при церкви помещик, самый в наших краях всесильный, Осоргин. Он и попечителем являлся нашей семинарии. Дочь средняя у него была больная, Иулиана, и в честь недужной дочери назвал он благотворительное Братство — помощи окрестному крестьянскому населению в случаях несчастья и стихийных бедствий в деревнях.

И так благодаря ходатайству нашего благотворителя-попечителя после похорон отца я окончательно поселился на семнадцатом году своей жизни в интернате семинарии, где и питание было бесплатное, и в крестьянстве мне больше не надо было работать.

Я был, как мы называем теперь, отличником, и почерк у меня был лучше всех, и прирабатывал я, как хорошо грамотный, с красивым почерком, при волостных правлениях помощником писаря.

А закончив семинарию, свидетельство получил учителя народной школы грамоты на селе, и мог бы стать я даже землемером: в Москве были тогда открыты на Мясницкой улице Землемерные курсы братьев Керинг. И я накупил чертежных инструментов загодя и книг, но только… Вот в этом начала мне препятствовать политика.

Когда-то мы, мальчишки оголтелые, пели частушки в семинарии про царя и про царицу: «Николай вином торгует, Саша булочки печет» — или про попов: «Церква золотом залита пред оборванной толпой». За что повыгоняли у нас некоторых, а другим, и мне также, в характеристики записали «неблагонадежный». Поэтому и начал я, когда обнаружились неожиданные и столь препятствующие моей жизни рогатки, во всем сторониться политики.

Это, конечно, я теперь «хромой бес», а тогда… Однако даже бесам знать, что в будущем случится, выходит, не дано.

Я помню четко, покамест я буду жив, 19-й год у себя на родине и долгую эту ночь в бывшем имении Осоргина. Нас было четверо, закрывшихся во флигеле исполкома: комиссар Можайкин Афанасий Степанович, учительница Дмитриевская, я — еще совсем молодой мальчишка — и матрос без руки, связной калужской ЧК.

У нас, у троих, наганы, у матроса маузер, в углу стоял у нас «максим», но перед нашим флигелем горели в ряд костры, и возле рвущихся вверх костров — толпа.

Они хотели заживо нас сжечь, они кричали об этом в окна. Но это они — они во всем! — а не мы были виноваты.

 

Глава восьмая

Костры у дома. Любовь и голод движут миром

Потому что если подумать: что ж это такое — всякая, любая история?.. Закон истории, так я думаю, непременно борьба дисциплины и беспорядка.

А потом, когда начинают описывать события прошедшие, писать об этом в книгах, когда учат дети историю, что видится в ней главным для людей? Главное — дисциплина.

Другое дело, что люди по-разному понимают, где анархия у них, а что порядок, но я-то сейчас не об этом.

Ибо даже в нашей жизни, обыденной, даже в этой нашей чепухе с Ивановым, не раз нам кажется, что почти все, ну даже малые события внутри истории, — они все против главного потока! Более того, из них некоторые вообще исключительные, думается.

А все равно. Победит обязательно кто?.. Победит дисциплина.

Потому что в этом и есть диалектика. А в ней и есть, я это тоже так понимаю, самый главный оптимизм истории.

Ибо что такое человек сам по себе? Он всегда чего-нибудь да боится. Всегда он зависим в жизни, и всегда сторонится он чего-нибудь и опасается. А чего это он боится?..

В высшем смысле, так я думаю, человек, хотя и сам не понимает этого, боится нарушить главный закон истории.

Вот действительно, каким это образом я, осторожный такой юнец, оказался в товарищах комиссара Можайкина? Он привлек меня сперва, как очень хорошо грамотного, к регистрации населения, к помощи сиротам и вдовам солдат, потом я помогал землемеру-старику делить национализированную землю, и это важнейшая, но адова была работа. А потом уже, полномочным во всем, активным членом исполкома, я отвечал и за школы грамоты по целому уезду, и за нардом, и за газеты, и за часть игральных инструментов, национализированных у помещиков, как-то: гитары, мандолины, скрипки, балалайки и духовые трубы разные, за раздачу в школы книг из помещичьих библиотек и вообще за сохранность бывших помещичьих культурных ценностей.

Помещики наши, которые еще оставались, были слабыми, как у нас говорили, в контрреволюции они не участвовали, а старались хоть как-то удержаться в имениях, пусть без земли, и главное — во всем теперь приравняться к крестьянам! «Вина моя только в том, — говорил нам, к примеру, наш Экарев, — что числюсь я по родословной помещиком, а хозяйство-то мое, все знают, ниже хуторян, ниже крестьян-отрубников, которые купили в рассрочку в земотделе при реформе Столыпина бывшие осоргинские земли и живут теперь уж совсем не то что я! У меня-то всего три десятины сада да пчелиные ульи, и дом у меня маленький».

Между тем к концу 18-го года крестьянство наше в деревнях почти что подравнялось. Малоимущие получили землю и весь бывший помещичий сельхозинвентарь, а самых зажиточных, столыпинцев, поджали несколько с землей, так что все тут приравнялись к середнякам материально.

А из крепких по-настоящему помещиков один лишь старый Осоргин, сухонький теперь старичок, жил безвыездно у нас со своей женой-старухой. Однако он, похоже, знал заранее, что произойдет революция! «Сносной жизни, — говорил он когда-то, — хотят все люди. И имеют на это право». Поэтому он, наверно, и земли свои земству все загодя распродал и жил себе тихо с огородного своего хозяйства, а также за счет необыкновенного у него сада с оранжереями-теплицами, где росли даже южные растения. Там у него и абрикосы были, и мандарины, и лимоны, и апельсины у него даже были! Вообще на всех его деревьях и на всех кустарниках вызревали ежегодно плоды и ягоды. И может, они лишь немножко, чуточку лишь поменьше были размером, чем растущие в южных местностях.

Короче, затишье у нас тут некоторое наступило, о сгоревшем уж больше полугода назад доме Осоргина толковать перестали, да и сами они жили в ягодно-плодовых хлопотах по-прежнему в комнате левого флигеля.

И вот прибыло к нам из губернии с матросом-связным распоряжение: в двадцать четыре часа чтобы все помещики, проживающие на территории исполкома сельского Совета, выехали из своих домов, покинули свои имения. Куда выехали, об этом точно не предписывалось. Но за невыполнение распоряжения отвечал в исполкоме каждый из нас персонально. А те из помещиков, кто не выполнит, должны, как саботажники, арестовываться и переправляться с охраной в губернскую ЧК.

Поэтому мы срочно под расписку сообщили всем помещикам постановление, кроме двух девушек-сестер помещиц Селивановских, считающихся дефективными и не представляющих никакой опасности. Они жили при деревне Марьино в плохоньком деревянном домишке, и не было у них никакого имущества, а кормились от своего огорода.

Затем по прошествии указанного срока мы устроили проверку и во всех имениях не обнаружили больше никого. Один только старый Осоргин со своей старухой не уехали из комнаты.

Матрос-связной объявил их арестованными и запер в помещении флигеля исполкома, которое называлось у нас «холодная», для отправки в Калугу совместно со священником отцом Павлом Ватолиным, который при аресте защищал стариков.

И я помню, что стояли мы у окон, смотрели, как идут из деревень отовсюду к нам сюда и кричат, идут сюда из деревень к исполкому, и я подумал тогда: все они получили землю, все теперь хозяева, так, значит, когда появилась у людей собственность, — нет дисциплины больше! Ибо правильно было сказано: собственность это кража.

А они все подходили, они окружали наш правый флигель со всех сторон и под конец объявили нам в окна, что никуда не уйдут, если не отпустим стариков на волю.

«Я три года видел смерть в глаза на позиции, — говорил Можайкин потом. — И работа моя была бить людей, я там был обреченный солдат, только счастье могло уберечь от смерти, и чем больше побьешь людей, тем почета и наград больше. Но там до смерти бил тебя чужой человек, противник твой, а тут, на родине моей… Я никогда нигде не мучился так».

А ночь к тому времени уже наступила, ночь была месячная, и они разожгли костры, потом снова на колокольне начал бить набат. И Можайкин погрозил в ту сторону, колокольне, рукояткой своей железной палки.

«Пошли», — сказал Можайкин и натянул военную фуражку на красивые, на темные кудри свои и складки заправил под ремень на своей аккуратной гимнастерке.

«Мы втроем пойдем», — сказал он мне и учительнице Дмитриевской.

И матрос отпер дверь, и мы пошли втроем к старым Осоргиным, а матрос однорукий с маузером остался стоять за дверью.

«Михаил Михайлович, — сказал Можайкин, подходя к низенькому ростом, с бородкой остроугольной Осоргину, — нам не страшно, что нас сожгут, но приедут карательные отряды и их вот дома сожгут как мятежников военного времени! За твою вину погибнут дети, погибнут женщины, погибнут старики. Мы обещаем… — он повел на нас с Дмитриевской рукой, а мы стояли рядом и глаз не могли поднять от земли, но Осоргин и на меня посмотрел, посмотрел мне в лицо, узнавая, и на Дмитриевскую посмотрел, учительницу.

Мы, Михаил Михайлович, обещаем, — повторил Можайкин, — отпустить вас на свободу утром, и можешь ехать добровольно без конвоя. Но мы не можем освободить сейчас — ночью провокации могут быть, и, чтобы поднять мятеж, вас обоих с женой убьют, Михаил Михайлович. А нам приказано из домов удалять без единого насилия или убийства. Если вас убьют, мы, стоящие перед тобой, отвечать будем по революционным законам военного коммунизма. Я прошу тебя, Михаил Михайлович, выйди к мужикам, объясни народу, выйди, Михаил Михайлович».

И старик вышел к народу перед кострами, а мы четверо стали сзади него.

«Братцы, — сказал им маленький старик, упирая на букву «р» с придыханием, как француз. — Братцы, комиссары не виноваты. Я сам виноват во всем. Братцы, я не выполнил указ. А они выполняют декрет правительства, и если бы вы были, братцы, на их месте, то тоже бы выполняли указы сверху. Комиссары мне дали слово утром выпустить нас и отца Павла. И прошу я вас не чинить никаких насилий комиссарам, иначе повяжут всех как разбойников, как пособников белогвардейцам».

Мы сидели с Юрой на ящиках под солнцем возле облетевших деревьев, и я ему это все говорил, а он слушал, но жмурил глаза, подставляя лицо с удовольствием под осеннее солнце.

Ибо что такое сам по себе один человек? Если, опять-таки, он постоянно зависим в жизни? Но я рассказываю здесь реальности, а не фантазии, и в этом тоже есть она, диалектика! Ибо случается впоследствии, что именно смена времен проясняет даже странную, любую историю и обнаруживает еще немало важных фактов.

В 20-м году меня назначили у нас военкомом. Я был высоким да и выглядел куда старше моих тогдашних лет — годов примерно на пять, а то и на все семь выглядел я старше и был по-прежнему у нас самым грамотным.

Мы ловили тогда вдвоем с милиционером Прокофием Иохиным последнего беглеца из кронштадтских мятежных фортов «Серая лошадь» и «Красная горка». Беглецов таких у нас в волости до этого обнаружилось несколько. Они были мирные почти все, только лишь некоторые еще собирались с нами на собраниях в деревнях азартно дискутировать. Так как они не знали, что у нас есть секретное распоряжение губвоенкомата об их немедленном аресте.

Но этот, последний, которого брали, был буйным — матрос из Марьино. Он все иконы в доме, когда явился, посрывал у родителей, от него родители плакали, и он повсюду агитировал, потом ушел из дома к помещицам, старым девушкам Селивановским, и успел изнасиловать их, но они не могли людей позвать, боялись, что он убьет их.

Мы увидели его первыми во ржи, и я скомандовал: «Вы арестованы», а он бросился от нас зигзагами, и тут мы стали бояться, что не выполним вдвоем приказа и его, самого в жизни яростного, мы не задержим.

Иохин говорил потом: «Прямо на глазах он пропадал весь во ржи, как галлюцинация утреннего тумана, как привидение».

И не выдержал Иохин, остановился и с колена начал стрелять, он убил его наповал из винтовки, а меня, который впереди был, зацепило нечаянно шальной пулей в ногу — мне нерв перебило. Я потом и в Москве уже ходил всегда с палкой; а она, вся Москва, из приезжих, вся Москва! — и хоть я мучился нервно, но что я мог сделать, как улучшить мое положение? Для столицы не хватило мне образования, но все равно я всегда оставался на моем месте активным до самого конца!.. За что и прозвали они меня за глаза «хромой бес». Я сорок лет постоянно, места не меняя, проработал в отделе завода по материально-техническому снабжению, тут у нас, в Молочном переулке.

Так почему ж это теперь, на старости лет, я нарушил сам закон истории?! Со всеми, будь они прокляты, квартирами, отказом от переезда, двуличным, как из тумана, Ивановым… Если даже в юные свои годы я верил не в туманную, а в одну лишь реальную материальность происходящей жизни, всей природы и людей.

— Па-па! Папа! Па-па!

Это ко мне бежал с горки, от колонн богадельни, протягивая руки ко мне, ребенок!..

Он изо всех сил бежал, словно катился с горки, сверху по почерневшей траве, разноцветный, словно шарик, — красная куртка, белая шапочка, синие до колен сапожки! Лет пяти бежал ребенок ко мне и кричал от радости на весь двор бывшей богадельни. А за ним сбоку, меж деревьев молодая женщина бежала.

И Юра вскочил, счастливый, но не мог он, больной, поднять сына и нагнулся, притянув к животу обеими руками:

— Володенька мой!..

А жена его, Юрина, зажав кулаками рот, смотрела с боязнью на них, с раскаяньем смотрела, с любовью.

Я разглядывал всех троих, паря руками костыли, сидя на ящике, меня они вовсе не замечали, и потому один лишь я и увидел это воочию, что моя жизнь кончилась.

 

Глава девятая

Разговор в новом доме. Остоженка

Вот и лето красное у нас в Москве наступило, и я иду, крепко еще опираясь на костыли, я иду по моей Москве прежними, родными моими переулками, я иду живой.

Жарко мне… Костюм надел, который надеваю разве что в случаях особых, шевиот до сих пор прочный светло-серый, мало ношенный, а от солнца на голове тюбетеечка, как у татарина.

У меня сегодня «гостевой день» — хочется посетить, навестить свою прошедшую, такую недавнюю мою жизнь.

Сам я уже восемь месяцев живу хорошо: в новом восемнадцатиэтажном доме в Чертанове. Тоже на первом этаже проживаю, но в отдельной, с кухней большой, да и все как полагается, квартире, и у меня прямо под окнами тоненькие молодые тополя посажены. Растут.

И приехал я сейчас — путешественник, опять гляжу на мою Москву, переулочки, как свободный от всех и всего чертановец после странствий автобусных и в метро, хожу, гляжу: какие они дорогие мне и убогие, где-жизнь моя прожита, края.

Осмотрел, правда, не подходил поближе, жилье заколоченное, понизу оно забито листами железа, а наверху рамы распахнуты, и ни одного в них стекла. Одинакового образа и подобия соседский, наискосок, где жила Клара и Стасик жил; Клара, я знаю, весной умерла. А Вера наша так и сгинула, так и пропала, и никто о ней больше ничего не слышал… Это Юра когда-то высказывался в утешение: каждый, мол, человек — целая вселенная, каждый, мол, необыкновенный мир. Но только ни одну эту вселенную больше никто не помнит. Вот какая это история.

Если даже почти что ни один человек как наяву не помнит, что тут, например, в сквере, против переулка, лет еще пятьдесят назад не бассейн вовсе был, а необыкновенный храм.

И было у него пять огромных куполов, покрытых листами золота восьмисантиметровой толщины, и золотой блеск этих глав не тускнел ни днем ни ночью, ни в снег ни в дождь, а в солнечную погоду ослеплял он тебя на многие километры. А когда сверху смотришь, с колокольни, на Москву, то дома, я слышал, видны внизу как спичечные коробки, а люди как ползающие комары, и в мареве вокруг Москвы видны были оттуда, сверху леса: Сокольники, Воробьевы горы, Измайлово. И еще: когда звонить начинали колокола, то колокольня от звуков словно сама собой из стороны в сторону раскачивалась.

В общем, я иду сейчас к Юре. Потому что старший должен быть мудрее. Он обо мне ни у кого не справлялся, мне бы передали, после того, как назад возвратился к жене и к сыну. Теперь-то я знаю, где он работает по совместительству, еще и сантехником, — после полудня, сказали, там его легче всего застать, это близко, совсем рядом.

Восемь месяцев чертановских как долгий, как единообразный день пролетели, но, если правду говорить, мне все время хотелось увидеть Юру.

Я иду к новому, красивому многоэтажному кирпичному дому, его стройбатовцы, солдаты строили, и потому в округе считалось — для генералов, тогда как теперь говорят иначе: для артистов.

И я вхожу не очень уверенно в его зеркальный подъезд, поворачиваю сразу направо, здесь, как мне объяснили, специальная отгородка есть для лифтера, и слесарю-сантехнику тут оставляют заявки.

Это целая как бы комнатка, открытая, узкая такая, со столиком, и на нем лампа с абажуром и телефон, и даже кушетка есть, но в комнатке сейчас — никого. А когда заглядываешь от кушетки за угол, то там, оказывается, есть еще закуток: старое стоит кресло знакомое, Юрино, и две знакомые замасленные тумбочки с его инструментом.

Я присаживаюсь в Юрино кресло, как сидел в нем не так давно. Опять ожидаю. Здесь не жарко, не то что на улице, и от полусвета мне кажется, что настал вечер.

Когда я голоса услышал, то глаза приоткрыл; должно быть, я задремал от усталости, что ли, на одну минуту.

Рядом были они, голоса, за углом, в самой отгородке лифтера.

— Значит, ты теперь здесь, в доме живешь. — Это голос Юры! — Но у тебя папаша, по-моему, не генерал был, а? Или ты артист?

— Артист. — У второго голос молодой такой же, только погуще он и вроде бы вовсе иронический. — Как известно тебе, я закройщик. Просто.

— Это известно. Узнал потом. Твои «артисты», это тебе тоже известно, меня осенью чуть на тот свет не ухайдакали.

— Не мои «артисты», Юрочка. С подонками дел не имею. Но ты бы, наверно, не лез куда не просят? Ты-то вообще как там оказался? Ты — светило нашего МИЭМа, самый перспективный из нас на курсе, диссертацию первым защитил! Ты теперь кто, прошу прощения? Дворник? Или нет, слесарь. Или ты лифтер?

— Да тебе этого не понять вообще. Как советскому нашему миллионщику.

— Не понять? А попробуй.

— Попробую. — Опять голос Юры. — Ладно. Только не поймешь ты ни хрена. Ладно, пусть… Послушай хоть такую вот историю. Прошлой зимой был я под Ленинградом. В отпуске. Снял у сторожихи комнату в дачном поселке. Под горой залив, здесь дачи в снегу, заколоченные. На километры. Посреди дорога. А я один на этой дороге был. Вечером. И тут вижу издали: солдаты идут снизу от залива поперек дороги. Автоматы за спиной, пулеметы катят за собой на колесиках, потоком идут, роты идут, батальоны идут рядами! Я такое видел в кино только. Но это не маневры, это не съемки, это не кино вовсе было… Война — вот что, похоже было, началась!

— Ты поэт, оказывается, у нас, Юрик. Оттого электронику бросил?..

— Нет, не понимаешь ты, что война. Я бросил, потому что понял, я другое люблю, да, книги, историю, философию, стихи, пусть!.. Да ты в этом ни уха ни рыла! Ладно. Я стоял на дороге, а они шли. Мимо меня. Без конца. Все в одинаковых поверх полушубков брезентовых плащах с капюшонами, как в маскхалатах, автоматы за спиной — сверла-коловороты, валенки подбиты резиной, и катят за собой по снегу зеленые ящики на подшипниках, как пулеметы.

— Чего ж ты испугался, слабонервный?

— Испугался?.. Ты вот в Москве чудаков наблюдаешь в тулупах со сверлами подводного, то есть подледного, лова. А их у моря не десятки, их не сотни, их, может, тысячи тысяч, и никакие это не чудаки! Я такого не видел в жизни никогда. Это был исход наших городских мужчин. На волю!

— На волю?..

— Да. Вернее, они возвращались уже назад вечером. С воли. Воскресенье было. В дома свои постылые возвращались. В свою жизнь заведенную, в свой завод, к женам своим постылым возвращались. Со свободы. С воскресенья, солдаты залива. И брали с боем все поезда, электрички. Теперь они пьяные уже были все — они ехали назад.

— То есть… То есть что, Юрий Тимофеевич, хочешь ты этим сказать?..

— Что…

— Что ты ушел на волю? Сам? Навсегда? В сторону ты ушел. Печорин ты нашего времени. Печорин? Интеллигенция засранная в лифтах. А я сволочь такая жирная, я хапуга, миллионщик-деляга сегодняшнего дня?! Ты, что ли, научишь, как жизнь на свете прожить? Но ты же холуй! Ты их холуй в своей «свободе духа»! В лифте. А они все мои холуи. Они от меня зависят, понял? Я — свободен. И материально, и духом свободен я, Юрочка. Не зависим ни от кого.

— Ни от кого?

— Ни от кого. Я тоже послал электронику к едреной матери. Потому что я мастер, Юрочка, я художник, я — ас, высочайшего класса закройщик, понял ты?! И это я своим уменьем, своим трудом! Меня все знают, все меня хотят, а ты — никто. Я отыскал, как говорится, призвание, Юрочка, для нашего с тобой матерьяльного мира, а ты сам ушел. Куда?!. И я признаю́сь спокойно, что почти всему хозяин. Если хочешь, я — подводный хозяин. И ты мне еще спасибо скажи, что ни тебя, ни твоего дурака хромого Иванов не припутал к делу.

— Иванов?.. ОБХСС?

— ОБХСС. Вот он крепко сперва-то мешал, а потом ничего. Даже этого вашего дядю чужого — Стасик, да? — прочно пристроил. Так вот и сидит. Да и сам Иванов теперь сидит. И пол нашего отделения милиции, представляешь? И даже начальник отделения сидит. Они оказались, понимаешь, взяточники.

— Значит, что, взятки им стал давать, хозяин?

— Ну, как говорится, Юрочка, свечку ты в таком случае не держал.

— И без свечки ясно. Этакое счастье, знаешь, в гробу я видел.

— В гробу… Тогда сиди. Сиди дальше под лестницей. Сиди, сиди. Со всякими кретинами хромыми цацкайся, сиди, Юрочка.

— Много ж ты понимаешь, хозяин наш. Хромого вспомнил… Если у тебя голова существует еще, сообрази: он-то, хромой, счастливо прожил. Выжил. Заметь на будущее себе, хозяин.

— «Выжил»? А сколько душ он загубил, ты знаешь, сосед твой бывший, хромец?!

— А это тебе никак уже не известно. Лапшу на уши вешать проще всего. Он, может, счастливый, что до старости дожил, но не понял в жизни вот ни хрена и не разобрался ни в чем. А ты все уже отыскал. Себе? Ты все представил заранее?.. Для себя, ты — под-вод-ный хозяин.

Я сидел в кресле, сжав костыли, больной и старый, хромой дурак. Сидел, все сидел. Слышал, как слесаря Юру позвали, как чемоданчик инструментами внутри гремел, Юрой, кандидатом (ишь ты!..) наук, подхваченный, слышал, как они ушли… А я сидел.

Но потом я вылез. Я выбираюсь из его поганого кресла и иду. Иду прочь отсюда через их вестибюль.

Не быстро, спокойно иду, чтобы стертые наконечники костылей не скользнули, и песню еще мычу для спокойствия себе под нос, гордо мычу: «Шумел… шумел, горел лес Августовский». Песню, которую Можайкин когда-то пел!.. Можайкин. Афанасий Степанович… Насколько моложе я был? Бог ты мой. Всего на несколько лет… А я гордился им. Я любил его! Я слушал его, а он все рассказывал мне, рассказывал, объяснял, Афанасий Степанович…

— Бессарабию, Паша, наполняет народ молдавский, живут зачастую они бедно, хотя край богатый. А я, солдат молодой, был красив, Паша, но сильно застенчив и от воспитания старался всем услужить в их несчастье.

Я слушал его… Жизнь постигал!

Можайкин умер девять лет назад, тогда он жил на Трубной в Цветном тупике, дом шесть, квартира шесть. Теперь этого тупика, этих переулков нет, на том месте новый большой Дом политпросвещения.

— А ведь ты единственный почти что человек, Паша, — это он мне сказал, Афанасий Степанович, когда в 56-м в Москву вернулся, — ты единственный почти из прежней жизни, кому я могу спокойно пожать руку.

Он сказал, Афанасий Степанович… Но если уж до конца — меня чудом каким-то не вызвали тогда для следствия…

Я сижу давно в сквере, наконец-то, под самыми деревьями на скамейке, где не жарко, где еще в состоянии я существовать, и все думаю: как можно человеку уцелеть в мире по-хорошему?..

Ибо все-то мы в жизни, мы все — жильцы. Так почему же мы больше жмемся, а не живем мы на свете?!

«Ушли на волю… Солдаты залива… Не разобрался… Тысячи тысяч…» А они такие же, как я, а не как ты, слесарь! Это лишь поколения мелькают вроде неодинаковые, а у человека природа неизменна!

И все они, все пойдут, когда будет нужно, куда надо. Потому что в этом и есть всеобщий закон истории.

Потому что даже самые умные, самые знающие философы, если они молоды еще, ничего тут не понимают. Ибо они не прожили жизнь. Не постигли практики!

Я сижу на скамейке, мимо люди идут, посмотрят искоса и проходят мимо. Я единственный сижу, прижимая к себе сбоку костыли, чтобы места было рядом больше, а люди идут, и они не знают, что без меня нет этой жизни! Нет улочек этих без меня, нет переулков, города нет, нет Москвы без меня, что я, Тулякин Павел Захарович, смог бы еще жить и жить, прожить вечно!

— Фу ты… — споткнувшись, прошептал человек, поглядев. — Хромой бес!

Лицо этого прохожего было знакомое, молодое лицо, и голос был уже мне совсем знакомый, я кивнул ему, с поощрением улыбаясь, а он дальше пошел, но все оглядывался, тогда я еще раз кивнул ему, улыбнувшись: потому что меня на Остоженке помнят все!

1985

 

УГАР

 

#img_4.jpeg

Чепуха совершенная делается на свете.
Н. Гоголь «Нос»

Слова вообще ничего не означают!..

 

1

Несколько лет назад на Ваганьковском кладбище появились на многих могилах колья, вбитые в землю, и на них дощечки с одинаковыми призывами: «Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду!» Я даже сам помню, как мы шли с лопатами, все наше КБ — мы ходили на субботник, убирали хозяйственный двор кладбища, — а кругом, повсюду под крестами торчали колья с призывами в контору к товарищу Леонарду, но никто, понятно, значения этому не придавал.

Ближе к концу года, а точнее, было это в середине октября, я оказался в командировке на тракторном заводе в С. Жил я не в общежитии, слава богу, и не в переполненной гостинице, а за рекой, в старом городе в Доме колхозника, где, мне на счастье, освободилась крохотная одноместная комната с круглой, до самого потолка печью, которую называли тут почему-то «барабан», и поднимался я к себе долго по стертым скрипучим деревянным ступеням, а окошко мое выходило просто на крышу.

Пожалуй, единственное обстоятельство мне было не очень здесь приятно поначалу. В свободные, замечательно тихие воскресенья по утрам меня будил утробный рев снизу, с площади, огромного и явно мощного зверя. Такого низкого, густого голоса — никакого не мычания, не воя, даже не рыка! — я никогда и ни у кого не слышал, как будто там ревел ящер. Поэтому каждый раз я старался убедить себя, что это ревет корова.

Однако даже Скрябин Петр Сергеевич не знал, что это такое, и сам говорил, что — корова. Хотя Петр Сергеевич, с кем познакомился я тоже в воскресенье в городском саду, где под музыку кружились, мелькали, как в детстве, лакированные карусельные кони, светло-розовые и черные в яблоках, был здешний старожил, которого про себя я обозначал не иначе как «однофамилец». Потому что на мой вопрос — не родственник ли он композитору — он осторожненько мне подморгнул, таинственно щурясь из зарослей седоватых бровей, усов и бородки, объясняя, что всем Скрябиным он только однофамилец.

Именно Петр Сергеевич Однофамилец пространно мне рассказал, как в субботу, вчера, используя наступившую удивительную, не октябрьскую теплынь, задумал полить растущие подле Марии Захаровны дубки. «Дубки» — это маленькие астры или же маленькие хризантемы, которые должны стоять, не увядая, до самых морозов. Однако у Марии Захаровны, его покойной жены, на могиле стояли не дубки, а почему-то квадратный из фанеры большой плакат: «Явитесь к товарищу Леонарду».

Честно говоря, я потом сам ради интереса зашел на кладбище. Действительно, это было правдой: дощечки с ваганьковскими надписями уже появились повсюду. Даже одна дощечка торчала у старинной каменной плиты, на которой лишь с трудом можно было прочесть, что «Здѣсь покоится прахъ внезапно задохнувшегося въ дыму отрока Петра Константиновича Жадина, житія его было 16 лѣтъ и 6 мѣсяцевъ. Тезоименитство его 25 іюня. Скончался отрокъ 14 декабря 1879 года».

Поздно вечером у себя в Доме колхозника, попивая в одиночестве бутылочное пиво и перелистывая исписанную аккуратно толстую тетрадь, которую мне вручил Однофамилец, я захотел было сопоставить факты, но мне это очень скоро надоело. Да еще на кой черт я должен был читать тетрадь Однофамильца, которая называлась «Из записок С-кого старожила» и начиналась она (дословно цитирую) прямо-таки лирически:

«Как на освещенном экране из впечатлений детства и юности особенно четкими воспринимаются моменты, когда пальцы рук перелистывали любимую книгу: тут и «Жизнь животных» А. Брема и «Лесной бродяга» Габриэля Ферри — трехтомный роман приключений, который с наслаждением читал когда-то Н. А. Морозов, наш талантливый ученый и пользующийся известностью узник Шлиссельбурга».

Я откупорил следующую бутылку и выпил еще стакан пива. Это ведь раньше мне казалось, что летописцы-старожилы в сегодняшнее наше время единичны и бесперспективны. Тогда как в жизни это вечная закономерность: в самом дальнем и в самом ближнем, в самом скучном городе есть обязательный, все подмечающий уединенный летописец. Стареют, как и все, следующий учитель, следующий работник планового отдела, — кем они становятся?..

К этому могу добавить только, что из моего окошка сверху хорошо обозревалась не одна лишь покатая крыша Дома колхозника, но и собственный дом Однофамильца на противоположной стороне площади (к нему заходили мы днем). Дом у него был маленький, одноэтажный, угловой и начинал собой самую тихую улицу, уходящую от этой небольшой площади.

Отсюда, сверху, я спокойно, прижимая лоб к стеклу, различал каменное крыльцо его дома в свете неярких фонарей, хотя обстановка за окном была не всегдашняя, а совершенно новогодняя: над площадью кружился снег.

Когда пошел этот неожиданный снег, я не знаю, но уже почти вся площадь кругом была белая, снег взвивался над крышами, над низкими старыми арками торговых рядов, над верхушками деревьев под моим Домом колхозника, и близкие листья деревьев все были забиты снегом..

Я стоял у своего окошка и видел, как там, из садовой калитки, что за углом, а не с крыльца, появился на пустынной улочке, озираясь, миниатюрный отсюда Однофамилец в ушанке, но в том же желтоватом бывшем пыльнике, туго подпоясанный. Он торопливо выкатил из калитки за веревку детские сани. На них явно сидел кто-то взрослый, а не ребенок, потому что угадывались поднятые кверху колени сидящего в санках непонятного, укутанного с головой человека.

Может быть, это все так бы и осталось для меня совершенно непонятным, если бы не одно житейское обстоятельство, которое называется, как известно, «тесен мир». Ибо по своей работе в командировке я больше всего был связан с отделом главного технолога, где старший инженер Опраушев Виктор Дмитриевич, высокий, с черными усиками и с перстнем, оказался просто зятем моего Петра Сергеевича Однофамильца.

Наступил, как называли в городе и даже в горисполкоме попросту, «чистый понедельник» — снег уже растаял, и все были на улице под солнцем, с носилками, скребками, лопатами и без пальто, мужчины многие в одних ковбойках, точно опять возвратилось лето. И повсюду на мостовой дымились, дымком тянули костры, куда ссыпали в понедельник сухие листья и уличный мусор, поэтому машины мимо шли осторожней и даже у всех на кузовах существовали надписи: «Осторожно — люди!»

Лично у меня загвоздка была в том, что в четверг Виктор Опраушев, прихватив домой на один вечер документацию и мои чертежи, больше на заводе не появлялся, и лишь теперь, разговаривая у костра, я выяснил, что с Виктором случился приступ радикулита и сидит он якобы на бюллетене дома. Тогда я тут же охотно пообещал его навестить и записал на листочке адрес.

Вообще Виктор Опраушев был разнообразный человек. Перстень, усики, автомобильная куртка из мнимой кожи, и при этом у него, единственного не только в заводоуправлении, а может быть, и во всем городе, светился такой несовременный, строгий, английский пробор в гладких вороненых волосах, что, казалось, Виктору не хватает еще только монокля.

Однако я Виктору сочувствовал. Дочка у него училась уже в десятом классе, а жена, санитарный врач когда-то, принадлежала к удивительному для меня типу административных женщин: величественных красавиц в темных костюмах, энергичных и обаятельных. Против такого королевского обаяния я, правда, и сам не могу устоять: проницательная улыбка серых глаз, пышные — башней — пепельные волосы, а фигура… Это действительно была королева. И нынешняя высокая должность ее в С-ком горисполкоме мне казалась не просто сама собой разумеющейся, но была для нее явно не пределом.

Поэтому не знаю, как бы, например, я сам выглядел на месте Опраушева и как бы (да и кем) при этом себя чувствовал. В общем, сходство между мною и Виктором обнаружилось пока только одно: Виктору тоже недавно исполнилось сорок два года.

Опраушевы жили неподалеку от моста, между старым и новым городом в трехкомнатной квартире на третьем этаже экспериментального дома с лоджиями. Но когда мы прошли с ним в его небольшую, четвертую, комнату, самодельно самолюбиво выгороженную из столовой, и уселись — я на узенькую тахту, а он в твердое кресло, стараясь не сгибать радикулитное туловище, в домашней темно-синей байковой куртке с поясом-шнуром, — и начали мы с ним, улыбаясь, вымучивать общие слова, я сразу увидел безнадежность своего идиотского делового прихода: Опраушев сквозь страдальческие свои улыбки все равно прислушивался к шагам за стенками в остальной квартире.

То есть: при тех же черных усиках и сильно потускневшем проборе у него под глазами вздулись мешочки, и нос очень заметно вырос, стал волнистым, весь в порах и с волосиками — нос словно бы тоже прислушивался и был уже явно старый. Даже на щеках у Виктора с обеих сторон, как у старого солдата, проступили вдруг горестные грубые складки.

«Ну кто это там ходит? — подумал я. — Если жена на службе, а дочка в школе».

— Это Эмма! — кивнул, подтверждая, Виктор, угадывая мои подозрения, и принялся очень нервно закуривать сигарету.

На это я тоже кивнул, хотя загадочная Эмма наверняка была не домработницей (так я подумал).

Ведь слова наши сплошь и рядом, как известно, давно уже ничего не означают. Некоторые люди предполагают, что это самый очевидный признак ближайшего конца света. И я поглядел на хрустальную пепельницу на письменном столике у Виктора и «кухонную», что называется, спичечную большую коробку в его руке: этикетка спичечная была мне хорошо знакома — довольно точно нарисованный трелевочный трактор «ТБ-1» с надписью на флаге «200 лет С-кого тракторного завода». Поэтому я как бы перенесся мысленно на двести лет назад и совершенно ясно представил себе успокаивающую картину: Радищев, вылезши из повозки и оглядевшись окрест, увидел первый трактор.

— Виктор, я пойду, — сказал я уже благодушней, засовывая в портфель документацию и свои чертежи. — Только долго не болейте.

— Постараюсь, — бледно, но с облегчением мне улыбнулся Опраушев, гася сигарету, и начал тут же приподнимать, вынимать из кресла туловище — выпроводить меня.

Мы опять прошли с ним через всю столовую, где на стенке около декоративной тарелочки я разглядел наконец не замеченную раньше овальную и под стеклом фотографию: там возле сидящей моложавой женщины стоял сам Петр Сергеевич Однофамилец, но еще без бородки и с торчащими бровями и усами.

— Ах, вот оно что… — повернулся я к Виктору (лишь сейчас сообразив, что жена его — Скрябина Людмила Петровна! А Опраушева только через тире). — Теперь все понял, — кивнул я, улыбаясь, показывая на фотографию. — Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду?..

— Что?! — прямо-таки отпрыгнул от меня Опраушев, зеленея.

— Нет-нет, — даже смутился я, пытаясь успокоить: — Это я знаком с вашим тестем, с Петром Сергеевичем.

И уже без всяких кощунственных шуточек поспешил по коридору к выходу: слева была стена в салатных обоях, а справа дверь, в которой спиной ко мне мелькнула, по-видимому, Эмма в обтянутых джинсах, баскетбольного роста, с распущенными до самой могучей талии светлыми волосами, и дверь перед моим носом захлопнулась. А коридор заворачивал направо, в ванную и в кухню, тогда я, схватив с вешалки импортную свою куртку, потянул за ручку прямо — по-моему, входной двери.

— Нет!!! — отчаянно крикнул позади меня Опраушев. — Не сюда!! Налево! — И больно удержал меня за локоть.

Но обе створки, заскрипев, уже отворились — это была кладовка в стене. Там стоял кто-то боком, согнувшись, — непонятный человек, укутанный с головой.

— Ох, простите… — И я портфелем и курткой начал затворять эти двери, озираясь на Опраушева. — Господи, кто это?..

— Я, — ответил мне из кладовки высокий и радостный голос — Я — отрок, задохнувшийся в дыму.

 

2

Когда отрок вышел к конторе, она была заперта на висячий замок. Он постоял, потом свернул по дорожке в сторону и стал между крестами за ствол дерева. Отсюда хорошо был виден возле крыльца конторы бочонок с протухлой водой и листьями, упавшими в воду, а повыше на двери расписание часов работы конторы и — замок. Потом кругом все потемнело, подул холодный ветер, и по аллее закружились повсюду гремящие листья.

В железной тачке рядом лежал перепачканный в земле комбинезон, а под ним ватник. Он надел их в конце концов и вынул из ватника брезентовые просторные рукавицы.

Наконец по аллее быстро прошел, семеня, последний, по-видимому, за этот день человек в развевающемся по ветру вместе с листьями пыльнике. Из старенькой сумки, которую он нес в руке, выглядывала синяя детская лейка.

Петр Сергеевич всегда говорил впоследствии, что ему казалось до самого дома, что за ним кто-то идет.

Почему Петр Сергеевич, прочитав в субботу на разоренной клумбе фанерный плакат, пришел опять на кладбище, не откладывая, поближе к вечеру в воскресенье? Петр Сергеевич пришел поставить цветы в горшочках.

А когда вернулся — как рассказывал он потом, — удовлетворенный и окоченелый, домой, долго пил чай, поглядывая на берег реки в телевизоре под «музычку» тихую, антрактную, и на стога сена у этой реки. Затем отодвинул чашку, включил в тройник настольную лампу, помимо электрической плитки, очень удобной для близкого тепла, потушил совсем телевизор, верхний свет, и перед ним осталась наконец одна лишь раскрытая тетрадь, как всегда: «Часть вторая записок старожила».

Огненные жаркие спирали электроплитки отчетливо светились неподалеку в полутьме, а за окном, все заметней дымясь от ветра, пошел снег.

Петр Сергеевич по-прежнему перелистывал тетрадь, погружаясь, возвращаясь в реальное училище, даже на парту в среднем ряду, в некоторые приключения гражданской войны, где был он здесь, сейчас героем, и фамилия была у него теперь Аверкиев-кавалерист, который любил красавицу Нину Полехову, а Нина Полехова полюбила его.

Петр Сергеевич, сгорбившись, сжимая левой рукой бородку, смотрел не двигаясь в общую тетрадь, и из-под очков у него изредка ползли слезы: вся жизнь, промелькнувшая с непостижимой, такой удивительно печальной скоростью и не свершившаяся, а потому не известная уже никому, могла начинаться сначала.

До сих пор, как объяснял он мне, совершенно отчетливо он видел глубокую, высокую эту пещеру, куда прятали похитители Нину Полехову, и яркие факелы, вдруг озарившие ее, наконец Аверкиева, спасителя, с маузером в одной руке, с факелом в другой и еще с каким-то длинным дамасским кинжалом! «При этом выражение лица Аверкиева, — с нажимом вписал туда Петр Сергеевич, — придавало ему очень много уверенности и много искренней правды!»

И, перечитывая снова эти страницы, Петр Сергеевич теперь всей душой мог подтвердить, что всегда он писал искренне и опять он пишет документальную правду, а не роман.

Он долго сидел за столом, а везде шел снег не переставая. Тогда Петр Сергеевич, сняв очки, вытер глаза и под глазами, не выдержал, подошел к буфету, выдвинул ящик и вытащил из ящика, из коробочки папиросу.

Последнее время он курил по одной беломорине и только утром. А когда хотел зажечь спичку, со стороны сада послышался стук в стекло.

— Кто там? — спросил Петр Сергеевич, приближаясь сбоку к заснеженному, освещенному фонарем из сада окну.

— Неужели вы, — допытывался я потом у Петра Сергеевича, — сообразили сразу, кто там стоит?

— Я увидел, — обнимая за плечо и шепча мне в самое ухо, пытался объяснить это Петр Сергеевич, — увидел сразу самого себя — голубоглазого ученика реального училища со светлыми, точно у ангела, волосами. Стоит, замерзший, в снегу и машет. Губы, пунцовые и — сердечком, улыбаются, а над верхней губой пушок… И он сказал, когда вышел я, что зовут его Петя. Только был на нем беспризорный ватник такой с длинными, огромными рукавами.

— А вы?..

— Прежде всего для него я взял простыню для маскировки, — как на духу подтвердил мне Петр Сергеевич. — И сам надел не зимнее пальто, а пыльник мой — чтоб посветлей, не так заметен, когда снег, только телогреечку свою поддел под пыльник. Потом из сарая вытащил старые, еще внучкины, санки, я видел ведь, что он такой худенький, ничего он не весит, мне не будет тяжело, а надо было скорее, надо было все как можно скорее…

— И вы сразу увезли его?

— Да. Я его повез.

Петр Сергеевич рассказал мне самый удобный, короткий путь, каким он тащил санки: вниз все время, никуда не сворачивая, по не очень освещенной Доломановской улице, потом направо, в Леущинский переулок, откуда быстро оказываешься на площади, где почта-телеграф, но тоже с правой, с редкими фонарями стороны, — я уж настолько хорошо знал старый город и много раз проходил тут, что достаточно верно ориентировался, по-моему, в детальном рассказе Однофамильца, вроде бы не только он один, а я с такой же быстротой вез по снегу отрока поздно вечером в воскресенье.

В этот час на Доломановской не было, как всегда, никого. Однако из-под заборов и повсюду из-под калиток ни то что не лаяла, но даже не взвизгнула ни разу ни одна собака. Хотя все время звякали почему-то собачьи цепи, то справа звякали, то слева, все время они звякали, но как будто не на земле, а словно «над землей». Тогда, озираясь, Петр Сергеевич, заглядывая поверх калиток, увидел там в свете луны словно бы распухающих дворовых собак с очень острой и длинной, торчащей шерстью. Но собаки действительно были не на земле: все собаки стояли сверху на собственных будках и молчали. И Петр Сергеевич побежал, стискивая веревку саней.

Поначалу бежал он все так же прямо, под уклон, трусцой по Доломановской; тесемки на ушанке у него развязались, болтались меховые уши. Но в этот снежный вечер, естественно, очень многие протапливали комнаты, дымились трубы, и такой шел отовсюду вперемешку легкий, свежий запах снега и такой домашний запах дыма, который на улице Петр Сергеевич любил всегда, а особенно в зрелые годы и особенно под старость, вечерами. Это действительно был неизбежный, каждый год возвращающийся мудрый запах.

И Петр Сергеевич — как рассказывал он — перестал вдруг бежать, перевез сани почти машинально на левую сторону улицы и попробовал ручку очень высокой и очень старой двери.

Первая, рассохшаяся, вся резная дверь открылась сразу. Но за нею были вторые двери, которые всегда отворялись туго и которые сразу не поддались.

Здесь, в совершенно неосвещенном теперь деревянном доме, похожем под луной на двухэтажный терем с тоже резными балкончиками, деревянными, занесенными снегом, все четырнадцать последних лет находилась С-кая городская контора Геолстромтреста. Контора (как мне объяснил Петр Сергеевич) — где «стром» означало «строительные материалы» — была ликвидирована пять месяцев назад, и табличка ее на улице давно отвинчена, а летом, собираясь перестилать полы, выселили жильцов не только первого, но и второго этажа.

Здесь все последние четырнадцать лет, исключая праздники, субботы и воскресенья, Петр Сергеевич Однофамилец каждое утро отпирал учрежденческую комнатушку, где находилось два канцелярских столика — на одном накрытая пишущая машинка, — стояли сейф и стулья, проветривал учреждение или растапливал печку-«барабан». Потом из граненого стакана он набирал в рот воды, хорошо брызгал на пол и начинал методично, как он привык, длинной щеткой подметать пол.

В принципе — о чем упоминал Петр Сергеевич — по штату числилось здесь три единицы. Но все это были крохотные полставки для совместителей, и по ежегодной договоренности с трестом четырнадцать лет он проработал один за всех, получая одну фактически, но состоящую из формальных трех «половинок» полноценную ставку. Городской представитель общесоюзного треста, он превосходнейше — не подкопаешься! — вел бухгалтерию, успевая при этом топить «барабан», устраивал для всех ночлег и еще печатал двумя пальцами на старинном «Мерседесе» все бумаги.

Петр Сергеевич распахнул наконец облупленную дверь конторы и обернулся.

Тонкое, совсем детское, с посинелыми губами, с полуприкрытыми глазами, очень озябшее, замученное лицо сидящего в санках было запрокинуто назад, к спинке саней, только чуточку вбок к плечу, как у человека в обмороке, а простыня сползла пониже.

Однофамилец бросился тут же и наклонился, поднял огромную — для лопаты — выпавшую у мальчика брезентовую рукавицу, ею начал обмахивать, веять, как полотенцем, перед обморочным неподвижным лицом. Золотистые эти волосы, такие тонкие, развевались в стороны от ветра, а Петр Сергеевич широкой рукавицей обмахивал сильней, сильней, разгоняя (как он понял) печной, вероятно, запах.

Он нагибался ниже, дул в бледное обморочное лицо, но дотронуться до простыни было очень страшно, он продолжал махать и дуть в лицо и вдруг нечаянно зацепился, коснулся его груди. Под пальцами была твердая настоящая грудь, худенькое настоящее тело. Да и мальчик, заморгав, начал открывать глаза, и опять увидел Петр Сергеевич близко светло-голубые, широко раскрытые свои собственные глаза.

Тогда, схватив веревку, он что есть силы потащил сани через Леущинский переулок к площади, где было просторней, воздух другой, и все оглядывался: мальчик сидел неподвижно, закутанный с головою в простыню, и смотрел на него.

Площадь, где почта и телеграф, была тоже безлюдная, вся белая, только снег перестал, была видна луна (в С., в старом, я имею в виду, а не в новом городе, насчитывалось, как известно, шесть площадей: уездный город возникал тут когда-то из нескольких деревень, и эта особенность до сих пор сохранялась в городской планировке).

Петр Сергеевич осторожно двинулся в обход площади вдоль заборов, вдоль домов с закрытыми ставнями — здесь уже спали. Металлические опоры «Эйфелевой башни» (как, смеясь, называли молодые инженеры с завода это стоящее на площади сооружение тридцатых годов) и ее стальные тросы-оттяжки мелькали теперь, приближаясь, за деревцами, насаженными по краю тротуара.

Петр Сергеевич Однофамилец тащил и тащил сани, стараясь убедить себя, что не виден за деревцами оттуда, сверху, с башни, этой модерновой каланчи, где была будочка с окошками, но глядел по-прежнему, не отрываясь, на мелькающие железные приближающиеся ноги, на плакаты, высоко висящие на них. И плакаты видны были под луной хорошо.

На одном — он запомнил — просто был водитель комбайна с квадратными очками на лбу, как у сталевара; цвет его был дымчато-розовый, только подпись была четкая: «Хлеб растет из сердца моего». Но вот другой плакат, пожалуй, напоминал известный каждому когда-то: «А ты записался добровольцем?!»

И Петр Сергеевич смотрел, подходя, именно на второй, с неразличимой подписью плакат — тыкающий пальцем, пока не понял, что громадное, веселое и грозное это лицо похоже на лицо Паши Швакова (это когда-то — о нем рассказывал Петр Сергеевич — у них начальником еще до войны в Потребсоюзе был Павел Федорович Шваков, Паша, который всякие, любые доводы отрезал: «Ты дай мне цифру, — втолковывал каждому Паша, — и больше ничего»).

Петр Сергеевич Однофамилец споткнулся, зацепившись, поглядел назад на санки. Мальчик рассматривал торжествующего Пашу с ужасом, и Петр Сергеевич, утешая его, улыбнулся ласково, как малому ребенку, даже захотел его погладить. Но вместо этого изо всех сил потянул сани дальше мимо железной каланчи, а мальчик все так же смотрел влево, сквозь редкие деревца, потом стал оглядываться.

«Ты дай мне цифру!» — оттуда — и с этой стороны! — кричал беззвучно такой радостный Паша Шваков, по-прежнему тыкал в него пальцем. А розовый, очень радушный комбайнер-сталевар с тем же удовольствием ему пел: «Хлеб растет из сердца моего!»

Петр Сергеевич обогнул уже площадь, свернул вправо, в улицу, там снега было меньше, полозья скрежетали, тащить стало тяжелей, но он тащил, не останавливаясь. «Можно ли до конца разгадать, — думал он, — таинство рождения… Как появляется живое, беззащитное существо? И может ли кто до конца разгадать таинство смерти?! Это ж наверняка! — каждый человек очень бы хотел получить новую жизнь, чтобы начать ее сначала».

— Дедушка, — шепотом сказал вдруг за его спиной мальчик, — ты куда же меня везешь?

И Петр Сергеевич Однофамилец огляделся.

Они опять вступали на площадь. Но не было сквера посередине, и не было железной каланчи, один только снег лежал, ветер покачивал наверху плакат, свисающий с проводов.

«Хлеб растет из сердца моего!» — кричал оттуда беззвучно весь розовый, широко улыбаясь… Паша Шваков и по-прежнему тыкал в него пальцем.

…— Он ворвался к нам ночью, — рассказывал мне Виктор Опраушев, — он в коридоре плакал и повторял, что начинается это конец света и что привез он на санках еще совсем юного самого себя!

 

3

Отрок стоял на мосту под ярким солнцем, улыбаясь, и держался за перила.

На нем были подвернутые Эммины джинсы с вышитыми на ягодице и пониже колена лепесточками и просторная, бледно-красная Эммина куртка, застегнутая старательно до самого горла.

Солнце сияло так радостно, словно это вообще не октябрь, а лето. И ветер все время спутывал, поднимал высоко вверх золотистые, очень легкие волосы. Тогда он поворачивал голову вправо, навстречу ветру, и жмурился.

А если б не жмурился — что он мог видеть?

Я, например, когда здесь стоял, видел, как новый город восходил на том берегу белыми панельными домами, желтыми, решетчатыми башенными кранами, квадратными корпусами завода, наконец. Только начиналось это все у самого берега таким приятным двухэтажным кирпичиком, на котором очень четкими выпуклыми буквами было написано: «Химчистка».

Но мальчик давно смотрел под мост на нескончаемо бегущую пенистую воду, с удовольствием перегибаясь через перила.

Потом отодвинулся от перил, присел осторожно на корточки.

Здесь, в щелях между досками росла трава, вялая уже и всегда пыльная, и в траве был коричневый очень свежий лепесток с черными точками.

Он вытянул пальцы, но это оказалась никакая не бабочка, а лишь оторванное без повреждений ее крыло.

— Ты чего сидишь здесь? — строго и громко сказал ему проходивший мимо человек.

Человек был лет пятидесяти, а может, сорока пяти, с проседью на височках, в резиновых сапогах, в черном двубортном халате, натянутом туго поверх ватника. Меховая глубокая кепка ягуаровой расцветки с квадратным козырьком сидела совершенно прямо на его голове, и нес он в руке чемоданчик с облупившимися уголками, с каким ходят обычно электромонтеры или слесари. Но это действительно был слесарь-водопроводчик Николай Кадыров, правда не совсем обыкновенный слесарь.

Мальчик встал тут же с корточек, виновато заглядывая ему в лицо, и, хотя плоское лицо у Кадырова было по-восточному как будто бы непроницаемо, худенький отрок в бледно-красной куртке и джинсах, больше не сомневаясь, радостно пошел за ним.

Кадыров покосился на него, удовлетворенный, и продолжал молча идти через мост из нового города в старый.

— Техникум? — наконец не столько вопросительно, сколько утвердительно предположил Николай Кадыров, когда с моста они свернули на Пушкинский бульвар.

— Тех-ни-кум, — вежливо согласился с ним воспитанный отрок и показал ему крылышко.

Кадыров, в общем-то, снисходительно глянул на крылышко в его ладони и кивнул.

…А мы с Виктором Опраушевым по-прежнему сидели друг против друга в самодельной его выгороженной комнатке, потому что, когда я обнаружил мальчика в кладовой, тот выбежал, застегивая куртку, на лестничную площадку и сразу — вниз по лестнице, а я уже ничего не смог: Виктор, судорожно стискивая мой локоть — «Вернемся, слушайте! Слу-шай-те! Вернемся! Поговорим», — повернул меня мгновенно назад в квартиру.

— Вот, — сказал он тихо, вводя опять в свою комнатку, — единственное я знаю, что это совершенно все материально, все материально! Вы послушайте, что нашел. — И раскрыл на странице, заложенной газетой, книгу. — Это писал Толстой Лев Николаевич еще сто лет назад в специальном письме: «Воскрешение всех людей во плоти, во-первых, не так безумно, как кажется!»

Но я придвинул к себе книгу и прочитал сам письмо Льва Николаевича.

Однако узнал я из него только лишь о русском философе библиотекаре Федорове, который еще давно и подробно предлагал общее новое дело: воскрешать всех людей во плоти.

Опраушев, долговязый, в байковой домашней тужурке, откуда высовывались на груди его темные волосы, и в обвислых на коленях дырявых тренировках, глядел на меня, моргая, выпуклыми светло-коричневыми глазами и вытягивал волнистый нос и кадыкастую шею. Я, вероятно, с точно таким же выражением глядел на него. Наконец мы оба сели.

— Эта старая и обосравшаяся трясогузка, — разъяснил про Петра Сергеевича Виктор, запуская вздрагивающие, с перстнем пальцы в британскую свою вороненую прическу на пробор, — может хоть тысячу раз заклинать: «Страшный суд!», «Я — это Петя!», «Мое искупление!» — но, как ты сам понимаешь…

— Ну, допустим, что понимаю, — предположил я. — А что конкретно предлагаешь ты?

— Дальние поколения! — наклоняясь, подтвердил он тихо, притягивая крепко меня за свитер на груди и указывая большим пальцем левой руки куда-то себе за спину. — Понял? Не мальчишка этот ничейный — предки мои встают! — Выпуклые глаза его торжествующе и злорадно, припадочно заулыбались.

Я рванулся, отпихнув его, и вскочил: на ковре над тахтой наискось висела, точно сабля и кинжалы когда-то, заграничная, в чехле теннисная его ракетка, но сорвать эту ракетку, чтоб была в кулаке, я не успел. Он поймал меня тут же за обе руки, заклиная шепотом, предупреждая не шуметь:

— Тихо! Леша! Ле-ша! — Он ловил меня за руки, тряся волосами, но я отбрасывал к черту его руки. — Ну!.. — бешено шепнул мне Виктор. — Ты погляди, — указывая пальцем на стенку, которая у них лопнула наискосок, и в обоях резкая ветвилась трещина. — Понял? Оттуда слышно, от Эммы, из комнаты каждое слово, оттуда я слышал все, стихи его.

— Стихи-и?

— Да. «Тише, листья. Листья, не шумите! Са-нечку не будите». Я это слышал сам! «Прохожий! Прохожий, ты идешь, нагнись, сорви тростиночку».

Оказывается, Однофамилец ночью, оставив в коридоре Людке (Людмиле Петровне), как городскому практичному начальству, самого себя, т. е. молодого «папу Петю», сам вырвался вниз, в подъезд, прятать сани. А очень всем довольный в тепле и светлом коридоре Петя в тюремном ватнике и в простыне для маскировки разве что у Эммы, как у девушки современной, столбняка не вызывал.

Тогда как сами Опраушевы пытались хотя бы понять: что происходит у младшего «папы Пети» с глазами?! То ли голубенькие его глаза явно смеялись над ними, то ли Эмме они улыбались скромненько?! — особенно после ответа о «конторе товарища…», похожем на пароль. И Людмила Петровна, наконец опомнясь, схватив пальто с вешалки и сумку — «Отцу там плохо, надо «скорую», вы уж тут сами как-нибудь», — побежала по лестнице вниз. А Эмма, отодвинув с презрением Опраушева, потянула Петю за рукав из коридора в комнату к себе — хоть поесть чего-нибудь и выпить чаю.

— Сука эта… Это все эта сука, Леша! — прямо в лицо шептал мне Опраушев. — Она ж кого хочешь!.. Если б знал ты всю мою жизнь… Все что хочет: бросает, уезжает, приезжает, бросает, что выгодно, понял?!. — Пока наконец я не понял, что это он не про Эмму, а все про свою жену, которая сюда не вернулась, оказывается, а утром вылетела сразу в командировку, о чем Виктору и позвонили по телефону из горсовета. — Леша, ведь я тут один ночью в эту вот трещину… Леша, ты можешь понять?! — шепотом почти крикнул мне Виктор. — «Прохожий! Прохожий, ты идешь, но ляжешь так, как я!..» Ведь это он читал Наташке, дочке моей, она ж до четвертого класса еще каждую, каждую куклу свою называла «Эмма»! А мы все, самые родные, «Эммой» называли ее. Она ведь единственная, «Эмма» моя, Наташка, кого я люблю и даже ревную как идиот, хотя понимаю, конечно, какая это все глупость… А я один стою, Леша, пытаюсь все увидеть через трещину… Но ты-то можешь меня понять?! У тебя же тоже дочка твоя одна-единственная!

— Погоди. — Я пальцами ощупал обои на стенке, где проходила в них трещина. — Но разве ты отсюда чего-нибудь мог увидеть?

— Ничего, — замотал он головой, — не-ет! Оттуда свет только пробивается из ее комнаты, но я все время слышал смех, можешь понять? Они смеялись! Особенно когда джинсы, я сообразил, она ему подворачивала. И тихо так говорили, наверно на ухо, ни звука до меня не долетало, и оба давились — оба! оба! — от хохота. А потом она выскочила в коридор, на кухню, я за ней, и несет оттуда на подносе ему еду и чай, а я сказал, чтобы он уходил сейчас же! Я сказал, что весь род ее, наш, Опраушевых, опять станет здесь кем мы были! Что это все теперь, все теперь возвращаются!

— Так. — Я обтер с силой ладонью рот, подбородок. — Витя, ты послушай…

— Нет, это ты послушай, — перебил он тут же и опять схватил меня за руки. — Я не знаю вовсе! — отчего они утром спорили, но когда мы вышли с тобой, она, значит, провожала его и в коридоре в кладовку впихнула от тебя, понял?! Но ты-то можешь, Леша, понять, почему, Леша, он раньше так веселился в комнате и еще бил по подносу, звенел, как в бубен, так «Эмме» отвечал: «А я — живой»?!

…Тоненький и живой Петя в «Эмминых» подвернутых джинсах и бледно-красной куртке, оглядываясь потихоньку, шел, иногда вприпрыжку, по Пушкинскому бульвару.

Бульвар был широкий, а под ногами — по «чистым понедельникам», как обычно, — видны были полосы от метлы. И слева, справа белели оградки удивительно круглых, но совсем маленьких клумб, это приспособили везде для клумб тракторные колесные скаты, побеленные известкой. А за облетевшими кустами бульвара на мостовой по-прежнему не затухали и темным дымом дымились костры — вокруг костров полуголые, в накинутых ватниках сидели, перекуривая, студенты техникума с волосами до плеч.

Кадыров, водопроводчик, шагал впереди не спеша, но и не медленно, очень достойной, не отвлекающейся на мелочи походкой человека, знающего себе цену. Поэтому невысокий Петя в болтающихся джинсах поспевал за ним, припрыгивая, как за папашей.

Говорят, что походка это главный показатель души, и мальчик наверняка бы не возражал, если б «папаша» Кадыров взял его за руку. Но Кадыров в правой руке держал облупившийся чемоданчик с инструментами, а другой рукой натягивал меховую «ягуаровую» кепку на узенькие глаза — от солнца.

Поэтому, вероятно, ему и не слишком хорошо было видно, как в траншеях за оградой больницы, тянущейся вдоль бульвара, отставив свои ломы и лопаты, тоже курили и почему-то смеялись над ними мужчины и женщины в докторских белых халатах, а на скамеечках грелись и смотрели на них больные, запустив на полную мощь черно-белые транзисторы. «Все могут короли!.. — кричал оттуда под музыку пронзающий все женский голос. — Все могут короли!!»

Они свернули с Пушкинского бульвара и двинулись вниз по Профсоюзной, где за три дома до машиностроительного техникума жил Кадыров в глубине двора и там же находилась мастерская жэка. Но, в сущности, это была Кадырова мастерская, потому что работал он в жэке многолетней любого, уже больше половины своей неторопливой, на редкость несуетливой жизни, потому что всегда был непьющим, не похожий теперь совсем ни на кого — единственный добросовестный мастер на три района, совмещал постоянно в техникуме, а кроме того, в доме колхозника, где я и сам увидел его впервые возле администратора: он починял не водопровод, а старые напольные часы.

Ведь что это такое, так называемое, счастье?.. Каждому — как многим давно известно — живется хорошо или плохо в зависимости от того, что он сам и как по этому поводу думает.

Это когда-то, больше четверти века назад, когда пришел на завод татарчонок из деревни, его брали с трудом и то на время подметать цех. Но все могли привыкнуть к заводу, он лишь один не смог, и он думал тогда: если б было хоть немного потише и еще — не очень много людей.

А они издевались, заводские мальчишки (где ж они все теперь?!) над молчаливым маленьким Хафизом-Колькой, который ушел вообще с тракторного завода в занюханный жэк, — разве кто представлял, что с каждым станет через двадцать семь лет?..

Они с Кадыровым прошли во двор мимо старых и, вроде почти как в детстве, низеньких серых домов, где все кругом тебя знают и ты их знаешь, и Кадыров повернул неспешно к двери, сплошь обитой кровельным железом. На ней в две строчки виднеется надпись дегтевыми кривыми буквами, он сам их писал:

ТЕПЛО

УЗЕЛ

Вот здесь Кадыров вынул ключ из халата, потом не оборачиваясь спросил:

— Почему за мной идешь?!

И повернулся.

— Я хочу, — вцепившись в руку ему, признался худенький мальчик, — я хочу с тобой.

 

4

Что происходило затем в квартире у Николая Кадырова, рассказывали, хотя и в подробностях, но не одинаково. Больше всего приоткрыл сам Кадыров, который пробыл в теплоузле действительно недолго, а потом привел мальчика к себе домой, что в том же дворе во флигеле на первом низеньком этаже, точнее сказать, в полуподвале.

Подъезд у Кадырова довольно темный, пахнет тут, помимо кошек, горелой резиной, и когда я ходил к нему (тоже, признаюсь, насчет часов, это ведь хобби мое единственное после того, как стукнуло мне сорок лет: по вечерам собираю найденные у помойки часы с маятником — «Леруа»), то двигался с большой осторожностью, на полу кафельные плитки кое-где выбиты, а в одном месте проложены доски, и эти доски пружинят.

Когда же приоткрываешь дверь к нему в мастерскую (мастерская здесь же, через площадку), то в коридоре в углу видны лопата совковая и метла, прислоненные к стене, кроме того широкий стального цвета скребок, поперек которого теми же черными буквами написано: «КАТЯ». Катя — это жена Кадырова, которая умерла полтора года назад.

А больше нет никого в городе у Кадырова: обе дочки взрослые и замужем, одна за шофером как будто, с ним уехала на стройку в Забайкалье, другая за лейтенантом, эта вообще под Владивостоком, и сына у Кадырова нет, хотя хотели они всю жизнь, чтобы был у них сын — Николай Николаевич.

Они вошли в темный подъезд, и Кадыров, повернувшись, протянул руку, переводя — «Сюда, не падай!» — по тому самому месту, где пружинили доски.

— Я не буду падать, — уверяя, пообещал Петя, держась за руку Кадырова и стараясь совсем не спотыкаться, а высоко поднимать ноги.

И хотя Кадыров больше не оборачивался, но не ускорял шаги, чтобы тот мог освоиться потихоньку в полутьме, так как для этого также необходим опыт. Вся ладонь у малого вспотела, она у него была слабой, и пальцы у него были слабые, как у ребенка. А если б еще Кадыров обернулся и к тому же сумел увидеть, как глядит на него этот малый в темноте, с каким выражением глядит, то и он, может быть, догадался, что отрок был сирота.

Смежные неплохие две комнаты получили они здесь когда-то с Катей, с дочками, в третьей жила соседка, очень спокойная старуха Таисия, но в прошлом году она тоже умерла в больнице, и живут там теперь, в соседней комнате, только две глупые девки: Биндасова Нюра и Зинка — новая дворничиха.

— Вот так, молодой человек, — с удовольствием сказал Кадыров. — Мы с тобой уже дома. — И вставил на ощупь ключ в дверной замок. — Мой перерыв — обед, у тебя к обеду время, вместе перекусим. — И принялся отпирать квартиру, но ключ в замке почему-то у него не поворачивался. Тогда Кадыров кулаком затарабанил в дверь.

Дверь приоткрыли. Перед ним и мальчиком в коридоре, освещенном голой лампочкой, тоже стоял Николай Кадыров и смотрел на них. Но он был еще без меховой кепки и еще без черного халата, да и лет ему покамест было не более двадцати пяти.

Этот второй Николай Кадыров отступил, приглашая, к левой стенке, торжествуя щелкнул пальцами над головой и запел:

Get in the swing, pal!

И тут же справа из открытой двери соседской комнаты и дальше — на кухне, слева, — грохнули во все горло по-английски, коверкая безбожно, хриплые и радостные голоса:

Get in the swing, pal! Get in the swing, pal!

— Тут… что такое? — еле выговорил, машинально приподымая чемоданчик с инструментами для защиты, Николай Кадыров.

— Такая, а не такое, — пояснил с охотой второй Кадыров — младший, этот сын сестры безмужней из Оренбурга, который уехал от него ко всем чертям три месяца назад. — Такая штука хорошая. Она называется в переводе: «Под столом вместе с ней».

Белые и металлические зубы второго Кадырова, кому Кадыров-старший столько делал в жизни, столько помогал, оскаливались перед ним, будто клавиши. У него была фигура боксера в вельветовых штанах и в тенниске с кабаньей мордой на груди, прямые угольные волосы падали ему на плечи, а на выступающий, как и скулы, лоб свисала низкая челка. И из-под этой челки посверкивали глаза, такие же узенькие, но светло-голубые, и они смеялись!

— Ах ты сво-лочь, — задыхаясь, крикнул Кадыров-старший. — Ты для чего вернулся?! Ты что делаешь, сволочь! — И, высоко подняв над головой обеими руками, как топор, весь загремевший чемоданчик, двинулся на него.

Второй Николай Кадыров отскочил, веселясь, вправо, потом резко вильнул влево, а из распахнутых дверей с наслаждением начали высовываться со всех сторон совсем молодые, рот до ушей, гогочущие рожи. Они, толкаясь, с улюлюканьем напирая, глядели, как старый дурак пытается зашибить чемоданчиком собственного родственника. И вот уже весь коридор — ликуя! — толпой, в отчетливом магнитофонном ритме стал шарахаться вправо, влево, вправо вместе с Кадыровым-старшим, дергая его за рабочий халат, ударяя, подпрыгивая, по чемоданчику, и во все горло пел, танцуя:

Get in the swing, pal! Давай-ка, парень!.. —

кричал издали, хохоча, переводя на русский слова припева, неуловимый Кадыров-младший, заслоняемый отплясывающими мальчишками:

Давай-ка с нами! Иди со всеми! Давай! Давай!

Озираясь, прижатый к стене Кадыров зажал, как портфель под мышкой свой чемоданчик. Двери в собственные его комнаты были распахнуты настежь, но там веселились тоже, и только один — по пояс голый, в высокой вязаной, с висящим помпоном шапке и с очень черной бородкой — сидел неподвижно на его обеденном столе в позе лотоса.

Серые и синеватые измятые джинсовые куртки под свист, и вой, и кряканье магнитофона подпрыгивали, потряхивая — почти все белокурые — огромными волосами, и все качались перед ним, а вместе с ними подпрыгивало нечто старательное и бледно-красное — это, подхваченный за руки, плясал с мальчишками отрок, счастливо улыбаясь.

— Пьянь! …Вашу мать! — отчаянно рванулся Кадыров, перекрикивая магнитофон. — Порядок надо! Вы!.. Стиляги! Порядок! Себе уважение надо от жизни! А не халтуру давать! Семья!..

Его никто не слышал.

— Вы! — кричал, надрываясь, Кадыров, взмахивая рукой. — Эй, участковый нас вас, вы! Послушай! Послушай, молодые люди… — Пока наконец у Зинки в комнате не «вырубили» магнитофон.

Косматая, прерывисто дышащая, прокуренная, расстегнутая толпа ухмылялась перед ним, загораживая весь коридор и выход.

— А зачем тебе участковый? — даже как-то ласково спросил Кадыров-младший, этот ублюдок с челкой, стоявший в первом ряду, и на груди у него на грязной тенниске приподымалась и опадала кабанья морда с загнутыми клыками. — Это разве не ты тетю Катю уморил? А? Ты ж убил ее, Катю.

— Я?! — отшатнулся Кадыров.

— Ты, — подтвердил, кивая, Кадыров-младший. — Когда после операции пришла, разве не ты выпихивал ее работать? А? Порядок?! Или, может, вам хлеба или вам ботинок на душу вашу не хватало? Проклятое поколение рабов.

— Врешь! — отчаянно закричал Кадыров. — Не выпихивал! Врешь! А ты… вы кем будете старые?!

— Батя, мы старые не будем, — усмехаясь, разъяснил ему молодой человек с черной бородкой, тот самый, что сидел до этого на обеденном столе. Он стоял теперь рядом с Кадыровым-младшим в ватнике на голое тело, в шапочке с висящим помпоном и разглядывал Кадырова неподвижными, очень светлыми глазами.

— Вся ваша лжа, батя, нам уже вот где. Если так, — объяснил ему молодой человек с бородкой, — взрослеть, как вы, это нам, батя, все равно что помирать.

— How do you do? — осклабился «клавишами» Кадыров-младший и подморгнул из-под челки. — Мы сегодня здесь, завтра нас не будет, а мы тоже дети-цветы, comrade teacher!

Ничего не понимая, Кадыров-старший, отступая назад, обводил их глазами, но только одно заметил — что все стоящие перед ним были почему-то в черных перчатках.

— Нет!!! — Он прижал к животу чемоданчик. — Нет! Нет! Я не «легавый»!..

— Постой, — прошептал рядом кто-то, — постой тихо, — и погладил, успокаивая, Кадырову руку: с ним рядом, успокаивая, кивал невысокий в бледно-красной куртке Петя и заглядывал снизу в лицо с любовью.

— Молодые, — объяснил ему Петя. — Молодые! — И улыбнулся им.

Но они ему не отвечали; вперед высовывались, протиснувшись, девки в брюках, шалые, растрепанные, эти разглядывали «Эммину» застегнутую до горла куртку и громадные сползающие джинсы, на заду которых вышит лепесток.

— А этот кто ж такой? — прищурясь, обернулся налево и направо Кадыров-младший. — А?..

— Это ангел, — предположила стоящая слева девка.

— Нет, — замотал головой Петя, улыбаясь. — Я не ангел. — И всем пояснил, кивая, улыбаясь во все лицо, какой ему товарищ нужен, к кому явиться нужно и который всех их ждет.

— Ждет? Всех?.. — заорали, захохотав, кругом. — Уже?! — И схватив с ходу его сзади за шею, ударили под колено согнутой ногой, чтобы он упал.

— Ура! — хохотали парни, сгибаясь от хохота, даже приседали на корточки, раскачивая из стороны в сторону отросшими волосами, а он привстал неловко посередине, бледный от боли, не понимая, и снова у Зинки в комнате забился, выкрикивая, подвывая радостно, магнитофон.

— На кладбище! Пошли на кладбище! — приплясывая, гоготали кругом мальчишки, а его теперь прикрывали девчонки эти в брюках и Кадыров-младший, который остерегался все же, чтобы не произошло чего в самой квартире, и подталкивал в подъезд, и все выдавливались, вываливались с криком, пиная стиснутого Петю во двор и дальше, со двора.

Он языком и средним пальцем, проверяя, трогал лопнувшую посередине губу, а от костров на улице, словно бы из дыма, поднимались везде студенты техникума, приветствуя их лопатами, гитарами, перебрасывали ватники через плечо, кричали непонятно что:

— Парни, эй, за дисками?.. Вы! Диски дают?

— Дают! — подтвердил тотчас же все смекающий Кадыров-младший и, развернув мгновенно Петю совсем в другую сторону, обернулся, взмахивая вкруговую над головой, точно флагом, желтой штормовкой с капюшоном. — Диски да-ют!

И это подхватили тут же: «Диски!» — под басовые у костров переборы гитар.

— Ди-ски! Ди-ски! — распевали уже в лад гитарам, взявшись под руки, идущие за спотыкающимся Петей, которого уводил все дальше Кадыров-младший по мостовой. А молодой человек с бородкой поднимал резко в такт, и опускал резко вниз, и поднимал опять снизу вверх прямоугольный сверкающий скребок Кадыровой Кати на длинной палке. С лицевой стороны скребка во всю ширину они написали цветным мелом: «Явитесь срочно в контору к товарищу Леонарду!»

Прихрамывая из-за разбитого в коридоре колена, в растерзанном рабочем халате Николай Кадыров-старший выбежал наконец за ними со двора и что-то кричал, но уже неслышное, кричал Пете вдогонку, взмахивая рукой. Потом он опустил ладонь на голову, прикрывая волосы от ветра, который обнажал ему лысину и развевал за его спиною свежие мебельные стружки в набитом доверху мусорном бачке.

 

5

Когда появилась «Эмма» из своего подъезда с наспех собранной сумкой на ремне, на деревянном мосту между старым и новым городом Пети уже не было. Она тоже кинулась влево, как стало известно потом. Быть может, показалось ей, что мелькнула там ее вылинялая красная куртка, но, скорей всего, думала… Но это скажу сразу: что представляла или что подумала «Эмма», мне, в общем-то, трудно судить.

Просто я считаю, что женщины проницают в нас гораздо глубже, чем мы это замечаем обычно свысока. Тогда как сами они, если хотят, закрыты: их чувства необыкновенней стандартного нашего с вами разума.

Более того, я понимаю ясно, что подросшие наши дети несравнимо разнообразней взрослых, потому что взрослые давно обкатаны в немногочисленные житейские типажи. Поэтому они и обобщают: молодежь, мол, знаете какая?!.

Ведь это лишь потом стало мне известно, почему, во-первых, она вместе с Петей сразу не ушла, почему утром спорила, почему она обижалась: Петя был чересчур сверхобязательный, как в первом классе, совсем зеленый, совсем молоденький человек, поскольку у него есть дело, и дело, пожалуй, срочное, он должен свое дело продолжать!

А теперь она бежала по улице вдоль бульвара, огромная «Эмма», так стремительно, что отлетали назад светлые ее прямые волосы, в расстегнутой, резко блестящей кожаной куртке, в длинном джинсовом с зияющими разрезами платье, и подпрыгивала позади у нее столь же упругая с иностранными буквами дорожная сумка на ремне. Короче: весь вид потрясающе выросшей «Эммы» был до того рельефный и от нее так разгоряченно пахло, что абсолютно все с носилками и без носилок уходящие с «чистого понедельника» мужики оглядывались.

А ведь каждому, если припомните, очень хотелось побыстрее быть взрослым. И только теперь, наверно, зрелые и самые сердечные женщины, проницая, как мало «Эмме» лет, думали, всю ее разглядывая: «За что ж ей такое несчастье?..»

Потому что, если уж быть до конца откровенным, мне тоже было бы очень даже лестно хотя бы представить рослую, великолепную, задыхающуюся «Эмму» своей любовницей. Тогда как хихикающий подросток, моя дочка, — одного с ней возраста.

И мне также хорошо известно, как на углу бульвара и Профсоюзной она остановилась возле дома с каменными львами, который был ее предков дом, дом прадеда Николая Павловича, как объяснял Опраушев, отец ее Витя.

Очень большая «Эмма», кусая яркие выпяченные свои губы, разглядывала маленький «предков дом». Карлики львы лежали тут не у подъезда, а наверху ворот, совсем как старые, очень несчастные мопсы, подсаженные на край буфета. Оттого их облупленные каменные попки с навсегда поджатыми между ног хвостами торчком оттопыривались в живой траве, проросшей из ворот.

«А какая, — говорил ей мальчик ночью, — какая нежная у тебя щека». И даже встал на цыпочки, потому что был меньше ростом. Ему так хотелось по-настоящему, по-человечески прожить свою жизнь. Все оглядывали великолепные полные ее ноги, чем действительно она гордилась, а он сказал, благоговея: «Эмма!..» И коснулся тихонечко ее щеки…

— Наташка! — отовсюду ей кричали. — Эй, Наташка! — А она стояла, плача, запрокинув зареванное лицо вовсе не на лилипутских львов, и ничего не слышала, не слышала, как ей кричали: — Наташка! Здравствуй, Наташка!..

— Наташка, — повторил совсем уже близко голос, — да что с тобой?

— Ана-толий Иванович! — навзрыд, отчаянно зарыдала «Эмма»-Наташка. — А-на-то-лий Ива-нович!

Анатолий Иванович, сдерживаясь, по-отечески похлопал ее по плечу. Он был, как все, конечно, гораздо ниже Наташки-«Эммы», но очень плотный, в ворсистой шляпе, в коротком плаще-реглан и с не очень тоже большим, но вполне уместным для заведующего учебной частью техникума портфелем. А она возвышалась рядом, опустив на грудь светловолосую бедную свою голову, вся содрогаясь, рукавом вытирая слезы и под носом.

Анатолий Иванович, как ребенка, взял ее за правую руку и повел и вывел сразу, огибая дом, на Профсоюзную, где открывалась обычная, без всяких мопсов-львов, калитка заднего двора с прямоугольной вывеской сбоку: «Опорный пункт охраны порядка», а еще ниже меньшими буквами: «Головная организация — машиностроительный техникум».

Вот здесь на первом этаже в кабинете Анатолий Иванович стянул участливо с нее кожаную куртку, усадил в кресло, затем повесил свой плащ и шляпу и правой ладонью, как всегда, пригладил себе волосы сзади.

У него по-прежнему была такая короткая стрижка, если не «под бокс», то все же так, как у спортивных молодцеватых блондинов лет, скажем, тридцать назад. Хотя при этом Анатолий Иванович Корзубов, друг дома Опраушевых, ставший недавно завучем и еще, по нагрузке, начальник дружины машиностроительного техникума, был моложе меня лет на шесть, а то и на все семь. Но до чего ж покровительственно он — как детенышу! — всякий раз улыбался, прищурив на крепком, на широком своем лице добродушные глазки-щелочки.

Потому и Наташка-«Эмма» перестала наконец реветь и даже ответно сквозь слезы ему улыбалась, сидящему напротив за письменным столом с авторучкой под старым лозунгом во всю стенку: «Жить и работать без правонарушений!»

И все теперь рассказывала ему, а он записывал, кивая и улыбаясь тоже благожелательно, и из-за этого я так уверен, что самая из всех понятная и к тому же самая для всех приятная версия пошла в городе отсюда, т. е. от Анатолия Ивановича.

А именно: сидя с Опраушевым Виктором (с «отцом Витей») в выгороженной его комнатке, они (т. е. «отец Витя» и я, именуемый впоследствии «хмырь командировочный» или «человек с идеями») жутко напились.

— Сука!!! — вопил по-прежнему во все горло «отец Витя».

— Сука, — подтверждал «человек с идеями». — Все. Сука. Туфта. — И подливал ему и себе крепленого.

Но ведь если говорить до конца объективно, то очень доброжелательный Анатолий Иванович обладал действительно этим важным для жизни свойством: не просто успокаивать, а возбуждать приятные человеку надежды. Например, когда недавно, пару месяцев назад, Фесенко, которого в городе называли коротко «хозяин», объявил о полном переходе города к самообслуживанию и самоснабжению, то первым, как известно, Корзубов Анатолий Иванович выдвинул движение молодежи: «Город образцового порядка».

— Следовательно, — прерывая быструю, крючками, за Наташкой стенографическую запись, он прищурил с удовольствием на Наташку снисходительные свои глаза, — выходит, первая «командировочная» идейка: вернуть правду жизни силами покойников?

— Силой?!. Но… Но это, Анатолий Иванович, наверно, не все так! — обеспокоенно даже стала подниматься в кресле Наташка.

— Почему ж не все? Именно все, — откладывая ручку, подтвердил благодушный Анатолий Иванович. — Этот малый твой, кого ты ищешь, разве ты знаешь о нем всю правду? Может, он как разведчик, — усмехнулся Анатолий Иванович, — а вот за ним и все. Если действительно это общее дело.

— Нет!.. — стремительно замотала головой Наташка, закусывая губу. — Мне… Мне он говорил!..

— Интересно. — Анатолий Иванович не торопясь обошел свой стол и нагнулся, опираясь с удовольствием рукой о кресло над большой Наташкой. — Так что ж он тебе говорил?

— Во-первых, — с трудом улыбнулась снизу вверх Наташка, — никто, ни один человек не понимает, что за Леонард и где его контора.

— Ну, допустим, — согласился благодушно Анатолий Иванович и, пододвинув стул, сел вплотную неторопливо напротив Наташки, касаясь коленями необыкновенных ее колен в голубых дамских колготках под цвет джинсового платья с разрезами и ощущая, естественно, такие близкие и такие приятные запахи. — А во-вторых? В-третьих? И в-четвертых? А?..

Но здесь давайте мы остановимся, потому что сил у меня нет рассказывать в деталях, что было во-вторых, в-третьих и в-четвертых, эту дальнейшую красочную картину, как добродушный и снисходительный друг дома Опраушевых Анатолий Иванович, зажавший теперь в кулак и папу, и маму, заглатывает с потрохами бедную эту дуру, у которой превосходное — и при этом огромное! — тело женское, а в голове возвратившиеся опять облака да сердечные и сострадательные «Эммы», в которых влюбятся принцы… И еще рассказывать о столь беспощадной жалости Анатолия Ивановича, до тех пор отеческой, до того задушевной и мягкой, пока у Наташки-«Эммы», приткнувшейся к его пиджаку, не закрылись сами собой заплаканные глаза и не раскрылись губы.

А в корзубовском кабинете был совсем уж подводный сумрак и недавно покрашенные нежно-салатовые решетки на окнах, а за ними склоняющиеся, угольного цвета, с голыми ветвями, как черные рога, невероятно твердые стволы во дворе, которые окружают пустой старинный фонтан с каменными купидонами…

Поэтому, естественно, что самый привычнейший звонок телефона в кабинете раздался до того пронзительно, что вся сомлевшая Наташка, вытаращивая глаза, мгновенно сдвинула, пылая, вырываясь, стиснула вместе колени, отчаянно пытаясь оправить юбку, а сопящий и багровый Анатолий Иванович, наклоняя голову, как бык, ринулся, вытягивая руки на телефонную трубку.

— Опорный пункт слу-шает! — гаркнул бешено Анатолий Иванович. — Ал-ло! — Но тотчас же голова его с телефонной трубкой, прижатой к уху, словно бы в добрую половину укоротилась. — Вас слушаю! Я у телефона! — А затем на все гремящие слова из трубки укороченная его голова успокаивающе, понимающе и готовно принялась кивать: — Да, да, обязательно. Да, да, да, обязательно. Да, да, да. Студенты! — уже в полный голос завершил наконец Корзубов. — Все участники «чистого понедельника» дали слово на птицефабрике подшефной… Ал-ло!! — вдруг позвал он и дунул в трубку. — Алло?..

Но трубка отчего-то отключилась намертво, как отрезанная, а Наташка, бледнея, начала приподниматься в кресле: за покрашенными решетками окон по двору мимо черных и голых, перекошенных влево и вправо деревьев двигалась совсем непонятная толпа.

Они шли, толкаясь, тесно, некоторые бородатые, многие с волосами до плеч, прямо сюда, к двери бывшего особняка, и кричали разом: «Ди-ски!» — мимо лежащего транспаранта «Город образцового порядка», и Анатолий Иванович только глядел на них сквозь решетку, а несчастная «Эмма»-Наташка начала отступать назад, закрывая бедное свое лицо ладонями.

Впереди шел тоненький с золотыми волосами мальчик, за ним вплотную толпа. И над толпой в ярости подпрыгивал на длинной палке прямоугольный тротуарный скребок с громадной надписью: «Явитесь срочно в контору к товарищу Леонарду!»

— Ну… — оборачиваясь наконец, шепотом пояснил Корзубов Наташке-«Эмме», — скорей! — И начал подталкивать ее в коридор, указывая на черную лестницу вверх, откуда пробежав по второму этажу, оказываешься в Дортехснабе, где есть парадный, лицом к бульвару, вход и выход под скульптурами мопсов-львов.

Потому что сам Анатолий Иванович как завуч техникума, не настолько еще старый и все понимающий, обещал, это верно, в виде поощрений в работе лучшим бригадам для дискотеки новые диски, закупленные им вчера у Коли Кадырова, бродяги.

Поэтому, отправив быстро Наташку вверх, Анатолий Иванович вскочил опять в кабинет, прикрыв спокойно за собой дверь, поправил сползший галстук и правой ладонью тихо пригладил совсем короткие, под боксера волосы. Только теперь, топоча и матерясь, они вваливались в коридор.

Анатолий Иванович Корзубов слушал, стоя посередине кабинета, поворачивая правое ухо к двери, и хорошо понимал, что ведут к нему попутно задержанного мальчишку, ибо своих ребят-дружинников — не важно, что без повязок, — как и самого Колю Кадырова углядел он сразу впереди толпы в окно.

— На-зад! — спокойно скомандовал им Корзубов, когда рывком распахнулась дверь. — Все назад! Ты, Емлютин, и ты, Петрячков, ты тоже, прошу, Коля, — кивнул он Кадырову-младшему, — обеспечиваете порядок во всех помещениях оперпункта! В четырнадцать сорок пять я начинаю вручать пластинки. Всем, кроме этого, — указал он на мальчика в старой Наташкиной куртке, — покинуть немедленно кабинет!

И пока двое студентов-бригадиров вместе с Кадыровым-младшим, который моргнул понимающе, оттирали толпу назад в коридор, Анатолий Иванович подталкивал их не торопясь в спины ладонями.

Затем Анатолий Иванович закрыл за ними дверь на ключ и, присев к столу, вздохнул, достал из папки допросный бланк.

— Фамилия, имя, отчество?

— Жадин Петр Константинович.

Корзубов переспросил еще раз год рождения, потом, проставив, разумеется, в графе отчетливо: «Тысяча ДЕВЯТЬСОТ шестьдесят второй», поднял глаза на Жадина Петра Константиновича.

Петр Константинович Жадин сидел на стуле перед его письменным столом в Наташкиной, еще из восьмого класса, выгорелой куртке и тоже во все глаза глядел на него. Глаза у мальчика были большие, волосы легкие и золотистые, совсем не длинные, а рот крохотный, очень яркий, и над верхней губой уже пушок.

— Здравствуйте, — сказал мальчик тихо, — то-ва-рищ Леонард.

— Как?! — выговорил наконец Корзубов.

— Так, — заулыбался Петя. — Товарищ Леонард, я счастливый и живой.

— Ты… ты погоди! — Наставляя на него ладонь, Корзубов медленно отодвинулся вместе с креслом от стола. — Это что все значит?!.

— Это значит, — опять ему улыбнулся Петя, — что я живой.

Корзубов затылком вместе с креслом уперся в стену, а сзади, будто в голову ему, тычком ударили по стене.

Сзади били, как видно, с размаху по стене табуреткой, ножками изо всех сил, а справа вдруг тоже начала грохотать под кулаками коридорная перегородка, и оттуда отчаянно ему закричали:

— Верните ангела!

И Корзубов привстал.

Он не знал еще, что «Эмма» со второго этажа вдруг повернула назад, бегом спустилась сюда в коридор, принялась кричать и колотила по стене чем попало.

— Ты… Ты чего явился?! Куда?! — вне себя, задыхаясь, выпрямился над ним Корзубов. — Тебя кто звал?! Слова?.. Слова вообще ничего не означают! Понял?! — И потряс перед его лицом бланком.

— Не означают? — прошептал мальчик.

Он хотел встать и не смог. Детские глаза смотрели на Корзубова.

— Не нужно было приходить?..

— Ан-гела! — кричала за стенкой «Эмма», со всего размаха колотя об стену табуреткой.

— Ангела! — поддержали ее в коридоре. — Верни! — И, вся сотрясаясь, затрещала дверь. — Мы-пой-дем-к-Ле-о-нар-ду!

Тогда Анатолий Иванович словно бы увидел заново всю непонятную эту толпу с отросшими, со спутанными волосами, идущую сюда по двору к двери. «Что это? — пронеслось у него. — С ума схожу…» И совершенно бледный Корзубов с трудом пригладил волосы на затылке.

Мальчик сжавшись в комок на стуле, моргая от слез, глядел на него.

И Корзубов медленно, словно их покидая, обвел глазами выкрашенные масляной краской стены с цветными плакатами, потом смял допросный бланк и швырнул его в корзину.

— Петя, — признался он тихо, к мальчику наклонившись, — ведь я, — шепотом сказал Корзубов, — тоже покойник.

 

6

По всему городу, и по области, и далеко-далеко за пределами области об этих событиях распространились потом самые невероятные версии и очень странные слухи, но обо всех этих версиях скажу я позже, потому что хочу по возможности все рассказать по порядку и прежде всего только то, что я видел и знаю сам.

Когда мы с Опраушевым выбрались наконец из его дома с лоджиями, было не меньше начала третьего. Из-за радикулита Виктор по тротуару передвигался, не шевеля длинным туловищем, ступая плоско квадратными короткими сапогами на меху с расстегнутыми «молниями», ибо шнурки на туфлях завязать он не мог.

Поэтому постанывающий рядом со мной сквозь зубы, прямой как палка, долговязый Опраушев со своим пробором в черных приглаженных волосах и тонкими усиками, в расстегнутом зеленоватом пальто с погончиками, как иностранная шинель, был похож на только что подстреленного на улице офицера из польского, что ли, фильма.

— Это последний, понял ты?!. — повторял, не оборачиваясь ко мне Опраушев. — Лешка, это последний шанс!

— Ну какой еще, — наконец не выдержав, заорал я, — иди ты на… шанс?! — И, зажав портфель с чертежами под мышкой, развернул Опраушева к себе за отвороты «шинели». — Ты куда меня тащишь, а?!

— Ле-шш-ка, — зарычал он от боли, от радикулита, кулаками в грудь отпихивая меня. — Мне… Нам с тобой уж по сорок два, а дальше что?!! Завод долбаный?! КБ? Часы чинить по вечерам? — бешено заорал он мне прямо в лицо. — Хобби, твою мать!! Жизнь исчерпана в сорок лет, да?! Это последний шанс!

Впереди был уже виден бывший дом Опраушевых с каменными львами-мопсами на верху ворот, куда показывал он рукою. Но я с яростью отвел ее и, послав его сам к едреной матери, повернулся и быстро пошел от Витьки прочь, изо всех сил стискивая ручку своего портфеля, пересек бульвар наискосок, перебежал дорогу за бульваром, а затем, не оглядываясь, начал подниматься вверх по переулку.

Честно говорю — я больше не мог с ним никуда идти, да и во всех смыслах мне было никак с ним, ни за что с ним не по дороге! Мало того что мы ни в чем не были друг на друга похожи, начиная от любой мелочи, от любого, самого внешнего, он дурак длинный, убожество провинциальное, да и никаких таких родственников у меня и не было никогда, я вообще разночинец, а не аристократ и не купец Опраушев! И отец мой после революции совторгслужащий московский, студент недоучившийся! А дед вообще из-под Воронежа, из самых он глубин народа! Поэтому когда толкнул я с размаху портфелем и ногой дверь и вошел в свой Дом колхозника, меня будто отпустило хоть немного и перевел я дух.

Это был до того мне привычный за командировочное время мое вестибюль — с листьями этими вроде осоки, узкими и в разные стороны, что торчали из покрашенной деревенской кадки, с пейзажем озера в лесу (на стене), а по озеру утки плывут, с напольными часами в углу, где все так же медленно двигался маятник, с запахом печек-«барабанов», а из уборной хлорки, — прямо родной теперь мой, тихий мой вестибюль.

Не торопясь, за загородкой справа, у администратора, перекусывали с дочерьми две уборщицы, а скрипящие под шагами полы были уже вымыты, и людей кругом не было, это только вечером пили у нас крепко в обжещитиях-номерах, иногда здорово так песни орали под трехрядку, бывало, что дрались где-то, а днем по лестницам топали редко, разве что к телевизору.

Однако сейчас, когда поднимался я на второй этаж, мне сразу слышно стало, как из четырнадцатого номера радостно матерились там киряющие, но в приоткрытую дверь только одно оказалось видно, что у них на шкафу лежит огромная кукла боком и головою на чемодан. И отсюда это похоже на заснувшую на чемодане лилипутку.

Я поднялся к себе в светелку под самой крышей, швырнул на кровать портфель и, с ходу выпив тоже полный стакан, зажевав плавленым сыром, долго рассматривал схему, висящую на моей стене: «План эвакуации из помещения Дома колхозника в случае пожара». (Только ничего на плане я не узнавал: или вся эта схема была вовсе не отсюда и она решительно ничего не означала?!.)

Я изо всех сил замотал головой, опять услышав за окном зов «ящера» и повернувшись тут же, рванул обеими руками, распахнул окно.

Но там был никакой не ящер, это были звуки трубы, там вовсю ревели трубы на площади.

И сперва я подумал, что это просто похороны: по площади медленно двигалось шествие под духовую траурную музыку, как происходит до сих пор в провинции, и была это какая-то жуткая музыка, она выступала слева, из переулка, и, разливаясь, плыла по площади. Но играли, мне показалось, не траурный марш. Оттого что сквозь рыдание похоронное оркестра прорывались еще какие-то непонятные звуки, — только потом я узнал, что это была «Оклахома».

Отсюда, из маленького окошка, не просматривалась целиком вся площадь, ее заслоняла пологая крыша второго этажа, и еще выглядывали из-за крыши верхние ветки, почти что голые, деревьев, которые росли под домом, а дальше кусок противоположной стороны площади, старые арки торговых рядов, низенькие серые дома, дом Однофамильца. И я видел, как выходили они слева из переулка на той стороне, видел впереди носилки, покрытые чем-то красным, и был там большой портрет, и музыка гремела.

Я высунулся в окно по пояс, забрался на подоконник коленями, потом вылез наконец наружу, держась за раму окна, осторожно ступив на громыхающую железом крышу, и распрямился во весь рост.

Вся площадь была теперь подо мной.

И почти вся площадь была уже забита народом, идущим как будто бы в ногу, они все выходили, выходили из переулка на той стороне… И впереди четверо действительно несли носилки, но гроба не было, а носилки были почти пустые, там только виден был какой-то кубик, прикрытый кумачом, и прислонен к нему (прикреплен, наверно) портрет с двумя флажками и в красной с черным траурной раме.

А за носилками маленькой растерянной кучкой шли какие-то старики и старушки, они все оглядывались. И сразу за ними двигался духовой оркестр: помятые, с раздутыми щеками парни ревели в трубы, ударяли, поднимая кверху со звоном и разнимая их, тарелками и били глухо в большой барабан.

А за гремящим и звенящим на всю площадь оркестром надвигалась пристроившаяся к ним толпа.

Эти шли рядами, чуть ни по десять в ряд, обтрепанные молодые люди, парни и девки в штормовках, даже в одних ковбойках, в джинсах, в стеганых штанах, словно из одеял, с заплатами заметными на коленях и на локтях. И в самом первом ряду шагала девушка в кожаной куртке, огромного роста, а с ней за руку мальчик в чем-то розовом, с золотыми волосами.

И еще — тут же, с ними, впереди молодой человек с темной бородкой нес на длинной палке как будто плакат, но почему-то весь из металла. И на гладком металле отсвечивало, ослепляя, солнце, и блестела на девушке кожаная куртка.

Я это видел с крыши очень хорошо.

Из выкриков со второго этажа подо мной, с балкона, из ответов стоящих на тротуаре, когда замолкал оркестр, я тоже понял, что за носилки и кумачовый кубик: это кто-то завещал своим близким похоронить его урну с прахом в городе, где жил молодым, где он служил когда-то. Я даже фамилию и имя-отчество его расслышал, по-моему, ясно: какой-то старик Иван Николаевич из-под Москвы. А теперь с площади слышно было, когда замолк вообще оркестр, сплошное, непрерывное шарканье ног и гул, точно это море, как говорится, — гул толпы. Но потом, все вдруг перекрывая, раздался справа на всю площадь металлический голос в мегафон:

— Внимание! Внимание! Во избежание заторов и возможных несчастных случаев сейчас будет пропущена только траурная процессия, замыкаемая оркестром!

Справа, загораживая выходы с площади в переулки, виднелись три желто-голубых милицейских «попугая»: такие знакомые каждому оперативные и маленькие тупорылые машинки «УАЗ-469» с фиолетовыми маячками на крышах. В маячках на желтых крышах беспрерывно посверкивали крутящиеся огни.

Потом все желто-голубые эти машинки с огоньками начали одновременно двигаться, как игрушечные, но в разные стороны. Средняя пятилась, виляя, по переулку задним ходом, как бы показывая и освобождая носилкам путь. А две другие, наоборот, выкатились навстречу и медленно пошли с обеих сторон впритык к толпе, ее уплотняя, подравнивая идущих. Потом сразу же за оркестром левая машинка повернула и стала поперек, загораживая остальной толпе путь.

А я смотрел, вытягивая шею, как почти бегом, подхлестываемые голосом из мегафона, уносят на носилках кубик этого Ивана Николаевича в открытый для процессии переулок, как вслед им поспевают, спотыкаясь, старики со старухами и трусцой догоняет их оркестр с медными улитками своих труб и большим барабаном. А боковые два переулка, откуда минутой назад выезжали «попугаи», теперь были перекрыты стоячими серебристыми загородками.

И, глядя на укороченное это, ускорившееся шествие, я только сейчас сообразил, откуда мне так знакома фамилия Ивана Николаевича — Аверкиев. Иван Николаевич! Иван! Аверкиев-кавалерист — из записок Однофамильца!

Боже мой, неужели это все правда?! «С маузером в руке, с факелом в другой…»

— Внимание! Внимание! Повторяю, — продолжал все тот же голос в мегафон. — Во избежание возможных несчастных случаев, повторяю…

Отсеченная от пробежавшего оркестра молодая толпа с металлическим плакатом напирала на «попугаи». А с двух сторон через площадь двигались, к ним какие-то растрепанные тетки, рабочие со смены, мелькнула иностранная «шинель» Опраушева.

— Мяса! — почему-то кричали тетки. — Мя-са!!

И все люди подо мной на площади скапливались поближе к загородкам, обтекая постепенно, оставляя позади неподвижные «попугаи». Только голос увещевал по-прежнему, и очень ярко, прямо по-летнему сияло над площадью солнце.

А потом я услышал, как ревут моторы.

Из переулков, мимо отодвинутых мгновенно загородок, ослепляя зажженными днем фарами и включенными на кабинах прожекторами, одна за другой выезжали и разворачивались боком двухцветные поливальные машины.

Они пошли с ходу, в затылок друг другу по площади вкруговую, рассеивая брызги, цистерны у них оранжевые, а кабины голубые, оттесняя напором воды толпу, все расширяя и расширяя круг.

И тут я увидел, как рванулась вперед, прямо на блещущие эти струи розовая фигурка. Мальчик скинул куртку и полуголый, расставив руки, грудью бросился под удары струй.

— Петя! — закричал я с крыши. — Назад! Мальчик, — кричал я, потрясая руками, — Петя, назад!..

Никогда до этого не было мне так худо, потому что отсюда я ведь ничего не мог!.. Здесь, на этой крыше, на самом краю, беспомощно протягивая туда руки, я ж не мог уберечь ребенка…

— А-а-а! — качнулась вперед толпа на площади, и прямо по оранжевым цистернам со звоном в беспорядке застучали камни, и громко лопнул, разлетевшись, на одной из кабин прожектор. Машина эта затормозила, за ней другие, потом везде начали угасать, сникая, брызги. И тогда из «попугаев» с трех сторон ударили очереди из автоматов.

Вжик, вжик, — справа надо мной одна за другой свистнули пули.

Говорили, что это холостые, что это стреляли вверх. Да, это вверх! Прямо по мне, над крышей…

Рассказывали потом, что спасла его старуха, отставшая от похорон, но я этого не видел: я лежал вниз лицом на крыше, обхватив руками голову.

Когда я открыл глаза и, приподнявшись, осторожно выглянул, внизу на площади не было ни души. Не было машин, не было загородок, ничего больше не было.

Мокрый кругами, темный от воды асфальт, клочья размокших каких-то бумаг, потерянные всюду вельветовые кепки, лужи… И только совсем уже сбоку, слева, рядом с обломками скребка Кадыровой Кати лежал неподвижно на спине молодой человек с бородкой, раскинув руки.

 

7

Комната старухи, отставшей от похорон, куда пришли мы с Николаем Кадыровым-старшим, была в первом этаже коммуналки заводского дома. Собственно, весь этот район около самой железной дороги назывался «заводские дома». Их построили после войны, длинные, серовато-желтые, в два, а то и в три этажа, вроде тех, что строили, как говорят, пленные немцы. Везде насажены были кустарники, посередине белье висело, за кустарником железные столы для «козла», на подоконниках туя в горшках и старых голубых кастрюлях, да около подъездов — для очищения подошв от грязи — бывшие радиаторы, почти уже вросшие в землю.

Из полутемной комнаты старухи Жигулиной, где мы сидели, видна в окно кирпичная труба котельни, а рядом со мной на стуле от непьющего раньше никогда Кадырова разило отчетливо водкой. Он раскачивался в стороны с закрытыми, с набрякшими веками глазами, опять повторяя: «Пе-тя».

Я отводил от него взгляд, потому что все у него перевернулось, и глядел на дверь. За дверью смежная была комната старухиной дочки и зятя, куда поспешно, будто она опаздывала, ушла «на минутку» старуха Жигулина Нина Степановна, белыми кудрями и лицом похожая на узконосую иностранку, машинистка бывшая заводоуправления. О ней мне говорил Кадыров по дороге, что она празднует до сих пор, как у нее соседи вызнали, годовщину февральской революции.

Я отворачивался от двери и видел снова трубу котельни, а перед нею на скамье сидели, щурясь, и радовались на солнце бабки в белых деревенских платочках. Тогда я встал, пошел по комнате, глядя на коврик на стене, старые часы, прямоугольную коробку радио на стенке, вышитые подушечки на кровати, старинный буфет…

И лишь по фотографиям над этим буфетом, где рядом с дореволюционным адвокатом С. М. Полеховым и его прекрасной женой, дамой в белом, была и старуха Жигулина, совсем молоденькая, со светлой косой, я наконец-то понял, что старуха Жигулина ведь это и есть красавица гимназистка Нина Полехова.

Она вошла, распахивая дверь смежной комнаты, протягивая нам какие-то бумажки, в синем своем узеньком платье в горохах, голубоглазая старушка, а пьяный Кадыров, плача, бросился к ней:

— Мамаша, где?.. Ма-ма-ша…

Она с трудом обхватила его рукой и повела вместе со мной назад к стулу, а он не давался, и мы оба вцепились ему в плащ, он был без ватника, без жэковского халата; тогда он обмяк прямо у нас в руках, зажмурил глаза, только мотал на стуле головой:

— Ма-маша, ма-маша…

Никакого мальчика не было давно у Нины Полеховой, хотя действительно он ночевал тут, в той комнате у дочки и зятя, они в отпуск уехали; она «л» выговаривала так, как выговаривают мягко «л» в детстве, но это было у нее всегда, а особенно заметно, когда волновалась, в спешке. И тогда оказывалось, что даже лицо у нее с пылающим румянцем молодое! Но только оно ведь не молодое, а просто смешное, ожидающее оно у такой, словно навеки шестнадцатилетней или восемнадцатилетней, гимназистки-старухи…

Это бывает — вы присмотритесь внимательней — не только у женщин, но только у женщин бывает так больно и так нелепо, потому что самое лучшее в жизни, оказывается, было лишь в юности и в нашем детстве…

И тут мелькнуло у меня: узнать у Нины Полеховой про спасение ее когда-то, спросить о пещере. Но я не спросил ничего. Это потом я узнал, что никогда и не была она знакома с учеником реального училища Петром Сергеевичем Скрябиным-Однофамильцем, как не было, понятно, никаких похитителей и никакой пещеры.

А ушел Петя на рассвете, наверное: через окно из той комнаты прямо на улицу. Такие мальчики удивительные когда-то в детстве ее действительно существовали, но ведь ничего не повернешь назад…

— Он взрослый уже, — объяснила нам Нина Полехова, — Зачем ему теперь бабушка? Бабушка ему не нужна. Он пошел дальше.

— Куда дальше?!

— Этого я не знаю. Он все равно верит: не зря его позвали. Он ищет.

— Кого ищет? Чего?

— Этого я тоже не знаю.

Так и окончилась (но окончилась ли?) вся эта не понятная никому история, о которой ни слова никто вразумительного, ни один человек мне ответить не смог. Сколько я беседовал с Петром Сергеевичем Однофамильцем, с Кадыровым-старшим и еще с другими разными людьми, чтобы составить общую точную картину событий, и, как мне кажется, составил. Но насколько точную, я не знаю, и не знаю, все ли удалось даже в главном установить.

Во всяком случае, ни дурацкое, или, сказать вернее, издевательское название — «восстание покойников», ни — еще похлеще — «с-кий или корзубовский мятеж», как острят молодые инженеры из заводоуправления, даже приблизительно не имеют никакого отношения к подлинной сути всей этой истории.

Потому что ни то, ни другое, ни третье название ни в чем не точны. Ибо Корзубов, во-первых, не был покойником, он просто жил по документам своего умершего брата Анатолия Ивановича, а сам он был  А л ь б е р т  И в а н о в и ч, т. е. старший его брат.

И до самых событий в городе считали, что приехал Корзубов откуда-то с Урала (и не слишком давно), что он до сих пор холостяк, а точнее, разведенный и никаких детей у него нет. Тогда как именно из-за детей, вероятней всего, и возникло все основное первоначально: ибо Альберт Иванович платил многие годы алименты, а у брата Анатолия не было ни одного ребенка, а значит, можно жить начинать сначала! — да еще имелись у младшего, скончавшегося в совместной поездке брата Анатолия подлинные документы о высшем законченном образовании.

Но только это тоже не такой уж единичный случай, потому что, как известно, за один лишь прошлый год на периферии были выявлены официально факты подмены людей и по статистике их оказалось семьдесят два.

Что же касается «с-кого мятежа», или, так сказать, восстания, то в городе, а потом и повсюду распространились три достоверных, как их считали, версии.

Ну, во-первых, вспомним из школьной даже истории: из-за чего, по какой причине начиналось хотя бы восстание на «Потемкине»? Как известно, там матросы отказались от мяса. Здесь же — это считали не только в городе — было все как раз наоборот, и молодежь тут была просто лишь зачинщиком.

Вторая версия была совсем противоположной, она была уж слишком романтичной и очень явно пришла со стороны не нашей, потому что Корзубов выступал в ней почти как Гарибальди.

Конечно, это правда, что добродушный, столь утешающий вышестоящих, безотказный Корзубов оказался самый решительный и самый рисковый в городе человек с далеко идущими планами и масштабом, однако при этом отнюдь не Гарибальди. Хотя действительно он руководил дружинниками и в конечном счете не одного только техникума и действительно, как выяснилось, давно ненавидел самого Фесенко, о чем высказывался не раз (правда, скорее в обобщенном духе — о том, что всюду одни хохлы, хохлы, только одни хохлы, так что становилось это противно слушать).

Гораздо позже стало наконец известно, что Корзубов вышел на улицу из оперпункта вместе со всеми своими студентами, но, сразу опомнившись, не медля он выбрался из толпы.

И самая очевидная, самая достоверная третья версия, распространившаяся затем по городу, была такая: что именно Корзубов для того, чтобы отличиться, тотчас сообщил по телефону о толпе, идущей к центру, «распоясавшихся хулиганов», которых удобно изолировать всех сразу и которые кричат, беснуясь, что они — «покойники». Т. е. каждый, как известно, мечтает, размышляет, как Корзубов: хорошо бы начать жизнь свою сначала, но только каждый все равно повторит лишь самого себя.

А что еще?.. Что еще я знаю?

У меня осталась одна тетрадка Однофамильца «Из записок старожила». Петра Сергеевича я перед самым своим отъездом не увидел, хотя заходил к нему вернуть тетрадку и попрощаться, — дом его был заперт на висячий замок.

Как я узнал потом, зять его Опраушев давно не холит в черных волосах пробора, волосы у него заметно поредели, пьет он гораздо больше и бороду отпустил, как все. Двое из нашего отдела, кто ездили туда в командировки, упоминают также его поговорку, он им пояснял, японскую: «Когда люди спорят о будущем, крысы на потолке смеются». Но никто из них ничего не знает ни про Нину Степановну, ни о Кадырове-старшем, ни о Петре Сергеевиче Однофамильце, ни про дочь Опраушева Наташку-«Эмму», только слышали мельком, что учится она в Сибири где-то в пединституте.

Что же касается единственного погибшего, молодого человека с темной бородкой, то, как сразу было установлено на следствии, он не был подстрелен, а растоптан в давке. Считал он себя художником, а фамилию тогда мне называли — Нешумов Вячеслав. Его фамилия напоминает мне надпись на памятном обелиске восемнадцатого года, где в столбце погибших выбито на третьем месте вот что: «Гинет», а в скобках — «Геннадий Иванович Неткачев». Ну а это кто был? Мечтатель? Левый эсер? Артист? Или просто мальчик?.. Неизвестно. Гинет.

Так почему считают, что в наше время про все, про каждого понятно и знакомо, а что из ряда выскочило, то — «неправда»?!

И еще. Сразу пропал тогда, исчез из города, будто он провалился, Кадыров-младший, тот самый, оказывается, кто сочинил «Оклахому». А теперь по всей стране, говорят, молодые какие-то люди поют «Оклахому».

«Оклахома» — это ж только так называется, но ничего иностранного в ней нет ни в мотиве, ни в словах. Это маршевая прощальная песня, там все по-русски. Но я-то знаю лишь мелодию ее печальную, а текст я не запомнил дословно, одно название повторяю, известное каждому.

Вот и все. Дальнейшее я действительно плохо помню, и я не признавался раньше, что так причастен к этой истории, о которой распространялись и, может, будут снова распространяться самые противоположные версии и слухи.

Потому что слова наши, как известно, — давно ничего не означают.

Но мы с Кадыровым-старшим и Ниной Степановной искали его тогда очень долго. Потом пришли на кладбище.

Ходили по дорожкам люди, останавливались и смотрели в оградки могил. Где-то отстал от меня Кадыров, отстала Нина Степановна.

Почему я считал, что он остался, что он здесь, что уйти он не сможет?..

— Петя, — говорил я вслух. — Мой Петя! Доверчивая душа.

Я видел лицо его ясно, его радостную улыбку…

Потом я сидел на скамье, передо мною всюду голые кусты, памятники, плиты.

Остановись, прохожий!

(Прочтите хотя бы короткую надпись):

Здесь похоронен отрок,

внезапно задохнувшийся в дыму.

1980

 

НАЧАЛО ХОРОШИХ ВРЕМЕН

 

#img_5.jpeg

 

I

Они бежали, они сбегали вдвоем по лестнице, Арсений первый, и впереди подскакивали на поворотах, летели в стороны рыжеватые, до плеч волосы быстрого Арсения, а вся бетонная лестница гудела, тряслась от топота, тесная лестница панельной пятиэтажки, где на четвертом этаже они оставили сидеть Васильева.

Нет, Васильев сидел не прямо на полу.

Соседи, кому звонили в дверь, оттого что у Васильевых никто не отворял, им выставили до прихода жены Васильева красную облупившуюся табуретку на трех ногах, куда они с Арсением усадили и пристроили его наконец, прислоняя то так, то этак: Васильев сидел, откинувшись спиной к своим дверям немного косо — чтобы голова с закрытыми глазами была в выемке дверной рамы.

Еще: был запах душный везде в подъезде, пахло от дверей, от зеленых стен, отовсюду по́том, хотя стены недавно крашены, на них пупырышки повсюду.

Они выскочили в сырую темь наружу, забрались с ходу в свою кабину: к подъезду шла худенькая пацанка с дворнягой на поводке, пялилась на их самосвал.

— Поехали, — в ухо выдохнул Арсений, тогда он включил зажигание распроклятого самосвала.

Впереди был прямо тоннель из листьев, далеко — фонари, ветки слипались наверху, хлестали по крыше кабины, царапали стекла, в ямах подскакивала, проваливалась, тряслась по проезду, рвалась прочь отсюда его машина.

Он вырвался наконец на трассу и погнал самосвал быстрей, к центру, к гаражу.

— Куда?! — как глухому, заорал Арсений. — Сопля… твою мать! — И вцепился в плечо. — Тебе что сказали?! Машину на ночь не ставить в гараж.

— А куда?..

— «Куда»… — передразнил Арсений. — Домой, что ли, спать намылился?! А ну, сворачивай, сво-ра-чивай!

Он свернул. Еще раз, в который раз, куда указывал Арсений, петляя в переулках. Арсений был старше, может, лет на шесть, а может, ему и под тридцать было, они почти не знали один другого раньше, до этого.

Он въехал под арку, где сбоку, на стене над дверью горела лампочка, дальше — в маленький двор.

— Вон туда, — приказал Арсений, и он пристроил «ЗИЛ» у сарая, погасил фары.

Но пока шел за Арсением в темноте назад, к дверям в арке, спотыкаясь о ломаные кирпичи, думал: он не виноват ни в чем — ушел с путевкой к диспетчеру на минуту, даже мотор не выключил, а вернулся, чуть не за шиворот схватил завгар, чтоб немедля вместе с Арсением, сторожем этим хипповым, отвезти Васильева, ремонтника, который как мешок был, до того, выходит, нажрался где-то!..

Они вошли под арку и поднялись по приступке к двери.

— У Коляна тут, моего приятеля, мастерская на верхотуре, — осклабился отчего-то Арсений. — Художничек. Его нету, а мы с тобой заночуем.

Наконец они сидели успокоенные за квадратным старым столом с пузатыми ножками, вдвоем, в полутьме. Настольная лампа, такая же старинная, вся в пыли, была прикрыта подпаленной газетой.

— Уютно, — сказал Арсений. — Для кайфа. — И рядом, на краю стола расстелил тоже газету, сверху положил полбатона, кухонный нож, колбасу, которую откуда-то вытащил, нарезал ее и поставил стаканы.

Это была маленькая комнатка, в другую, просторную, обе створки дверей раскрыты настежь, и там с потолка свисали три горящие — Арсений повсюду, сам проверяя, зажигал свет, — но остальные негорящие лампы в длинных, как труба, абажурах.

Он сидел напротив Арсения, против распахнутой этой двери и хорошо видел под свисающими трубками картины с женскими фигурами в полный рост. Но сколько было сил старался, чтобы его лицо оставалось равнодушным, чтобы Арсений, который наливал в стаканы, не заметил, что он исподлобья разглядывает обнаженные фигуры женщин. И притом явное начиналось ощущение — должно быть, от четкости голых фигур, — что в соседней комнате кто-то есть.

— Наш завгар, — ухмыляясь, заговорил Арсений, поднимая стакан, — ну, давай… — Они чокнулись стаканами, выпили, торопливо стали закусывать. — Небось ментов уже ждет, а, как думаешь, Сашок?

Арсений жевал колбасу, хлеб, приглядывался, присматривался, присматривался все внимательней.

Но он не отвечал, опускал глаза, глотая с жадностью, как если б три дня не ел, или это хотелось так после выпитого.

— Э-э-э, понимаю, — не оборачиваясь к раскрытым дверям, кивнул Арсений. — Столько девочек? А, Сашок?.. — И подморгнул. — Не тушуйся, это мура, — с удовольствием подбодрил Арсений, гладя рыжеватую бородку. — Из него никакой Сальвадор.

— Какой Сальвадор? — прекращая глотать, уставился он на Арсения.

— Дали́. Живописец такой есть, — веско объявил Арсений. — Не слыхал, лапоть?

— Пошел ты на… — Должно быть, все сорок градусов ухнули в голову, иначе б опять он смолчал. — Я-то шоферяю пока академический отпуск, а ты, а вот ты говно. — «Да-ли», — передразнил он. — Ты сам лапоть и говнюк.

— Миль пардон, — нисколечко не обижаясь, окончательно развеселился Арсений и замотал головой, — миль пардон, виконт де Бражелон! — отчего длинные, сальные его волосы замотались из стороны в сторону. — Раз не лапоть, так не лапоть. Стоп! Кого не лапать?.. — И загмыкал, и принялся благодушно опять разливать по стаканам. — Видишь ли, — откидываясь наконец на стуле, Арсений обтер рот, уставился зелеными в крапинку, как у кошки, глазами, — дорогой мой Сашок. Будешь ты программистом иль даже министром в перспективе, мне это без разницы. Видишь ли, я в жизни придерживаюсь абсолютно противоположной доктрины.

— По-дожди… Слушай. — Он схватил Арсения за руку. — Там кто-то есть! Кто-то ходит…

— Кто там?

Арсений повернулся, с грохотом отодвигая стул.

На картине в большой комнате две женщины с распущенными волосами, откинувшись, сидели друг против друга, точно одна из них смотрелась в зеркало: лица у них (почти детские!) были одинаковые. Правда — слева, у рыжей, которая явно хотела отдаться, оба торчащих соска были невероятно смуглыми и очень черный пушок у нее между ног, а напротив отодвигался чистейший ангел — двойник ее, черноволосая, но с розовыми, почти что красными сосками. И при этом издали, из глубины, посередине, к ним шла еще третья, такая же, одетая в джинсы и в мужскую, в клетку, не заправленную вовнутрь красную рубаху.

Это стояло все против двери, потом промежуток, потом снова холст, тоже с женщинами, хотя и вверх голыми ногами. Оттуда, из-за перевернутого холста, вышла, вытирая глаза рукавом, эта же самая, с челкой, в тех же джинсах и рубахе.

— Маша! — завопил, замахал, призывая, Арсений. — Ты где спала?!

Она кивнула, сощурилась в дверях, стала их рассматривать, сидящих за столом в полутьме.

Она и вправду была сонная, растрепанная, совсем еще сонная, щурилась, милая, теплая, с выпяченными по-ребячьи губами, с расстегнутым воротом красной ковбойки, потом пошла медленно и, придвинув табурет, откинула пальцами волосы, села между ними. И Арсений с маху, тут же налил ей в свой стакан. А он теперь чувствовал близко, рядом, она чуть не касалась боком, сонный запах ее, и так жарко стало сразу, что ноги ослабели и руки.

— Вот ка-кая, Са-ша, на-ша, на-ша Маша! — радостно пропел, раскачиваясь и дирижируя, Арсений. — Наша Ма-ша, Маша на-ша, Красная Ша-почка!.. А ты хоть думал когда-нибудь, ты, Сашок! — Он прямо впился, вцепился в него бешеными торжествующими глазами. — Что за мать такая, если свою девчонку одну послала, а?! В чащобы! Сказочка старинная? Избавиться хотела, понял! А что за бабушка проживает, где волки воют, а дверь не запирает?.. Потому что ей, дорогой мой Сашок, сорока-то нету, у ней любовник ветеран! На охоту ходит! Понял правду жизни?.. Э! Ты чего? Уснул? Эй!

— Яблоко поешь. Легче будет: кислые. — Она придвинула поближе жалостно тарелку с яблоками, совсем вроде сестренка (откуда-то яблоки на стол вытащила…). — Съешь, поможет.

Но не помогало уж ничего. Тогда он обнял тарелку, потом положил на яблоки руки — чтобы не расплывалось больше, чтобы никуда не двигалось! — опустил лицо в яблоки.

Темно было, тихо, свет какой-то шел снаружи, из окна. Но понятно не сразу — что из окна, потому что окно, закрытое, по этой же стенке, где он лежал почти на полу, на жестком, в буграх, и сверху было на нем какое-то покойницкое покрывало.

Он отбросил к чертям покрывало и сел на топчане, вытягивая по полу ноги. Надо было открыть окно. Скорей.

Он добрался наконец, рванул раму и, стискивая подоконник, высунулся туда по пояс в невероятный, в холодный, ночной воздух…

Луна стояла над маленьким двором, крышей сарая, самосвалом у сарая, рассыпанными обломками кирпичей и двумя баками, выше края забитыми мусором.

Потом… Потом он отодвинулся и пошел на цыпочках влево: припоминая, как они входили. У Арсения ключ, вошли — сбоку ванная, кухня, а они — вперед, в проходную эту маленькую комнатку с квадратным столом. И еще казалось, что напротив кухни телефон — позвонить родителям, домой! Но сколько теперь ни всматривался, ни шарил, ничего не было.

Свет луны из окна тут, у входа, помогал похуже, но он нащупал выключатель, и в ванной, которая оказалась без дверей, зажегся свет. Над газовой колонкой не было совсем трубы, и стояли в ванне длинные неструганные доски, а над раковиной на стене была выцарапана, скорее всего гвоздем, латинская буква «V» и обведена кру́гом.

Он начал поворачивать кран над раковиной, еще, до отказа, нагнулся: вода шипела где-то, клокотала и не шла.

Вот до этих пор он помнил точно, все, но дальше что-то произошло.

Он бросился вон из ванной. Вытягивая руки, он побежал назад в квартиру. Маша! И он заплакал. Маша! А крикнуть не мог. Всю жизнь, повсюду он был — дурак…

Он только оттого очнулся, что плакал. Уже утро наступало. Близко, возле самого лица положена была у топчана записка: «Уходя, захлопни за собой дверь. Арс». И рядом на полу стояла тарелка с яблоками.

 

II

Навстречу и мимо них, мимо светлого их теплоходика, на котором плыли они с Бананом, ползло по реке чудище с надписью по борту «Волгонефть», черный дым окутывал черный флаг на его корме. Оно ползло в гладкой воде, проползло, и опять под солнцем пошли мимо обрывы на том берегу, и эти плешины глины вызывали у него вообще такое чувство — как вырванные клочья шерсти, до кожи, у собаки.

— Сашка! — Толкнул его в бок Банан. — Сходим сейчас.

На пустой набережной жарило вовсю солнце, и они двинули выше, где за железной, им по пояс, узорной оградой росли деревья и торчали над оградой махровые от пыли кусты.

Банан улегся на бульваре под большим деревом, а он уселся рядом в траву.

Банан лежал на спине, закрыв глаза, белые худые руки его были раскинуты, как палки, на обеих пластмассовые браслеты, несколько штук, с голой груди свисали на цепочке «фенечки» разного цвета. «Хиппари кончаются», — подытожил ему в Москве Банан, а потом позвал с собою, Банан — Валька Поляков, с которым учились вместе до девятого класса.

Он глядел на спящего Банана, обняв руками колени, прижав подбородок к коленям.

Когда Васильев умер, оказалось, что нужна была каждому — каждому! — «только правда»: зацепило колесом, потому что был пьян, оттого и умер… Одна правда.

Он слышал сверху, над головой и подальше, в ветках: посвистывают, будто они в лесу, пересвистываются, заливаются вдруг птицы, и он тоже лег в траву, умостил под щеку полотняную самодельную сумку.

К вечеру они вышли из городка.

Они прошли улочкой, дальше — через парк мимо эстрады, перед ней из земли торчали столбики в ряд: остатки скамеек, и сквозь погнутые прутья вылезли к остановке автобуса.

Уходила вдаль, насквозь, переходя в шоссе, главная улица, но теперь, когда садилось солнце, кругом было тихо и — никого.

По обе стороны улицы были каменные двухэтажные дома, и мостовая не булыжная, асфальтовая. Он и Банан шли по краю пустого тротуара, ближе к дороге, но кое-где увидели наконец людей. Люди сидели у подъездов домов, молча провожали их глазами.

Банан шел немного впереди, худенький и босой, в кальсонах, которые, считалось, все равно что просторные белые штаны, застегнутые у щиколоток, с нашитыми сверху заплатами разного цвета, вроде карманов, через плечо поверх линялой майки висела у него на перевязи полотняная сума. Темные волосы Банана заплетены были в косички, и пушилась его юная негустая борода. А он шел ему вслед, ни на кого не глядя, тоже с сумой, на которой маленькая аппликация подсолнуха, и от их тихих шагов звенели только на груди у них «фенечки» и совсем почти неслышно шуршал об асфальт клочок его порванных внизу джинсов.

Потом увидели они, как вышли и остановились посреди мостовой, разговаривают, размахивают руками пьяные, похоже, парни и среди них одна баба.

Банан, не останавливаясь, шел впереди, он шел за ним по краю тротуара.

Они поравнялись с парнями и с бабой, которые материли друг друга на асфальтовой дороге. И вдруг повернулся один и ударил с маху ногой в живот старую бабу.

Дома кончились, и по асфальту шипя, одна за другой, все чаще стали их обгонять машины.

Вниз от шоссе уходили коричневые овраги. И они пошли вниз. За оврагами открывались заросшие травой, в цветах поляны, расходились в стороны далекие перелески, всходили зеленые холмы, на одном горел костерок перед заброшенной церковью, дальше — темнели леса.

Они спускались в овраги по пыльной узкой тропе, где с обеих сторон, как деревья, чертополох и крапива стеной, выше головы, останавливались на дне оврага, задирая растерянно головы, переходили по мокрым дощечкам ручейки, и тропа опять, петляя, поднималась вверх, и видели снова кирпичные, почти белесые, оббитые стены церкви на холме, на котором тлел костер, дым вился в небо.

«Коммуна ушла на Волгу, — объяснял Банан, когда покидали они Москву. — Движется коммуна».

Они влезли на пологий холм наконец, подошли к костру. Костер почти догорел, трава вокруг была примята, только не было людей.

Они вгляделись в церковь. На ее железной двери висел большой замок, но оконные рамы были выставлены, и там просто проемы в каменной стене.

Они прошли сквозь бурьян к ящикам, поставленным у стенки, забрались на них, чтобы заглянуть в проем.

Внутри рядами стояли, как в цехе, заржавленные станки и еще — громадные, тоже заржавленные электромоторы. Сверху на них вкривь и вкось провисали обрушившиеся балки. Быть может, пожар тут когда-то начинался с крыши. Несколько балок обгорели сильнее, упирались в пол и были похожи на обугленные огромные куриные ноги.

Когда они возвратились к костру и сели, подкинув сухие ветки, Банан достал свою дудочку, стал наигрывать тихо.

Песенка была веселая, но незнакомая. Банан насвистывал и насвистывал, полуприкрыв глаза, раскачиваясь немножко. А он вытащил из сумы одеяло, набросил его на плечи, кутая спину. Опускались сумерки, дальние леса казались отсюда одной черной полосой.

Банан спрятал дудочку, сам придвинулся к костру.

— Не горюй, Сашка! — И толкнул локтем. — Отыщем. Раз не оставили они знаков на стенке, то их тут не было. Все равно разыщем.

Банан вынул свое одеяло, оно у него было из разных шерстяных лоскутов, завернулся в него и лег, натянув на голову.

— Ты как говорил, — он нагнулся к Банану, — они сами себя как называют?

— Чилдренофгот, — из-под одеяла отозвался Банан. — По-русски это: дети Бога.

«Маша тоже?..» — он хотел спросить, потому что точно — так говорил Банан — она ушла с коммуной. Но не спросил, начал подкладывать в огонь дощечки от ящиков и лег рядом с Бананом, укутавшись в одеяло.

— Знаешь, Сашка, — тихо сказал Банан, высвобождая лицо, — о чем я думал, только без булды, давным-давно? Всегда: лучшие для меня из людей — путешественники. Ведет дорога, Сашка, всю жизнь: идешь и идешь. Идешь и идешь. Как в Индию. Свободный. Идешь и идешь!

Темноглазое, замученное, худое лицо Вальки Банана было точно в капоре в разноцветном лоскутном его одеяле, освещенное костром.

— Никакие цивильные граждане, Сашка, не раскумекают ни хрена. Они боятся смотреть по сторонам, бескорыстно посмотреть и хоть что-то важное заметить.

— Может, самое даже важное?

— Может, — кивнул Валька. — Оттого и верил я и верю друзьям, которые понимают. Слышал ты: «Вера в ближнего своего».

— Валька, — сказал он, — я хотел бы, очень… Но я… я пока не верю в бога. Валька, помнишь, что я давал подписку о невыезде?

— Тьфу ты. Ну, давал, ну и что? Это все фигня, дерьмо, когда в деле ты косвенный свидетель.

— Свидетель. Они всё врут, Валька! Живут и врут, и дело отложено. Адвокат сказал: никто не виноват, сам виноват… что окочурился.

— Слушай, — перебил Банан и сел, придерживая обеими руками на груди одеяло. — Самое большое, что есть у человека, — понял ты? — или чего нет у него, это характер! Победи прежде самого себя. Только сильный характер, понял, позволяет почувствовать наконец: ты человек, мужчина ты или нет! А остальное это хреновина.

Когда ночь наступила, стало холодно, зябко в одеяле, хотя костер горел. Он притащил ящик и, не разламывая, поставил его в огонь. Банан не просыпался, будто спал всегда на холмах ночами, в траве, будто и вправду был давний хиппи, а не такой же салага, как он! Только якшался со всеми всюду и всех знал. Банан. Что знал Банан?! Маша-натурщица больше не жила с Арсением, а от художника ушла давно. Маша-натурщица… Он ничего не знал, Банан!

Милая, теплая, сонная, растрепанная, щурилась, теплая, милая, с челкой, с ребячьими губами…

Он крепко обнял самого себя крест-накрест под одеялом и зубы стиснул, чтобы не застонать, закрыл глаза.

Следующий городок был гораздо больше, пожалуй, и расположен по обе стороны реки.

— Я поищу тут, — решил, подумав, Банан, — а ты там. Давай переправляйся на пароме. Встречаемся, — Банан прикинул, — в два часа ровно на набережной твоей стороны.

К двум часам он обошел все улочки на своем берегу, обошел проулки, всякий раз приглядывался к нацарапанному на столбах, намазанному краской или мелом на стенах, на дверях подъездов, но буквы и знаки все были обычные — футбольные: «Спартака», или «Динамо», или «ЦСКА». Выходит, и тут коммуна не побывала.

Он пошел по набережной, из конца в конец по березовой аллее, Банана не было, сел на скамью, сбросив с ног вьетнамки. Потом вытащил хлеб из сумы и нашарил там остатки плавленого сырочка.

По набережной, по этой прекрасной березовой аллее, медленно шла старуха в темном платье. Она приподняла палку и сказала ему, грозя палкой:

— Дети не виноваты! Де-ти не ви-новаты.

— Бабушка. — Он прожевал. — Вы о чем?

— Все равно, — сказала ему старуха, — у вас не-поладно. — Она так и сказала — «неполадно».

— Бабушка, — объяснил он, — да я нездешний.

— Вижу, — кивнула старуха, — что нездешний. А все равно неполадно.

Глаза у нее были синие, не очень выцветшие, и как будто знала она что-то свое. «Богомолка, должно быть, приезжая». Он поглядел на собор на другом берегу.

— Дети не виноваты, — опять повела старуха. — Дети не ви-новаты! — И отвернулась равнодушно, отправилась дальше мимо деревьев, постукивая палкой.

Он прошел на катерок-паром, когда собирались уже убирать сходни.

Он там искал, на пристани, на Валькином берегу, потом зашел за мост, заворачивал, заглядывал в закутки на маленьком рынке, обошел кругом старинный собор, пока не понял, что Банана нет.

Он возвратился на пустой берег, на песок у самой реки. Ступня, неподвижная босая ступня ему привиделась слева, в кустах.

— Валька!..

Банан привскочил, мотая всклокоченной головой, и сел, скрестив худые ноги.

— Ты… — сказал не очень очухавшийся еще Банан. — Ты… зачем? Ты прискакал меня спасать?

— Валька! Я ждал тебя два часа!

— Ну послушай, — с досадой сказал ему Банан, — ну почему, почему так тошно устроена жизнь, что всюду рядом, везде, один человек?! Не пятнадцать моих, двадцать друзей, настоящие, близкие, клевый пипл, понял! Я дальше иду. Я разыщу их, я найду! А ты… Ты, вижу тебя, ты устал. Ты давай делай как знаешь.

 

III

«Ракета» шла, мчалась вверх, а не вниз по реке, он вцепился в поручни, мотая головой от брызг, но с палубы не спускался. Скоро настанет ночь, а виднелось небо, еще светлое над елями, и уходила светлая вода назад, только с черными, вкось, полосами. Может, и верно: все почти — податливые люди; настоящие — эти сами решают, остальные не могут ни черта, никогда.

Коммуна ушла по реке вниз, но Маша их бросила, повернула вверх, надоело — так узнал Банан.

— У нее подруга, говорят, есть в городке, который повыше, за Рыбинском.

Ракета стукнулась о доски причала, когда было совсем темно. Он вышел на улицу — вдоль берега улица как везде, где проходил раньше с Бананом. Но редко светили фонари, за кустами, шевелящимися по ветру, темные дома с прикрытыми ставнями. Он услышал музыку на холме, увидел там яркий свет. Верно, ресторан или танцы.

Но чем ближе поднимался к двухэтажному дому, тем сомнительней было, что угадал.

Двухэтажная коробка, в ней окна, горящие, настежь и рев, и грохот шлягеров из магнитофонов, а под крышей хрипит в окне, всех перекрывая напрочь, Высоцкий. Общежитие, явно.

Он подошел к дверям. Но если спрашивать — кого?.. Да разве у них? Как зовут ее подругу… Всего верней, что их нет тут вовсе.

Он медленно пошел вдоль дома, обошел, останавливаясь, кругом. Еще раз обошел, медленнее, медленнее, но заглядывать в окна не решился как-то.

Он сел в сторонке на землю у кустов, чтобы издали видеть дверь.

Стали потухать окна. Сперва одно, еще одно, еще… Вырубались на полузвуке магнитофоны. Потом кончился Высоцкий. Осталось светлое единственное окно, он сидел на суме, все смотрел на окно, непонятно к чему. И это окно погасло также.

Он прилег боком на землю — над крышей дома вышел ясный месяц, — земля была как ледяная. Он подобрал свою суму с земли, повесил ее на плечо и побрел опять вниз по улице.

Месяц светил ярче фонаря. Он дошел до безлюдного перекрестка. Впереди был не сплошь забор, а редкая изгородь просторного двора, и нигде нет кустов. Калитка была не заперта. Он приотворил калитку.

Собака не лаяла, даже не звякнула цепь. Он подождал. Выходит, собаки не было.

Озираясь, он прошел по аккуратно выложенной дорожке. Дорожка вела прямо, потом начала петлять.

Длинный странный дом (или это не дом?) стоял перед ним, и вся стена была в наличниках окон. Наличники были светлые, именно как кружева, но совсем они разные и почти вплотную друг к другу, а окна… Никаких окон не было. Одни наличники на стене.

От дома поворачивали в сторону ограды. Как ограды с могил. Кладбище… Вся перевитая, длинная, вся в узорах ограда упиралась в деревянную часовню. Над ней стоял месяц. А дальше почему-то — темные, уходящие в небо, огромные крылья мельницы.

Он сошел с дорожки и быстро двинулся в другую сторону — дорожка эта запутывала, — наискось потраве к дощатому навесу. Под навесом на четырех колесах стояла непонятная машина. Все-таки он на втором курсе был гидротехнического факультета и шофером работал, но что под навесом, объяснить не мог.

Была закрытая толстая труба на колесах и к ней словно бы топка. Манометры торчали и патрубки из корпуса трубы, а назад параллельно ей уходила вторая, длинная и тонкая труба. Он разглядывал, осторожно дотрагиваясь жальцами, неизвестный механизм.

Сзади послышалось… точно открыли калитку и вошли. Он остался неподвижным под навесом.

Но — не было шагов. Он опять посмотрел на механизм и сообразил, что это локомобиль: котел, топка, паровая машина, соединенные в одном агрегате. Просто старая паросиловая установка, ее выпускать прекратили еще до его рождения.

Слева, подальше от калитки, журчала вода и торчали вверх, в стороны обрубки рельсов противотанковых ежей сорокалетней давности. Он обогнул их, увидел палку, воткнутую в землю, с поперечной дощечкой, на которой надпись от руки. Нагнулся и прочитал на дощечке: «Кое-что о быте» — и подумал: это музей. Организовали как в Прибалтике — под открытым небом.

Все слышнее журчала рядом вода, он перешел мостик через поблескивающий от луны ручей, вошел в старинную бревенчатую избу с распахнутой дверью. Лежанка была хорошо заметна тут в свете луны. Он снял с плеча суму, положил ее наконец на лежанку. Потом одним скачком, без шума отступил в тень, спиной прижимаясь к бревнам: в дверном проеме видно было, как мимо противотанковых ежей идет сюда, к деревянному мостику, человек с торчащими волосами, с короткой стрижкой.

«Панки», — понял он. — Или хуже это — «урла́», как Банан называл городскую шпану, «кто нас ловит и калечит, они нас убивают, толпой прибивают до смерти».

Пальцы нащупали в бревнах большую шляпку и «туловище» кованого гвоздя. Гвоздь был вбит даже не наполовину. И он начал судорожно, став боком, расшатывать его, обеими руками дергать, раскачивать, всем телом налегая. Наконец вырвал из бревна длинный, тяжелый, как напильник, с острым погнувшимся концом гвоздь.

Оглянулся: окна забиты были явно, закрыты ставнями. Он рванулся вдоль стены к дверям, сжимая, как нож, гвоздь. Пускай — по одному!.. Стал сбоку дверей и увидел в проеме бледное лицо человека с короткими торчащими волосами.

— Ты… — сказал он и сам шагнул вперед. — Ты… Маша? А я тебя ищу!.. Всюду ищу, Маша…

Они сидели на длинной лежанке, заложив дверь на крюк, разделенные ее заплечным мешком. Огарок свечи горел, прилепленный к столешнице возле полкирпичика хлеба, рассыпанного сахара, она продолжала доставать из мешка треугольный пакет молока, еще что-то, а он смотрел на нее, на ее руки, истертые джинсы, старую куртку, на больное лицо; челки не было, ни длинных волос. «Яблоки помнишь?! — Он закричал ей: — Маша! — в дверях. — Яблоки! Я Сашок! — когда она кинулась бежать. — Саша, Сашок! Мастерская в Москве! Яблоки! Маша…»

— У тебя что в ухе? — вгляделась она, щурясь.

— Серьга. — И, открывая ухо, сглотнул, отводя пальцами длинную, пониже плеча, прядь. — Сделал как у тебя.

— У меня слева. — Тронув ногтями свою, склоняя набок голову, она его осмотрела, точно идиота, насмешливо.

— Все верно, — кивнул он. — Слева у тебя — значит, у меня справа. А ты зачем остриглась?

— Хотела. — И уставилась в него серыми, словно бы вовсе немигающими глазами. — Я, когда в Москве от матери бежала первый раз, вообще обрилась наголо.

— Наголо?

— Бритвой. Бабка у сожителя своего жила, а я к ней забралась в квартиру. Однокомнатную. У нее три кило масла в холодильнике. Ничего больше. Я десять дней никуда не выходила. Одно масло жевала. И ничего.

— А Банан говорил: «хаир» остригать нельзя. Это моя свобода, говорит, моя память.

— Свобода… Он «колеса» глотает и глюки ловит. Ты с ним, что ль, был? Это циклодол, в больнице паркинсоникам дают, они оттуда воруют.

— Ты сама пробовала?

— Пробовала… Знаешь, что виделось? Что опять это возле печки на полу, круглая такая, еще дед говорил — «буржуйка»; комната пустая, Арс тоже у печки на полу. А кавказец входит, яростный, красный такой, босой, и орет: «Где носки?» Арс кивает ему на другую комнату, тот туда бежит, лезет под койку, а я гляжу от печки, как вся комната там начинает зарастать. Светлыми волосами. Как колосья… Прямые и вверх. Вверх. И колыхаться начинают. — Она уши зажала расцарапанными кулаками.

— Маша, — сказал он. — Не надо. Маша, давай поедим чего-нибудь.

— А?.. Поедим. Бери молоко, все бери! Ты голодный.

— Да не так уж.

— Нет, сколько дней?

— Голодный, Маша. Только на пару, у меня кружка есть, туда можно сахару намешать. Маша, свеча кончается.

— Ничего, сейчас другой огарок достану. Ой, не могу я с ними, знаешь. Они всё кучей только. Тоже «коллектив»…

— Маша, что «всё»?..

— Всё. Ты чего смотришь?! Салажонок.. Всё — это и значит всё! Вот послушай: «Страха не будет. И вины не будет. Господь Бог пришел не к праведникам. Мы победили мир. Господь Бог пришел к подонкам. Господь Бог — играющее дитя». Сашка, я устала. Сашенька…

Он протянул к ней пальцы, не решаясь, и дрогнувшей ладонью погладил по плечу.

— Маша…

— Не надо. — Ее передернуло всю. — Ты славный, не надо…

Он опустил руку, огонек огарка на столе закоптил, заметался и стал длинный-длинный. Огарок погас.

— Ты славный парень, Саша, хороший, не надо… Почему даже Бог, даже господь Бог играет?! Всё игра… Сашка, такое придумывали: уходит один и отгадать потом должен, разгадать, что без него сотворили остальные. Но одну правду. Правду. Иначе зачем, для чего мы все хотели навеки уйти от этой их лжи!

— Навеки? — сказал он в темноте.

— Да.

— Маша, ты знаешь, что я убил человека?

— Ты?.. За что?

— Ни за что. Я убил Васильева.

Он чувствовал в темноте ее, он слышал ее, она рядом была, хотя и не видно, он говорил, он всем говорил и на следствии, как все: ничего не знал, не знаю. И это правда, это верно: он наверх пошел к диспетчеру… Но там ведь — окошко. И сверху, из окошка краем глаза — как влезает завгар, поддатый, в его кабину самосвала, дает задний ход, а сзади, как кукла, во весь рост опрокидывается Васильев.

— Маша, если б не домой, а в больницу сразу, Маша!.. Я ведь видел все! Если б увезли не домой, он и до сих пор, может, жив остался.

Правда это было или такой был сон?.. — но он ясно слышал, как близко, почти что рядом насвистывают и насвистывают на дудке. Справа свистит, потом слева свистит — и эта дудочка не одна как будто.

Дымка или утренний пар восходил впереди над ручьем, когда он выглянул из дверей избы, еще не различая, кто играет рядом. А потом увидел, озираясь.

То были большие и ярко-желтые, как попугаи, птицы, но с черными крыльями. Они смолкали, перелетая, их было, казалось, две, а появилось больше — четыре или пять.

«Иволги», — узнал он.

Какая была тишина… Какая была красота, точно не двор никакой музейный, а лесная опушка: кусты и мостик деревянный над ручьем, а за ним вылезали из тумана посверкивающие иголки молодых совсем лиственниц. Оказывается, иначе и быть не могло… Оказывается, давно все знали этот двор, кому ночевать негде.

Он смотрел теперь, не сводя глав с сидящего справа в кустах человека, которого он только что заметил. И тот, не вставая с пенька, тоже глядел на него.

— Папа, — сказал он, — ты все же засек меня.

— Не я. Всесоюзный розыск. Я из Ярославля час назад приехал.

 

IV

Спокойно, не спеша через перелески идет поезд. И идут, посверкивая, провода за окном, параллельно, — тонкие линии. Они раздвигаются, меняются местами, собираясь подняться вверх, но сбоку набегает столб, опускает их вниз как надо. И так без конца: медленно поднимаются в небо линии, налетает столб, опускаются линии. И снова поднимаются, поднимаются параллельные провода.

Когда смотришь из окна со второй полки — а в старом вагоне всюду скрипит, покачиваясь, подрагивает, — когда лежишь спиной к движению на верхней полке, то ветер из окна не бьет в лицо. Оттого и Сашка, который спит напротив, отвернулся немытым затылком к ветру, и видишь, как шевелятся от ветра беспрерывно его волосы, длинные, каштановые, густые, точно не сын лежит, а жена Ленка — уважаемая вы (так кто был прав!) Елена Вячеславна.

— Молодой человек… Времени сколько? Будьте добры.

Это сосед с нижней полки напротив, до ушей накачался пивом, теперь разговаривать хочет.

— Точное время — двенадцать двадцать три.

— Благодарен, молодой человек.

А сам-то этот года на три, ну пусть на четыре старше — пятьдесят, не более, зенки от пива блестят, но такой обстоятельный, загорелый, многих зубов нет, в зеленой куртке, старой кепке, строитель, что ли…

— Пробил, — говорит «строитель», отмечая, что «молодой человек» разговаривать не желает. Лезет в боковой карман, достает оттуда осторожно спичечную коробку. Раздвигает ее, пальцы у него с выпуклыми, как ракушки, ногтями — «барабанные палочки», и показывает наверх раскрытую спичечную коробку. Там часы. Золотые. Не идут. — Пробил, — объясняет ему удовлетворенно «строитель» и прячет опять в боковой карман спичечную коробку.

«Молодой человек» выколупывает сигарету из пачки «Примы», глядит на Сашку, но тот все спит, спрыгивает с верхней полки.

— Живот крутит, проклятый, — объясняет он, чтобы не обижался, «строителю» и идет якобы в гальюн, в туалет.

Он стоит к уборной спиной, курит в окно. Ковбойка расстегнута до джинсов, светлые короткие волосы треплет ветер.

— Загораем?.. — прямо в ухо хмыкает кто-то сзади.

Он поворачивает голову.

Приятный такой, улыбается, молодой-красивый, курили уже вместе в тамбуре, разговаривали. О чем? О футболе. Непонятный человек. В синей тенниске с белыми полосами на плечах, в тренировках. Бабник, наверно. Ну чего лыбится?!

— Загораю я. Извини. — И трет себя ладонью по животу, толкает с маху дверь в уборную, запирается, наконец изнутри на ключ. Все.

Не-ет, не все. Нет покоя! Покоя нет — вперед толкает… Еще толчок!.. И тянет, тянет назад — похоже, остановка…

Теперь он стоит у своего вагона, он глядит вверх, в окно: Сашка спит на полке и не шелохнется. Отсыпается за бродяжьи ночи. Ну, отсыпайся.

«Молодой человек», Павел Григорьевич, Паша, медленно идет мимо вагонов, засунув ладони в задние карманы джинсов: «Она по проволоке ходила… А он ни в чем не виноват. Зачем вы Ваньку-то Морозова! Она сама его морочила, а он ни в чем не виноват!..»

Он закуривает опять сигарету. Четверть века тому. «Глоток свободы…» Начало 60-х.

Станция маленькая, палисаднички аккуратные, вокзал недавно побеленный, большие часы, контора, буквы на кумаче: «Труд для народа — высшее счастье» — и товарные склады. А дальше — березы, лес под солнцем, и дышать легко, и курить, и идти легко отсюда подальше, вдоль вагонов.

Когда Сашке было семь лет, он сказал ему и Ленке: «Я не хочу быть взрослым, вам плохо жить».

Они действительно ругались тогда с Еленой. Очень. Чуть не до развода. Она все учила его, она учила его…

Если бы он понял! Хотя бы одно. Что?.. Что не было ему, его отцу, плевать на все… Что никакой он не «пень упрямый» и не пижон! Что главное в мире?.. В чем спасенье? Ведь даже коммуны есть, Сашка, молодежные, не такие, совсем другие, Сашка. Хотят делать добро.

Он поворачивается, он идет к голове состава. И вагоны идут рядом. Всё быстрей. Поезд пошел…

— Держи! Сюда! — Ему протягивают, тянут руки к нему изо всех тамбуров.

Теперь он бежит. Са-ш-ка! Сашка…

Ему протягивают руки отовсюду, наклоняясь, и он вскакивает наконец, оскальзываясь на ступеньках, в какой-то вагон.

Это купированный. Ноги подкашиваются. Дорожка, ковровая дорожка. Проводник с веничком. И почему-то — милиционер.

Он обходит, огибает его и — в тамбур, в полутьму, в грохотание колес с обеих сторон под ногами на переходе и быстро дальше по проходу.

— Девушка, какой у вас вагон? Номер?

— У нас? Девятый.

— А почему у вас эта дверь в тамбур заперта?

— Я… я не знаю.

— Парень, послушай, почему у вас двери заперты?! Как дальше пройти?

— Сейчас проводник вернется, она в восьмом. Да не волнуйтесь вы, подождите.

— Там у меня сын. В шестом. Может, думает, что отстал. Я-то не волнуюсь.

Он стоит у окна, у кипятильника. Поезд идет через мост, по реке внизу всплошную длинной дорожкой плывут бревна.

«Она по проволоке ходила… она по проволоке ходила…» Бог ты мой… Вот и все. Где ты теперь, Сашка?..

Милиция вообще не хотела объявлять розыск! Но это Елена принесла им копию постановления, что у Сашки подписка о невыезде, и собственные свои сведения, вернее, догадки косвенные, что сын на Волге, — тогда взялись… А он взял отпуск в «конторе» с боем, он все бросил, все бросил, сам поехал по городкам, поселкам поехал, заходя в отделения местные, по Волге поехал. Потому что кого узнать можно в портретах на стендах возле милиций, по этим приметам мужчин и женщин, бандитов и пропавших, как Сашка, неизвестно где людей. «Телосложение среднее. Нос прямой. Брови дугообразные…» Всё — «среднее». У всех брови как у людей…

— Парень, у тебя есть курить? У меня сигареты выпали.

— Есть, сейчас. Из пиджака в купе достану, я сейчас.

Единственная, это единственная у него была удача… Одна-единственная: засекли на пристани Полякова Валю, когда тот прибыл в Ярославль в разорванных кальсонах, с затычками музыкальными в ушах. Полякова Валю, которого он узнать не мог. Но тот узнал его сам. Когда-то носил Валя Сашке домой Джона Леннона «на костях», или это у нас только самодельные были диски на рентгеновских снимках?..

Ручка дверей из тамбура дергается, входит девушка-проводник с трехгранкою — ключом.

— Там везде открыто?..

— А вам куда?

Он не отвечает. Он бежит. Горбатые железки под ногами перехода, грохотание колес. Что главное… Главное: «Если разыскать хочешь бичевую хавиру, — так в городке, в отделении сказали, — щупай музейный двор». Какая «хавира» теперь.

Вот он, их вагон. Точно. Верхние полки. Сашка… А Сашка — там спит.

Он медленно садится внизу, с самого края.

— О-о! — во весь свой полубеззубый рот радуется благодушный сосед-«строитель», и бабушка улыбается проснувшаяся на своей нижней полке. — А мы думали, вы отстали, молодой человек.

— Нет. Не отстал.

Он дышит, дух переводя от бега. Дышит.

Потом Павел Григорьевич встает.

Из окна не дует больше, окно поднято, и сын его спит на верхней полке лицом к нему.

Сашка открывает наконец глаза, смотрит туманно, и снова закрывает глаза. Сашка отворачивается к стенке.

Без звука, не дергаясь, не шевелясь, кусая губы от ненависти, он не спит. Давно. С ментами его ловил… Его отец. И даже Банан — наводчик… А он — послушный, трусливый, как отец, — возвращается назад под угрозой: или — «или срок дадут»! Маша… Еще песня, говорят, когда-то была: «С любимыми не расставайтесь». Отец его как предатель. Потому что с любимыми не расставайтесь. С любимыми — не расставайтесь!..

 

V

Деревья голые во дворе, серые, корявые. А ветки черные, раскидистые, они все громадные, как оленьи рога.

Стоят деревья перед перекошенными флигелями: наполовину серые деревья, сверху черные. Только ветки, может, они не мертвые — мокрые от дождей, на них кора тоньше. И лужи кругом…

Двор огромный, была ограда раньше, но теперь видны бредущие по переулку две старухи, перекрещенные, как пулеметными лентами, белыми скрутками туалетной бумаги на шпагатах.

Чтобы не рыскать, сказал, а сразу найти дом, главная примета: к столбу крылечка, что с крышей-навесом, прицеплен детский волчок. «Разноцветный. Заметен издали…» Вместо звонка привязан, что ли?..

У него под курткой на ремне болтается «Зенит», самый новый: «11-ый», мешает. Он отпихивает его, отводит назад, на спину под курткой.

Затем в обе ладони он берет волчок и крутит, вдавливает вовнутрь ручку, придерживая скользкий жестяной бок. Толку никакого.

Тогда он ударяет, потом колотить начинает этой жестянкой по деревянному столбу.

— Кто там?..

— Открывай! — Он стоит, прижимаясь щекой к запертой двери. — Я пришел, это я, Александр.

— Заходи.

Дверь приотворяется скрипуче. В коридорчике тьма.

— Осторожно — ступеньки вниз. — Хозяин из темноты сбоку хватает его за руку. Действительно, ступеньки вниз. — За мной иди. Не бойся… — И ведет за руку.

— Ну вот… Ну вот. Теперь здравствуй.

Большая комната, обои оборвавшиеся висят — салатовые. Хозяин стоит теперь перед ним, подняв к лицу руки, ладони выставил на него, растопырил пальцы.

Это старик. Он ухмыляется. У него борода рыжая, веером, огромная, седая наполовину и такие же спутанные, дыбом волосы. Расстегнутая рубаха, обвисли портки, и на босу ногу сандалии.

— Что, не узнал бы?..

— Здравствуй, Арсений, — говорит он. — Нет, не узнал бы.

— Два года прошло все ж таки. — Арсений опускает наконец ладони. — Или больше уже?

— Да. Два с половиной. Значит, это твой дом…

— Мой…

На полу матрац, старый, пружинный, без ножек, скомканное одеяло, подушка. Сбоку «маг». Тумбочка со сваленными на нее книгами. Продавлено кресло.

— Мой… — Хозяин смотрит из-под бровей неподвижно. — Я из своего дома вышел и уже не вернулся никогда! Это Москва, она торчит как ящик на моих плечах. Хочет она того, или она не хочет…

— Москва?.. Может, присядем, Арсений. Ты зачем звонил, ты меня для чего позвал? Давай сядем.

— Садись.

У окна стол, узкий, длинный, вдоль него длинная лавка. На столе хлам.

Они садятся на лавку к столу боком, напротив друг друга. А под окном слышно — тормозит машина, и стены, и потолок высокий, вся комната эта освещаются розовым: под окном весь красный такой, такой гладкий стоит «пикап».

— Итак, отслужил, Сашок?

— Отслужил, — говорит он. — Противотанковая артиллерия. Водитель бронетранспортера.

— Артиллерия, — повторяет хозяин медленно, рассматривая опухшие свои пальцы.

Он ведь тоже выпутался тогда, Арс. Как завгар. Все замяли, сволочи.

— Ты не работаешь там больше, Арсений?

— Что?.. — вскидывает на него брови хозяин. — Если трудно в жизни, — говорит хозяин, придвигая рыжебородое лицо с зеленоватыми в кровяных точках глазами, — если трудно быть кем-то, то самое невозможное, самое трудное: если стать никем. Потому что стать никем, вот она — свобода. Навсегда. Остаться.

— Арсений…

— Они считают, теперь считают: ты старший наш брат, мы другие, пусть мы панки, а ты, ты олдовый человек, вы мудрые, вы последние старые московские хиппи. Но ведь кайф один — и в семнадцать, и в сорок… Возраста нет у хиппи, и это слово не значит ничего. Как шаги просто во сне. Одна лишь цепь превращений. Мое одно путешествие — от состояния к состоянию. А это каждый ведь человек, и я, и ты, если только люди мы, каждый — самостоятельное мироздание.

— Арс, ты… в больнице лежал?..

— Что? В больнице тоже. Да. Но это, знаешь, как в коллекцию бабочку или стрекозу накалывают, и внизу роспись: стандарт-диагноз. Проще всего. Знаешь, когда я родился, когда принесли меня из роддома, увидали вдруг, говорят, через два-три дня по всему телу у меня пятна! Везде. И вся кожа с тела начала с меня слезать. Клочьями. Сверху вниз, донизу. Еле спасли меня. А обозначения всякие, наклейки внешние — что олдовый дед, что шизик, что кто угодно — оболочка. Это хитин. Потому что важна никакая вовсе не физическая сущность, важно — состояние. Состояние! Послушай… Вибрация. От грохота всесветных бомбардировок, от всех танковых атак выросли наконец сорняковые цветы, извечная горстка, это — мы. Как вибрация одного-двух крыльев у стрекозы. Резонанс. Понимаешь? Никому не нужный. Саша, слушай, может, ты кофе хочешь или чаю? У меня есть. Я согрею быстро.

— Спасибо, Арс. Спасибо. Ну посиди, посиди тихо. — Он берет его за руку, похлопывает тихонько по руке.

— Я звонил тебе, разыскал тебя, ты с матерью живешь?.. Чтобы побыть, Саша, посидеть. Послушай, чего больше всего боится человек?! Ты бежишь, бежишь, ты бежишь — и все на месте. Потому что — лишь бы не прибежать. Понял? Потому что всё в тебе. Такая свобода, что никак не вывернуться. Но ведь только одно лишь бессмысленное и имеет в жизни смысл! Понимаешь ты?! И это бессмысленное — любовь. Твоя бессмысленная. И к тебе. Потому что истинное, слушай, существует — это говорит Крошка Ру хипповый — только в одной форме: твоей веры. А справедливость — надежды. А добро в одной только лишь форме — в любви. Потому что все, все, что нужно, — это любовь.

— Арс, ты, значит… Арс! — Он хватает его обеими руками за расстегнутую рубашку. — Арсений, скажи честно, мне скажи, ты-то знаешь, где Маша?

— Я… — Арсений виснет, обмякает под его руками. — Саша, я думал, что ты знаешь это, Саша…

Переулки, опять переулки, Малая Бронная, дворы… Поздно, окна не все горят. Он идет, он выходит к Садовому кольцу.

И тут — тихо. Нет почти машин. И никого нету. Но светло. На огромной, на невозможной скорости выносится из-под земли, из туннеля безлюдный насквозь троллейбус. И — мимо.

А он заворачивает, входит медленно в раскрытые железные ворота: облетевшие деревья, голые клумбы, дорожки, кусты, фонари светят — как маленький парк.

«Не бойтесь, они вернутся! Пустопорожние дети… Любовь это и есть добро! Без границ! — шепот бесконечный Арса в ушах. — Твоя мама проросла тобой, она расцвела тобой… Твой отец…» Арс явно выкурил косяк. Всё быстрей, в словах захлебывается…

Он садится у дерева на скамью. Сегодня ночует он здесь, коль обещал, у отца, это близко — через проходные дворы. Отец тут снимает комнату. Как быстро, как сразу они развелись, когда только ушел от них в армию.

Он сидит горбясь на сырой скамье, подняв у куртки воротник. На колени под курткой «Зенит» свисает: от родителя подарок в виде одобрения отеческого «Сашкиного армейского увлечения»…

Идти не хочется никуда. На траве большое круглое пятно, трава прихвачена огнем — вроде положили вырезанный кусок ржавой кроватной сетки. А в низком дереве сбоку грибы врезаны в кору. Все похожи на копыта.

Он поднимается со скамейки, бредет, шаркая, по асфальтовой, огибающей клумбы дороге туда, к невысокой квадратной арке — к проходным дворам.

И, словно во сне, выдвигается ему навстречу из арки — по три человека в ряд, — заполняя собой всю арку, шагает навстречу ему колонна.

Вязаные рогатые шапочки. Махровые помпоны. Или без шапок. Разные куртки. Вольно идут, но колонной по три.

Он отступает с асфальта на обочину, в сторону, удерживается с трудом, не падает, скользя по грязи.

Ближе… Он видит их лица: обыкновенные ребята. Обыкновенные?.. Ну, может, моложе, но не подростки. Подстрижены модно.

Первый ряд, третий, четвертый… Все длиннее выползает из арки колонна. Первые боком теперь к нему, говорят что-то, пересмеиваются. И заворачивают за угол дома. За ними, извиваясь на дороге, скрывается постепенно за углом вся колонна.

Он смотрит им вслед. Что это?..

Он возвращается на асфальт, трет об него подошвы. И идет через арку в проходные дворы.

Первый двор: узкий, прямоугольный. Фонарей нет. Стены как до неба. Окна светятся редко и на разных уровнях: доходные дома начала века вышиной с теперешние девятиэтажки.

Второй — маленький двор. Наконец третий.

Здесь светло: двор огромный, в буграх, деревья редкие, полная луна и в небе полно звезд. К отцу — сразу налево, последний, седьмой этаж, там коммуналка, он ждет его, входная дверь только прикрыта, не захлопнута.

Наверное, раньше тут тоже был не единый двор; может, впереди домики были. А теперь одни только дома подальше, большие, всплошную, начала 50-х, выходят парадными фасадами на улицу Горького, и в них высокие полукруглые сквозные арки. В ближнюю, левую, хорошо видно, как изредка на улице то появляются, то исчезают, то в одну сторону, то в другую прохожие.

Потом сзади раздается размеренный шум. Он поворачивается: в проходные дворы возвращается колонна.

Он смотрит на них от угла отцовского дома. Они останавливаются в первом, полутемном дворе. И выстраиваются в одну шеренгу по фасаду.

Вся шеренга у стены не вмещается, она загибается с обеих сторон на выступы цоколей рядом. Потому концы шеренги как короткие ножки у буквы «п».

Перед ними человек говорит, но что, не слышно. И их никому не видно. Разве что прохожим с Горького? Он смотрит назад.

Прохожие… Только почему они ходят медленно? То туда, то сюда. Силуэты?.. Одинаковы. Значит, просто часовые: оттуда просматриваются дворы насквозь. И сейчас они его тоже видят.

Затем из правой, дальней, высокой арки входит с улицы еще колонна.

У этих непонятное что-то на лицах, что-то вроде мотоциклетных очков. Но явно из той же самой (так же: «колонной по три становись!»), из одной и той же группы. Какой группы?.. Их сколько ночью — сто, или триста, или куда больше — не видимых, получается, ниоткуда во дворах?

Вон, из ближней арки уже бегут. Часовые… К нему, сюда. Четверо…

Ах вы сволочи! На одного?! Не дождетесь! Стоять! (Это себе.) Стоять! И рывком расстегивает «молнию» на куртке, наставляя на них раскрытый фотоаппарат с блицем, снимает крышечку.

Сволочи!.. Пусть вас увидят. Пусть увидят! Не подчиняюсь, сволочи!

Он нажимает на спуск и, как взрыв бесшумный, вспыхивает блиц.

Четверо спотыкаются, пригибаются, закрывая руками лица.

И, словно пулеметное дуло, переводит он аппарат на колонну нацепивших, гниды, очки, как маски, поворачивает курок перемотки.

Но нет уже колонны: они цепью, в очках, бегут сюда. И снова он нажимает на спуск — снова вспышка, как взрыв, блица.

И тут сбоку, из проходных дворов выбегают те, из самой первой колонны…

Он прижимает к груди аппарат, оборачиваясь к дому: десять, нет, восемь метров до отцовского парадного… Огромными, невероятными скачками — последние метры до этих дверей парадного, пока не перерезали путь!..

Он врывается в подъезд. Темно. Лампочка не горит. Совсем смутно — закрытые зарешеченные двери лифта. И — через четыре ступени вверх, цепляясь за перила.

Внизу с грохотом распахиваются двери. Убьют. Каблуками, подошвами, затопчут…

Свет на этой площадке третьего этажа, нет, это четвертый… Догонят. Лестница крутится вверх винтом. То свет, то тьма. Догонят…

А снизу топот, гул, грохот десятков настигающих ног, каблуков за ним, вверх, они догоняют по ступеням.

 

VI

«Вы спрашиваете, где Маша?

Вы мне объясняете, как разыскали мой адрес, но она мне про Вас не говорила никогда, и я не ответила на Ваши письма. На теперешнее отвечаю: она ночует изредка у друзей в комнатке в переулке, который называется Лебяжий, я жила там, когда бывала в Москве. Это в центре, дом №… квартира №… Переулок короткий, сперва библиотечный коллектор, конторы, склады…»

Он стоит у окна, смотрит на письмо, вынутое из ящика: Зоя — из городка за Рыбинском на Волге. Подруга.

Он читает сначала. И еще раз:

«У нее прописка другая, подольская. Застать ее можно не раньше десяти вечера. Я Вам сразу вдруг поверила сейчас, что — нужно. Маша считает, что я хоть цивильная, но врубаюсь. А я ее люблю, Машу».

Он смотрит во двор из окна. Окно открыто наружу, весна, светло, нет еще даже восьми вечера. Зеленый район, какой зеленый район… Третий этаж. Район — новостройка.

Скоро полгода, как вышла замуж мать. Скоро полгода будет, как живут они тут с отцом, и на службу ходит в Гипрохимстрой, фотолаборант… И у них отдельная квартира в две изолированные комнаты: знакомые отцовских знакомых в загранку уехали. Надолго.

В октябре, когда вскочил на площадку седьмого этажа и захлопнул спиною дверь, упал вперед и — лицом в пол в коридоре…

Соседи, кто смотрел из окон (они считали!): вышло один за другим из подъезда (считали!) — раз, два, три, четыре… они подсчитали! — сорок семь человек.

Зоя, нет, Маша! Маша! Неужели внутри почти в любом человеке такое?..

Он оглядывает стены. Все стены в фотографиях. Черно-белых и цветных. Свобода… Свобода души — против течения! Наперерез, идти напротив. И может, когда-нибудь, может, потом и эти работы его назовут «Лики», «Лики человечества». Может, и истина нуждается в нем не меньше, чем он в ней, Маша?..

Вот его отец. На снимке. Отдыхает. Стоит у мусорного ящика, в ногах голубое опорожненное ведро, и курит. Лицо сморщено от дыма: смотрит вдаль. На нем вылинялая майка, джинсы в поперечных в гармошку складках и кеды без шнурков на босу ногу.

«Господи, — пишет Зоя, — так Маша молилась: господи, прошу тебя, спаси меня, сохрани. Я Вам рассказываю, потому что мне жалко, не знаю как ее жалко. Господи, умоляю, она просила: господи, пожалуйста, спаси меня! У нее отчим кандидат наук, он, когда пьяный, он ее маму душит, Саша, понимаете! Я разрушу, кричит, я раздавлю, я задавлю твое «я»! У Вас такие искренние, Саша, письма, я летом в тот год дома не была, я не знала, Саша. Помните, как в песне, мы ее пели: «Пусть мне скажут, нет веры на свете, — я умру от тоски, но с надеждою в сердце, а это все в корне меняет».

Он идет мимо белых пятиэтажек, мимо тонких деревьев, через квартал. Все еще светло. Он оставил записку и засунул ключ под половик у двери.

Он едет в полупустом вагоне метро, всунувшись поглубже в угол на одиночном сиденье. На ремешке аппарат, на коленях блокнот, куда мысли или цитаты из книг выписывает:

«Почти у каждого человека существует циркуль, которым он измеряет будущее. Но это бывает от двадцати двух до двадцати восьми лет: время самых смелых, необъятных замыслов творчества… Но если твердость воли человека соответствует раскрытому циркулю, — то мир принадлежит ему».

Он засовывает в карман блокнот, вагон трясет, качает, он дремлет; какая-то женщина наклоняется. Но он видит ее смутно: немолодая, она хочет ему помочь. Она говорит, что зовут ее Серафима Арефьевна. У нее вместо лица расплывшееся пятно. Она добрая. Он берет ее за руки, вот она — как мать…

Он открывает глаза в полупустом вагоне. Почему и о ком, о чем он плакал? Сколько в жизни уже прошло. Но бывают же чудеса?!

Он едет вниз на эскалаторе на пересадку. Впереди затылок человека: уши у него невероятные, очень страшные — тонкие, острые, точно из пластика.

А ведь до сих пор помнится на дверях клуба объявление о лекции, много лет назад, там большими злорадными буквами: «Бывают ли чудеса?»

«Никогда…» Почему — «никогда не говорила»?.. Потому что уехал, потому что… И потому что сама его не любила никогда.

Он выходит из метро. Небо совсем темное уже, в тучах.

Он спускается к набережной, идет под деревьями вдоль кирпичной стены. Одни висячие фонари светят, закрытые листьями. И людей почему-то нет. А слева потоком машины, а дальше — река. За ней квадратиками огни окон.

Впереди у башни, она освещена ярче, она выступает намного из стен, стоит худой и высокий малый. У него длинные руки, голова обрита, а лицо непонятное. В левой руке какие-то прутья.

На нем теплая нижняя рубаха, сверху еще тельняшка с рукавами, только полосы на ней не синие, и это видно почему-то, а коричневые. Брюки коротковатые, на ногах рабочие черные ботинки.

— Понюхай, — говорит ему парень и сует ему в лицо прутья. Он видит, что это не прутья, а жесткие ветки с частыми листьями, мелкими.

— Чуешь запах?.. — говорит парень.

Нет, он не «чует».

— А ты еще понюхай, — говорит ему парень. — Ты не понял, понюхай.

Он снова нюхает, осторожно.

— Ну?

— Это вроде липовый цвет? Но рано…

— Рано, — кивает длиннорукий. — За месяц ровно до срока.

— Да?..

— Чао, — говорит ему малый, поднимая ветки вверх. — Чао! — И идет от него возле стены под деревьями.

— Салют! — Он машет ему вслед, а потом огибает башню.

Господи, до чего ж хорошо: весна!

Он бежит вдоль садовой ограды, перебегает дорогу, потом бежит под мостом.

Какая длинная, какая долгая еще наша жизнь… Сколько лет впереди!.. Ведь я однолюб. Ведь мы действительно с тобой половинки, Маша, если столько лет…

Он сворачивает за угол. Первый направо переулок — Лебяжий.

Десять часов. Ровно. Нет никого — дома, безлюдье. Одни машины стоят.

Ну а я подожду. Я всегда буду ждать, Маша. Пускай «бывает изредка». Пусть! Хорошо, я подожду. Маша, полюби меня…

1986

 

ТОЛЬКО НЕБО

Истинное происшествие из жизни доцента, ныне профессора Олега Петровича Дементьева, случившееся в 1967 году

#img_6.jpeg

Олег Петрович, доцент, историк средних веков, мыл тихонько старого своего сына. Сын Олега Петровича, седенький и плешивый, стоял, согнувшись, обеими ногами в тазу, а Олег Петрович, засучив на болгарском свитере рукава, бережно обтирал мочалкой его дряблую спину.

— Геночка, — говорил Олег Петрович, — не вертись. Я прошу тебя!

Но сын, счастливый, все поворачивал к нему зажмуренное покорное лицо, и на усах у него висела мыльная пена, — очень было приятно мыть вот так беспомощного родного старичка, своего сына.

Его и понюхать было приятно, потому что тело не пахло больше стариковской псиной, а пахло почему-то оно морковкой. Это, должно быть, мыло, которое Олег Петрович покупал вчера в овощном магазине напротив, попахивало не семейным мылом вовсе, а морковкой.

И Олег Петрович, которому было тридцать семь, а сыну уже за семьдесят, с удовольствием принялся опять терзать его мочалкой…

Потом Олег Петрович, опомнясь, замотал головой и поглядел в окно: плыл за стеклами всплошную белый дым справа налево, справа налево, а повыше, над окном с карниза, нависали гребнем сосульки. И давно были сумерки в этой пустынной комнате, чужой и высокой, как собор, а где-то, непостижимо с какой стороны, за стенами опять, как вчера, перебирали струны, трогали, перебирали, словно трогали, настраивали арфу.

Олег Петрович оглянулся, надел пальто, схватил шапку, кинулся отсюда вон.

Подмораживало, был гололед, все блестело под фонарями, и, когда Олег Петрович вышел наконец размягченный из кафе «Театральное» (ну прямо почти столица…), напевая нечто такое лирическое, нечто дурацкое, которое пел оркестрант в микрофон: «Лада… Ла-да…» — он чуть не упал, замахал руками и поправил шапку-пирожок.

Вся улица была залита льдом, стояли стеклянные деревья, и все уже шли гуськом, оскальзываясь, по самому краю, цеплялись за ветки, а ветки сверкали, ветки вырывались и разносился хруст и звон.

Олег Петрович слушал, потом, улыбаясь, застегнул пальто и очень ловко прошел по льду, тоже двинулся вверх, вдоль деревьев.

Он двигался как альпинист, постепенно приноравливаясь, приспосабливаясь к дороге, и это было очень здорово.

Он ощущал уже собственные подошвы, они были новенькие, не скользкие, подчинялись ему, как и все его тело легкое подчинялось ему, и Олег Петрович усмехался.

Он шел прекрасно, без задержки — иногда с хрустом по целине прокладывал новую дорогу! — взмахивая руками, вежливо огибая, быстро опережая, потому что он был молод, легок и опытен в то же время, и поддержал за локоть девушку молоденькую, которая ковыляла впереди, но девушка была неловкая, неуклюжая и некрасивая, и ее он тоже обогнал.

«Эх, Генка, Геночка, — с сожалением пояснил он сыну-скептику, — ты хоть и взрослый уже, но дурак».

А ведь было время, они боролись — как они боролись!.. — яростно, счастливые, в проклятом Ашхабаде, совсем недавно, когда было Генке десять, и двенадцать, и даже пятнадцать лет, катались кубарем, с хохотом по диванчику!.. А сейчас (наверняка!) сын стоял презрительно-монументальный, голый по пояс рядом с диванчиком в Ашхабаде, выпятив скульптурную грудь, и на полу перед ним на длинной оси стояли невероятные колеса из-под товарного вагона, и, понятно, такую штангу Олег Петрович мог разве что ногой катать…

«Потому что не в этом счастье, — объяснил ему Олег Петрович, — не в этом счастье». И ухватился за тонкий ствол, чтоб не упасть, перебирая по льду ногами.

Перед ним в огнях сияло кино «Прогресс»: тут все у входа толпились кучками в сигаретном дыме, гоготали, хихикали, перекрикивались, а какие хорошенькие девочки с челками, как у соседки Ниночки, роились, прямо роились кругом!..

Олег Петрович поправил шарф и вошел, приглядываясь, в толпу.

— Девушка, — он наклонился весело, сжимая милый ее локоток, сощуря ласковые, карие, загадочные свои глаза, — вы мне скажите…

— Я? — перепугалась девушка, деревенея вся под его рукой. — Олег Петрович! Здравствуйте, Олег Петрович!

— Здравствуйте, Олег Петрович, — постно закивали мальчики да и все девочки кругом. — Здравствуйте, Олег Петрович!

— Добрый вечер. — И Олег Петрович покраснел: это были явно его студенты. — Добрый вечер, друзья. — Он приподнял, как профессор, шапку-пирожок. — Добрый вечер. — И медленно, солидно пошел отсюда к чертовой матери, великолепно представляя, всей кожей ощущая, как они прыскают, как они этак иронизируют, как они, сдерживаясь, хихикают в его ослабевшую спину.

А разве был он пошляком?! Никогда он не был пошляком!!! Ни раньше, ни вообще не был он пошляком! Есть даже теория — кто это говорил?.. — что к сорока годам наступает у мужчины физиологический переворот: наступает возрождение, он ищет перемены, все ищут перемены истинной, новой жизни… Нестарому человеку нужна нежность, нужна мягкость женская и понимание, нужны забота и доброта! «Умные вы мальчики, — прощая их, вздохнул Олег Петрович, — умные девочки, доброй ночи…»

И, обогнув «Прогресс», вошел осторожно в сквер — там, где присыпано золой, — по черной, по вьющейся дорожке, а за тополями уже светились окна его дома, и все тополя были корявые, грубые, в наростах и словно с поднятыми вверх руками, и все обрублены по локти, а из наростов как колтун, торчали в стороны острые ветки.

«Что ж поделаешь, — подумал печально Олег Петрович, толкая дверь в подъезд, — ни черта не поделаешь», — поднялся выше, выше, выше по железным ступеням опять на свой этаж, в этот коридор бесконечный, где рядом с каждой дверью, как часовые, стояли на табуретах керогазы, а от метровых сводов, от старого кафеля под каблуками было так холодно и звучно.

— Танцкласс, — пробормотал Олег Петрович и прислушался: но «арфисты» не играли. Тогда, надавливая плечом, отпер он свой замок, сбросил быстро пальто, и шарф, и шапку на раскладушку, включил настольный свет.

— Займемся! — сказал решительно Олег Петрович, опираясь о стол кулаками, и не без отвращения посмотрел на записи и книги.

Стол шатался, и был он чужой, и запах, главное — запах в голой, казалось, комнате, был казарменный, очень чужой!.. Разве что раскладушка рядом была собственная — новая, да чемодан под ней, и на полу стоял зеленый, совершенно новый его чайник…

«Эх, — подумал Олег Петрович, выпрямляясь, — если бы… Ну если бы сейчас, прямо сейчас предстал бы некто и так сказал: «Дорогой Олег, я — золотая рыбка…» Что бы можно было заказать?! Бессмертие? — спросил Олег Петрович совсем как младенец и пошел, пошел от стола. — Славу?.. Молодость? Жизнь блестящую?» Олег Петрович усмехнулся.

«Для современного человека, — невесело подумал он, — в культуре, в традициях глубинных — истоки силы нравственной, моральная опора в жизни…» — и стиснул руки за спиной, предположил, например, такое: как если бы живы были отец и мать и он бы к ним приехал… Ну хоть на месяц или два к добрым, к любящим, к уважаемым старикам!.. В благословенный, в деревянный, в белокаменный городок, в свои истоки, где сад за окнами, и покой, и ласка, и душевность, где книги всюду, портреты «старины глубокой»… в дом, которого не было у него никогда, как вовсе не было родного города никогда, ибо какие ж с отцом-военным и активисткой мамой могли быть собственные пенаты?..

— Ну, кто?.. — бешено спросил Олег Петрович и послушал резкий стук, расцепив руки. — Кто там?! — Потом осторожно откинул все ж таки крючок на двери.

Неизвестный человек стоял в коридоре, очень худой, не двигаясь, тяжко сжимая зубы, кулаки его были опущены. Но стоял он настойчиво, даже устремляясь вперед, в старом, узком, длинном пальто, воротник его был поднят, а из-под кепки прямо на Олега Петровича горели, блестели и потухали дьявольские его глаза.

— А… — сказал Олег Петрович. — Вы… вы куда?! — сказал Олег Петрович.

Слабый, такой недостаточный свет был в коридоре, да и все двери слева так же, как двери справа, были притворены, только низенький Кирилл Афанасьевич с седой бородой, в мягких домашних валеночках, в меховой безрукавке с зеленым верхом жарил рыбу на керогазе.

— Витя, — забеспокоился Кирилл Афанасьевич, прикручивая керогаз, и приблизился. — Очнись! Они переехали — Иван Сергеевич, Вера Павловна!

— Они переехали, отсюда переехали! — подхватил с облегчением Олег Петрович. — Увы. — И даже ладони развел от сожаления. — Получили квартиру.

— А Хэм, — не двигаясь, сказал сквозь зубы человек, — есть?

— Кто?..

— Почитать. Хэмин-гу-эя.

— Нету, — вздохнул Олег Петрович. — Увы, нету.

Человек медленно, очень медленно, уничтожая, провел по нему глазами и пошел, почти не качаясь, прочь, к лестнице.

Олег Петрович поднял брови и поглядел на Кирилла Афанасьевича.

— М-да, — сказал ему добрый Кирилл Афанасьевич. — Рыбки не хотите?

Олег Петрович помотал головой. Кирилл Афанасьевич улыбнулся сочувственно и потрогал тихонько кончик бороды.

— Иван Сергеич, — пояснил он сочувственно, — был очень отзывчивый, вежливый и умный человек. Ленинградец бывший, как вы слышали, на пяти языках читает свободно. Да. Ну, если, к примеру, — улыбнулся Кирилл Афанасьевич, — хотя бы: что говорил Иван Сергеич о зеркале… К примеру. Когда человек смотрит в зеркало, — объяснил ему Кирилл Афанасьевич, — то это смотрит человек не своими, вообще не собственными глазами, а как бы глазами других людей. Представляете? Глазами тех, кто мог бы им заинтересоваться и оценить. Поэтому… — поднял он палец и замолк: заскрипела, двинулась осторожно Ниночкина дверь, и мелькнула там черная Ниночкина челка на испуганном лице и даже ее смуглое, ее пышное голенькое плечо! Все мелькнуло там, э-эх, мелькнуло и исчезло…

— М-да-а-а, — от души прошептал Кирилл Афанасьевич, опуская палец. — Хоро-ша.

— Ммм, — помялся Олег Петрович, краснея. — Это, знаете…

— Хороша, хороша, я знаю!

Маленький Кирилл Афанасьевич, задрав белую свою татарскую бороду, сощурился от сочувствия и понимания.

— Послушайте, — сказал нетвердо Олег Петрович. — Давайте лучше покончим с зеркалом, пожалуйста.

— А, — замотал головой Кирилл Афанасьевич, — прошу прощения, зеркало… Виноват и прошу прощения. Значит, что? Значит, смотрит в зеркало человек глазами тех, кто мог бы его оценить так? И поэтому представляет он в зеркале свое значительное, или свое доброе, или свое решительное лицо! То есть как говорил Иван Сергеич, — заулыбался он, — человек вообще видит совсем не то, что есть на самом деле.

— Совсем не то?.. — сказал Олег Петрович. — Ну, спасибо.

— Пожалуйста, — кивнул с удовольствием Кирилл Афанасьевич. — Вы заходите ко мне, заходите через полчасика! Чаек попьем, все уясним.

Кирилл Афанасьевич, как известно, был прекраснейший человек, математик на покое, и Олег Петрович, прижав ладонь к сердцу, захлопнул дверь. Потом запер ее старательно на ключ один раз и два раза, плюнул и пригладил волосы.

— Ко всем чертям, — прошептал Олег Петрович яростно, направляясь к столу, — ко всем чертям! — И, придвинув табуретку, перечел с карандашом в руке свой длинный план:

а) Просм. лекц. (то есть просмотреть лекцию на завтра).

б) Выгл. руб., чист. носк. (выгладить рубашку и приготовить чистые носки на завтра).

в) Напис. М. (написать жене в Ашхабад).

г) …

— Чист. носк., — выругался Олег Петрович и начал быстро письмо жене.

«Дорогая Муся!

Если бы ты знала, я ведь очень соскучился без тебя, честное слово. Да и по Генке я соскучился, хотя он, возможно, не часто думает о своем отце, тогда как, если бы («тогда как, если бы» Олег Петрович зачеркнул и остановился невесело. Только маленький свет горел на столике, и стояла головой к столу вплотную раскладушка, чтобы удобнее читать в кровати, а за окном с сосульками падал, падал, падал снег. Олег Петрович закусил губу).

Вчера опять я говорил и с деканом, и с ректором (быстро продолжил он), и я серьезно напоминал, что по условиям конкурса мне обязаны были сразу предоставить не бывшее общежитие, а квартиру! И вот на это получил я заверение клятвенное, что самый первый ордер — будет мой.

Значит (уже оптимистично продолжил Олег Петрович), когда закончит Генка десятый класс, будет у меня квартира, вы тут же переедете, и начнется у нас с вами новая, прочная жизнь!»

— Э-х, — сказал отчаянно Олег Петрович.

«К тому же очень это удачно, что на кафедре люди не сволочи (решил уже закругляться Олег Петрович). Правда, институт не столичный и город маленький, но, слава богу, покончено с Азией, со всеми интригами мелкими ашхабадскими… Слава богу! Может, это российская кровь во мне говорит? Родная почва? Голос, как говорится, крови? Не знаю. Живу я размеренно, в патриархальности. Вот заходил за книжкой сосед Витя с полуподвального этажа. Чаи распиваю со старичком соседом, чаи…»

Олег Петрович поднял голову, и ему показалось отчетливо, что в комнате кто-то сидит.

«Конечно, — подумал со злобой Олег Петрович и огляделся. — Тень отца Гамлета…» Потому что только в детстве был он таким слюнявым, таким потайным фантазером, а в нашей трезвой семейной практичной жизни, если, знаете, давать себе волю… Олег Петрович только вздохнул тихонько. Ну а почему, допустим, не дать себе волю? Почему?! Ну хоть когда-нибудь быть наконец свободным! Наконец!

И Олег Петрович дал себе волю, предположил, что это дух присутствует Ивана Сергеевича, бывшего хозяина этой конуры. И увидел, конечно, тут же, как в темном углу, у окна неподвижно, подпирая кулаком подбородок, сидел отнюдь не чудак, а сидел мыслитель.

Правда, не сам Иван Сергеевич, к сожалению, потому что его он не видел никогда, а именно черный, с огромными мышцами, согнув спину, как на репродукциях, — чугунный мыслитель.

Олег Петрович встал и все ж таки нерешительно подошел к углу. Окно выходило не на сквер, за стеклами медленно, прямо кусками сыпался снег и были уже огни, далеко где-то, в старом нижнем городе, понял Олег Петрович, потому что этот длинный облупленный дом стоял последним, над самым обрывом.

«И вообще, — подумал Олег Петрович, — точно так тут сидел обычно Иван Сергеевич или сидел он совсем не так, это не важно». Ибо Иван Сергеевич, как он слышал, был инвалидом на одной ноге. Но что писал Иван Сергеевич сорок лет назад, еще в Ленинграде, — и, наверное, в белые ночи… — в своей книге, которую Олег Петрович специально отыскал в библиотеке и даже немного перелистал вчера: «Испытания Мудреца есть испытание философской его позиции в этом мире…»

«Позиции…» — повторил Олег Петрович печально, отворачиваясь от окна. Поглядел на постель и, убрав пальто, стащил ботинки теплые один за другим, улегся поверх одеяла в свитере и брюках на раскладушке под звуки далекой арфы за стеной, такие тихие, такие наивные, словно это была музыка средних веков, и Олег Петрович усмехнулся криво.

Он лежал неподвижно, заслоняясь локтем от света на столе, лицом к окну и представил, что ему вот тоже, в сущности, ничего внешнего не нужно. Что ему мешает?.. Ничего. Ему ничего не нужно!.. Хитроумные мальчики, бывшие факультетские мальчики тысяча девятьсот тридцатого года рождения, в каких чертогах процветаете вы? Давайте подумаем о себе. Чего изволите?.. Ничего. Только спокойствия и силы духа… «Но ведь абстрактной нравственности, учтите, не бывает, — подумал Олег Петрович, — Не бывает». И повернулся на бок.

Все-таки, наверное, он задремал, хотя это был не сон, потому что довольно ясно слышалось через дверь, как с трудом по железной лестнице, по ступеням все ближе, громче, ближе, громче постукивают по железу костыли.

«Иван Сергеевич?» Он привстал наконец и, нашарив, быстро сунул ноги в ботинки, тихо подошел к дверям: ничего не было слышно…

Не понимая, Олег Петрович отпер замок, осторожно вышел в безлюдный коридор. Потом приложил, озираясь, ухо к самой близкой, к Ниночкиной двери: под сурдинку там визжали битлы и постукивали каблуки. Девочки с мальчиками танцевали?..

«Современной молодежи, — грустно подумал он, — любые искания ни к чему», — и повернул налево, к лестнице, где тоже не было никого… Только напротив, из неприкрытой двери Кирилла Афанасьевича, проступал отчетливо красноватый свет!

«Здесь!! — обрадовался Олег Петрович. — Ну, конечно». И деликатно постучал:

— Мне можно к вам?..

— Пожалуйста, пожалуйста, заходите!

Олег Петрович пригладил волосы, одернул свитер и открыл дверь, и первое, что он увидел: посередине комнаты на столе непонятно зачем стояло дерево, необыкновенно пышное, с большими и такими блестящими под красным мохнатым абажуром, точно измятыми, точно ненастоящими листьями — кажется, это был лимон в деревянной квадратной кадке, и мелькнуло сразу, как свисают повсюду плоды между листьев, но плодов там не было. И за столом сбоку от дерева стояли только пустые стулья.

— Вы один?! — Олег Петрович в растерянности огляделся: с железной кровати, улыбаясь, вставал радушно Кирилл Афанасьевич, такой мизерный, заспанный, но совершенно одетый и даже в меховой безрукавке.

— Я один, да-да, — подтвердил, качая белой своей бородой, Кирилл Афанасьевич, только почему-то шепотом, и уставился на Олега Петровича с торжествующим, ну прямо с невероятным интересом, он даже голову свесил набок, вдруг сощурясь от проницательности и догадки: — Вам почудилось?! Да?! Вам почудилось?!

— Кажется, — разозлился Олег Петрович, с подозрением оглядев комнату.

— Это бывает, — объяснил, утешая его Кирилл Афанасьевич, — здесь бывает, — и, бережно надев на голову свой черный колпачок — вроде самодельной академической ермолки, — согнул три раза, разминаясь, худенькие руки в локтях. — Видите ли, — сказал он Олегу Петровичу иронически, — это довольно старый дом, и как говорят, но только суеверные некоторые люди, что это дом с привидениями. Ненаучная мистика, так сказать, на исходе двадцатого века. Прошу прощения, еще немножко… — И, расставив дрожащие руки в стороны, молодцевато поднял ногу, только не вперед, а назад, и от этого получился живой аэроплан: в псевдоермолке на белых волосах, с белой бородой вниз; Олег Петрович, сдерживаясь, прикусил губу.

— Уф, — наконец удовлетворенно выдохнул Кирилл Афанасьевич, усаживаясь на стуле. — Прошу вас, садитесь, садитесь. Сейчас мы выпьем водочки.

— Сажусь, — сказал Олег Петрович, усмехнувшись. — А здоровью-то не повредит?

— Не повредит. Мы немножко давайте… По обычаю. Для здоровья. — И откуда-то из-под дерева достал старик графинчик, уже не полный, и два стакана маленьких граненых.

— Представляете, — подмигнул Кирилл Афанасьевич с улыбочкой, аккуратно разливая, — соседи наши внизу, из подвала, люди не робкие, но очень боятся привидений. Бывшие уголовники в большинстве, урки бывшие, — неприязненно покачал он головой. — Они даже спят с зажженным светом! Верите?

— Верю, — сказал Олег Петрович и покосился едко на лампу огромную под абажуром.

Кирилл Афанасьевич тоже посмотрел на абажур, на Олега Петровича, усмехнулся и с удовольствием поднял стаканчик:

— Значит, за вашу молодость и вашу храбрость!

Олег Петрович побагровел и выпил молча.

— Когда-то в доме этом, — уже добродушно кивнул Кирилл Афанасьевич, несколько пожевав губами, словно закусывая водку, — давным-давно была тюрьма уездная. Потом, знаете, перестроили, перегородили, все двери новые, окна сделали венецианские. А я-то помню ве-ли-ко-лепно, как заходили с мешочком старые нищие. Заходили! Постучится, бывало, оглядит комнату: «Батюшка, а в этой камере я сидел». — И Кирилл Афанасьевич захихикал, захихикал очень противно, моргая от смеха и слез. — Понимаете?!

«Старый шут, — брезгливо понял наконец Олег Петрович. — Надо уматывать поскорей. Что за бред…» — И, принужденно пожав плечами, отодвинул пустой стаканчик.

— А я, знаете, из деревни родом, — усмехаясь, пояснил, раздумывая, Кирилл Афанасьевич непонятно к чему, поигрывая, постукивая опорожненным своим стаканом. — Я ведь высшую мою математику потом изучал, я все, знаете, ну абсолютно все пережил! Да-да. Я ж первого поколения интеллигент, не верите? А я еще на альфрейной работе в Петербурге преуспел, как?..

«К черту, надо домой уходить», — подумал Олег Петрович.

— Это с механизмами что-то, кажется?

— С механизмами, — захихикал от удовольствия Кирилл Афанасьевич, откидываясь на стуле, — с механизмами… Это стенная роспись церквей. — И, веселясь, похлопал себя по колену ладошкой. — У меня, знаете, и предприниматель был знаменитейший — Фома Родионыч Рольян! Молдаванин, черный такой как уголь, но элегантен! Ох, до чего элегантен, — замотал он головой. — Необыкновенно! А мы?.. — подмигнул он Олегу Петровичу. — Мы разве хуже? Мы в ногу с веком! Вот закройте, вы закройте глаза, вообразите. Бархатная черная шляпа! Перчатки тонкие у меня! Тросточка! Часы на цепке — часы швейцарские. И барышни вокруг — у-ух! А книжки? Пожалуйста, прошу вас, самые первые: «Приятный тон» и «Жизнь Христа» Ренана… Тс-с-с, — вдруг прошептал он, бледнея, выпрямляясь. — Вы слышите?! — прошептал он и обернулся.

«Сумасшедший», — похолодел Олег Петрович и тоже стремительно посмотрел туда, в углы, но не было там, конечно, никого… Справа был натюрморт с арбузом, очень плохой: рассыпался этот арбуз нарезанный, совсем переспелый, прямо куски из него вываливались, бело-розовые, грубые, мятые треугольники. А слева были картинки маленькие, три штуки — цветы не цветы, не понять.

— Простите, — пробормотал Кирилл Афанасьевич. — Я… — провел по лицу ладонью. — Вы не подумайте, что я ненормальный. — И снова, разлив по стаканам, выпил. — Вы слыхали когда-нибудь, молодой человек, вы, молодые люди, надежда мира, — сказал он медленно, наклоняясь через стол, — вы когда-нибудь думали, что отличает человека от любого животного на двух ногах?! А? Что такое «совесть»? — передразнил он явно кого-то. — «Стойкость духа»? Вы не думали, конечно? А вот у нас, в нашем проклятом доме, тридцать лет, представляете, тридцать лет существовал и существует… Нет, нет! — замахал он рукой. — Я вам попробую издалека. Вот я, к примеру, все отряхнул, все прошлое, я и сам боролся.

— С кем боролся?

— С Богом, с кем же еще. Я, знаете, шел всегда…

— В ногу с веком, — кивнул Олег Петрович.

— Мгу, — согласился рассеянно Кирилл Афанасьевич и вдруг сощурился. — У вас скептицизм модный?

— Не скептицизм, — пробормотал Олег Петрович («Господи, что тебе надо?»). — Кирилл Афанасьевич, простите, не сердитесь, это вон там цветы или не цветы слева?

— Как?

— Вот это, говорю, цветы или не цветы, я не понимаю.

— А… — обернулся Кирилл Афанасьевич к картинкам. — Это так. Это просто узоры на стеклах от мороза, просто узоры перерисовывал… А что?

— По-моему, здорово, — обрадовался Олег Петрович совершенно искренне и, отодвинув стул, обогнув Кирилла Афанасьевича, подошел поскорей к стене. Однако это действительно было стоящее: великолепные, стрельчатые, написанные масляными красками узоры на синих листах. И справа подписи как положено в уголочках: «Усть-Вымь, 49 г.».

— Так и называется?..

— Мгу. Усть-Вымь, — подтвердил Кирилл Афанасьевич. — Это в республике Коми. Ночью, видите, когда свет от фонаря снаружи в стекла?

— Представляю, — кивнул Олег Петрович, — представляю. — И поглядел опять. — Очень хорошо.

У Кирилла Афанасьевича зашевелились брови и пошевелилась борода, он исподлобья, быстро посмотрел на Олега Петровича и — поверил.

— Если хотите, я вам еще покажу, пожалуйста. — Перегнулся к тумбочке, вытащил из какого-то хаоса картонную папку и, засопев, положил ее на стол, наконец развязал тесемки. — Поглядите.

Олег Петрович поглядел: это была целая стопка точно таких же синих и старых твердых листков, как на стене, но почему-то все с таблицей умножения: 3×1=3, 3×2=6, 3×3=9 и т. д. — явно четвертушки обложек от школьных тетрадей, они рассыпались, как карты, и Кирилл Афанасьевич послюнявил палец.

— Вот, к примеру. — Он старательно перевернул листок.

На крохотном синем листке было написано маслом огромное небо: над тонкой полоской земли колоссальное, необъятное, удивительное небо и красные вверх столбы света от фонарей. «Усть-Вымь» — было проставлено на листке.

«Усть-Вымь», — перевернул он второй листок с небом, потом третий с небом, с красным косым закатом во все бесконечное небо — языками громадного пламени.

— Как вбегали они в барак, — поднял он на Олега Петровича голубенькие под белыми бровями глаза, — так и кричали мне, души простецкие, усмехаясь: «Семенов, эй, Семенов, художничек, выйди погляди-ка!» — а я накину ватник и выбегал, и смотрел вверх. Не колючка и не вышки — только небо! Только небо… А потом уж писал у себя в закутке. Я ж там был не на общих, а в КВЧ. Это культурно-воспитательная часть.

Олег Петрович осторожно перевернул другой листок. Здесь под небом была хорошая изба деревенская, ярко горели окна, а из трубы шел белый веселый дым.

— Да вы присядьте, вы присядьте, — вдруг ухмыльнулся Кирилл Афанасьевич, глянув сбоку ему в лицо. — Вы не спешите. Я ведь уже заметил, что вы такой деликатнейший человек… Вы не бегите.

И Олег Петрович снова сел.

— Потому что, — кивнул ему Кирилл Афанасьевич, — как считает, например, Иван Сергеич, если хорошо беседуешь вдвоем, то это не двое говорят, это восемь человек! Нет, нет!.. Успокойтесь, в научном смысле. — Он вытер ладошкой губы. — Первый, знаете, только приспосабливается, опускается до уровня собеседника, как Иван Сергеич говорит. Второй одновременно… Э-э… — И махнул рукой. — Второй, третий, пятый, восьмой… Тридцать лет — вот вы представьте только! — тридцать лет он как попал сюда, Иван Сергеич, так и существует здесь, существует с Верой Павловной — тихо, скромно, благородно, петербуржски, все понимающе, ни в чем не изменяясь!.. Что? А я, знаете, математик, я психологией ис-тин-ной морали не занимался…

— Ясно, — понял наконец Олег Петрович и выпил спокойно остаток водки. — Так вы за это его и ненавидите?

— Господи! — выпучил глаза Кирилл Афанасьевич. — Господь с вами! — Он даже руками на него замахал. — Наоборот! Я… я очень ценю! Когда он приходит… Это самый хороший человек, какие только есть на белом свете. А вы как скажете, молодежь?

— Не знаю, — пожал плечами Олег Петрович. — Абстрактной нравственности не бывает.

— Зачем же так, — покачал головой Кирилл Афанасьевич и опустил глаза, виновато потрогал бороду. — У каждого своя судьба… Не нужно так. — Он закусил губу и замолчал. Посмотрел рассеянно на картинку с избой под небом, потом приблизил ее, прищурился. — Ишь, все ж таки смешной домик, действительно… Как это у них говорится, помните?.. «Нарисуем — будем жить»?.. А я… Я в нем родился.

Кирилл Афанасьевич вдруг отодвинул в сторону все картинки и протянул поспешно через стол руку.

— Я вам сейчас коллекцию покажу, хотите?! Старинных наших инструментов! И сыграю… А?.. Таких вы еще не видели никогда! Ведь вы горожанин… У меня и жена, знаете, была коренная этакая горожанка, ох, красивая была украинка, из самой Полтавы, никак такого не понимала…

И Кирилл Афанасьевич быстро-быстро почти побежал к кровати, взял откуда-то большой инструмент треугольный, вернулся с ним и, сев на стул, приготовился, устроив осторожно инструмент на коленях.

— Вот видите, это вот и есть гусли, ку-сле, двадцать восемь струн. Сейчас я сыграю вам старинные народные песни! Я их Ивану Сергеичу всегда играю. Вы не знаете, что он еще говорил, а? Когда, мол, глядишь с удовольствием в зеркало…

— Да я это знаю, знаю, извините. — И Олег Петрович уже решительно встал. — Я только думал, что это играет арфа. Я ведь, Кирилл Афанасьевич, не деревенский, — усмехнулся он с трудом, — и… вообще… Мне надо лекцию готовить. Извините меня, спокойной ночи… — Олег Петрович вышел наконец в коридор, притворил поплотнее дверь.

Так и остался Кирилл Афанасьевич со своими гуслями на коленях, в черной своей ермолке на белой голове, закрыл глаза. Потом начал медленно перебирать струны, медленно, тихонько. Поднял бороду к потолку, вспоминая слова, а затем поймал мелодию и дребезжащим голосом все-таки запел:

Ой пэш коршта Мыйын чонем…

Потому что он был мариец и пел песню на давно им забытом марийском языке:

Ой пэш коршта мыйын чонем. (Ой болит моя душа.)

…А Олег Петрович медленно ходил по комнате у себя, почему-то очень голодный, словно и не ужинал в кафе — должно быть, после водки, — и откусывал по очереди то плавленый сырок, с которого очистил обертку до половины, то кусок булки городской, давно засохшей, и побаливала в затылке голова, потому не включал он большую лампу, а горел только маленький свет на столике, но спать не хотелось, заниматься не хотелось, ничего вообще не хотелось.

«Потому что никто не знает, — подумал расстроенный Олег Петрович и бросил булку и кусок сырка на стол, — кто я такой. Я такой нормальный, я давно практичный, я солидный человек! И даже не из деревни родом… Но это все неправда. Я — сказочник, товарищ ректор! Великий сказочник Олег Дементьев… Мечтатель Олег Петрович доцент Дементьев…»

— Не знаете, что отличает человека, — сказал Олег Петрович зло, — от животного на двух ногах? Не знаете? — И посмотрел на стол.

«Эх, наше образованное поколение, — подумал грустно Олег Петрович, — все жаждет выхода фантазии и чувству, все ищет собственный путь… Всегда в ногу с веком… — подумал он о Кирилле Афанасьевиче, — ну чтоб ты сдох».

Он вытащил из стопки книгу Ивана Сергеевича, раскрыл ее, прилег на раскладушку, на одеяло сверху и прислушался — было очень тихо.

Он перелистнул страницу о диалогах Платона, написано было сложно, и болела голова; затем цитата была знакомая — когда человек смотрит и как смотрит и так далее, — но это было явно совсем другое, потому что Кирилл Афанасьевич (такой собеседник сверхнаучный!) все путал на этом свете, все упрощал — до себя. И Олег Петрович прекрасно себе представил, как сидит на стуле психолог и философ Иван Сергеевич, вежливый и старый, терпеливый человек, и молча слушает гусли…

Он оглянулся быстро, но было тихо.

«Иван Сергеевич, — подумал Олег Петрович, отодвигая книгу, — удивительный человек. Возможно, — рассудил Олег Петрович философски, — истоки силы нравственной — национальное самосознание. И самостоятельность духа, — подумал он, — для нашего поколения активных мыслящих людей… — Он прикрыл рукой глаза от света на столе и опять послушал. — Что за черт… Надо просто быть спокойней! Неторопливей и спокойней, неторопливей и спокойней». Посмотрел опять на дверь и услышал долгий стук…

И, подхватив карабин, он вышел в коридор.

— Пошли, — сказал ему второй с карабином, и они пошли, и впереди небыстро двинулась толпа — шестеро или, пожалуй, семеро.

Прямо под дулом шел Витя в старом пальто с поднятым воротником, руки у него были за спиной. А рядом Ниночка в одной рубашке, с длинными голыми ногами. А справа от нее постукивали, покорно постукивали костыли.

«Иван Сергеевич!» — вдруг с ужасом понял он, куда его ведет, это был никакой не сон. «Эй, вы, послушайте! — хотел он крикнуть и поднял руку. — Что это такое?!»

— А!.. — выдохнул Олег Петрович. — А!.. Это сон.

И метнулась быстро чья-то фигура из угла…

Он привстал рывком на раскладушке.

Это была, понятно, чушь. Нелепая чушь!.. Олег Петрович резко рванул через голову свитер — запах пота был резкий, какой-то не свой, а чужой. Вот всегда он считал, что это запах «рыжих людей», а это, может быть, — не слишком молодого человека? «События в жизни у мудреца, — вспомнив о Платоне, скривился невесело Олег Петрович, — есть искания и испытание истины».

Он со злостью стащил с себя брюки и кинул, не складывая, на табуретку, потушил свет, залез под одеяло и укрылся до подбородка. Прямо перед глазами был переплет окна и очень заметно серело небо, висели ребристые, блестящие сосульки; небо было дымное и серое, хотя была еще ночь, — это явно от уличных фонарей. «Да и вся наша жизнь, — подумал отчаянно Олег Петрович, — только колесо: работа, работа, семья, заботы, по субботам кино. И снова работа, и снова кино. И дрязги мои ашхабадские из-за проклятых баб. Когда подумать о душе?»

Он смотрел на окно, но там видно было только небо и сосульки, а рядом в стене что-то потрескивало потихоньку, потом опять была тишина и снова треснуло потихоньку, но в другом уже месте, в стенке, гораздо выше, — самые обыкновенные ночные звуки, словно тут всюду был не кирпич, а рассыхалось дерево потихоньку, как в деревянном доме, и он зажмурил глаза — вдруг так захотелось, так захотелось опять, чтобы сбоку горела печка, и трещали дрова в огне, и было тепло, и приятно, и запах дыма, и именно Иван Сергеич, все понимающий, жалеющий людей необыкновенный человек, который столько лет прожил в этой комнате, высланный из Ленинграда, был бы его родным отцом и Олег Петрович всегда бы топил ему печку…

Олег Петрович повернулся на бок, засунул руки под подушку глубоко, весь согреваясь под одеялом, потом представил, как утром придет он к Ивану Сергеичу и скажет ему: «Иван Сергеич, теперь я живу в вашей комнате и пусть в малой мере, но я ваш преемник…»

Он подошел наконец к перекрестку, где были всюду новые дома, справа, слева, все с балконами — пятиэтажные, ярко-белые или кирпичные новые дома. Сияло солнце как на праздник, и под деревьями снег был от пыли нежный, кремовый, ну прямо как на праздник. Было три часа дня.

Лекции кончились, и он шел небыстро по мягкому снегу из кафе по улице Гоголя, а это ее пересекала улица Пушкина. Но жил Иван Сергеевич на улице Жуковского, — значит, скорее всего, следующий перекресток.

Итак?.. Итак: «Здравствуйте, Иван Сергеевич. Как новый преподаватель, я считал своим долгом и адрес взял в институте, считал своим долгом, как коллега, хотя и историк, но считал своим долгом…» И др. и пр…

По снежной, по укатанной мостовой, по всем этим солнечным снежным тротуарчикам улицы Пушкина как волны набегали удивительные прекрасные тени, словно от крыла самолета, но только непрерывные, как волны одна за другой, по разноцветным платкам и пальто прохожих катились длинные тени — над ними был легкий дым от новеньких, очень высоких труб. Трубы котельни торчали длинные, светлые, оцинкованные над крышами пятиэтажных домов, и Олег Петрович весело пересек дорогу с редко бегущими грузовиками и подумал, что он бы мог в этом нешумном городе все-таки укорениться.

«Если жизнь, например, Ивана Сергеича, — представил он, — была, быть может, не слишком счастливой, то ведь тут все зависит от позиции человека… От его умения, от активности, от душевной силы начать жизнь сначала. И — верить только в хорошее. А вообще-то, конечно, человек никогда не верит, — усмехнулся Олег Петрович, — что это с ним может произойти плохое. С другими — да. Но с ним?.. Нет!»

Он улыбнулся девушке-дворнику и обогнул сугроб, а дальше, по улице Гоголя, шли пустыри, где лежали бетонные плиты навалом, затем появились хибары с палисадниками и кустами, а потом опять стоял новый дом на самом углу, с булочной на первом этаже. И вот эта перпендикулярная улица была действительно улицей Жуковского.

Олег Петрович завернул за угол: над булочной была зеркальная вывеска, очень приятная — «Ласточка», а возле второй витрины стояли две девушки, разговаривали быстро, улыбаясь; обе были в высоких сапожках, в шубках. И, подходя ближе, уже не глядя, а просто боковым зрением Олег Петрович понял, что обе они, конечно, посмотрели на него, и Олег Петрович улыбнулся внутренне: ведь он был в том возрасте, когда на него заглядывались девочки.

— Кого я вижу!… — И Олег Петрович остановился, прищурив медленно свои загадочные, ласковые, всепонимающие глаза. — Здравствуйте, Ниночка, неуловимая вы соседка… Здравствуйте.

Вторая тоже была аспиранткой, кажется с химфака.

— Вы знаете, — пошутил Олег Петрович, — когда разговаривают двое, это ведь не двое говорят, — подмигнул он добродушно, — и даже не трое, а восемнадцать человек!

И девушки охотно рассмеялись.

— Однако у меня дело к вам есть, — добавил он серьезней Ниночке. — Вы если разрешите, вечером я к вам зайду. — И, сдвинув брови, он пошел дальше по улице Жуковского, к Ивану Сергеевичу, приподняв на прощание, как профессор, шапку-пирожок…

1970

 

ЦВЕТ ПЕСКА

 

Провинциальная идиллия конца 60-х годов

#img_7.jpeg

 

1. Окатовская

Когда иду я по Окатовской улице, по узенькому тротуару, где справа рябины обвешаны мелкими гроздьями, а слева пахнет прелым, деревянной трухой, курами и старым сеном от рубленых домов, от скамеечек, от дощатых заборов, подпертых кольями, мне кажется, что ростом я в косую сажень.

Понятно, это все чепуха, но ощущение довольно стойкое. Потому что здесь, когда идешь со службы, отдыхаешь, глядя не в тротуар, а на чешуи крыш из серой щепы, столь же дробные, как рябиновые шевелящиеся листья справа. Из-под щепы лезет мох бугорками, словно прижались рядами зеленые ежики.

За целый день у меня очень устают глаза — усиливается дальнозоркость, и на «ежиках» глаза и мозги мои отдыхают.

Я иду медленно по Окатовской навылет, как обычно, через весь Путилов: из лаборатории к себе домой. Я отдыхаю от Семенюка, от словесного его поноса, отдыхаю я от мудрых заданий нашего мудрого начальства. Я могу смотреть на те же крыши, могу хоть к черту в пасть, могу вообще куда угодно!

Поскольку теперь я числюсь и. о. завотделом, то Семенюка, когда он к нам приходит, спихивают, понятно, на меня — на предмет почетной беседы с ним, на предмет «обмена агропочвенным опытом»…

В городской газете однажды мне рассказывали, что таких пенсионеров-посетителей у них называют «чайниками». Но они, ребятки, привыкли к посетителям, а я не привык.

Поэтому по дороге к дому лучше для покоя сосредоточиваться на моховых покрытиях или на самых новеньких — по контрасту, — очень черных толевых крышах. Вон на толе забыли ножницы, и они прилипли к толю под дождем. Потом они сместились и опять прилипли под дождем. Что понятно, так как рядом с самими ножницами видна ржавая тень — призрак ножниц на черном красивом толе.

Сегодня Семенюк застукал меня в конце обеденного перерыва. В комнате я сидел один и пил свой чай. Потом я открыл окно и стал шагать по комнате, чтобы от сытости не осоветь, чтобы размяться, так как последнее время от сидячей жизни начал я быстро полнеть, на лбу стали заметны залысины, даже ростом как будто уменьшился, сорок лет — это вообще возраст критический.

Честно говоря, я взял с подоконника зеркальце от дальномера, выпятил побольше подбородок, скосил глаза и в оконном стекле увидел, соответственно, свой «мужеский профиль».

Конечно, говорить об этом неловко. Полина вообще считает такое мужским кокетством. Но ведь нет ничего печальней, нежели глядеть, как в зеркале сквозь твою толстую рожу, сквозь хитро-весело моргающие глазки проступает вроде бы тощий мальчик-лейтенантик. Эх, хороший мальчик…

А в зеркале все те же наши подстриженные кусты за окошком вдоль дорожек, присыпанных песком, и мохнатые туи, словно это Версальский парк. И на голом бугре за ними моя стоковая площадка с моими лизиметрами, а на бугре по левую руку площадка, где Кобальт-60, огражденная, будто полигон, колючей проволокой с плакатами: «Опасная зона. Стой! Смертельно!» За колючей проволокой все так же медленно ходит Португалов Василий Павлович, огромный, сутулый, черноусый, в старой шляпе, в синем до пят плаще, в резиновых сапогах, помахивает косой — он косит траву…

А я стою теперь на Окатовской, угол Трех коммунистов у педучилищной спортплощадки, и все еще думаю, из-за чего конфликтую я с Португаловым и почему несправедлив я к Семенюку?!

Перед моими глазами спортплощадка обтянута мелкоячеистой сеткой, точно вольера в зоопарке. За этой частой кроватной сеткой по плотному песку в тренировочных синих костюмах ходят и бегают в невиданном количестве грудастые девочки с большими задами. И, как встрепанный, я озираюсь…

Но на улице по-прежнему все спокойно и пусто, и прижимаюсь я незаметно лицом к сетке. Как сказал известный советский писатель: ничего нет прекрасней в мире — по лугу ходят женщины и кони.

Прошу только понять: это не секс. Кроме педучилища существует еще финтехникум и есть еще «Красное эхо» — ткацкая фабрика, поэтому я и встречаю всегда столько женщин, девушек, девочек — скоробудущих женщин, которые ходят парами, ходят тройками, ходят стаями, ходят и бегают они по городскому парку или дотемна бьются бедные девочки в баскетбол на спортплощадках.

Поэтому четверть века назад — когда мы учились в школе, перед войной, — стали нас было называть не Путилов, а  П у т и л о в о, и казалось, что выродимся мы в поселок, но — черта с два!..

Тут, рядом с «вольерой», само педучилище, отсюда виден только кирпичный торец. Но если перейти на другую сторону улицы и смотреть издали, хотя бы с угла, от керосиновой лавки, то над третьим этажом на парадном фасаде можно еще прочесть сколотую кирками надпись из кирпичей: «1-я Мужская Гимназія». Перед нами один из подарков городу от просвещенного хлеботорговца Кунина, мецената, некогда основателя краеведческого музея. Вот это уже давно всем, от мала до велика, известно, что моя тетя Мария Леонтьевна — родственница меценату (десятая вода на киселе), и таким-то обстоятельством моя тетя Кунина очень гордится.

Однако дальше я не могу идти, так как за педучилищем рядом дом Тутанцева, а я не хочу его, Тутанцева, встречать. Поэтому, проходя быстрее по другой стороне улицы, я лишь чувствую за рябинами дом Тутанцева Михаила Ивановича: очень приятный, с голубенькими веселыми наличниками и даже с колоннами плоскими по углам, прекраснейший дом!

У этих колонн голубеньких вместо капителей наверху что-то похожее на кувшин яичного цвета и с двумя ручками. Но все это — с ручками — крышу, понятно, не подпирает, потому что это, как известно, фальшивые раскрашенные доски, приколоченные для нарядности к самым обыкновенным торцам бревен.

Возле дома я различаю спину тещи Михаила Ивановича — крепкая еще старуха в ватнике, в сапогах, трудится вовсю на тротуаре (так там и вращается то туда, то сюда белая косынка ее), набирает совком из мешка картошку, сыплет с грохотом картошку в амбразуру под наличниками: в вентиляционную щель подпола.

А ведь это Михаил Иванович был когда-то моим пионервожатым, остряком… И был он первым из влиятельных, как говорится, лиц, кого я встретил, когда вернулся полтора года назад, в 65-м году, опять в Путилов.

— Искать работу надо спокойней! — подбадривая, подмигивая, «подавал мне мяч» по-старому, «под Козьму Пруткова», низкорослый наш Михаил Иванович. — Р-раз поволновался и — отдохни!!

И был у него все тот же зазывный крякающий голос затейника-массовика, и та же была улыбочка снисходительная в щурких его глазах, и та же спортивная бодрая осанка. Он просто не принимал меня всерьез. Я так для него и остался навсегда Иванушкой-дурачком.

Не знаю, может быть, я чересчур мягкотел, но мне бывает стыдно — или, может, мне неловко разрушать восприятие собеседника? — и я невольно подстраиваюсь к нему.

Хочешь видеть меня «Иванушкой»?.. Пожалуйста: я — «Иванушка». Прошу вас. Но я ведь вижу тебя насквозь, «душевный парень» Михаил Иванович, «свой в доску» «Козьма Прутков»…

И сижу я теперь за три квартала от «Козьмы Пруткова» на скамеечке у забора, согнав с нее рыжих кур, отдыхаю под осенним солнцем у чужих ворот.

Мимо по пыли бабка ведет корову, а я слежу, как посверкивает с губы коровы паутина слюны, и я слежу, ибо спешить мне некуда, меня никто не ждет — Полины нет.

Через дорогу, меня не замечая, переходит медленно художник Некляев, резчик по дереву: как всегда, внушительный и мрачный, с косыми седыми баками из-под темной шляпы, в запятнанном макинтоше серого цвета с широким поясом и какими-то накладными карманами на груди и на боках.

Таких макинтошей никто у нас не носит. Некляев вообще человек необычный да и, как любой художник, «белая ворона» (так считают, конечно, обыватели, начиная с высокопоставленных, типа Михаила Ивановича).

И еще они считают: «Некляев конченый человек». Потому что последнее время для пропитания и пития занимается он ерундой: изготовляет подряд плакаты «Девушки! Овладевайте…», изготовляет призывы «Будьте культурны в работе!», наши таблички «Опасная зона!», «Смертельно!», «Берегите лабораторию от пожара!» (отсюда-то я и знаком с ним шапочно).

Но ведь даже пожарные таблички — Михаил Иванович! — у него художественные: огненный петух из красного, из желтого пламени стоит перед горящим окурком!..

И я гляжу Некляеву в спину, на обтрепанный его макинтош с широким поясом.

Я не знаю, конечно, сколько людей подчинялось ему, когда он был начальством, потому что тогда я работал не здесь, а в Якутии и не и. о. завотделом. Но я знаю, что, может быть, я единственный, кто завидует ему сейчас и понимает, потому что он — художник, а не и. о. завотделом.

Я встаю со скамейки и быстро иду назад по Окатовской за Некляевым. Некляев ускоряет шаги, он не оборачивается. Я тоже ускоряю шаги, хотя мне неловко…

Но постойте!.. Я-то ведь чувствую, я знаю —

 

2. О «белой вороне»

Некляеву так хотелось выпить, что, если б была чекушка, послал бы к матери все и зашел хоть куда-нибудь, хоть в подъезд мотошколы, и тут же опустошил бы бутылочку, тут же, под деревянной лестницей, где кошками пахнет, до чего прежде не допускал себя. Но ведь и выпить хотелось до дьявола, и даже представил на минуту Некляев, что вот стоит он уже в подъезде в темноте под лестницей пыльной и без опаски, благодушно дожевывает воблу, сунув в боковой карман макинтоша бутылочку пустую, — благодушно, потому что теперь уж проще более-менее.

Но вобла-то была в кармане — под пиво, а чекушки не было. И сзади шел неотступно полноватый малознакомый человек среднего примерно роста (это шел я) с дурацкой улыбочкой в своих подслеповатых глазках (глаза ему не понравились…), и Некляев чертовски злился, ускорял шаги. Тогда я стал отставать понемногу, словно я просто гуляю, вот так гуляю, сам по себе.

Некляев шел, ссутулясь, засунув поглубже в карманы макинтоша стиснутые кулаки, а думал он в сто первый раз — заглянуть сегодня в интернат или нет?.. Сегодня… или подождать для солидности еще немного, для солидности… Потому что неделя уже прошла, сегодня было семь дней ровно, как условились — «заглянуть как-нибудь на недельке», чтоб уж конкретно обговорить насчет этих, так сказать, панно в интерьерах…

Сам интернат был для умственно отсталых детей, поэтому фонды кое-какие у директора действительно имелись. Но, во-первых, важен объем работы — только ли в зале делать?.. Или пустить в коридорах повсюду по стенам резьбу тематическую: русские народные сказки? Во-вторых, важны сроки заказа, стоимость, понятно, договор нужно заключать, ну, то есть делать надо все как полагается!..

Некляев скрипнул зубами. Главное — первое! — зайти независимо, чтобы сразу дать понять, что зашел на минутку, мимоходом, чтобы только слово сдержать. Или даже — совсем забыл про заказ, ведь художник же, не бухгалтер, память плохая, своей работы много, зашел просто так, на минутку, проведать, в гости, вашу мать.

Уже пятьдесят пять лет… А ходит вот так, как нищий с протянутой рукой за заказом, унижаясь! Делая вид, что все это очень просто, что все это «просто так», что, как всегда, независим, что вот аж до горла занят, что все идет, и шло, и будет идти отлично! И если б была чекушка, зашел бы вот сразу, тут же, и опрокинул бы просто так…

Толстой Алексей Николаевич присылал письмо! «Я давний поклонник Вашего таланта…» Когда еще — перед войной, молодому! «Хочется шкатулку для трубок — Вашей работы»… Хочется. Работы. Всем уже перестало хотеться…

Некляев резко завернул за угол и покосился на окна, натянул шляпу пониже на лоб. Окна, те же окна мелькали мимо, вашу мать, все в резных наличниках, словно это не окна, а рамочки застекленные для портретов… (Я шел за ним неотступно в двадцати шагах и тоже смотрел на окна. Там лежали зеленые помидоры между рамами или на подоконниках. На всех окнах — без исключения! — лежали грудой зеленые сентябрьские помидоры и дозревали. Надо ж такое.)

— Девочка, — сказал Некляев и нагнулся, — мама твоя что, тут работает?.. — Он стоял наконец перед дверью летнего, обтянутого, как положено, сеточкой павильона «Соки — воды» (если по-простому — «зверинец»), а его не пускала, разведя руки, девчонка — лет примерно семи, — как мама, насупленная да еще увязанная, словно матрешка, в деревенский платок:

— Закрыто! Кому сказано!.. Водки нету! Кому сказано!

— Тьфу ты дьявол, — сказал Некляев и выпрямился, поднял на макинтоше воротник: ко всему начал накрапывать дождь.

А все стулья в павильоне, за сеточкой, действительно покоились на столах ножками кверху, и никакая буфетчица на шум не откликалась…

Тут и я подошел к павильону, но сразу хлынул настоящий дождь, и вместе с Некляевым шарахнулся я от дождя под громадный клен, что растет перед павильоном.

Теперь нас с Некляевым разделял только ствол. Я спиной прислонялся к коре, а где-то слева я чувствовал помимо шума дождя и сырости яростное сопение Некляева и ощущал даже старый запах перегара — ведь это от дождя все запахи резче. Но Некляев, конечно, глядел не в мою сторону, и я, понятно, тоже глядел в другую сторону. Так вот мы и стояли под деревом.

Я смотрел бесконечно, как хлещет дождь и как дома намокают через дорогу, как льется громко с крыши струя прямо в облупленную кадушку посреди тротуара, а у кадушкиных соседей даже к водосточной трубе приспособили доску, и она упиралась не в тротуар, а в камень, чтобы в асфальте не проточило дырку.

— Вы кто? — не выдерживая в конце концов, резко спросил Некляев, выдвигаясь из-за ствола. Лицо у него было крупное, как у актера в кино, с мрачными вырубленными морщинами, и серебрились виски из-под влажной обвисшей шляпы, и воротник макинтоша у него был поднят. Ну, в общем, как в кино. Некляев всегда был фотогеничен.

— Я?.. Знаете ли, — начал я, стараясь поприветливей, — я местный житель. Да мы встречались с вами, Дормидонт Петрович. — И пояснил где.

— А-а, — вспомнил наконец Некляев и кивнул, снисходя до меня и до моих табличек «Опасная зона». — Только не Дормидонт, а Доримедонт, по численнику, не по святцам. Будем знакомы.

Вот так мы и пришли в ресторан на площади Парадеева, по площади, пустынной в дождик (да разве это был ресторан… Столовка со скатертями), прямо в духоту, в запахи щей из кислой капусты и дерьмового пива, в бум барабанов из динамика под потолком: «Килиманджаро! Килиманджаро! Килиманджаро!..»

Ну какой это, к дьяволу, был ресторан… В Москве иное дело — прямо в «Арагви» мимо Долгорукова, что на коне, и человечек какой-нибудь, с кем прибыл, дундит на ухо: «Доримедонт Петрович, чего желаете? Доримедонт Петрович, того желаете?»

— До-ре-ми-до… — поднимая стопку, пропел негромко Некляев и ахнул пока сто граммов. («Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» — как всегда, стихами подумал Некляев, но был он трезвым как стекло, он просто был «белой вороной».)

Я сидел перед ним за столиком, надев зачем-то очки, смотрел на него печально — привычное чудо охватывало меня. Я не знаю, как это вам объяснить. Ведь этого никто во мне не замечает. Никто не знает, что у меня — блуждающая душа.

— «Иль ты приснилась мне?» — сквозь зубы повторил Некляев, подперев кулаком скульптурное свое нахмуренное лицо, которое хорошо различал в зеркале на противоположной стенке — это было лицо гения… Это было почти лицо Бетховена со свисающими на лоб по обе стороны серебряными волосами. (Как в музее на маленькой фотокарточке «Талант из народа», где он — в вельветовой куртке на «молниях», с лицом Бетховена — режет по деревянной вазе барельеф с усами. Правда, на музейной карточке барельеф потом с испуга заретушировали, хотя зачем это сделали, неизвестно: история есть история, из песни не выкинешь слов. Его ваза ажурная была подарком от Путиловского района, шире — от области даже…)

— Жизнь, — сказал наконец Некляев, поворачиваясь ко мне всем лицом, — хреновая метаморфоза.

Он поднял стопку водки и, сощурясь, оглядел ее на просвет.

— Когда пришел я сто лет назад к Матвееву Георгию и сказал: хочу научиться скульптуре, он мне говорит: попробуй слепи из воска. Из воска… А где взять воск в тридцать седьмом году? Церковные свечи боялись делать. Тогда я решил: вырежу сразу из гипса. Совсем не знал, что из гипса не режут… — Некляев покрутил головой, усмехаясь. — Купил в аптеке гипс, размешал, застыл он у меня, и по гипсу я резал. А потом подумал-подумал: по дереву-то приятней, по дереву куда красивей… Я — художник, — шепотом сказал Некляев. — Художник! А вы… — И медленно выпил водку, зажмурив глаза. Тогда был взлет, все четыре года до самой войны: «Парашютистка Нина» из красного дерева, «Буревестник», «Лесной дед», шкатулки резные, портрет матери-старухи с подписью «Мама моя»!..

— А я не художник, — согласился я печально.

Но Некляев меня не слышал.

Он стоял уже на трибуне в длинном огромном зале, ночью, перед пустыми шеренгами стульев, и только у него на трибуне горела лампочка, а внизу, за окнами, разворачивались трамваи, визжа и лязгая на трамвайном кругу, и по залу сверкали вольтовы дуги…

Сколько бы нам ни было лет, а снятся школа, экзамены… А это вот город Горький: сорок седьмой год, трамваи ночью у общежития их юридической школы, актовый зал, и он репетирует семинарский доклад (пора было выходить на твердую, на постоянную уже дорогу!). Просто был нужен любой диплом, ну хоть какой-нибудь, чтобы права приобрести учить художественной резьбе в Путиловской профтехшколе…

— Это все верно, — вздохнул наконец Некляев, потирая ладонью лоб, а я налил опять ему и себе, хорошо его понимая: сколько он делал потом для выставок с сыном Эдиком в профтехшколе и с другими учениками тематических сложных работ! И в частности, любопытнейшую штуку.

Это была гигантская матрешка. Вернее, только принцип матрешкин. А был это колоссальный, великолепно вырезанный деревянный кукурузный початок. Раскроешь, как матрешку, початок, а там — свинья. Раскроешь свинью, а там еще свинья. И так, по-моему, тринадцать штук. В это даже трудно поверить, но ведь это же правда.

Я смотрел печально, как он потирает лоб, и молчал, только трогал тихонько очки, а напротив за столиком, до края уставленном пивными кружками, рыжеватый пригородный мужичок почему-то уязвился, стал кричать:

— В очках! Эй, в очках! У меня шестнадцать тыщ на книжке! В очках!..

Некляев поднял голову и вдруг повернулся к нему всем лицом, отяжелевшим в ярости, с неподвижными черно-синими раскаленными глазами, и тот пресекся тут же и увял над кружками.

— Может, вы единственный, — сказал мне Некляев тихо, когда я спрятал в карман очки, — кто это поймет… Когда пошел я выше, выше — на зав. культурой, когда закрыли профтехшколу, я все равно не бросил… Пусть вечерами, пусть выходными, на бюллетенях, но по дереву я работал! Пока аж на сердце… не засосало от перегрузки. Потому я перестал служить. А теперь…

— Теперь — за то, что сбудется, — уверил я, поднимая стопку, как уверял себя, много лет подряд поднимая стопку «за то, что сбудется», и он кивнул и чокнулся, благодарный:

— Пусть!..

Мы закусили. Я жевал обрезки соленого огурца, цеплял вилкой помидорный кружок в сметане и в подсолнечном масле, слушал покорно ту же песню «Килиманджаро», а в голове у меня шумело, и я видел справа, как за окном идут люди.

Люди шли по площади в одну сторону, в другую — дождя уже не было, лужи были светлые. Шла бабушка с арбузом, шел дядя Володя — сосед, по-видимому, в баню — веничек торчал у него из-под мышки. И пересекали площадь наискосок бывший военком, ныне юрисконсульт Крестовый, пострадавший, как считали, при культе личности, а рядом с ним мой сослуживец Португалов Василий Павлович, все такой же сутулый, огромный, черноусый, — его я видел сегодня который раз. Они шли и поглядывали сюда, и я отвернулся, я различал опять лицо Некляева перед собой — «белую ворону». Он смотрел в тарелку, он улыбался, и было очень дымно, очень душно, и музыка гремела…

Если бы мог я ему сказать, что я — не «единственный» и не «хороший», а просто я его понимаю, потому что у меня блуждающая душа… Но я не мог этого сказать. Я только чувствовал и знал —

Некляев глядел в тарелку, а на краю тарелки в жареной картошке была его папироса, из нее поднимался дым винтом, из дыма вставал петух — из желтого, из красного пламени. К черту! Это были плакаты, к черту… И закачал головой, и пальцами отодвинул он волосы со лба.

Все немного крутилось, слегка покачивалось перед ним в дыму, и кончены были плакаты, и бусы деревянные, и модные куколки деревянные, абстрактные, сувенирные, на одной ноге! Все было кончено. Он договорился! Панно в интернате, русские сказки — то, что он любит, то, что он знает, то, что желает!.. И сможет работать спокойно главную вещь — для выставки! Самую трудную вещь. Потому что не единым хлебом жив человек…

«Килиманджаро! — гремело из динамика над нашими головами. — Килиманджаро!..» И Некляев поднял глаза. Все, что он делал до этого, было ненастоящее, словно казенное, совсем не то… А надо от сердца, как прежде, по вдохновенью — как «Мама моя»! Есть еще порох для выставки, это ж не сказки, это признают все! Дать в полную силу, огромное, с фантазией, после этих лет: ракету резную! Откроешь ракету, а там — Гагарин. Откроешь дальше…

«Килиманджаро! — барабанило сверху мне прямо в лицо. — Килиманджаро! Килиманджаро!»

Некляев так же глядел в тарелку, он мотал головой.

 

3. Башня моей тети

Я прошел по мостику через Инежку, твердо ступая, чтобы не покачнуться, и по деревянному мостику с гулом отстукивали мои каблуки.

Под мостиком спали лодки, был уже вечер. Лодки лежали густо на черной, на гладкой воде. А там, где не было лодок, подрагивал, распространялся фонарный свет по воде, слышался постоянный плеск — стирали белье под фонарем.

И я остановился.

Я ведь пропадал на годы, на годы. Ленинград, Якутия, даже пустыня Каракумы… Зачем меня принесло обратно? К Некляеву, к моей тете Куниной, к Португалову Василию Павловичу… И зачем мне Василий Павлович?.. У меня уже мысли путались, хотя был я не очень пьян.

…Я снова стоял на площади Парадеева, и для Некляева я читал:

— «4 копейки — выстрел из винтовки малокалиберной, 2 копейки — из пневматического ружья».

И Некляев в тире переламывал ствол винтовки, но ствол у него не переламывался, а он все тыкал пистоном в ствол…

Вот и у меня появился друг — Некляев Доримедонт, «бывший художник, ныне жених». Прошу прощения, я опять переврал цитату, но у меня уже мысли путаются в голове.

Я поглядел назад за речку, откуда я пришел. Снова я был один. И медленно полез наверх, на земляной вал.

Я стоял на валу, а за мостиком был весь город, сквер, где горели фонари, хотя было еще светло, площадь Парадеева, откуда расходились улицы звездой, и самая зеленая среди них улица — Парижская, а тут, в Завалье, был уже настоящий вечер.

Я смотрел, как отсвечивают у нас, в Завалье, оконца деревянных домов телевизорным лунным светом да как Над башней бывшего Михаила-Архангельского монастыря орут и кружатся галки.

Купол башни монастыря был обнажен, и видны были ребра-стропила, и свисали лохмотья крыши, а над всем этим в небе орали, кружились галки, словно они расклевывали голову башни.

И я начал медленно спускаться по тропке, скользкой от дождя, вниз, в Завалье.

Конечно, если говорить логически, то это куда приятней жить, например, в новом центре на площади Свободы, рядом с горсадом имени Горького или даже (о тетин ужас!) в наших путиловских Черемушках, в пятиэтажном доме, нежели вот тут хотя бы, в бывшем монастыре. Что толку, если наше Завалье — истинный древний Путилов, опоясанный боевым валом, чем гордятся особенно Василий Павлович вкупе с моей тетей Куниной, ибо они наши общественники-краеведы.

Я шел уже не спеша вдоль огородов, почти протрезвев, а думал не слишком весело — что, как видно, я тоже больше всего люблю Завалье. Особенно издалека, к примеру из Каракумов… Вот тут я родился, тут я вырос, тут умер мой отец, бессменно заведовавший горбольницей, тут мать умерла, тут женился я на Полине, тут, наконец, родился Володька…

Я вышел уже к милиции и перешел на другую сторону, как всегда, к соборной ограде. Затем остановился и послушал.

Лошадь была там. Я хорошо слышал, как она переступает в траве и жует.

Я, конечно, не знаю, чья это лошадь, я даже не знаю, какой она масти, поскольку наблюдаю ее только вечерами, в полутьме, и мне кажется, что она черная. И всегда она пасется ночью за оградой, у белого храма-памятника! Ну может, и не всегда пасется, но сколько б я ни ходил вечерами — она тут как тут, она уже стоит у собора. Вот это почти мистика.

Когда я отворил наконец ключом парадное и тихо, на цыпочках двинулся по коридору мимо сундучков, мимо тетиной двери, стараясь идти совершенно прямо, а главное, не зацепиться, я услыхал, как за тетиной дверью смолкли голоса, и сказал я беспечно и твердо в стенку: «Добрый вечер! Я уже ужинал», быстро шагнул в нашу с Полиной комнату и закрылся наконец на крючок.

Вот теперь с удовольствием я лежал в темноте на диване, смотрел вверх, в сереющий потолок, который двигаться продолжал потихоньку — немного вниз, немного вверх. И думал я без всякой зависти, как хорошо Полине с Володькой сейчас отдыхать в деревне… И слышал — но не раздражался сегодня — голоса за стенкой, так как дом очень сухой и звучный и деревянные стены легкие, и слышал я то «бу-бу-бу», то «приказ министра за номером девятьсот четырнадцать», то опять «бу-бу-бу».

Про приказ министра — это сообщал Крестовый (я различал его голос), поскольку он юрисконсульт на ткацкой фабрике, то он был в курсе всего. А тетя опиралась больше на разговор с Тутанцевым Михаилом Ивановичем — «Козьмой Прутковым» — в райисполкоме, с Тутанцевым Михаилом Ивановичем!..

Я закрыл глаза, так как такое я слышу за стенкой каждый вечер с тех пор, как моя тетя Кунина превратилась добровольно в секретаря Комиссии по охране памятников культуры и искусства. По утрам я просыпаюсь всегда от птичьего грая, словно это не дом, а гнездо, будто они кричат надо мной, а не над башней. Потом я слышу шаги и скрипы деревянные, и шепот Полины, и шепот тети, и звон рукомойника, и плеск воды…

«Бу-бу-бу, — продолжалось за стенкой, — бу-бу-бу». Но я не раскрывал глаза, пока не вмешался мой Португалов Василий Павлович этаким гулким шепотом. Он, конечно, опять перешел на мою персону. Сперва на Некляева, потом на меня.

— Он спивается! — сокрушался Василий Павлович. — Он спивается, надо действовать, гу-гу-гу!..

Я лежал в темноте блаженно, ибо им меня было не достать! И представлял, что я — это не я, а нечто, к примеру, совсем другое. Ну, например, моя тетя Кунина, бедняжка, взвалила столько на себя забот, бедняжка, — сегодня я был добрый (не достать!), да у меня к тому же блуждающая душа… Я легко превратился в тетю, или я заснул потихоньку, вернее, не заснул, а, что называется, чуманел, слышал их голоса за стенкой, все представлял себе: ну вот, было утро, моя тетя Кунина вышла за порог. Утро было хорошее сегодня.

Моя тетя Кунина шла быстро мимо монастырской стены. Тетя была серьезная, как обычно, озабоченная, в неизменном своем жакетце, маленькая, серо-седая, со строгой прической — посередине ровный пробор. И помахивала она, конечно, как газетчик или студент, довольно лихо дерматиновой папкой, которую держала за уголок и которая подходит ей, по-моему, как курице шляпа.

Вот так она шла вдоль стены, на которой каждые три или, может, четыре метра обозначено мелом: «Светка дура», а от стены пахло ладаном или, во всяком случае, чем-то благостным, что кажется всегда, когда идешь тут в бурьяне по тропке под теплым солнцем в сентябре, и временами из-за стены не очень громко поет петух, и от этого кажется, что пришел конец твоей жизни, такая тут тишина… Поэтому шла она быстро, помахивая дерматиновой папкой, уже не учитель, но все равно — на задании, как корреспондент сверхштатный, как секретарь Комиссии по охране памятников, как кто угодно, но не пенсионер!..

А на крылечке прежней часовни монастыря — ныне зал музея народного искусства — спал, как обычно, засунув голову в фанерный ящик, маляр Андрюша, старый худенький человек. И от волнения, от досады тетя остановилась.

— Андрюша, ну что ж ты опять лежишь тут?!. — сказала тетя-корреспондент и поднялась по ступенькам, потрясла его тихонечко за плечо: — Андрюша! Ну иди домой, Андрюша!

— Му-гу, — согласился Андрюша и засунул еще поглубже голову в фанерный ящик, который вместо подушки носил с собою, когда перепадали деньги.

— Андрюша… — прошептала тетя, моргая, краснея пятнами, глядя, как он уползает в ящик.

— Левонтьевна, здравствуй! — умилились бабы, возникшие как бы из-под земли, закивали подобострастно. Одна — с бельем, с прищепками, и вторая с бельем, и вон уже третья выглядывает в белом платочке в крапинку из монастырских ворот.

— Ирод!.. Ах ты… Вставай! — Мигом они стащили Андрюшу, потому что квартплату платили музею, а ее, секретаря Комиссии общественной по охране памятников, считали, видно, тоже начальством. От этого стало совсем неловко, если положить руку на сердце…

И она прошла поскорее дальше, около храма-памятника и через дорогу, мимо колонки водопроводной, мимо милиции, вдоль палисадничка. Такая же была тут пыль на кустах, тишина и некляевский фанерный щит голубого цвета, выгоревший на солнце: «Ткачихи! Будьте культурны в работе!» «Почему «ткачихи»? — с тоскою подумала Мария Леонтьевна. — Люди, будьте культурны!»

Она зашла наконец в подъезд нарсуда, но никого тут не было ни на деревянной лестнице, ни в коридорах, пахло помытыми полами, чуточку кошками, полы скрипели.

Мария Леонтьевна оглянулась сконфуженно и достала блокнот из папки, авторучку, переложила в карман жакета, чтоб были наготове (примерная тема редактора — «что-нибудь этакое… поконфликтней, позлободневней…»). За закрытыми дверями громко разговаривали сотрудники, но войти туда как газетчик, спросить у них номер дела, полистать покамест — что-то не получалось…

Мария Леонтьевна, прижимая локтем папку, долго стояла на площадке лестницы на втором этаже, читала, моргая, афишу — «От имени любви» Дзержинского театра, хотя афиша была старая и в самом ее центре Оля — артистка Г. Маркова — была давно вырезана бритвочкой.

А она все стояла, все стояла, и уже хотелось сесть, словно очень она устала сразу, такая вдруг вся ослабленная и печальная от неподвижности, от ожидания, — ну если бы оказаться снова в комнате у себя, на своем удобном стуле в белом чехле у круглого, папиного еще, стола, окруженного такими же стульями с прямыми высокими спинками, все в белых чехлах… (о которых Таня Конюшева из 5 «б» когда-то сказала — как на фотографии «Кабинет Ленина в Кремле»). А на стульях, как обычно, сидят Португалов Василий Павлович и Петр Филиппович Крестовый, обсуждают приказ министра № 914 об охране памятников, о спасении культуры…

Мария Леонтьевна слева направо потрясла тихонечко головой: была перед ней афиша: «От имени любви» — и в самом ее центре Оля вырезана бритвочкой, было только утро, и еще ничего она не сделала, ничего!..

Она, вздохнув, посмотрела опять в окно.

От милиции — ну наконец-то… — шел сюда по тротуару, руки назад, преступник подсудимый: серый ватник, серая голова опущена, острижена под машинку. А ему в затылок шагал… Бобышев Витя в сияющей сине-красной милицейской форме, добрый, румяный Бобышев, взрослый, с рыжими баками, который до седьмого класса у нее учился! Она сразу же узнала его, несмотря на баки кудрявые, на яркую форму, и слегка отодвинулась от окна, хотя не мог он ее заметить. А следом за Витей по тротуару спешили, подстраивались какие-то старухи в платочках, тащили за руку мальчонку маленького в кирзовых сапогах.

Она стояла, не поворачиваясь, у окна, пока они все проходили по лестнице сзади, грохоча. Потом тихонько спросила у отставшей бабушки в вытертом плюшевом пальто:

— Извините, пожалуйста, какое сегодня слушается дело?

— Покушение, — с удовольствием сказала бабушка в плюшевом пальто. — Покушение, милая, грабеж!..

Мария Леонтьевна, сжимая под мышкой папку, вышла удрученно из нарсуда и торопливо двинулась к центру. Рядом, обгоняя ее, по мостовой один за другим мчались куда-то мотоциклисты… И Мария Леонтьевна тоже ускорила ход.

Она пробежала по мостику через Инежку, потом направо и вдруг очутилась в сквере перед фонтаном, задохнулась, поднесла ладонь ко лбу. Мотоциклы сгинули, никто никуда не спешил. Лишь по пустому фонтану шел белый слон размером с теленка, и Мария Леонтьевна, вздрогнув, на него посмотрела.

У него отваливалась гипсовая голова, она висела на внутренней трубке водяной, и поэтому шел слон печально, опустив голову, а в дыре — между туловищем и головой — видны были ржавые водопроводные краны, и в дыру мог свободно залезть ребенок, словно это «Отверженные» у Виктора Гюго.

— Господи, — прошептала тетя-корреспондент, закрывая глаза. — Я ничего не могу…

— Гу-гу-гу, — продолжалось за стенкой, — бу-бу-бу.

Но я не открывал глаза.

— Потом сказал мне Михаил Иванович… — продолжалось за стенкой, — Тутанцев… Михаил Иванович… Тутанцев в райисполкоме. Добудьте факты о вашей башне, нет фактов — не будет сметы…

Но я не открывал глаза. Потому что: «нет фактов — не будет актов, нет актов — не будет фактов, нет фактов — не будет сметы, поволновался — и отдохни…»

И мне хорошо было слышно в форточку, как под карнизом ворочались, любовно стонали птицы, словно это не дом, а гнездо, в котором я лежу в темноте и в котором мои смешные родные тети обитали сотни лет, носили пенсне, играли Чайковского на пианино, и учили языкам детей, и составляли библиотеки, а Тутанцева — «Козьмы Пруткова» — тогда еще не было и в помине… А теперь моя тетя, вытягивая руку в темноте, под стоны и крики птиц влезала по узким каменным разбитым лестницам на башню-памятник Михаила-Архангельского монастыря!..

Вокруг моей тети, во внутренностях башни, был явно военный запах каменных развалин и плюс к тому же птичьего дерьма, а над головой свисали ржавые башенные балки, темные лопнувшие своды, но тетя, пригибаясь, задыхаясь, сжимая папку, все поднималась и поднималась вверх.

Наконец она высунула в дыру лицо, обклеенное паутиной.

Внизу были чешуи крыш, серые или обросшие до труб зелеными мохнатыми коврами, и торчали везде антенны — наши мачты кораблей. А над воротами XVII века, на низкой арке монастыря — как чудо — колебались в ветре две березы.

— Город, — сказала тетя, — ты мой родной…

Ветер вздувал ей волосы, очень близко орали галки. Тетя глядела на город вниз. Потом она отодвинулась от дыры, вынула авторучку и раскрыла блокнот для фактов.

…А я лежал по-прежнему в темноте и смотрел в потолок. Тетя стояла на башне. За открытой форточкой гремели, катились грудами по тротуару твердые сухие листья — был такой странный звук, будто за окном идет дождь, будто это льется, льется вода.

Вот так я лежал и думал в тишине о тете, о башне, о дожде, о всякой чепухе, да еще о Некляеве Доримедонте. Господи… Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

 

4. Солнечный бог

А наутро у меня наступила проза. Во-первых, неприятность с испарителем средней модели, во-вторых, ко мне опять пришел Семенюк.

Конечно, я сволочь, когда говорю я себе: «Для обмена опытом семенит агроном Семенюк», потому что никакой он не Семенюк, а Федосюк. Но я ведь тоже — не агроном, а гидролог я! А он приходит в конце рабочего дня… Вы только послушайте, что он мне говорит!

— В тысяча девятьсот тринадцатом году, — начинал, как обычно, Семенюк, — я пришел на службу в экспедицию по изучению лугов по поймам. То есть еще в тот год с Василием Робертовичем — академиком Вильямсом! — был нами поставлен такой вопрос: где причина ухудшения лугов по поймам?!

Я смотрел на Семенюка, сомкнув челюсти, и кивал. (Почему считается, что главное на лице глаза? Это неверно!.. Посмотрите на губы: человечьи губы — неприкрыты. Посмотрите, как они плоски, как они сжаты, когда молчат, как выпячиваются, как они двигаются в разговоре, как они откровенны…)

И снова я слышал, как сто пятьдесят два колхоза подчинялись ему и как он ездил, как мчался на мотоциклах, как единственный в области работал он по кок-сагызу — с тридцать шестого и по конец войны! А в Москве сказали: второй — или даже первой! — степени премию, Николай Илларионыч, вы должны получить! Но после войны все позабыли, отвернулись от кок-сагыза…

— А тогда вызывал меня Василенок, — прикрыв глаза, вспоминал Семенюк. — Вы, говорит, Николай Илларионыч, столько сделали!.. У самого Василенка вся грудь в орденах, левой руки нет, правой ноги нет, левого глаза нет, вся голова у него седая. А я могу еще, — помолчав, продолжал Семенюк, опираясь на палку маленькими, сложенными одна на другую ладонями. Он был в военном кителе старшего сына, капитана, и глаза у него вдруг сверкнули по-орлиному. (Но посмотрите, вы посмотрите на губы: они — навеки оскорблены… И хоть я не слушаю, но все равно понимаю, что он говорит.) — Я могу передать молодежи опыт: почему у них яблоня пропадает. У меня в саду тоже сыро, но я выкапываю ямку, во-первых, в сорок сантиметров, а во-вторых, в середину я вбиваю кол и из лучшей земли — бугорок к нему. Затем я, в-третьих, кладу битое стекло, обязательно кладу я битое стекло!..

Я поддакивал и кивал. Спасенья не было.

Но тут в комнату вошел Португалов Василий Павлович, огромный, сутулый, черноусый, в синей шляпе, в синем, до пят плаще, ибо рабочий день уже кончился, и насупил на нас лохматые брови.

— Прошу прощения, — сказал вдруг Василий Павлович басом Семенюку-Федосюку и посмотрел на меня исподлобья и, как всегда, загадочно. — К нашему молодому человеку у меня очень важное дело.

Вот так бескровно мы расстались наконец с Семенюком на ступеньках административного корпуса, и я, даже ни о чем не расспрашивая — все равно это сразу бесполезно с Василием Павловичем, — быстро пошел по дорожке вслед за Василием Павловичем мимо подстриженных кустов, мимо мохнатых туй к воротам, очень быстро, все еще чувствуя у себя за спиной Семенюка.

Конечно, с одной стороны, с Василием Павловичем, как известно, мы не были друзьями, мягко говоря. А с другой стороны — что я мог выбирать?.. К тому же Василий Павлович был непреклонный и вообще был загадочный человек. С одной стороны, как известно, он осуждал начальство, которое не учитывало, которое настоящей жизни не понимало!.. (И в этом он был чертовски прав: начальство многого не понимало.) Но с другой стороны — он осуждал меня! Во-первых, за то, что неактивный, как он говорил. В-десятых, за то, что витаю не там, где надо, как он говорил. Василий Павлович был суровый человек.

В воротах Василий Павлович, сощурясь, посмотрел на солнце, день был ясный.

— Нам надо поспешить, — оборачиваясь, сказал он мне кратко. — Очень прошу вас ко мне домой!

И мы поспешили с ним по Окатовской — Василий Павлович шагал широко. На мостовой мальчишки крутили на проволоках деревянные самолетики — играли в воздушный бой, — лупили их с треском, стукали их друг о друга и почему-то орали: «Валера! Валера! Валера!..» Почему «Валера», я не разобрал и еще подумал, что и этих мальчишек через одного, как и у нас в Завалье, зовут Валера.

Я опять деликатнейше посмотрел на Василия Павловича, но он шагал и молчал, углубленный, как всегда, в самого себя. Потом он, не замедляя ход, второй раз прищурился на солнце.

— Калмыки, — сказал мне Василий Павлович наконец, — лечили от сапа лошадей на солнце. Распирали им палками пасти и выставляли их мордами к солнцу. Привязывали, конечно, предварительно, — пояснил Василий Павлович.

— Кто?.. Кто?.. — медленно поинтересовался я.

— Калмыки, — подтвердил, кивая, Василий Павлович. — Это известно. Так и Владимир Николаевич Бухман вылечился от сапа. Солнечным рефлектором. Это был его первый опыт. Вы понимаете?

— Я понимаю, — убедительно сказал я, ничего, конечно, не понимая, ни шиша. «Но у меня же нет сапа, — хотел уточнить я, — меня не нужно распирать на палках». — Я понимаю, — вдруг догадываясь кое о чем, согласился я. — Бухман был изобретатель и рационализатор?

— Вот именно! Слава богу, — сказал сердито Василий Павлович. — Великий был изобретатель. Людей действительно надо лечить солнцем!

В этот момент мы уже пересекали улицу Бебеля, где был продовольственный магазин, и внезапно я увидел тут Семенюка. Он стоял в очереди на углу — явно за нюхательным табаком (даже не за газетами!..). Но этого конечно же быть не могло! Я ошибся — у него ведь не было птичьих крыльев.

Очередь стояла на углу — из одних Семенюков. Все они были в темных и синих картузах или шляпах, неодинакового роста, но все в длинных и темных плащах, просторных брюках, и желтые их полированные палки упирались в тротуар. Стояли обиженные старики.

Я повернулся к Василию Павловичу, но он вообще ничего не замечал.

— А-а, здрасте, здрасте! — заулыбался нам с другой стороны Окатовской очень приятный, самый всезнающий наш Крестовый Петр Филиппович — собственной персоной. (Как у нас говорили: когда-то Петр Филиппович был даже военкомом — в девятнадцатом году.)

Он только что вышел из подъезда коллегии адвокатов и, приветственно подняв — будто он принимал у нас парад — соломенную шляпу над лысиной, пошел мимо нас по той стороне Окатовской — такой улыбчивый, широколицый, бодрый, с клубящимся рыжеватым пухом возле ушей, с большой бородавкой под глазом, с большим портфелем в правой руке, в развевающемся, расстегнутом светлом пыльнике.

Он шел к себе, как видно, на «Красное эхо» деловитой, добродушной своей походкой, широко выворачивая ступни наружу, но почему-то он снисходительно и хитро улыбался мне при этом! И даже, мне кажется, отечески подмигивал мне! И даже, мне кажется, сочувственно ободрял меня (мол, держись, молодое поколение, все для твоей же пользы!). Как будто это только мы втроем, что-то такое про меня — именно про меня, а не про них — особенное знали, чего никто не знал… Тогда как я вовсе ни черта не понимал — что это, наконец, такое все значит?

Но вот подошли мы к дому Василия Павловича, где никогда я не был, а все ж я знал, что домом ведала Мария Федосьевна, сестра покойной жены Василия Павловича, — Василий Павлович был вдовец.

Дом был еще крепкий, с обычным деревянным солнцем, вырезанным над крыльцом, и ржавой железной бляхой под крышей: «Страховое товарищество Саламандра. 1846 год». Только под нею была красивая табличка: «Дом коммунистического быта» (но это, как известно, недавний почин нашего райисполкома).

Василий Павлович молча отворил калитку в заборе и пропустил меня в сад.

Садом ведал Василий Павлович, это было и так понятно: в конце дорожки над деревьями возвышалось нечто среднее между деревянным лобным местом и, по-моему, капитанским мостиком, но тоже деревянным.

Я взошел осторожно за Василием Павловичем по узким крутым ступеням на этот лобный помост и перила пощупал.

Над помостом торчало вверх явно плоское, укрытое брезентом, вроде «катюши» времен войны. Против «катюши» посредине помоста стояла будочка узкая без дверей. В будочке было видно кресло. А сзади, к помосту вплотную, примыкала стена сарая, и на этой стенке в темной раме формата портретов вождей висела фотография. Однако это был не Карл Маркс.

С портрета улыбался в белую, большую и круглую бороду добрый-добрый библейский дедушка. Я бы сказал даже так, если можно: это была фотография Бога, только не сурового, а очень доброго.

— Наш с вами земляк. В восемьдесят четыре года, — пояснил мне тихо Василий Павлович. — Бухман Владимир Николаевич. Погиб под автомобилем. В путешествии.

Он шагнул назад по помосту, такой весь громоздкий, сутулый, черноусый, в большой шляпе, в длинном, застегнутом доверху плаще, и доски под ним заскрипели.

— В наш технический век, — начал Василий Павлович, стоя уже у перил, — главное, рассчитать точнее, главное — это физика! — И принялся стягивать с «катюши» брезент.

Решетчатая, в четыре квадратных метра рама обнажилась передо мной. Она вся была поделена на квадраты-гнезда. И в этих квадратных деревянных гнездах под разными углами засверкало на солнце множество ослепительных зеркал.

— Это что?..

Василий Павлович, не отвечая, потянул за шнур, и рама, скрипя, начала медленно разворачиваться вправо.

— Солнечный рефлектор Бухмана. Большой модели, — сказал Василий Павлович тихо. — Я осуществил.

Он закрепил аккуратно шнур на перилах, и ко мне повернулся своим суровым, желтым своим лицом с черными резкими усами. У него шевелились усы и сдвигались вместе густые брови.

— Все лучи отражаются здесь, в зеркалах. — Повел он длинным пальцем. — И сходятся в один фокус. Потом луч устремляется вот сюда. — Он указал на кресло в кабине. — Здесь и происходит облучение. Солнцем. Я думал над этим все восемь лет.

Я посмотрел на кресло молча и молча увел глаза.

— Луч жизни Бухмана стимулирует рост растений, — продолжал популярно Василий Павлович, — рост животных, рост людей. Это вам не бомбы изготовлять. Солнце излечивает почти что от всех болезней. И от духовных и от физических. От чахотки. От радикулита. От ожогов… Даже от запоя. — Василий Павлович искоса поглядел на меня, завлекая. — Каждый сеанс по десять минут.

— Но ведь это ж неправда, — как можно мягче разъяснил ему я. — Василий Павлович, ведь я ж не запойный.

— Не запойный?.. Ну хорошо, — согласился Василий Павлович терпеливо. — Хорошо. Однако не зарекайтесь. Пусть для профилактики, — согласился Василий Петрович. — От нервных болезней. Мы испытаем… Для профилактики: исчезает апатия, нездоровые всякие мысли, мешающие людям жить. Ну вот какие у вас, например, мысли?

— У меня?.. — сказал я и потрогал перила. Внизу, снаружи к помосту, был у него прицеплен рукомойник синенький с мыльницей и зубными щетками.

— Какие у меня мысли?.. — повторил я, сосредоточиваясь. — А вот, смотрите. — И потянул недоверчивого Василия Павловича за рукав. — Умывальник, да? Зубные щетки?.. А теперь следите. Вот эта ваша зубная щетка — брови большие. А это Марии Федосьевны зубная щетка — жесткие волосы, узкая голова… А это вашего зятя Ивана зубная щетка. Смотрите, опрокинулась от стыда в стакан, нога торчит. Он, кажется, у вас выпивает, да?.. А это вашей дочери Эльвиры Васильевны зубная щетка, круглая и большая. Так? Все правильно?

— Все, — с трудом подтвердил наконец Василий Павлович, — правильно. — И уставил на меня дрогнувшие брови. — Как вы догадались?!

— А я не знаю, — улыбнулся я. — Это не физика. — (Потому что я действительно не знал. Это было вдохновение).

— И вы… вы можете еще?

— Конечно, — сказал я. — Я все могу. У каждой вещи, как говорится, своя индивидуальность. Вот, например…

— Не надо, — вдруг удержал меня Василий Павлович за рукав. — Это же… никому не нужно.

— Никому? — переспросил я. — Ну, я не знаю…

— Зато я знаю, — уже как доктор закивал Василий Павлович. — Вы мне поверьте: десять сеансов, и все пройдет! — Он взял меня осторожно под руку. — Я вам хочу добра. Вам все хотят добра и счастливой жизни. Садитесь, прошу вас — Он подвел меня к креслу в будочке. — Все пройдет, мыслей этих не будет. Самое важное — духовное здоровье!

— Никаких мыслей не будет? — заинтересовался я.

— Ненужных мыслей, — уточнил терпеливо Василий Павлович, успокаивая меня, и снял длинное полотенце. — Надо вам завязать глаза… — Здесь я увидел, с кресла, в просвете деревьев тетину ободранную башню, над которой привычно кружились птицы.

«В наш технический век», — подумал я, туго-натуго обвязанный уже, как смертной повязкой, на пол-лица полотенцем Василия Павловича, несгибаемого человека.

— Василий Павлович, — все-таки не удержался я, — а как же я буду жить без ненужных мыслей?

— Ну… Как все живут, — успокаивая, ответил он. — Разумно.

И я услышал, как прицеливается в меня, заскрипев, разворачивается на меня машина.

 

5. Жизнь в музее

Я сижу один у стола. Позади меня  т и х о. Позади меня темнота.

Я взял осторожно длинный блестящий фонарь китайский и быстро посветил в ту сторону.

Деревянные апостолы в раскрашенных одеждах с короткими рукавами сидели густо у самой стенки в желтом пятне фонаря, плечом к плечу.

Я осмотрел их внимательно, слегка шевеля фонарем.

Они были круглолицые, чернокудрявые, с растопыренными круглыми ушами, очень наивные молодые евреи, и глядели оттуда неподвижно черными бляшками-глазами.

Я отдернул луч, и луч ощупал возле двери клыки, оскаленную морду — сидел на страже деревянный лев, похожий на овчарку. (Ну зачем я забрел сюда, сюда! — измученный машиною?!)

Мой луч тихонько — на всякий случай — пошел по музейным стенам бывшей часовни монастыря: все стены тут были в дырках, и проглядывало почему-то в дырках ржавое железо.

Я выключил фонарь, медленно повернулся опять к столу, к маленькой ночниковой лампе, к листам рукописи «История заселения Путиловского уезда и города Путилова, составленная врачом Милотворским Иваном Александровичем ».

…«Полина с Вовочкой не возвращаются, да? Бедняжка вы», — меня пожалела, музей отпирая и отдавая мне висячий замок, Кира Климентьевна. У этой длинной безликой тетки, завфондами музея, у которой взрослый сын в армии, стали вдруг слишком синие, усмешливые, ж е н с к и е  глаза. О женщины, женщины, вы прекрасны.

И, поправив очки, я дочитал приятнейший эпилог Ивана Александровича:

«В объяснение настоящего очерка о городе Путилове мы выскажем особенное удовольствие тому (я разбирал превосходно его старинный почерк), что нам пришлось провести в нем кусочек жизни среди еще уцелевших старцев и стариц Эсфири и Маргариты, замечательных по внутреннему облику своему, из которых первую я посещал даже как врач…»

За спиной у меня было спокойно. Но…

Я снял очки. Все было тихо. Тогда я сунул в розетку, с трудом попадая, вилку от радиоточки, и наконец раздался реальный звук: треск разрядов.

Затем из репродуктора, из современной его коробки вместо голоса человечьего вспыхнуло пламя!

Опрокидывая кресло, я дунул на пламя, я выдернул вилку: вонючий дым клубами пошел над лампой вверх, к потолку (Кира Климентьевна, простите, Кира Климентьевна! Я перепутал дырки — я включил репродуктор в сеть).

Освещая фонариком, я вставил с опаской правильно штепсель, и радио заорало полонез Огинского «Прощание с родиной».

Я покрутил вертушку: полутонов больше не было — или орало, или оно молчало… Но я уж не мог молчать и тихонько, на столике справа, включил самые новые «средства технические музея» — магнитофон, который Кира Климентьевна, как я слышал, использовала для записи бесед на историческую тему.

«…Кира Климентьевна, — сказал Крестовый Петр Филиппович в магнитофоне (ну, это был его голос, точно), — миленькая, что я могу сказать? Все это выдумали. — И он, усмехаясь, махнул рукой. (Вот это я увидел ясно — как он махнул рукой и как вытер он лысину платком… Такой он был домашний, как всегда улыбчивый, большая бородавка под глазом, клубящийся рыжеватый пух над ушами).

В девятнадцатом году, — объяснил Петр Филиппович не торопясь, — уездным военкомом был вовсе не я, а Самофалов, студент, эрудированный человек чрезвычайно, и помер он от сыпняка. Вот это достоверно. А я тогда еще был совсем мальчишкой, переписчиком в военкомате».

— Переписчиком?.. — не поверил я.

«Переписчиком, миленькая, — подтвердил Крестовый великодушно и тонко улыбнулся. — Но жизнь, однако, крутилась, крутилась как колесо, дорогая вы моя Кира Климентьевна! Отец у меня был в селе Симы дьячок, а я во Владимире учился в семинарии. А дальше что?.. Землицы-то в Симах у нас нет, семья большая, братья у меня, сестры мои подрастают, землицу-то надо бы получить? Вот и стал я работать секретарем земельного отдела, — объявил Крестовый. — И по избам ходили, и в сундуки лазали — отбирали неизвестно к чему купчие на землю у мужиков, — и по матушке, прощения прошу, и по шеям нас встречали. Э-х, — вздохнул Петр Филиппович. — Работа была, скажу я вам…»

— Да-а, — посочувствовал я. — Конечно, в сундуки.

«В общем, было это в покос, — пояснил Петр Филиппович, — одиннадцатого июля девятнадцатого года. Пошла на Путилов банда, собирала мужиков — прямо с росы, с утра — путиловская наша Вандея… Я уж тогда перебрался в город, — напомнил Петр Филиппович, — на повышение, работал вот на дезертирах, переписчиком в военкомате. Гляжу утром в окно — ба-тюшки! Бегут с косами, с вилами! Ищут! Куда деваться?! Ну, я р-раз и — на сеновал!»

Я гляжу на кассеты — катушки магнитофона: кассеты крутятся.

«А из губернии на помощь, из губчека, — продолжал Петр Филиппович, — выслали через Симы броневик — Парадееву на помощь, комиссару, он в центре круговую оборону организовал. И прямо по дороге в город броневик бил из пулеметов направо и налево, налево и направо! Без пощады! Сколько их, людей поубивало, милая вы моя… У нас тогда председателем губчека, — подтвердил Крестовый, — был наш Ляшко Николай Иванович, крепкий был человек, будущий, если помните, директор на «Красном эхе» до тридцать седьмого года… Он сам сидел в этом броневике, а все-таки не успел. Они уже схватили и повесили Парадеева на площади. Сперва его вилами закололи, — уточнил Крестовый, — а потом подвесили вниз головой. Молоденькая вы моя, Кирочка вы Климентьевна, я почти единственный из всех остался», — вздохнул Петр Филиппович и свесил голову на грудь.

— Да-а, — вздохнул я и оглянулся: наивные апостолы слушали его. Они смотрели, как дети, черными бляшками-глазами, и я погладил их тонким лучом.

«Только я единственный и в тридцать седьмом году», — продолжал Петр Филиппович, но тут я выключил к чертям катушки и опять послушал…

Справа от меня и за спиной у меня все было тихо.

Если вы думаете, что я трус или что я сумасшедший, то… Я посветил в углы. Вы бывали когда-нибудь ночью в музее народного искусства?!

Я сложил рукопись, встал и пошел отсюда вон, к двери, наставляя на все фонарь.

Обеденная клеенка застилала весь пол часовни — для аккуратности и чистоты, — и я шел вроде бы по столу… А на клеенке вдоль стен сидели людские фигуры без ног и без рук, прислоненные спиной обрубки, они шевелились от света моего китайского фонаря.

Это были уже другие апостолы — из уездных церквей: такие все бородатые, улыбающиеся, тихонькие мужики. И у некоторых даже уцелели ноги ниже колен.

А на стене над ними, на деревянных досках, летали курносые парни, обстриженные в кружок, в косоворотках и с крылышками — это уже были ангелы. Я обвел их последовательно желтым лучом.

Вот вы представьте: по указу Святейшего Правительственного Синода — год тысяча семьсот двадцать второй, двадцать первого мая (как я прочел только что в «Истории Путилова» добрейшего Ивана Александровича), — так вот по указу Правительственного Синода такие вот статуи, такие рельефы из часовен, из церквей православных подлежали немедленному изъятию «как идолы» и обязательному уничтожению, и они горели на всех дорогах — еретики деревянные — буйным огнем!

Я стоял в темноте на клеенке и смотрел, поводя фонариком, на удивительных этих людей. Это, например, был Сергий — очень смешной старик: он любил, скульптура, гулять по ночам…

Я шагнул к нему и наклонился.

Да, да, это был он, наш путешественник деревянный! Так и присел, горюя. Он хотел про бедных все знать. Вот его посошок, а под мышкой торба… И предлагалось путешественника обеспечивать настоящими лапоточками четыре раза в год — как писал в «Истории» милейший Иван Александрович.

Ну это, конечно, была сказка, как вы понимаете сами, сказка, вроде Деда Мороза, например. Ему из дерева вырезали неизносимые лапоточки и обули старика.

Я приблизил фонарь, но ступней у Сергия вовсе не было. Не было ступней.

Это просто я забыл: в последний раз его хотели сжечь, когда я был пионером, а потом мы плюнули и не сожгли. Вон только начисто, по совету Миши Тутанцева, нынешнего Михаила Ивановича — «Козьмы Пруткова», отбили весь его духовный дурман: во-первых, нимб, с орнаментом, во-вторых, деревянные его лапоточки.

Я поглядел на дверь: у входа по-прежнему возвышался лев народного мастера из деревни Взвоз. Он сидел в углу, ожидая, как собака, раскрыв пасть… В ней торчали оскаленные клыки и свисал очень длинный язык.

Я покачал на него трубочкой своего фонаря. Но зверь улыбался мне одним глазом — второй глаз был у него прищурен… Вообще шел от него, по-моему, привычный запах живых кур и черного хлеба. И тогда с облегчением я придвинулся к нему.

— Михаил Иваныч, — вздохнул я, почесывая льва за ухом левой рукой, — а что нам с этой скульптурой делать, а?.. Вы подскажите нам. Разве такие бывают, Михаил Иваныч?..

«Бывают, — кивнул потихоньку ласковый лев. — Только мало. Мало нас», — шепнул довольный, ласковый лев.

Я нашарил вслепую ладонью дверь: она вся была обита клеенкой, холодной, перекрещенной шнурами.

«У-ух, какой же ты храбрый парень!.. — сказал внутри у меня Михаил Иванович. — Ну прямо Стенька Разин. Что ты все рыщешь?! Чего ты хочешь?.. Поволновался — и иди домой!»

 

6. Храбрый парень Джо

Я потянул за дверную ручку, шагнул на волю, и тугая дверь ударила меня под зад.

Запах горящих осенних листьев, запах костра шел из темноты на меня; должно быть, из-за Васильевских огородов.

Я стоял на высоком крыльце музея и вдыхал: прекрасный был запах — пространства лесного и путешествий.

У меня под ногами, засунув голову в ящик, скорченный, спал Андрюша, светили редко со столбов фонари, и действительно там, за Васильевскими огородами, поднимался медленный белый дым костра, а все небо над головой у меня было в звездах. Затем я повесил и защелкнул, потом подергал железный висячий замок.

«…Не нужен мне берег, — прорвалась музыка издалека, из Дома культуры, — турецкий! И Африка мне не нужна!»

— Вот и все, — сказал я вслух. — И — домой.

«Домой, домой, — подтвердил тихонько внутри у меня Михаил Иванович, — домой! Ты меланхолик, товарищ Стенька…» Он был все тот же: низенький и плотный, очень солидный в сером своем костюме, с большой и лысой головой. И золотые у него во рту коронки сбоку, и та же улыбочка снисходительная в сощуренных его глазах.

«Что лапоточки, товарищ Стенька… Это ж не искусство. Я все равно был прав».

— Прав?..

«Да. Когда ты страдаешь, — мне объяснил подробно Михаил Иванович, — когда у тебя сердце болит или голова трещит от мыслей, ты где держишь руку?! На груди, у сердца. Так? Или — пальцы на лбу. Как мудрец. А он — ты видел? — сидит скульптура и подпирает ухо… Ухо у него болит или зубы у него болят?! Разве меланхолики такие? Это фантазия».

Я перешагнул через Андрюшу. Я спустился с крыльца музея. Михаил Иванович мой вечный пионервожатый во всем, всегда. Ну как бы жил я, если б он мной не руководил? Когда мне плохо… Стоп! Где я держу руку?! А? Ну, где я руку держу?! Так… Или, может, так?! А может, вот так держу я руку?.. Ну где, скажите, мне руку держать?

Я перешел дорогу наискось, мимо собора-памятника за решеткой ограды, такого ярко-белого под луной, и отвернулся. Его построили в тысяча двести… не помню в каком году. Но, как известно, через сто лет он рухнул. И хотя его восстановили быстро, но…

Подобный храм в соседней области — «Белое диво» — знаменит как памятник на всю Европу! А с этим спорят вечно и не понимают. А почему?..

Потому что теперь мы знаем: мастер-восстановитель в тысяча триста шестьдесят восьмом году был — дурак. Он не подумал, он перепутал всю каменную резьбу! И получилось — «диво» второго сорта… На нем — рельефы искаженные, как карикатуры, на нем цветы чудовищные, каких на храмах не бывает…

Я вошел в улицу и пошел в этой знакомой тьме, в запахе листьев и вскопанной за заборами земли, мимо бледно мелькающих окон низких домов. Я шел, как под сводами деревьев, по этой тихой улице со странным названием — еще двадцатых годов — Социальный порядок, и какие-то девочки изредка попадались навстречу (должно быть, с танцев), белели, шевелились их платья, постукивали в ногу, прямо по-солдатски, только позвонче, их каблуки, и слышно мне было:

— Он говорит: «Да-а?» Я говорю: «Да-а?!»

«Не нужен мне берег турецкий! — уже я пел как марш себе под нос — И Африка мне не нужна…»

А потом я убавил шаг, и песня моя увяла.

Может, я устарел?.. Не знаю. Может, я просто глуп? Вот я живу единственный в городе нашего с вами детства из всех мальчишек бывших — кто не погиб, — с кем я когда-то учился в школе. Иногда кто-нибудь приезжает в отпуск летом, мы стоим на углу, вспоминаем… О чем?

Я действительно постарел. Я стал мешковатым, лейтенантик (я ведь вижу себя чужими глазами). Но я и был мешковатым! Меня даже в классе называли «жирный парень Джо». А теперь уже лысина заметна, и на мятом лацкане пиджака институтский значок, которых никто не носит, разве что первые два-три года или, наоборот, старички, у которых не получилось ничего…

Ну, это просто я кончил заочно, я поздно кончил, успокойтесь — я уже снял, снял я значок. Потому что все на свете закономерно: вы — доценты, а я… А я совсем другое.

Я иду по улице и гляжу, хотя не надо вовсе туда глядеть, так как это дом Витьки Зелюкова.

Давным-давно, еще когда родился Витька, отец его — плотник нашего ОКСа — сделал на радостях модельную сапожную колодку по его мерке. Она была размером с указательный палец мужской руки…

А я, докторский сын, рассматривал ее, когда приходил к Витьке, который был моим другом. Он, как отец его, много умел, а я не умел… Должно быть, с этих пор я опасаюсь, я боюсь вещей.

Давно нет отца Витьки, давно убили Витьку, а колодка размером с палец все стоит у них на комоде, на салфетке. Сорок лет…

Я подхожу к реке, это я слышу — отсюда громче музыка из центра, из Дома культуры на том берегу. Здесь тоже мостик есть через Инежку, которая отнюдь не Волга.

Где это я читал, что даже река, возле которой ты вырос, влияет, оказывается, на характер?! То есть проще простого: я — меланхолик, я ничего не знаю и ничего не понимаю в жизни, как бичует меня каждый, кому не лень, и вижу я все «не так» и все — «не то».

Вот кого я сегодня видел, а?! Василия Павловича?.. Тетю? Андрюшу в ящике?.. Некляева Доримедонта?!. Вон его последний труд под фонарем — реклама магазина «Обувь» на столбе. Да под столбом песок… Только он не желтый, он не белый, он даже не серый! Хотя… Кому нужны оттенки такой бессмысленной чепухи?

Я поворачиваю от рекламы и иду назад, и все эти окна слева, и все эти окна справа через дорогу мелькают чаще, чаще, чаще.

Я выхожу опять на перекресток. Слева от меня — милиция, справа — перепутанный собор, невысокий, белеет под луной.

Ну что… Я подхожу к решетке ограды — лошадь была там, мне хорошо слышно было, как она переступает в траве и жует.

Я гляжу на белые стены храма, на рельефы, четкие под луной, обведенные темной пылью.

Сказать вам честно?.. По-моему, научным кругам такую версию о дураке подсказал, несомненно, Михаил Иванович!

И все поверили, тем и живут: «…Все лица исковерканы, как карикатуры, этого нигде и никогда не бывает».

Я стою, прижимаясь к решетке лбом, и смотрю на «перепутанных» людей… Народный мастер Егрушев, жму твою руку, ты не был дураком.

Я отступаю, я отлипаю наконец от решетки. Где-то в улицах трещит мотоцикл, играет музыка в центре, на том берегу — «Солдаты в путь».

Я поворачиваю вдоль ограды и иду к себе домой, ваш бывший Жорка, ваш Миляев Георгий, жирный, храбрый парень Джо.

А какой прекрасный запах горящих листьев; я слышу звуки своих шагов и вижу в окна трубки дневного света над карнизами, под потолками, такой текучий голубоватый свет, как на нашей ткацкой фабрике, где трубки светятся день и ночь. Как справедливо в «Истории Путилова»: «Я выскажу особенное удовольствие тому, что пришлось провести в нем кусочек жизни…» И уже не очень маленький кусок.

Но разве ж я пессимист и мрачен? Я — веселый человек, поверьте!

Вот я же верю, что вы меня поймете, — верю. Потому что… Ну я не знаю почему.

1968

 

ЖИЗНЬ ГУБАНА

 

#img_8.jpeg

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

1

Очень ясное было утро, и над проливом архипелага Семь Островов со скалы, опоясан веревкой, свисал человек. Это был я.

Я не сумасшедший, почти не пьющий, к тому же это не сон, даже не сказка — просто такая жизнь.

Как разъяснял один северный философ-лирик: человеческая важность все еще признается в природе. (Например: когда хотят отогнать от чего-нибудь птиц, втыкают неподалеку в землю нечто похожее на человека!) И даже такого сходства, подмечал философ, отдаленного сходства с человеком, как у пугала, — вполне достаточно, чтобы внушить уважение.

Может быть, многие не согласны с философом или вовсе ни черта не понимают? Потерпите.

Так вот. Семнадцать, нет, уже восемнадцать дней назад я жил не здесь, а в старом двухэтажном доме на углу Крылова и 1-й Братской в родном городе, а не на карнизах скал, всего лишь в трех с половиной часах езды от Москвы на электричке, и работал почти по специальности (у меня гуманитарное образование) в нашем филиале института информации.

Однако странные эти события начались давно, нынешней ранней весной 197… года, в тот малопримечательный день, когда подошла моя очередь мыть полы на кухне и в сортире.

Был, я помню, четвертый час, и в нашем доме не было никого. «Вста-вай-те, това-ри-щи!..» — шел я с тряпкой и ведром по коммунальной квартире, закатав штаны, напевал негромко «Варяга»: «Послед-ний парад насту-па-а-ет!..»

Надо сказать, что институт у нас был хороший: два раза в неделю я оставался дома, работал дома с утра в тишине, а у Лиды моей на службе такого вовсе не бывало, поэтому еще до ее болезни сортир и кухню я брал на себя.

Существовала, правда, соседка, действительно сердечная ко мне тетя Фрося, с которой можно было за четвертинку договориться насчет уборки, по-дружески, но у тети Фроси опять подошел запой, а в такие дни ее в квартире тоже не бывало.

Итак, стоял я и смотрел, как наливается вода в ведро, тихо напевал и думал. О чем? Пожалуй, не слишком просто это объяснить. Потому что теплится у меня одно свойство, которое за долгие годы я почти задушил в себе, как и многое другое. Оно называется — созерцание.

Мне кажется, я читал, что у художника Крамского есть любопытная картина (сам я даже репродукции ее не помню, а именно читал о ней). На картине зимний лес, через лес дорога, а на дороге один-одинешенек стоит задумавшись почему-то, непонятный мужичок в оборванном тулупе и в лаптях, стоит и смотрит. И называется картина: «Созерцатель». О чем думает созерцатель, черт его знает, сам еще не понимает. А может, просто так, накапливает впечатления?..

Я раньше много страдал из-за такого вот свойства и, помню, когда-то в молодости, в военном училище, на меня сыпалось столько нарядов вне очереди, что даже наш замполит подполковник Супруненко потребовал к себе и, подозрительно разглядывая верхнюю мою губу, все допытывался: не дворянин ли я.

Потом я прикрутил кран, подхватил и поставил, расплескивая, тяжелое ведро посреди кухни.

Как говорит мой сосед Петрович, зять тети Фроси: «Наш дорогой трам-там собачий (это он обо мне во всех склонениях, когда считал, что меня дома нет) воду любит, как та-та-та крокодил! И рожу моет, — переходя уже на печатный язык, рубил Петрович, — ноги моет по сто раз на дню!»

Но это, быть может, у меня такое хобби. Я ведь и пол мыть люблю. (Я уже намочил тряпку и приступил.) Но есть еще действительно злосчастная у меня привычка: нашим гостям-мужчинам, когда уходят, я тоже — машинально — подаю пальто. А этого сейчас ни один человек отчего-то не переносит, все вырывают из рук пальто, а некоторые даже смотрят с ненавистью, полагая, по-видимому, как Петрович, что я вот так над ними издеваюсь.

Известно — и это, конечно, не откровение, а просто грустно, — что почти у каждого человека есть свой комплекс неполноценности. Только, бывает, у одних с возрастом почти все проходит, зато у других, наоборот, раздувается до еле сдерживаемых пределов. Например, когда старший сын тети Фроси Игнат Тимофеевич (теперь он директор нашего областного драматического театра) приходит на праздники к родне, мне постоянно больно от его всезнания, от его настороженности и от снисходительной его теплоты. Может, от этого многогранного сочетания я перед ним — не как актер или там режиссер, а сразу — сникаю начисто, как мальчишка. Потому что мне очень жалко его: такой он явно уязвленный человек.

Я уже покончил с кухней, перенес свое ведро в коридор. Полы на кухне я вымыл, по-моему, отлично, протер насухо, а сверху, чтобы не завозить, положил как дорожку, старые газеты.

Старые газеты вообще-то во многих отношениях неплохая вещь. Например, в нашей областной на четвертой полосе внизу или справа, длинной колбаской, дают иногда статьи (перепечатки обычно из центральной молодежной прессы) под рубриками: «Мир интеллигентного человека» или «Прочтите, это интересно».

Поэтому я не встал с корточек, а поискал рубрику и нашел: «Цивилизация подо льдом».

«Как сообщает, (прочел я ниже), — итальянский журнал «Эуропео», обнаружены две древние географические карты, которые свидетельствуют о том, что на нашей планете свыше 15 тысяч лет назад процветала, а потом исчезла совершенно бесследно неизвестная нашему миру цивилизация, которая по своему развитию превосходила любые цивилизации, когда-либо существовавшие после нее».

Вот это да! — мысленно ахнул я. — А доказательства?

Пожалуйста, — предложил «Эуропео» через газету на полу:

«На двух древних картах — 1513-го и 1531 годов (карта монаха Финеуса) — Антарктида показана свободной ото льда! Но такой была она не в XVI веке, а многие тысячелетия назад, когда климат ее был теплый и влажный, о чем говорят обнаруженные недавно под толщей льда угольные пласты и даже стволы окаменелых деревьев».

Я сидел на корточках рядом с ведром, упершись руками в пол, и глотал:

«Самое поразительное, однако, в том, что береговая линия на первой карте очень точно соответствует очертаниям континента, установленным только в наше время посредством сейсмического зондирования ледяного покрова материка! А на второй карте даже обозначены многочисленные реки и горные цепи там, где теперь существуют одни ледники».

«Э-э, подделка», — улыбнулся я.

Выкуси! — отвечал мне журнал «Эуропео»:

«Подлинность карт XVI века подтверждена специальной расширенной комиссией, в которую входят авторитетные ученые из многих стран и представители государственных научных организаций: геологи, картографы, историки, специалисты по манускриптам и т. п.».

По-моему, «специалисты по манускриптам» меня убедили окончательно, и больше я не стал сопротивляться.

Затем мне было еще разъяснено: что для того, чтобы составить даже в нашем XX веке столь подробные карты материка, нужны а)…, нужны б)…, нужны в)… и так далее.

«Так откуда же, — торжествуя, меня вопрошал «Эуропео» через ту же газету на полу, — такие познания у средневековых картографов?..»

И я, предвкушая, посмотрел еще раз на заголовок: «…подо льдом». Ведь ничего я не мог ответить. Потому что главные мои сведения о «теплой и влажной» Антарктиде ограничивались, как у большинства, вероятно, Эдгаром По, которого я, восхищенный, читал в детстве: «Приключения Артура Гордона Пима из Нантукета»…

— Вы не подскажете нам, дорогой товарищ?.. — услышал я за своей спиной совершенно незнакомый очень бодрый мужской голос и от неожиданности, пригнувшись на четвереньках, я только голову повернул.

Надо мной (неужели парадная дверь открыта?!) стоял и вглядывался в мое лицо пожилой человек активного пенсионерского вида, в зимнем пальто, старомодной — фальшивый каракуль — высокой шапке и роговых очках. А рядом с ним мне улыбалась, почему-то соболезнуя, девица в зеленых брючках, в блестящей на «молниях» куртке и, как показалось вначале, тоже в очках.

Они с удовольствием переглянулись, но только очень скорбно, и я их понял.

— У меня жена больна, — пробормотал я, поднимаясь с четверенек, — в больнице. Вы к кому?.. — не слишком любезно продолжал я, торопливо зачесывая волосы пятерней, но стараясь не глядеть на девицу, потому что зрелище было все равно удручающее: босой человек средних лет в подвернутых джинсах, долговязый и в дырявой майке обнаружен у ведра застывшим на карачках.

— Мы понимаем. Здравствуй, Миша, — утешая, сказал мне мягко пенсионер, — ты не смущайся, мы твои родственники. Из Пятигорска. Я твой двоюродный дядя Ананий Палыч, слыхал когда-нибудь?.. А это твоя, тоже двоюродная, племянница. О ней ты, может, и не слыхал, но это — Зи́ка. Полностью Зинаида. А по-домашнему — Зика.

— Очень приятно… Проходите, пожалуйста, — как можно радушней я отодвинул ведро, — пожалуйста… — тщетно стараясь припомнить: слыхал ли я когда-нибудь в жизни о двоюродном дяде из Пятигорска?..

Но то, что действительно это родственники, я подумал, когда всмотрелся внимательней в его лицо.

Надо сказать, что я, как называли меня в детстве, — Губан. То есть у меня верхняя губа очень большая и выпуклая и приметно нависает над нижней губой.

Такой же фамильный признак (но, может быть, правда, не столь обширный) я обнаружил теперь у дяди Анания из Пятигорска, а еще поменьше и поприятней у Зики. Настолько приятный, что про нее даже можно сказать уменьшительно: «Губаночка». Что я и сделал мысленно.

(А ведь когда-то в молодости я так сокрушался и стеснялся втайне своей чересчур разросшейся губы… Но теперь, в сорок шесть, это не имеет для меня, понятно, ни малейшего значения! Воду, как известно, с лица не пьют.)

(И все же… Как представил я, что вошли они к нам во двор, дядя Ананий и Зика, разыскивая меня, племянника, и обязательно кто-нибудь из соседок на скамеечке без всякой, наверно, обидной мысли, а просто так, для уточнения, подтвердил: «А-а, к Губану. Первый этаж, квартира три», не скажу, что мне это кажется безразличным или приятным.)

«Чемоданов нет, — подумал я, — в камере хранения оставили».

— Да вы проходите! — с облегчением воскликнул я, обеими руками указывая, куда проходить.

— Мы — без, — подтвердил, сощурясь, дядя Ананий, — чемоданов… — И протестующе поднял ладонь: — Нет, нет, мы тебе не будем мешать, ты делай свое дело, племянник, — разрешил мне дядя. — А мы придем вечером попозже с чемоданами.

— Ну конечно, — закивал я. — Всегда буду ждать.

И они, довольные, наконец исчезли.

А я остался, гостеприимный хозяин, понурив голову. «Купить припасы, чинить раскладушку, достать белье…» — охватывали меня всем известные мысли.

Но потом я отвернулся в конце концов и поднял газету с пола.

«Пометки, обнаруженные на полях первой карты, сделанные в 1513 году турецким адмиралом Пири Рейсом, объясняют, что (В общем, я сдержался и все равно дочитал эту муру, потому что с юности воспитывал себя и закаливал характер: любое дело доводить до разумного, до логического конца.) эта карта является копией более древних, переходивших из поколения в поколение много тысячелетий и, выходит, составленных до того, как Антарктида покрылась шапкой льда!

Поэтому ученые считают: в доисторические времена на нашей планете существовала, по-видимому, в Антарктиде необыкновенно высокая цивилизация, которая после себя не оставила, кроме косвенных, никаких следов».

— Эх… — сказал я довольно крепко и смял газету, посмотрев на ведро, на помытый пол. Почему я не слышал, как они открывали входную дверь?!. Почему угадал их мысли?.. Почему я ни разу в жизни ничего не слышал о дяде Анании из Пятигорска?!

«Да просто потому, — в раздражении я подумал, к чертям швыряя комок газеты, — что никакого двоюродного дяди в Пятигорске у меня и не было никогда».

 

2

Но так я подумал сгоряча, а потом, рассудив невесело, понял, что это меня, как говорится, бог наказал.

Просто жизнь у человека, как известно, бывает полосатая. То подряд идут беды, неожиданности, наступят тревоги, и нет им конца… А то отпускает, и все опять равномерно, почти спокойно (можно, конечно, считать и наоборот: жизнь всегда хороша, только изредка — беды. Но это как у кого).

У меня, например, до их приезда была пауза.

Потому что, когда прояснилось три дня назад, что ничего у Лиды страшного нет, небольшой курс лечения, и все, и когда дорогой наш великовозрастный сын, еще до сих пор похожий (внешне) на щенка-переростка, опять поспешно уехал в Москву в свое университетское общежитие, наступило у меня некоторое грустное спокойствие. Реакция, что ли, у меня наступила… И даже возникло как будто умиротворение от собственного одиночества. И даже исподволь пошли всякие мысли о том, что хорошо бы теперь продолжить собственную работу (не служебную) в таком одиночестве, без помех…

В общем, коротко говоря, завершив полы, я пошел не медля чинить раскладушку.

(Если кому-нибудь кажется, что, вспоминая прошлое, я иронизирую нарочито, то это не так.

И еще: неверно, что я прозревал события, которые надвигались. Но появились смутные, какие-то очень странные у меня предчувствия.)

Я вошел в тайный мой «кабинет», как обычно, через стенной шкаф. Это была пустая, но опечатанная сургучом из коридора бывшая комната соседа — он женился второй раз и где-то получил квартиру, — и куда я проникал из нашей столовой, как уже говорилось, через стенной шкаф.

Стены в доме были у нас метровые, и все комнаты когда-то смежные, а потом из глубоких этих дверных проемов образовали шкафы, но я прошлым летом, перед приездом Лидиной тети, вынул в шкафу заднюю стенку и навесил ее, как дверь, на дверные петли.

В подсобном этом «кабинете» стоял у нас велосипед сына, раскладушка стояла, мои лыжи, старый кухонный столик (для меня) и хранился всякий хлам. По-моему, уже лет пятнадцать, как дом наш подлежал сносу, а теперь в нем завелся еще «грибок» — что это значит, объяснить не берусь, — и в освобождаемые комнаты новых жильцов не вселяли.

Итак, решил я, лучше бы спать мне здесь на раскладушке: изолированней и удобно для ночной работы. А гости могут селиться в спальне — там две тахты, между нами будет столовая для прохода в разные стороны… Тесно не будет.

Или даже — черт с ним! — пусть даже селятся порознь: один в спальне, другая в столовой (бывшей комнате сына) на кушетке…

Я быстро привел в порядок раскладушку, вылез в столовую из шкафа сквозь Лидины платья и пошел в спальню доставать белье.

Спальня у нас, по-моему, была приличной для любых гостей. Разве что на моей тахте для упора подушки приспособлена бывшая крышка от детского секретера нашего сына с фабричным на ней двухцветным рисунком…

Ну и что? — наконец решил я. Рисунок не броский, к нему давно все привыкли, вполне добросовестно натуральный, для успокоения детей: Серый Волк на крышке сидел безобидный, как собака, и Красная Шапочка с ним здоровалась за лапу.

Я торопливо вышел на улицу купить еды, подняв воротник пальто.

Был такой промозглый месяц март, был еще день, но казалось, что это сумерки. И я почуял сразу дым и гарь, военный проклятый запах, сажа большими хлопьями была на снегу по всему тротуару, по всей дороге.

На той стороне еще дымились низенькие подожженные дома, в которых рядами зияли черные рамы. Дальше, над этой безлюдной гарью, из земли вылезал палец — огромный, серый и сверху тупой, с висюльками балконов по обеим сторонам — торец двенадцатиэтажной башни.

(Башни наступали давно на наш квартал. Эта была новая, еще не крашенная, но за ней, на севере, повсюду всходили белые торцы, только казались они пониже ростом.)

Я повернул направо по скользкому снегу, вдоль забора Кондаковых, к магазину «Продукты», а рядом со мной по дороге, я помню, как люди, на крутом спуске тоже скользили и застывали, растопырив ноги, измазанные в саже гуси.

Наша улица была неширокой и старой, ее пересекали три переулка: Поперечный, Трудолюбия, наконец Розы Люксембург. Но нигде в этот промозглый час не видно было ни единого человека!..

Только на углу Люксембург на деревянной садовой лестнице, прислоненной к стене его собственного дома, стоял всем известный и, как всегда, угрюмый Грошев в ватнике и без шапки. Он прибивал новый плакат, написанный от руки:

«Я, Грошев Николай Семенович, как старший радист радио-компасных станций штаба воздушной обороны, капитан войск радиосвязи и Войска Польского, здесь произвел первый опыт…»

Больше я не сумел прочесть: седая, всклокоченная его голова заслоняла буквы.

Не знаю, наверно, состояние у меня было такое, но я слышал стук молотка, и вдруг непонятное появилось чувство — словно я вижу это в последний раз: белые прямоугольные башни, сумерки, маленький купол церкви, истоптанный снег и старые наши дома на улице, для кого ничтожной, а для меня родной, где прожил я почти полвека, и Грошева в ватнике на садовой лестнице, который действительно когда-то был радистом и даже капитаном…

«Неизвестная нашему миру, — уже пришла отрешенная газетная фраза, — высокоразвитая цивилизация, которая не оставила, кроме косвенных, никаких следов».

В общем… меня будто толкнуло, и, словно спасаясь, я почти бегом, скользя, побежал в магазин «Продукты».

— Ми-хаил Сам-со-ныч! О-го-го!.. — подкосил меня сзади оклик. — Стойте, Михаил Самсоныч…

Сзади, со стороны церкви, по пустынной улице шел по снегу кто-то худенький, молодой, в очках, приятно щурясь, в потрепанной расстегнутой куртке на собачьем меху с капюшоном, без шапки как всегда, с командировочным портфелем-чемоданом… Господи, Вадя шел! В другой руке у него была авоська с чем-то ярким и красивым.

— Настоящая, — закивал, приветствуя, Вадя, глядя на меня любовно сквозь очки, — вологодская, не подделка, — и сунул мне авоську в руки с этим большим и плоским: деревянной прялкой, разрисованной листьями и цветами (Вадя уже давно мне обещал почему-то ее в подарок, каждый раз, когда внезапно наезжал ко мне из Москвы).

— Ох, — сказал я, прижимая к животу подарок, — молодец! Здравствуйте, Вадя.

Я даже не могу передать, как это было кстати! (Не прялка, конечно, а Вадя.)

«А его поселю в столовой, — с удовольствием подумал я, ласково стиснув его плечо, — как заслон!..»

И все предчувствия мои исчезли. И я наконец великолепно понял, зачем бежал.

— Красное, — пояснил я Ваде.

— Ээ-эх, — сказал Вадя, сверкнув очами. — И белую, и кагор!

Здесь, по-моему, нужны небольшие пояснения.

Как считает Вадя, я — рутинер или вообще анахронизм.

Прежде всего: я принимаю свой первый стакан банально — для утепления и для сердечных разговоров. Еще стакан, и вновь я забываюсь на откровения и колбасу. Я жажду самого банального: я жажду исповеди души — своей и друга! Еще стакан, и снова отвлекаюсь. Еще стакан — и я люблю весь мир!.. «Но без азарта, — считает Вадя, — и широты. Э-э, Самсоныч, — всегда грозит мне пальцем Вадя не очень твердо. — Самсоныч рациональный человек!» (И это, честно говоря, мне больше всего обидно. Ну, господи, какой я «рациональный человек»?!)

У Вади просто другой, наверно, московский ритм. А может, и задача его другая: без отвлечения! Такая жажда (вплоть до одеколона!), размах и ярость… И — все. И — слезы на глазах. Тогда и возникает песня над столом, а в песне вся наша душа…

И вот уже, печальный и почему-то трезвый, я волоку его на койку.

А он мне почти как племянник. Оба мы сироты (у Вади только отчим есть — большое дерьмо — в бывшем городе Бабушкине, прежде Московской области, откуда и сам Вадя родом), по возрасту Вадя действительно мне годится в племянники, и он давно привязан ко мне. Знакомы мы близко, наверное, лет пятнадцать или даже больше, года с пятьдесят седьмого, когда был он еще зеленый, учился в МГУ на первом курсе факультета журналистики и представлялся всем: Владлен. Такой возвышенный беспокойный мальчик приезжал сюда на газетную практику…

В то время он не пил (во всяком случае, не так), и был он похож на разночинца прошлого века: узкогрудый и пламенный, в старом пиджаке, в простых очках с тонкой оправой, волосы — назад, прямые, семинарские и рассыпаются на две стороны.

Он мне очень тогда понравился, прямо почти Белинский.

Хотя по своей провинциальной косности я еще долго внутренне вздрагивал и, честно скажу, бледнел, слушая радикальные речи его о восстановлении законности, о жертвах культа и т. д., и все я оглядывался по косной привычке.

Понятно, что для Вади я был совсем рутинер, потому что в то время (из осторожности) я все еще занимался для души только лишь древнерусской историей и немножко Гегелем.

Однако потом и я продвинулся: перешел к изучению «Народной воли» и ее последствий, думал о просвещении, о воспитании людей и конспектировал Ушинского.

Признаюсь, на этом идиллическом уровне я примерно и застыл, лишь потихоньку переползая к совершенствованию собственной личности и т. п. Быть анахронизмом я тоже не хочу, но все-таки возраст у меня уже не тот, да и провинциальные темпы сказываются.

(Вообще-то, конечно, надо сказать: почти все люди все равно ведь застывают на какой-нибудь ступеньке своего развития — некоторые так даже остаются, как говорят, «молодые духом» — и поспеть не могут за прыжками времени. Отсюда больше всего они ненавидят многообразие — волосы длинные или разную одежду. Что тоже справедливо: давным-давно, когда им было двадцать лет, одежда была единодушней. А теперь… Какая-то всеобщая акселерация во всем наступила! — что по-русски, как известно, означает ускорение. И сейчас очередные новые поколения выскакивают чуть ни каждые два года.)

Поэтому, когда приехал ко мне однажды Вадя на неделю в командировку, я его просто не узнал.

Он сидел печальный за бутылкой передо мной в белом и длинном затасканном свитере, с короткой челкой на лоб и уж вовсе без жестяных очков.

— Эх, — отчаянно сказал мне Вадя, — выпьем. — И поднял третий стакан. — За Единую и Неделимую!..

— М-м, — не слишком уверенно отозвался я. — Простите, Вадя, а ваша фамилия, случайно, не Деникин?..

— Не Деникин, — отводя мои шуточки, подтвердил Вадя и выпил до дна. — Но мои предки по материнской линии, — разглядывая стакан, сообщил мне Вадя, — были в бархатных книгах записаны, любезный Михаил Самсоныч.

Вот поэтому, пока мы оба не затянули «Замерзал ямщик» и пока я мог следить за собой, я старался прижимать к зубам плебейскую свою губу, чтобы тоже, вместе с молодым поколением за компанию, быть похожим на Рюриковича.

Однако в дальнейшем я от него еле отбился (хотя в душе все равно оставался тверд!), потому что в следующий свой приезд Вадя начал склонять меня в сектантскую веру.

Конечно, я соглашаюсь: только с Наташей, очень милой его женой, Ваде действительно по-хорошему повезло, и он называл ее «святая женщина». Что совершенно справедливо, потому что постоянно жить с поэтом куда труднее, чем моей Лиде со мной. Тем более что работал Вадя в беспокойном отделе очерка все в том же отраслевом журнале осточертевшем, о котором говорил уже кратко: «Мой «Безбожник-рационализатор».

Но я опять отвлекся. Итак: закупив побольше продуктов и утяжеленные бутылками, мы отворили наконец дверь квартиры.

Прялку я поставил у окна и увидел сразу, что самое красивое и действительно приятное, что оказалось в моей столовой, была прялка: оранжево-красная, в зеленых листьях, в таких детских зеленых орнаментах, с крупно выписанной датой в самом низу — 1912 год. И я невольно поглядывал на нее, пока доставал из буфета тарелки, уже с истинным удовольствием, а Вадя по-домашнему расставлял на столе тарелки, раскладывал вилки и, склонив голову, разливал по стаканам.

— Ну… — чокаясь, мягко сказал мне Вадя и заморгал, душевно улыбаясь сквозь бородку. Светлые баки были у него теперь кроме бородки и красивая, с локонами до плеч женская прическа, в которой, однако, уже пробивалась седина. Но все это, господи, была чушь, потому что был Вадя, пусть суматошный, а по-прежнему славный и родной парень.

— Какие новости, — как обычно, спросил я, наконец закусывая, — в гуманитарных кругах?

Но круги эти Ваде уже совсем осточертели, и тогда я сам принялся рассказывать ему о загадочном дяде Анании Павловиче из Пятигорска.

— Из Пятигорска? — переспросил меня Вадя задумчиво и почему-то начал пристукивать в такт ладонями по столу. (Мы были уже хороши.)

Ананий Павлович, А-на-ний Пав-ло-вич!.. —

запел вдруг Вадя на мотив «А я несчастная торговка частная», стуча ладонями и закатив глаза.

А-на-ний Пав-лович наш да-ра-гой! —

с удовольствием подхватил я басом.

А-на-ний Пав-лович!.. —

повели мы уже вместе с Вадей, раскачиваясь в стороны, как фигурки, и стуча ложками по столу:

Ананий Павлович Ана-на-на!..

(А ведь это тоже было предчувствие. Ну хорошо, пусть: я все время думал о непонятном дяде из Пятигорска, но Вадя!)

Ананий Паблович, Ананий Паблович, —

пели мы уже с испанским акцентом, косые в дым, —

Ананий Паблович Ана-на-на… А я несчастная Торговка частная! —

орали мы, —

Ана-ний Пав-лович Ты да-ра-гой!..

(Мы пели «хором», но не подозревали, какого странного духа мы вызываем из бутылки.)

 

3

Ананий Павлович стоял в дверях с чемоданом и, склонив голову, с интересом смотрел на нас. (Наверно, он давно так смотрел, потому что Зика, которая высовывалась из-за его плеча, выказывала уже явное отвращение к нашему «хору».)

— Это… в честь приезда, — привставая, забормотал я, жалко улыбаясь, и покачнулся, широким жестом их приглашая к столу. — Мы хотели… величальную в вашу честь! — понес я с отчаяния уже вовсе какую-то несусветную чушь: зачем-то о цыганах, о величальной.

А Вадя согласно кивал моему каждому слову, столь же приветственно улыбаясь, и даже сделал вид, что, приветствуя, играет в воздухе на гитаре, но встать не мог.

— Мо-ло-дежь, — покачивая головой, наконец извинил нас дядя, глядя, укоряя, из-под очков. — Много пить, — все же попенял нам дядя, — здоровью вредить.. — И внес в комнату коричневатый старый чемодан..

По-моему, я сразу почти протрезвел. Потому что теперь я все делал одновременно; тут же, вырывая одновременно у дяди и Зики чемоданы, гостеприимно провел их в спальню, толкая двери ногой. И даже успел до этого пнуть Вадю под столом, когда он мне начал шепотом: «А этот… старикан ничего», и снова пнул, чтобы не пялил масляно на Зику очки. (Причем Зика, вскинув гордо голову, на него совсем не глядела, что мне показалось отчего-то приятным признаком.)

— Две минуты, — объяснил я в спальне радушно, — и мы ждем вас к столу! — А сам прислушивался одновременно: наводит ли там Вадя порядок или нет?

— Ничего, — снисходительно кивнул мне дядя, — ничего, — и похлопал меня по плечу. — Ты иди, мы потом подсядем. — И все он оглядывал в спальне с интересом, особенно крышку от секретера с Красной Шапочкой и ручным Серым Волком в изголовье моей тахты.

А Зика, улыбаясь странно, поправляла перед зеркалом прямые черные волосы. (Но она действительно была хороша! В темном свитере, в темно-зеленых брючках, И профиль гордый, и челка длинная, а глаза… Никаких очков! — глаза огромные, светлые, а на верхней губе пушок…)

«Э-эх!» — сказал я мысленно и поспешно кинулся к Ваде.

На столе был такой же бардак, все стулья отодвинуты, а Вади в комнате не было…

И, как хозяин, я вдруг забеспокоился, выскочил в коридор.

Мокрое белье висело в ванной, здесь Вади не было. Зато из уборной я услышал голоса на кухне: боковая стенка у нас тут не капитальная, довольно тонкая, и высокий голос Вади с кухни я слышал хорошо. Затем — раздумчивое поддакивание Петровича, моего хулителя, а также звяканье, понятно…

Я стоял, упираясь ладонью в боковую стенку, не зажигая свет, и слушал искренний прерывистый голос Вади: «Подлужный! Пойми, Подлужный!» (это фамилия Петровича была Подлужный), и двигаться мне больше не хотелось, потому что я обиделся.

Вверху светила луна — в окно над бачком, луна сияла во дворе, как фонарь, а здесь поблескивали круглые краны, верх цепочки и трубы́, а также полозья санок маленьких, висящих на стене…

Не знаю, наверно, это из-за Зики, которая в Вадину сторону даже не поглядела, но он рассказывал о Валерии, скрипачке, которая еще студенткой мучила его, а потом он принес ей паспорт и показал, что женился на Наташе! Он рассказывал — Подлужному!.. — историю своей любви.

Конечно, во многом это была почти книжная история (хотя я знал, что это правда), и, наверно, люди сказали бы, что это «достоевщина, нелепая в наши дни». Однако Валерия, как говорили, действительно сошла с ума. Она сожгла скрипку и в разные стороны развеяла по ветру пепел… И теперь я слышал и словно видел отсюда, как Вадя подносит к губам дрожащую ладонь и, поворачиваясь во все стороны, показывает, как сдувала она с ладони пепел: «Фу-фу, фу-фу, фу-фу!»

А я стоял, тяжело опираясь о стену, и смотрел на луну в окне.

На дворе шел легкий снег, и я видел отсюда то, что видел всегда: балкон на втором этаже под фанерным навесом, освещенный луной.

На кирпичной стене там висело то же самое, как гирлянда, сверху вниз: бак для белья, потом сиденье для унитаза, детские сани, наконец — крест от елки. Это было как в кино.

(Потому что, когда, забываясь, вечерами я смотрю иногда отсюда на балкон, на хлам этот убогий, — это как будто неореализм. «Неаполь, город миллионеров».)

Однако не стоит заблуждаться, это вечерний обман, под солнцем тут совсем иная картина, потому что вещи эти крепкие, и, похоже, висят они про запас (сиденье даже в целлофане).

Поэтому днем все превращается в сюрреализм: из сиденья для унитаза на балконе вдруг как будто бы вырастают новенькие детские сани, а уж они превращаются в новенький елкин крест…

Но тогда я стоял отрешенно, смотрел свое «кино» и слышал из кухни одно только «фу-фу, фу-фу, фу-фу».

Потом что-то негромко бубнил Петрович:

— Ты хоть волоса отрастил, но парень неплохой, а с кем водишься?! Кто к нему приехал, а?..

И я очнулся.

— Теперь повсюду ищут, — наставительно объяснял Петрович, — одного человека! Розыск негласный, понял? А найти — хрен! Оттого что не совсем это человек, — со знанием дела сообщил Петрович, — а он мутант.

— Как?.. — не поверил Вадя своим ушам (и я тоже не поверил).

— Му-тан-т, — веско, по слогам, очень довольный, повторил Петрович иностранное слово.

— Му-гу, — согласился Вадя в конце концов, потому что был уже сильно пьян.

Но я теперь был не так уж пьян, и слова Петровича меня изумили чрезвычайно.

Сам Петрович был совсем не темный человек, рассудительный и степенный, было ему за пятьдесят, работал он старшим мастером на консервном заводе, где в большинстве были женщины и где постоянно Подлужного выдвигали в завком, а Ксения — дочь тети Фроси, его жена, лет на пятнадцать моложе — была даже учительницей в начальной школе, занималась заочно в пединституте. И тетя Фрося (она ведь поболее моего терпела от Ксении и от Петровича, а особенно угнетенная старшим сыном, директором театра, который ни за что не хотел ее брать к себе) мне объясняла однажды печально по давней нашей дружбе:

— Хоть ты и образованный, Миша, человек, но хоть не интеллигенция, слава богу.

«Однако, — подумал я, прислонившись щекою к холодной стенке, — а при чем тут биологические термины?!»

И вот тут я услышал самое странное, что когда-нибудь слышал за всю свою жизнь.

Я, конечно, знаю: это теперь известно, хотя прямые сообщения как будто не появлялись в газетах. Но это превратилось почти в легенду, и наполовину реальная эта легенда своей дорожкой прошла по стране.

Правда, были отечественные варианты, а были зарубежные, искаженные, понятно. Были научные варианты, журналистские, обывательские были варианты. Были и религиозные, были совсем фантастические.

Но тогда я услышал еще не легенду, прижимаясь щекой к уже потеплевшей стенке.

Исчезнувший (я пересказываю Петровича своими словами) был член-корреспондент Академии наук и руководитель темы, лауреат, который действительно представил подробную и очень конкретную докладную записку о результатах первых контактов с Внеземным Разумом.

(Именно так я и услышал очень четко: «Внеземной Разум»! Но принял это почти спокойно поначалу. «Вот это да! — подумал я. — Первый контакт? Слава богу».)

Причем я сразу почувствовал, что это очень похоже на правду. Не пять процентов правды, а, пожалуй, все сорок пять, а может, и больше. Потому что дело было именно в терминах. Не только «мутант», «Внеземной Разум», но даже «генетическая память»!

И я понял, что слышу почти что первоисточник. Скорей всего: изложенная высоким референтом докладная записка академика плюс коллегиальные комментарии и выводы.

Потому что сам Игнат Тимофеевич, сын тети Фроси, которого ознакомили с этим на совещании (а он кое-что записал на бумажку) и от кого Петрович все узнал, подобные термины раньше не употреблял никогда. С Игнатом, хотя и не близко, я знаком много лет, в школе он стеснялся до ярости своего деревенского имени и всегда называл себя только Игорем. Теперь, конечно, он своего имени не стеснялся, но он не очень внутренне изменился. Недавно он был зав. промышленным отделом, но все же оттуда его убрали, и хотя оставили в номенклатуре — директором театра, однако это, понятно, совсем другое.

А за сообщением, которое я услышал, чувствовался подлинный специалист. Тут самым практическим и центральным было вот что: какие предполагаются цели у этого Разума?..

Правда, подобный вопрос мне показался все же риторичным, так как ответ на него известен любому. Задайте вопрос: какие цели возможны у внеземных разумных созданий?.. Получите ясный ответ: приобрести власть над миром.

Непривычней было несколько иное.

Исчезнувший академик, оказывается, был «потомком»!

Чьим потомком, я, честно говоря, понял не сразу. Потому что так же, как и каждый, с самого детства знал: человечество, все вообще Homo sapiens — двоюродные братья человекообразных обезьян. Остальные гипотезы — например, космического происхождения человека или что-нибудь подобное — никакого отношения к науке, естественно, не имеют.

— О господи, — прошептал я, вдруг подумав как обыватель: «Неужели и это пересмотрено?.. «Генетическая память», — подумал я, — все-таки тоже была «поповщиной».

И, вопрошая, я поднял вверх глаза.

На, конечно (сообразил я тут же), никакого общего пересмотра не было. А потомки отдельные, выходит, есть.!..

У меня начала медленно кружиться голова. Однако я все слышал: о том, что Разум ищет своих потомков, и только с ними устанавливает контакт, а потомки — вроде академика, мутанты, но они такие же, как люди, не отличишь! Только чувства у них другие, другие свойства и другие цели. Они не так понимают все…

Больше я ничего тогда не усвоил: какие цели, какие чувства, куда исчез академик?

У них единственный внешний признак (вот что я разобрал хорошо) — у академика была выпуклая верхняя губа.

…Мне кажется, прошло полчаса, а может, гораздо больше, но я все стоял в уборной. Давно закончил Петрович свой пересказ довольно здравым, по-моему, рассуждением.

— Едри твою мать, — так сказал Ваде Петрович, — вот это что, понял?!

Но Вадя, конечно, его не слышал. Я просто хорошо знаю Вадю, знаю хорошо его состояние после пяти стаканов. И выходит, что слушал все время Петровича один только я.

— Эх… — повторил Петрович, и я с ним согласился.

— Ты понимаешь, — продолжал Петрович, уже торжествуя, но с неожиданной завистью, — народная мудрость, — объяснил Петрович, — недаром это говорит: «Губа — не дура»!

А я стоял. Я один стоял в темноте, опираясь плечом о переборку. Давным-давно не было на кухне Петровича, давно прошагал Вадя, натыкаясь на стены, в мои комнаты, а я по-прежнему тут стоял.

Но когда я снова поглядел высоко — в окно над бачком, — мне показалось, что за окном светает! Потому что там, на балконе, была явно другая картина: из сиденья для унитаза действительно прорастали детские сани. И превращались они — действительно — в еловый крест!

Вот с этим убеждением я медленно пошел по коридору в свои комнаты.

 

4

В столовой, однако, было все по-старому. Горел свет. Так же стояли на столе порожние бутылки, открытые банки из-под консервов, наши тарелки, измазанные кабачковой икрой, с потухшими сигаретами, остатками хлеба и рыбы в томате. А на диване спал Вадя ничком, одетый, даже не сняв ботинок. И дух был здесь окурочный, недоеденных консервов и спиртного.

Я машинально подошел к окну — луна исчезла, темно было за окном, я шел на цыпочках, чтобы не скрипнули половицы, и, открыв фортку, вдохнул наконец ночной свежий воздух.

Потом стянул с Вади полуботинки; он поджал ноги, перевернулся на бок и теперь лежал в знакомой каждому позе бегуна, тогда я снял с него очки.

Затем я подсунул ему под голову подушку (он, конечно, не проснулся), не стал его дальше раздевать, укрыл одеялом.

Все это я делал механически, замедленно и словно отупев.

Потом я механически начал прибирать на столе, но глаза мои остановились на вешалке у двери.

Чужое длинное пальто с потертым каракулевым воротником висело там поверх всего, висел толстый зонтик, шапка-«хрущевка», а рядом — тоже чужая — с «молниями» блестящая куртка «племянницы Зики».

Я медленно повернул голову, поглядел на закрытые двери спальни. Было тихо, и мне показалось, что я слышу оттуда храп «дяди».

Я сел, глядя на двери, сжимая в пальцах тарелку, а мысли мои сами собой устремились по общепонятному (хоть сколько-нибудь!) руслу.

О том, что Ананий Павлович и Зика мне никакие не родственники, это уяснил я уже давно. Наверно, у сотен, а может, у сотен тысяч людей, если присмотреться, существуют подобные, не слишком заметные «ротовые признаки»! Например, у японцев, подумал я и поставил назад, на стол тарелку.

«А кто мои гости? — я спросил наконец у себя в упор. — Скорее всего, конечно, — по застарелой привычке подумал я, — это агенты».

Но здесь, надо сказать, мой разум возмутился: это был уже явно собачий бред. Чьи агенты?!! Зачем ко мне?!

Однако за мои сорок шесть с хвостиком лет у меня накопился многослойный опыт умозаключений. Поэтому внутренне я оказался как бы раздвоенным: с одной стороны, была логика, с другой стороны…

«Но зачем?! — стонала во мне логика. — Кому ты нужен?! Если ищут академика…»

Не помогало ничего. Перед моим мысленным, как это говорится, взором стояло лицо Анания Павловича: такое добродушно-хитроватое, очень жизнелюбивое лицо с мясистыми щеками, улыбчатыми глазками-щелочками, такое бодрое лицо всем знакомого типа, на котором постоянно написано: «Вы говорите — а меня не проведешь!..»

«Но ведь победоносное выражение, — убеждал я себя, — обычно бывает у самых дураков. Ну и что? — соглашался я. — Агенты ведь это тоже не Шекспиры!»

«И все-таки, — наконец я успокоил себя, — самое логичное, что это и есть академик. — Я по-прежнему неподвижно смотрел на двери спальни. — Его ищут, он скрывается. Как в кино. С ним его личный секретарь Зика…

Очень похоже? — усомнился я. — Не очень. Я при чем?! Да если такой Ананий Павлович академик… Правда, академики, как известно, — подумал я, — тоже не все с белой бородкой клинышком и в ученых ермолках».

Именно поэтому, когда дверь из спальни приоткрылась осторожно и оттуда выглянул, прижимая палец к губам, круглолицый Ананий Павлович в очках, в полосатой пижаме, — я, кажется, был подготовлен к чему угодно.

«Фу-фу?..» — подмигивая мне лукаво, кивнул Ананий Павлович на спящего Вадю и усмехнулся.

Был Ананий Павлович такой же бодрый — сна ни в одном глазу, но говорил со мной словно беззвучно и к столу подошел тихонько, стул отодвинул тихо.

«Ну, ты и храбрец, племянник, — усаживаясь поудобней, покачал он головой, сощурился на меня. — Чего ты так разволновался, а? Я ж не из угрозыска. — Он даже хмыкнул от собственного остроумия. — И даже, жаль, не академик, — опять попал он, как стрелою в яблоко, и вздохнул. — Да-а. Мы с тобой действительно родственники, Миша, ты успокойся, в высшем смысле».

«Это в каком это «высшем»?» — неприязненно ответил я.

«А в таком. Все это правда — то, что ты знаешь».

«А я ничего не знаю», — упирался я.

«Ну ты это брось мне вола вертеть! — погрозил вдруг пальцем дядя. — У меня, может, такая генетическая память…»

— Постойте! — холодея, сказал я, вытаращивая глаза на него. — У вас губы не шевелятся!.. Мы это мысленно разговариваем?!. Вы мысли мои читаете?!.

«Ну, — поднял брови дядя. — А что?» — И снял очки.

— Телепатия?..

«Господи!! — подумал я, медленно отодвигаясь от ужаса. — Это  к т о?!.»

«Телепатия, племянник, — согласился сидящий передо мной, протер спокойно полой пижамы и снова надел очки. — Разве никогда не слышал? Ты ж не из леса, ты ж университет закончил. Это наука, брат».

Я сидел, откинувшись назад, ухватившись за сиденье стула.

Вокруг действительно была наша столовая, наши стены в бледных обоях, и старая люстра висела надо мной, и был спящий смирный Вадя на диване, и деревянная прялка-подарок у окна — 1912 год… А передо мной ухмылялось круглое лицо активного пенсионера в пижаме рыжеватого цвета в черную полоску.

— Вы… — сказал я шепотом, и мороз пошел У меня от затылка между лопаток вниз. Никогда еще в жизни мне не было так страшно и так горько. — Это вы со звезд?!

— Эээ, племянник, — печально сказал сидящий передо мной и отвел глаза. — Племянник, племянник, — вздохнул он, поднимая голову, — если бы это было так… Но я правда Ананий Павлович. Потому что на свете, Миша, все не просто.

Он сунул руку в карман пижамы, вытащил конверт и, достав оттуда, протянул мне первую фотографию.

Я держал теперь двумя пальцами снимок с гипсовой маски (как представилось мне), но почему-то в круглой старинной шапке. Лицо было явно уродливое: сморщенный лоб, дряблые мешочки под глазами и пустые черные дырки вместо зрачков, ниже — отбитый нос треугольником, а под носом выпуклая сморщенная губа…

— Белый камень, — объяснил дядя. — Экспонат Государственного исторического музея. Называется «Мужская голова из старой Рязани». Владимиро-Суздальская Русь, XII век. Но это не мужская голова, — пояснил дядя, — это натуральный портрет Homo astras — человека звездного, только с отбитым носом.

Ананий Павлович, вздохнув, вынул из конверта вторую фотографию.

— Тот же Homo, — сказал мне дядя, — но без изъяна. Профессор Герасимов восстановил по челюсти. По верхней, — уточнил Ананий Павлович, сам разглядывая фотографию. — А знаешь, — наконец сказал он, — вероятно, по-своему он был красавец. Просто наши с тобой предки, — пояснил дядя, — не очень… как это? Гум… (Гуманоиды, — понял я.) У них и размножение происходило, считают некоторые, другим способом, понимаешь?

— Не совсем, — усомнился я. — А мы-то как же?

— Ну, это постепенно, — снисходительно подтвердил дядя. — Милый ты мой, по мере развития, по мере скрещений разных, от поколения к поколению. Народная мудрость, — предложил он цитату прямо как Петрович, — недаром гласит: если зайца долго бить, он даже научится спички зажигать.

Я взял у него второе фото, посмотрел на лицо на снимке, и руки мои с этим снимком сами опустились на стол.

— Была цивилизация, — продолжал печально дядя, — много тысяч лет тому назад! Одни только астры жили на земле, поближе к Южному полюсу.

— Может, карта Пири Рейса?.. — предположил я.

— Ну да, — кивнул дядя. — Он тоже был их потомком. Откуда еще такой Пири Рейс на турецкой службе, да еще в пятнадцатом веке?..

— Выходит… — не очень соображая, проговорил я, — вы можно сказать… вы что — пророк?.. Проповедник? Агитатор?

— Ну, — усмехнулся дядя, — называй как хочешь. Хоть апостолом двадцатого века, мне все равно. Я мирный, я никому не мешаю. Я теперь один, да и мне шестьдесят.

— А, — начал я, — Зика…

— У-у! — Он погрозил пальцем. — Ты это брось! Я глупостями не занимаюсь. У нас только общее дело.

Ананий Павлович наклонился ко мне через стол:

— Тебе лучше самому представить, что сейчас происходит. Когда академик Селютин услышал это и когда потом его сведения неизвестно почему просочились за рубеж повсюду, в высших кругах министерства тоже, понятно, забеспокоились. Селютина хотели прижучить, — пояснил дядя, — а он исчез. Чуть не с коллегии министерства! Не уехал и не убежал, а взял и растворился в воздухе — улетел.

— То есть как?.. — выпучил я глаза.

— А вот так, племянник, — едко улыбнулся дядя, — ручками. — И помахал руками, как крылышками. — Вознесся.

— Вы… серьезно?!

«Ох, племянник, — понял я вдруг по его тоскующему лицу, потому что губы его опять перестали шевелиться. — Ой, племянник, ты наконец пойми, — сказал мне дядя мысленно. — Это просто совсем иная жизнь!»

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

5

«Не знаю… Я ведь действительно ничего не знаю. Может, вообще все просто?..» — размышлял я о дядиных словах и после операции, в больнице, но только не нашего, а Кировского района. (Дело в том, что наутро произошла со мной очень неприятная вещь: у меня внезапно начался острый приступ аппендицита! Но об этом рассказывать я не буду, хотя и было мне очень больно.)

Конечно, втайне, как многие люди, с самого детства я нередко мечтал о чуде. О всяком. Вот опускаются марсиане… видоизменяется мир… И даже пытался представить в молодости, как это может произойти.

В общем, дня через два, по-моему, после операции мне разрешили вставать с постели.

Помню, как осторожно я выходил из палаты в нижней рубахе и кальсонах с тесемками, в байковом сверху халате до колен, запахивая его на животе, как медленно, пытаясь не шевелить свое туловище, я передвигал шлепанцы по коридору, затем ожидал Вадю, который носил мне передачу.

Терпеливый притихший Вадя (спасибо ему) курсировал теперь помимо командировочных своих разъездов между моей больницей и Лидиной больницей, носил в портфеле ей простоквашу и яблоки, а мне яблочный сок, и мы обменивались с ней записками. Непонятная была жизнь.

Опять-таки Вадя принес мне записку от Анания Павловича, который вдруг поспешно уехал с Зикой на неделю, оставив у нас дома вещи.

«Крепись, племянник, и поправляйся, — подбадривал меня Ананий Павлович. — Все будет хорошо!»

Но мне было совсем не хорошо. Я стоял в коридоре у окна и смотрел на больничный двор, где по снегу спокойно ходили вороны. Я очень долго смотрел на ворон и наконец-то понял, что больше всего на свете я не желаю чуда.

А ночью приснился мне столь же непонятный сон.

Не человек и не события мне приснились, а только имя и фамилия. Очень четко, поэтому я проснулся.

Я различал палату (уже светало) и запах — всем известный — ощущал, кровати, тумбочки. Похрапывал Вячеслав Иванович, дальше, посильнее — дядя Коля. Другие спали тихо, а справа было окно.

Но я помнил точно: приснился Жан Фуже Лежон!

Я еще гадал, лежа на спине: кто это такой и что это все значит?! Жан Фуже Лежон — и больше ничего.

— А ты не бойся, — успокаивал меня наутро сосед мой Вячеслав Иванович Безяев, — боль твоя пройдет, но без аппендикса все же легче жить.

И я кивал ему, благодарный, и не разубеждал.

Вячеслав Иванович был седой, а сам крохотного роста, однако не суетлив. Поэтому, когда я смотрел на него, я действительно успокаивался немного. Мне так приятны были его жесты и почему-то очень знакомы, когда он задумчиво, в подпоясанном халате, длинном, как кавалерийская шинель, прохаживался по коридору, закладывая крохотные ручки за спину или — с достоинством — правую ручку за борт халата. Все поголовно знали его, конечно, и, наклоняясь, здоровались с ним, но он ценил только меня: он меня опекал.

И в конце концов я убедил себя, что рассказ Петровича, а главное, беседа с дядей, это мне приснилось.

Потому что все понятное во мне и кругом — палата, коридоры, тоска, аппендицит, Вячеслав Иванович — это реальность. И вся моя прошлая жизнь — вся жизнь! — совсем не легкая, но мне понятная реальность. В то время как доводы самозваного дяди, не говорю уже о Петровиче, глупость и сон.

Ведь в чем действительно несчастье всей моей жизни, как давно уже считает Лида? Только в том, что втайне я ленив и не тщеславен. Потому что тщеславие — это рычаг! А мой рычаг, поясняет Лида, окончательно заржавел.

Когда я работал в школе, я преподавал не только историю, но и математику, которую любил всегда. Я работал на стыке наук, и я придумал множество собственных задач с художественными, так сказать, иллюстрациями. Потому что мне представлялся синтез! Это были задачи-очерки, синтез математики и живописи, отечественной литературы и истории, а также географии. Честное слово, мне было веселее жить.

Мы мастерили в школьных кружках красочные альбомы этих синтезированных задач с гравюрами и аппликациями. Правда, из школы мне все же пришлось уйти, однако почин был сделан и даже распространился вширь.

(Это было забавно, конечно, но идея все-таки была стоящей: гармоничное воспитание мыслящих людей!..)

И вот скоро уже два года, как задумал я углубить свой замысел и написать настоящий сборник очерковых синтезированных задач.

Но ведь несчастье совсем не в том, что мне может не хватить воображения, и не в том, что этот сборник мне не заказывал никто, а в том, что писать — вообще очень трудно.

Знакомые говорят: «Ох и темнишь, брат!» Незнакомые говорят: «Э-э, так не пишут…» Остальные говорят: «В огороде бузина у вас в каждой фразе, а в Киеве дядька». Как будто пишу я не так, как разговариваю, а, например, на древнекитайском языке.

И мне опять от этого стало не по себе.

«Может, действительно у меня иные чувства?.. — подумал я. — Другая у меня память, другие мысли? Может, это обломки чужой культуры?!. И вот это письменный, так сказать, памятник чужой культуры и — чужая цель?..»

— А на той вон койке, — отвлекал меня беседой Вячеслав Иванович, — лежал живописец, очень большой любитель истории, как я и ты. Мы когда выйдем с тобой отсюда, — обещал мне Вячеслав Иванович, — я тебя с ним сведу. Желаешь?

— Это чудесно, — соглашался я, — для моих задач.

— Не-ет, — покачивал головой Вячеслав Иванович, — не только это. В мое время была песня, истинные там были слова: «Мы чувствуем локоть друг друга! И сердце пылает огнем!» Помнишь?

Песню я помнил…

Однако прошло, наверно, не более трех дней после моей выписки из больницы (а я еще получил двухнедельный бюллетень), как вдруг действительно, громко постучав, в мою комнату вошел, нетерпеливо усмехаясь, Вячеслав Иванович Безяев в кожаном пальто с поясом, в высокой ушанке, а в левой ручке — красная папка.

Поэтому, ничего не подозревая, вместе с Вадей я с удовольствием отправился за Вячеславом Ивановичем к неизвестному мне живописцу.

Надо еще сказать: настроение в этот день было у меня прекрасное. Лиде я принес цветы, через неделю ее выписывают, на дворе великолепное сияло солнце… В общем, было у меня такое чувство, словно я очень помолодел и словно жизнь моя вполне могла бы начинаться заново.

Ко всему — на службе все оказалось мирно: в отделе у нас уверены, что я делаю тайком диссертацию и что даже бюллетень сейчас для меня удача; дамы наши относятся с пониманием, во всем сочувствуют, полагая, что пора уж мне стать кандидатом исторических наук.

Итак, одноэтажный дом, к которому мы подошли, был обыкновенный, в глубине двора, за обыкновенным дощатым забором и совсем недалеко от нас — на улице Рылеева. Возле самой калитки торчал воткнутый в снег, увядший (выброшенный, наверно) фикус, а вокруг на корточках сидели девочки, и над девчоночьими головами, над куклами, над их одеялами мирно свисали ржавые листья фикуса, похожие на копченую рыбу.

Первым к калитке по-хозяйски подошел Вячеслав Иванович с красной папкой, и девочки все застыли как одна. За ним шел Вадя в расстегнутой светлой куртке с капюшоном, волосы до плеч, ухмыляясь сквозь бородку и трогая очки, а сзади смущенно возвышался я.

И здесь, глядя на этих потрясенных, на этих счастливых девочек, я будто опять услышал слова отца: «Раньше многое было по-другому! У нас даже начальник был лилипут».

— У-ух, де-вочки!.. — задохнувшись, прошептала девочка. — По-шли-те, де-вочки…

И все девочки, как завороженные, за нами в калитку пошли гуськом.

А нам навстречу на железной цепи рванулась, хрипя, огромная овчарка, но мы все шли, мы шли гуськом по двору мимо нее к крыльцу, где почему-то стоял, стуча в дверь кулаком без ответа, знаменитый Грошев Николай Семенович с нашей улицы, бывший радист, бывший капитан войск радиосвязи и Войска Польского, без шапки, с всклокоченными седыми волосами, только не в ватнике, а в черном пальто до пят.

Должно быть, овчарка сорвала голос — она, поскуливая, уже только взвизгивала от бессильной злобы, но, когда и я прошел мимо, с ней началась истерика! Эта жирная собака, гремя железом, вдруг помчалась, завывая, вихрем вокруг будки. Потом и цепь кончилась, едва не придушив собаку, но она тут же — вихрем — помчалась по кругу назад… Такой ненависти я еще не встречал.

И почему-то Грошев стоял здесь на крыльце…

Честное слово, если б я мог, если б я был один, я бы сразу повернул обратно.

Меня Грошев уже давно не узнает. А ведь я хорошо помню, как в газету в отдел науки, где я работал всего лишь третий день — это было после университета, в пятьдесят первом году, — вошел отправленный ко мне посетитель с неподвижными глазами, черноволосый, сутулый, немолодой: Николай Семенович Грошев, и под мышкой у него был сверток с описаниями контактных линз.

Давно война кончилась, давно ходили все и я тоже в пиджаках, а на Грошеве по-прежнему была старая офицерская шинель, даже на плечах не срезаны пуговицы от погон, и на кителе справа, под шинелью в шесть накатов были желтые и красные ленточки ранений, а слева один ряд колодок, и под ним маленький, как игрушечный, польский военный крест.

«Смотрите, — сказал мне Грошев, садясь, — вот…» — и внезапно, не моргая, приставил палец к своему глазу. — Посмотрите, — сказал Грошев, — это у меня линзы трофейные, они служат вместо очков».

Нет, он был не изобретателем — он просил наладить это чужое производство и распространить по родной стране для всех людей новые очки.

Еще тогда считали, что он безумец. Наверно, только я не считал.

Я, помню, писал статью о контактных линзах, приходил я к нему в каморку-мастерскую «Радиоремонт», где сидел он без надежды, в фартуке поверх гимнастерки с засученными рукавами и чинил в молчании довоенный приемник «ЭЧС-3».

В общем, с очками-линзами капитана Грошева не получилось тогда ничего. И хотя я напечатал статью и хотя живет он почти что рядом, я до сих пор его избегал.

Три окна его дома — сам он давно на пенсии, жена умерла, детей у него нет — много лет забиты раскрашенной желтой фанерой с дырочками-смотровыми щелями, и про него рассказывают, что он спит в сундуке.

Однако в праздники он еще вывешивает на доме флаги, самые разные сигнальные флаги, официально поздравляет соседей с праздником в своих плакатах, написанных от руки. А также всем напоминает письменно, что первые в Союзе опыты микроанализа излучений осуществил он в этом доме в тысяча девятьсот тридцать восьмом году!

Какие опыты, какие анализы, какие излучения, правда ли это, я не знаю, но я вижу, как это видит каждый на нашей улице, плакаты на стене его дома, написанные от руки, которые до сих пор начинаются, как всегда: «Я, Грошев Николай Семенович, капитан войск радиосвязи…»

Поэтому, ругая себя в душе, я нерешительно стоял рядом с Вадей у высокого крыльца, глядя, как карабкается вверх по ступеням Вячеслав Иванович, приветственно помахав Грошеву красной папкой, и как Грошев сверху тоже ему кивает…

Но в это время открылась дверь, и такое улыбчатое, такое гостеприимное морщинистое женское лицо выглянуло оттуда.

— Дорогой товарищ Безяев! — польщенно заулыбалось это лицо. — Проходите! Пожалуйста, товарищ Безяев, заходите.

И еще какие-то лица появились: чернявый и бледный молодой человек, а за ним высокий кто-то в старой лыжной шапочке.

— Какие все необычные люди, — успел шепнуть я Ваде.

— Люди?.. — озабоченно ко мне повернулся Вадя. — Очнись, Самсоныч, — в самое ухо сказал мне Вадя. — Это не люди. — И, поправив очки, пошел вверх по ступенькам.

 

6

Итак, мы сидели наконец в комнате за круглым, застеленным чистой клеенкой большим столом, над которым висел шелковый настоящий абажур, точно в моем детстве, и пили душистый чай с брусничным вареньем. И даже матерчатая веселая баба — тоже как в детстве — накрывала красными юбками заварочный чайник и стоял на столе самовар (но, правда, электрический).

Вячеслав Иванович с удовольствием, как ребенок, ел варенье, а хозяйка Анастасия Михайловна подкладывала ему еще, мне подкладывала и радушно предлагала Ваде (один только Грошев чай не пил, отказался сразу и неподвижно сидел на стуле в углу, у буфета).

Напротив меня на старом диване возле стола примостился худой, высокий, сняв лыжную шапочку (под ней оказалась аккуратная лысина, окруженная длинными вьющимися волосами), хозяин дома Геннадий Макарович, который на все, соглашаясь, кивал, конфузливо улыбался. А рядом с ним на диване был его взрослый сын, черноволосый, бледный, тоже приятный Гена — Геннадий Геннадьевич.

Первый, общий наш разговор пошел, конечно, о том, когда и где у кого вырезали аппендиксы, наконец скачком перешел на очень вкусное (действительно) варенье, а затем уже в лето и осень ушел, в прошлогодние — в ягоды и грибы. И я, вспоминая, тоже кивал, глядя на старый, знакомый диван с кружевными салфетками, с полочкой деревянной, с зеркальцем, по обыкновению, посередине, над самой головою Гены, там стояли детские пластмассовые медведи (бурый медведь и белый медведь) — такая же точно полочка и бурый медведь — моя детская игрушка, такой же диван и буфет и абажур такой же, как в нашем доме у моих родителей перед войной.

Просто Вадя ничего не понимал, для этого он был еще слишком молод: это были поистине родные (а не бродячий «дядя» из Пятигорска!), постоянные и не лезущие никуда немолодые люди.

— Если б  а п п е н д и с ы  всей Земли… А? Держались друг за друга? — подмигнул мне Вячеслав Иванович, облизывая ложку и весело, с удовольствием на нас поглядывая своими острыми темно-карими глазками. — Что бы было, а?..

Он так нам и сказал: «ап-пен-ди-сы», как будто «аппендисы» — это тоже клан. Он вообще был очень доволен.

— Макарович, — наконец благодушно обратился Вячеслав Иванович, — будь теперь человеком, тебя, видишь, все общество ждет. Покажи нам те, исторические произведения.

Лицо у Геннадия Макаровича было продолговатое (несколько, что называется, лошадиное), с плоскими сомкнутыми губами явно упорного, молчаливого, даже трудноразговаривающего человека, однако глаза его заметались по нашим лицам с такой растерянной, но уже благодарной улыбкой: какие, мол, произведения, что вы… Правда хотите?!.

И они уже стояли на коленях спиной к нам, Геннадий Макарович и Анастасия Михайловна, перед своей высокой кроватью с двумя подушками в кружевных накидках, — отогнув пикейное покрывало, они вытаскивали торопясь из-под кровати закутанные, обвязанные холсты: маленькие, потом побольше, опять маленькие…

Они передавали их бережно, так бережно, как детей, друг другу в руки, и Гена подхватывал, отвязывал, разворачивал, а Вячеслав Иванович, открыв на столе красную папку, словно скомандовал Гене — поднял правую ручку и покровительственно помотал пальцами и седоволосой головой.

Господи, какие интересные это были картины… До чего они были праздничные, какие удивительные это были картины!

Гена их ловко ставил на стул одну за другой и больше не прятал, прислонял их затем к дивану, к буфету, к стенам — уже вся комната передо мной прямо сияла, переливаясь, — почти как в сказке: к облакам уходили круглые башни, и сверкали разнообразные купола, а внизу проглядывали сквозь деревья колоннады нарядных домов, и всюду блестели кресты церквей — точно, как в сказке…

«Романтик», — с уважением подумал я.

— Церковь Вознесенья! А вон — Троицкая церковь. Вот бывшие дома купечества! — указывая ручкой, со знанием дела мне пояснял Вячеслав Иванович. — Часовня Божьей Матери! И Харитоньевский переулок слева! — настаивал Вячеслав Иванович. — Узнаешь?..

Но я не узнавал (даже Харитоньевский переулок). Потому что старинный город, в котором была такая радость неторопливой жизни, я, может, когда-то и видел, но только не наяву.

— Дом купца Адриана Пчелина, — с наслаждением тыкал пальчиком Вячеслав Иванович. — Рядом с нами, протри глаза! В тысяча восемьсот двадцать четвертом году, — проверив по красной папке, сообщил мне лично Вячеслав Иванович, — здесь открылось городское училище при помощи известного…

(На Геннадия Макаровича я теперь боялся смотреть и не смотрел, потому что на него было больно смотреть, — если бы я умел говорить красиво, в высоком стиле и совсем не про городское училище, но я не умел.)

А слева шептала счастливая Анастасия Михайловна, с нежностью вспоминая даты картин:

— В шестьдесят втором году написана, и эта! А это шестьдесят восьмого, нового периода акварель.

— Приятно, — подтверждал я, и Вадя справа, пощупывая бородку, бормотал, но тоже, конечно, не обидное.

Однако Гена, который переставлял картины, уже поглядывал в тревоге умными черными глазами — потому что отца своего он явно любил: это была действительно на редкость хорошая семья.

И вправду было похоже, что Вячеслав Иванович собирается организовывать выставку незадачливого Геннадия Макаровича, а меня с длинноволосым Вадей Анастасия Михайловна принимает вообще чуть ни за членов профессиональной комиссии.

— Оттого что двадцать три, — словно поучая, сообщал нам с Вадей, «новому поколению», Вячеслав Иванович, — исторических памятника родного нашего города, — говорил он с горечью, даже с явным укором, — мы можем увидеть только на этих картинах. Это совершенно точно: двадцать три.

Я кивал ему с сочувствием и с пониманием, покорно глядя на седоголового, на многоречивого Вячеслава Ивановича: Вячеслав Иванович очень любил коллектив.

(В больнице, например, он мне показывал свои фотографии далеких лет, теперь уже исторические. И всюду там они стояли кучкой — очень веселые. Передние сидели по-турецки, некоторые даже полулежали в обе стороны на земле. Но в середине неизменно — как вершина пирамиды! — наверно, поставленный на табуретку — молодой Слава в юнгштурмовке с портупеей и в большой кепке с квадратным клетчатым козырьком.

Далекий Слава, старый Вячеслав Иванович в кожаном пальто, который видоизменялся вместе с коллективом и действительно полюбил историю, но, как все люди, был совершенно ни в чем не виноват!)

Поэтому мне захотелось в конце концов рассказать ему очень маленькую быль о Косте Гусеве.

Это было не так давно — двадцать лет назад, когда я заходил после работы за сыном в ясли.

Сын встречал меня в одной рубахе до земли, а под мышкой у него был сверток из газеты с собственными штанами (с собственным г-ном, прошу прощения).

«Ух!..» — говорил я сыну, сожалея.

«А это не я, — пояснял мне сын. — Это Костя Гусев».

— Да, да, да, — меня опережая, что-то уж слишком гулко поддакнул в своем углу Николай Семенович Грошев и замотал головой. — Иностранцы даже пишут, для них сенсация! — подтвердил ядовито Грошев. — А это все то же самое, — непонятно, о памятниках или о картинах сообщил нам Грошев и заворочался там, заскрипел стулом, наконец вынул из кармана и разгладил на колене какие-то листки: — «Загадочное эхо».

Мы глядели на него и на листки, что называется, без слов.

(«Да вы успокойтесь, — в таких случаях замечал обычно мой всезнающий сын, — это те же встречные монологи. Потому что, если я, — говорит мой сын, — к примеру, рассказываю про Фому, ты неизменно мне отвечаешь про своего Ерему».)

— «Англичанин Дун-ка-н Лью-не-н, — с некоторым усилием и отставляя от глаз на расстояние листки прочел неизвестное для нас имя Грошев, — недавно объяснил загадочный фе-но-мен тысяча девятьсот двадцать восьмого года.

Радиоимпульсы, — медленно цитировал Грошев, — которые ученые в тот год посылали в пространство в равные промежутки времени…» Это из лондонского «Рейтера», — отвлекся он. — перевели. «…имели не одно, а два почему-то эха. Первое — обычное, — подчеркнул нам Грошев, — есть отражение от и-о-но-сферы. А второе неизвестное. Оно приходило назад из пространства в самые разные, в другие интервалы. Выходит, это, — он перевернул листок, — отражение от какого-то летающего объекта, скорее всего — аппарата, который ближе к нам, чем Луна».

Я смотрел на него печально и думал: «Господи, до чего ж он постарел». Лицо у него было неузнаваемое, очень желтое, в таких длинных тоскливых морщинах, а щеки как ямы — они зарастали серой щетиной.

Оказывается, Николай Семенович давно разрешил загадку двойного эха, о чем и сообщал уже Академии наук: он давно построил — гораздо раньше Льюнена! — обыкновенный, но очень дотошный и четкий график, отметил точками все интервалы между сигналами и отраженным Эхом, а на другой оси координат порядковые номера сигналов. В результате получилась у него — карта звездного неба!..

Все созвездия северного полушария оказались здесь!

И лишь одна звезда — двойная звезда Эпсилон из созвездия Волопаса — располагалась совсем в другом, в неподходящем месте, совсем не там почему-то, где ей надлежало быть…

Однако тут я почувствовал, что Вадя тянет меня под столом за пиджак, и я очнулся.

 

7

Я очнулся и огляделся. Кругом по-прежнему умиротворяли картины куполами древних церквей, золотыми крестами, сидел печальный, глядя в пол, Геннадий Макарович, а совершенно умученный Вадя смотрел на меня с бесконечной скукой..

У электрического самовара пригорюнилась окончательно Анастасия Михайловна (не зря, выходит, она не хотела отпирать Грошеву дверь), а куда-то совсем исчез, словно он растворился, молодой Гена.

Только Вячеслав Иванович, которого так надолго перебил Грошев, в раздражении, в нетерпении, нахмурив большие брови, барабанил пальчиками по красной папке. И я опустил глаза. Получалось, что в этом доме я один Грошева понимал: он всю жизнь хотел хоть что-нибудь сделать «для всех людей»! И уж теперь напоследок — чтобы осталось наконец: «Это сделал Грошев Николай Семенович, капитан…»

Николай Семенович перевернул наконец последний листок.

— «Что же касается нарочито неправильного расположения Эпсилона Волопаса на переданной этим летающим объектом звездной карте, — с расстановкой прочел нам Грошев, — то это самый простейший способ для автоматического аппарата, запрограммированного на контакты с разумными существами, указать ту звезду…»

Он поднял свои очень светлые и неожиданно большие, неподвижные глаза.

— Указать ту звезду, — повторил он четко, — которая его послала в нашу Солнечную систему, — смотрел на меня Грошев не мигая, — примерно пятнадцать тысяч лет тому назад.

— Аа?..

(Наверно, в четверть секунды я превратился во что-то совершенно простодушное: ну прямо-таки ни о чем не знающее и уж такое нейтральное, улыбчатое, такое симпатичное и безобидное во всем! Это был охраняющий меня инстинкт.

Потому что внутренне я содрогнулся весь: огромные глаза, светлые от ненависти и застарелой злобы, смотрели мне в лицо. В упор.

И это им я ответил тут же — убеждающе, солидарно своим прямодушным, подло-лучистым взглядом: мол, ну конечно, я вас понял, это не я!)

— Как крысы, — отвел он от меня глаза, — они разбежались, — он протянул над полом растопыренные пальцы, — по всей Земле. Ты-ся-че-летия они везде, давно! А аппарат летает, — поднял он вверх лицо (и мы, как под гипнозом, тоже посмотрели вверх), — летает, наблюдает… Летает века, — тихо сказал Грошев, — над нашим несчастьем. Вот какая у нас ис-тория.

(Я сидел теперь не шевелясь, только искоса оглядывая всех по очереди.)

— Слушай, — первым пришел в себя Вячеслав Иванович и сделал такой недоуменный жест ручкой. — Получается, что…

— Получается, — повторил Грошев, глядя под ноги, — все нечеловеческое в жизни, злодейское или вообще непонятное — сейчас и в истории — оттуда, сверху.

— Опричники, — мне шепнул еле слышно Вадя.

Однако я не повернулся. (Это был тот же инстинкт: я сидел не шевелясь с тем же лучистым, застывшим взглядом. А у Вади инстинкта не было.)

— Я говорю, — повторил он громко, — что, может, и опричники это, так сказать?.. И даже Иван IV?

Со всех сторон на Вадю молча посмотрели как бы одинаковые лица. Они внимательно, вроде только его увидели, и очень серьезно разглядывали по частям его бородку, его волосы, цепочку на горле, его очки.

— Хм, — сказал Вячеслав Иванович и облизнул губы. — Любо-пытный человек.

Анастасия Михайловна тут же придвинулась ближе, не спуская с Вадиного горла прищуренных глаз.

(Почему опричники в голову ему пришли?! — я не знаю. Наверно, это самое банальное, что в голову приходит. Однако лучше бы он чем угодно заткнул себе рот.)

— Наука, — усмехнулся, нам разъясняя, Вячеслав Иванович, — на месте не стоит: что раньше было скрыто, теперь открылось, все закономерно. — Голос у него был ласковый и звучный, будто говорил он в зал. И еще — жесты у него были удивительные: определенно в подражание, явно не свои, крохотная правая ладонь обязательно устремлялась вверх.

— Нигилисты наши, — объявил он и сощурился, — явно с Волопаса.

— Э-эх, — замотал Грошев из стороны в сторону головой, — ис-тория и вся наша жизнь… Слушайте! — в отчаянье сказал Грошев. — Нам нужно сделать это, надо мир восстановить для людей!

И, загремев стулом, рывком встал.

— Им было все «опиум для народа»! А мы поверили — «Весь мир разроем, а затем…» Слава! — Он протянул к нему руку. — Иваныч, они обманули нас.

Он стоял в углу, ссутулясь, медленно опустил руку.

— В тридцать втором году, — подтвердил Грошев тихо, — я взрывал часовню Божьей Матери. Было четыре утра. Мы когда заряд заложили, я помню, стало мне душно. Я на ребят оглянулся, мне страшно, мне душно стало, — прошептал Грошев, — и я оглянулся. Оглянулся я, а все ротас-тые!

…Больше я Грошева не слышал.

Я сидел уже почему-то в совершенной темноте, втянув голову в плечи и — для защиты — протянув ладони вперед, над головой, растопырив пальцы.

(Наконец я понял, что под абажуром перегорела лампочка.)

Затем я расслышал телевизор: он работал очень громко за стеной — там, может, Гена его включил? А когда я слышу из-за стенки телевизор, мне кажется, что идет единственный, один и тот же фильм: со взрывами, с винтовочными в беспорядке выстрелами, с пулеметами — вечный бой.

Но сейчас я чувствовал близко, кругом, дыхание. Серые окна обозначились справа от меня, явно был уже вечер, и я увидел на фоне окон фигуры.

— Свет! — резко скомандовал Вячеслав Иванович. Сразу поспешно зачиркала спичкой Анастасия Михайловна, появился огонь, свеча. По белым стенкам метнулись тени, они были огромные.

— Даешь свет! — еще громче крикнул Вячеслав Иванович. Он почему-то уже стоял на стуле, указывая ручкой вверх…

Тут я пригнулся.

А Грошев из угла тихо запел.

Стоим на страже Всегда, всегда, —

пел, срываясь, капитан Грошев, —

Но если скажет Страна труда…

И огромная, четкая тень лилипута с протянутой в небо ручкой застыла на белой стене.

— Самсоныч, — в ужасе, с последней надеждой ко мне отчаянно прижался Вадя. — Самсоныч! — шепнул мне Вадя. — Давай улетим!..

 

8

Я до сих пор не знаю, как мы выбрались оттуда.

Помню слабо: мы выскочили с Вадей, друг на друга натыкаясь, в темный тесный коридорчик. И сейчас же сбоку, из второй, открытой двери — где мерцал действительно большой ящик и все клубилось, дымилось там, сотрясаясь от раскатов, и хлестала дробь пулеметных очередей — выбежал молодой Гена, согнувшись, протянув руки, как будто он сам выпрыгнул из клубов дыма, прижимая автомат к животу.

Но никакого автомата, конечно, не было. Наоборот: Гена был очень вежлив и мил. Ловкий, быстрый, черноглазый, он указывал мне дорогу с той сердечностью, с какой обычно обращаются к горбунам.

Поэтому выходит: это именно он выпустил нас во двор, где опять в истерике возле будки завертелась проклятая собака…

Мы почти бегом кинулись с Вадей от дома через дорогу, только на углу я все-таки оглянулся.

Луна светила, да еще над воротами там была лампочка, и отчетливо виден был номер — улица Рылеева, 28.

«Господи, — подумал я, сворачивая стремительно в переулок, — что же это такое?! Может, это сон? Или это все наваждение?.. Неужели я все время сплю?! И мне снятся такие сны?»

Я поглядел искоса на Вадю, спешившего за мной. «Может, и Вадя это не Вадя, — подумал я вдруг, — а Жан Фуже Лежон?!

Так недолго и с ума сойти», — одумался я.

Мы, слава богу, были уже на освещенном перекрестке, и мимо нас, приятно успокаивая, не очень громко позванивая, шли по 2-й Братской встречные трамваи.

— Ну, га-ды… — прошептал наконец Вадя, переведя дух. — Самсоныч! — вдруг безоглядно заявил Вадя. — Пусть! Честное слово, — шепотом, с яростью и в восторге подтвердил он, — и во мне есть частица крови Homo astras!

— Да?.. — сказал я ему печально. — Ну-ну. Не увлекайтесь, Вадя.

Он стоял рядом со мной на тротуаре, пережидая трамвай, худенький, волосы до плеч, в куртке с откинутым назад капюшоном, и, задрав бородку, смотрел на меня искательно снизу вверх сквозь очки. Поэтому я опять подумал: пожалуй, это сон.

— Вадя, — сказал я вслух, — а зачем вы на меня так смотрите? За эту неделю я не изменился.

Что мне ответил смешавшийся Вадя, я не припомню. Только помню, что от нахлынувших чувств он попытался со мной даже перейти на «ты».

Но я шел, все так же опустив голову, глядел на дорогу.

— Самсоныч, — убеждал меня Вадя, горячась, — ты не прав. Где ж тут «мистика»?! И кто — «исключение»?! Мыло надо варить из стариков! Разве это — «несчастные»?!. — на всю улицу убеждал меня Вадя. — Ой, Самсоныч, ты наивный человек!

(Вот здесь, однако, он опять смутился и замолчал.)

А я подумал снова о типичном в жизни и совершенно нетипичном. Наверно, это исключения, предположил я. Что-то действительно наступают события неприятные.

Назавтра Вадя собрался домой, в Москву, и почему-то он решил взять с собой мою рукопись — предложить педагогическому издательству мой будущий сборник очерковых синтезированных задач.

— У меня есть приятель завотделом, Самсоныч, не беспокойтесь вы, — объяснял мне Вадя.

Правда, для своего приятеля Вадя отобрал не всю рукопись (да и вся была еще не готова), а взял пока на пробу только две первых части с гравюрами и аппликациями, с самыми легкими, самыми простыми задачами — для гармоничного воспитания мыслящих людей.

— Ох, Самсоныч, — в восторге грозил мне пальцем Вадя, но несколько обиженно, — все прикидывается! А какие источники исторические у этих рукописей, а?.. Слава богу, никто не знает. — И он со значением, успокаивая, подмигнул мне.

Но я — клянусь! — я, честное слово, не прикидывался, это была только лишь моя рукопись!

Однако ни за что я не мог его разубедить: Вадя был в возбуждении и уже, что называется, при деле.

Я проводил его на вокзал, на электричку, а обратно сел в трамвай, но очень скоро вышел и медленно отправился домой пешком.

Было еще не поздно, совсем еще светло и почему-то всюду необычно много народу. Потому что суббота, подумал я. Но даже для субботы было что-то слишком много народу. Все принаряженные, все в хороших пальто и прямо, как говорится, кишели кругом — то туда, то оттуда. И снова туда. Действительно, как муравьи.

С трудом я пробился через толпу и свернул. Теперь я шел спокойно по нашей старой, тихой улице Крылова.

Последние годы (это, может, и возраст сказывается) я очень оценил неторопливую жизнь. Наверно, я вообще не поспеваю за веком (и я, представьте, этого не хочу), однако если кто-нибудь скажет, что я исключение, — плюньте ему в глаза. Почему это нашу улицу переименовали в честь Крылова Ивана Андреевича, баснописца? Я не знаю. Раньше называлась она иначе — Вольной, и мне это нравилось как-то больше.

Тут я почувствовал, что вовсе уже не иду по улице, а давно стою как вкопанный на углу, неприметно озираясь.

На той стороне справа, за перекрестком, был каменный дом цеха мукомольного комбината. На крыше цеха, такой крутой и высокой, всплошную сидели голуби, а мне отсюда казалось, что сама крыша медленно и не переставая шевелится…

(Я помню, как говорили когда-то, что в войну ночами весь этот дом очень громко пел!.. Там пели женщины в цеху до самого рассвета — чтоб не заснуть. Но я смотрел теперь на этот цех как бы не своими глазами, а Геннадия Макаровича, поэтому видел ясно, что это вообще никакой не цех, а монастырское подворье.)

Я сделал шаг вперед и оглянулся.

Прошлое со всех сторон непрерывно проступало сквозь дома.

Только, по-моему, это было не удивительно. Удивительно было совсем другое! Потому что я увидел на асфальте выдавленный след босой ноги.

На асфальте еще сохранялись кое-где остатки снега, и, наверное, это вместе — снег и босая, невероятного размера ступня — казалось хоть и знакомым, но удивительным.

К тому же асфальтовый отпечаток (я вернулся и подошел поближе) находился у старого деревянного особнячка, у парадной двери, которая, я хорошо знаю, много лет как забита, ведь для жильцов вход со двора. Здесь даже ступени под этой дверью давно уже сгнили, и образовалась большая дырка, а над ней свисали остатки прежних ступенек — словно деревянные зубы.

Я осмотрел их внимательно, но пока ничего не уяснил. Возможно, это, подумал я, какое-то другое прошлое?

Я огляделся снова и тут увидел, что длинная вата слева — движется.

Она лежала до этого между рамами в большом окне дома напротив особнячка, как любая вата между рамами. Но вот вся эта вата в окне встала, и получилась — живая собачка.

Она косилась на меня своим темным глазом, помаргивая, потом с наслаждением выгнула спину. Затем она высунула розовый мокрый язык и с удовольствием лизнула стекло.

Но я шел уже очень быстро по моей улице, которая оказалась вдруг необычно длинной, и напевал почему-то строевую песню нашей училищной роты «Обними же ты меня, Перепетуя. Я тебя так безумно люблю…».

Мне стало нехорошо. И вот тут я понял, что уже сам заворачиваю в открытый подъезд, сбоку которого висела небольшая, незамеченная мною раньше вывеска. На ней очень четко и ясно русским языком было написано: «Пункт стерилизации кисточек».

Я остановился перед подъездом и, не шевелясь, посмотрел на вывеску.

По-моему, подъезд был обычный, жилой, дверь была открыта — там полутемно, ступени, ящик с песком под лестницей, метла рядом, две лопаты…

Затем я увидел сбоку от вывески стрелку на стене мелом, она показывала за угол — это оттуда слышались голоса.

Я стоял и думал… Потом все-таки заглянул за угол.

И на этом затмение мое кончилось.

Потому что сюда, за угол, действительно из парикмахерских приносили приборы (я ведь это раньше помнил, ничего необъяснимого не было). К тому же именно здесь на первом этаже постоянно читал журналы у самого окна такой круглолицый, приветливый, всеми любимый, давно уже пожилой, с внуками, наш Дувекин Павел Николаевич, который сидит без ног тридцать лет и три года, еще с финской войны (это ведь с ним все любят играть в шашки и рассказывать ему новости, потому что слушает их Дувекин с необыкновенным интересом, всем кивая, и приятно улыбается). «Меня иногда интригует, — говорил мне как-то Дувекин, — интригует иногда чисто из философии: что молодежь ищет?..»

А теперь я стоял здесь, у стены, и заглядывал за угол.

— Вообще-то роды у них легкие, — рассказывал там Валера, муж племянницы Дувекина.

Валера был без шапки, толстый, волосы коротенькие, и не наша, из мягкой кожи была на нем куртка с красно-белыми угольниками, вшитыми в рукава. (Валере, думаю, перевалило чуть-чуть за тридцать, работал он в каком-то КБ и, как давно мне казалось, к бывшим своим одноклассникам относился не слишком приятно. Все это было и сейчас заметно, потому что рядом с ним курил и сплевывал Толик-таксист, бывший его одноклассник, он смотрел на Валеру, сощурясь, очень скептически.)

Здесь же стоял маленький, пожилой, в коричневом пальто и обвисшей шляпе, это, по-моему, был самый частый партнер Дувекина по шашкам. И, конечно, сам Дувекин сидел посередине в самодельном инвалидном кресле на подшипниках, весь закутанный, несмотря на весну.

— Потому легкие роды, — объяснял, не глядя на Толю, Валера, — что вместо ребенка у них вылезает яйцо. И лектор это тоже подчеркивал.

— Ох, пошел ты… — пояснил ему Толик, вдавливая подошвой сигарету. — Они ж млекопитающие.

— Ну и что? — опять не ему, а пожилому в шляпе отвечал спокойно Валера. — Утконосы тоже млекопитающие, а несут яйца.

— Н-да, — сказал пожилой. — Выходит, они однополые существа? Вроде как не живут? Павел Николаич, — нагнулся он, — ты смотри-ка, а?.. А всё-то они химичат, всё выгадывают! — покрутил он головой. — Уж совсем прилепились к человечеству.

И, ему сочувствуя, своими добрыми беспомощными глазами смотрел Дувекин из коляски и всем кивал.

А я осторожно отодвинулся за угол.

Наконец я подошел к нашему дому, нырнул в подъезд и отворил ключом квартирную дверь, а от нее гурьбой, топоча, бросились бежать по коридору в темноте, прыская и хихикая, дети.

У Петровича и Ксении их было двое — Юрка девяти лет и семилетняя Тата, но к соседям явно пришли гости и тоже с детьми: там, у соседей, пели хором и играл Петрович на аккордеоне.

Я шагнул направо к своим дверям, под ногами вдруг затрещало что-то, и опять я услышал, как где-то в ванной, в темноте хихикают дети.

Я зажег в коридоре свет, осмотрел пол: у меня под дверью лежала белая скорлупа.

Я взял совок и увидел, что были здесь как будто даже целые яйца — как видно, проколотые иголкою, и на них чернилами написано очень крупно.

Я сгреб это все и в комнате у себя прочел.

На одном написано было: «Кто это снес?»

На другом — три буквы.

И только на третьем: «Это снес Губан!»

Я сидел в пальто перед совком с пустыми яйцами и видел в зеркале напротив свое лицо.

И вдруг показалось мне — я такого раньше никогда не видел! — там сидела длинная печальная птица.

«Ой-о-оой, — подумал я, отодвигаясь, потом закрыл глаза, — прилепилась к человечеству…»

А далеко за дверью все еще играл Петрович «Вышел в степь донецкую…» на аккордеоне, и там пели хором: «…парень молодой».

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

9

Через день, в понедельник утром — был уже одиннадцатый час — ко мне возвратились мой «двоюродный дядя» Ананий Павлович и моя «племянница» Зика.

Я отпер, услышав звонок, парадную дверь, но, когда увидел их, почувствовал слабость и не сразу отступил назад.

Ананий Павлович, оглядев пустой коридор, поправил очки, подмигнул мне, довольный, а племянница Зика, в берете похожая на валета — с темной челкой, волосами до плеч, с огромными светло-зелеными очами и в клетчатой короткой юбке, — слегка улыбнулась мне. «Слава богу, — подумал я, отступая, — слава богу, школьников нет и тетя Фрося ушла в магазин…»

В общем, я пропустил их вперед, закрыл (зачем — не соображая) дверь на цепочку. «И все же, — подумал я, следуя за ними, глядя неотрывно на высокие очень стройные и в обтяжку Зикины сапожки, — может, и правда кажется, что это черт его знает кто?!»

— Ну как, много ли ты уже слышал, — спросил меня дядя, подкладывая за спину подушку, устроившись с удобством на кушетке, — что ты слышал, племянник, о ностальгии?

— Я?.. — сказал наконец я. — Во-первых…

— Правильно, — согласился дядя. — Это так. Но во-вторых, не только живые существа, — уточнил, кивая мне, дядя, — тоскуют. Давно тоскуют механизмы.

Я глядел на него ошалев, потом поглядел на Зику. Опуская синие ресницы, Зика затянулась, тряхнув челкой, сигаретой и выдохнула вверх дым.

Она сидела на стуле у стола, и — даже если не смотрел я, все равно! — я видел высокие, нога на ногу, сапожки, затем одуряющие, полные ее колени и еще много выше (юбка была короткая и с разрезом). Потом на ней был тоненький, всю обтягивающий свитер…

— Я говорю, — продолжал между тем дядя, — насчет аппарата на орбите. Ну, допустим, — согласился дядя, — он подает сигналы тысячи лет. Машина ищет оскорбленных: оскорбленные, соединяйтесь! Она сзывает родные души, — усмехнулся дядя не слишком весело своему остроумию и покосился на Зику сквозь очки. — Машина хочет на небо, в чистейший рай — на Волопас. «Волопас?..» — отметил я про себя и от дикой мысли похолодел.

Но Зика как будто его не слышала. Опуская длинные ресницы, она презрительно выдувала дым. И так же быстро-быстро сбивала в мою пепельницу — в виде головы собачьей — пепел.

— Хорошо, — примирительно согласился дядя, — я не буду. Хорошо! — И нервно пригладил седоватые, на пробор зачесанные волосы.

Оказывается (объяснил он мне, ибо я ничего не знал и совершенно ничего не понимал), шел самолет в Москву из Риги на 8 Марта, и уже на взлетном поле начали — чтоб не пускать — проверку паспортов. А что поймешь по паспорту? Но там, говорят, милицию оснастили ручным прибором — как счетчик Гейгера! — и они сняли с рейса на Москву сразу восемь человек! Потому что паспорт всего лишь бумага, и по бумаге не выявишь яйцеклад.

Но на это ему возразила Зика, что в это же точно время в Москве к самому министру Аэрофлота явилась группа — именно восемь душ! — и все здоровые и смелые, и с ними женщина с ребенком на руках.

— Э-э-э, легенда, — отмахнулся дядя.

— На груди у каждого, — не обратив на него внимания, мне объяснила Зика, — даже у ребенка, на середине груди открыто висел плакат: «Мы не в Москву, мы — на Волопас!»

— И это легенда, — отмел ее дядя начисто.

— Но как только захотели, — на меня упорными, зелеными, громадными глазами смотрела Зика, — их схватить, они опять исчезли! Остался лишь грудной ребенок. Но когда на нем развернули одеяло…

— Миша, — примирительно сказал дядя и вздохнул, — все это романтизм, ей-богу. Законы нарушать не нужно — надо тихо жить! И можно достигнуть, — загадочно кивнул нам дядя, — куда большего совсем другим путем.

В общем… Не знаю, каким это образом я — такой весь «рациональный» (как считает Вадя) — все же поддался дяде. Я думаю, это случилось от одиночества. Пока я был, как известно, на бюллетене после аппендицита, к кому-то я ходил по его просьбе, выясняя о лекарствах, записанных мне для памяти на бумажку, а больше звонил из автомата по телефону о том, что «Здравствуйте, Ананий Павлович вам просил передать», или специально сидел я дома, отпирая двери самым неожиданным личностям, которым срочно для чего-то понадобился дядя.

Так уже на второе утро просунула ко мне в дверь совершенно плоское, монгольское лицо женщина, совсем еще не старая, но которую я даже испугался: такая у бедняги широкая была губа… Потом заходил, но дядю, к сожалению, не застал, некто удрученный, очень серьезный (хотя и молодой) с иностранным именем — Альберт Бубис. А к вечеру вообще явились ко мне на квартиру три морехода в бушлатах, на рукавах нашивки и якоря, в измятых мичманках с блестящими козырьками и ящичками в руках.

С огромными этими ребятами из мореходки дядя тут же закрылся в спальне, и до меня из разговора доносились одни обрывки. «А как же смазывать?» — спрашивал один. «Тогда советую…» — успокаивал дядя (он, похоже, в чем-то их инструктировал).

На другой день, сидя в спальне у Лидиного туалетного столика, Зика, сощурясь, проглядывала на свет темное месиво в больших колбах. Оказывается, ребята привезли в нерастворенном, натуральном виде — камнями — то самое лекарство, о котором я выяснял: антарктическое мумиё.

Оно (как говорила Зика, улыбаясь мне в Лидино зеркало подкрашенными, с легкими усиками губами) неизмеримо древнее народного эликсира, известного памирского или алтайского мумиё, и это не окаменелый кал (помет, говорила мне Зика) летучих мышей, а нечто совершенно иное!..

Я смотрел на нее, кивая с большим вниманием, смотрел на колбы в ее руках, на ее улыбку, на темную челку, на вскинутые и опускаемые вниз ресницы и вдыхал запах: в спальне волшебно пахло молодой и здоровой женщиной.

Но тут я попробую несколько объясниться.

Столько времени — еще до моей больницы и уже после больницы — я живу один, без Лиды. А теперь я вообще, как известно, ночую на раскладушке в бывшей комнате соседа, так называемом моем кабинете, где, конечно, совсем неплохо, но все же одиноко и сыро и велосипед стоит, лыжи, еще нечто, все в пыли. Поэтому понятно: как вхожу я в обитаемую спальню — где есть постель, есть запах пудры, теплой кожи и густых волос… И она сидит в халате, очень легком, мило улыбаясь, не совсем причесанная, у туалетного столика, с оттопыренной попкой. Ну, что я могу сказать? Вот так.

В общем, до того я балдел, слушая долго про мумиё, что становилось больно и даже опять начинал болеть вырезанный аппендицит.

Немного согнувшись и трудно переставляя ноги, но стараясь, конечно, чтоб не было заметно, я убирался наконец из спальни. Однако уйти подальше, в свой «кабинет», не мог — обычно днем Ананий Павлович там занимался телепатией.

Это был кружок телепатии, и в нем неожиданно у Анания Павловича оказалось немало народу, но даже я замечал, что у некоторых из кружковцев — наклеенная губа. (Мне сразу стало понятно, кто это такие, поэтому в кружок я не ходил.) У одного — средних лет — была совсем, как мне кажется, нарочитая фамилия: Хорошин, Леонид Хорошин. И еще одного я моментально запомнил: он всегда улыбался и все его называли просто Вася.

Однако Ананий Павлович, как мог, успокаивал меня — что так, мол, даже надежней: пожалуйста, у нас все открыто, мы самые из всех безобидные, потому что мы — мирные.

Он на это особенно упирал: мы — «не те»! Я, конечно, теперь уже знал, что есть и другие, совершенно разные группы. Одна из них недавно, как говорили, выпустила самый настоящий машинописный журнал на промокательной бумаге.

Но иногда по-прежнему казалось мне, что это я сплю.

Потому что, приоткрыв осторожно шкаф, он же тамбур перед моим «кабинетом», и радуясь наконец, что так тихо и пусто (Лидины платья и летние пальто, понятно, я давно отсюда унес), я уже спокойно толкал вторую дверь, а все равно обнаруживал там полную комнату безмолвных телепатов.

В общем, мне стало совсем плохо. А ведь со дня на день Лиду обещали выписать из больницы! (Я ей сказал, конечно, что у нас пока гостят мои родственники, но как представил я вместе Лиду с Зикой да еще с Ананием Павловичем…)

Короче, теперь уже каждый раз на ночь меня одолевали предчувствия. Понятно: что угодно могло случиться в любое время суток. Но настроение у меня особенно портилось на ночь.

По-моему, одна только тетя Фрося, соседка, действительно меня жалела. Она, конечно, уже много слышала и на улице, и от Петровича, поэтому, глядя на меня, а потом на улыбчатого дядю с Зикой, беззвучно шептала и чуть не плакала.

Как это всем известно, из-за давней своей слабости тетя Фрося была очень застенчивая, говорила обычно невнятно, лучше сама с собой и часто конфузилась. И я хорошо знал: когда тетя Фрося конфузится, пытаясь прошмыгнуть тихонечко, по стенке, а глаза у нее моргают и лицо в пятнах, на кухне исчезают начисто не только пустые бутылки, аптекарские пузырьки или баночки из-под майонеза, но даже мыло. Лида обычно ругала меня, обзывая «пособником алкоголички» за то, что я сколько раз забывал на кухне новое мыло. Но ведь я нашу тетю Фросю знаю уже скоро тридцать пять лет, а для Лиды она — никто.

— Миша, — шептала мне жалостно на кухне тетя Фрося, — милый… — И я хорошо понимал, что она явно беспокоится и действительно меня предупреждает.

Тем более что у нас в квартире и прежде бывали, правда изредка и самые небольшие, но не совсем понятные происшествия. Например: иногда ночью летом вдруг сами собой начинали двигаться детские сани, висящие в уборной, и был слышен грохот… Или еще: никаких домашних животных у нас, конечно, нельзя было иметь, но зато была у меня вместо них — и я ее всем нашим знакомым показывал — удивительная ручная муха по имени Гейша, которая вопреки природе жила у нас в двух комнатах всю зиму — и летала. (Это лишь потом, весной, она все же вылетела в кухню, и Петрович ее убил.)

— Послушай, Миша, — в конце концов заявил мне дядя поздним вечером, когда Зика ушла в спальню и мы остались одни в столовой перед сном, — я хочу показать тебе, Миша, и попросить тебя… — признался Ананий Павлович и протянул мне явно типографский бланк.

Повестка! — вот это понял я сразу и в руки ее не взял.

«Оттуда?..» — я спросил его мысленно, почти не шевеля губами…

— Нет пока еще, — усмехнулся криво Ананий Павлович. — Это пришло письмо до востребования на Главпочтамт на мое имя. Но, по-моему, — пояснил мне дядя, — оно и в самом деле из Аддис-Абебы.

 

10

— Ну, это вряд ли. — Я глядел на него все подозрительней.

— Из Абиссинии, — подтвердил Ананий Павлович, меня успокаивая. — Ты посмотри конверт.

Конверт действительно был иностранный, очень длинный, и на всех марках — было их штуки четыре подряд — в правом верхнем углу овальный портрет мужчины: лоб выпуклый, кудри черные, черные усы и бородка маленькая.

(Я даже взял лупу с этажерки и тогда разглядел на нем мундир: воротник высокий и прошит, как видно, серебром и такие же расшитые серебром, по-моему, не погоны, а эполеты.)

— Хайле Селассие?.. — не совсем уверенно спросил у меня дядя.

— Мм, — удивленно кивнул я и прочел ему вслух все, что было внизу на марках по-английски: AIR MAIL — авиапочта, а еще пониже — Эфиопия.

— Понимаешь, — признался Ананий Павлович, — мы туда писали письмо, с оказией — через русский госпиталь. Это ты слышал, что там есть русский госпиталь? С тысяча восемьсот…

«Ананий Павлович, — объяснил я ему как мог мысленно, — перестаньте, пожалуйста, морочить мне голову».

— Хорошо, — успокаивая меня, тут же согласился дядя, — вот тебе черновик нашего письма. Мы писали его для племени селахов.

— Кому?..

— Это просто необыкновенное племя, — терпеливо разъяснил дядя. — Там есть, конечно, черные, но есть совсем белые, а есть коричневые. И в переводе «селах» означает «выходец».

Я взял у него из рук черновик письма и начал разбирать: «Дорогие неизвестные друзья! Мы узнали (так начинался черновик), что вы несомненные наши собратья, хотя и живете в отдаленной стране Абиссинии».

— Только они умеют, — подтвердил дядя, — вроде не прыгать, а плавно подниматься вверх! А потом — исчезают…

«Мы очень просим вас написать — после рассказа о сигналах, об академике Селютине и прочем стояло дальше в черновике — о вашей истории и сколько вас? Во-вторых, каковы ваши нравы, в хорошей ли местности вы живете и говорите ли на абиссинском языке или, может, и на других?.. А также каково ваше социальное и экономическое положение?»

— Н-да, — сказал я, возвращая ему черновик. — Прекрасно.

— Ответ, — совсем уже кротко объяснил дядя, — не по-русски написан. Может, мне прочтешь?..

Ответ действительно был на английском и отпечатан — я сообразил наконец — на ротапринте. Короче говоря, я достал с полки большой англо-русский словарь, и мы сели с дядей рядышком на кушетку переводить.

Прежде всего, писали это не селахи, а какой-то европеец, только фамилия у него была не английская, разобрать, как действительно она произносится, я пытался и не смог. Зато я понял, что живет он в Эфиопии восемнадцать лет и с удовольствием — попробую дословно, — «желая сделать приятное моему другу г-ну Леонтьеву («Из госпиталя», — кивнул дядя), я поручил передать Ваше обращение в собственном переводе на наречие уравское признанным главам духовной общины селахов».

«Разве что, — продолжал радушно непонятный европеец, — со своей стороны могу пока сообщить Вам об этом народе те сведения, которые известны здесь, в столице, в Аддис-Абебе — что значит в переводе «Новый цветок».

Конечно, по-английски я читаю недостаточно хорошо, даже, можно сказать, с трудом, поэтому не все у него понял. Но то, что я понял, больше всего, мне кажется, напоминало сказку.

Во-первых, селахи, «как в столице об этом известно, бывают нередко разноцветные». Например, у тех, которые совсем белые, «повсеместно встречается совершенно черная гортань». Во-вторых, действительно губы у них самые вытянутые в мире, «порядка десяти, а то и двенадцати сантиметров». Однако главная их особенность — другая.

«Как считают, — писал он (дословно), — каждому селаху знаком, они только от всех скрывают, секрет энергии солнечного ветра».

Там было так точно и написано: «солнечного ветра», но я решил, что это бессмыслица, и захотел перевести иначе, однако дядя не дал.

«Читай, — приказал он, — дальше! Термин правильный».

Лицо у Анания Павловича стало совсем красным, он каменными, похоже, пальцами стискивал мой локоть, глядя на письмо, и уже не вслух говорил в волнении, а приказывал мысленно. Тогда я продолжил дальше перевод.

О том, что появились они (в-четвертых), скорее всего, с самого юга много веков назад и образовали царство, которое никто завоевать не мог.

«Но теперь, — сообщал он, в-пятых, — лишь в некоторых провинциях сохраняются еще их духовные общины, в которых живут отдельно: женщины отдельно, мужчины отдельно, как будто в монастырях.

Разве что эфиопы, — оговаривался автор, — утверждают, что в особые дни оба пола у них все ж таки соединяются и сочетание их происходит в темноте, как придется.

Однако это утверждение, — заканчивал он, — мне проверить не удалось».

«Охламон потому что…» — наконец подытожил дядя и, свернув письмо, с досадой сунул его обратно в конверт.

«Погодите!» — запротестовал я тоже мысленно и так же разозлившись, но не на автора, собственно, а на дядю.

— Давайте мы в конце концов поговорим с вами откровенно, — предложил я вслух (потому что эта говенная телепатия начинала меня раздражать).

Но дядя на это обиделся вдруг как маленький.

— Это что — «говенная»?! — в возмущении прицепился дядя. — Ты культурный достаточно, можешь не ругаться!

— Ананий Павлович, — опомнился я и отодвинулся на кушетке, — не буду, ладно, не сердитесь. (По-моему, с этой способностью неземной мы с ним вообще перестали понимать друг друга.)

Теперь я совсем молчал, только поглаживал англо-русский словарь. А расстроенный дядя, откинувшись на диванную подушку, разве что изредка бросал, что называется, на меня взгляды, думая непонятно о чем, — то есть никакого обмена мыслями между нами больше не было.

Однако меня это нисколько уже не огорчало: я повторяю — я вообще не желаю подглядывать чужие мысли!

Всю свою жизнь я вполне удовлетворялся тем, что могу говорить. Могу медленно говорить, могу громко! Я могу по душам с человеком поговорить, а не что угодно вытаскивать из чужих мозгов…

— Хорошо, — печально согласился дядя. — Миша, разве я возражаю? Я все тебе расскажу, я ведь тоже не машина.

И он стащил, начал протирать очки, мигая на меня косоватыми голубыми глазами. За эти дни волосы у дяди — ближе к пробору, — по-моему, совсем поседели, и на макушке, как белая пальма, у него дрожал хохолок.

— Дядя Ананий, — попросил я действительно чистосердечно, — я больше не буду.

— А разве я не сердечно? — прощая, кивнул мне печальный дядя. — Эх, Миша, ведь человек нигде не нужен никому.

Он надел очки не совсем твердыми пальцами, и смотрел он в сторону, мимо меня.

— Миша, ты читал в газетах, — спросил наконец дядя Ананий, — как создал один человек бюро услуг — неофициальное, чтобы было всем хорошо?..

— Не читал, — признался я.

— А ты читал в газетах, — продолжал он медленно, — как создал один человек…

— Это читал, — припомнил я. — По-моему, вас судили.

— Условно, — махнул он рукой. — Разве шальные деньги мне были нужны?! В этой жизни, — вздохнул дядя Ананий, — у меня, наверно, нечеловеческая инициатива.

Я глядел на него с сочувствием и кивал.

С возрастом, как известно, вообще ничего не скроешь: все равно уже биография проступает прямо из складок на лице. У дяди вон явно было три морщины зависти — две над губой и одна еще над правой бровью, а под веселыми защитными улыбками такие старые у него морщины неудач.

Но для меня, конечно, это было почти что абстракцией — например: отец «лишенец» или на рабфак не приняли и т. д. Однако и совсем житейское было от меня слишком далеко: жену свою, стерву, бросил. Или: вместо сына получилось три дочери…

— Просто всю жизнь, Миша, — подтвердил дядя Ананий, — я вот так и крутился, как волшебная палочка.

— Ну, дядя, — я покачал головой, — все-таки вы не гневите бога.

— Конечно, — с тоской согласился он, — я тоже исключаю из этого войну — тогда я по-настоящему, я полностью жил! Наш совет ветеранов, — сообщил он мне, — опять присылал недавно…

— Погодите, — я перебил его, потому что вдруг увидел сам эту бумагу (только не понимаю как). — Она у вас сейчас, — объяснил я ему медленно и потер лоб, — свернута вдвое, в левом на груди кармане, в пиджаке?

— Ну, — замирая, прошептал дядя в азарте. — Ты можешь?! Тогда читай. — И он откинулся на диванную подушку, вытягивая в сторону левую руку.

Непосредственных участников, —

начал я тут же читать сквозь его пиджак.

Конечно, текст был короткий и самый простой, но все равно — это я  ч и т а л.

Я теперь стоял над дядей и читал, не вытаскивая из его кармана и не разворачивая бумагу! Пусть я читал обычное извещение, отпечатанное на машинке, но разве дело в этом?!.

5-го марта с. г.

(Дата была там подчеркнута двойной чертой, и ее я тоже видел ясно.)

просим явиться на регистрацию

в красный уголок жэка № 6

(В общем, я все читал абсолютно свободно! А дядя глядел на меня снизу вверх в восхищении сквозь очки и уже с отцовским обожанием на мои шевелящиеся губы.)

непосредственных участников 10-ти

Сталинских ударов, —

стоял я и читал над ним отчетливо, как диктор, —

в период январь — декабрь 1944 г.

Явка с 12 до 19 ч.

Однако затем внутри у меня что-то выключилось.

По адресу… —

это, правда, я еще прочел, но уже с трудом.

— Нет, все, — сказал я дяде и опустился рядом на кушетку, — больше ничего я не вижу.

— Ул… — начал он мне подсказывать, — ул-и-ца… Эх! — все равно с восторгом, с гордостью перебил себя дядя Ананий и приподнялся и, выхватив из кармана, развернул наконец бумагу. — Еще две строчки всего. — Он показал. — Адрес и вот здесь, внизу: иметь при себе военный билет!

— Правильно, — сказал я дяде, — это я устал.

— А ты мне говоришь «говенная»! Мы с тобой вот кто такие, Миша!

Но я сидел уже совсем обессиленный, даже не кивал. И он медленно спрятал извещение в конверт из Аддис-Абебы, затем осторожно, успокаивая, погладил мое плечо.

— Ты, Миша, действительно, — очень грустно согласился дядя, — стал теперь для людей противен. И я, видишь ли, тоже.

Вот тут я посмотрел на него.

«Да, да, именно, — было на его невеселом лице. — Если даже Альберт ни к черту не нужен!.. Он включает рубильники, — кивнул, подтверждая, дядя, — не прикасаясь, одним взглядом!»

И я понял, что Альберт — это тот самый удрученный, очень серьезный молодой Бубис, которого все боялись и даже хотели посадить в сумасшедший дом.

— Он чинит электронные приборы взглядом, — подтвердил мне дядя, — его под любым предлогом ни на какую службу не берут. В наше время хоть говорили прямо: извиняюсь, вы не наш человек. А Альберт-то тихая душа, — вздохнул дядя, — за это только ключи в карманах гнет. Взглядом. Они, к примеру, вынимают ключи открывать двери, — объяснил мне дядя, — а ключи-то у них согнуты под 90 градусов! А то, представь, и побольше.

— Ну а вы что собираетесь делать?! — еле шевеля губами, я спросил его в лоб.

— А-а, — усмехнулся он и вдруг придвинулся ко мне. — Это кто так сказал, — спросил он у меня вместо ответа, — каждый человек рожден для счастья, как птица для полета?.. Максим Горький, наверно, да?

— Нет, как будто Короленко.

— А все равно, — согласился дядя. — Каждый рожден для счастья. Я потому и безногого приспособил по собственному его желанию, — подчеркнул мне Ананий Павлович, — добровольно для наших первых проб.

— Кого, кого?.. — Я не поверил. — И вы его отравили?!

— Нет, живой пока. Ты что городишь?

— Но при чем же Дувекин?!

— А ты успокойся, племянник. — Он поднял ладонь. — Поздно. Разве ты сам не видишь: все уже началось.

— Что?..

— Это всюду так, — пояснил он тихо, — как с тобою. Преображение постепенное ненастоящих людей.

 

11

Мне кажется, что прошло полтора часа, — было двадцать минут второго, я лежал по-прежнему на боку под одеялом на раскладушке в чулане-кабинете, свет я не гасил, и в руке у меня по-прежнему был раскрытый журнал «Иностранная литература».

(Помню даже номер журнала: февральский, за этот год, только не помню я, что читал.)

Передо мной на табурете горела лампа настольная, а раскладушка была отодвинута от сыроватой стенки, и каждый раз, поднимая голову от журнала, я не оглядывался…

Но это двигалась позади, — я просто улавливал краем глаза, как шевелится на стенке моя тень.

«Ты же знаешь, Миша, — подтвердил Ананий Павлович, когда ложился спать, — что я в бога не верую.

Однако названия тут как в религии… За преображением, — пояснил мне дядя, раздеваясь, — пойдет у каждого вознесение!

Ты просто не представляешь себе, Михаил, что тут будет еще».

Я отодвинул совсем журнал и поглядел на окна, они, как обычно, были занавешены наглухо: ближнее окно байковым старым одеялом, второе, дальше, — тканой полинялой скатертью.

«По-моему, — я подумал, — это скорее похоже на создаваемую дядей секту… Правильно. Нерастраченная пенсионерская инициатива».

(Однако это было не так уж правильно — с моей стороны это было слишком поверхностно.)

«В вознесении, — говорил мне тихо Ананий Павлович, когда уже лежал под одеялом в пижаме, руки на одеяле, — последнее наше спасение! Ведь старики, подтверждаю, больше всего на свете, — он потряс веснушчатым кулаком, — боятся смерти. Но преображаясь — ты увидишь сам, племянник, — уже никто из нас физически не умрет!..»

Я даже закрыл глаза. Потом я открыл их снова: перпендикуляром к дальнему окну, прислоненный к стене и завешенный газетами, утыкаясь в угол повернутым колесом, по-прежнему стоял велосипед.

«Господи, — я подумал, — ну неужели я так противен?! Совсем не нужен никому…» — и посмотрел повыше, на голую стену.

У соседа раньше она была синей, теперь кусками, в разных местах отвалилась штукатурка, и в полутьме, особенно здесь, правее велосипеда, выделялись на стенке белые изогнутые пятна и разводы старой плесени.

(Разводы и пятна я разглядывал уже не раз: это действительно было похоже на географическую карту мира.)

Я очень хорошо различал кусок Европы с полуостровом сапогом, только Африка под ним была другая: она лежала маленькая, наклонясь на левый бок.

«Широту мышления, — подумал я печально, — можно воспитывать никакими не синтезированными задачами, а чем угодно… Хоть этой картой. Даже теоремой Пифагора, как известно».

И я прислушался опять, стараясь думать спокойно — о Пифагоре, который первый назвал вселенную Миром, то есть Порядком, или, иначе, Красотой, или — что одно и то же — Гармонией.

Но я не услышал ничего, я скорее почувствовал: кто-то пытается отворить дверь…

По обоям (внутри, по шкафу!) уже шарили пальцы, потом побежали по доскам, стукнули костяшки, упирались ладони — они толкали дверь.

С похолоделой спиной от тихого скрипа двери я начал приподниматься на кровати: в комнату, зажмурив глаза, вытягивая вперед руку, как слепая, входила голая Зика.

Собственно говоря, во вторую секунду я понял, что на ней все-таки есть халат. Просто была это какая-то бледная, толстая синтетика, вовсе незастегнутая и к тому же очень короткая. Поэтому оттуда задирались в потолок и при каждом шаге вздрагивали на белом очень яркие и большие розовые соски. А прямо на меня, лежащего, надвигалось неотвратимо все, что было ниже, — слепящие из полутьмы круглый женский живот и большие белые ноги.

То есть было именно так, как будто исполнились мечтания из седьмого класса средней школы…

(Но это было совсем не так! Это было совершенно другое! Потому что ко мне пришло самое страшное — знание: потому что я сразу, конечно, понял, что это все такое…

И только жалкая защитная мысль мелькнула где-то и совсем исчезла: что, может, Зика выходила по надобности и, возвращаясь, перепутала двери и теперь шарит рукою тахту в спальне?)

В общем, я вскочил мгновенно — честное слово, как стрела! — и, сразу, превращаясь в мальчика из фантазий седьмого класса, я тут же кинулся на нее. А она со стоном и закатив глаза, разметав ненужный халат, своим выгнутым, пылающим, тугим животом прижалась ко мне, и я…

Оцепенев, я лежал, конечно, по-прежнему на раскладушке с журналом «Иностранная литература» и в потрясении смотрел на Зику снизу вверх.

— Простите, пожалуйста, — сказал я и обеими руками поднял вверх журнал.

(По-видимому, это начиналось преображение. Выходит, я был уже однополый! И это была вообще, наверно, проверка на яйцеклад…)

Зика тут же приоткрыла глаза и вмиг запахнула халат, погрозив мне загадочно пальцем, повернулась резко к двери и исчезла.

А я лежал все так же, прижимая к груди журнал, и в отчаянии, с печалью и жалостью смотрел на закрывшуюся дверь.

Я понимаю, конечно, это нелепо! Более того, выглядит это все оскорбляюще — подозрительным враньем: не пьет, не курит и даже не изменил своей жене! Только, ей-богу, я не виноват! Наверно, просто, как говорится, я — робкий мужчина.

«О господи, боже ты мой… — Я закрыл наконец глаза. — Ну что же это, наконец, такое?! Или это давно уже не начало? — думал я. — Но ведь я прошу, я клянусь: если кто хочет — возноситесь! Только я не хочу, мне этого не надо».

Пожалуй, я вот так молился. А может, это я заснул?

Потому что вокруг меня были уже какие-то люди, и довольно много людей, и все мы теперь сидели за столом.

Мне кажется, люди были явно знакомые. Во всяком случае, у одного фамилия была очень хорошо знакомая — Костюченко. Я, правда, знал Костюченко Витю, а у этого имя и отчество оказались С. И. Но почему-то было это совсем не важно: это был тот же Витя, только ни за что он не хотел сидеть за столом рядом со мной (и по-моему, справедливо: от омерзения), потому что я всех очень громко убеждал, склонив голову набок и заглядывая в глаза, что я все равно не хочу улетать. А кроме того, я сразу, первый, торопясь, захватил общий хлеб, который лежал не нарезанный еще, буханкой, на середине стола с луковицами.

(Это было до того мучительно и до того не похоже на меня, что про себя я даже заплакал.) Но все по-прежнему не смотрели в мою сторону, только с отвращением отобрали у меня обкусанную буханку. А я все жевал этот липкий хлеб и каждому объяснял, особенно бывшему сокурснику моему, человеку действительно жалостливому и с евангельским именем Лазарь, но и этот евангельский мой сокурсник отводил неприязненно голубые, совсем ледяные глаза — это, наверно, ему было очень стыдно, что он учился когда-то вместе со мною.

Я потому развернул и стал показывать им письмо из Аддис-Абебы. Но вдруг я сам впервые правильно прочел подпись… Там было: Ж. Ф. Лежон! Жан Фуже Лежон.

Кругом сразу стало пусто, я очутился в гостинице, — в руках у меня был согнутый ключ. Я отпер дверь в номер и вошел в маленький тамбур. Напротив меня оказалась дверь в комнату, слева — коридорчик, он поворачивал, тоже загибаясь под прямым углом.

Сама комната была обычной: кровать, стол, шкаф, голые стены, и от этого я тут же вышел, быстро пошел по коридорчику.

Было очень неприятно тихо, и только в конце коридорчика журчала в унитазе вода.

Я даже не посмотрел на воду, просто стоял здесь, слушая, как журчит вода.

Потом я возвратился в свою гостиничную камеру и так же быстро притворил за собой дверь. И в то же мгновение что-то рванулось по коридорчику из уборной и уперлось в дверь.

Я пытался сдержать, я пальцами щупал задвижку!.. А оно наваливалось с невероятной силой, отодвигая меня, открывая дверь. И я закричал…

От этого собственного крика я очнулся. Я сел на раскладушке и сразу опустил ноги на пол.

Передо мной, в двух шагах стояло какое-то видение: высокая, белая и совершенно неподвижная фигура.

— Э… — выдохнул я с трудом, — э…то вы? — позвал я Зику шепотом.

— Привет, привет, — зашевелилось и довольно громко мне сказало видение, но вовсе не женским голосом: это была никакая не Зика.

 

12

— Привет, привет, — повторило еще раз виденье насмешливым голосом моего сына. — Здравствуй, отец.

— Ну, здравствуй, — ответил я машинально, всматриваясь пристально ему в лицо.

— А что это там за старикан спит? — с иронией (но отворачивая лицо) поинтересовалось видение.

— Это двоюродный… нет, вернее, это твой троюродный дедушка.

— А в спальне моя двоюродная тетя?

— Правильно, — подтвердил я. Потом огляделся незаметно: по-прежнему здесь горела настольная лампа, на окнах висели одеяло и старая скатерть, а в углу все так же, утыкаясь повернутым колесом, стоял неизменный велосипед.

Но все равно — я чувствовал! — здесь было что-то совсем другое. Здесь все переменилось! Может, книги на столе? Нет, книги и раньше так лежали.

И я опять посмотрел на видение.

Однако это действительно был Слава (приехал явно первой утренней электричкой, открыл своим ключом). Разве что не походил он теперь на щенка-переростка и выглядел в моем чулане как-то неуместно: в белом модном плаще в талию, в дымчатых очках, с многозначительной усмешкой и с плоским чемоданчиком типа «дипломат».

(Правда, заблуждаться из-за этого все равно не стоит: он у меня очень ласковый и добрый мальчик, несмотря на отвратительные его усмешки, знание японского языка и такую вот элегантность. Каюсь, это я когда-то назвал его Светозаром. Но повсюду, понятно, он зовется нормально — Слава.)

Просто было время, когда я очень радовался, что сын у меня будет ботаником, будет искать с экспедициями лекарственные травы, и я читал ему названия по-латыни, они звучали удивительно — таволожка оказывалась Спирэйей, береза ребристая называлась Костата, а потом перед нами словно выступала Пульсатилла, хотя была это только сон-трава, которой натирались прежде при радикулите.

(То есть история достаточно знакомая: никакие пульсатиллы в нашем двадцатом веке физику, как известно, перебороть не могут. Мой Слава после школы поступил в МГУ на факультет ВМК — кибернетики и занимался на нем — как и все, что он делал, — с блеском.)

Вот только одного я понять не мог: почему мой сын вдруг начал изучать японский язык?..

Собственно говоря, хотя бы такая иррациональность мне лично была близка, более того — даже приятна. Но только зачем японцы, при чем тут Япония? (Мой сын и в школе был красивый мальчик — действительно похож на Лиду: круглые, милые, серые ее глаза, такая растрепанная голова чуть набок и симпатичнейшая, его собственная, улыбка. Ничем он не был похож на японца. И на меня тоже.)

Мне даже кажется, что он давно для себя решил, но по-своему — значит, неверно, — почему после Московского университета я остался в нашем заштатном городе на этой «женской» службе в филиале института информации. (Да, может, он и повторял про себя, только явно не так, как Лида, потому что Лида это называла ласково и безнадежно: «Губошлепчик». Зато у Славы обе губы — и верхняя, и нижняя — были такие же четкие и красивые, как у его мамы.)

А все равно: при чем тут японский язык?!

В общем, я продолжал настороженно следить за Славой — как он перелистывает, как просматривает (со вниманием почему-то!) неизвестные ему книги на столе, — я чувствовал по-прежнему какую-то тревогу. Почему тревогу? Черт его знает почему. И я начал как будто не спеша, как ни в чем не бывало одеваться, отвлекая его на себя известными родительскими расспросами: завтракал ли, и когда, и как у тебя с учебой?

— Прелестно, — отвечал мне Слава, все больше хмурясь, и продолжал перлюстрировать книги.

«Ну что за дьявол?» — подумал я и в одних трусах, в носках, натягивая на ходу тренировочную рубашку, подошел к столу. Потому что все эти книги я прекрасно знал, это были пособия телепатов (один читает оттуда любую фразу мысленно, другой ее отгадывает).

Но сами по себе книги были вполне нейтральные и официально изданные, т. е. действительно апробированные.

(Четыре из них вообще были для детей, наконец сборник пьес, а одна, по-моему, скетчи для самодеятельности.)

Разве что фамилии авторов представлялись специально подобранными: первый, например, был Губарев, потом Губаревич — драматург, затем шел критик Губарь и наконец просто Губин. Мало того: здесь лежал еще Губайдулин с псевдонимом Губай и был даже Гублиа — поэт и прозаик. «Да-а, — подумал я. — Ну и что? Может, все дело в чувствах?.. Возникает иллюзия: из Губина, из Губаревича, из Губайдулина — читать все же приятней».

«Хорошо, а это что?!» — ужаснулся я про себя, потому что такую пожелтелую, толстую, явно старинную книгу с ятями и ерами, с вырванным началом и без переплета я здесь видел в первый раз. Тут я, каюсь, подозрительно, искоса поглядел на Славу.

Но от мысли, что это он подбросил, мне просто стало стыдно, и я решительно взял книгу в руки.

«Самые любопытные сведения о духах стихий, — прочел я, — мы находим у доброго старика Иоганна Преториуса в его «Anthropodemus plutonicus, или Новое описание мира и всех родов удивительных людей». Эта книга вышла в 1666 году в Магдебурге, в тот самый год, на который предсказывали начало Страшного суда.

Преториус, — прочел я ниже, — сообщает следующее:

В голландских хрониках мы читаем, что Корнелий Амстердамский писал в Рим доктору Гельберту: в 1531 году в Северном море, близ Эльпаха, был пойман один из обитателей моря, похожий на епископа римской церкви. На голове у морского человека…»

Однако дальше страница оказалась оторванной наискосок, под ней была следующая страница, где дважды зелеными чернилами были подчеркнуты строки:

«Потому Преториус и напоминает, что во времена язычества все еще существовали королевы, очень похожие на людей, но они умели летать».

Я осторожно взглянул на Славу, который молча перелистывал сборники пьес, и подумал, что так, возможно, и начинается: хотят иметь собственные предания в конце концов и непременно собственных королев.

— Ох, отец, — вздохнул наконец Слава и швырнул пьесы на стол. — Всюду галочки на полях, пометки, отчеркиванья. По-моему, ты здесь совсем с ума сошел.

— Я?.. — сказал я тихо. — Уже сажают?

— Уже, — подтвердил Слава и, вытащив сигарету, закурил. — Какой же ты догадливый.

— Но постой… — Я поспешно подальше отложил Преториуса и опустился на табурет.

— Дореволюционное, — щурясь от дыма, он сел на мою раскладушку, даже не взглянув на Преториуса, — дореволюционное не в счет. Дают теперь за использование детских книг в антигосударственных целях, понял?

Потому что (как объяснил мне Слава) сейчас возникли уже по всей стране кружки, в которых учатся выражать открыто так называемые подлинные чувства и передавать их друг другу мысленно!

«Ну понятно», — подумал я похолодев.

Для этой цели и используются теперь книги. Причем сами писатели никакого отношения к таким желаниям не имеют, они вообще об этом не подозревают, продолжают писать по-прежнему, и их никто, конечно, за это не преследует.

Но тех, кто издаваемой литературой интересуется в подобном смысле («Так…» — стукнуло опять у меня в груди и в горле), направляют в исправительно-трудовые колонии.

— Ну, ну, — нашел я все же силы покачать головой. — И все ты у меня знаешь, сыночек.

— Мы, папаша, — отмел издевку Слава и хладнокровно выпустил из ноздрей дым, — в Москве всё знаем. Вот ты, например, знаешь, как там, по-мордовски «стой»? А?! «Етама аш. Запретной зонась!»

— Ну полиглот, — отозвался я.

— А ты лучше не хихикай, — все так же спокойно посоветовал сын и с силой удушил на блюдечке свою сигарету. — Лучше бы держался ты подальше, — он посмотрел на меня, прищурясь, — от двоюродных дедушек и таких молодых теток, папа.

В общем, мне трудно объяснить, как это я сумел, улыбаясь прямо как дипломат, выдержать этот наш утренний завтрак, когда мы все четверо — я со Славой и дядя с Зикой — ели яичницу, попивая благодушно кофе и беседуя по-родственному о том о сем.

Во-первых, я боялся смотреть на Зику. Правда, сама Зика сидела напротив как ни в чем не бывало и жевала поджаренную яичницу. Ну пусть немного томная, молчаливая, но не больше, чем всегда, с отрешенными, как всегда, зеленоватыми глазами и в таком тесном белом свитере, где слишком явственно опять-таки выделялись соски (без лифчика она ходит, что ли?!). «Но это, может, она лунатик, — подумал я. — Просто не помнит, что с ней бывает ночью».

Однако и на Славу, который извлекал поразительные истории, она поглядывала точно так же, как на меня, — снисходительно.

— А между тем даже при центральном бассейне, — нам рассказывал Слава, — организовали секцию. Она называется официально: подводной атлетикой. Потому что если, — усмехался он с пониманием Ананию Павловичу, — заглядывают сюда ответственные товарищи, то вся секция стоит в ряд под водой с дыхательными трубками, в резиновых ластах и по команде поднимает штангу. Но когда не бывает здесь казенных людей, — тонко подчеркнул Слава, — все члены секции с главной вышки учатся летать!

— Ну да?! — Ананий Павлович, раскрыв широко глаза, глядел на него, пораженный, и в восторге кивал.

«Ишь, — подумал я, посмотрев на лукавого дядю, — а ведь он отнюдь не дурак».

— Руководит этой секцией, — медленно, с нажимом продолжал Слава, не спуская взгляда с Анания Павловича, — некто инкогнито. Он внезапно там появляется и вдруг исчезает бесследно…

— Да ну?! — потрясался дядя. — Вот это да!

А я искоса и печально смотрел на моего Славу.

Я смотрел на тонкое, усмешливое, проницательное его лицо с небольшими русыми баками и вовсе не слишком длинными волнистыми волосами, на гибкую, молодую его фигуру в синем пиджаке с серебристыми пуговицами, с легким цветным платочком в нагрудном кармане — в тон галстуку и серых глаз, — и чувствовал я, что все равно, несмотря ни на что, очень люблю своего сына.

(Ведь я потому и чувствовал такое бесконечное, нарастающее беспокойство, такую тревогу и печаль…)

В прошлый раз я даже спрашивал: какая у тебя главная цель в жизни?! И на этот вечный вопрос «Что делать?» он мне ответил, по-приятельски подмигивая: «Действовать в меру сил в направлении позитивного процесса».

(Но это я, как видно, слишком сентиментален. Просто я не могу, например, забыть, как стоит шестилетний Слава сбоку у раскрытой парадной двери, когда к соседям вносят мебель, и просит робко у рабочих: «Дядя, можно я вам дверь подержу?» Или как двухлетний Слава в кровати, отвернувшись к стенке, убеждает тихо: «Укройтесь. Гражданин лев, ну, укройтесь…»)

У него, я знаю, в плоском чемоданчике-«дипломате» лежит сейчас учебник зеленого цвета, в прошлый раз он мне с Лидой его показывал, — «Бизнес инглиш», т. е. «Деловой английский». Потому что оставили нашего сына после окончания не в аспирантуре при университете, а на десять месяцев в какой-то непонятной для меня группе совершенствовать иностранные языки. И будет заниматься Слава даже не чистой кибернетикой, а чем-то вроде международных патентных операций — на основе взаимовыгодного торгового сотрудничества.

(«Ты сидел в щели всю жизнь, — мне подытожил Слава. — А сейчас другое, теперь наше время».)

Я смотрел на это дитя разрядки международной напряженности, а сын улыбался мне хорошей своей улыбкой, и его красивая голова (точно, как в детстве) от сытного завтрака все больше клонилась (как у меня) набок на тонкой шее, и он еще чистил с удовольствием в дополнение к завтраку яйцо «в мешочек».

— А это что? — очистив наконец скорлупу, спросил он, отодвигаясь: на обнаженном влажном боку яйца четко проступили синие цифры — «99».

— Чудо, — кивнул дядя. — Это теперь всюду, — подтвердил дядя, — знамения.

— Возьми, — поспешно протянул мне сын, — доброе знамение.

(У моего сына был давно свой собственный прекрасный афоризм: каждый делает Добро не только в удобное для себя время, но и в удобной для себя форме.)

И я с неудовольствием взял в пригоршню теплое, подаренное мне яичко. Но потом я отложил его в хлебницу.

Неужели я завидую родному ребенку?! Потому что у сына моего нет такой дурацкой губы?.. И у него действительно великолепные двойные преимущества промежуточного его положения…

«Нет! — хотел я крикнуть от всех этих сомнений и боли, — ничего подобного. Просто я, как отец, нисколько не радуюсь этому, потому что я за него боюсь. — И опустил глаза. — Он ведь, дядя, совершенно свой — и вашим и другим».

Но только (слава богу!) ни дядя Ананий, ни Зика не услышали недостойных моих подозрений и не увидели моего стыда: они смотрели на мальчика моего с удовольствием. И это естественно, это приятно по-особому: совсем непохожий внешне, а все равно — родной.

И вовсе без обычной своей усмешки, а с истинным волнением спрашивал у них Слава: какая ж у вас перспективная цель? Поэтому они переглянулись быстро, они смотрели на него с удовольствием.

— Сейчас, например, — с улыбкой начинал разбегаться дядя издалека, — в городских садах уже появляются невиданные, самого разного цвета и, как говорят, вечные птицы. То ли они люди преображенные, то ли это новые братья по разуму, — ухмыльнулся дядя, — которые группируются вместе.

— В общем, — перебила его Зика, глядя в упор из-под челки, и выдохнула вверх сигаретный дым, — все равно главная цель: общество подлинной справедливости и новое Государство Счастья!

 

13

— Знаешь, по-моему, она просто наркоманка, — сказал мне Слава, когда мы вышли наконец на улицу. — Ей все «прогресс» да «прогресс», да «притеснения»… Нет, точно, она колется. Что думаешь, в Америке только, что ли? Но уж дядюшка твой ох и птичка! Если б я верил в черта, знаешь что бы я сказал?..

(Мы шли с ним совсем не быстро. У Славы в руках были белые гвоздики — он уже сбегал в цветочный магазин, а у меня узел с Лидиным пальто, с поясом ее и чулками, с ее платьем и сапожками. Из больницы Лиду собирались выписывать, конечно, не раньше двенадцати, но я уже просто не в силах был сидеть дома.)

А на улице пахло весной, и даже подсохшими прошлогодними листьями пахло от нашего маленького углового сквера (господи, почти как в лесу…).

И мы присели ненадолго на скамейку от всех наших неразрешимых вопросов, положив рядом цветы и узел.

Вообще до войны тут был тоже дом, потом сюда бомба попала, и остался от него только высокий кирпичный след с явным очертанием крыши и трубы на боку соседнего дома. А в живых остались дворовые, совсем старые деревья. Да еще — сараи (потом сараи обшили кровельной жестью, теперь это стали гаражи).

Было здесь удивительно солнечно и очень тихо — над сараями-гаражами колебались на ветру тонкие космы наших старых берез, а за ними, повыше, просвечивал купол, затем колокольня маленькой церкви. И я, проверяя время, поглядел на большой циферблат часов.

Он висел довольно близко от нас, за сквером — над проходной двухэтажного цеха часового завода, там, где стояли прислоненные к стене велосипеды с моторчиками и без моторчиков. То есть для Лиды действительно было рано: точное время — десять тридцать три.

Кое-где на сквере под деревьями еще сохранился снег, только с черными разводами грязи и потому непохожий на снег. Да и сами березы не были похожи на известные каждому человеку березы. (Но это, наверно, я просто увидел сейчас близко жизнь берез.)

Все в буграх и в наплывах, как будто их облепили засохшей грязью, все расплывшиеся, корявые, с растопыренными, черными, обломанными сучьями, клонились вправо и влево стволы.

Они были в старости до того неузнаваемые, что даже непонятно, почему в трещинах иногда, как облупленная краска, как воспоминание, мелькала белыми черточками кора. Однако из голых, огромных сучьев торчали, как из земли — но только поднятые в небо, как можно выше, — влажные, с зелеными почками маленькие свечи новых берез.

Мы сидели со Славой молча и глядели вверх — никаких неизвестных птиц тут не было, — вдыхали запахи.

— О-хо-хо, — сказал наконец Слава, вытаскивая из плаща сигареты. — Что за эликсиры у них из мумиё, не знаешь? Это антигравитационная микстура. — Он чиркнул спичкой, закурил и выпустил длинной струей дым. — Если проглотишь дозу, — сообщил мне Слава задумчиво, — перестаешь подчиняться силе притяжения Земли.

— Ну что ж, — сказал я, не зная, что на это еще сказать.

— Любой толчок, — объяснил мне Слава задумчиво и опять поглядел вверх, — и ты оказываешься сразу на необыкновенной высоте.

Теперь я тоже посмотрел; показалось мне или нет?.. — что-то шарахнулось там, за крестом колокольни, сверкнуло вниз и — исчезло.

— Ты себе можешь это представить? — тихо предложил Слава. — Все небо черное кругом, как в тучах, разные тела мелькают, и голоса перекликаются, и шелест сверху ненастоящих пролетающих людей…

— Ну, не надо, — сказал я, поежившись, даже под солнцем, в осеннем пальто.

— Ну не надо, — криво усмехнувшись, кивнул сын. — Но меры-то, отец, всюду принимают. Неизбежно. У нас на факультете, например, вытаскивает абитуриент документы, и мы делаем вид, что смотрим, как члены комиссии, за столом, — объяснил мне Слава, — а в окошечке — он не видит — есть у нас лаборант с линейкой и на расстоянии очень точно измеряет по шкале: человек перед ним или нет.

— Что это измеряют «по шкале»? — поинтересовался я тихо.

— Ну… Шкала такая у нас составлена. На миллиметровке, — не слишком вразумительно разъяснил мне сын и отвел глаза. — Чепуха. Простая совсем. Это лишь для внутреннего, конечно, пользования.

Слава глядел уже только на сараи-гаражи, и дальше я расспрашивать не стал. На одном сарае-гараже обивка жестяная отошла, и оттуда виднелись совсем трухлявые доски. По-моему, на соседнем с этим деревянном сарае очень долго, много лет сохранялась надпись краской, сделанная неизвестно для чего и неизвестно кем: «22 июня. Три года войны».

Мы ходили сюда не раз со Славой на песочницу, покуда не определили Славу в ясли.

Здесь еще по вечерам в выходные прохаживался мимо со спутником своим Борис Петрович из дома напротив — высокий, почти что лысый, неразговорчивый, даже свирепый, с большими бровями столяр-краснодеревщик. Это был вообще необыкновенный человек: вдовец, непьющий, он один вырастил сына. Сын его наконец женился и жил отдельно, в другом районе, и был тоже как будто краснодеревщик.

Однако вечером в выходной они вот так, как прежде, ходили вместе. Оба высокие, неторопливые, оба бровастые, сын в хорошем костюме, и по-прежнему они разговаривали. А позади них на расстоянии шла маленькая жена сына в воскресном платье со своей дочкой.

(Я много лет потом представлял, я мечтал иной раз, как все люди, что — хотя бы немножко — мой сын, когда будет взрослым, станет таким, как у Бориса Петровича.)

Мы сидели со Славой рядом все так же на скамейке, Слава уже не курил, жмурился от солнца, и я пальцами машинально прикрывал губы.

— Не расстраивайся, — сказал я Славе, утешая, из-под ладони. — Бывают разные обстоятельства, мальчик.

— Разные обстоятельства, — тотчас же и с облегчением подтвердил мой сын.

Вот тогда я и услышал, как высоко-высоко засвистала птица. Я сразу взглянул на кресты церкви, но никаких птиц нигде опять не было.

— Отец, — спросил меня шепотом Слава на ухо, — признайся: я родился не из яйца?

— Ты?! — Я отодвинулся медленно на скамейке. — Ты что этим хочешь сказать?

— Нет, я не фигурально, я спрашиваю конкретно. Отвечай мне правду, слышишь! — И он схватил меня за обе руки.

(О господи!) Я осторожно освободился и погладил тихо его руки.

— Ну-ну. Ну-ну, — сказал я.

— Вчера, — затянувшись новой сигаретой, мне объяснил наконец Слава все, — раздали под расписку талоны. Всем. На факультете объявлено: на флюорографию. Но это просто ищут, — прошептал мне на ухо Слава, — меня. Потому что главная теперь опасность, как говорил недавно куратор, не те, кто явные. Главная опасность, — повторил Слава, — это, оказывается, не ты, а — я.

Он отбросил подальше в сторону дымящуюся сигарету, и я погладил снова тихо его руку.

— Потому что, — повернул ко мне Слава бледное, подлинное свое, серьезное лицо, — только в нашей стране, как сказал нам куратор, семнадцать миллионов одних гибридов.

— Семнадцать? — переспросил я и отвел глаза.

Стрелки на циферблате над проходной часового заводика, хорошо заметные издалека, почему-то показывали то же самое время: десять тридцать три. (Может, прошли только секунды?.. Или нашего разговора вообще не было?)

«Да что у вас за куратор? — хотел я сказать. — Откуда взяли такую цифру?!.» Но не сказал. И спрашивать уже не стал, какой рудиментарный орган надеются выявить флюорографией. Это, пожалуй, было и так понятно.

— Отец, ты пойми меня, — объяснил мне спокойней Слава, — я не могу быть промежутком. Ты уверен, что я подонок. А это только кажется тебе, что так прекрасно или очень подло, вообще удобно быть разносторонним. Папа, — он сжал мне пальцы, — хуже этого не бывает. Я же не то и не другое, отец, я — ублюдок. А надо четко считать себя или человеком, или нет, я не могу уже одновременно.

Слава отпустил мои руки и замолчал. Тогда я робко обнял его за плечо. Я сидел рядом с моим несчастным сыном и впервые с тех пор, как он вырос, смог обнять его.

— Отец, — он повернул ко мне умоляющее лицо, — я буду помогать, отец, всегда, я клянусь! Но я должен считаться для этого только человеком.

Он смотрел на меня, а я молчал, по-прежнему его обнимая.

— Если я от однополого, отец, все равно обнаружат рудимент. У меня жизнь кончена. Я тогда учиться буду, что ли, у твоего дяди. Я просто не знаю, как мне дальше, слышишь? И зачем. Я прошу тебя, скажи честно, только мне, правду: кто меня родил?

Он сидел, дергаясь под обнимающей моей рукой, и я слышал это все, что он шепчет.

Потом я почувствовал, что становлюсь больше, объемней, вырастаю, распространяюсь я вверх и вширь. Я — на секунды — явно навис над всеми и видел внизу фигуру Славы черточкой на светлой скамейке.

Это было совершенно неправдоподобное ощущение — вроде как под наркозом. Но я вспомнил, что недавно и тоже наяву уже испытывал нечто очень похожее. (В те мгновения я стоял под душем, расслабленный и созерцая, и увидел в ванне больших мух, не ручную «Гейшу», а просто мух, они попали в мой потоп, который я тут устроил, и они от него спасались. Я не двигался, никого не преследовал и не помогал, у каждого была своя судьба, я здесь стоял, беспристрастный, как Бог и только видел краем глаза обсыхающую в стороне точку с крылышками на белом гребне ванны.)

— Нет, нет, — сказал я вниз, — ты успокойся. Это не я, — сообщил я Славе, отпуская его плечо. — Тебя твоя мама родила. Понял?

— Мама… — повторил он и даже заморгал: лицо у него действительно осветилось нежностью. Потом он улыбнулся мне криво — от стеснения, и тогда мы оба спохватились.

Я положил руку на узел, собираясь встать, Слава быстро взглянул на часы.

— Что такое? — сказал он и приложил циферблат к уху. — Часы у меня остановились. На твоих сколько?

— То же самое, — ответил я, посмотрев. — Все часы стоят. — И перевел взгляд на проходную заводика.

Совершенно верно: на всех часах было десять тридцать три.

 

14

Со сквера видно было достаточно далеко. Перед нами вверх, в горку, открывалось и хорошо просматривалось, что называется, все пространство.

Слева была наша улица Крылова: маленькие кирпичные с железными балконами дома уходили вверх.

Справа была параллельная, Савельевская, с этим часовым заводиком, крашенным светло-зеленой краской.

А над ним — тоже дома двух пересекающих переулков: желтый некогда особнячок с колоннами, еще что-то грязно-розоватое, и даже очень синее там выделялось, но только небольшое и квадратное (деревянный ларек, где принимали бутылки и стеклянные банки).

То есть это теперь — вместе с корявыми, покосившимися стволами передо мной, с двумя крестами, торчащими в небо над ветками, а главное, непонятным везде безлюдьем — становилось просто похожим на декорацию.

И я оглянулся.

Сзади на сквер, на весь мой район все так же реально наступали светлые панельные башни.

— Пошли, — сказал я, с облегчением приходя в себя. Я даже вспомнил сразу, что часы над заводиком неисправны давно. (Там работал только один циферблат, с другой стороны — он отсюда не виден. А на этом вечно было одно и то же время, вечное время. Почему сами часовщики не чинили свой циферблат? — этого я не знал.)

— Скорее! — И я потащил за собой Славу. У меня была теперь только одна отчетливая мысль: убедиться, что часы на другом циферблате идут, что ничего необычного не происходит.

Я тянул за руку Славу за собой через пустынный сквер наискосок, к проходной заводика, и все время слышал сверху нарастающий свист, только без удара — как будто птица неизвестно где подражала бомбежке.

Я пригибался невольно от каждого свиста, но не останавливался и продолжал бежать, замечая очень странные какие-то детали.

Из земли на сквере, извиваясь, с разных сторон высовывались старые кабели. Все с пучками растопыренных медных проволочек, жалами, как змеи. Серая разорванная изоляция, прежде обматывающая эти головы, трепыхалась от ветра на земле.

Я огибал, петляя, старые кабели, я был уже близко от проходной завода и вдруг понял, что никаких велосипедов, прислоненных к стене, тут больше нет… Не было нигде ни людей, ни велосипедов.

Только выделялся на стенке строгий фанерный щит для объявлений.

Я глядел на этот фанерный щит с обрывками на кнопках объявлений, пока не почувствовал, что меня самого откуда-то рассматривают.

Действительно: из трех окон подвала, забранных решетками, на меня снизу вверх неподвижно глядели часовщики.

Они теснились, прижимаясь лицами к стеклам, мужчины и женщины в одинаковых грязно-белых шапочках и куртках — плоские, прижавшиеся к стеклам лица смотрели на меня из-за решеток снизу вверх.

— Да он не этот! — с удивлением сказал женский голос около моих колен, и я увидел у своих колен в окне подвала круглое отверстие с вентилятором.

— Хрен тебе «не этот», — хрипло сказал другой, мужской голос из вентилятора. — Их теперь по спине определяют. Ты глянь, что под пальто у него?

Я обернулся к Славе, но он, похоже, ничего не слышал и смотрел с недоумением, как я медленно, вроде как ни в чем не бывало, отступаю от подвала, не поворачиваясь спиной. «Господи, — дрожало в голове, — это что у меня под пальто?..»

— Летят! — закричали вдруг из переулка, на горке, за углом часового завода, и оттуда, оглядываясь назад и вверх, выбежал Грошев в расстегнутом черном ватнике. Совсем уже седые волосы на голове его стояли дыбом.

— Губаны летят! — пронзительно закричал Грошев. — Губаны летят! Летят! Губаны!.. — И он в отчаянии погрозил кулаками небу.

Потом, задыхаясь, он пробежал мимо нас, не обратив на меня даже внимания, и, чуть не падая, в расстегнутом, болтающемся ватнике бросился бежать между кабелями, зигзагами через сквер.

Я стоял не шевелясь, как парализованный, потом медленно посмотрел в небо — там пока не было никого.

Так же медленно я оглянулся, но Славы тоже не было, он убежал, как видно, тут же, только сунул мне в руки свой букет. Действительно, в правой руке у меня теперь был его букет, а левой я сжимал по-прежнему узел с Лидиным платьем.

— Зачем?.. — сказал я вслух и понюхал машинально букет. Я был в абсолютном, в полном еще рассудке.

Должно быть, поэтому я двинулся вовсе не вниз, а вверх, к церкви, по Савельевской, держа в вытянутой руке цветы, а на плечо положив узел, придерживая его левой рукой. Я все равно знал, что я иду к Лиде и что сын все ж таки меня бросил.

Я шел мимо знакомых с детства домов, мимо закрытых окон, железных ворот, подъездов, которые помнил всю жизнь. Я шел теперь вверх совершенно один, с узлом белья на плече и с букетом гвоздик.

И приближалась слева ограда церкви на той стороне, а справа я даже видел над подъездом квадратную, сохранившуюся еще с тридцатых годов нашлепку Осоавиахима: каменный барельеф звезды перекрещивали выпуклая, такая подлинная винтовка со штыком и пропеллер.

Я прошел медленно тоже пустым проходным двором прямо к дому, где жил Дувекин. Почему я сам сюда пришел?.. — этого я не знаю. Вокруг меня, по-видимому, был сдвинутый в сторону мир.

«А вот и куратор», — подумал я, увидев улыбнувшегося мне человека в светлом модном, как у Славы, плаще и круглой кепочке мышиного цвета — полукепке, полуберете с хвостиком. Он был довольно молод и уж совсем, понятно, не куратор, только, похоже, из одного с ним ведомства.

Этот человек стоял, осматриваясь, перед домом, а за ним в открытом окне, согнувшись, закутанный, застыл Дувекин в своем инвалидном самодельном кресле на подшипниках.

Тогда я медленно поглядел направо. Но такой же точно второй человек в плаще стоял, покуривая, у машины, которая загораживала переулок справа. Над машиной, полной сидящих светлых каких-то фигур, торчала антенна.

Затем я услышал позади себя скрип и шорох и обернулся: через двор ко мне в арку ворот въезжала тихо вторая машина с такой же высокой торчащей антенной. (Все это было неправдоподобно, или, вернее, полуреально — как будто я участвую в детективном фильме.)

Но, может быть, существует защитная реакция организма?.. Потому что в самые оглушающие минуты я вот так всегда становился как будто бы равнодушным и внутри у меня приговаривало что-то: вот и пришло, вот и пришло, ну вот оно и пришло.

«Кого вы ищете? — подумал я почти равнодушно, и даже губы мои, как видно, еще улыбались. — Кого же вы ищете?» — И заметил, какими огромными, неподвижными глазами смотрит на меня из окна Дувекин, и понял, кого они ищут.

— «Хороши весной в саду цветочки», — дребезжащим голосом вдруг еле слышно запел Дувекин. — «Хороши весной в саду цветочки», — почти беззвучно героически пропел Дувекин Павел Николаевич, предупреждая меня.

Но я стоял по-прежнему, оцепенев, в арке ворот с узлом белья за плечами и все читал теперь по его лицу.

(Ведь это Ананий Павлович употреблял его только для опытов, а что получилось, я прочел отчетливо на его лице, — не взлетев никуда, опомнившись, он в отчаянии давно обратился к кому полагается и давно сообщил кому следует обо всех и обо всем!)

— «Милая в платочке», — меня умоляя, шепотом пел Дувекин Павел Николаевич, но ведь я понимал, что просила его душа.

«Михаил Самсоныч… А ты спасайся! — кричал из окна мне мысленно бедный Дувекин. — Михаил Самсоныч, ты, если можешь, улетай».

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

15

Утром двадцать второго мая во всей Центральной России, по всему Поволжью, по всему Уралу началась тропическая жара: ртуть в термометрах поднялась повсюду до тридцати восьми с половиной градусов. Как сообщалось в газетах и передавали друг другу устно, такого не было свыше ста лет.

Ночью на двадцать четвертое мая под Москвою, на северо-западе, загорелись леса. Верховые пожары распространялись в зное с невероятной скоростью, и в восемнадцать часов двадцать шестого мая по радио была передана первая сводка: над столицей дымная мгла.

Как говорили об этом всюду: такое уже было и даже не слишком давно, и, разумеется, говорили справедливо. Но ведь все уже было.

Ночью я сидел на раскладушке в моем чулане с занавешенными окнами, прижимая ухо к «Спидоле» Анания Павловича — откуда я вытащил чуть не до потолка блестящую суставчатую антенну, — и слушал: оказывается, горело все!

Наконец-то знатоки на Западе прекратили удивляться необыкновенному интересу русского человека преимущественно к сводкам погоды. Уж теперь весь мир разговаривал со мной о погоде на русском языке.

Во-первых, оказывается, едва не сгорел дотла Воронеж.

Во-вторых, танковые войска и милиция уже давно оцепили все города.

В-третьих, по-видимому, горели не только Тула, Курск, подмосковный Дмитров и неизвестный мне какой-то Сарапул, но даже мой собственный родной город только вчера избежал огня!

Как передавали торжественно голоса об этом: огненный вал просто чудом удалось остановить дружинникам тракторного завода всего лишь в тридцати пяти метрах от городской околицы.

Я сидел потрясенный и тихо крутил настройку — но весь мир, хотя и по-другому, сам горел огнем.

Особенно в Соединенных Штатах, как сообщалось, стихийные бедствия достигали грандиозных размеров: здесь горят уже не леса, а море! Так, в районе Филадельфии, в том месте, где река Делавар впадает в Атлантический океан, из воды в небо дважды вырывались огромные языки пламени.

Два с лишним месяца почти каждый вечер я слушал передачи, а по ночам я очень плохо и мало спал. Ананий Павлович и Зика теперь у меня не жили (вначале из-за Лиды, потом вообще из осторожности), но за своим приемником Ананий Павлович пока что не заходил.

А между тем уже подошел — не слишком для нас заметный — Великий потоп в Лондоне, и пришла Египетская тьма в Мюнхен, и даже — что известно подробней — едва не случился Конец света в Нью-Йорке.

В Лондоне, как передавали, тропические ливни затопили наконец-то дамбу, и Темза вышла из берегов. Невероятная стена коричневой воды перекатилась через набережную у Вестминстера и ворвалась в зал палаты общин. Кончилось это пока развалом национальной экономики, сменой кабинета министров и т. д.

В Мюнхене шаровая молния ударила в наземную линию электропередач. Наступила тьма, и всюду, сползая с рельсов, опрокинулись трамваи, перекрывая прочно уличное движение. А пассажиры метро, построившись во тьме рядами, долго шли в ногу по подземным тоннелям, вопя от ужаса. Кончилось это все отставкой нового канцлера, сменой правительства и т. д.

Что же касается Нью-Йорка, то здесь после морских нефтяных и мелких речных пожаров начался повальный исход из всех водоемов земноводных.

На рассвете на автострады, ведущие к Нью-Йорку, вылезли тысячные полчища черных от нефти лягушек. Они покрыли шоссе на протяжении шести километров. Машины, ворвавшиеся на огромной скорости в этот скользкий поток, перевернулись. Затем, во все дальнейшие пять с половиной часов, на путях к Нью-Йорку замерло всякое человеческое движение.

В результате отупевшие от бессменной работы служащие аэропортов стали виновниками непонятных аварий: реактивные самолеты столкнулись в воздухе, и падающие обломки повредили линии высоковольтных передач — и опять повсюду и везде запылали пожары.

Все это кончилось судом над новым президентом, убийством государственного секретаря, восстанием городских партизан в Питсбурге и Детройте и т. д.

Но теперь уж по всем штатам, а потом и по всему миру, в Азии, в Африке, в Западной Европе, на всех заборах, на всех крышах и тротуарах мелом, красками и углем начали писать надписи, обращенные прямо к небу на английском (по традиции) языке: «Astras, go home!»

Ночью я лежал на спине с закрытыми глазами, натянув до подбородка одеяло, и думал. Я пытался анализировать, но получилось у меня вот что: все перемены в мире действительно — и все это правда! — происходили с какой-то непонятной беспощадностью и явно уже нечеловеческой быстротой.

Потому что даже в такой, почти сорок лет тишайшей, на краю света Эфиопии Анания Павловича успели перестрелять восьмое поколение военных и государственных деятелей, как известно; навсегда запретить конституцию и перевешать всех членов парламента.

О Хайле Селассие I уже вообще никто не помнил, как будто он царствовал в каком-нибудь средневековом XII столетии.

Мало того, как передавали два дня назад: когда временный военный комитет, уничтожив всех предыдущих премьер-министров, председателей сената, министров обороны и внутренних дел, всех председателей своего комитета плюс двести шестьдесят собственных членов, самораспустился, на улицу вышли ультралевые студенты, требующие дальнейшего развития революции, с конкретными лозунгами и плакатами: «Селахи! Руки прочь от Эритреи!»

И теперь в провинции, где скрывались селахи, брошены три танковые дивизии.

(Правда, сообщалось туманно, что европейский неизвестного происхождения авантюрист и проходимец Жан Фуже Лежон, который полтора месяца назад вдруг объявил себя королем селахов, все-таки исчез бесследно.)

А в Европе, обдумывал я печально, наоборот: подлинными интеллигентами оказались военные. В тихой стране военные читали наизусть даже стихи Сапфо и свой собственный переворот устроили, не истребив ни единой человеческой души!

В результате кончилось это тем, что оборванные, губастые монахи, сразу объявленные вне закона и подлежащие немедленному расстрелу, вышли в отчаянии из подполья и, сжимая в руках булыжники, под знаменем, с песнями «Даешь свободу!» все пошли умирать на площадь.

Но тогда на них, как передавали, сомкнутыми рядами двинулись, подминая их и сминая, в парадных блузах и френчах рабочие, которые несли единственный красный транспарант. На нем четко и ясно были написаны всего два слова: «Бога нет!»

И только в моей стране — как подытожил я в конце концов — решительно ничего не произошло.

Даже о так называемых массовых психозах, в один из которых я случайно попал у нашего часового завода, нигде больше не было слышно.

Более того, в газетах чаще публиковали фотоснимки, на которых известный фрезеровщик Константинов Петр Николаевич или токарь Анатолий Володин у своих станков, как всегда, превышали задание. (Действительно, если хорошо всмотреться в их лица, то можно было понять, что это мирно и наравне с людьми трудятся на своих станках губаны.)

А писали у нас на заборах по преимуществу одни мальчишки, да и то только по ночам.

Правда, говорили, что в Москве на Ваганьковском кладбище в одну ночь на большинстве могил появились колья, вбитые в землю, и на них дощечки с одинаковыми призывами, обращенными, по-видимому, к покойникам: «Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду!» То есть, судя по этому, трубных гласов и всадников Апокалипсиса никак не предполагалось — одни лишь колья с призывами.

Но одинаковые эти призывы в контору к товарищу Леонарду вдруг распространились по всем городским и сельским кладбищам Европейской России, потом перекочевали на Украину, в Прибалтику и даже на Кавказ (говорили даже, что над Байкалом виден теперь высеченный на скале этот же призыв, хотя и сокращенный: «К Леонарду!»).

Поэтому, быть может, на шоссейных дорогах и особенно на проселках начали замечать разного рода непонятных путешественников.

Чаще всего брели странными группами молодые люди в очках, с волосами до плеч или девицы с котомками, в длинных оборванных юбках. Но были и не совсем молодые, и даже появились таинственные старики, тоже уходящие неизвестно куда.

Одного из подобных непонятных странников я вдруг увидал просто из своего окна.

Спиной ко мне вниз по дороге, по самому краю шел крохотный, кукольный старичок без шапки, ростом с десятилетнего ребенка. Белые волосы были у него чуть ни до плеч и розовая круглая лысинка, а когда он изредка озирался, видна была негустая белая борода. Одет он был в дешевый пиджак в полоску, брюки, заправленные в маленькие сапоги, а за спиной столь же крохотная самодельная котомка. Тоненькая, только что срезанная палочка была у него в левой руке, и он постукивал этой палочкой по мостовой.

Я смотрел на свежую его палочку, на длинные его волосы и вдруг понял, что если б не это, то совершенно точно он был бы похож на моего Вячеслава Ивановича, сбросившего на старости лет командирское кожаное пальто и тоже надевшего на плечи котомку.

Я высунулся из окна по пояс и застыл, услышав, что окликают странника (ведь если это он, то обязательно, произнося речь, поднимет он вверх правую ручку!..).

И только тут я увидел, что этой правой кисти у него просто нет: она была словно обрублена недавно, виднелись даже бинты.

Я больше не выдержал и бросился назад через комнату за ним на улицу, но никакого Вячеслава Ивановича или другого крохотного человечка с котомкой нигде — ни впереди, ни сбоку, ни далеко, ни близко — не было.

Вполне вероятно, что именно из-за всего этого по Центральному радио теперь постоянно и на разные голоса гремела старая песня: «А я остаюся с тобою, родная навеки Земля! Не нужно мне Солнце чужое! — что особенно трогающе пели мальчики из хора Свешникова. — Чужая Земля не нужна!»

«Действительно, есть опасность в том, что общение, — читал я утром на службе научную статью, — с существами «вечного», так сказать, порядка приносит такой же многосторонний вред, как колонизация Америки, которая помешала индейцам довести до расцвета свою собственную культуру, собственную традицию и обрекла целые народы на страшное и поголовное вымирание».

Из какого института был этот автор, точно не помню, но, по-моему, из нашего сельскохозяйственного, потому что именно при этом институте была наконец создана научно-исследовательская лаборатория отдаленной гибридизации.

В общем, конечно, я мог бы продолжить о многих конкретных да и куда более удивительных явлениях и фактах. Но просто это не нужно.

Современники все это прекрасно знают или могут себе сами представить, а потомки — не поверят.

 

16

Я сижу один у стола, передо мною лист бумаги. Слева, внутри пластмассового абажура настольной лампы постукивают тени мошкары. Я все время прислушиваюсь: очень близко с нашим первым этажом проезжает машина, и завешенные стекла в окне дребезжат.

На плечах у меня старый пиджак, мне в одной тренировке зябко, хотя вечер теплый (это потому, что я один).

Мне уже под пятьдесят, но я не огорчаюсь, поверьте, — это зрелый возраст, просто очень плохо, когда один.

Я представляю себе самую обыкновенную, такую недавнюю каждодневную картину: мы с Ананием Павловичем мирно бреемся в этой комнате, а Зика гладит. Мы словно одна семья, родные, черпаем из одного источника: на полу лежит тройник, куда с двух сторон мы воткнули вилки электробритв, а Зика сверху вилку утюга, и мы соединены теперь проводами. Дядя жужжит бодро, стоя, надув щеку, я бреюсь у окна, на маленькой скамеечке, возле прялки, а Зика за этим вот столом гладит уютно блузку и напевает.

Я оглядываюсь: стекла у меня хорошо занавешены. Я пишу только то, что есть на самом деле. Я ведь, получается, «не человек».

Поэтому — несомненно — я все время слышу запах. Я понимаю, конечно, это не настоящий запах, а воспоминание. Это запах моего отца.

Считается, что он умер не здесь, а в доме своей второй жены. Восемь лет назад. Считается, что его звали Самсоном Леонидовичем. Но я больше ничего не утверждаю.

Он действительно умирал при мне. Последними, кто его видел, были я и Марьяна, его вторая жена. Считается, что было ему семьдесят два года.

Лицо, запрокинутое на подушке, было очень острое, все желтое, не похожее ни на кого. И в комнате был слышен только клекот.

И вдруг это клокотанье, это страшное дыхание прекратилось. Мы с Марьяной, привстав одновременно, нагнулись над кроватью: он костенел так быстро, прямо на наших глазах…

А потом раздался глубокий и сильный вдох. Серые глаза его внезапно раскрылись, и совсем легко, словно без всякой опоры, он приподнялся с подушек. Мы отскочили мгновенно в разные углы.

Он медленно оглядел комнату пристальными круглыми глазами, нас не видя, — все лицо его было похоже на огромный клюв.

Боже ты мой, всю мою жизнь я не любил своего отца…

Я перед всеми стеснялся, я стыдился его походки, его нелепых жестов, бесконечных его разговоров, выражения лица и глаз. Я в юности выпячивал свой подбородок, «по-мужски» стискивал губы у зеркала, я навсегда приучил себя ходить по-иному, четко: носки параллельно, как на лыжах, а не в разные стороны, как отец…

Но потом я почувствовал запах.

Нет, отец у меня был чистоплотный, а запах становился резче с каждым годом, он изменялся — он был совсем чужой.

Я и сейчас его чувствую, но только гораздо отчетливее и — всегда. Вполне вероятно, что это теперь мой собственный запах.

Интересно, как чувствует его мой сын?

Ведь Лида теперь тоже в Москве, к нему поближе. (Она живет, как много лет назад, у своих родителей, — все считают, что мы разошлись. И мы, как молодые любовники, переписываемся на разные почтовые отделения до востребования. А встречаемся, когда я по субботам приезжаю, обычно у Нины, у нее отдельная квартира. И, целуя меня, обнимая в постели, Лида плачет и сама же утешает, потому что это действительно временная история.)

Поверьте мне: из всех женщин мира больше всего на свете я люблю свою жену и очень по ней скучаю. Но ведь сына мы тоже любим, и не надо ему быть несчастным — если все у него только из-за меня.

Я достаю маленькое зеркальце и смотрю на свое лицо.

Что это, например, такое: новая «флюорографическая», рентгеновская машина?.. Говорят, это английский патент. Но я ведь знаю сейчас, как она выглядит: внешне очень похоже на автомобильную покрышку, которая вращается вокруг твоего туловища, и из этой вертящейся «покрышки» под разными углами идут рентгеновские лучи.

То есть: за шесть секунд можно получить фотографические снимки всех — решительно! — внутренних органов.

Поэтому, понятно (как резонно утешил Славу Ананий Павлович), никакие образцы этой установки по-настоящему отлажены не будут. В лаборатории тоже мало охотников вдруг открыть внутренние рудименты у самих себя.

Я приближаю лицо свое к зеркальцу и трогаю пальцами кожу, кожа начала меняться за последние два дня.

Я смотрю на лист бумаги: я разделил его сверху донизу посередине вертикальной чертой. Слева я записывал качества подлинного человека, а справа то, что разглядел наконец у самого себя.

(Астров, наверно, было очень мало, и они, отдав свое людям, действительно растворились в человечестве. И эти дальнейшие тысячелетия для их потомков были в постоянном копировании людей.

Что же осталось от их необыкновенных свойств?..)

Возьмем, например, инстинкт чуткости: реакция урода на возможность изгнания и боли. Похоже, именно отсюда и телепатия.

Но отсюда, пожалуй, и самое неловкое — понимание братское чужих несчастий. То, что у людей называется проще: боязнь обидеть другого человека.

Правда, считается, что человека унижает жалость.

(Но я все равно людей жалею — я ведь не человек.)

Я поворачиваюсь из-за какого-то царапанья к окну.

Холод проходит у меня по коже: на подоконнике с закрытыми глазами сидит странного цвета птица. Ее необыкновенного серебряного отлива очень обтекаемое туловище разместилось удобно на пухлом альбоме на подоконнике.

— Вввв, — говорю я с трудом, пытаясь подняться.

Существо, помаргивая, открывает блестящие глаза и трогает клювом что-то под перьями. Потом встает на ноги, цепляясь, на альбоме — ноги у существа слабо-розовые.

Но оно совершенно меня не видит! Или оно не хочет видеть меня?!.

Обтекаемой своей головой существо приподнимает штору в открытом окне, поворачивается ко мне спиной и, переваливаясь, подергивая длинным хвостом, уползает туда, за окно.

Когда я посмел приблизиться к подоконнику и выглянуть, мостовая под фонарем была пустая и даже не шевелились за забором напротив листья.

Я взял в руки альбом и поднес его к лампе: следов на нем никаких не было.

Это был семейный, совсем старый альбом, еще дореволюционный, с темно-красным бархатным переплетом, теперь уже вытертым до лоснящихся плешин, и с какой-то медной, теперь коричневой монограммой (и даже с медной, как у музейных молитвенников, но поломанной давно застежкой). После маминой смерти он был у отца, а затем щепетильная Марьяна отдала его мне (с Марьяной у нас вообще всегда были приличные отношения, и я до сих пор ее поздравляю со всеми праздниками). Но только почему и когда он у меня попал с прочитанными газетами на подоконник, этого я не припомню.

Я осторожно опять сел за стол, потом уперся в него локтями, опустив на подставленные ладони лицо.

Теперь за окном было тихо, и сквозь пальцы я увидел мое зеркальце на столе, исписанный листок бумаги и краешек альбома.

Господи, сколько я себя знаю, только в альбоме когда-то была неправдоподобная жизнь… До сих пор, как в детстве, я могу представить себе эти твердые желтоватые страницы с мушиными точками, с отверстиями овальными для портретов.

Из этих отверстий на твердых страницах глядели на меня самодовольно необыкновенные господа с бородками и в манишках начала века. Вполоборота ко мне улыбались едва заметно спокойные молодые дамы в шляпах, похожих на белые кружевные абажуры.

Но больше всего, естественно, там было необыкновенных детей — в белых платьицах аккуратных, в наглаженных брючках, в гимназических белых и черных передниках, в одиночку и по двое, по трое, стоя в затылок, сидя обнявшись, и даже сидящих еще в пеленках, развернутых и с кружевами, расставив спокойно в стороны босые ножки.

А дальше я рассматривал папу. Папа тоже был не старый, но уже в плоской шляпе-канотье и с тросточкой.

Он стоял, тоненький, в новом сюртуке, опираясь на тросточку, и глядел вдаль, а за спиной у него были хвойные нарисованные деревья… И еще там была, помню, солдатская (вернее, папа был вольноопределяющимся) фотокарточка, маленькая, по пояс, пятнадцатого года: там они стояли плечом к плечу, оба — руки под козырек и пели (во всяком случае, рты у них были явно приоткрыты).

(Теперь его открытый рот мне напомнил совсем другое: мы не сразу с Марьяной подвязали подбородок отца полотенцем. Вообще, наверно, это все теперь я буду помнить уже до своего конца.

Как мы с Марьяной тут же начали его раздевать и как обмывали из тазика это старое, желтое, твердое, как деревянное, тело. И единственный, кто к нам пришел в тот вечер, кто нам помог, — мой сосед Петрович.

Это было, понятно, восемь лет назад, и Петрович тогда был другим — моложе и стеснительней был, что ли. Он вообще почему-то с интересом, а не злорадно относился к нелепому и несчастному, в сущности, моему отцу. Да и ко мне он тогда относился дружески.)

Как рассказывал нам отец, восемьдесят лет назад еще мой дед в нашем нынешнем доме снял у хозяина квартиру, и выходит, что мы, наша семья, здесь были последние и единственные старожилы. Люди в доме откуда только не появлялись, откуда не приезжали, ведь все эти годы, все двадцать, и тридцать, и шестьдесят лет были бурные. И — уезжали, умирали, получали квартиры. А другие рождались, женились, спивались и — опять исчезали бесследно.

Петрович тогда достал из кармана деревянный складной метр и измерил двери — двери у Марьяны были узкие. Потом мы, подняв свободную раскладушку, начали репетировать с Петровичем вынос гроба. (Это Петрович установил, что придется обвязывать веревками и выносить его боком.)

Я отодвигаю вспотевшие ладони от лица.

Пластмассовая лампа. Уже поздно, за окном иногда проезжают машины. Я один сижу за столом.

Мне не надо открывать альбома, я знаю, что там такое — фотографии из домов отдыха: пожилые брюхатые мужчины в длинных трусах на пляже и такие же тетки в необъятных купальниках. Огромные лежбища голых на морском берегу.

Я все-таки открываю альбом: на фотографиях лежат сверху мамина грамота 47-го года к 8 Марта, конверты какие-то и профсоюзный билет отца — работников коммунального хозяйства — без фотокарточки, обклеенный бледно-желтыми и светло-зелеными марками.

 

17

…Когда я остановился, вокруг были прямоугольные башни в двенадцать или шестнадцать этажей. Я стоял у мусорных железных баков в том же тренировочном костюме, в тапочках на босу ногу и обтрепанном домашнем пиджаке.

Впереди, освещенный фонарями и прожекторами, продолжался квартал: панельные пятиэтажные дома и башни, обсаженные кустарником и редкими деревцами… У второй по счету башни, возле турника горело что-то длинное (мне показалось, пружинный матрац).

Я смотрел отсюда на горящий матрац. Прошлый раз я тут ходил не один и — давно, тогда мы были в панельном доме между башнями, но где и между какими?

Я наклонился, распрямил поочередно пальцем задники на шлепанцах и натянул их на голые пятки.

Когда я подошел к матрацу, он уже догорел: рама была обуглена, и торчали оттуда черные пружины.

(Двигаться здесь надо было спокойней — ни в коем случае не замечая старух, глядящих на тебя со всех скамеек у подъездов. И ни в коем случае не напрямик, через кусты — прямо на доминошников под деревьями с маленькой лампочкой за деревянным столиком.)

Я подумал и поднял ведро. Оно лежало рядом, дырявое, но металлическая дужка у него была целая, и понес его за дужку, слегка покачивая, мимо башни к пятиэтажному дому. Ведро сочеталось совсем по-человечески с моим тренировочным костюмом, домашним пиджаком и шлепанцами.

Теперь я шел у самой стены очередной пятиэтажки по асфальтовой узкой полосе, окружавшей дом, не видимый никому — деревья и кусты почти заслоняли от проезжей части, а под окнами я проходил, нагибаясь.

Из светящихся окон я слышал радио и телевизоры, и почему-то мелькали детские разноцветные куклы, смотрящие наружу в стекло, а один раз я остановился, не доходя: в комнате у подоконника стоял человек… Но он тут же прикрыл окно с опаской. Тогда я, согнувшись, промелькнул дальше, и в темноте невидимые кошки, зашипев, шарахнулись у меня из-под ног.

Я повернул, выходя к торцу дома.

Красная лампочка освещала обитую железом запертую подвальную дверь. Виден был висячий замок, и спиной ко мне, сгорбившись, кто-то сидел на ступеньках, идущих вниз, к двери.

Я смотрел на неподвижную спину в клетчатой рубахе, на светлый лысоватый затылок и сжимал в правом кулаке железную дужку ведра.

Потом спина покачнулась, и я увидел, что в руках у него тонкая палка, опущенная вниз, как удочка, а у двери лужа. И я понял, что это пьяный.

— Что… раков ловишь? — заставил я себя сказать, приближаясь.

— Была б вода, — не поворачиваясь, но охотно, медленно ответил пьяный, — а раки найдутся.

— Да, — согласился я и опустил рядом с ним на ступеньку ведро. — Возьми, может пригодиться. — И пошел скорее вперед, сквозь редкие деревца.

Сразу за ними открылась детская площадка — качели, деревянный гриб, — но было уже поздно, и какие-то (довольно взрослые, по-моему) мальчишки под прожекторным светом орали, гоняли мяч.

Я потрогал пальцами кожу на лице (лицо зарастало уже третий вечер, сразу, вот так, совсем непонятно чем): все мое лицо покрывал густой, мягкий пух, который стоял теперь дыбом. Я пригладил ладонями лицо и подобрал, насколько мог, зубами губу.

За площадкой располагался следующий пятиэтажный дом. Я застегнул единственную необорванную пуговицу на пиджаке и вышел на площадку.

Думать надо было только о постороннем, но я не мог думать о постороннем. Считалось раньше, что я просветитель — писал задачи-очерки для воспитания мыслящих людей.

Я шел но краю площадки, отворачивая в сторону лицо. И слышал, как они кричали, свистели. Но я шел, выпрямившись, не ускоряя шаги, лишь отвернув лицо. И я не знаю, мне ли они свистели, или из-за мяча они вообще не видели меня.

…Только почти у самого дома кто-то невысокий, плотный загородил мне дорогу, не пропуская, но, глянув в лицо, отодвинулся, и я увидел, как в полуоткрытую дверь подвала одна за другой, боком спускаясь по ступенькам, проскальзывают фигуры, и вдруг я понял, что все-таки пришел.

Так же боком я скользнул в дверь, в запахи бетонного подвала и наткнулся на спины стоящих передо мной (похоже, все было набито битком, по крайней мере в этом, первом помещении, где под плитами потолка в проволочных сетках тускло горели две лампочки).

Я присмотрелся: вокруг в подвале плечом к плечу, но не толкаясь, свободно стояли такие же, как я, сняв накладные усы, и я с облегчением, открыто, свободно, полностью распустил губу — наконец-то со мною рядом, впереди меня (и теперь уже сзади) были только свои.

Сзади входили все время и молча, но я их чувствовал: ряды становились плотнее, я искал глазами Анания Павловича, Зику или кого-нибудь из знакомых, кто был здесь в среду, когда и я, два месяца назад, но знакомые лица не попадались. Со всех сторон я слышал покашливание, ворчание, шорохи, постоянное, непрерывное шевеление все прибывающей толпы.

«Кого они ждут?.. — подумал я. — Почему передние никуда не проходят?! Послушайте! — хотел я сказать. — Здесь пахнет газом. Господи, это запах газа!»

«Да стой ты спокойно, — наконец услышал я (и было мне непонятно: ответили вслух или это я услышал мысленно). — Глупости какие. Жди и не двигайся, это не газ».

Ощущение было такое, словно у меня из ушей внезапно вытащили затычки, потому что весь подвал кричал!

Только во вторую секунду, оглушенный, посмотрев кругом на лица, я понял, что все молчат по-прежнему, а это я слышу по-другому (так же, наверно, как они слышат стоящих рядом) — внутренние голоса.

И самым отчетливым среди них был явно читающий что-то немолодой вздрагивающий голос:

«…на территории нынешних европейских государств. Что предполагает вступление в следующую эпоху, условно обозначаемую…»

«По рядам! — услышал я сзади так же отчетливо, настойчивое, как приказ. — Передайте, Кирилла выпустили. Передайте по рядам! Передавайте по рядам».

Я обернулся. Наконец было знакомое лицо: по-моему, это был самый из них высокий — один из трех курсантов мореходки, что приносили когда-то мумиё, только теперь без мичманки с узким козыречком, и все нашивки и якорь на рукаве его были срезаны.

«Передайте по рядам! — Он смотрел прямо на меня, но не узнавая явно. — Кирилла выпустили».

Я передал, не представляя, по каким рядам распространяется эта связь, — передал мысленно вперед и и на всякий случай соседу с левой стороны о том, что Кирилла выпустили.

С левой стороны у меня теперь — в двигающейся, по-видимому, все время и незаметно толпе — оказалась женщина средних лет, худощавая и небольшого роста. Ее я тоже вдруг узнал: она приходила к Ананию Павловичу давно, самая первая, и даже фамилию ее вдруг припомнил: Мусафирова.

Совершенно плоское у нее было лицо, монгольские глаза и седая челка, а под носом очень выпуклая и уже в вертикальных морщинках как будто бы нашлепка.

(Я еще помнил, что прежде, когда Мусафирова говорила, то верхние зубы у нее, у бедняги, выдавались вперед. Но теперь мы с ней разговаривали мысленно, и улыбалась она сейчас, не показывая мне зубов.)

«Двести граммов, — не разжимая губ, улыбалась мне Мусафирова, — это в день съедать четыре коробки, и в каждой коробке по пятьдесят граммов. Весь порошок разводят в воде, надо три раза слить и прокипятить, получается чистый кальций — почти чистый для формирования твердой скорлупы».

Я кивал Мусафировой, но воспринимал ее плохо, я вообще уже ничего не понимал. Толпа шевелилась все заметней, резче, беспокойней, потом я почувствовал, что меня просто относит куда-то вбок вместе с толпой, и Мусафирову я больше не слышу, она оказалась, вероятно, позади.

Меня толкали в толпе — теперь явно вперед, в следующий длинный отсек подвала. Здесь, над головой, я увидел ржавчину и капли на потолке и трубы, увидел трубы, идущие вдоль стен, краны, похожие на штурвалы, а рядом манометры или еще что-то, настенные какие-то приборы, как в рубках корабля.

Впереди в отсеках не было никого: вероятно, они ушли дальше, в следующее помещение. И тогда мы всей толпой вдруг бросились за ними бежать — точно на демонстрации, когда передние ряды тронулись, а задние кидаются бегом вдогонку.

«Эпсилон, — слышал я впереди и сбоку непонятно что. — Эпсилон, Эпсилон!.. — И сзади дыханием в затылок: — Эпсилон двойная звезда!»

Мы бежали беззвучно, но очень тяжело, прямо как в дурном сне, по длинному тоннелю подвала с этими редкими лампочками, рядами труб над головой и трубами сбоку.

Влево и вправо уходили все время отсеки, но меня без остановки в панике все быстрей проносило дальше, вместе с толпой. Я был выше ростом, бежал согнувшись, а когда поднимал голову, видел там, впереди пространство, освещенное поярче, куда вдруг выступило на середину что-то, какая-то фигура.

— Граждане! — сказала вслух фигура увещевающим голосом распорядителя. — Стоп! Спокойненько. Не толкайтесь, граждане! Проходите по одному в это помещение.

 

18

Лампочка здесь была яркая, даже с металлической тарелкой-абажуром, и место незагаженное, просторное, так что сидели почти все: скамейки установили рядами, как в клубе (только с низкими сводами), да еще вдоль стен, вперемешку с ящиками, с бывшими стульями, не отмытыми от побелки, но застеленными газетами.

За столом, покрытым темно-красным сукном, сидел лицом к залу озабоченный (глаза, заплывшие от бессонницы, и сильно поседевшая, неопрятная борода) мне известный Леонид Хорошин. Рядом тоже озабоченно взглядывал из-под очков Ананий Павлович, тут же писала что-то — как положено — женщина (молодая, в черном, словно монашьем, платке). Но сбоку на табуретке, совсем не так, как положено, в таком же полинялом тренировочном костюме, как и я, сидел, изредка всех диковато озирая, вытащенный в президиум молодой Бубис с волосами, как у индейца, ниже плеч.

«Затем, — столь же внятно (я «слышал» его прекрасно) продолжал Хорошин, — от общины «баракуминов» или по-японски «хнин» — нелюдь. Тех, кого в Японии считают нечистыми. И хотя, — уточнил Хорошин, — их нельзя отличить от японцев, но, как они сообщают, их три миллиона».

Я, не шевелясь, смотрел в одутловатое лицо Хорошина.

Это действительно был тот самый средних лет якобы инженер-электронщик с нарочитой фамилией, которого я увидел впервые в моем «кабинете» за шкафом среди любителей-телепатов Анания Павловича. Тогда он, правда, был без бороды и вовсе не загнанный и не ожесточенный, скорее даже упитанный, но самый из всех дотошный и до того упорно выискивающий логику в фактах, что не только Ананий Павлович представил поначалу, кто это такой.

(Однако оказалось, что фамилия у него настоящая и он действительно электронщик, но упорства нечеловеческого, и его начали, как стала известно, изгонять со всякой работы и по возможности сажать покамест на пятнадцать суток. Ходили даже слухи, что он живет теперь, скрываясь, за городом и лишь вечерами появляется в таких же, как этот, подвалах.)

— Затем, — теперь уже вслух продолжил (как видно, машинально), заглядывая в листок, Хорошин, — еще примерно сто восемнадцать тысяч… — но кого, я не понял, это была неизвестная мне группа, ясны были только два слова: «движение» и «психокинез».

«Альберт», — подумал я и с беспокойством поглядел на Бубиса. Но он сидел понуро по-прежнему, словно это тоже не имело к нему отношения, хотя если уметь глазами двигать рубильники, то можно, наверно, начать и такое.

Бубис в президиуме нехотя поднял голову, потом, наморщась, повел по рядам черными глазами.

«Это по-вашему, — кивнул мне Бубис — А вы попробуйте сами начать двигать ракеты «земля-воздух».

(Лицо у него было прозрачное и до того тоскливое, что меня от этого ударило в жар — от стыда: сидел на табуретке возле стола просто печальный и всеми затравленный, необыкновенный мальчик.)

«Альберт, не нужно», — тоже глазами извинился я.

— До тех пор, братья, выхода не было, — отчетливо продолжал свое Хорошин, выпрямляясь на стуле и оглядывая нас, — пока ваши души и ваши мозги были неподвижны! Пока вы так же, как все, знали: кости грызет собака, Волга впадает в Каспийское море и Земля — шар.

«Но как только вы, — мысленно подчеркнул Хорошин, сжимая кулак, — из наших расчетов, выполненных, как вам известно, с помощью кибернетического устройства, стали соображать, что Земля вообще не сфероид, а кубический кристалл, — кивнул он спокойно, — по внутренней структуре, то значит и выход для нас — для нас! — появился».

(Я смотрел на кривящееся, измятое лицо Хорошина с рыжей поседевшей бородой, на стиснутый его кулак и сам попытался представить для себя кубический кристалл. И вдруг увидел его! — это был словно какой-то ящик, углы которого, узлы кристалла, почти выступали наружу из круглой Земли…)

— Если взрывается бомба, — тихо подтвердил Хорошин, — возле одного из узлов кристалла, именно в самых неустойчивых точках на планете, то действительно, братья, скоро Земля развалится на куски.

— Тихо! — почти крикнул Хорошин, вскочив со стула, и поднял кверху большую ладонь. Потом он опустил руку.

— Но мы не люди, — сквозь зубы сказал Хорошин. — Зачем размахивать бомбой? Узлы кристалла, — едва заметно кивнул Хорошин, — это и есть черные дыры Вселенной.

Он оперся кулаками о стол, пережидая гул и крики, почти закрыл глаза, только борода его была нацелена в непонятно гудящий зал.

Ананий Павлович за столом уже посматривал на него исподлобья снизу вверх, потом беспокойно сквозь очки на сидящих — особенно на тех, вдоль стенки.

Вдоль левой стенки, откуда действительно кричали громче всех (я тоже присмотрелся), сидели на ящиках женщины в пальто, с платками на плечах и в шалях, бледные подростки, слепой седобородый старик с палкой и даже дети.

— До минус двадцати пяти! — высоким голосом кричала оттуда женщина (неужели Мусафирова?). — Даже до минус тридцати! — Откидывая шаль, Мусафирова протянула — слезы ползли у нее по щекам, — она протянула, умоляя, руки: — Мы всей семьей, мы научились все понижать температуру собственного тела!..

— До минус тридцати! Мы семья, семья! — подхватили женщины в пальто, в платках, маленькая девочка, подросток с челкой, с висячими жидкими усами-подковой.

«Господи, да отчего ж они плачут?!» — чуть не закричал я тоже через все ряды Хорошину.

Но Хорошин стоял по-прежнему полузакрыв глаза — выжидая. И за плечом у него, на высоком коричневом сейфе мне были видны сложенные подшивки газет и маленький черный бюст Пушкина.

— Мы, — спокойно сказал наконец Хорошин, приоткрывая глаза, — мы здесь представители, и мы обязаны с вами принять решение. Его проект подготовлен.

Молодая женщина рядом за столом пододвинула ему папку, и Хорошин раскрыл ее, и вокруг действительно стало тихо.

— Этот документ, — не повышая тона, обратился он прямо к тем, у стены подвала, — исключает все недоразумения, он будет, как только примем, обязательным для всех. Мы полномочные представители, мы можем все окончательно решить.

Я поглядел осторожно вправо и влево на соседей-представителей.

Соседи в ряду тут же молча повернули ко мне лица, и на меня стали медленно оглядываться и присматриваться ко мне сидящие впереди на узких ящиках — тоже молча. Все лица были плоские, застывшие, чужие, разве что не было никаких японцев. Да откуда ж японцы?! Где я?..

Ананий Павлович издали закивал мне утешающе и, подняв ладонь, встал (какой-то похудевший, в болтающемся, запачканном мелом пиджаке) из-за стола.

— Даю справку, — сказал он с удовлетворением, несколько потеснив Хорошина с его папкой, и тоже оперся костяшками пальцев, заняв опять наконец центральное положение за этим столом.

И посмотрел вверх, на низкие своды, потом, поправив очки, на сидящих и тихо, попросту, задушевно заговорил о  С ч а с т ь е. (Да, да, да! Совсем не о документах, а, доверяя каждому, о Братстве, Справедливости, Разуме, Равенстве, Вольности, то есть о Подлинной Жизни!)

Светлые, редкие волосы дяди Анания с пробором сбоку уже казались совсем позеленевшими от седины, желтовато-зелеными, а в левой ноздре его я вдруг увидел плотный тампон.

Я смотрел не отрываясь на непонятный тампон, на дядино похудевшее родное лицо (что случилось за два этих месяца?..), пока не вспомнил с облегчением, что мы, как утверждают люди в последнее время, дышим поочередно разными ноздрями.

То есть все это действительно просто и естественно! Дядина левая ноздря, откуда выдыхается душевная внутренняя энергия, прикрыта для сбережения немолодых сил тампоном! Поэтому правая его ноздря с удвоенной чуткостью лишь поглощает энергию окружающей его среды.

— То есть я тоже предполагаю, братья, — явно споткнулся дядя (и невольно поправил, но пытаясь незаметно, большим пальцем тампон в носу) и уставился на меня, багровея от раздражения. — Именно дисциплина! Сознательный порядок Нового Общества! — уже начал убеждать меня, как будто лично, по-отечески, дядя Ананий, прищуренных глаз с меня не спуская.

Тогда я с интересом посмотрел на ноздрю Хорошина.

Там, однако, ваты не было. Но по тому, как раздувались над усами обе его ноздри, я понял, что он еле сдерживается.

(При этом к председательствующему так душевно Ананию Павловичу своей головы он, конечно, не поворачивал и даже, согласно опуская подпухшие веки, кивал иногда усатым, бородатым лицом.) И еще я понял, что он не любит также Альберта.

Это была совершенная правда — другая, правая сторона лица Хорошина, обращенная к нашему необыкновенному мальчику, была явно насторожена, очень неприязненно неподвижна.

Я искоса поглядел на тех, у стены подвала: а что понимают они?.. И вдруг увидел, что все они, вытянув шеи, еще чего-нибудь нового, любопытного ожидая, смотрят с интересом на меня!

Даже слепой старик тихонько раскрыл глаза, и я увидел, что он вообще не слепой и даже, пожалуй, не старик…

Разве только подросток с челкой, с модными усами-подковой под взглядом моим вдруг начал ежиться и опускать, прятать за детскими очочками бегающие глаза (и это был тоже не подросток, а даже не слишком молодой мужчина, более того — почему-то очень мне знакомый).

«Фу, — подумал я, — какая липа дерьмовая». — И закусил дурацкую свою губу.

— Липа, это липа, — ласково, согласно, ненавидяще закивал, закивал головою дядя Ананий. — Это от слабости! Трусости! От неверия! От со-мне-ний! — убеждал он как будто каждого, председательски сгибающийся над столом, переводя на меня яростные прищуренные глаза: племянник дерьмовый!

И вдруг замолчал, медленно указывая на меня вытянутой рукой.

— Посмотрите, — прошептал дядя Ананий, — это же человек. Смотрите: перевертыш.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я никогда больше не забуду — необъятный подвал, весь наполненный воем. И, честное слово, это от воя, наверно, мне показалось — над головами повсюду ножи.

«Человек, че-ло-век!..» — все выше подымалось со всех сторон.

И сразу слева от меня весь ряд отодвинулся и опустел…

«Ууу!» — закричали, вскочив, сидящие у бетонной стенки.

(Это  о н и  м н е  кричали? Но я же свой! Да посмотрите ж вы на меня!)

«Ууу!» — раскрывала рот Мусафирова у стены, а рядом с нею в ярости мнимый слепой старик, запрокинув лицо, тыкал вверх и потрясал металлической палкой: «Ууу! Лю-ууди!.. Люууди».

(Все это я схватывал, не двигаясь, краем глаза…)

Подросток с висячими усами сидя пригнулся ниже к коленям, зажимая руками голову, затыкая уши, и тут мне почудилось, что это ведь — Вадя.

…Я шел очень медленно, переступая через вытянутые нарочно, как видно, ноги, туда, к дверному проему, к выходу в тоннель подвала. Я ощущал затылком, какие ноги у них за моей спиной, какие надвигаются рты и — руки. Было пять глухих этажей над рядами труб на шершавом потолке.

И уже прямо в трех шагах от двери к моей отпрянувшей спине вдруг прижалась спиной фигура, прикрывая меня, лицом к ним, отступая к выходу со мною вместе: это просто женщина какая-то, как всегда пожалев, защищала меня, заслоняя собой.

 

19

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ох, как хорошо было в темноте, под листьями деревьев. В запахе земляной сырости, в запахе меда — живых, медовых, цветущих лип, живого, прекрасного кустарника и тополей на этой ночной улице под звездами, которые видны очень редко между шумящими листьями… А слева сквозь листья видны разноцветные от занавесок окна, откуда приглушенная музыка из телевизоров.

Потом ветер подул сильнее, и, когда мы перебегали через открытую, безлюдную мостовую с качающимися на проводах фонарями, вокруг была уже совершенно неправдоподобная белая метель. По-моему, раньше никогда так не бывало: чтобы одновременно летал тополиный пух и цвели липы. Но теперь было именно так.

Белые хлопья плясали под самыми фонарями, заслоняя деревья в желто-зеленых цветах, а по обочинам, колыхаясь, мчалась под ветром огромная морская пена или громадные комья сухого снега (совсем не понятно что) — легчайший тополиный пух.

И, вроде тоже танцуя, мы бежали сквозь душную и бесшумную эту бурю, жмуря глаза, в таком сладостном цветочном запахе. (Ко мне возвращалась явно моя молодость. Это действительно я бежал, держась за руки, по ночным улицам с молодой женщиной, молодой девушкой! — в свои почти что пятьдесят лет…)

Затем я увидел маму. Она стояла у кирпичной стены чужого дома, всматриваясь в нас. На голове у нее была соломенная шляпка тридцатых годов с матерчатыми цветами на гибкой проволоке. Только вблизи оказалось, что это не фигура, а изогнутая вентиляционная, вероятно, труба, идущая почему-то от стены в землю.

И тогда я понял, где нахожусь: на этой улице в детстве висело очень долго объявление на столбах, его я запомнил дословно до сих пор: «Отдается собака сторожевая, хорошая. Улица Штурмина, № (кажется, 29), бывший дом Акатова».

Эту улицу Штурмина сразу, по-моему, после войны переименовали, и много лет как снесли тут все деревянные дома, но собаку хорошую, я все равно помню, хотя ее, к сожалению, я не увидел.

Почему так считается, что мертвые больше не воскресают?!

Оглянитесь! Сквозь пуховую метель поднимаются за нами бывшие дома, заборчики, бывшие столбы фонарей, будка глухонемого сапожника, огромные распиленные клены…

Они возникают отовсюду: живые чувства тех, кто когда-то здесь существовал. И все — до сих пор живы, пока жив я.

Непонятный, вежливый, очень старый человек, продающий средство «от мозолей, бородавок», моя чудаковатая няня Маруся — Мария Прокофьевна Сланько, безногий китаец в остроконечном суконном шлеме со споротой звездой, и мне неизвестный хозяин такой хорошей собаки, и погибшая под ножом моя мама.

— Не надо, милый, — тихо сказала девушка, — об этом думать.

И я повернулся, посмотрел на нее.

Это была как будто вообще не «племянница» Зика, которая только что бежала со мною вместе, не поспевая, вприпрыжку, по-детски семеня, заглядывая возбужденно снизу на родственника мнимого, вдруг оказавшегося единственным, которому «открылась истина», вдруг оказавшегося почти что «необыкновенным» — то, что действительно могло подвигнуть женщину.

— Не надо, милый, надо успокоиться, — мне пояснила эта совсем как будто не молоденькая Зика, глядя как на своего ребенка, и погладила с нежностью мою шею.

Она подвела меня осторожно к скамейке и усадила, обняв меня. Потому что был я совсем не уникальный, не сильный, не гордый и не смелый, если эта девушка, которая мне годится в дочки, явно почувствовала себя моей мамой.

(А я наконец мог передохнуть, мог закрыть, пусть ненадолго, глаза…)

Я слышал отчетливо, как шумят рядом деревья и редко, очень далеко постукивали, постукивали каблуки прохожих и — прекращались.

А мне было здесь хорошо и удобно впервые за много дней, месяцев или, может быть, лет. (Хорошо здесь пахло, мне было мягко, упруго, влажно и очень тепло с закрытыми глазами чувствовать ее тело и большую теплую грудь.) Все это меня обволакивало, словно я уже не сидел на скамейке, а был в каком-то удобном, жарком, влажном и очень мягком гнезде. (Покой — вот что единственное мне было давно необходимо.)

Потом я попробовал приоткрыть глаза.

Но совсем близко было все то же: кирпичная, очень темная стена дома и освещенное слабым, от маленькой лампы, светом нижнее окно. За стеклами виднелась железная старая спинка кровати, стоявшей у окна вплотную, и низкий трухлявый подоконник, на котором я заметил граненый стакан.

Рука просовывалась сквозь прутья спинки кровати. (Это была узкая старушечья рука, которая двигалась вниз, к стакану. Затем вокруг руки мне стал виден край ночной рубахи — в крапинку: рука дотянулась наконец до стакана, и пальцы обхватили его. Похоже, это была только подкрашенная заваркой остывшая вода.

Потом рука старой женщины начала подниматься вверх со стаканом, уходила вверх сквозь прутья, пока наконец сквозь прутья не ушел стакан.

А я прижался к потному, к влажному, пахучему Зикиному горлу, втискиваясь в него всем лицом.

— Тихо, ти-ше, — прямо мне в ухо зашептала Зика, меня обнимая. — Успокойся, милый, слышишь, успокойся. — И еще она мне что-то шептала, но я больше не слышал ничего.

Я приподнял, разжимая сцепленные ее руки, свое лицо и так стремительно стиснул эти теплые ее плечи, что голова ее сразу покорно откинулась назад, на спинку скамейки, а волосы свесились за спинку вниз, но неподвижные глаза у нее и губы передо мной вдруг оказались какие-то очень странные, словно сама Зика ожидала от меня вовсе не этого — совсем другого ожидала она!

Я разжал пальцы.

Глаза, зеленоватые, очень большие, по-прежнему укоризненно разглядывали меня.

«Ну что за черт?» — подумал я и отодвинулся. (Юбка у нее была задрана, кофточка совсем расстегнута, губы раскрыты, руки лежали раскинувшись, но почему эта женщина укоряет меня, я опять не понимал! Почему она так меняется все время, без конца?!)

И тогда, сдерживаясь, я к ней наклонился и очень почтительно, очень нежно поднял ее на ноги и столь же бережно, но настойчиво повел ее к себе домой, где действительно можно быть вместе, не на скамейке.

Луна стояла совсем низко над сквером между двумя крестами церкви, над старыми березами, гаражами и циферблатом — в стороне — часового завода. Мы вошли в пустое парадное, и, выхватив из кармана ключи, я начал отпирать дверь.

На полу парадного, сбившись в длинные хлопья, задвигался все тот же пух: от близкого сквозняка он тут шевелился как живой, он был похож на лохматую, совсем низкую собаку, которая ожидает, когда я отопру дверь.

И я отпихнул его ногой, приотворяя двери, но он вильнул, очень длинный, и ушел впереди нас в квартиру.

Там было тихо и всюду темно — соседи уже неделю как, забрав детей и бабу Фросю, уехали в отпуск в деревню.

Потом я хорошо помню, как везде и повсюду я начал зажигать свет: теперь я знал, что это все означает — у меня начиналась действительно иная жизнь.

…Я раскинувшись лежал на своей постели, совершенно раздетый и начисто обессиленный от нашего счастья. Потом она перелезла через меня, но двинуть руками или ногами я больше не мог.

Зажглась на столике лампа, и Зика — ко мне спиной — тихонько всовывала руки в рукава моей оранжевой короткой ковбойки (взамен халата), потом подвернула рукава.

Длинные белые ноги и край ее гордого белого зада — словно у пажа в трико — высовывались из-под моей ковбойки, к тому же волосы ее до плеч, и челка, и запятые-пряди на щеках с обеих сторон завершали это балетное сходство (разве что ей не хватало вельветового берета и острой шпаги).

Затем она вдела в мои шлепанцы ноги и действительно очень лихо заскользила к двери.

Дверь за ней прикрылась осторожно, и, подтянув одеяло, я задремал опять. (Все-таки странное было чувство: что я с Зикой живу здесь без печали и словно бы уже не первый день.)

Я дремал, дремал и просыпался и вспомнить не мог — где ж это и кто говорил? — за всю нашу жизнь мы умираем не раз малой смертью от ударов нашей судьбы (говорил мне когда-то мудро чуть ли не Вадя), но мы всегда и постоянно возрождаемся опять.

Ну, не все, конечно, возрождаются, думал я уже по знакомой канве. Возрождаются, конечно, одни лишь сильные духом. И только сильные духом могут выдержать все!

(Это, как всегда, утешало и подбадривало.)

Я с удовольствием лежал, не двигаясь, под нашим одеялом, созерцая маленькую розовую лампу на столике, и вспомнил детскую, чуть ли не из третьего класса несбывшуюся свою мечту: заболеть. Чтобы не ходить. Чтобы нигде никого не видеть! Хоть недели на три. Чтобы лежать в постели (без температуры!). В запертой комнате под одеялом. Чтобы читать книги о путешественниках.

В общем, когда я снова открыл глаза, было все то же: лампочка на столике, ставни на окнах, запертые на крючок, только Зики опять не было.

(Это, кажется, в Японии путешественник, — рассудил я уже с некоторой досадой, — сделал из своей возлюбленной чучело и наконец-то жил спокойно с этим чучелом, потому что чучело всегда при тебе.)

Я приподнялся, прислушиваясь, на кровати. Затем, натянув трусы, вышел на цыпочках в полутемный коридор.

Двери повсюду были приоткрыты, не слышно было никаких звуков, и не горел свет. Только в окно кухни светила полная луна — она видна была издали.

Я стоял и слушал. Потом что-то прошло по улице, под самым окном.

Я кинулся назад, в столовую, рванул, распахивая раму, — подождите! — и встал на подоконник голыми коленями.

Улица в оба конца была как пустой тоннель, только слева впереди видны были маленькие, застывшие у тротуара, закутанные в брезент автомобили.

 

20

Если бы можно было без всякого напряжения спуститься в заросший иван-чаем овраг, перейти здесь речку и подняться вверх, по тому склону… Хотя, если судить здраво, ни спускаться в этот овраг, ни переходить на ту сторону не имело прямого смысла, как не было никакого толку бессмысленно сидеть здесь, над оврагом в конце парка, под утренним солнцем, на опрокинутой бетонной плевательнице. А какие острые ряды иван-чая поднимались там вверх по склону — словно розовые, хотя и небольшие деревья.

Куда идти, было все равно непонятно. И кого еще искать?

Когда я шел медленно через парк назад, я встретил только худую старуху.

Она катила мимо по пересекающей мою аллею дорожке, меня совсем не замечая, заржавленную детскую коляску, и внутри коляски был не ребенок, а плетеная корзина.

И одета старуха была как-то разнокалиберно: в коричневый, ворсистый, деревенский платок и в новенький, криво застегнутый сатиновый ватник «на вырост», из-под которого — до самой земли — колыхалась темная монашеская юбка, а под нею были солдатские сапоги.

Старуха шла, глядя только вперед, явно озабоченная, и налегала всем телом на повизгивающую коляску.

Я пропустил ее и пошел дальше по аллее, слыша все так же слева, за спиной, повизгивание колес, пока не вспомнил наконец, где именно, в чьем доме мог бы находиться Вадя, если он действительно приехал, но не заходил ко мне.

Я почти побежал, потом, неизвестно отчего, посмотрел назад: старуха, остановив коляску, оглядывалась на меня.

Я подошел уже к воротам из парка, когда увидел еще человека. Он сидел на скамейке, в тени под деревом.

Это был большой толстый мужчина с тяжелым, неподвижным лицом и в неясной, но чем-то знакомой военной форме: фуражка с серебряной птицей лежала рядом с ним на скамье, сапоги и широкий ремень блестели, а с правой стороны груди, над его карманом была такая же распластанная, с угловатыми крыльями серебряная птица.

Я прошел спокойно мимо железнодорожника. (Потому что, скорее всего, это был просто небольшой железнодорожный начальник. Во всяком случае, на рукаве у него повыше полосок и звездочек был нашит пятиугольник, в котором, по-моему, перекрещивались мирно молоток и разводной ключ.)

Железнодорожник даже не посмотрел на меня, словно меня вообще не существовало, и фуражка его лежала не прямо на скамье, а на черной тонкой папке для бумаг.

Я прошел за ворота, двинулся вдоль решетки ограды и покосился через плечо.

Человек на скамейке в натянутой на лоб фуражке внимательно и неотрывно смотрел на меня сквозь решетку.

Автобус, наполовину пустой в этот поздний, уже не «пиковый» утренний час, заворачивал почти на полном ходу к остановке. Я мгновенно кинулся за ним, вспрыгнул на ступеньку, и дверцы задвинулись за моей спиной.

Через две остановки я вышел, оглянулся: справа, на этой же стороне был виден большой серый дом с гастрономическим магазином, который, я помнил, все называли почему-то «Тихим». И до того как пройти во двор разыскивать во флигеле Вадю, я на всякий случай, приставив щитком ладонь ко лбу, прижался к витринным стеклам, заглядывая вовнутрь магазина, точно в стенку аквариума.

Передо мной весь магазин был полон совершенно беззвучных, отрезанных от внешнего мира мужчин. Все они стояли кучками, четкими группами и, склонив головы, еле шевеля губами, на огромных ладонях считали копейки.

Только в самом углу, возле колонны, были живые: пожилые, жестикулирующие, с блестящими уже глазами, но почему-то на уровне их животов, посередине оказалось бледное лицо человека, который (я сообразил наконец) здесь сидел, прислонившись спиной к колонне. И поэтому — из-за контраста — они, вот эти стоящие, красные, ликующие беззвучно, и этот сидящий в центре бледный маленький человек с опущенными вниз усами и волосами на лбу словно представляли картину: «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», и только тут я понял, что похожий на писаря запорожцев — это и есть Вадя.

Я вжался лбом и носом в стекло, а там картина совершенно менялась — веселые уходили, пряча в карман пиджака стакан и пустую «тару» в боковые пиджачные карманы, а Вадя, закрыв глаза, сидел на полу, поджав под себя ноги, и его запрокинутое лицо было залито слезами, бледное, такое нестерпимо несчастное, словно ему отрезало ноги.

Я скользнул в «аквариум» и, лавируя между спинами алкашей, без помех добрался до колонны, подхватил Вадю под мышки, поставил и сразу повел быстро, поддерживая, к выходу. Он шел, ничего не видя, вяло, покорно, и плакал, и все еще не узнавал меня.

Я втащил его в первый же подъезд и прислонил спиною к стенке.

Пока я дул ему в лицо, он мотал, мотал головой, и слезы сползали у него по щекам, и в нос мне шибало крепленым вином, отвратительными сигаретами. Я затряс его за плечи, и он открыл наконец слезящиеся, косоватые — без очков — глаза.

— Послушай!.. — зашептал я. — Послушай!.. — И стал гладить его плечи. — Послушай! Где… где может быть сейчас Зика?..

И тут он меня узнал, и такая боль, обида на меня исказили ему губы, лоб, светлые его брови.

— Все, — хватая меня за руки, стискивая, зашептал он, — понял? Фь-ють! — И в отчаянии махнул рукою в небо.

— Все?.. — тихо, не понимая, переспросил я.

— Да, — подтвердил он с ненавистью и вытер наконец пальцами слезы.

— А я?.. — спросил я шепотом.

Он замер и выпучил на меня глаза — я так же, не отрываясь, глядел на него в этой полутьме подъезда.

Затем на лице его постепенно начала проступать улыбка, постепенно, очень странная — какая-то почти торжественная! — и от неожиданного понимания он покрутил ошалело головой и стал медленно отходить от меня спиной к выходу на улицу. Потом поднял вверх свой тонкий дрогнувший палец.

— А ты, — и покачал пальцем, — ты ведь хитрый. — И, задом выдавливая двери, он вывалился спиной из подъезда.

Со звоном и грохотом, сотрясая стекла, захлопнулись парадные двери одна за другой, и Вадя на улице с трудом удержался на ногах, потом нагнул голову и, виляя, как под пулями, кинулся стремительно влево.

А я остался один у стены, самый хитрый…

(Все это был просто пьяный бред. Но, допустим, они в подвалах или давно они — где угодно…)

И я оглянулся. Оттого что их нет больше сейчас никого, здесь за всех один я. Один — за них всех…

Я пошел бесшумно по кафельному полу в глубину подъезда, где еле горящая, зачем-то днем, лампочка из-под сводов освещала железные двери лифта и начало лестницы наверх. А перед лестницей, прямо, была арка, где выход во двор. Я вытянул руки и, наклонясь, начал нащупывать в полутьме быстро ручку этой двери.

Ручка была действительно, но под ней, снизу, засов, висячий замок. Затем за моей спиной включился и зашумел, двинулся лифт: кто-то начал, по-видимому, спускаться вниз.

Перешагивая ступени, я очутился выше, на первой лестничной площадке. Вернее, это была не этажная площадка, а только поворот на лестнице, где оказалось угловое окно и очень глубокий подоконник — дом был старый.

Лампочка тут не горела, и постоять немного можно было непринужденно у окна, спиной к выходящему на первом этаже из лифта или даже сесть на подоконник, глядя в окно, — точно здесь ожидаю девушку.

Лифт остановился, открылась и защелкнулась дверь — и почему-то никто никуда не шел.

Что непонятного было в моей спине?! Я ведь чувствовал, что человек на меня смотрит снизу.

Но все равно я был «хитрый»… Сейчас надо обернуться спокойно и спросить у нее (потому что это непременно старая женщина), где живет Свидерский Вадим Николаевич, инженер, именно Свидерский Вадим Николаевич, а не Сидоров и не Николаев, и улыбнуться ей, старухе, с признательностью (потому что я не слишком похож, посмотрите на меня, ведь выражение лица у меня совсем иное, не такое, как у тех, из подвалов! Можно не заметить…). И тут я представил себе, какое у меня сейчас в действительности выражение лица.

Тихое шарканье подошв начало с трудом удаляться, наконец негромко хлопнули двери подъезда одна за другой, и теперь я понял спиной, что это явно была не старуха, а пожилой мужчина: женщина обязательно бы меня окликнула.

Тогда я начал — тоже не быстро спускаться по лестнице вниз. Настойчивая мысль во мне до сих пор существовала — что Вадя все равно приведет людей.

Поэтому я не дошел до дверей подъезда, а остался в нише, где дверца во двор, и, когда вошли в подъезд, я стоял в полутьме этой ниши, под аркой, как жилец подъезда, а вовсе не чужой: просто вышел из лифта и мимоходом в сторонке, нагнувшись, завязываю обыкновенный шнурок на своем ботинке…

(На каком это ботинке, Господи?!.) Я был в летних сандалетах, и все-таки люди эти проходили мимо, но все равно смотрели на меня.

Нет, шли они сюда не толпой, слава богу, это наконец я заметил. Но почему идут они все к двенадцати часам сквозь этот подъезд вверх и вниз, а я больше не могу выпрямиться и не могу я выйти из подъезда?! Или это у меня, быть может, иное ви́дение мира?

Я сжимал и теребил свою пряжку на сандалете, и она ослабела по-настоящему. Тогда я стащил с ноги сандалету, начал укреплять пряжку, изо всех сил надавливая ею в пол.

Потом поднял глаза.

Почему-то перестали ходить по лестнице, перестали двигаться на лифте вверх и вниз, и я впервые подумал, что, может быть, наверху учреждение?.. И это был перерыв, а я им вообще никому не нужен.

Я застегнул сандалету, заскользил по кафелю, потом потянул за ручку парадной двери. На улице начинался дождь. Тогда, вытащив из кармана газету, я развернул ее, покрыл газетой голову, вышел, сдерживаясь, из подъезда и вот так, один, медленно дошел до парка, который был теперь совершенно пустой.

Я прошел через него насквозь к обрыву с потемневшими рядами иван-чая, здесь стал под дерево.

За обрывом начинались поля, огороды, видна была рядами проволока, за ней холмы вдалеке под дождем. Дождевые капли постукивали вокруг меня сквозь ветки, постукивали под ногами по заржавелым, валяющимся в траве листьям. Свернутые, прошлогодние эти листья все время вздрагивали и подпрыгивали, как живые.

Такого прежде, пожалуй, не было никогда — все эти рыжеватые зверьки вокруг в траве вздрагивали, подпрыгивали и рывками ползли вниз по склону.

 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

21

Теперь я живу на скалах, на Новой Земле.

Собственно говоря, это остров Харлов из архипелага Семь Островов, а не всем известная из географии Новая Земля, но это тоже на Севере, на самом краю света, и для меня все равно это новая земля. Орнитологи из заповедника здесь кольцуют птиц, а я, взяв отпуск на службе «без сохранения содержания», устроился к ним на летний полевой сезон через школьного моего соученика. Так что официальная должность моя теперь: таборный рабочий.

(Два дня в поезде до Кандалакши, я ехал сквозь дождь, поглядывал с верхней полки: там все были сосны, озера, серые тучи, и валуны, и дома из огромных бревен в два этажа. Я засыпал на полке и просыпался снова, и опять были сосны, озера, тучи, березки и валуны. И дождь. А когда ехал я в Мурманск, больше разглядывал, помню, карту и думал: переименовали ли уже Тюву-губу?)

Теперь я сижу без ватника, в одной майке и хорошо вижу сплошную гальку внизу вдоль берега и гранитные лбы, а еще дальше светлое ровное море и над ним солнце. Я сижу в углублении скалы, поросшей вороникой, и только редкие гаги плывут по гладкой воде.

Как говорил все тот же северный философ-лирик, люди нелепы. Потому что они не пользуются, конечно, той свободой, которая у них есть. Они по-прежнему требуют себе свободу, которой у них нет. А между тем у каждого, как справедливо подчеркивал философ, есть свобода мысли, они же требуют — свободы выражения.

Я сижу на скале, а слышу мысли далекого друга Левона: «Я могу описать, как бабочка сидит на цветке». (Мне очень приятны мысли моего младшего друга Левона, которого я никогда не видел. Потому что это южный философ. Сидящий под деревом.)

Я смотрю, как ныряют у берега гаги на светлой воде. И я представляю себе, что видят с моря птицы: они видят кубики. Детские кубики выходят из моря, поставленные друг на друга, огромные, разных размеров, гранитные, но все равно неправдоподобные, как декорация. Снизу вверх и все выше поднимаются кубики — то красноватые, то желтоватые, а то и с зеленым лишайником. А на самом верху очень наивно видна ромашка.

(Потому что в каждой вещи, которая есть, говорит Левон, существует прошедшее движение. В каждой скале и в каждом озере скрыты давние трагедии. За внешним покоем нашего бытия, подчеркивает мой друг, скрыты содрогания мирового яйца.)

Надо еще сказать, что южные склоны острова, в отличие от северных, довольно пологие, на них пласты торфа, темная зелень, а сверху нежные белые цветы. Сюда мы ходим кольцевать тупиков, которые живут глубоко в норах, в слоях торфа — не так, как птицы, а уже почти как животные.

Здесь нередко я сижу в отдалении у костра на камнях, разогреваю в кастрюлях кашу из концентратов и кипячу чай. (И это здесь, разглядывая почти прозрачные языки огня, наконец я приблизился к основному Закону Сохранения Искренних Чувств.)

Оказывается, я самый старый на островах. Вдвое старше не только студентов, которые сюда приезжают на практику и кольцуют на скалах птиц, а старше любого из наших солидных рабочих-поморов — дяди Мити или Федора. — и всех орнитологов. Поэтому поначалу рабочие, и студенты, и даже приезжающие орнитологи принимали меня за профессора. Но постепенно, конечно, они успокоились, перестали смущаться. И теперь они относятся ко мне очень бережно, да и я, признаться, забочусь о них с любовью. Тем более что варить любые каши мне вовсе не трудно, а доставляет удовольствие, поэтому каши у меня, естественно, почти что домашние, и чай у меня душистый.

Неужели это я когда-то на листах записывал задачи-очерки для воспитания мыслящих людей? Это не нужно. При настоящем равновесии души действий никаких не требуется.

Сегодня ночью мне приснился сон, что мои задачи-очерки превратились в предметы. Обычно я не очень хорошо сплю, хотя мне никто не мешает — я живу в маленькой голой комнате один, а сплю на полу в спальном мешке, подложив под него ватник, и в комнате у меня постоянно светло, как днем, вернее, серовато, потому что стоят белые ночи.

Первый предмет у меня во сне была повозка, и в ней сидел кучер-старик, опустив вожжи (но самого коня я не видел, только предполагал коня). А второй предмет был слева: в два, по-моему, человеческих роста, узорная, в чугунных листьях ограда, как у дворца, на светлом небе. И я долго думал почему-то во сне, что это естественно и закономерно: только так и должно было быть.

Потому что все, что искреннее, не исчезает. Всю свою жизнь мы излучаем чувства во Время-Пространство, но то, что лживое, — то слабое, оно рассеивается бесследно! И только искренние чувства сохраняются вовек. Весь мир под нами и над нами полон Сохраненных Искренних Чувств.

И еще, наверное, это тоже естественно, что здешние наши тупики ни с какой стороны не «братья по разуму»… А также и кайры (это уже с северных склонов): все кайры вокруг меня орут и делают страшные глаза — клювы внутри у них желтые, и там еще есть, по-моему, узенький желтый язычок.

Сюда мы приходим с юга, на вершину скалы, и вбиваем в нее железный лом, а на нем, на петле — штормовой трап, который повисает свободно над морем.

Мы уходим по очереди по трапу вниз с пожарным поясом, куда пристегнут карабином трос, — нас по очереди страхует дядя Митя.

И теперь я спускаюсь медленно по веревочному трапу, и позвякивают у меня на груди елочные гирлянды из самых прекрасных цветных колец.

Я вишу над морем. В руке моей длинная палка, у нее на конце изогнутый проволочный крючок по размеру шеи птицы.

Трап опускается метров на сорок на уступ скалы, а дальше, ниже — в пятидесяти или в ста метрах ниже — ударяет с ревом и плеском о валуны прибой. И всюду, с карнизов, со всех уступов, смотрят на меня по-прежнему эти черные бедные головы, тысячи, тысячи птиц… Сидят сплошными рядами, вертикально, с черными крыльями, в белоснежных рубахах — как люди.

Которых я здесь теперь разглядываю и нумерую.

Я стою на очередном уступе в разорванном, забрызганном комбинезоне — с ног до головы. Ощупываю на груди последнее ожерелье с остатками колец. Господи, как же я устал…

А вон — я еще вижу близко, на карнизе, маленькие черные головы, которые действительно мне хорошо знакомы.

Вот это Гена, сын художника (я ведь, оказывается, его не забыл), у него была темная, гладко причесанная голова… И еще: я очень хочу видеть Вадю, прежнего, пусть даже в коридоре больницы, когда я в халате до колен, в кальсонах, а он приносит соки и записки от Лиды… Господи, как же я хочу видеть Лиду! Где она теперь?..

Потому что я хочу быть с нею, вместе. В своем доме, на моей улице, в моем городе, где я родился, и пусть снова приедет ко мне мой сын!..

Я стою на скале с тросом, от живота уходящим вверх, привязанный, и в руке я держу палку. У отца было три сына — помните? — старший умный был детина, а второй и так и сяк… (Вот это, как видно, обо мне. Не тот, любимый, младший, и не старший, самый разумный. А тот, о ком не известно никогда.)

Я смотрю, как высоко летают они надо мною, в клювах мелкая сельдь или песчанка, иногда сразу по нескольку штук. И в самой их гуще вижу я кружащуюся с ними темную фигуру с длинными ногами и растопыренными неуклюже пальцами.

Она отворачивает от них и начинает от них удаляться. Это был я.

 

22

Я не сумасшедший, это не сон и даже не сказка. Это просто такая жизнь.

Я стою на скале, а смотрю, как безмятежно удаляется от меня вся оборванная фигура с распростертыми неуклюжими руками, с неуклюжими худыми ногами. И я слышу, как мы все время оба поем песню, одну и ту же, как всегда:

Ананий Павлович, Купите бублики, Ана-ний Пав-лович! Ана-на-на… Гоните рублики, Ку-пите бублики! Купите бублики, Ана-на-на!..

— Поглядите на него. Вы слышите? — сказала с карниза птица. — Это последний Губан.

1977

 

ЛЕГЕНДА О ХУДОЖНИКАХ

 

в монологах, в письмах, дневниках и других документах

#img_9.jpeg

Легенда — в средневековой письменности житие святого. В новейшей литературе всякое произведение, которое отличается поэтическим вымыслом, но претендует на достоверность.
Советский энциклопедический словарь

 

I

Из писем С. Х. (Семена Худякова), датируемых примерно 1925 годом

Годы мои уже уходят, и я стал волноваться за судьбу моих сочинений. Если бы я был только художник-рисовальщик, то мог бы обслуживать округу крестьян — рисовать портреты, но у меня широкие затеи: и лепка, и словесность, и даже детский театр. Я думал, может быть, соединю вас всех воедино и выведу миру.

Искусство поэзии, музыки, живописи и простой быт жизни влекли меня в разные стороны, и я был полон страданий, и думал, и изображал, и словесно, а не одним маслом, писал.

Только сборы у меня трудные, потому что мир искусств моих сказочный. Впереди несется фантазия, и мир такой, чего не было еще и теперь еще не дошли.

А все представляет одно, одну картину. Я назвал: «Страна обетованная». Не путай, не земля — Страна обетованная.

Я придаю этому важное значение, даже всемирное, но не высказывал никогда, чтобы не было вроде бахвальства. И ничего продавать нельзя за все сокровища мира. Это не имеет цены в буквальном значении слова, невозможно определить цену, потому что это не шаблон в торговле. Не понимающий человек искусство ни в чем не заметит и может дать лишь низкое применение, вроде того, например, как покрыть прекрасной картиной крынку с молоком.

ПОЯСНЕНИЕ

В тетрадях С. Х., так он сам себя называет для краткости, черновики писем, варианты прозаических сочинений, рифмованные строчки часто перемешаны, и, что бросается в глаза прежде всего, они — на разные голоса, как бы многолюдье везде, как в его картинах. А дат почти никаких нет, и приходится догадываться. Умер он в 1961 году, и было ему тогда около девяноста лет.

Из сочинений С. Х.

Ондрон шел худой, в изорванном платье, много лет беспеременно. Оно обветшало, и местами были дыры и заплаты. Он избегал встреч с народом, и народ избегал его. Исполненный грубости той среды, в которой он жил много лет, с затруднением выражался. Когда же был в городах, его слава уже начиналась, он видел почти наяву развитие своего искусства в будущем.

Он искал здоровья, покоя и где бы деятельность его была более нужна и безупречна… Уехал из городов и поселился в деревне. Но он в мыслях раздваивался. Стоит ли его искусство, чтобы оно хорошо оплачивалось, или же публика в нужде и непонимании не может отдать должного его трудам такого рода?

В сказке Кощуй у кормила стоит И вашего Марка к рулю не пускает. И много людей в корабле у него, И все ему служат, боятся его.

А Марко Бессчастный стоит одиноко, И с Марком они поступили жестоко.

Черновик письма художнику и педагогу, заслуженному деятелю искусств Д. Н. Кардовскому.

Предположительно, насколько можно разобрать цифры, — 1941 год, январь

Здравствуйте Д. Н., я С. Х., тот, что занимался в Вашей академической мастерской в 905 году, и когда по случаю забастовки в Академии прекратились занятия, я уехал на родину в деревню. Потом приехал опять в Питер и жил там некоторое время на те средства, что рисовал иллюстрации. Был и у Ильи Е. Репина в Куоккале. (Дальше зачеркнуто крест-накрест и написано «не нужно»: «Иллюстрировал книгу «Семеро сирот из Фагерсте» перевод со шведского. Она уже была в корректуре изд-ва «Грядущий день» перед самой войной в 1914 году. Издана ли, не знаю».)

Когда началась война, в 14-м году я уехал на родину и с тех пор не бывал в центрах по обстоятельствам моей жизни. (Зачеркнуто: «Ал. Ан. Иванов был тогда моим идеалом. Давно уже, но в душе живет и теперь».)

У меня, кажется, можно сказать, многовато произведений по искусству: живопись, скульптура, словесность — стихи и проза. А обстановка для занятий и жизнь вовсе плохи. И здесь ни при чем успех или неуспех. Причина не в успехах. (Зачеркнуто: «Вся моя жизнь затрачена на искусство. Мои произведения не публиковались. Разве что по народу, около, вблизи ходят скульптуры и много вроде портретных зарисовок».) Хотя у меня много сил-временн ушло на ломовые работы, но вся моя жизнь затрачена на искусство.

Много лет я ищу людей, человека, который был бы компетентным и посвятил бы достаточное время послушать меня, внимательно просмотреть работы. Художников-писателей здесь нет. Хорошо бы Вы приехали в наши места. Или художник-писатель довоенного поколения и чтобы он был действительно мастер, разумный деятель искусства. (Зачеркнуто: «Иначе было бы хуже, чем бесполезно».) Это мое письмо считайте деловым.

Такого же точно содержания письмо было написано в том же январе 1941 года поэту С. М. Городецкому, с ним Худяков встречался в Петербурге и в Куоккале в 1913—1914 годах.

ПОЯСНЕНИЕ

В 1968 году, спустя семь лет после смерти Худякова, сотрудники художественного музея возвращались на машине из экспедиции по области, постучались в один из домов и попросили у хозяев напиться воды.

Когда они вошли в сени, то увидели, что ведро с водой накрыто вырезанным куском из какой-то картины, куском холста.

— Это что? — заинтересовались они.

— А… это. Это Семка, — ответил пожилой хозяин, улыбаясь, — Это был у нас такой старик Семка.

Намного позже я видел фотографию молодого Худякова. Она была переснята с группового снимка студентов Петербургской Академии художеств, примерно 1904 года, и увеличена. Очень нежное, застенчивое лицо, с полуопущенными в смущении глазами, темные волосы на пробор, голова, склоненная немного набок, к плечу, и такая же юная, смущенная полуулыбка. На нем аккуратный пиджачок в полоску, манишка с высоким воротничком и галстук-бабочка.

Я не искусствовед и не живописец, и я не могу высказываться определенно: «С. Х. идет от фрески» — или: «С. Х. светлый русский Босх нашего века». Скажу честно: я и сам долго не понимал, почему все мертвые предметы — например, бородатое деревенское пугало, которое вылезает из трубы и машет палками-руками, — у него оказываются живыми, а у живых людей, наоборот, застывают лица-двойники. И почему под ногами у живых лошадей, стоящих отчего-то на игрушечных колесиках, оказываются опять дома и опять люди, совсем маленькие, все меньше и меньше. А над всем этим многолюдным и многослойным невероятным миром стоит огромная девочка с корзиной в руке.

Поэтому, чтобы принять его сердцем, мир его в целом, не надо, мне кажется, ничего расчленять. Не надо, наверное, группировать по периодам и выстраивать последовательно и линейно. Все скачки туда и назад во времени, постоянные обрывы и пробелы его записок для него, по-моему, такая же полная естественность, как постоянная многоэтажность его картин и его собственной жизни («о д н о й  картины»).

Поэтому я и сам не решился расчленить. Я лучше приведу рассказ художника А. Т-ова, записанный мной, эту почти немыслимую как будто бы в сегодняшнее время историю, а также расскажу о свидетельствах Александра Гавриловича Г. и других людей, много лет знавших Семена Худякова.

Но раньше, думаю, надо все-таки сказать о девочке над миром. Что это?.. Она возникает много раз, она и в стихах, и в сказках, и на картинах. Имена у нее разные, но понятно, что разные имена — это не важно. Вот, например, сказка его о Летучем Доме. Необыкновенный Летучий Дом повис над деревней в весеннем небе. И там поют и играют. Музыка настолько очаровательна, рассказывает он, что люди забыли совсем про свое прежнее жи́ло.

Сказка эта очень грустная. Потому что все люди отсюда улетели в Летучем Доме. А осталась девица Варвара, хворая, одна-одинешенька во всей деревне. Оздоровела, рассказывает он, но все одна и одна, нет людей. А потом прибежали лесные: бегают по деревне, ноги как у овец или лошадей, а туловище человечье. Уши большие, и пошевеливают они ушами, и нюхают носом…

На этом месте в записках сказка обрывается, но дальше, в дневниках, под новым именем и при новых обстоятельствах она, девочка, стоит и ждет, и в руках у нее белый узелок или корзина.

Рассказ художника А. Т-ова

Обычно люди назад не возвращаются. Они уезжают завоевывать мир и больше не возвращаются. Так было и со мной. Уезжают молодыми из провинции, добиваются или ничего они не добиваются, но назад им нет пути. Я думаю об С. Х., который вернулся назад, потерпев поражение, — назад, на всю свою остальную жизнь. Ну кто вот так вернулся? Сезанн?

Легче затеряться в большом и равнодушном к тебе мире, чем явиться ни с чем на родину. На родину, где виден отовсюду вплотную: каким ты уезжал когда-то и каким ты вернулся навсегда.

А теперь я уезжаю каждый год. Куда? И зачем? Совсем не так, как в молодости, где была армия в семнадцать лет, война, неустроенность, потом надежды.

Я помню чувство свое, когда впервые приехал в Москву: это была свобода. Легкость и радость, что тебя никто не знает, что ты затерялся и можешь быть свободен: быть сам по себе среди людей. Но это, видимо, изъяны моего собственного характера, да и был я тогда очень еще молодой.

Поскольку до сих пор я не завел в жизни художнической бороды, да и молчу обычно, иногда появляется у меня и теперь иллюзия, что я собой людей не стесняю. Правда это или нет, не знаю.

Четыре года назад я сидел на пристани в конце лета в Ярославской или уже в Костромской области, и рядом, помню, даже старая дворняжка пристроилась мордой к проходящим: мол, это мой хозяин, я его охраняю, я не одинока. А когда сказал ей «лежать», она сразу легла на бок от счастья и закрыла глаза.

Потом на маленьком пароходике мы с ней переправились в заречную часть, до революции заречье здесь считалось слободой, и я оказался как будто совсем в другом городке с немощенными, очень длинными боковыми улочками.

Вместо тротуаров тут вытоптаны были тропинки вдоль заборов в траве, у дороги росли деревья, и вся дорога тоже заросла высокой травой и бурьяном. Я шел, озираясь неприметно, по тропинке. Людей мне попадалось мало. Дома, однако, стояли по обеим сторонам не все одноэтажные, но и двухэтажные, не сплошь деревянные, но и каменные, и с обязательными мезонинами в три окна и с обязательными наверху балкончиками. А один из домов издали напоминал часовню, он был узкий и высокий, из темного дерева, и еще наверху со шпилем без креста. Возле этой «часовни» под навесом на столбах висели в ряд на перекладине ящики для писем — должно быть, на весь квартал.

Так, по тропинке мы дошли почти до самого конца. Заборы кончались, и дома стали реже, а деревья выше, и вместо улицы начали обозначаться поляны, они зарастали кустами. А потом я увидел иву с плакучими, до земли листьями, и для меня это значило, что впереди река. И вдруг я подумал, что хорошо знаю вот это место, потому что именно на этой улице я словно бы раньше когда-то жил. Понимаете вы такое?..

В молодости у меня была мечта, вообще-то детская: вести кружок рисования. При Доме культуры или, может, еще где, только чтобы было тихое место, много времени для личной работы, живое с учениками общение, прожиточный минимум и — независимость. Потому что невозможными оказались для меня (не по внешним причинам, а по внутренним, из-за моего характера) обычные заказные работы.

Почти всю дальнейшую жизнь — для заработков — я занимался заочными консультациями самодеятельным художникам. Они присылали свои труды в Университет культуры, а я им отвечал письменно.

И только каждую весну начиналось одно и то же. Надо было бросить все и уехать, одолевала такая тоска, что мне жить становилось невозможно. Первое время поступал я к археологам или этнографам, кому нужен был художник на полевые сезоны. А в последние годы я уезжаю один, беру в горкоме художников — для гостиниц — нечто вроде командировочного и могу отправляться по реке, по дорогам, через поля, села, поселки, на попутных, из городка в городок.

У меня этюдник в заплечной сумке, в основном делаю по пути незаметно карандашные зарисовки в блокнот, а краски и этюдник я достаю, когда совсем один, когда в поле или на холмах у реки. Я теперь вообще не могу, когда стоят у меня за спиною.

Прошу прощения, про меня это все тут к слову, это с ним, с Худяковым, не сопоставимо, я хочу сказать о его страданиях и его поисках. Боже мой, его-то ведь, удивительного С. Х., ни одна душа вообще никогда, до самой смерти — почти в девяносто лет! — неужели не понимала?.. Тогда как у каждого должна быть, иначе это вынести невозможно, должна быть родная, близкая душа, своя Виктория, обязательно должна быть в жизни своя Победа…

Записи С. Х.

Здравствуй, новая осень. Придите ко мне, надежды мои, дайте мне вдохновение в успокоение. Голубое небо, ясные дни. Стойте, бугорки мои, леса мои и пригорки. Глядите все на солнышко.

Ехали на возах, в детстве, с сеном. Возы стали все как колокольни и покачиваются. Гляжу вниз — страшно. Река и мост впереди узесенький, почти все перекладины видны. Но лошадь ступает ловко то на мостки, то на переклад. Прошла, прошла лошадь.

Нет мне места в деревне, негде жить на земле, и по воздуху плавают обители новые ваши. Возьмите меня с собой! Посадите на ковристую скамеечку, играйте музыку, песенки пойте. Не эти, нет, я не пойду. Я буду жить один. У вас слишком шумно.

Но если позволите, буду приходить к вам на закате солнца, когда вы будете розовыя в румянцах своих и солнечных улыбках.

Здравствуйте. Здравствуйте! Что вы глядите на меня не как прежде. Разве я стал не такой?..

Что такое время и как его понимать? Разве я стал бы наобум тратить всю мою жизнь? В результате моих переживаний, что получилось, выработалось годами, — не принимают, как неподходящее по времени. Требуют, чтобы я начал опять с азов, те азы, которые я уже двадцать лет назад пережил. Вот когда проживете вы свои двадцать лет, тогда и вам не захочется повторять сказку про белого быка. Тогда поймете мое положение. Эскизов много, почти все сохранились, по ним видна мне история моих переживаний.

Спасите, спасите меня От холода и от огня. Пошлите здоровье и свет, Чтоб выполнить давний завет. От Бога придите во сне, Любовь укрепите во мне!

Искусство постигает все. Учился, учился, писал, и вот живу дома… Я думаю.

ПОЯСНЕНИЕ

Может быть, прав А. Т-ов? Или не прав? Он, например, считает, что как художник созрел Семен Худяков поздно, и потому в Петербурге никто ничего в нем не смог разглядеть.

Разумеется, он примеряет на себя, как почти все люди примеряют, чужие поступки и чужую жизнь. Потому что сам А. Т-ов, по-моему, человек совершенно другого типа.

Существуют люди, которые, видимо, проживают несколько самостоятельных жизней и движутся иной раз словно бы резкими скачками. У А. Т-ова такой скачок произошел в сорок лет, когда его новые работы вообще перестали воспринимать, точно он просто сошел с ума. Именно в сорок лет, когда все сверстники почти всего уже достигли, наконец созрели и поднялись до своей собственной вершины.

Но ведь в 1914 году в Петербурге Худякову тоже было сорок лет! Так прав или не прав А. Т-ов? Я спрашивал и у Александра Гавриловича, что ему известно. У самого же С. Х. сохранилась о Петербурге, по-моему, только одна запись, черновик письма. Привожу его дословно: «Вот уже больше десяти лет ищу возможность учиться и показывать работы в нашей столице и все не могу. Можете судить об этом хотя бы по следующему обстоятельству: мой главный покровитель, лучше которого, по Вашим словам, в советники мне не найти, кажется готов принять меня за странника и желал бы написать с меня портрет… Значит, это максимум «просветительности», какую могла предложить мне наша столица. А потому я не могу…»

Говорит Александр Гаврилович Г.

Что же сказать по поводу? Наконец-то! Хорошо! Но неужели надо было умереть художнику, чтобы о нем стали говорить, стали писать, собирать по крупицам его произведения? А был он волшебник, так и не узнанный при жизни.

Я познакомился с Семеном Александровичем в 1926 году, был я тогда еще молодой учитель и увидел его впервые у Ксенофонта Павловича Счастливцева, нашего заведующего педкурсами.

Я увидел, как мне показалось, молодому, старика, но очень быстрого, высокого, худого. У него был острый, тонкий нос и пронизывающие глаза. «Смотри, он похож лицом на Вольтера», — говорил мне потом, встретив его, Кузьма Герасимович Павлович, наш поэт. Но, по-моему, это совсем не так, разве что глаза у него были пронзающие, темные волосы, короткие, седоватые, на лоб причесаны и нос острый. На нем был непонятного цвета балахон с башлыком, откинутым назад, он всегда в этом ходил, и постоянная холщовая сумка через плечо на ремне, в ней приносил он в город показывать свои рисунки.

«Очень умный мужик Семен, — объяснял мне Ксенофонт Павлович, — а чудной. Не удалась ему жизнь, как задумывал. Заходит в музей, картины разглядывает подолгу, а свои не показывает. У вас много, говорит, и так без призора в кладовке лежит».

Никогда не забыть мне первое мое посещение жилища Семена Александровича.

Шел 1929 год. Проходила везде коллективизация. Стояла зима. Снега. А над снегами, крышами и дымками из труб месяц повис в рукавице — так называют у нас радужное отражение месяца.

Мы подошли с учительницей, она пришла вместе со мной, к чему-то высокому, темному, и было похоже на овин, в котором снопы подсушивают.

— Он это шалашом называет, — шепотом сказала мне учительница.

Я постучал в низенькую дверь, но никто не отзывался.

Тогда я начал тянуть за веревочный хвостик, что заменял скобу у двери, но дверь с той стороны придерживала тоже веревка.

— Кто там? — послышался с самого верха откуда-то голос, и я, задрав голову, крикнул, что это я.

— Ну, заходи. — Спустя время распахнулась дверь, и ослепило светом фонаря «летучая мышь» в руках хозяина. — А вам-то нельзя, — неожиданно пояснил он учительнице, не трогаясь с места. — У меня не прибрано. Нельзя вам.

— Да ты что, Семен Александрович! — Замахал я на него руками. — Это ж учительница Нина Николаевна, ты ж у нее и в школе бываешь и на уроках сидел.

— Сидел, сидел, — сказал он и вдруг запел: — Тры, тры!.. Тры, тры!.. Тры, тры!.. — Это у него была такая привычка, когда он смущался и не находил сразу ответа. Я теперь знал его уже три года: такой быстрый и резкий с виду, в свои пятьдесят пять лет он был застенчив и легко раним, беспомощен защитить себя в силу многих причин, избыть которые никто ему не помог.

— Ну ладно, — согласился он, нас пропуская. — Заходите и Нина Николаевна.

При свете «летучей мыши» я увидел огромную холодную печь и странный, до земли занавес, разрисованный петухами, звериными и человечьими рожами красного и зеленого цвета и необыкновенными деревьями.

Я попробовал отдернуть занавес, и открылась сцена: на изогнутых ногах-корневищах стояли скамейки, на них кое-где лежали раскрашенные глиняные маски, а сверху свисали на нитках оскаленные звери и опять рожи, рожи. Огромная борода огромной головы тянулась ко мне, поддерживаемая повсюду нитками, а в углу, прислоненные, стояли деревянные копья и мечи.

— Это театр. Это раньше было, — сказал нам Семен Александрович. — Мальчишки представление делали, а я только руководил. Да и холодно зимой, холодно. Идемте ко мне, сюда! Только не упадите. Я наверху живу. — И он начал быстро взбираться, светя фонарем, по узенькой лестнице, она вела прямо на чердак.

Потом он нырнул туда и высунул в отверстие к нам руку с «летучей мышью», и мы двинулись тоже вверх.

Мы оказались и вправду на чердаке. Над головами была крыша, а под ней на стропилах висели картины и висели загрунтованные холсты. И стояли повсюду ведерки с кистями и как будто растворы. А еще, вперемешку, домашняя утварь: лукошки, корзины, ухват, кочерга. И холодно было очень.

Учительница торопилась на собрание по организации колхоза, но хозяин наш успокоил — не опоздает, мол, мужики теперь собираются медленно, они не все рады в общий-то хомут.

— Мы сейчас, сейчас в тепло вступим. — И он открыл низенькую дверь, откуда пахнуло теплом и угаром.

Свет трехлинейной лампы освещал небольшую и чистую комнату с такой же маленькой печкой, от которой тянулся вверх железный рукав.

— Вот здесь и живет знакомый ваш Семенко, — сказал нам хозяин, — и пишет сто лет свои картины.

Потом, когда ушла учительница, он стал показывать мне свои работы и вдруг говорит:

— А спать-то надо тебе по магнитной стрелке, чтобы головой на север. Понял? Это уж так устроено. Надо спать головой на север.

Что он хотел сказать? Что я не так смотрю или не то я вижу? Или он просто давал мне совет житейского свойства, как поступать надо, чтобы не болела у меня голова (я ведь ему на это только что жаловался)?

— А все совершается по кругу, — сказал он мне, улыбаясь невесело на прощание, — и радость наших встреч и боль разлук.

ПОЯСНЕНИЕ

Нет, это никакое не пояснение, а просто я думаю иногда — как говорил Достоевский о чудаках и «людях его эпохи». Кажется, примерно так: что чудак вовсе не обязательно частность и обособление, а напротив, он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого.

Можно ли связывать подобное с С. Х., или он вот действительно чистейший пример «обособления»? А это как подходить к жизни, разумеется.

Продолжение рассказа художника А. Т-ова

Представьте, бывало ли у вас такое: входите в лес и — под уклон, вниз, вниз, вниз… Петляет тропа, деревья гуще, ветки ниже, темный купол, больше нет неба, сумерки вокруг. Ты один совсем, разве что позади собака, но не вперед смотришь — в сторону, где кусты, стволы и мох. Как выступит сейчас, отъединяясь от ствола, нет, не медведь, потому что это в пять человеческих ростов…

Я вышел скоро, через лес и за реку, за мной дворняжка старая, и снова холмы с дорогами, солнце, дальние березы, заросшие овраги голубеют — в васильках. Ну, не в васильках, наверно: репейник такой с голубыми цветами. Боже, я давно их не видел, я даже стал забывать васильки.

…Они шли там, мимо по дороге, над обрывом, над васильками. Это были, похоже, дети. И все дудели и свистели.

— Андрон! Ан-дрон! — звали меня. Не «Андрей», а «Андрон», как в детстве, только почему-то на «О» по-волжски, и получалось: «Ондрон! Ондрон!»

— Ондрон, — звали меня.

Но почему у них были у всех такие одинаковые лица?!.

Он отрубил мне ножом в канаве пахучий зонтик «медвежьей дудки». Потом отчиркнул кусок ствола и надрезал, чтобы я тоже сумел дудеть.

Тогда я засунул ее в рот поглубже, и моя «медвежья дудка» заревела:

Светит месяц, Светит ясный!..

…Я давно уже пишу то, что называю мысленно — Дорогами России. «Дорога в лес», «В холмах», «Дорога через овраг», «Качели перед дорогой», «Городок у реки».

Есть акварели, гораздо больше графических листов, работаю маслом. И это невежество и чушь, что я изображаю ирреальность, что я выражаю будто бы в конкретных формах собственные сны.

Ну, как объяснить, что у меня естественный, а не «параллельный», не сдвинутый в сторону, а живой мир?!

Вот, возьмите, рисунок «В холмах». У меня посередине листа прямо и вдаль перед глазами идет через холмы пустая узкая дорога. Помните?.. Там никого нет нигде. Только внизу всюду они, в обрывах, огромные и совершенно конкретные — папоротники, перья вытягиваются чудовищных листьев, дудник. И от такой проклятой резкости фантастических, протянутых снизу листьев, от бесконечности пустой, непонятной дороги все и кажется сном.

Но я повторяю: выдумывать ничего не надо! Мне было самому не под силу, когда днем, а вовсе не в сумерках «нереальных», за мной вдогонку по пятам побежала вдруг сорока. Не летела она, а бежала, догоняя, как собака, перебирая ножками. Не больная она была, не раненая, не хлеба она хотела, я ей крошил хлеб, нет, она бежала за мной вплотную долго, полтора часа, до самой железной дороги, а где нельзя — перелетала, опять перелетала и приземлялась у моих ног. Она была очень большая. Что это было?..

Вы поймите меня правильно. Я хочу вырваться из самого себя, выбраться из моей несвободы, своей негармонии, как хотите, так это и называйте.

Я не хочу, поймите, всегда, во всем, везде быть «прохожим». Необходимо соединение родных людей, близость должна быть, понимание наконец, общность какая-то! Называйте это мечтами, детством, как вам угодно…

Для себя самого я считаю это возвращением к родине. Отсюда дороги, дороги, дороги, поля, перелески, лица людей, маленькие, родные мои городки, поселки мои у реки, моя тоска и моя боль…

Говорит Александр Гаврилович Г.

Я у него не раз пытался, а однажды прямо спросил, что ж он видит, говоря мне «универсальное искусство», «синтез искусства», «универсальная культура», почему представляет, что такого можно добиться «на все времена»?

Семен Александрович на это не ответил, потом сказал стихами, как будто в сторону, а не мне:

Время теряется, Дни и года…

Вообще на вопросы о жизни он часто отвечал стихами. То прочитает «И ходил он по народу с грузом созданных искусств…» То скажет «Пишет Люлимко картину семь лет». А то опять прямо «Пишет картины Семенко сто лет».

Я знал, что у него были две выставки картин и скульптур в городе в двадцать четвертом и в двадцать пятом годах. Но сам я их не видел, потому что приехал, как говорил уже, в двадцать шестом году и только потом однажды Семен Александрович показал мне старое свое объяснение «Всем лицам, которые посещали выставку».

Там было — попробую сказать точней — следующее: всем лицам, которые посещали выставку в прошлом году, докучно, что нынешняя лишь повторение. Но дело в том, что я, объяснял затем Семен Александрович, не имел возможность приготовить новое и провести старые работы дальше, так как выручка была настолько мала, что вся израсходована на перевозки и мое пропитание во время выставки.

Потом писал он, что в эти трудные годы и в нынешнем году так же, время уходило на ломовую крестьянскую работу для содержания слабой семьи: двух детей сестриных, покойницы, и матери старой. Поэтому выставленные работы не закончены, изделия из глины составляют лишь часть кордона всех фигур и построек.

Вот это выражение — «часть кордона фигур и построек» — я запомнил особенно. Что оно значило, «кордон фигур и построек»?

В бумагах С. Х. сохранились наброски одноактных пьес. Привожу самый законченный из найденных набросков

Ц а р ь. Почему так держишься за свою деревню?

Р а д у г и н. Не могу скоро и обстоятельно объяснить, государь. Не только другим, но и себе даже. Некоторые причины будут ясны, но полноты недостаточно. А иные ровно бы неудобно высказывать.

Вот ежели что скажу, например: желаю-де потрудиться для родины, не могу оставить в беде родное, то, может, не следует так выхваляться? Да еще и Бог ведает так ли это. Много нахвастаешь, после хуже — не сбудется.

Кабы было у меня свое притулье и только бы угородец, может, ничего бы я такого не калякал, а делал бы свое и показывал и рассказывал, когда желаю.

Ц а р ь. Поступай придворным художником к нам. Все тебе будет, роскошное помещение и поезжай, куда хочешь, хоть за границу бесплатно и делай, что тебе нужно, что желаешь в своем художестве.

Р а д у г и н. Не согласен я, государь, у меня здесь мое многолетнее дело.

Ц а р ь. Ну, а как относятся поселяне к твоему саду и очагу детскому, как вы говорите?

Р а д у г и н. Не знаю как, государь. И нет ничего определенного. Я нахожусь в чаду от плохой печки, в пыли чердака, простужаюсь от холода. Всю зиму я не парился. И все мне недосуг, ровно и пуговицы пришить к одежде. Я придумываю, государь, и я писал декорации и скелет для них делал, столики, скамьи для детей и костюмы, маски, кукол, коляску для коляд, билеты рисовал в театр. И я же пьесы пишу для представлений в детском нашем театре, то есть в ящике этом, в котором я задыхаюсь, дом называется…

Что сказать, государь, о народном мнении? Чему я могу учить? Я всех людей делю только на две группы: людей хороших и дурных. Но в радуге, государь, не один цвет, а семь цветов. И я всем рассказываю, государь, рассказываю сказки и песенки пою.

 

II

Продолжение рассказа художника А. Т-ова

На первую посмертную выставку Худякова я попал в областном городе, тогда же, четыре года назад. Фамилия ничего мне не говорила, одно ясно было, что художник местный, вернее, из соседней области и умер он не так давно, в 1961 году.

Я, помню, прошел сперва на середину зала и огляделся, и говорю точно первое свое ощущение, никакое не профессиональное, потому что я обомлел: круглолицые тысячи, тысячи деревенских детей смотрели на меня и от счастья они играли на дудках.

А какой странный был колорит везде… Я начал внимательно рассматривать работы. Конечно, они были реставрированные, слишком новенькие. Но все равно — удивительно: сама структура. Традиционный как будто бы, такой обычный, реалистический язык и этот радостный, этот фантастический, невероятный, дробный мир. Это была уже не просто сказка, это миф, который здесь повсюду торжествует.

Но я не умею словами разъяснять живопись. Скажу, что увиделось мне особенно в тот первый раз. Из подполов и из всех колодцев выглядывали крохотные бородатые старички, а рядом с детьми и вровень с ними стояла моя сорока!..

И еще. В акварелях среди портретов я увидел одно удивительное лицо. Человек был немолодой, в непонятной одежде, выбритый, худой, вроде бы после болезни, с непонятным выражением бледных голубых глаз. И я сразу подумал, что это, наверно, и есть автопортрет.

ПОЯСНЕНИЕ

А. Т-ов, конечно, не мог знать, что это не так. Но главное, как он объяснил мне, его поразил покой, мир вот этот души художника (беру все его тогдашние слова), а потом вдруг резким таким контрастом — выдержки из биографии С. Х. на стенде.

Однако что такое «универсальный»? Универсальный по-латыни всеобщий или еще, иначе, разносторонний, охватывающий многое. Может, и в этом ключ?

А. Т-ов рассказывал мне, что когда-то — он прочел — существовало средневековое сектантское учение: дескать, истина вообще на свете ирреальна, она внутри, в душе, человек ей следует, и она освещает путь, а с окружающим миром она живет, мол, в конфликте.

Не знаю, что пересказано здесь точно, а что напутал сам А. Т-ов. Но одно я знаю, что спустя четыре года после увиденной этой выставки и началось новое, к С. Х. на родину путешествие А. Т-ова.

Говорит Александр Гаврилович Г.

К моему несчастью, и в двадцать восьмом году я не смог присутствовать на следующем, а потом оказалось последнем при его жизни показе работ Семена Александровича в нашем городе, в К., поскольку я находился тогда на областных курсах. Но это было вообще совсем другое, не то, что прежде, и называлось: литературно-концертные вечера оригинальных произведений Семена Худякова-Самойлова. И он, стоя впереди развешанных картин и по-особому расставленных скульптур, хотел объяснить людям, что и как делает, чтоб они почувствовали не просто картинки к сказкам, а все целое, воедино соединенное его искусство.

Он стихами рассказывал, он пел, насвистывал на флейте, что очень нравилось всегда детям. Но здесь в большинстве собравшиеся смеялись, с тех пор, говорят, и прозвали его «финтифляй».

— Поглядите.

Александр Гаврилович протянул мне копию газетной заметки из архива. Привожу ее целиком:

«Из газеты «Крестьянская беднота» № 35 от 3 мая 1926 года.
Недовольный».

«Где худо — чиним»

Предсказатель судеб живет в деревне Гурдовке нашей волости и прозывается С. А. Худяков-Самойлов. Есть у него большая книга, по которой он предсказывает будущее людям, особенно женихам да невестам. Предсказывал судьбу однажды даже председателю Щагловского сельсовета. А ведь кой-кто верит, главное, в самойловскую чепуху!

Александр Гаврилович опустил копию заметки в папку и продолжал.

«Ну, пошто они ходят ко мне?! — жаловался он, бывало, Семен Александрович, и тогда, да и поздней, и через пятнадцать лет. — «Погадай, погадай», и городские ведь ходят! А я что, колдун разве? Знахарь? Предсказатель? Руки в мозолях у меня. И своя тоска. Я ведь душу в это вкладывал, в мои детища, картины. А им надо свое. Моего-то они не понимают. «Живы ли мужья? Вернутся ли с фронта?» А что я скажу? Сказал, что живы. Что я скажу?»

Как-то в дождливую осень затащил Семен Александрович к себе под крышу «шалаша» старую лодку, что лежала на огороде, закрыть протекавшее место — «все картины мои под дождем». А в соседней деревне женщины передавали одна другой: «Семен-то что надумал, втащил лодку на крышу! Спрашиваю, к чему, а он говорит — потоп будет, Кланя, всех зальет. А я, как Ной, плавать буду, поняла?!»

«Тебе приходилось, — как-то говорил он мне, — когда-нибудь наблюдать лесных гномов? А я наблюдал иногда. Сидишь на пенечке, смотришь в чащу, и вдруг показываются они, лесные старички! Усмешливые такие, и вовсе они не безобразные. Они не безобразные представь! Такое бывает и на этом свете сплетение ветвей…»

Продолжение рассказа художника А. Т-ова

Местный автобус, на котором я ехал от станции в К. около восьмидесяти километров, был старый и маленький, я сидел слева у окна, сразу за спиной шофера. А за окном как начали мелькать, так они и мелькали неторопливо березовые, осиновые молодые перелески, дымчатые, нежные, тоненькие деревца. Было сплошное мелькание светлых, тонких, светло-зеленых стволов. А потом стали возникать поляны, огромные, кочковатые, желтые, залитые солнцем. Что за цветы росли на полянах! Я не знаю. Может, это сурепка? Может, крестовник — желтая ромашка? И небо блестело в лужах, а листья осин тоже вдруг засверкали от солнца, словно там не осины вовсе, а яблони в цвету.

Народу в автобусе теперь стало меньше, никто не стоял в проходе, разговаривали друг с дружкой старухи в плюшевых жакетках с мешками, с корзинами, бидонами в ногах. В корзинах у них, накрытых рядном, копошились цыплята и очень приятно там попискивали, а в мешке у одной даже принялся верещать и биться поросенок, когда, собравшись выходить, она положила на спину мешок.

Потом совсем стало тихо, подбрасывало, трясло, многие клевали носом, а за окном пошел уже настоящий лес: сосны строевые, ели, просвеченные ярко такими же громадными белыми березами.

Он сел в автобус, когда остановились мы в поселке лесхоза, он возвращался в город, в К., от сына, невестки, внуков — они провожали его всей небольшой толпой. И мужики в автобусе его приветствовали с почтением:

— Михаилу Оверьяновичу!..

Он покивал, добродушно жмуря глаза под большими редкими бровями, и сел рядом со мной на освободившееся место, гладко-выбритый и пахнущий одеколоном старый человек в летней шляпе из такой серой соломки не соломки, но похоже, в синем выходном костюме с планками медалей в четыре неполных ряда. По защитной его рубашке под пиджаком и такому же гладкому, чуть потемнее галстуку я принял его сперва за отставника, но ленточки были у него не военные, первая, самая светлая — «Знак Почета».

— Художник? Живописец? — вдруг поглядел он как-то странно благожелательно на выступающий у меня из сумки в ногах этюдник. Его всегда, должно быть, прищуренные глаза смотрели на меня с таким удовольствием и так неожиданно по-доброму мне покровительствуя, что настороженность моя пропала тут же, и я ему улыбнулся тоже.

— Угадали, — говорю, — точно, живописец.

— Есть у нас что писать, — подтвердил он, и оба мы согласно взглянули в окно на сосны, на сверкнувшую под солнцем за холмом реку. — В К. сейчас направляетесь?

— Да. А оттуда хочу в Гурдовку. Там у вас тоже жил художник.

— В Гурдовке? Художник?.. — Он поднял бровь. — Ошибаетесь. Я тут родился, и мне через месяц семьдесят девять лет. Никогда в Гурдовке, ни даже поблизости не было художника. Это ошибка. Никогда.

— Разве не там жил Худяков?..

— Кто?.. — Он смотрел на меня уже пристально, разглядывая внимательно мои губы, мой лоб. — Такого художника, — наконец, как ненормальному, пояснил он мне, — вообще в жизни не было. Вы этого тоже не знаете? Это чистая выдумка.

— Чья… выдумка?

— Ну, наверно… Не обижайтесь на меня, таких, как вы. Модно нынче в столице старинное наше, народное, деревенское, и сразу пройдохи к нам ваши примазались — «Раек! Лубок! Раек!» Сами и создали художника народного из чистого неба, из пустоты. А вы спросите людей.

Он обернулся назад.

— Женщины! Слушайте! Мужики! Кто знал Семку-дурака?! А? Вот!.. Все они, все тут знали!

И повернулся опять ко мне:

— А кто это такой, я вам скажу сейчас. Я вам скажу полную, подлинную правду! И пусть все они, наш народ здешний, каждый вам подтвердит!

Так вот я и услышал впервые от конкретных, известных, немолодых людей непридуманную эту историю всей жизни Семки-дурачка. О том, как в «дурдоме» он лежал, в больнице, и как его лечили еще до революции, а выпустили только на родину! Как он диплом на двойку защитил, как женщина, которую он любил, ему отказала. И как после смерти представители из центра подтвердили заключение — это сейчас они «ничего не помнят»! — что наследство шизофреника художественной ценности не имеет. И как плясал на улице Семка, пел «Тры, тры» да «Тры, тры», когда при нем об искусстве настоящем заговариваешь!..

— Тры, тры! — вспоминали бабы и особенно мужики в автобусе и смеялись.

— Это был дурак, — качал головой, подтверждая, Михаил Аверьянович. — Это был дурак! — И смеялись, вспоминая, позади меня люди в автобусе.

ПОЯСНЕНИЕ

Когда А. Т-ов это рассказывал мне, он чуть не плакал, объясняя, что пытался в защиту сказать, а ему разные случаи из жизни приводили: как бежал по деревне старый Семка, руками взмахивал, как курица крыльями — «С кочки на кочку! С кочки на кочку!». И балахон его дурацкий развевался. Или пускал по течению, вниз по Унже бумажные лодочки и при этом — очень похоже — кричал петухом.

Но это, быть может (пытался я сам уже хоть как-то свести концы с концами), другой «театр» — для самого себя. Подглядеть, может, искоса, как вдруг столбенеют, ни черта не понимая. Взять и выпустить «пар».

Это, честно скажу, когда я вижу, как смотрят исподлобья, очень хмуро или по-дурацки вылупив глаза, почти разинув рот, меня просто подмывает показать ему, Михаилу Аверьяновичу, фигу с маслом прямо под нос! Ну а он, «Семка», показывал двумя пальцами рожки, плясал и пел или кричал петухом.

Да ведь вообще в любом человеке, как в радуге, тоже не один цвет… Ах, нет, — говорил, — помните? — Алеша Карамазов, — есть люди глубоко чувствующие, но они придавленные! И шутовство у них вроде злобной иронии. «Злобной»? Но разве у него так?..

Мне рассказывал Александр Гаврилович, что привозил он к нему умных людей из Горького, чтобы поглядели они его картины, и Семен Александрович потом ему говорил:

— Думаешь, ученых твоих кто заинтересовал? Забавный старик, который отрекомендовался «Семом». «Юродивый», как сказал, я ж расслышал, про меня этот, из Горького. Кто что ищет, тот то и находит, такой и показывается ему жизнь.

Продолжение рассказа художника А. Т-ова

Боже мой, Боже мой… Его не уважали, старого человека, т а к о г о  человека никто не уважал!.. «Семка». Шут. Старый дурак…

Господи, какая постоянная, какая многолетняя горечь в душе, когда собственный народ вокруг тебя, рядом с тобой, С. Х., не принимает, не понимает, для каждого ты — «чудак», для каждого ты — чужой… Так можно во всю свою жизнь действительно свихнуться, тронуться умом — от неразделенной любви.

Я лежал в гостинице в К. После автобуса пообедал в столовой и больше я никуда не пошел. Городок был маленький, гостиница полупустая, я лежал на койке, издали смотрел на закрытое окно, там темнело, летало много ворон, очень быстро, наискось, снизу вверх, прямо густая туча ворон там летала, и я хорошо помню, о чем думал: доживу ли я, к примеру, до 2000 года?.. 2010-го? 2015-го? Когда сам буду глубоким стариком.

Я вскочил, выхватил из папки, стал раскладывать на кровати в ряд акварели (тут больше были акварель и карандаш), потом вывалил все наброски. Потом начал ставить один за другим свои листы подальше, на стул, и опять, опять я разглядывал: дороги, поля к вечеру, будто сверху; застывший на дороге автобус; река с бревнами, разбросанными, как спички; в четыре яруса колокольня, стоящая в воде по пояс, и белые жилые башни, уходящие в лес, и еще, еще — самые разные женские старые, в платках и молодые мужские, в кепках лица, фигуры, и еще — резкие, прямо до неба, отвесные глинистые берега, а внизу маленький возле этюдника, совсем озябший Святой Лука-живописец. Неужели все это ни к чему?.. Тревога моя, жалость, любовь, цвет, мои находки, ритм. Как передать мою — и при этом многих! — жизнь?..

Сколько я мучился, господи, метался, в какие стороны, не хотел семьи, детей не хотел, два раза я разводился, всё, все, вся жизнь мешала быть мне независимым. Но это я сам, наверно, себе мешал.

Потому что, когда искренность и стойкость души или, наоборот, все ее уловки и ее падения, то это не от обстоятельств, если хорошо подумать, — это ты сам…

Потому что все случайности у человека, они так похожи на него самого. Почти все «случайности», если подумать, отпечаток твоей души — с кем это все случается.

Конечно, легче всего было мне «гудеть», такое каждый понимает: когда пьешь — совсем не ты, жизнь виновата!.. И сам плывешь куда вывезет, а ведь никуда не вывезет.

Но это прошлое, это прошлое, слава богу, и было слишком давно.

Когда Вика появилась, моя Виктория, я только начал по-настоящему работать маслом, только-только перешел на новый материал и на другое, бо́льшее пространство. А дело, понятно, ни в каком не в пространстве и не в материале. В чем было дело?..

Кто это говорил об искренности? Незачем да и никогда не нужно никому вставать на ходули. Потому что и на таких ходулях передвигаться придется с помощью собственных ног.

Может, «второе зрение», что ли, выявляется при самом сильном, наверно, прорыве чувств?.. Тогда и возникала как будто новая для меня трансформация мира: выражение одновременное конкретного и необычного, которое стоит, находится обязательно за конкретным! И оно выглядит естественно, если только не головное, а когда именно идет «осмысление чувством», что ли… Нет, не могу я объяснять рационально.

А все равно, все равно, если б не Вика, я бы не выдержал никогда напряжения собственной жизни. Любимая ты моя, моя Победа, кем бы я был, если бы не было тебя в нашем мире?.. Старым нищим, бывшим учителем рисования.

Два дня бродил я по улицам, спускался к пруду по узкой каменной лесенке с железными перильцами и сидел там, неподалеку от моста, смотрел на воду, затянутую лягушачьей бледно-зеленой ряской, поглядывал на тот берег с кирпичными одноэтажными, двухэтажными старыми домами или смотрел на людей, проходивших по деревянному мосту, и понимал, что вот тот старик или вон та бабка с палкой, они все моложе меня. Что-то со мной происходило.

В музее мне дали адреса, с кем можно здесь поговорить, но я медлил. Спрашивал о портрете с выставки, но был это, по их мнению, не автопортрет Худякова. Расспрашивал и случайных людей, многие видели его когда-то в городе, однако на вопросы ответить не могли: какое было у него лицо конкретно — конкретно! — какой цвет глаз?..

И еще говорили, что и после войны ходил он по деревням в самый голод. «Колядовал». Была коляска у него с куклами, все на крючках там, держалках, приспособлено аккуратно, представления устраивал для малых детей, с песнями. Все куклы у него подплясывали, и была всякая музычка.

Но ведь слово это, «колядовал», имело еще когда-то и переносный смысл. Может, спрашивал я, он и милостыню просил?.. Нет, отвечали мне, ему всегда люди подавали сами.

Господи, господи, почему ж на картинах его у детей такие застывшие лица?!. Вот я, например, детей не люблю, а он любил их всю свою жизнь! У меня душа исстрадалась вся из-за такого человека…

Вечером пошел я наконец по адресу — к его крестнице.

Я шел в сумерках по чужим малолюдным улицам маленького города, где светились изредка витрины магазинов. Витрины тоже были не ахти какие. В магазинчике «Одежда» на противоположной стороне на углу стояли за стеклом не манекены в платьях, а юбки зеленые, клешем, на женских белых ногах.

Я начал переходить перекресток, когда краем глаза почувствовал там, справа, перемещение, и опять, внимательней посмотрел в сторону магазинчика. За стеклом освещенной витрины двигались высокие белые ноги в юбках, подплясывали нарисованными туфлями на тонких каблуках.

Я стоял теперь неподвижно на мостовой лицом к магазинчику, но сзади к моей спине приблизился, притормозив, грузовик, светя фарами, и тут перед собой на дороге я увидел не одну собственную тень, а две четкие тени… Тогда машинально я шагнул в сторону светящейся витрины, но грузовик, засигналив, тотчас медленно пошел за мной, и две мои точные тени тоже сдвинулись, вытягиваясь, расходясь от меня под углом.

Очень встрепанный внутренне я разыскал наконец дом, достучался и долго объяснял на пороге, — женщина была еще не старая, разве что немного меня постарше, все-таки впустила и пригласила в комнаты; правда, смотрела странно. Хотя — если меня опасалась — она была вовсе не одна, я слышал ясно какое-то движение в комнатах рядом, да и дети то и дело заглядывали в приоткрытую дверь, были это две девочки беленькие, первая повыше ростом, другая совсем маленькая, и хозяйка объяснила, что девочки — ее внучки.

Я рассматривал за обеденным круглым столом, накрытым вышитой скатертью, принесенные ею листки. После смерти его, оказывается, остались корзины, полные записей, но все растащили и дети порвали, разве что часть удалось передать в архив, вот и еще отыскала, но это уже обрывки. Я смотрел на старинный, удивительный, ясный его почерк, писал он даже с ятями еще, с ерами, потом попросил позволения сфотографировать листочки. И она позволила.

— У него тоже был фотоаппарат, — с запинкой сказала она. — Хороший. Скажите, — спросила вдруг хозяйка, когда застегнул я, наконец, чехол «Зенита», — вы любите кожаные кепки? Он носил всегда кожаную кепку.

— Интересно, — пробормотал я, потому что испытывал почему-то все большее стеснение. — Это интересно… Но я вот видел портрет на выставке. Это он или кто? Расскажите, пожалуйста, какое у него лицо было, глаза?

— Глаза?.. — переспросила она и вдруг заплакала. — Да как у вас у него были глаза! Я обомлела, как вошли: крестного глаза…

Из записей С. Х., сфотографированных А. Т-овым

ПЕРВЫЙ ЛИСТОК

(Вероятно, начало монолога в пьесе)

Когда я вижу, как во время празднеств или похорон украшают стены гирляндами живых цветов или ветками деревьев, лиственных и хвойных, то мне кажутся нынешние люди очень похожими на дикарей, которые видят украсу жилища в черепах и отрубленных членах тела себе подобных — отрубленные пальцы, отрубленные руки, отрубленные ноги.

ВТОРОЙ ЛИСТОК

В уездное ОНО

от гр-на д. Гурдовки Верхне-Унженской волости

С. А. Худякова-Самойлова

Заявление

Я художник по специальности, имею много незавершенных работ и проектов, но время мое вот уже столько лет уходит на ломовую работу для пропитания семьи — старых и малых. И прошу: не найдете ли возможным выдать мне взаймы некоторую сумму рублей, чем помогли бы заняться мне специальностью. В лесорабочие и служащие не поступаю, потому что хоть зиму удерживаю для искусства. А искусство оставить не могу — в вопросе совести и чувств.

ТРЕТИЙ ЛИСТОК

(По-видимому, это диалоги из пьесы)

— Я был Бессчастный Марко. Столько лет жил одиноко и был верен Тебе, Возлюбленная, искал Тебя и не находил. А теперь стал Счастливым!

— Пойдем в твой мир, Марко. И вместе с моим произойдет третий мир, и это будет общим полным миром нашей жизни!

Остальные снимки у А. Т-ова оказались отснятыми на один и тот же кадр — он не заметил второпях, как у него заело пленку.

Продолжение рассказа художника А. Т-ова

Я стоял в зарослях, в овраге, за деревом и слушал, как они поют. Там была большая толпа: женщины стояли на поляне и пели. Я видел головы их в белых платках на солнце, видел спины — больше почему-то в красных кофточках, видел их цветы, гирлянды. Я бы в это просто не поверил, если бы не видел сам. Но ближе к ним стеснялся я, не решался выйти. Что это был за праздник? Было сегодня воскресенье, но что они поют?..

Наверху, в деревне, мне показали тропку, по которой спускаться сюда, вниз, к «Семкину ключу». Говорили, что здесь он сидел часто, да и сам ключ был его находкой. «Вы умойтесь, — мне говорили, — вы попейте Семкиной воды, она — целебная…»

Сюда, в Гурдовку, я ехал на попутке, и пожилая женщина-агроном, сама родом из этой же деревни, рассказывала, что Семена Александровича хоронили десять тысяч человек. Целых пять километров до большого кладбища толпа несла его на руках, из всех деревень шли люди, со всего района. Даже говорили некоторые — не десять было, а все тридцать тысяч! Нашего Семена Александровича хоронили как Пушкина…

«В войну, когда девчонкой была, — рассказывала она, — все к нему ходили. «Семен да Семен!..» А к кому было ходить? Он детей лечил, у него обо всем все спрашивали. Помню, бабка к нему пришла. «Семен, скажи правду мне, Семен, придет дочка, вернется или нет?» А он ей — иди да иди, в спину ее выталкивает, иди, говорит, отсюда. Она вышла и плачет, а по дороге в шинели дочка ее на костылях идет.

А вот рисовал ли?.. Нет, больше, говорят, не стал рисовать. Зачем?.. И куколок, говорят, разбил скульптурных, перед тем как война началась, и закопал, как мертвых, в землю. А которые у нас находят, все это другие, это те, что дети, наверно, потом растащили и поразбивали из ящика его для колядок».

Я повернул назад по тропке и вышел к берегу реки. Отсюда не слышно больше было, как поют возле Семкина ключа на поляне. Я сидел на берегу реки, здесь был такой покой — быстрая, блестящая вода в зеленых ярких берегах, — и ожидал, когда они окончат петь, все стесняясь выйти к ним на поляну.

Что когда-то говорил он о жизни? Жизнь она и есть любовь, а любовь это действие. Вот, он говорил, цель…

Потом я увидел, как оттуда, по тропке в соседние деревни идут вдоль реки женщины. Они проходили, здоровались со мной, и я встал, тоже поклонился им. Лица у женщин были хорошие. На их белых платках и нарядных кофточках видны мне были брызги воды.

— Что ж ты раньше не приходил, милый? Мужиков-то у нас мало. Попел бы с нами, — заулыбались мне оставшиеся у ключа, когда я вышел наконец на поляну.

Мне дали литровую стеклянную банку, и я тоже выпил чистейшей, но вовсе почему-то не ледяной воды. Ее и правда хотелось пить все время, умываться ею с удовольствием под летним солнцем на зеленой поляне. А одна, смешливая, даже обрызгала меня всего, окуная в воду пучок веток с намокшими листьями.

— Не-ет, ты не вытирайся, ты не вытирайся! Семена вода и мужчине очень полезная.

Потом я долго сидел и слушал, когда, и кого, и чем вылечивал он. Что было тут истиной, а во что хотелось верить, — разве это можно отличить?.. Двадцать лет исполнилось сегодня, как он умер. И протяжный, приглушенный голос смешливой женщины с пучком веток, что «вся когда-то одеревенела», у меня до сих пор в ушах:

— А он лицо мне шабрит, лицо мне шабрит тихонько, и рот у меня открылся и — поела!

Я вышел опять по тропке вверх, к деревне. Бревенчатые избы стояли тут редко, и почему-то никого и нигде не было видно. Как писал в молодости С. Х.?.. — «необходимо прямое, коренное воздействие на жизнь»…

Два белых платочка, две красных одинаковых кофточки показались, когда я обернулся, из-за бугра на тропе, по которой я шел. Две старушки, я обогнал их недавно, возвращались с ключа в деревню. Потом с одной из них, Марьей Алексеевной, я медленно пошел дальше. Было тихо, и по-прежнему кругом никого. Только паслась поодаль лошадь у единственного стога на зеленом пригорке и с нею тоненький, такой песочный жеребенок.

— Это раньше у нас деревня была большой, — рассказывала мне Марья Алексеевна и показала пустое место, где стоял когда-то «шалаш» — его башня.

— А когда мать у него умерла, — рассказывала мне Марья Алексеевна, — умерла она в девяносто четыре года, он в ее дом перешел. Сам уж был старик, а все равно дом матери перестроил с Кузьминым нашим, плотником, чтоб окошки стали не в ряд, а как у него в картинах были. От этого, Семен говорил, туда свет по-другому проходит. Сказка. Вот он себе сказку и построил. Чтоб рисовать.

— Да он не рисовал, говорят, последние годы.

— Как не рисовал? Это они не знают. А я спрятала.

— Что?.. У вас картины?!

— Картины. И бумажка его тоже есть, красным чернилом она написана.

Листок из тетради, исписанный красными чернилами, они стали от времени бледно-коричневыми, ясным старинным почерком С. Х.

Здравствуй дорогой ты мой!

Я бы хотел показать тебе письмо от Ильи Репина. Кому я благодарен всегда буду, — ему, Илье Ефимовичу. И еще письмо от сына его Юрия, с ним мы дружили. Хороший был человек, бессребреник. Видишь, как жизнь-то по-разному пошла. Да, может, и к лучшему? Город-то скольких погубил. Помнишь, как у Гоголя об этом сказано, у Достоевского? Да и Пушкин тоже писал. И еще хотел бы показать тебе картину «Непризнанное призвание», так собирался ее назвать. Тут все веселятся, танцуют. А этот тоже молодой человек еще, в лапоточках, в кругу таких же, как он, только от двери он смотрит.

Вот как идет вся моя жизнь. Вся моя жизнь усердных занятий культурного пионера края, насколько можно в моем положении, и не женат потому. Занимался день и ночь до изнеможения! Считаю важным для страны и вообще — пробудить в человеке человека. Но дилемма: от искусства в деревне жить нельзя, ежели через подачки, а буде прямо натурой от народу. И искусство оставить не могу — в вопросе совести и чувств.

В тесноте томлюсь я, Хоть бы свет большой! Чувствами молюсь я, Но не тверд душой. Без преграды как-то Заперли меня. Не ступить, где гладко, Середь бела дня. Выйди на крылечко, Скучно одному. Нет ли где местечка Делу моему?

Нечего и говорить о пустячных выходах из положения, вода речей не может поднять лодку. Но чем бы стала жить душа без искусства? Оно жизнь души и строит обители как для этой, так и для будущей жизни. Изображение страждущих, угнетенных действует неотразимей и действительней, благотворительней всяких мстительных возбуждений! А грубая сила освобождает лишь временно, относительно.

Прошу тебя, напиши мне, хоть вкратце. Я забыл, как мы были: на «ты» или «вы»? Извини, ежели я опростился, я, кажется, больше деревенский, чем городской.

Конец рассказа художника А. Т-ова

Так вот мне и удалось увидеть неизвестные еще его работы. Почему открыла, показала вдруг картины Марья Алексеевна, о которых никто не знает, не могу сказать. Моей заслуги никакой нет, мне многое тут вообще не ясно.

Но лучше, я по порядку.

Первыми были фрагменты из «Страны обетованной». Потом всеобщий, нескончаемый, вечный карнавал: дудочки, барабаны, счастье, подсолнухи, как солнца, в поднятых руках.

Затем: неизвестный вариант непонятной дороги с воротами, где им самим в правом углу подписано — «Дорога в рай».

Я долго рассматривал именно этот холст в самодельной, плохо выделанной раме. Марья Алексеевна у меня за спиной принесла и поставила один за другим еще два небольших холста в таких же точно рамах. Я это увидел в зеркало, не поворачиваясь.

Девушка стояла с белым узелком в руке, а фон был там коричневый. И перед девой на одном колене мальчик с холщовой сумкой на веревке через плечо и в заплатанной куртке.

— На коленях перед невестой? — спросил я у Марьи Алексеевны, оборачиваясь.

Она взглянула на меня.

— Я тогда спрашивала: «Семен, что красишь коричневым? Что красишь?» А он красит, красит, красит черточками. «Коричневый — печаль, Марья, вот я перед погостом и крашу».

— Погостом?..

Я смотрел на расставленные вокруг работы. И вдруг я понял, что это такое: то был не мальчик. И там тоже… Это все были его автопортреты. Никогда не было старика! Стоял рыцарь бедный на коленях. И вон там он стоит тоже, вон там, где по дороге в ворота валит толпа, стоит и смотрит, склонив набок голову… От двери он смотрит!

Прошагал из своего века через все времена и стоит! А на ключе рассказывали, как приходили к нему и все «шаманские куклы» растоптали сапогами.

Я схватил и отодвинул картину с девой. Под ней был небольшой холст такого же коричневого колорита, в такой же самодельной раме.

На картине спиной ко мне врассыпную бежали пугала, протягивая в небо руки-палки. Одноногие, трехногие, проткнутые насквозь шестами. На них были шляпы и в кружевах камзолы, деревенские армяки. А сзади всех с распущенными, развевающимися волосами бежала в бальном платье девушка на одной ноге.

Где я слыхал выражение «побежденная традиция»?.. Но ведь у всего земного человечества близки корни такого сказочного, «наивного» искусства!..

Я смотрю, как они едут и идут, счастливые, с добрыми бородами мужики, нарядные бабы в платочках, дети размахивают флажками, едут и идут на карнавал, как метлами там подметают плиты, как все несут и несут громадные, вкусные калачи и играют на дудках. И вместе с ними в чистеньких жилетках и городских сюртуках явные семеро сирот из Фагерсте. А на белом флаге надпись с твердым знаком на конце «Миръ». Ну прямо сказочный интернационал.

Ночевал я в избе у Марьи Алексеевны. Перед ужином я вышел на волю, от месяца было кругом светло, и сел на расшатанный маленький стульчик, он побелел и облез от дождей.

Все голоса людей были во мне, голоса, рассказы, воспоминания женщин. «Семен, помоги! Семен!.. Семен, помоги! Семен Александрович, спаси ребенка… Семен — он мысли чувствовал: когда от сердца пирогами делишься, если ты не жадная, молоко несешь, если от детей не отрываешь, — он разрешал!.. Его тетрадки называли — святые книги, картины святые!.. У меня теперь сумка его: когда что болит, прижмешь к боли — и все стихнет. Мужики злились пьяные: «Пойдем к Семке, скажем!» Смотрят, а он сам идет, высокий такой, худой, в балахоне, идет, идет, высокий, как над землей. И все снимали шапки: «Здравствуй, Семен Александрович»…

«Не пугайся, девочка, — он мне говорил, — я не святой, не провидец, это я, твой крестный, не святой, не пугайся, я художник — я перевозчик и целитель народа моего»…»

Возле меня, вокруг было все тихо, я сидел на этом стульчике в траве. Трава была высокая, а я сидел низко и смотрел через стебли на лужи впереди, усеянные мелкими зелеными крестиками — водяной звездочкой.

Во мху между лужами стоял на четырех лапках еж, очень большой, и что-то он явно жевал. Заросли мха тоже казались высокими, беловато-зеленые, резкие в свете месяца, и были похожи на чужой лес.

Потом сквозь заросли мимо ежа, не поворачивая к нему головы, прошла громадная кошка. Черная. Но еж тоже не поглядел на нее — как она идет, царственная, сквозь нездешний лес.

Я смотрел, не шевелясь, на обычный вечерний мир животных, и вдруг я понял, кто был еще на той картине, где толпа идет по дороге, по длинной дороге в ворота. Там сидел маленький старичок в повозке на бревенчатом мосту, и все дети и птицы оказывались вдвое больше его.

Господи, но ведь я же был высокого роста! Неужели не месяц, а жизнь моя прошла, и вот это мое лицо?..

Я сижу на детском стуле, маленький старичок, и смотрю на деревню близкую и лес.

Вот мы и встретились в мире, дорогой ты мой…

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Все стихи, многие письма, рассказы, записи приведены здесь подлинные. Изменены только имена и фамилии. С материалами из архива удивительного художника Ефима Васильевича Честнякова предоставили возможность ознакомиться Г. И. Воробьева, В. Я. Игнатьев и Г. А. Смирнова, за что глубокая им благодарность.

Я не хотел называть подлинных имен потому, что главное все равно не в этом, не в именах. К тому же обязательно найдутся люди, которые вам скажут, что истинный, к примеру, А. Т-ов был в жизни крайне молчаливым и такая исповедь его другому человеку выдумка. И добавят, что художником он был запутанным и сложным и человеком очень неприятным. А что опять повторят Михаилы Аверьяновичи, может так же представить любой.

Поэтому считайте лучше, что это выдумка. Все письма, все стихи, всю эту жизнь С. Х. и А. Т-ова, их надежды, поиски, их страдания, записи, все рассказы Александра Гавриловича, Марьи Алексеевны, других людей — я просто взял и выдумал. Ведь записывал я «легенду», почти «сказочный жанр», а сказка, как известно, — «ложь»…

Вот я теперь наконец догадываюсь, чей именно был мужской портрет на первой посмертной выставке Честнякова, но реальных доказательств у меня нет, поэтому лучше говорить не стану. А о нем самом пишут книги сейчас, публикуют его сохранившиеся сказки, устраивают выставки картин.

Одна из работ его — завершенный вариант с воротами — была года три назад на международной выставке в Москве. Той самой, где по правую руку Запад, а по другую — Россия. Но не представляя, вероятно, как с ним быть, картину поместили в отдельном зале, в котором башня из железа, малая модель, фотографии 20-х годов — проектов будущего. А в самом углу: его картина.

Такой «наивный», «традиционный», он оказался ни на кого не похож.

Обычно мы замечаем рядом удачливых людей и неудачников, а вот таких мы все плохо понимаем. Потому что не каждый победитель виден даже издалека. Но разве в этом жизненная суть?..

В тропининском, например, музее есть старинная миниатюра: прекрасное лицо человека — умного, значительного, необыкновенного. А под миниатюрой подпись: портрет неизвестного мужчины. И фамилии автора миниатюры мы не знаем тоже.

Вот и все, пожалуй, о чем хотелось рассказать.

1982

 

О КНИГЕ ИЛЬИ КРУПНИКА

Я прочел книгу «почти реалистических повестей» Ильи Крупника не только с большим, неослабевающим интересом, но и с немалым удивлением: я увидел перед собой совсем другого писателя, чем тот, каким был когда-то Илья Крупник, автор остросюжетных и остроконфликтных, обращенных, как и теперь, к актуальной нравственной проблематике, но «вполне», а не «почти» реалистических повестей. Конечно, изменения писательской манеры в ходе творческого развития не так уж редки, но столь разительные — все-таки очень и очень нечасты. Здесь писательская зрелость — действительно совсем иная, чем была писательская молодость, и связующие нити проглядываются не так уж легко.

«Новый» Илья Крупник — писатель, работающий в манере, которой и название-то не подберешь. Это стиль или манера, вобравшая, впитавшая в себя множество современных веяний, но в том-то и дело, в том-то и радость, что нынешняя проза Ильи Крупника впитала все это совершенно органично, не превратившись в сколок чего-то знакомого, не стала ничьим повторением. И эта органичность найденной, созданной, а еще больше хочется сказать — естественно рожденной (будто бы рожденной!) Ильей Крупником художественной манеры становится особенно очевидна восприятию и размышлению, когда ухватываешь и понимаешь, что при всей своей семантической определенности и даже отчетливости сюрреалистические повести Ильи Крупника вовсе не плоскостно-иносказательны, не иллюстративны. Перед нами отнюдь не какие-то прозрачные аллегории и символично-условные ребусы, более или менее свободно расшифровываемые во всех своих деталях, хотя исходные ситуации или, точнее, исходные темы всегда как раз вполне реальны. И в этом своем реальном ядре угадываются и просматриваются достаточно отчетливо. Так, скажем, самая значительная по размеру и самая, на мой взгляд, значительная и по существу повесть «Жизнь Губана» построена на крайне актуальной для понимания очень многих негативных явлений т. н. «массового сознания» XX (и не только XX) века, ситуации враждебности, недоверия и, в конечном итоге, ненависти к той или иной непохожести и непонятности того или иного «чужеродного» человеческого элемента, на который мы очень быстро бываем обычно готовы взвалить ответственность за все наши человеческие неполадки, беды и несчастья, — найти, так сказать, козла отпущения. Этот поиск «чужого», «врага», которого можно во всем обвинить и которого можно сделать таким козлом, один из самых устойчивых и страшных феноменов социальной психологии, реализуется ли он в национальном или в социально-классовом воплощении («негр» или «буржуй», «еврей» или «интеллигент» и т. п.). И вот этот феномен и исследует — художнически-психологически «исследует» — Илья Крупник в своей повести, умело воспользовавшись стереотипами современной мифологии и реализовав тему «чужого», «врага», «виновника всех ваших бед» через художественную метафору «губана» — потомка (вернее — потомков, их много) якобы высаженного когда-то на землю инопланетного десанта, от которого вся наша человеческая история и пошла потом наперекосяк. И вот теперь «образумившиеся» наконец люди и выискивают этих губанов, пылая к ним праведной ненавистью, что, в свою очередь, заставляет и губанов (хотя никто не знает в действительности, на самом ли деле они такие, ведь единственный признак их — выпяченная верхняя губа…) затравленно объединяться и тоже начинать испытывать ненависть к преследующим их людям, заражаться кастовостью и высокомерием…

Точно так же и в повести «Угар» реализуется — на основе ситуации, связанной со знаменитой федоровской идеей воскрешения мертвых, — вполне ясная, имеющая очень давние традиции и очень плодотворная по своим возможностям идея посещения людей некой доверчивой и чистой «ангельской» душой, встреча которой с реальностью оказывается для этой реальности поистине критической, «проверочной», — в данном случае в роли такого Кандида выступает отрок, воскресший из мертвых, погибший в середине XIX века от удушья. А в повести «Хромой бес в Обыденских переулках» художественно материализуется (на этот раз на материале московской городской жизни 80-х годов, протекающей в старомосковских переулках со всеми стереотипами психологии их застарелых и новых, насаждающихся в них обитателей) идея патологической, так сказать, бдительности и активности, превращающей жизнь в фантасмагорическую ирреальность без всякой даже действительной ирреальности (а если еще к тому же и с ее «присутствием», то голова и вообще начинает идти кругом…).

Но, повторяю, в том-то и дело, что все эти темы и идеи реализуются и трансформируются в художественную ткань вовсе не по законам прямолинейной ассоциативности и рационалистически прозрачной в каждом своем ракурсе символики. Нет, у Крупника переход в новое измерение условной реальности действительно органичен — перед нами начинает и в самом деле возникать словно бы совершенно новая реальность, во многом алогичная, даже непонятная, живущая по законам причудливого сна и, следовательно, отнюдь не всегда поддающаяся рационалистической семантической расшифровке, но тем-то и убеждающая, тем-то властно и странно и покоряющая душу!

Делает это Илья Крупник, надо сказать, поистине мастерски, работая все время на грани такого неуловимого перехода из реальности в ирреальность, насыщая свои описания, образы и картины такой плотной, ощутимой, даже как бы «вязкой» реальностью, что у читателя появляется полная иллюзия, будто он и сам живет внутри этой ирреальной реальности…

Игорь Виноградов

Странный мир Ильи Крупника обращает нас, как всякое остранение, к миру чистых человеческих чувств, выражающих ту тягу к чему-то неведомо прекрасному и высокому, которая посещает в жизни не каждого человека, но существует для человечества в целом как атмосфера: вроде и не ощущаем ее, но только в ней могут единственно существовать и человек, и человечность.

В этом смысле наиболее показательна повесть, открывающая сборник, — «Хромой бес в Обыденских переулках» (и Обыденские он расшифровывает: не от слова обыденность, а от слов об один день, единственный, сегодняшний).

Повесть отмечена элементами своеобразной литературной игры — нечто детективно-загадочное: наглухо заколоченные двери квартир старого дома, из которого отселены жильцы, неожиданно появляющиеся в этих комнатах люди, непонятные шумы, извержение горячей воды, милиция, разыскивающая спекулянтов, таинственный Закройщик и т. д. А пересекается все это воспоминаниями о юности Павла Захаровича, «хромого беса», в годы гражданской войны. И обе линии связываются в финале спором героев о том, как, по их мнению, надо жить…

Об этом же — без назидательности, без шаржирования, подчас в метафорической, сдвинутой форме — идет речь и в других повестях. И постоянно присутствует то, что можно назвать атмосферой человечности — наше томительное желание быть лучше, чище, нравственнее.

Иногда это можно ведь толковать и как наше желание взлететь, воспарить душой (недаром у человечества столько легенд и снов о полетах). А наряду с этим мы встречаем и улюлюканье толпы над людьми, у которых живет в душе это чувство полета, а порой и наш собственный испуг перед тем, что мы вдруг оторвемся от земли, от социальной предрешенности.

Вот история, рассказанная в «Угаре», где вроде бы воскрес отрок, умерший сто лет назад. И события, свершающиеся на этом фоне непонимания чистым отроком сегодняшних наших дел, нравов, отношений, — не могут не заставить задуматься о ценностях истинных и преходящих, о воспарении души. Отрок неожиданно явился и неожиданно исчез, но как осветило это явление отрока нашу жизнь, многие ее нелепицы, многое, что мы почитаем нормальным.

Серьезные социально-психологические модели возникают и в «Жизни Губана»: как губительно разъединение, размежевание людей по каким-либо признакам — будь то национальный, социальный, биологический или иной, искушающий легко делить человечество на «губанов» и «чистых» людей, и страх людей перед необычным (о ужас, обнаружены губаны!), и боязнь за неблагополучие в собственной анкете (сын губана!) — все сугубо земные чувства, но воспроизведенные в притчево-ирреальной ситуации.

Конечно, такая повесть, где губаны — некий условный «возмутитель спокойствия», будет не для каждого доступна, но вряд ли искусство существует только для того, чтобы кормить всех манной кашей разжеванных истин. Книга Ильи Крупника — для тех, кто способен отозваться на возвышенные порывы, кто извлекает из представленных ситуаций не «образец для подражания», а настроение, духовный импульс.

В повести «Цвет песка», вполне, казалось бы, реалистической — о жизни провинциального городка, появляется, как ни покажется это удивительным, ключ к «странным» повестям Ильи Крупника.

Когда-то давно, реставрируя собор, мастер Егрушев перепутал каменную резьбу, с тех пор рельефы стали «искаженные», цветы чудовищные, «каких на храме не бывает». И этот «перепутанный» собор вызывает у механического человека Тутанцева однозначную реакцию: дурак был тот мастер. А у героя иную: «Смотрю на «перепутанных» людей… Народный мастер Егрушев, жму твою руку, ты не был дураком». Перепутанные, странные люди, которых подчас представляет Илья Крупник, — это те же рельефы, ставшие более загадочными, но не утратившие своих составных элементов, не исказившие, а лишь по-иному сопрягшие целое. И художник Худяков из «Легенды о художниках» писал картины с удивительной структурой: «Традиционный как будто бы, такой обычный, реалистический язык и этот радостный, этот фантастический, этот дробный мир».

В разных местах в разных повестях возникают опорные мысли писателя: познание Закона Сохранения Искренних Чувств; «начать бы жизнь сначала, но повторишь самого себя»; «Они возникают отовсюду: живые чувства тех, кто когда-то здесь существовал. И все — до сих пор живы, пока жив я» (это из фантастичной «Жизни Губана», но как перекликается с тем, что без Павла Захаровича словно бы тоже нет Москвы, ее улиц и переулков). А в «Цвете песка» герой отказывается избавляться от «ненужных мыслей», чтобы «жить, как все живут. Разумно»: как же жить без ненужных мыслей!

При всей метафорической ирреальности отдельных ситуаций, сцен, эпизодов происходящее в повестях описано пластично, объемно, лаконично. Мы не находим в них приблизительных, неточных деталей, вся вещная фактура воссоздана в лучших традициях русской реалистической прозы.

Анатолий Бочаров

#img_10.jpeg

Содержание