Начало хороших времен

Крупник Илья Наумович

ХРОМОЙ БЕС В ОБЫДЕНСКИХ ПЕРЕУЛКАХ

 

 

Повесть из московского быта начала 80-х годов XX века

#img_3.jpeg

 

Глава первая

о том, как все могли погибнуть

Когда-то, а именно в тысяча девятьсот шестнадцатом году, когда был я еще подростком, я видел в Калуге пещеру Лихтвейса или Лейхтвиса. Не помню, как точнее это произносить: Лихтвейса или Лейхтвиса, но вывеску нарисованную я помню хорошо, на ней были люди с рогами и страшные совы. Заплатили недешево по тем деньгам, двадцать пять копеек за вход, спустились по ступенькам, а там все действительно напоминает пещеру. Стены мрачные, полутьма, люди сидят на лавках, показались странными в таком свете. Потом свет погас совсем, по пещере стали бегать разноцветные лучи, то усиливаясь, а то тускнея. И вот уже, как в трубу, объявил в глубине голос: «Начинается сенсационное представление!»

Перед нами вдруг из далекой темноты вылетела белая-белая бабочка. Она летит прямо на нас, разрастается с каждым взмахом, она превращается в громадное насекомое! Бабочка, она летит в лицо, издавая непонятные громкие звуки, и пролетает над самыми головами…

Но вот издалека появляется желтый свет, и к нам бежит, рыча, с оскаленной пастью тигр. Увеличивается, увеличивается огромного размаха пасть с кинжалами-клыками. Чудище, полосатый тигр, он бросается на нас, и люди на лавках кричат от страха, а он с ревом пролетает выше нас, и посетители вздыхают с облегчением.

Так они и шли здесь, показательные сеансы: бежали слоны на нас, бежали со вздыбленной шерстью львы, бежали человекоподобные, человекообразные обезьяны. При перемене света сменялись звери, птицы, индейцы-великаны и негры-дикари, они замахивались на нас дубинами.

Это было, правда, в незапамятные времена, но самая первая — бабочка, а не слоны, не тигры, не великаны, ко мне приходит иногда во сне. Так на меня в молодости пещера подействовала.

И этой ночью тоже увиделась бабочка, как разрастается, как превращается она в этакую интересную женщину в очень легких одеждах… Но сразу толстая тетка рядом со мной, и тут понимаешь ты, что это тоже сон, стала рассказывать, как они с мужем в Турции содержали гарем.

От такой ее необъятной и пропотевшей «Турции», от горючих слез, она все плакала отчего-то надо мною, я и проснулся у себя в комнате один, конечно, на своей, а не на пещерной кровати.

Но только крупные слезы на меня капали явно, они были горячие наяву, и, может, от этого по комнате клубился пар.

Кровать у меня стоит в углу; впереди, прямо перед глазами, четырехстворчатое окно едва не во всю стену, на улице еле светает, и мечутся там, гнутся, рвутся в цветочном длинном ящике, словно от урагана, засохшие растения. А тут, в комнате, под плафонами-рожками, которые свисают над столом, и справа, от стенки — белый пар…

— Павел Захарович, а Павел Захарович?! — уже слышен мне голос Юры, соседа, он стучится, открывает дверь, он всовывает оробевшую свою голову. Ему страшно, он меня зовет: — Павел Захарович! Просыпайтесь, вставайте, пожалуйста, Павел Захарович!

В коридоре свет, и теперь я вижу, как капает у меня с потолка без конца из кривых трещин, а по правой стенке наискось льет, как потоп, вода.

Я нащупываю руками на стуле рубашку, она мокрая, тереблю, тереблю брюки. Тяну к себе пальто, оно тут, на мне, на кровати поверх одеяла, ночью мне холодно.

— Скорей, — молит Юра меня. Он стоит уже над кроватью и пальцем вздергивает то и дело к переносице очки. — Скорей, Павел Захарович!..

Уже и мне понятно, что это вовсе не квартирное обычное — соседи залили сверху. Это совсем другое: вот-вот на нас рухнет потолок.

Раньше случалось иной раз — в коридоре и над уборной просачивалась вода, когда чертов Мибис Николай Алексеевич, верхний жилец, из 5-й квартиры, я зову его Чибис, отмывал в раковине на общей кухне рыбешку, которую ловил с набережной удочкой, до отказа раскручивал кран и уходил к себе в комнату подремать, а вода непременнейше переливалась на пол, и я колотил им в трубы на потолке уборной костылем, чтобы он проснулся наконец поскорее.

Но сейчас почему из трещин течет?!. Этим трещинам не меньше, нет, им больше сорока лет, и сколько их ни стягивали бинтами при побелке, они проступают все равно. Это немцы бомбили в войну кирпичную трубу напротив, там была старая прачечная с котельной во дворе, а они явно думали завод, и ахнули бомбой, но в трубу не попали, разворотили до фундамента соседний дом на нашей стороне, у нас только трещины, а на соседском фундаменте — теннисные корты Дома ученых, которые Чибис, когда ушел на пенсию из своего высокого учреждения, стал подметать и поливать из шланга водой.

— Идемте, Павел Захарович. — Юра подает мне второй костыль, и я, уже во все одетый, в пальто, выпрыгиваю за Юрой, вышагиваю быстро в наш коридор и сразу на освещенную слабой лампочкой лестничную площадку.

Дверь квартиры № 2 почему-то забита досками крест-накрест. Мы поворачиваем к лестнице наверх. Над третьей квартирой нашего первого этажа прямо перед дверью плещется лужа, над ней пар — льет струя сверху. Но в самой квартире за дверью не двигается никто. И тут я замечаю, что эта квартира тоже забита, хоть и не досками, а наспех большими гвоздями, а потом еще гвозди загнуты намертво.

Юра запинается, мешкает перед пустынной лестницей, смотрит, стянув свои очки, вверх. Там, над лестничным маршем, немытые стекла квадратиками в рамках, некоторые разбиты, а рамки в ряд во всю стену, за ними, во дворе светающее небо сереет и слабенький проступает месяц. А еще видно, что за стеклами, тихо-тихо так, идет мелкий снег.

— Ну… — шепотом я подбадриваю наконец Юру.

Юра молодой и робкий еще человек, хотя и жену решился бросить с ребенком. Но мы ж тут вдвоем, ничего!.. И я-то из тертого семи мочалами, битого, мытого, все пережившего поколения, не то что эти, молодые. Старик? Инвалид? Худощавенький? Ого! У меня сила еще порядочная. От отца: у меня отец пожилым поднимал десять пудов, а пальцами своих рук скручивал в трубочки медные пятаки!

— Вперед. — И я толкаю Юру в спину. Но сам я, откровенно скажу, тоже оробел: потому что где ж они, люди нашего дома, и откуда она хлещет, вода?!

Наш дом… Он был из первых, 28-го года, рабочих кооперативов, его перестроили из старинного амбара. И вон там, на верхних этажах, почти что каждый человек был тогда заметным. Арнольдов из НКПС, Поддубный, он был юрист, писатель Никифоров, который тут писал книгу «У фонаря». К нему еще приезжал Енукидзе с балеринами.

Я поднимаюсь, переставляя костыли, по ступенькам вслед за Юрой. А лестница заворачивает, но мне не тяжело ничего, это, похоже, от нервов: взбираюсь и вспрыгиваю, как молодой.

У Юры теперь в руках почему-то железный короткий лом. Чего он боится?..

И тогда я вижу, что впереди на площадке дверь квартиры слева, где тридцать пять лет назад жил Никифоров (или нет, он жил на третьем этаже), взломана и раскрыта настежь. Замок вырван начисто, на полу в дверях распоротая, затоптанная ногами подушка без наволочки и рядом перья, пух.

Изо всей силы Юра нажимает кнопку звонка рядом, в пятую квартиру, где Чибис, где его соседи Лыкины; пятая квартира — она прямо перед лестницей, но их звонок не звонит. Я вступаю на площадку.

Юра прижимает ухо к дверям, потом, не раздумывая больше, рвет за ручку дверь на себя, и она распахивается.

Там тоже пусто, как будто всё забрали и все ушли, только в коридоре свисают оборванные провода. Но и тут шума воды не слышно.

Юра стучит, бьет по двери соседней, шестой квартиры кулаком, а потом железным ломом, рывками взламывает эту дверь. В ту минуту лампочка надо мною мигает вдруг, мигает и тухнет. Но видно все равно: в квартире потоп, льет с потолка как ливень и всюду пар.

Юра бросается по коридору вперед, мечется в стороны, везде никого, но сквозь пар и ливень видно, что в кухне в уровень с его животом горят огни!

— Господи… — кричит Юра, а я смотрю, не шагнув дальше по коридору: в безлюдной квартире на кухне под ливнем воды голубоватым высоким пламенем полыхают четыре газовые конфорки. И даже слышно, как громко так шипят, шипят все время капли.

Юра в кухне выключает газ.

— Как мы не взорвались… Кто зажег? И замыкание могло…

Из него словно выпрыгивают бессвязные слова. Он бежит назад ко мне, он рядом со мной, и мы оба, толкаясь, на лестничной опять площадке. Дышит он как запаленный, но мне тут холодно, наоборот, старику: человеку-то немного надо в жизни, чтобы наступила смерть. А лампочка над нами мигает снова, мигает, и опять она светит.

Юра с ломом, пригнувшись, кидается вверх по лестнице на третий этаж. Потом кричит мне оттуда:

— Это здесь! В седьмой! Прорвало батарею…

Когда я остался наконец в открытом дворе, еле-еле живой под падающим первым снегом и глядел неподвижно, обвиснув на костылях, как Юра, мой верный, мой молодой друг, лучший в мире сосед, торопится мимо спящих беспросыпным сном старых домов вверх, на горку, в жэк будить дежурного, будить ночного слесаря, чтоб перекрыл воду, у меня — от пережитого — в мыслях разве что горькая песня проступила.

Конечно, человеку это давно понятно, что всякому времени своя песня. Но память — она пока всегда со мною, и я словно стою не в центре Москвы 82-го года, рядом с нашим переселяемым домом, а такой молодой еще, куда моложе Юры, и вовсе не студент, как он, и мы поем на рассвете, снег все идет, нашу песню на мотив «Из-за острова на стрежень…». Это была наша песня-поминанье двадцати шести бакинских комиссаров. Потому что тогда у нас такие про них поминанья-песни пели среди народа:

А чтоб их трупы не всплывали вверх бушующим волнам, Братья братьям привязали камни тяжкие к ногам…

и так далее.

Вот так я вспоминал и так смотрел. И снова подумал: как лучше дожить мне короткий срок жизни на земле и не верить фантазии, а реальной жизни, стоящей перед твоими глазами?

 

Глава вторая

о том, где мы живем и почему

У меня нет склероза, голова у меня ясная, особенно на прошлые, на молодые годы: помню решительно все. А то, что происходило вчера или позавчера, к примеру, это, случается, что забываю.

Оттого ночью я забыл спросонья, что Чибиса надо мной давно уж нету, он три дня назад как переехал в новую квартиру. А соседи его, Лыкины, перебрались и того раньше, то ли в Теплый Стан, то ли в Бирюлево-товарное. И рядом квартира на нашем этаже три недели заколочена досками. Потому что дом наш выселяют, скоро будет тому девятый месяц. Наш дом отдали африканскому посольству Гамбии, или по-другому — Габону.

И когда утром потолок стал у нас подсыхать понемногу, больше не капало, а на полу мы с Юрой подтерли, я увидал, что под окнами кличет по-прежнему Чибиса человек с удочкой и ведерком: «Алексе-ич! Алексе-ич!» Но я не захотел отворять фортку, объяснить дураку: мол, Алексеич твой ловит уже ба-альших китов прямо из новой квартиры в Филевской пойме.

А когда-то, я помню, было время, наш маленький переулок на Остоженке назывался Лесной, хотя никаких лесов тут нет — может, они прежде росли над Москвой-рекою? — но тогда здесь оставался еще дровяной склад за забором, где окрестным жителям выдавали по талонам дрова. В нашем доме 28-го года всегда были батареи, но жильцы из соседнего долго еще возили на санках по переулку поленья со склада и пилили их и кололи их в нашем общем дворе. Теперь в этом соседнем здании (теннисные корты слева, а этот дом справа) контора СМУ, а на месте склада — ОГМ, отдел главного механика, и там за забором не бревна пахучие, а большие грязные бочки и стоят машины. И наш переулок тоже называется давно не Лесной, а Урсов переулок, чья-то это фамилия: Николай Урсов. Хотя Юра мне говорил недавно, что «урсов» по-латински означает просто «медведь». Но мне все же представляется, что Юра опять со мной шутит.

Наш тихий и маленький, уютный наш переулок, он во всем переменился до основания, особенно в последние годы. На той стороне перед моим окном по узенькому тротуарцу медленно движутся, лоснятся громадные такие африканки в своих белых хитонах до земли, а сверху (когда зима) у них что-то теплое, бегают по мостовой и кричат негритята, вылезают из автомобилей совершенно коричневые люди в бурнусах, и бьет за забором под музыку барабан тамтам. На той стороне наши дома-особняки уже все подряд в африканских посольствах: Эфиопия, Нигер, Мадагаскар… И теперь у нас Африка или наш московский — такой горластый, но он даже завлекательный и вовсе он не унывающий — Гарлем.

А начиналось-то все с одной Эфиопии.

Помню, лет двадцать назад жила у нас как-то летом моя белесая внучатая племянница Ленка семи лет, и под окном раздавалось чуть ни каждый день: «Дядя Паша! Дядя Паша!» (тогда меня еще называли  д я д е й  Пашей). Я выглядывал, а подо мной в белой майке и трусиках, в сандалиях, задрав голову, стоял Чуна — «Дядя Паша, а Лена выйдет?» — маленький шоколадный такой эфиопчик, весь курчавый и с грузовиком на бечевке.

Теперь-то у Ленки, раздобревшей, у самой дочка во втором классе и пацан в яслях, а Чуна, наш бедняга кудрявый, давно, говорят, сгинул в своей Эфиопии. У них столько, писали, за эти годы постреляли людей.

Я выхожу из своего подъезда, у меня за плечами рюкзак, а милиционеры возле посольства кричат мне: «Павлу Захарычу!..» — и отдают честь. Но я машу им с досадой, прижимая под мышкой костыль, рукой: они очень молодые и по ночам играют, сам из окна видел, в футбол пивной пробкой.

Я отворачиваюсь от милиционеров и оглядываю мой родной дом. После того как сперли у Толи Ладюкина мотоцикл прямо средь бела дня с тротуара (конечно, постовому что! — «За посольством следил»), моя тогдашняя соседка Варя поставила себе в окошко рядом с моим окном решетку. А теперь, когда в ее комнату вселили временного Юру, то он, наш очкастый, вечерами сидит тут в своей полосатой сорочке, да еще с милицейскими будками снаружи, — как в тюрьме.

— Что, опять смотришь? — раздается, точно двери скрипят, за моей спиной. — Ты еще жив, хромой бес?

— Феде физкультпривет, — отвечаю я не оборачиваясь, потому что и так узнаю́: товарищ Боярский из пятнадцатого дома. Он старше меня на целый год, он один и зовет меня теперь «хромой бес».

— Жив-то я жив, — отвечаю я, к нему оборачиваясь. — А ты все небо коптишь? — И похлопываю по плечу этого хлипкого старичка товарища Боярского.

Он ниже меня почти что на голову, в вылинялой клетчатой кепке с большим квадратным козырьком и спереди примятой, как в молодости, полвека назад. Бедный седенький старичок Боярский в кепке, до того он ссохся, что его кожаное и совсем растрескавшееся пальто обвисает на нем пустым мешком до пят, как на чучеле, если оно уже без опилок.

И, ничего больше не слушая, что скрипит мне Федя Боярский, я машу ему рукой на прощание, заворачиваю с нашего Урсова, двигаюсь вверх, как обычно: мимо жэка в молочную, в зеленной магазин и в мясной отдел на ступеньках. Я всегда хожу с рюкзаком за плечами, но я не приезжий за мясом!

Я шагаю вверх, широко переставляя костыли, чуть только опираясь больной ногой, по 1-му Обыденскому переулку. Разве они понимают, молодые люди, милицейские, что «обыденские» это не «обыденность», как теперь полагают многие, не будни, не скука, а вообще это все другое: «об один день!» То, что сделаешь за сутки, за один-единственный, за сегодняшний день!

Вот почему я — старик, можно сказать, глубокий старик, а бодрый?! Потому что у меня есть дело, настоящая живая работа, не совет пенсионеров и т. п., а служебное дело долга, и потому не могу и не следует мне из дома никуда сейчас переселяться, ни в их Бирюлево-товарное, ни в «великолепнейший» Теплый Стан, ни даже в распрекрасную вашу Филевскую пойму!

А все началось у меня еще нынешним летом, когда я встретил знакомого мне товарища Иванова.

День, я помню, был ясный, в небе солнце печет, светит ярко, поют, веселятся птички, в природе все хорошо, но — смотрю я, смотрю — мой товарищ Иванов хмурится и невесел. «Что опять случилось?» — поздоровавшись с ним честь честью, спрашиваю я товарища Иванова.

И вот что наконец от него я постепенно узнаю́.

Оказывается, у нас в переулках выявлена (но покамест предположительно) перевалочная база крупной воровской и спекулянтской шайки. Однако сколько ни устраивалось проверок участковыми с сотрудниками ОБХСС по квартирам, а товарищ Иванов сам сотрудник по борьбе с хищениями и спекуляцией, сколько ни следили усиленно за домами, а особенно за режимом прописки, ничего конкретного обнаружить не удалось.

«А потому, — объяснил мне наконец вразумительней товарищ Иванов, — твоя помощь лично, Пал Захарыч, для нас была бы неоценима.

Как старый жилец, — развивал свою мысль дальше товарищ Иванов, — ты вне подозрений, ты всегда тут, и ты можешь вести постоянное наблюдение за подозреваемыми домами. Ты все в них видишь, ты слышишь, ты замечаешь, ты любого знаешь по целому району!

А для исполкома, Пал Захарыч, делай вид, что не желаешь покуда переселяться, тяни, капризничай, мы ведь исполкому вынуждены ничего не сообщать, понятно?»

Так вот на старости лет и стал я, как меня называет Юра, «резидентом» или по-другому, почетнее: Шерлоком Холмсом наших переулков. А себя он называет теперь не иначе как моим верным доктором Ватсоном.

— Павел Захарович? Постойте-ка, Павел Захарович.

Это Юра мне машет. Он выходит из жэка в своей рабочей фуфайке, в замасленном берете: Юра в жэке по ремонту лифтов, а что студентом был, то это раньше, теперь заочно.

— Я узнал, — сообщает мне Юра тихо, когда через дорогу приблизился ко мне, — кто, считают, зажег газ и кого нам следует опасаться, Павел Захарович. Его называют все Галинаф.

— Как? Голиаф?

— Нет, это имя такое: Га-ли-наф.

— Татарское?

— Не знаю. Фамилия его Петренко, — объясняет мне Юра. — Его зовут Галинаф Петренко.

 

Глава третья

Что случилось с нами через четыре дня. О подземном ходе, о русалках и нашем времени

Я сижу в своей комнате у окна на табуретке, Юра до сих пор почему-то не пришел домой. А сумерки теперь почти что зимние, темнеет рано, но свет я не зажигаю специально и вижу хорошо, как напротив, в освещенной кухне посольства плавно, та-ак плавно, словно не бегает туда-сюда, а плавает по кухне ихняя кухарка, самая громадная и пышная из африканок переулка и самая пестро одетая, когда выходит пройтись.

Вот ее я вижу оч-чень хорошо. А слышу я даже через закрытое окно, как тихонько отбивают матросскую чечетку на тротуаре охраняющие милиционеры, слух-то у меня тоже пока что острый.

Надо сказать, что раньше я вовсе не сидел сиднем у окна или там у подъезда следил, как бабки на лавочке, которые про всех и все знают. Я ж мужчина! И активный. Прежде с утра уходил я из дома, как на работу когда-то, по собственным делам. Потому, конечно, многого в доме не знаю и отнюдь не «любого» я знаю. Вон даже: в прошлом году жилец наверху новый появился, с семьей или без? Не знаю. Я его, по-моему, ни разу и не видел. Или, может, видел? А что еще за Галинаф такой? Черт его знает…

Я встаю наконец с табуретки и иду, стараясь очень тихо переставлять костыли, прохожу через комнату, потом по темному коридору к самым входным дверям.

Я стою возле наших дверей и слушаю не шевелясь.

Что-то у нас случилось определенно. У меня еще с детства развито инстинктивное чувство. Куда подевался Юра?!

И тут впервые в жизни я вдруг чувствую, что это я один в пустом доме, единственный на все этажи…

Еле попадая руками в рукава, я натягиваю пальто с вешалки, шапку и отпираю входную дверь. В подъезде холод каменный и еще — непонятный какой-то запах. Но запахи я различаю плохо, глаза и уши пока в порядке, а запахи я различаю плохо.

Я прохожу быстрей через подъезд во двор. Мне к тому же пора на вечерний обход: главные подопечные те, что на подозрении (помимо нашего), — дом девятый, наискосок, также выселяемый, и два на Обыденском. Эти видны прямо отсюда, со двора.

Вечер сегодня ненастный, небо все в тучах, но мне светло. И я вижу, как в других моих подопечных домах на всех этажах во многих окнах горит свет. Но этого не может быть!.. Они уже выселенные!

Я быстро, скачками, передвигаюсь по двору, чтобы издали, оборачиваясь, увидеть свой дом, наши окна.

Всюду на верхних этажах в наших окнах перемигиваются огни! А ярче справа — в открытом окне.

И только тут я понимаю, что я смотрю на пожар: в открытом этом окне огонь и дым — дом наш горит.

Как снова я оказался в подъезде одним махом, не помню. Может, другому мое барахло — грош цена, но оно-то почти за всю мою жизнь скопилось…

Однако я не доскакал еще до своих дверей, сверху слышу крики, тушат, что ли, люди? Голоса мужские, гулкие, по всему подъезду, и вовсе это странно…

Но я — дальше, вскочил побыстрей к себе. Потом… Потом хвать ведро, опорожнил сорное и назад. За дужку держу, неудобно вместе с костылем, но ничего, взбираюсь туда, по ступенькам громыхаю с ним, а в голове одно у меня стучит, стучит: может, это те самые, может, они-то и зажгли, может, смогу, надо их опознать.

Там горело, оказывается, пока что в дальней комнате — единственной еще жилой. Я встал у раковины на кухне наполнять ведра, а они работали в пару, их-то и было всего двое, один в майке остался, другой по пояс голый: они рубашками своими мокрыми прибивали пламя и выплескивали, хлестали на пол из ведер и опять, опять они прибегали на кухню.

У них не получалось ничего. От сквозняка, что ли, всякий раз вспыхивало, снова раздувался огонь, а они с ведрами все бегали, бегом бегали…

Тот, что пониже ростом, щуплый, в майке, — Юра. А второй вроде бы знакомый тоже, скорее, пожалуй, из девятого дома: лицо в саже, майка мокрая, до глаз обвязана через лоб — от огня. А сам рыхлый, дышит тяжело, немолодой, весь блестит, пот бежит по голому до самых брюк телу, и на груди татуировка, наколка буквенная «Галина Федоровна». А на правой руке тоже у него сверху вниз: «Галинаф».

— Юра… А он… он где, тут? — шепнул я на ухо Юре, когда дым в комнате постепенно прекратил идти, когда мы залили, когда затоптали мы во всех углах пол. Однако человека с наколками больше нигде не было.

Как Юра рассказал мне: когда он сам прибежал, этот Галинаф один пытался опрокинуть снятую с петель — но кем, непонятно, — прислоненную к стене горящую раму, чтобы залить ее на полу водой. Еще, слава богу, о поджоге явно не получили сигналов ни милиция, ни пожарные; выходит, никто, кроме нас, не заметил, что и где горит.

Мы с Юрой легли поздно, а утром вдруг не переставая — в воскресенье! — такой требовательный, длинный (та-ак, накликал милицию) звонок в дверь.

Приотворяю, но не снимаю дверную цепку.

— А-а, — слышу, — ты еще жив, хромой бес?

Тьфу!.. В сердцах скидываю гремящую цепку и впускаю его в коридор. Ну что с ним мне делать?! Маразматик чертов.

Однако смотрю, а в парадном еще кто-то жмется в сторонке, вроде бы не решаясь. Вместе с ним, значит, ходят?..

— Это я, Павел Захарович (по голосу слышу: как будто старая женщина). Можно мне войти?

— Можно, — говорю я. — О-о, это ты, что ль, Клара? Заходи, заходи, располагайся.

(А куда это — «располагайся»?! Я-то их дальше коридора никак не пускаю и не пущу.)

Но… Все ж таки. До чего она постарела, Клара. А помню я, лет на двенадцать, а то, может, и на все пятнадцать она моложе меня. Когда Серафима умерла, наши соседки в округе прямо как сбесились: сватали мне Клару. Да она тоже, я знаю, была бы не прочь, хоть я инвалид. А только это мне совсем, никак не в дугу: я человек самостоятельный, по дому все умею сам, а для мужского (даже если подумать) баловства — разве такая Клара нужна? Вот стоит, моргает тут сослепу в коридоре, маленькая, как недомерок, старая мышка в платочке, и больше ничего.

— Мы за советом, Павел Захарович, помогите мне, — лепечет она из-под платочка, мышка.

— За советом?.. И ты тоже?

— Тоже, — признается понуро маразматик мой Федя Боярский.

— Ну, коли за советом… Заходите. Чем могу.

Ввожу я их в комнату, сажаю на стулья перед собой, сам перед ними в кресле.

Клара хотела бы однокомнатную для себя квартиру, а ей сулят с подселением, отдельную не положено. Живет она в доме наискосок, который забирают тоже, и Клара инспектору приносила справки.

— Положено, — говорю я. — Все положено. Покажи справки.

Надеваю очки. Справки у нее в порядке.

— Та-ак. Уважаемая Клара Викторовна, вам положено. А теперь слушай, как надо отвечать на любые его слова!

Излагаю ей четко. Потом повторяю снова. Потом еще. Затем она хочет записать — для памяти: он может позвонить ей по телефону.

Терплю все. Отправляюсь к Юре за ручкой. Юра приходит тоже, пишет сам, четко, разборчиво, под мою диктовку: «Гредихин-инспектор, двоеточие» (Юра выписывает непреклонные, лживые его слова). С новой строки: «Клара, двоеточие…»

— Отрепетируем? — наконец спрашивает с ходу Юра, в азарте поправляя очки.

Я изображаю из себя Гредихина — бровями, ноздрями, выпяченным подбородком делаю железное лицо. Клара, пугаясь и путая, отвечает мне по бумажке совсем не то, маразматик Боярский, обтираясь от напряжения носовым платком, смотрит то на меня, то на Клару, то на Юру и ничего не понимает.

— Постой, постой! (До меня доходит вдруг: Клара-то из девятого дома! Сам ты не лучший маразматик.) — Постой… — И спрашиваю спокойно, осторожно, как надо, это любому понятно, при расследовании: не знает ли она в доме у них человека с наколкой на руке, а может, видела она и на груди? И объясняю, какая наколка, очень заметная.

— Видела, — отвечает Клара. — Это Стасик.

— Мародер, — дополняет ее сбоку Федя Боярский.

— Погоди. — Я останавливаю его ладонью. — По порядку. Итак, в доме номер девять… Уточняем: в какой квартире?

В общем, сами будем короче. После опроса у меня набрались, а Юра-то ушел, выдержать-то он такое не смог, факты — о том, как Стасик недавно с женой развелся фиктивно из-за жилплощади, о том, что наколка у него из-за первой любви к учительнице, о том, что побывал он до того в детприемнике, и т. д. и т. п. Но только что мне с такими вот фактами, в бочке их солить, что ли, я вовсе не решил.

Просто я до того устал в конце концов, и очень мне захотелось опять выпить чаю. Да и эти двое в пальто сидели какие-то несчастные на стульях, и мне их даже жалко стало, хотя я Клару, а особенно Федю не слишком выношу. Но едва предложил, они засобирались тут же, такие скромные или такие гордые, чай со мной не захотели выпить, и я пил чай один. Один.

Зато ранним вечером с Юрой мы пили чай с баранками и с яблочным джемом, в тепле на кухне чаевничали с Юрой, я ему факты повторял, и мы всё прикидывали с ним: ну кому, кому понадобилось нас поджечь?..

В той комнате жил раньше, до переселения, Герман-Генрих со взрослой дочкой. Как его правильно зовут, это неизвестно. Одни его так называют, другие этак. А фамилия его Беленко. Я-то, казалось бы, знал его хорошо. Однако…

Он коренастый, невысокий, нос уже расплылся. Но глаза у него светлые, голубые, он даже красивый, если к нему приглядываться повнимательней! У него черная борода полукругом и черные волосы с проседью до плеч. И как личность не совсем обыкновенный: летом ходит он босиком, на голове у него то буденновский шлем, то, наоборот, красная феска. Говорили даже, что он стихи пишет, а вообще он часто в сквере собирал грибы-шампиньоны, а потом пытался их продавать возле булочной на углу. И бутылки он разыскивает повсюду, моет их, а после устраивал нам в переулке представление: отвозил на тележке их сдавать в палатку, словно красный обоз, красными тряпочками обвязав, алкоголик чертов, отчего получалась у него стеклянная пирамида, которая еще позванивает на ходу.

Ну и что?..

А ничего. Ничего я больше не понимаю. Когда у Юры хорошее настроение, он поет у себя в комнате таким приятным баритоном, и я слышу: «Уж полночь близится, а Германа все нет!»

Мы пили и пили с Юрой чай, но никак ни к чему мы не могли прийти, и тогда я наконец привел один интересный и тоже загадочный случай, поскольку я, как старый человек, могу поделиться накопленным опытом с молодым другом.

Я возвращался из Калуги в Воронино, меня вызывали в губком для инструктажа. Назад из Калуги добираться надо поездом до станции Ферзиково, а оттуда пешком лесом еще одиннадцать верст.

Но у меня была исполкомовская лошадь, и из Калуги выехал я затемно верхом и помню как сейчас, это случилось на полпути, за деревней Ново-Селивановкой. Не рассветало еще, и впереди у меня — земля, необъятная, черная и выпуклая она, вроде как купол, а на весь почти горизонт за дальними лесами зарево от пожара и черный дым.

Подо мною лошадь заржала и встала на дыбы. Но я хлестнул ее и поскакал туда, мальчик тоненький, в братниной драгунской фуражке, зеленый юноша, светловолосый паренек, один на лошади на зарево по проселку через поля.

Я гнал быстрее и быстрее к лесу, пока впереди не открылось мне: горело имение помещика Осоргина. Дом стоял у него на высоком месте, на берегу Оки, и вся громада пламени видна была за десятки верст.

Дом у него был каменный, в четыре этажа. Вернее, внизу был каменный, а два наверху — деревянные. Он возвышался над косогором, похожий на крепость с башнями по краям, построенный как перевернутая подкова, и сюда, на лес, смотрели из него бойницы.

Когда я подскакал к пылающему дому и спрыгнул с лошади на землю, где раньше был цветник и лежали разбитые поваленные амуры, из которых прежде текла вода, два верхних деревянных этажа уже сгорели. А вся толпа, все мужики и бабы отстаивали флигеля, им не давая загораться. И впереди старик помещик Осоргин и с ним комиссар Можайкин командовали сообща тушением пожара.

Ни одного колодца близко не было, только далеко, у церкви; вода от берега Оки подавалась в дом по подземным трубам, и, как поясняли нам старожилы, там не было никаких машин, а воду «качал камень».

Поэтому, если бы не сам старик и не Можайкин… Можайкин был рассудительный и непьющий, председатель местного союза увечных воинов, редкий человек, с которым ладили все.

У нас исполком, где я был членом, располагался тогда в правом флигеле, в другом жила теперь семья помещика, а на всю нижнюю половину дома была кладовая губчека, куда из самых близких имений свозили национализированное имущество — из Раевского, из Мамонова и из Экарева, — оно отсюда переправлялось потом в Калугу.

Но только загадка была вот какая: огнем занялся осоргинский дом не снаружи, а изнутри и не снизу, а на четвертом этаже! Хотя все двери наверху были заперты замками, опечатаны и проверялись постоянно вооруженной охраной.

И как же долго все горевали, когда сгорел дом. В нем было ровно девяносто комнат и кабинетов! И самая необыкновенная — шоколадная: огромная нижняя зала, вся коричневого цвета — для заседаний.

Посередине в ней было круглое возвышение, наподобие большой кадушки, с боковым входом по лесенке наверх. Мы бы теперь сказали просто: кафедра, откуда выступают докладчики.

Но под ногами пол этой кафедры автоматически поднимался, и там открывалось отверстие для входа человека по лестнице в подземелье. В 18-м году комиссары и чекисты спускались вниз, в туннель, он шел к реке, но у выхода, на косогоре, давно обвалился от времени.

Как рассказывали старожилы, в крепостное право живущие тогда помещики нападали часто друг на друга, похищали девушек и проводили их с реки в дом по подземелью. А некоторые похищенные девушки убегали к реке и звали людей на помощь.

Но тогда помещики пустили слух, что по берегу русалки бегают и плачут. А чтобы близко даже не ходили крепостные, объявили, что там когда-то хоронили умерших от чумы. И так это место у косогора до сих пор и называлось — Зараз.

Вообще о здешнем необычайном доме много легенд рассказывали местные крестьяне. Его построил полтора без малого столетия назад помещик Кар из персидской княжеской семьи, который бежал без памяти по Волге от Пугачева, плыл на лодках с крепостными, а с Волги вверх, по реке Оке и наконец устроил такую вот крепость на возвышении.

Но нынешний помещик, старый Осоргин, полевел давно, с девятьсот пятого еще года, и продал окрестные свои угодья земству — три тысячи десятин. Его младший сын Георгий поступил работать к наркому Середе, а дочки, замужние за князьями Гагариным и Трубецким, бросили мужей, сошлись с комиссарами, а потом затерялись, говорят, под их фамилиями среди жителей Москвы.

Вот какой это случай. Такое и было именно наше время. И оно не только меня бросало в стороны, из одной стороны в другую, перебивало, путало жизненные пути и даже без сопротивления собственной воли, а все человечество оно захватывало в свой неоглядный для одного человека поток!

— Павел Захарович, послушайте. — Это Юра с силой сжал мне руку на столе, и я прислушался тоже.

Такой был звук, как если бы у нас во дворе сперва негромко, а потом сильней затрещало дерево. Было похоже, что пропилили его сколько надо, не до конца, и теперь явно оно трещит, сейчас накренится и повалится сверху ствол. Потом мы услышали приглушенный от расстояния удар.

 

Глава четвертая

Пустые дворы, исчезновение Юры и моя жизнь

Правда, во двор сразу мы не выбежали: мы, затаившись в подъезде, сперва со вниманием разглядывали в приоткрытую дверь, что творится у нас во дворе.

Там, однако, ничего не творилось. Дерево в самом деле лежало поперек двора спиленное, но людей никаких не было. Луна светила очень яркая, и бурьян вдали, у самой свалки, возвышался высокий, как лес.

А справа, у переломанных, похожих на мосластые пальцы веток дерева неподвижно на нас смотрела не то собака, не то непривычных размеров кошка: глаза ее светились углями из топки — под луной.

Но мы вышли все ж таки, шуганув непонятную собаку, и нагнулись над деревом.

— Старый спил, — даже не надевая очки, а ими пользуясь как лупой, разъяснил я и указал пальцем на высокий пень под окном.

Юра ощупал пень с торчащим толстым куском отщепившегося ствола и пожал плечами: пилили давно, это верно, но потом бросили, а сейчас сломал кто-либо почему-либо или что-либо еще случилось…

Тогда я снова внимательно оглядел двор.

Существо, которое было не кошкой, хотя и собакой с трудом его можно было назвать, стояло молча в четырех шагах, низенькое, широкое, на кривых ногах, глядело по-прежнему из темноты огненными прямо глазами.

— А ну пошел ты вон! — крикнул я, разъярившись, и замахнулся высоко костылем.

Но оно все равно не отскочило, а медленно оно повернулось и пошло дальше медленно к подворотне, иногда оглядываясь, остановившись надолго, то на меня, то на Юру. И я подумал, что это никакая уже не собака, оттого что ей так много, видимо, для собаки лет. Это тоже бывает, когда совсем старый человек даже обликом становится непохожим на людей.

— Погоди… — сказал я. — Юра, пошли за мной.

Мы с ним пересекли двор, потом переулок подальше от посольств и остановились у прохода между домами. Между домами грохотала впереди набережная, проскакивали грузовики и машины помельче, мелькали красными огнями на хвостах.

— Смотри, — указал я Юре. — Здесь, слева, у трехэтажного дома, лежали все спиленные прежде деревья с нашего двора.

— Эх… — Юра вдруг плюнул и пошел от меня прочь.

Железная карусель, накренившись, вертелась там, правее, посреди пустой детской площадки и взвизгивала, как заржавленная машина. Но на ней не было никого. Или кто спрыгнул неприметно и убежал от нас?..

— Павел Захарович, — вскакивая на карусель и втискиваясь в креслице, спросил оттуда Юра с тоской, — а может, у вас была масонская ложа, а?

— Где? Какая у нас ложа?.. — Я побыстрей приковылял к нему.

— Ну, там у вас: кафедра, шоколадная комната, подземный ход, комиссар Можайкин? И вообще. — Юра опустил ногу, останавливая карусель, тормозя по земле подошвой. — Одни ведь, Павел Захарович, только всё пилят и пилят, а другие поливают. Разве не верно, а?

— Верно. Это верно. — Я стоял перед сидевшим Юрой и кивал: он был такой печальный, такой усталый передо мной, на низенькой карусели, лицо интересное, длинное, в точности молодой профессор в очках. Сидел в иностранной своей воскресной куртке, надутой квадратиками на груди и на рукавах, профессор. В воскресенье, здесь, со стариком. Разве я не понимаю, за что он досадует на меня. — Юра, это ты все верно, — подытожил я, трогая пальцами его красивый надутый рукав. — Но я привел-то тебе показать, в чем дело-то, Юра. Оттого что оставил он ее, Стасик этот, вот почему.

— Кто и кого, Павел Захарович?!. Кого оставил?

Тогда поскорей, чтобы не перебивал, я начал рассказывать, как еще в прошлом году подметил, что в ночь с субботы на воскресенье один за другим стали исчезать тополя с нашего двора, которые когда-то в субботники сажали. А когда проследил я ночью, то разглядел двух женщин, Юра! Они были хорошо одетые, одна средних лет, а другая совсем молодая, — по ночам двуручной пилой они пилили деревья.

— Сумасшедшие?

— Мало того, спиливали и оттаскивали их сами, вдвоем, аж оттуда вот сюда.

— Ну… — сказал Юра, — ну… Ну, пусть вдвоем. А Стасик наш Галинаф при чем, Павел Захарович, к этим тоскующим по ночам сумасшедшим? Или это жена его, может быть, разведенная да плюс дочка Германа-Генриха?

— Ты что, выходит, — спросил я с подозрением, — все уже разузнал?

— Не-ет, — развеселился Юра и даже выпрыгнул из карусели. — Я просто применил дедукцию к этому, Павел Захарович! Любовь и голод движут миром. Значит, это что, по-вашему: жена Стасика и подожгла теперь из ревности чужой дом, а?!

Но тут я сдержался все-таки, как старший его намного. Только сказал ему наконец спокойно вот что:

— Каждому из нас предоставлено верить в то, что по мере природного развития созрело у тебя в собственном уме. Тебе понятно?

— Нет, Павел Захарович! — закричал Юра. — Я больше не буду, честное слово! Ну чего вы обиделись? Я ж шучу! — И он начал хватать меня за руку, а я с трудом отдирал свою руку.

И тут краем глаза я увидел движение в пустом переулке — кто-то быстро вдруг перебежал через дорогу.

Я повернулся сразу, но этот кто-то, точно он нырнул, исчез в неосвещенном промежутке между двумя домами на той стороне.

— Юра! — сказал я, и мы двинулись оба через неширокую мостовую.

— Павел Захарович, смотрите, — шепнул Юра, как только вошли мы в этот темный проход.

Мы стояли с ним перед дверью старого дома, а вся дверь перед нами уже заросла высокой травой: осенняя трава была мне по грудь.

Но, наверно, это мне так показалось, что прямо на глазах она у меня растет, потому что в спину начинал, как в трубу, дуть ветер, он шевелил и раздувал траву у двери, и вперед отдувались у меня полы пальто, а у Юры от ветра вверх поднимались волосы.

— Смотрите, — повторил мне Юра в ухо, однако смотрел он не на дверь, а куда-то вправо и вверх.

Там было во дворе подальше такое длинное строение, похожее на соединенные сараи или на невысокий дом без огней, потому что совсем не видно окон, а наверху, на самом гребне крыши спиной к нам сидел человек.

Небо то заплывало тучами, скрывало низкую луну, то луна выскакивала, и опять отчетливо нам была видна спина человека.

— Почему он наверху сидит? — спросил я шепотом, но Юра не ответил, схватил за руку, с силой сжал и потянул, чтобы я присел и молчал.

Были здесь какие-то старые доски штабелями, и я сел с Юрой, стискивая до онемения костыли, а разросшаяся жухлая трава и чертополох нас все же прикрывали.

— Стасик, — шепнул Юра.

Я тоже смотрел, напрягаясь, вверх, но, по-моему, человек на крыше был совсем не Стасик. Хотя зрение у меня, конечно, хуже Юриного, да и видно отсюда только со спины.

Потом я осторожно огляделся. Мы были в проходном дворе: направо выход к булочной, налево, через все подворотни и образовавшиеся теперь пустыри шел ход насквозь почти до старого метро «Парк культуры».

— Не верю, что Стасик, — прошептал я Юре, и по тому, как отвел Юра глаза, мне ясно стало — он сам уже в это не верит.

Да что ж это, бог ты мой, да что случилось с нашими родными до каждого камешка, нашими дворами?!! Тут дети раньше шумели, дети смеялись, повсюду дома живые! Люди были повсюду, светло от огней вечерами, живое сердце наше, переулки, старое сердце без передыха сотни лет, этажи совсем не до неба, дворы со скамеечками, клумбы живые, Москва уютная, Москва жилая!.. Почему дома остались кругом, как кочки, редкие?! Какие-то лимитчики… Сквозные дворы пустые, пьяницы на кирпичах в бурьянах, разбойники не двигаются на крышах в самой сердцевине нашей Москвы!

Но теперь я увидел, что он сдвинулся там наконец и зашевелился, а потом исчез сразу, сполз, как видно, и спрыгнул что ли, с той стороны — потому что раздался шум, сильный треск в бурьяне.

— Павел Захарович, — сказал быстро Юра, — подождите. Я сейчас — И кинулся, стараясь тихо, к темному дому. Он обогнул его, потом, пригибаясь в высокой траве, пошел, выходит, дальше, да и луна скрылась. Я оказался на досках один в темноте.

И тогда я услышал за спиной шорох.

— Дядя Паша, — позвал меня дрожащий и, похоже, детский голос — Дядя Паша…

Я повернулся туда всем телом, на голос.

— Дядя Паша, не пугайтесь, дядя Паша… — подходила ближе и ближе ко мне высокая, так показалось, наконец, в темноте, высокая девушка. — Вы меня не узнали, дядя Паша?.. Я — Вера. Беленко. Я — Вера.

Она схватила за руку меня, и я почувствовал, что ладонь у нее теплая, пальцы ее теплые — они настоящие, я стиснул их… Это действительно девочка Германа-Генриха, взрослая дочь, которую я знал и знаю с самого ее рождения.

Короче. Короче… В общем, когда она села рядом со мной на доски и стала рассказывать, я отпустил ее руку. Я слушал, я кивал, а она рассказывала, она всхлипывала, она говорила быстро, тихо, а я кивал, ее успокаивал. Вот только…

Скажу прямо, откровенно скажу: я слушал, слышал все хорошо, каждое слово ее слышал, но я… я ничего не воспринимал.

Знаете вы, как бывает такое: ты слушаешь, ты киваешь, все понимаешь, но как-то проскакивает оно словно бы сквозь тебя. Потому что сам ты весь — весь! — в другом. В том, что сбоку происходит, ты к этому прислушиваешься, к самому для тебя главному ты прислушиваешься! А я, я о Юре тревожился. Потому что… Пусть бы вернулся он поскорей.

И потому слова ее стали мне припоминаться, стали доходить до меня позднее, куда позднее.

— Паа-вел… За-хаа… — закричали, это точно! Точно, Юра крикнул! Я подхватился, едва не уронив правый костыль. — Паа-вел За…

Это было сбоку, справа, с той стороны, где наш дом.

— Быстрее, — сказал я Вере. — Давай быстрей!

И мы побежали.

Мы бежали (насколько, понятно, могу я бежать на костылях — еле двигались, конечно), и я останавливался перевести дух и прислушивался, поводя то в одну, то в другую сторону головой. Отсюда до нашего дома — минута, два шага, раз плюнуть, но это для здорового, для молодого это минута.

В переулке фонари на проводах раскачивались в ветре, и морось под ногами, морось на мостовой, и — ни души, даже у посольств впереди, на противоположном тротуаре, попрятались постовые в будки.

— Вон он, дядя Паша…

Слева от нас, на углу, где остались высокие тополя без домов и свалено было в кучи железное утильсырье, лежал ничком, головой к концу торчащего рельса человек.

— А-а-а-а! — закричал я и кинулся, и разве что на одну секунду мелькнули мне в стороне за тополями и пропали убегавшие к гаражам фигуры. — Ю-ра… — Я трогал пальцами, я щупал, гладил пальцами Юрину куртку, наклонясь. — Ю-ра…

И он повернул, застонав, ко мне все перемазанное в крови лицо.

Вера вцепилась, принялась тянуть его за плечи, и я тоже — поднимать.

— Па-вел… За-харович, — проговорил он, хватая за руку меня, — они… они…

— Юрочка, родной ты, Юра! — Я водил пальцами, дрожа, по его уху, по его щеке, и все пальцы у меня тоже стали в крови и липкие.

Не знаю, как мы его подняли, но подняли. Сперва на колени он встал, потом она, Вера, обхватила, он обвис на ней, а рука его, правая, была на моем плече.

Когда до́ма мы обмыли и осмотрели, перевязали как могли, я остался у его кровати на стуле в его комнате. Они его и ногами били, но ран ножевых на нем, слава богу, не было.

Он забывался по временам, и я поил его сердечным лекарством, потом еще, чайник мы грели постоянно, прикладывали компрессы.

Уже ночь наступила. Я достал Вере подушку, запасное мое одеяло, чтобы легла она спать в моей комнате на кушетку. А про себя решил, если ночь будет спокойная, тогда подремлю, но только возле него, подле Юры: у его окна стояло старое кресло.

Потом мне представилось, что он все же заснул, хотя иногда стонал, и я подтягивал вверх тихонько сползающее с него одеяло.

Я смотрел на него: он лежал на спине, маленькая лампа горела на табурете, затенена была газетой, я смотрел на худое, с закрытыми глазами лицо, оно не взрослое было совсем, а точно бы сына, и не бледное оно, а даже желтое оно, костяное было, как неживое.

«Нет! — не вслух, а про себя молил я. — Пусть… пусть что угодно, пусть, только б не это! Нет! Не это!.. Нет!»

У меня не было в жизни никого больше. И ничего теперь в жизни мне больше не было нужно.

 

Глава пятая

Ночь и утро. Путешествие в автомобиле

У самых ног стоял около меня обогреватель, низенький, прямоугольный, длинный. Он был составлен из пластин, от него к ногам и к кровати шло тепло. Юра говорил прежде, что обогреватель похож на прямоугольную плиссированную собаку. Юра не был такой уж всегда шутник, просто нравилось ему насмехаться. Подсмеиваться ему нравилось. Он и устраивал для себя развлечения. «Павел Захарович, чтоб веселее, чтоб не подохнуть». Да, чтоб не подохнуть.

Сидеть без движения я опять не мог. Я двинулся без шума поглядеть, не сбежал ли на газовой плите чайник. Потом, возвращаясь, остановился, не заходя, в открытых дверях своей комнаты.

Свет шел из коридора, и комната с погашенными, но белеющими в темноте рожками люстры над столом, с зеркальным Серафиминым гардеробом, с картинками настенными, которые я, как и все другое, решил ни за что не трогать до самых последних дней переезда, чтобы не жить в беспорядке, эта комната была как будто бы совершенно прежней, словно и мир не сдвинулся, не опрокинулся передо мной и не перевернулся.

Спала временно на кушетке у окна несчастливая бедная Вера, закутавшись в одеяло с головой, и я поднес руку с часами, послушать, к уху. Потом посмотрел на циферблат опять: было, это помню точно, двадцать минут второго. И вот тогда за моей спиной в коридоре зазвонил телефон.

Нет, я сперва не подумал даже, что это телефон. А только потом рванулся и, схватив трубку, сгибаясь над самой тумбочкой, тихо, чтобы они не услышали, спящие в комнатах, спросил:

— Это кто?! Кто?

— Это кто? — точно он передразнивал меня, сказал в трубке медленно, с трудом выговаривая, голос.

«Пьяный, что ли, или нерусский», — успел я подумать.

— Алё, кто звонит? Отвечай! Что молчишь?

Я бросил трубку, и тут же он зазвонил опять.

— Алё? Что молчишь?.. Алё?!

Тогда осторожно я отвел в сторону трубку и положил ее, чтоб не звонил, сбоку от телефона.

— Что молчишь? Алё. Кто звонит? — медленно повторил в трубке голос.

Я сорвал с вешалки, рядом, все, что висело — рабочую Юрину фуфайку, мой старый пиджак, пальто, — и левой рукой, с трудом попадая, опустил на рычаг трубку, а другой навалил одежду на телефон, стал заматывать, стал закутывать в нее телефон на тумбочке.

И опустился сам, присел возле на табурет.

Внутри у меня все стучало, везде билось, я даже глаза закрыл. «Может, это Стасик Галинаф или Герман-Генрих?» — подумал я. Нет, если б орудовал это Стасик, то он бы, Юра, его и назвал.

Лом стоял у меня в углу, у входных дверей и лежала специальная деревянная плаха. Я засунул ее в дверную ручку и заложил сверху ломом входную дверь. Потом пошел, оглянувшись, в комнату к Юре.

Я сидел у обогревателя, придвинув к кровати кресло, едва живой, но иногда вставал, нагибался с трудом над кроватью. Юра спал, он лежал на спине, всхрапывал, тогда я тоже, опускаясь в кресло, начинал дремать и засыпал, просыпался снова, пока утро наконец, измученное, не наступило.

Я пришел в себя утром, оттого что мне стало слышно, как хрипит кто-то, но только не понятно где… Я кинулся, однако это был не Юра.

Я завернул быстро к себе в комнату. Вера спала на кушетке, так же накрывшись одеялом с головой.

С жалостью, с боязнью я отвернул немножко одеяло. Там лежала вторая подушка и лежал матрац, свернутый по форме человека.

И лом в коридоре был вынут из дверей, он валялся на полу, но почему она ушла, Вера?.. Только хрипы раздавались рядом, у входа в квартиру, и наконец я понял: телефон.

Я размотал, раскутал его, поднял трубку.

— Пал Захарыч? Разбудил? Привет! — раздался в трубке громко бодрый утренний голос. — Иванов говорит.

— Приветствую, — еле шевеля губами, отозвался я.

— Выходи строиться! Хо-хо, — заклокотал мне в ухо довольный смешок товарища Иванова. — Пал Захарыч, вагон новостей! Точно говорю, вагон! Иди во двор, буду ждать тебя в автомобиле. Понял?

— Да погоди ты, — хотел я объяснить, но в трубке были уже гудки, и, ополоснув лицо, натянув пальто, я пошел привести его сюда, пусть посмотрит сам на Юру, пусть послушает, что ему Юра расскажет.

Красные «Жигули» действительно там стояли, во дворе, ко мне задом, за упавшим деревом, но ни Иванова или шофера внутри пока не было, и я сел у стенки дома на ящик.

Солнце светило вовсю, будто сейчас не осень, все было вокруг резко, резало у меня глаза от полубессонной ночи. Земля во дворе была жирная, мокрая, на ней с зеленоватой корой спиленный, с поломанными ветвями тополь, за ним красные «Жигули», дальше, слева, на той стороне переулка, поднимались вверх серые дореволюционные дома, и вдруг, сразу — заблестевшее на солнце черное кожаное новенькое пальто вышедшего со свертком к машине молодого шофера. Он вышел из нашего подъезда, рядом, меня вообще не замечая, расползшегося как куль на ящике, заслоненного распахнутой дверью, и легко, точно он спортсмен, перескочил через ствол, пошел к «Жигулям».

Он стоял ко мне спиной, открывал багажник, вынимал, переставлял, опять вынимал свои канистры, умащивал сверток.

Когда-то такие, как мы с Федей Боярским, донашивали кожаные куртки или командирские пальто с поясами, а теперь это мода богатых людей. Да и вообще мода у всех молодых и мордатых. Вон даже у шофера этакие погончики из кожи на плечах, заграничные, и замшевая у него или, может, это вельветовая у него кепчонка?!.

Р-раз! — под гору сверху, как в вихре, вынесло по Обыденскому переулку машину, и, резко завернув к нам в открытый двор, она притормозила, прямо подпрыгнув, так что завизжали тормоза, и застыла почти впритык — черным перпендикуляром к красным «Жигулям». А из машины тут же, протягивая руки ко мне, выскочил низенький, в высокой шляпе, улыбающийся во все лицо от радости меня видеть мой товарищ Иванов.

— Дорогой наш друг! Уважаемый Павел Захарович! Позвольте вам… — громко, на весь двор, как речь, произносил, ко мне подходя все ближе, протягивая руки ко мне, этот радостный коротенький человек. — Я рад познакомиться с вами! Позвольте мне по поручению исполкома вам представиться!

«Это что за черт?!» Я глядел с ящика на него во все глаза, точно я немой, глядел, приоткрыв рот, как он идет — кто это?! — расплывающийся от улыбок, на меня.

И разве что мельком за его спиной увидел я лицо молодого шофера красных «Жигулей», когда этот шофер обернулся.

Нет, он был совсем не мордатый, а холеное, длинное у него было лицо, но, главное, оно мне тоже было очень знакомо! Оно с выжидающим интересом смотрело на нас и почему-то с непонятной для меня насмешкой. И еще я успел увидеть, как вылез и второй шофер — из черной «Волги», как он тоже сделал шаг ко мне. Однако его лицо, плоское и совершенно какое-то неподвижное, мне было незнакомо.

Вот так, казалось бы, я уже осознавал, что низенький человек, только внешне похожий на Иванова, ведет меня теперь к машине, поддерживает под локоть, обводя лежащий ствол, или подталкивает тихонько в спину, но я двигался машинально, с полной ему покорностью, потому что внутренне был как заторможенный, слушал болтовню его о поездке в новый дом сейчас, о квартирке — прямо дворец! — о смотровом ордере, но и слушал я вполуха, ибо ощущал абсолютно точно: здесь во всем была туфта.

Наконец возле самой машины все ж таки я сумел задержаться. Я отказался влезать в нее наотрез, объясняя, что у меня там Юра один, больной, раненый, что никуда, ни за что ехать я сейчас не могу, не поеду.

Сзади, точно железные, я почувствовал стиснувшие меня под мышками пальцы незнакомого шофера, почувствовал, как почти вносят меня люди, втискивают, заталкивают, впихивают меня вовнутрь, и всё с улыбочками, в черную машину.

— Ты что?!. — зашипел в ярости влезший следом на сиденье, весь багровый от втаскивания меня в машину низенький и совсем уже не улыбающийся человек. — Ты что, прости меня, ополоумел, что ли?! Ты что, не узнаешь меня, а?! Володя! — Он ткнул шофера в спину. — Поехали! — И машина сразу начала выползать отсюда задом.

— А ты что? Ты зачем ахинею порешь?! — заорал я, не выдерживая, на товарища Иванова (потому что это все-таки был он). — «Я новый инспектор по распределению, — передразнил я, — вот нате дворец».

— Ти-ше, — зашипел он, стискивая изо всех сил мне руку. — Ты разве не понял, — дышал он мне в ухо, — это — закройщик! Ты разве не видел, что он из вашего дома вышел, а? Надо было хоть как-нибудь темнить на ходу.

Я поглядел на красные «Жигули» впереди нас и увидел уже за рулем «закройщика», который, повернув голову, спокойно ожидал, когда мы освободим ему наконец дорогу.

— Это у него что ж, кличка такая воровская — «закройщик»? — кивнул я на «Жигули».

— Ну, как бы тебе поточней сказать, — поморщился товарищ Иванов. — И кличка. Да и профессия. Хотя официально он в ателье не работает.

Мы — наша машина — вылезли наконец отсюда и изо всех сил помчались вверх. Я оглянулся в заднее стекло: красных «Жигулей» закройщика за нами не было — вывернул, вероятно, вниз, на набережную. А товарищ Иванов со мной рядом сидел все еще надутый, не поворачивая поднятой высоко головы в шляпе.

По-моему, Иванову лет было сильно за пятьдесят. И если это обычно, по-дружески на него смотреть, то он — лысоват, хитроват, в морщиночках, с усмешечками. Но если он уже не твой друг, тогда, конечно, совсем иная это картина: он хотя и не толстый, однако важный собой, неприступный человек; может, оттого, что держался он совершенно прямо, животом вперед, с приподнятыми, с развернутыми плечами, как многие люди совсем маленького роста, в высокой шляпе, с достоинством.

Но мне было наплевать теперь на его достоинство. Я от всего вдруг устал, мне все стало безразлично, не хочешь выкладывать «новостей вагон», черт с тобой, мне не надо, и я отвернулся вообще от него к окошку.

Но от этого, от жизни за окошком меня, скорей всего, и укачало: от длинных, наполовину синих или красных наполовину троллейбусов, которые мы обгоняли, от одинаковых равномерных столбов, от одинаковых повсюду людей и от непременных окон домов над ними. Мне до того стало плохо, что даже плакать от горя хотелось, как малому ребенку: за что вы мучаете меня, я старик, не надо больше меня мучить.

От этих слез моих я и очнулся, от толчка — машина наконец остановилась.

— Послушай! Ничего мне не надо, — обеими руками вцепляясь в Иванова, я взмолился. — Слушай, оставьте вы нас с Юрой в покое. Не нужен никакой «дворец»! Дай мне дожить в покое оставшуюся мне жизнь. Где-нибудь, где-нибудь тут, пусть в плохоньких комнатенках, стареньких, с Юрой!

— Ишь ты, Пал За-ха-рыч, — сощурившись и покачивая головой, с этакой издевкой протянул, выдергивая из моих пальцев свой рукав, товарищ Иванов. — Ишь ты, как прикипел к маль-чишке, к не-доучке, — еще подчеркнул он почему-то, издеваясь, — ишь ты! Сам-то ты человек умный, грамотный, сам себе хозяин…

— Да заткнись! Слышишь, ты! — крикнул я, чувствуя, что почти задыхаться начинаю.

— Ну, ну, шучу, шучу! Ну, ну! — сразу замахал на меня ладонью опомнившийся товарищ Иванов. — Пал Захарыч, ну, ну. — И он придвинулся ко мне, обнял меня, поглаживая, поглаживая по плечу. — Даю тебе честное слово, Пал Захарыч! Честное слово! Все будет так, как ты хочешь! Все! Ты вылезай, я тебе все объясню.

И я вылез с трудом, поднял голову: мы опять были в нашем дворе…

— Да что ж это, наконец, такое?!! — обернулся я к Иванову, который стоял уже у другой дверцы машины, слушал подскочившего, точно из воздуха, молодого человека, шептавшего на ухо. — Это что еще за шутки?!! — в ярости повысил я голос.

— Прости, Павел Захарович, — рукой отодвигая молодого человека, совсем другим тоном, серьезно объяснил мне товарищ Иванов. — Ну, покатал я тебя немного, прости, надо было. Пусть закройщик увидит, что уезжаем, чтобы сам уехал спокойно, чтоб не было его здесь, понял? Потому что мы с тобой, Пал Захарыч, сейчас поднимемся в его квартиру, наверх.

— Наверх?..

— Да. И еще я тебе скажу, — обойдя машину и беря меня под руку, заулыбался он всеми морщинками, — скажу тебе то, что выяснил официально. Для тебя. Из этого дома ты, Пал Захарыч, можешь теперь вообще никуда не уезжать.

— Я?..

— Ты. На ближние годы в реконструкцию развалюшник ваш не включен. Его и забрали-то по ошибке, и сметы на вас никакой нет. Кто получил квартиру, тот и переехал, а сейчас заново будут заселять дом временными жильцами, понял? И у вас начнется новая, опять начнется у тебя нормальная жизнь.

— Доколе?

— Ну, это ты сам знаешь, Пал Захарыч, — совсем уже как прежде, по-приятельски подмигнул мне товарищ Иванов. — На свете, о чем ты лучше меня знаешь, Пал Захарыч, нет ничего наиболее постоянного — временного! Временные у тебя трудности, а жизнь-то вся твоя постоянная, дорогой мой Пал Захарыч. Ну, пойдем. — И бережно, под ручку повел меня к дому. — Э-э, н-нет! Нет! — резко удержал он меня в подъезде, когда я устремился было взглянуть — всего на минутку! — на Юру. — Ни-ни. Сперва дело. Итак, ты первым поднимаешься наверх и звонишь в дверь, ясно? Там у него в дверях глазок, и она тебя увидит изнутри, эта девчонка, Беленко, и, может, вот тебе-то она откроет дверь. И ты посмотришь.

— Вера… у него там?

— Я так думаю, — кивнул Иванов. — Ну, иди, Пал Захарыч. Иди.

И я… Я пошел.

Был день, на лестнице мне было все видно, видно, как у газовых труб в углах по стенам проступают разного цвета, как сосуды кровеносные, перепутанные провода. И я видел краем глаза на два марша сзади поднимающегося за мной Иванова и с ним еще двоих.

А на площадках двери опять были забиты досками накрест, хотя другие стояли распахнутые. Но мое дело — только заглянуть, в каком виде наверху квартира слева, где не было аварии с радиатором, только заглянуть, что делается внутри… Но все равно понять я не мог, почему она там, Вера. И еще вертелись не переставая в голове его слова, что начнется новая жизнь.

Я стоял у двери наконец в эту квартиру, аккуратно обитую чистеньким коричневым дерматином, и сверкали в ряд на дерматине, как серебряные, крепкие шляпки обойных гвоздей.

Потом осторожно я нажал кнопку звонка и услышал музыку. Она была тихая и переливчатая, такой приятный был звонок, как музыкальная шкатулка.

Я подождал очень долго, но никто мне не отворял.

Тогда я снова нажал кнопку и опять услышал, как в юности, издалека, из дома помещика — у них был там старинный музыкальный ящик, назывался он симфониола, — расслышал ласковую, приятную такую музыку за дверью и — больше ничего.

 

Глава шестая

Новая жизнь. Поучительные истории Можайкина Афанасия Степановича времен империалистической войны

Участковый врач объявила нам: сотрясение мозга помимо всего прочего, но потом стали называть что-то другое — приходил с ней второй врач, мужчина; и теперь прибегала регулярно сестра медицинская из поликлиники делать уколы и делать перевязки Юре. Вот так начиналась моя новая жизнь в моем старом доме.

С кровати вставать ему не разрешили, читать не велели также, но он понемногу начал брать с табуретки свои книги и делать в тетрадке выписки.

А вокруг… То поутру рано, то совсем поздним вечером, а то и просто днем вдруг раздавался на лестнице непереносимый ни для каких ушей грохот.

Я выскакивал тут же, но это сразу почему-то смолкало, и нигде никаких людей я не заставал ни разу. Они были все проворней меня, понятно, но почему, из-за чего именно от меня они прятались, скрывались?! То ли двери они отколачивали, то ли забивали их, наоборот, то ли волочили по ступенькам мебель…

И только вечерами со двора при моем обычном, как бы это сказать, патрульном обходе я видел: снова в окнах светятся лампочки, хотя без абажуров еще и тусклые. А в одном окне, с самого края, где свет начал гореть день и ночь, я однажды увидел наконец людей. Но только люди были в марлевых масках.

Они там делали что-то мне непонятное, перебегали, а я видел ясно снизу, как мелькают их лица в повязках до самых глаз.

Я стоял во дворе за высокими, выше моей головы, кустами бурьяна, по колено в конском почерневшем щавеле и, запрокинув голову, смотрел.

А с улицы, у самой стенки дома (я не успел даже разглядеть — так быстро) вошли в подъезд трое. И я больше почувствовал, нежели понял, что среди них прошел в дом Иванов.

Не знаю, то ли совпадение это, но свет в окне наверху погас. Тогда я тоже решил в конце концов выступить из-за кустов, стиснул крепко рукоятки костылей и…

Однако подумал-подумал и никуда не выступил из-за кустов.

Я стоял не двигаясь, не замеченный никем, и выжидал.

Из подъезда выглянул, осмотрелся Иванов и пошел не торопясь по двору. Он шел медленно мимо бурьяна, меня не видя, и, не поворачивая головы, сказал:

— Э-эх, шел бы ты когда-нибудь домой, Пал Захарыч! Там насекомых травят, понял?! А тебе спать уже пора.

Я стоял в бурьяне и в конском щавеле и ничего не отвечал. Потом, осторожно переставляя костыли, побрел к себе домой.

В общем… В общем, надо было явно все это бросить.

— Павел Захарыч, давайте жить спокойно, — сочувствуя, согласился со мной лежавший на койке Юра. — Он там придумал что-то новое, а вы ходите и ходите! Пошлите его к черту.

Да, конечно, так было разумней всего. Но как это бросить и продолжать мне жить спокойно, если даже дочка Германа-Генриха (а я опять думал о ней!) у нас в квартире шпионила специально, любовницей будучи закройщика?! Я не верил этим словам Иванова и ждал, но ведь она до сих пор ко мне не зашла…

Господи, если представить, как она с детства жила, мать-то у нее, как Герман, тоже была запойная, а потом — девочка, тихая, взрослая, в одной комнате с Германом-Генрихом после материной смерти… Это ж только в прошлом году отделилась она от родителя на семнадцатом году жизни, как рассказывала на досках — «дяде Паше» по старой памяти. Комнатушка освободилась у них за кухней, окном в тополя, оттого ночью она их пилила, и ее она заняла, а ее и поджигал теперь Герман! Ибо ни за что не хотела Вера с ним ехать ни в какой в самый лучший дом.

Правда, Юра вообще считал, что она прячется и от Стасика, от Галинафа, который ее тоже преследовал своей любовью.

— Нет, знаешь, все-таки, — говорил я Юре, — вот когда-то нам объяснял Можайкин, мой Афанасий Степанович, что важен, мол, в жизни не тот, кто поджег, а кто спасся и почему он спасся!

— Это да, это похоже, — подтверждал лежащий на койке Юра. — Но просто в жизни, Павел Захарович, — объяснял он мне, точно был уже вдвое старше, — бывает такое время, когда важно, увы, что возрождаются повсюду Синяя Борода и разбойник Чуркин.

Вот так мы с ним разговаривали. И я его слушал, слушал, а потом пошел специально в управление к начальнику отдела реконструкции отходящих к посольству зданий — перепроверить все слова Иванова, который, наверное, был похуже Чуркина. Но и посольский начальник лично мне подтвердил: плана действительно нет, сметы нет — можем жить спокойно.

Более того, сам начальник очень меня просил не уезжать отсюда. Ибо пока мы здесь, прежние, а не временные, т. е. пока мы здесь — я, закройщик и Вера, жэк не может наш «развалюшник» спихнуть управлению, которому он не нужен. И к тому же начальник лично мне по секрету рассказал правдивую историю, похожую на сказку, о человеке, который прожил не девять месяцев, а восемь лет в выселяемом здании, в коем и проживает он до сих пор.

— Вот это уже хорошая новость, вы меня радуете, — заявил, усаживаясь в койке, подтыкая под спину подушку, Юра. — Ну а что, Павел Захарович, вам говорил, может, еще, и Можайкин Афанасий Степанович, ваш когдатошний комиссар?

— Мой когдатошний комиссар, дорогой мой Юра, был по натуре довольно спокойным, и опирался он на железную палку, поскольку ранен был в ступню. И ему, Афанасию Степановичу, все твои шуточки были бы что лосю дробина, — совершенно уже благодушно объяснил я Юре. Я сидел в кресле возле его кровати, перед табуретом, застеленным вышитой Серафиминой скатеркой, и наливал ему чаю.

— И еще, дорогой мой Юра, — со снисхождением пояснял я, — ты представить даже не можешь, какой он был красивый! Кудрявый, гимнастерка аккуратная, плечи прямые, широкие, и усики у него темно-русые, в стороны — как стре́лки! А что касается фамилии его, то Можайкиных в Воронино было несколько семейств. Но только почему?..

— А почему? — терпеливо приготовился слушать Юра, как всегда по вечерам, мои воспоминания (в этом он действительно был молодец).

Как рассказывали старики, объяснил я это Юре, в крепостное время все ближайшие места кругом представляли сплошные дебри, где ютились дикие звери и скрывались бежавшие крепостные. Этих лесных людей и называли разбойниками.

А прадед помещика Экарева выиграл в карты и вывез из-под Тулы двадцать восемь душ и из-под Можайска девять. Так получились Тулякины, а те — Можайкины. Ибо для того чтобы заселить столь опасные приокские места, правительство помещикам ставило условие: чем больше помещик достанет себе людей, тем больше получал от государства на душу денег, больше угодий, больше чинов и больше наград и еще больше льгот по землевладению!

По рассказам стариков, в здешней местности помещики чего только они не делали, чего только не придумывали, чтобы увеличить окружающее население. Они применяли даже такие методы: выбирали сильных женщин для расплода людей и давали им по пять и более мужей. Да они и сами не гнушались никого, сходились с крепостными ради умножения земельных угодий! А может, им-то и страшно было самим в глуши, хотелось, чтобы побольше, чтобы погуще было вокруг народу?! Так получалось, что подрастали дети, вырастало множество детей с разными отчествами, но все от одной матери.

— Нет, Павел Захарович, вы о Можайкине, что о Можайкине Афанасии Степановиче? — Это Юра с койки опять меня направлял, чтобы я постоянно не растекался в стороны, потому что Юра душевный все-таки был человек: он (в который раз!) меня слушал!

Ну а что еще о Можайкине? Афанасий Степанович хотя и был пригожий собой, но во всем рассудительный и спокойный. Он недаром, когда возвратился раненым, был сразу избран сельским сходом комиссаром при исполкоме сельского Совета, независимо, что пока беспартийный. Поскольку тогда постановление вышло правительства избирать среди крестьянства при исполкомах комиссаров — помощников Чрезвычайной комиссии страны для просветительской, для политической и для культурной деятельности среди народа. А у него, самого Можайкина, биография была боевая: ратник ополчения, мобилизованный в Калуге в 8-ю саперную полуроту, отправленный потом на германский фронт, в Августовские леса, а оттуда в крепость Осовец, а дальше и на румынский фронт. Но, правда, даже с ним, когда отступали они в Буковину, случился — и именно из-за любви — летаргический сон, ибо там его опоили зельем!

Да, его опоили «ведьминым зельем». И это произошло на постое, когда сооружали оборонные укрепления по Дунаю. Но если уж по справедливости, он сам старался везде от воспитания: то старушке до дому водички принесть в ее слабосилии и в болезнях, то еще какую-либо услугу по хозяйству. Он вообще повсюду, когда проходили они, отступая, сочувствовал и наблюдал в несчастье, как живут в быту разные народы. Оттого в Молдавии полюбила его Аникуца, а в Добрудже девушка с золотыми волосами, немка-колонистка, просила остаться в доме с ней насовсем, навсегда за хозяина. И только в том селе на Дунае, как рассказывал Афанасий Степанович, жили одни гагаузы, и со старухиной дочкой объяснялся он разве что на пальцах.

Однако время-то шло, а девушка, как известно, если она кого полюбит, становится бессознательная, и он не на шутку стал привыкать к девушке и уже стал думать о любви.

Но он был честный человек во всем и храбрый, это я подтверждал везде, всегда и подтверждаю. Даже когда, скажем, пожар тушили в имении, некоторые пьяные мужики ему кричали: «Помещик сам это поджег! Пошвыряем семью его в огонь, пусть там поджарятся!» Но мы-то в исполкоме знали — в губернии боялись, что озлобленные крестьяне даже из-за садовой земли могут поднять мятеж и уничтожат помещиков, за которых отвечать придется именно нам перед центральным правительством. Это ж не было никогда в деревне столько вернувшихся непостоянных мужиков, как в это время. В городах везде стало голодно, а мы тут землю делили национализированную — всю! — по едокам. Но не было еще нам никакого распоряженья отбирать у помещиков сады и огороды, разрешалось им жить с семьями в отведенных исполкомом комнатах.

И потому сообща с местными крестьянами комиссар Можайкин Афанасий Степанович защитил старика. Да и то сказать, все местное население относилось хорошо к старому Осоргину, и сдержали они пьяных бунтовщиков, грозя, что расправятся с ними не по-городскому, а по-мужицки.

«Народ — великая сила, — говорил нам тогда Афанасий Степанович. — Сперва ошибется, но потом разберется, и больше ничто не остановит его».

Однако вернемся все-таки к девушке.

Вот вечер наступил однажды, когда он открыл глаза, осмотрелся кругом — что такое?.. — нахожусь в лазарете, лежу на койке, рядом с койкой сестра милосердия. А потом доктор подошел и стал рассказывать, что, мол, привезли на двуколке и хотя не с поля боя, но без дыхания, и обнаруживалось оно только на стекле, никакой пульс у него не прослушивался. А вот сердце — его сердце жило еле заметными на слух толчками! И продолжалось это полных восемь дней и еще девятый день до нынешнего вечера.

Тогда спросил доктор у него, что ж теперь у него болит, а он ответил, что боли ни в чем не чувствует, но чувствует себя чудно́. «Передо мною, — как рассказывал Афанасий Степанович, — какое-то сонное проходило видение, и я боюсь его и боюсь встать. Потому что как бы прямо в палату из леса вылетают мадьяры на конях в сверкающих медных шапках и рубят, рубят направо и налево, мадьярская кавалерия! А то вдруг девушка-колонистка снова мне кричит, отставшему от роты: «Тюрки!» — и прячет меня опять в чулан, а за стенами — ррр-ра-та-та-та! — бьют, раскатываются неизвестно чьи пулеметы. Но вот выхожу я в тишине на свет из чулана, а по двору лежат везде убитые янычары-турки, и повсюду красные фески с очень длинными кисточками.

Но только кто ж успел, кто опоил меня?! И где враги? Кто злодеи? От кого таятся они постоянно, всюду?! И может, девушка-колонистка, — так думал на койке Афанасий Степанович, — тоже меня хотела предать тогда, честного солдата, врагам? Разве что кому ей было в Добрудже меня выдавать, туркам, что ли?..»

И вот эти последние предположения, насчет турок, Афанасия Степановича, почему-то особенно, когда я рассказывал, пришлись по душе Юре.

 

Глава седьмая

Конец Галинафа. Братство праведной Иульянии

А между тем зима с холодами в этом году все еще, слава богу, никак не наступала. Тепло на дворе было, да и в общем-то пока спокойно. Юра теперь и по квартире ходил, и на перевязки ходил сам в поликлинику, скоро должны были закрыть ему бюллетень. А я по-прежнему отправлялся по утрам за продуктами с рюкзаком за спиною и каждый день готовил не только завтраки-ужины, но и обеды повкусней для нас обоих, и вот такая наступившая у нас жизнь была самой лучшей, пожалуй, за все последние мои долгие годы.

И даже к тому, что в верхней квартире у закройщика явно расположена база воровская, в чем ни Юра, ни я с ним (ни Иванов, конечно) давно уж не сомневались, мы оба притерпелись, что ли, в конце-то концов.

Тогда как Иванов, мне кажется, стал, наоборот, очень нервничать. Правда, я сейчас видел его только из окна, мельком, снова в автомашинах разных, которые нет-нет, а останавливались, словно невзначай, у дома и караулили. На что наши посольские милиционеры смотрели, однако, крайне подозрительно. У них ведомство-то другое все-таки, а он не мог каждому, не знавшему его постовому открываться. И на их требования «проезжайте» он тут же, мгновенно, как дьявол, уносился на полной скорости, в вихре.

Но в это утро две милицейские машины одна за одной влетели в переулок и застопорили с обеих сторон подъезда. И все дверцы распахнулись мигом, и бегом во главе с капитаном выскочил оперативный наряд, и даже проводник там был с собакой, все кинулись в подъезд. А во дворе тотчас же наверняка обнаружилась похожая картина: дом явно окружили. И мы увидели это сами, когда выглянули с Юрой из дверей квартиры, — со двора они тоже вбегали, и вся лестница в подъезде, идущая наверх, полна была уже милиционеров.

— Назад! — скомандовал нам старшина с площадки. — Не выходить! — И положил ладонь на кобуру своего пистолета.

Отпрянув назад, захлопнув дверь, мы к ней прижались, стараясь по голосам определить, по звукам, что происходит.

Сперва наверху залаяла, остервенев, собака, удар, рычание, кого-то тащили сверху, потом стремительные приказывающие голоса и — мимо, мимо нашей двери. Тогда мы кинулись к окну в кухне.

Из подъезда с заломленными за спиной руками выводили Стасика Галинафа, втиснули его в машину. А мы с Юрой влипли в стекло. И хорошо слышно было — форточка была открыта, — что сказал и что ответил один милиционер другому, тому, кто стоял у нас под окном.

А дальше… Из дверей парадного почему-то никто не появлялся. Быть может, начали их выводить во двор.

Потом вышел наконец не торопясь капитан из подъезда и с ним штатский. Но по их разговору стало вдруг ясно, что забрали только одного.

А милиция теперь продолжала выходить гурьбой из подъезда, и последним проводник с собакой, все рассаживались по машинам.

Штатский пожал, улыбаясь, руку капитану, потом головой мотнул на наше окно.

Капитан, он был не слишком молодым, с широким, с пухлым, похожим несколько на подушку лицом, посмотрел, прищурясь, на меня, на Юру, застывших у окна. И усмехнулся. И покачал нам рукою, будто разрешая покамест: а вы, мол, живите тихо.

Мы смотрели с Юрой молча, как усаживается рядом с шофером капитан, как уезжает милиция и как в машину к себе, которую мы раньше не заметили, сел и удовлетворенно захлопнул за собой дверцу штатский — товарищ Иванов.

Мы сидели с Юрой на кухне за столом друг против друга. О том, что квартира у закройщика стояла «на охране», чтобы не залезли в нее воры, т. е. была соединена сигнализацией с отделением милиции, оттого и наряд примчался, это мы поняли оба из разговора милиционеров под нашим окном. Но к чему было Стасику Галинафу взламывать квартиру, чтобы в тюрьму садиться как грабителю, было непонятно.

И еще: зачем надо было Иванову, чтобы сейчас попался именно Стасик, какой был на Стасика у Иванова расчет?! И кроме того — мы тут при чем с Юрой? Почему капитан, ишь какой он милосердный, жить нам тут спокойно разрешает!..

Однако, может быть (признался наконец Юра, что сам ни черта не понимает), Стасик вовсе не из шайки закройщика, а мародер-одиночка.

Потому что… Да что мы знаем о нем, собственно? О его детстве от Клары? Что отец его якобы был нашим советником у Чан Кайши, а потом попал в детприемник? Т. е. не отец, конечно, попал, а сын, когда остался вдруг сразу, вмиг без обоих родителей. Но когда вырос, он и на Клару наплевал, а она-то в его детстве о нем заботилась. И он всегда прирабатывал во все возможные и все невозможные стороны, женился, развелся, теперь уж самому Стасику пятьдесят. Но может, сейчас-то двери он взламывал не меркантильно вовсе, а Веру, Веру он опять искал повсюду?

Что я мог на это ответить Юре?.. Да и что мы знаем по-настоящему о судьбах таких вот немолодых людей. Для молодого Юры что Чан Кайши, что все наши детприемники тридцатых годов, что вообще все наше кровное и не такое оно простое наше прошлое, то же самое для него, наверное, что для нас когда-то, юнцов, Наполеон Бонапарт или (помню, такие книжонки были) битва русских с кабардинцами.

И вообще. Что мог я ответить Юре, если я сам остался с юных лет сиротой? Я был мальчиком шестнадцати лет в потоке самой раскаленной жизни, и нес он меня, Поток, и вынес аж до сегодняшних, очень трудных для меня дней. Ибо ни черта, оказывается, мы оба с Юрой в таких событиях нашего текущего быта не понимаем.

Нам больше невмоготу было сидеть на кухне. И, одевшись, мы пошли медленно, Юра до сих пор прихрамывал, куда глаза глядят, переулками, потом дворами.

Солнце опять вовсю светило, грело нас, я даже расстегнул свое пальто.

Мы завернули с ним под арку, за ней еще издалека видны стволы облетевших ясеней и кленов. Это был, словно бы парк разросшийся, двор бывшей богадельни.

Мы уселись с Юрой в парке отдохнуть на поломанные ящики из-под помидоров, а впереди сквозь ветки белела нам только бывшая богадельня, недавний еще дом с жильцами, заколоченный года два назад. Она стояла, богадельня, поодаль на бугре, старинная, с колоннами, как усадьба в имении, а дальше представлялся лес густой и дальше — сёла, что ли?..

Вот я-то помню, до чего я помню хорошо, как шел от Ферзикова, от станции, пешком сквозь лес, так шел легко, вещей у меня не было. И все птицы кругом меня посвистывают, повсюду она слышалась, их жизнь, щелканье кругом и щебетанье, ручей бормочет рядышком, и мне тогда исполнилось недавно — двадцать восьмого марта — шестнадцать лет! Ну только бы любоваться мне, слушать их разговоры с веток, песни птиц, но у меня на сердце было совсем не весело, мысли беспрерывно омрачались, и думал я, думал: что же я буду делать дальше?

Это теперь как будто не со мной все было, а то ли рассказывал мне кто-то когда-то обо мне самом, то ли привиделась вся жизнь как во сне.

Как матушка моя померла… как мачеха была покорная отцу… Но я-то шел от Ферзикова хоронить отца.

Мой отец, Тулякин Захар Андреевич, давно уже не жил в крестьянстве, а с весны до поздней осени уезжал в отход: мостить дороги в Калужскую или Ярославскую губернии. А на земле, в деревне оставались мачеха и старшие мои братья, они пахали, сеяли, косили, убирали хлеб.

Но для меня, для своего младшего сына, отец хотел жизни совсем другой. Он хотел, чтобы с самой ранней юности я стал заметным, стал уважаемым среди народа человеком. И он отдал меня в учительскую семинарию, которую основало Братство праведной Иульянии.

Братство праведной Иульянии создал при церкви помещик, самый в наших краях всесильный, Осоргин. Он и попечителем являлся нашей семинарии. Дочь средняя у него была больная, Иулиана, и в честь недужной дочери назвал он благотворительное Братство — помощи окрестному крестьянскому населению в случаях несчастья и стихийных бедствий в деревнях.

И так благодаря ходатайству нашего благотворителя-попечителя после похорон отца я окончательно поселился на семнадцатом году своей жизни в интернате семинарии, где и питание было бесплатное, и в крестьянстве мне больше не надо было работать.

Я был, как мы называем теперь, отличником, и почерк у меня был лучше всех, и прирабатывал я, как хорошо грамотный, с красивым почерком, при волостных правлениях помощником писаря.

А закончив семинарию, свидетельство получил учителя народной школы грамоты на селе, и мог бы стать я даже землемером: в Москве были тогда открыты на Мясницкой улице Землемерные курсы братьев Керинг. И я накупил чертежных инструментов загодя и книг, но только… Вот в этом начала мне препятствовать политика.

Когда-то мы, мальчишки оголтелые, пели частушки в семинарии про царя и про царицу: «Николай вином торгует, Саша булочки печет» — или про попов: «Церква золотом залита пред оборванной толпой». За что повыгоняли у нас некоторых, а другим, и мне также, в характеристики записали «неблагонадежный». Поэтому и начал я, когда обнаружились неожиданные и столь препятствующие моей жизни рогатки, во всем сторониться политики.

Это, конечно, я теперь «хромой бес», а тогда… Однако даже бесам знать, что в будущем случится, выходит, не дано.

Я помню четко, покамест я буду жив, 19-й год у себя на родине и долгую эту ночь в бывшем имении Осоргина. Нас было четверо, закрывшихся во флигеле исполкома: комиссар Можайкин Афанасий Степанович, учительница Дмитриевская, я — еще совсем молодой мальчишка — и матрос без руки, связной калужской ЧК.

У нас, у троих, наганы, у матроса маузер, в углу стоял у нас «максим», но перед нашим флигелем горели в ряд костры, и возле рвущихся вверх костров — толпа.

Они хотели заживо нас сжечь, они кричали об этом в окна. Но это они — они во всем! — а не мы были виноваты.

 

Глава восьмая

Костры у дома. Любовь и голод движут миром

Потому что если подумать: что ж это такое — всякая, любая история?.. Закон истории, так я думаю, непременно борьба дисциплины и беспорядка.

А потом, когда начинают описывать события прошедшие, писать об этом в книгах, когда учат дети историю, что видится в ней главным для людей? Главное — дисциплина.

Другое дело, что люди по-разному понимают, где анархия у них, а что порядок, но я-то сейчас не об этом.

Ибо даже в нашей жизни, обыденной, даже в этой нашей чепухе с Ивановым, не раз нам кажется, что почти все, ну даже малые события внутри истории, — они все против главного потока! Более того, из них некоторые вообще исключительные, думается.

А все равно. Победит обязательно кто?.. Победит дисциплина.

Потому что в этом и есть диалектика. А в ней и есть, я это тоже так понимаю, самый главный оптимизм истории.

Ибо что такое человек сам по себе? Он всегда чего-нибудь да боится. Всегда он зависим в жизни, и всегда сторонится он чего-нибудь и опасается. А чего это он боится?..

В высшем смысле, так я думаю, человек, хотя и сам не понимает этого, боится нарушить главный закон истории.

Вот действительно, каким это образом я, осторожный такой юнец, оказался в товарищах комиссара Можайкина? Он привлек меня сперва, как очень хорошо грамотного, к регистрации населения, к помощи сиротам и вдовам солдат, потом я помогал землемеру-старику делить национализированную землю, и это важнейшая, но адова была работа. А потом уже, полномочным во всем, активным членом исполкома, я отвечал и за школы грамоты по целому уезду, и за нардом, и за газеты, и за часть игральных инструментов, национализированных у помещиков, как-то: гитары, мандолины, скрипки, балалайки и духовые трубы разные, за раздачу в школы книг из помещичьих библиотек и вообще за сохранность бывших помещичьих культурных ценностей.

Помещики наши, которые еще оставались, были слабыми, как у нас говорили, в контрреволюции они не участвовали, а старались хоть как-то удержаться в имениях, пусть без земли, и главное — во всем теперь приравняться к крестьянам! «Вина моя только в том, — говорил нам, к примеру, наш Экарев, — что числюсь я по родословной помещиком, а хозяйство-то мое, все знают, ниже хуторян, ниже крестьян-отрубников, которые купили в рассрочку в земотделе при реформе Столыпина бывшие осоргинские земли и живут теперь уж совсем не то что я! У меня-то всего три десятины сада да пчелиные ульи, и дом у меня маленький».

Между тем к концу 18-го года крестьянство наше в деревнях почти что подравнялось. Малоимущие получили землю и весь бывший помещичий сельхозинвентарь, а самых зажиточных, столыпинцев, поджали несколько с землей, так что все тут приравнялись к середнякам материально.

А из крепких по-настоящему помещиков один лишь старый Осоргин, сухонький теперь старичок, жил безвыездно у нас со своей женой-старухой. Однако он, похоже, знал заранее, что произойдет революция! «Сносной жизни, — говорил он когда-то, — хотят все люди. И имеют на это право». Поэтому он, наверно, и земли свои земству все загодя распродал и жил себе тихо с огородного своего хозяйства, а также за счет необыкновенного у него сада с оранжереями-теплицами, где росли даже южные растения. Там у него и абрикосы были, и мандарины, и лимоны, и апельсины у него даже были! Вообще на всех его деревьях и на всех кустарниках вызревали ежегодно плоды и ягоды. И может, они лишь немножко, чуточку лишь поменьше были размером, чем растущие в южных местностях.

Короче, затишье у нас тут некоторое наступило, о сгоревшем уж больше полугода назад доме Осоргина толковать перестали, да и сами они жили в ягодно-плодовых хлопотах по-прежнему в комнате левого флигеля.

И вот прибыло к нам из губернии с матросом-связным распоряжение: в двадцать четыре часа чтобы все помещики, проживающие на территории исполкома сельского Совета, выехали из своих домов, покинули свои имения. Куда выехали, об этом точно не предписывалось. Но за невыполнение распоряжения отвечал в исполкоме каждый из нас персонально. А те из помещиков, кто не выполнит, должны, как саботажники, арестовываться и переправляться с охраной в губернскую ЧК.

Поэтому мы срочно под расписку сообщили всем помещикам постановление, кроме двух девушек-сестер помещиц Селивановских, считающихся дефективными и не представляющих никакой опасности. Они жили при деревне Марьино в плохоньком деревянном домишке, и не было у них никакого имущества, а кормились от своего огорода.

Затем по прошествии указанного срока мы устроили проверку и во всех имениях не обнаружили больше никого. Один только старый Осоргин со своей старухой не уехали из комнаты.

Матрос-связной объявил их арестованными и запер в помещении флигеля исполкома, которое называлось у нас «холодная», для отправки в Калугу совместно со священником отцом Павлом Ватолиным, который при аресте защищал стариков.

И я помню, что стояли мы у окон, смотрели, как идут из деревень отовсюду к нам сюда и кричат, идут сюда из деревень к исполкому, и я подумал тогда: все они получили землю, все теперь хозяева, так, значит, когда появилась у людей собственность, — нет дисциплины больше! Ибо правильно было сказано: собственность это кража.

А они все подходили, они окружали наш правый флигель со всех сторон и под конец объявили нам в окна, что никуда не уйдут, если не отпустим стариков на волю.

«Я три года видел смерть в глаза на позиции, — говорил Можайкин потом. — И работа моя была бить людей, я там был обреченный солдат, только счастье могло уберечь от смерти, и чем больше побьешь людей, тем почета и наград больше. Но там до смерти бил тебя чужой человек, противник твой, а тут, на родине моей… Я никогда нигде не мучился так».

А ночь к тому времени уже наступила, ночь была месячная, и они разожгли костры, потом снова на колокольне начал бить набат. И Можайкин погрозил в ту сторону, колокольне, рукояткой своей железной палки.

«Пошли», — сказал Можайкин и натянул военную фуражку на красивые, на темные кудри свои и складки заправил под ремень на своей аккуратной гимнастерке.

«Мы втроем пойдем», — сказал он мне и учительнице Дмитриевской.

И матрос отпер дверь, и мы пошли втроем к старым Осоргиным, а матрос однорукий с маузером остался стоять за дверью.

«Михаил Михайлович, — сказал Можайкин, подходя к низенькому ростом, с бородкой остроугольной Осоргину, — нам не страшно, что нас сожгут, но приедут карательные отряды и их вот дома сожгут как мятежников военного времени! За твою вину погибнут дети, погибнут женщины, погибнут старики. Мы обещаем… — он повел на нас с Дмитриевской рукой, а мы стояли рядом и глаз не могли поднять от земли, но Осоргин и на меня посмотрел, посмотрел мне в лицо, узнавая, и на Дмитриевскую посмотрел, учительницу.

Мы, Михаил Михайлович, обещаем, — повторил Можайкин, — отпустить вас на свободу утром, и можешь ехать добровольно без конвоя. Но мы не можем освободить сейчас — ночью провокации могут быть, и, чтобы поднять мятеж, вас обоих с женой убьют, Михаил Михайлович. А нам приказано из домов удалять без единого насилия или убийства. Если вас убьют, мы, стоящие перед тобой, отвечать будем по революционным законам военного коммунизма. Я прошу тебя, Михаил Михайлович, выйди к мужикам, объясни народу, выйди, Михаил Михайлович».

И старик вышел к народу перед кострами, а мы четверо стали сзади него.

«Братцы, — сказал им маленький старик, упирая на букву «р» с придыханием, как француз. — Братцы, комиссары не виноваты. Я сам виноват во всем. Братцы, я не выполнил указ. А они выполняют декрет правительства, и если бы вы были, братцы, на их месте, то тоже бы выполняли указы сверху. Комиссары мне дали слово утром выпустить нас и отца Павла. И прошу я вас не чинить никаких насилий комиссарам, иначе повяжут всех как разбойников, как пособников белогвардейцам».

Мы сидели с Юрой на ящиках под солнцем возле облетевших деревьев, и я ему это все говорил, а он слушал, но жмурил глаза, подставляя лицо с удовольствием под осеннее солнце.

Ибо что такое сам по себе один человек? Если, опять-таки, он постоянно зависим в жизни? Но я рассказываю здесь реальности, а не фантазии, и в этом тоже есть она, диалектика! Ибо случается впоследствии, что именно смена времен проясняет даже странную, любую историю и обнаруживает еще немало важных фактов.

В 20-м году меня назначили у нас военкомом. Я был высоким да и выглядел куда старше моих тогдашних лет — годов примерно на пять, а то и на все семь выглядел я старше и был по-прежнему у нас самым грамотным.

Мы ловили тогда вдвоем с милиционером Прокофием Иохиным последнего беглеца из кронштадтских мятежных фортов «Серая лошадь» и «Красная горка». Беглецов таких у нас в волости до этого обнаружилось несколько. Они были мирные почти все, только лишь некоторые еще собирались с нами на собраниях в деревнях азартно дискутировать. Так как они не знали, что у нас есть секретное распоряжение губвоенкомата об их немедленном аресте.

Но этот, последний, которого брали, был буйным — матрос из Марьино. Он все иконы в доме, когда явился, посрывал у родителей, от него родители плакали, и он повсюду агитировал, потом ушел из дома к помещицам, старым девушкам Селивановским, и успел изнасиловать их, но они не могли людей позвать, боялись, что он убьет их.

Мы увидели его первыми во ржи, и я скомандовал: «Вы арестованы», а он бросился от нас зигзагами, и тут мы стали бояться, что не выполним вдвоем приказа и его, самого в жизни яростного, мы не задержим.

Иохин говорил потом: «Прямо на глазах он пропадал весь во ржи, как галлюцинация утреннего тумана, как привидение».

И не выдержал Иохин, остановился и с колена начал стрелять, он убил его наповал из винтовки, а меня, который впереди был, зацепило нечаянно шальной пулей в ногу — мне нерв перебило. Я потом и в Москве уже ходил всегда с палкой; а она, вся Москва, из приезжих, вся Москва! — и хоть я мучился нервно, но что я мог сделать, как улучшить мое положение? Для столицы не хватило мне образования, но все равно я всегда оставался на моем месте активным до самого конца!.. За что и прозвали они меня за глаза «хромой бес». Я сорок лет постоянно, места не меняя, проработал в отделе завода по материально-техническому снабжению, тут у нас, в Молочном переулке.

Так почему ж это теперь, на старости лет, я нарушил сам закон истории?! Со всеми, будь они прокляты, квартирами, отказом от переезда, двуличным, как из тумана, Ивановым… Если даже в юные свои годы я верил не в туманную, а в одну лишь реальную материальность происходящей жизни, всей природы и людей.

— Па-па! Папа! Па-па!

Это ко мне бежал с горки, от колонн богадельни, протягивая руки ко мне, ребенок!..

Он изо всех сил бежал, словно катился с горки, сверху по почерневшей траве, разноцветный, словно шарик, — красная куртка, белая шапочка, синие до колен сапожки! Лет пяти бежал ребенок ко мне и кричал от радости на весь двор бывшей богадельни. А за ним сбоку, меж деревьев молодая женщина бежала.

И Юра вскочил, счастливый, но не мог он, больной, поднять сына и нагнулся, притянув к животу обеими руками:

— Володенька мой!..

А жена его, Юрина, зажав кулаками рот, смотрела с боязнью на них, с раскаяньем смотрела, с любовью.

Я разглядывал всех троих, паря руками костыли, сидя на ящике, меня они вовсе не замечали, и потому один лишь я и увидел это воочию, что моя жизнь кончилась.

 

Глава девятая

Разговор в новом доме. Остоженка

Вот и лето красное у нас в Москве наступило, и я иду, крепко еще опираясь на костыли, я иду по моей Москве прежними, родными моими переулками, я иду живой.

Жарко мне… Костюм надел, который надеваю разве что в случаях особых, шевиот до сих пор прочный светло-серый, мало ношенный, а от солнца на голове тюбетеечка, как у татарина.

У меня сегодня «гостевой день» — хочется посетить, навестить свою прошедшую, такую недавнюю мою жизнь.

Сам я уже восемь месяцев живу хорошо: в новом восемнадцатиэтажном доме в Чертанове. Тоже на первом этаже проживаю, но в отдельной, с кухней большой, да и все как полагается, квартире, и у меня прямо под окнами тоненькие молодые тополя посажены. Растут.

И приехал я сейчас — путешественник, опять гляжу на мою Москву, переулочки, как свободный от всех и всего чертановец после странствий автобусных и в метро, хожу, гляжу: какие они дорогие мне и убогие, где-жизнь моя прожита, края.

Осмотрел, правда, не подходил поближе, жилье заколоченное, понизу оно забито листами железа, а наверху рамы распахнуты, и ни одного в них стекла. Одинакового образа и подобия соседский, наискосок, где жила Клара и Стасик жил; Клара, я знаю, весной умерла. А Вера наша так и сгинула, так и пропала, и никто о ней больше ничего не слышал… Это Юра когда-то высказывался в утешение: каждый, мол, человек — целая вселенная, каждый, мол, необыкновенный мир. Но только ни одну эту вселенную больше никто не помнит. Вот какая это история.

Если даже почти что ни один человек как наяву не помнит, что тут, например, в сквере, против переулка, лет еще пятьдесят назад не бассейн вовсе был, а необыкновенный храм.

И было у него пять огромных куполов, покрытых листами золота восьмисантиметровой толщины, и золотой блеск этих глав не тускнел ни днем ни ночью, ни в снег ни в дождь, а в солнечную погоду ослеплял он тебя на многие километры. А когда сверху смотришь, с колокольни, на Москву, то дома, я слышал, видны внизу как спичечные коробки, а люди как ползающие комары, и в мареве вокруг Москвы видны были оттуда, сверху леса: Сокольники, Воробьевы горы, Измайлово. И еще: когда звонить начинали колокола, то колокольня от звуков словно сама собой из стороны в сторону раскачивалась.

В общем, я иду сейчас к Юре. Потому что старший должен быть мудрее. Он обо мне ни у кого не справлялся, мне бы передали, после того, как назад возвратился к жене и к сыну. Теперь-то я знаю, где он работает по совместительству, еще и сантехником, — после полудня, сказали, там его легче всего застать, это близко, совсем рядом.

Восемь месяцев чертановских как долгий, как единообразный день пролетели, но, если правду говорить, мне все время хотелось увидеть Юру.

Я иду к новому, красивому многоэтажному кирпичному дому, его стройбатовцы, солдаты строили, и потому в округе считалось — для генералов, тогда как теперь говорят иначе: для артистов.

И я вхожу не очень уверенно в его зеркальный подъезд, поворачиваю сразу направо, здесь, как мне объяснили, специальная отгородка есть для лифтера, и слесарю-сантехнику тут оставляют заявки.

Это целая как бы комнатка, открытая, узкая такая, со столиком, и на нем лампа с абажуром и телефон, и даже кушетка есть, но в комнатке сейчас — никого. А когда заглядываешь от кушетки за угол, то там, оказывается, есть еще закуток: старое стоит кресло знакомое, Юрино, и две знакомые замасленные тумбочки с его инструментом.

Я присаживаюсь в Юрино кресло, как сидел в нем не так давно. Опять ожидаю. Здесь не жарко, не то что на улице, и от полусвета мне кажется, что настал вечер.

Когда я голоса услышал, то глаза приоткрыл; должно быть, я задремал от усталости, что ли, на одну минуту.

Рядом были они, голоса, за углом, в самой отгородке лифтера.

— Значит, ты теперь здесь, в доме живешь. — Это голос Юры! — Но у тебя папаша, по-моему, не генерал был, а? Или ты артист?

— Артист. — У второго голос молодой такой же, только погуще он и вроде бы вовсе иронический. — Как известно тебе, я закройщик. Просто.

— Это известно. Узнал потом. Твои «артисты», это тебе тоже известно, меня осенью чуть на тот свет не ухайдакали.

— Не мои «артисты», Юрочка. С подонками дел не имею. Но ты бы, наверно, не лез куда не просят? Ты-то вообще как там оказался? Ты — светило нашего МИЭМа, самый перспективный из нас на курсе, диссертацию первым защитил! Ты теперь кто, прошу прощения? Дворник? Или нет, слесарь. Или ты лифтер?

— Да тебе этого не понять вообще. Как советскому нашему миллионщику.

— Не понять? А попробуй.

— Попробую. — Опять голос Юры. — Ладно. Только не поймешь ты ни хрена. Ладно, пусть… Послушай хоть такую вот историю. Прошлой зимой был я под Ленинградом. В отпуске. Снял у сторожихи комнату в дачном поселке. Под горой залив, здесь дачи в снегу, заколоченные. На километры. Посреди дорога. А я один на этой дороге был. Вечером. И тут вижу издали: солдаты идут снизу от залива поперек дороги. Автоматы за спиной, пулеметы катят за собой на колесиках, потоком идут, роты идут, батальоны идут рядами! Я такое видел в кино только. Но это не маневры, это не съемки, это не кино вовсе было… Война — вот что, похоже было, началась!

— Ты поэт, оказывается, у нас, Юрик. Оттого электронику бросил?..

— Нет, не понимаешь ты, что война. Я бросил, потому что понял, я другое люблю, да, книги, историю, философию, стихи, пусть!.. Да ты в этом ни уха ни рыла! Ладно. Я стоял на дороге, а они шли. Мимо меня. Без конца. Все в одинаковых поверх полушубков брезентовых плащах с капюшонами, как в маскхалатах, автоматы за спиной — сверла-коловороты, валенки подбиты резиной, и катят за собой по снегу зеленые ящики на подшипниках, как пулеметы.

— Чего ж ты испугался, слабонервный?

— Испугался?.. Ты вот в Москве чудаков наблюдаешь в тулупах со сверлами подводного, то есть подледного, лова. А их у моря не десятки, их не сотни, их, может, тысячи тысяч, и никакие это не чудаки! Я такого не видел в жизни никогда. Это был исход наших городских мужчин. На волю!

— На волю?..

— Да. Вернее, они возвращались уже назад вечером. С воли. Воскресенье было. В дома свои постылые возвращались. В свою жизнь заведенную, в свой завод, к женам своим постылым возвращались. Со свободы. С воскресенья, солдаты залива. И брали с боем все поезда, электрички. Теперь они пьяные уже были все — они ехали назад.

— То есть… То есть что, Юрий Тимофеевич, хочешь ты этим сказать?..

— Что…

— Что ты ушел на волю? Сам? Навсегда? В сторону ты ушел. Печорин ты нашего времени. Печорин? Интеллигенция засранная в лифтах. А я сволочь такая жирная, я хапуга, миллионщик-деляга сегодняшнего дня?! Ты, что ли, научишь, как жизнь на свете прожить? Но ты же холуй! Ты их холуй в своей «свободе духа»! В лифте. А они все мои холуи. Они от меня зависят, понял? Я — свободен. И материально, и духом свободен я, Юрочка. Не зависим ни от кого.

— Ни от кого?

— Ни от кого. Я тоже послал электронику к едреной матери. Потому что я мастер, Юрочка, я художник, я — ас, высочайшего класса закройщик, понял ты?! И это я своим уменьем, своим трудом! Меня все знают, все меня хотят, а ты — никто. Я отыскал, как говорится, призвание, Юрочка, для нашего с тобой матерьяльного мира, а ты сам ушел. Куда?!. И я признаю́сь спокойно, что почти всему хозяин. Если хочешь, я — подводный хозяин. И ты мне еще спасибо скажи, что ни тебя, ни твоего дурака хромого Иванов не припутал к делу.

— Иванов?.. ОБХСС?

— ОБХСС. Вот он крепко сперва-то мешал, а потом ничего. Даже этого вашего дядю чужого — Стасик, да? — прочно пристроил. Так вот и сидит. Да и сам Иванов теперь сидит. И пол нашего отделения милиции, представляешь? И даже начальник отделения сидит. Они оказались, понимаешь, взяточники.

— Значит, что, взятки им стал давать, хозяин?

— Ну, как говорится, Юрочка, свечку ты в таком случае не держал.

— И без свечки ясно. Этакое счастье, знаешь, в гробу я видел.

— В гробу… Тогда сиди. Сиди дальше под лестницей. Сиди, сиди. Со всякими кретинами хромыми цацкайся, сиди, Юрочка.

— Много ж ты понимаешь, хозяин наш. Хромого вспомнил… Если у тебя голова существует еще, сообрази: он-то, хромой, счастливо прожил. Выжил. Заметь на будущее себе, хозяин.

— «Выжил»? А сколько душ он загубил, ты знаешь, сосед твой бывший, хромец?!

— А это тебе никак уже не известно. Лапшу на уши вешать проще всего. Он, может, счастливый, что до старости дожил, но не понял в жизни вот ни хрена и не разобрался ни в чем. А ты все уже отыскал. Себе? Ты все представил заранее?.. Для себя, ты — под-вод-ный хозяин.

Я сидел в кресле, сжав костыли, больной и старый, хромой дурак. Сидел, все сидел. Слышал, как слесаря Юру позвали, как чемоданчик инструментами внутри гремел, Юрой, кандидатом (ишь ты!..) наук, подхваченный, слышал, как они ушли… А я сидел.

Но потом я вылез. Я выбираюсь из его поганого кресла и иду. Иду прочь отсюда через их вестибюль.

Не быстро, спокойно иду, чтобы стертые наконечники костылей не скользнули, и песню еще мычу для спокойствия себе под нос, гордо мычу: «Шумел… шумел, горел лес Августовский». Песню, которую Можайкин когда-то пел!.. Можайкин. Афанасий Степанович… Насколько моложе я был? Бог ты мой. Всего на несколько лет… А я гордился им. Я любил его! Я слушал его, а он все рассказывал мне, рассказывал, объяснял, Афанасий Степанович…

— Бессарабию, Паша, наполняет народ молдавский, живут зачастую они бедно, хотя край богатый. А я, солдат молодой, был красив, Паша, но сильно застенчив и от воспитания старался всем услужить в их несчастье.

Я слушал его… Жизнь постигал!

Можайкин умер девять лет назад, тогда он жил на Трубной в Цветном тупике, дом шесть, квартира шесть. Теперь этого тупика, этих переулков нет, на том месте новый большой Дом политпросвещения.

— А ведь ты единственный почти что человек, Паша, — это он мне сказал, Афанасий Степанович, когда в 56-м в Москву вернулся, — ты единственный почти из прежней жизни, кому я могу спокойно пожать руку.

Он сказал, Афанасий Степанович… Но если уж до конца — меня чудом каким-то не вызвали тогда для следствия…

Я сижу давно в сквере, наконец-то, под самыми деревьями на скамейке, где не жарко, где еще в состоянии я существовать, и все думаю: как можно человеку уцелеть в мире по-хорошему?..

Ибо все-то мы в жизни, мы все — жильцы. Так почему же мы больше жмемся, а не живем мы на свете?!

«Ушли на волю… Солдаты залива… Не разобрался… Тысячи тысяч…» А они такие же, как я, а не как ты, слесарь! Это лишь поколения мелькают вроде неодинаковые, а у человека природа неизменна!

И все они, все пойдут, когда будет нужно, куда надо. Потому что в этом и есть всеобщий закон истории.

Потому что даже самые умные, самые знающие философы, если они молоды еще, ничего тут не понимают. Ибо они не прожили жизнь. Не постигли практики!

Я сижу на скамейке, мимо люди идут, посмотрят искоса и проходят мимо. Я единственный сижу, прижимая к себе сбоку костыли, чтобы места было рядом больше, а люди идут, и они не знают, что без меня нет этой жизни! Нет улочек этих без меня, нет переулков, города нет, нет Москвы без меня, что я, Тулякин Павел Захарович, смог бы еще жить и жить, прожить вечно!

— Фу ты… — споткнувшись, прошептал человек, поглядев. — Хромой бес!

Лицо этого прохожего было знакомое, молодое лицо, и голос был уже мне совсем знакомый, я кивнул ему, с поощрением улыбаясь, а он дальше пошел, но все оглядывался, тогда я еще раз кивнул ему, улыбнувшись: потому что меня на Остоженке помнят все!

1985