#img_4.jpeg
Чепуха совершенная делается на свете.Н. Гоголь «Нос»
Слова вообще ничего не означают!..
1
Несколько лет назад на Ваганьковском кладбище появились на многих могилах колья, вбитые в землю, и на них дощечки с одинаковыми призывами: «Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду!» Я даже сам помню, как мы шли с лопатами, все наше КБ — мы ходили на субботник, убирали хозяйственный двор кладбища, — а кругом, повсюду под крестами торчали колья с призывами в контору к товарищу Леонарду, но никто, понятно, значения этому не придавал.
Ближе к концу года, а точнее, было это в середине октября, я оказался в командировке на тракторном заводе в С. Жил я не в общежитии, слава богу, и не в переполненной гостинице, а за рекой, в старом городе в Доме колхозника, где, мне на счастье, освободилась крохотная одноместная комната с круглой, до самого потолка печью, которую называли тут почему-то «барабан», и поднимался я к себе долго по стертым скрипучим деревянным ступеням, а окошко мое выходило просто на крышу.
Пожалуй, единственное обстоятельство мне было не очень здесь приятно поначалу. В свободные, замечательно тихие воскресенья по утрам меня будил утробный рев снизу, с площади, огромного и явно мощного зверя. Такого низкого, густого голоса — никакого не мычания, не воя, даже не рыка! — я никогда и ни у кого не слышал, как будто там ревел ящер. Поэтому каждый раз я старался убедить себя, что это ревет корова.
Однако даже Скрябин Петр Сергеевич не знал, что это такое, и сам говорил, что — корова. Хотя Петр Сергеевич, с кем познакомился я тоже в воскресенье в городском саду, где под музыку кружились, мелькали, как в детстве, лакированные карусельные кони, светло-розовые и черные в яблоках, был здешний старожил, которого про себя я обозначал не иначе как «однофамилец». Потому что на мой вопрос — не родственник ли он композитору — он осторожненько мне подморгнул, таинственно щурясь из зарослей седоватых бровей, усов и бородки, объясняя, что всем Скрябиным он только однофамилец.
Именно Петр Сергеевич Однофамилец пространно мне рассказал, как в субботу, вчера, используя наступившую удивительную, не октябрьскую теплынь, задумал полить растущие подле Марии Захаровны дубки. «Дубки» — это маленькие астры или же маленькие хризантемы, которые должны стоять, не увядая, до самых морозов. Однако у Марии Захаровны, его покойной жены, на могиле стояли не дубки, а почему-то квадратный из фанеры большой плакат: «Явитесь к товарищу Леонарду».
Честно говоря, я потом сам ради интереса зашел на кладбище. Действительно, это было правдой: дощечки с ваганьковскими надписями уже появились повсюду. Даже одна дощечка торчала у старинной каменной плиты, на которой лишь с трудом можно было прочесть, что «Здѣсь покоится прахъ внезапно задохнувшегося въ дыму отрока Петра Константиновича Жадина, житія его было 16 лѣтъ и 6 мѣсяцевъ. Тезоименитство его 25 іюня. Скончался отрокъ 14 декабря 1879 года».
Поздно вечером у себя в Доме колхозника, попивая в одиночестве бутылочное пиво и перелистывая исписанную аккуратно толстую тетрадь, которую мне вручил Однофамилец, я захотел было сопоставить факты, но мне это очень скоро надоело. Да еще на кой черт я должен был читать тетрадь Однофамильца, которая называлась «Из записок С-кого старожила» и начиналась она (дословно цитирую) прямо-таки лирически:
«Как на освещенном экране из впечатлений детства и юности особенно четкими воспринимаются моменты, когда пальцы рук перелистывали любимую книгу: тут и «Жизнь животных» А. Брема и «Лесной бродяга» Габриэля Ферри — трехтомный роман приключений, который с наслаждением читал когда-то Н. А. Морозов, наш талантливый ученый и пользующийся известностью узник Шлиссельбурга».
Я откупорил следующую бутылку и выпил еще стакан пива. Это ведь раньше мне казалось, что летописцы-старожилы в сегодняшнее наше время единичны и бесперспективны. Тогда как в жизни это вечная закономерность: в самом дальнем и в самом ближнем, в самом скучном городе есть обязательный, все подмечающий уединенный летописец. Стареют, как и все, следующий учитель, следующий работник планового отдела, — кем они становятся?..
К этому могу добавить только, что из моего окошка сверху хорошо обозревалась не одна лишь покатая крыша Дома колхозника, но и собственный дом Однофамильца на противоположной стороне площади (к нему заходили мы днем). Дом у него был маленький, одноэтажный, угловой и начинал собой самую тихую улицу, уходящую от этой небольшой площади.
Отсюда, сверху, я спокойно, прижимая лоб к стеклу, различал каменное крыльцо его дома в свете неярких фонарей, хотя обстановка за окном была не всегдашняя, а совершенно новогодняя: над площадью кружился снег.
Когда пошел этот неожиданный снег, я не знаю, но уже почти вся площадь кругом была белая, снег взвивался над крышами, над низкими старыми арками торговых рядов, над верхушками деревьев под моим Домом колхозника, и близкие листья деревьев все были забиты снегом..
Я стоял у своего окошка и видел, как там, из садовой калитки, что за углом, а не с крыльца, появился на пустынной улочке, озираясь, миниатюрный отсюда Однофамилец в ушанке, но в том же желтоватом бывшем пыльнике, туго подпоясанный. Он торопливо выкатил из калитки за веревку детские сани. На них явно сидел кто-то взрослый, а не ребенок, потому что угадывались поднятые кверху колени сидящего в санках непонятного, укутанного с головой человека.
Может быть, это все так бы и осталось для меня совершенно непонятным, если бы не одно житейское обстоятельство, которое называется, как известно, «тесен мир». Ибо по своей работе в командировке я больше всего был связан с отделом главного технолога, где старший инженер Опраушев Виктор Дмитриевич, высокий, с черными усиками и с перстнем, оказался просто зятем моего Петра Сергеевича Однофамильца.
Наступил, как называли в городе и даже в горисполкоме попросту, «чистый понедельник» — снег уже растаял, и все были на улице под солнцем, с носилками, скребками, лопатами и без пальто, мужчины многие в одних ковбойках, точно опять возвратилось лето. И повсюду на мостовой дымились, дымком тянули костры, куда ссыпали в понедельник сухие листья и уличный мусор, поэтому машины мимо шли осторожней и даже у всех на кузовах существовали надписи: «Осторожно — люди!»
Лично у меня загвоздка была в том, что в четверг Виктор Опраушев, прихватив домой на один вечер документацию и мои чертежи, больше на заводе не появлялся, и лишь теперь, разговаривая у костра, я выяснил, что с Виктором случился приступ радикулита и сидит он якобы на бюллетене дома. Тогда я тут же охотно пообещал его навестить и записал на листочке адрес.
Вообще Виктор Опраушев был разнообразный человек. Перстень, усики, автомобильная куртка из мнимой кожи, и при этом у него, единственного не только в заводоуправлении, а может быть, и во всем городе, светился такой несовременный, строгий, английский пробор в гладких вороненых волосах, что, казалось, Виктору не хватает еще только монокля.
Однако я Виктору сочувствовал. Дочка у него училась уже в десятом классе, а жена, санитарный врач когда-то, принадлежала к удивительному для меня типу административных женщин: величественных красавиц в темных костюмах, энергичных и обаятельных. Против такого королевского обаяния я, правда, и сам не могу устоять: проницательная улыбка серых глаз, пышные — башней — пепельные волосы, а фигура… Это действительно была королева. И нынешняя высокая должность ее в С-ком горисполкоме мне казалась не просто сама собой разумеющейся, но была для нее явно не пределом.
Поэтому не знаю, как бы, например, я сам выглядел на месте Опраушева и как бы (да и кем) при этом себя чувствовал. В общем, сходство между мною и Виктором обнаружилось пока только одно: Виктору тоже недавно исполнилось сорок два года.
Опраушевы жили неподалеку от моста, между старым и новым городом в трехкомнатной квартире на третьем этаже экспериментального дома с лоджиями. Но когда мы прошли с ним в его небольшую, четвертую, комнату, самодельно самолюбиво выгороженную из столовой, и уселись — я на узенькую тахту, а он в твердое кресло, стараясь не сгибать радикулитное туловище, в домашней темно-синей байковой куртке с поясом-шнуром, — и начали мы с ним, улыбаясь, вымучивать общие слова, я сразу увидел безнадежность своего идиотского делового прихода: Опраушев сквозь страдальческие свои улыбки все равно прислушивался к шагам за стенками в остальной квартире.
То есть: при тех же черных усиках и сильно потускневшем проборе у него под глазами вздулись мешочки, и нос очень заметно вырос, стал волнистым, весь в порах и с волосиками — нос словно бы тоже прислушивался и был уже явно старый. Даже на щеках у Виктора с обеих сторон, как у старого солдата, проступили вдруг горестные грубые складки.
«Ну кто это там ходит? — подумал я. — Если жена на службе, а дочка в школе».
— Это Эмма! — кивнул, подтверждая, Виктор, угадывая мои подозрения, и принялся очень нервно закуривать сигарету.
На это я тоже кивнул, хотя загадочная Эмма наверняка была не домработницей (так я подумал).
Ведь слова наши сплошь и рядом, как известно, давно уже ничего не означают. Некоторые люди предполагают, что это самый очевидный признак ближайшего конца света. И я поглядел на хрустальную пепельницу на письменном столике у Виктора и «кухонную», что называется, спичечную большую коробку в его руке: этикетка спичечная была мне хорошо знакома — довольно точно нарисованный трелевочный трактор «ТБ-1» с надписью на флаге «200 лет С-кого тракторного завода». Поэтому я как бы перенесся мысленно на двести лет назад и совершенно ясно представил себе успокаивающую картину: Радищев, вылезши из повозки и оглядевшись окрест, увидел первый трактор.
— Виктор, я пойду, — сказал я уже благодушней, засовывая в портфель документацию и свои чертежи. — Только долго не болейте.
— Постараюсь, — бледно, но с облегчением мне улыбнулся Опраушев, гася сигарету, и начал тут же приподнимать, вынимать из кресла туловище — выпроводить меня.
Мы опять прошли с ним через всю столовую, где на стенке около декоративной тарелочки я разглядел наконец не замеченную раньше овальную и под стеклом фотографию: там возле сидящей моложавой женщины стоял сам Петр Сергеевич Однофамилец, но еще без бородки и с торчащими бровями и усами.
— Ах, вот оно что… — повернулся я к Виктору (лишь сейчас сообразив, что жена его — Скрябина Людмила Петровна! А Опраушева только через тире). — Теперь все понял, — кивнул я, улыбаясь, показывая на фотографию. — Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду?..
— Что?! — прямо-таки отпрыгнул от меня Опраушев, зеленея.
— Нет-нет, — даже смутился я, пытаясь успокоить: — Это я знаком с вашим тестем, с Петром Сергеевичем.
И уже без всяких кощунственных шуточек поспешил по коридору к выходу: слева была стена в салатных обоях, а справа дверь, в которой спиной ко мне мелькнула, по-видимому, Эмма в обтянутых джинсах, баскетбольного роста, с распущенными до самой могучей талии светлыми волосами, и дверь перед моим носом захлопнулась. А коридор заворачивал направо, в ванную и в кухню, тогда я, схватив с вешалки импортную свою куртку, потянул за ручку прямо — по-моему, входной двери.
— Нет!!! — отчаянно крикнул позади меня Опраушев. — Не сюда!! Налево! — И больно удержал меня за локоть.
Но обе створки, заскрипев, уже отворились — это была кладовка в стене. Там стоял кто-то боком, согнувшись, — непонятный человек, укутанный с головой.
— Ох, простите… — И я портфелем и курткой начал затворять эти двери, озираясь на Опраушева. — Господи, кто это?..
— Я, — ответил мне из кладовки высокий и радостный голос — Я — отрок, задохнувшийся в дыму.
2
Когда отрок вышел к конторе, она была заперта на висячий замок. Он постоял, потом свернул по дорожке в сторону и стал между крестами за ствол дерева. Отсюда хорошо был виден возле крыльца конторы бочонок с протухлой водой и листьями, упавшими в воду, а повыше на двери расписание часов работы конторы и — замок. Потом кругом все потемнело, подул холодный ветер, и по аллее закружились повсюду гремящие листья.
В железной тачке рядом лежал перепачканный в земле комбинезон, а под ним ватник. Он надел их в конце концов и вынул из ватника брезентовые просторные рукавицы.
Наконец по аллее быстро прошел, семеня, последний, по-видимому, за этот день человек в развевающемся по ветру вместе с листьями пыльнике. Из старенькой сумки, которую он нес в руке, выглядывала синяя детская лейка.
Петр Сергеевич всегда говорил впоследствии, что ему казалось до самого дома, что за ним кто-то идет.
Почему Петр Сергеевич, прочитав в субботу на разоренной клумбе фанерный плакат, пришел опять на кладбище, не откладывая, поближе к вечеру в воскресенье? Петр Сергеевич пришел поставить цветы в горшочках.
А когда вернулся — как рассказывал он потом, — удовлетворенный и окоченелый, домой, долго пил чай, поглядывая на берег реки в телевизоре под «музычку» тихую, антрактную, и на стога сена у этой реки. Затем отодвинул чашку, включил в тройник настольную лампу, помимо электрической плитки, очень удобной для близкого тепла, потушил совсем телевизор, верхний свет, и перед ним осталась наконец одна лишь раскрытая тетрадь, как всегда: «Часть вторая записок старожила».
Огненные жаркие спирали электроплитки отчетливо светились неподалеку в полутьме, а за окном, все заметней дымясь от ветра, пошел снег.
Петр Сергеевич по-прежнему перелистывал тетрадь, погружаясь, возвращаясь в реальное училище, даже на парту в среднем ряду, в некоторые приключения гражданской войны, где был он здесь, сейчас героем, и фамилия была у него теперь Аверкиев-кавалерист, который любил красавицу Нину Полехову, а Нина Полехова полюбила его.
Петр Сергеевич, сгорбившись, сжимая левой рукой бородку, смотрел не двигаясь в общую тетрадь, и из-под очков у него изредка ползли слезы: вся жизнь, промелькнувшая с непостижимой, такой удивительно печальной скоростью и не свершившаяся, а потому не известная уже никому, могла начинаться сначала.
До сих пор, как объяснял он мне, совершенно отчетливо он видел глубокую, высокую эту пещеру, куда прятали похитители Нину Полехову, и яркие факелы, вдруг озарившие ее, наконец Аверкиева, спасителя, с маузером в одной руке, с факелом в другой и еще с каким-то длинным дамасским кинжалом! «При этом выражение лица Аверкиева, — с нажимом вписал туда Петр Сергеевич, — придавало ему очень много уверенности и много искренней правды!»
И, перечитывая снова эти страницы, Петр Сергеевич теперь всей душой мог подтвердить, что всегда он писал искренне и опять он пишет документальную правду, а не роман.
Он долго сидел за столом, а везде шел снег не переставая. Тогда Петр Сергеевич, сняв очки, вытер глаза и под глазами, не выдержал, подошел к буфету, выдвинул ящик и вытащил из ящика, из коробочки папиросу.
Последнее время он курил по одной беломорине и только утром. А когда хотел зажечь спичку, со стороны сада послышался стук в стекло.
— Кто там? — спросил Петр Сергеевич, приближаясь сбоку к заснеженному, освещенному фонарем из сада окну.
— Неужели вы, — допытывался я потом у Петра Сергеевича, — сообразили сразу, кто там стоит?
— Я увидел, — обнимая за плечо и шепча мне в самое ухо, пытался объяснить это Петр Сергеевич, — увидел сразу самого себя — голубоглазого ученика реального училища со светлыми, точно у ангела, волосами. Стоит, замерзший, в снегу и машет. Губы, пунцовые и — сердечком, улыбаются, а над верхней губой пушок… И он сказал, когда вышел я, что зовут его Петя. Только был на нем беспризорный ватник такой с длинными, огромными рукавами.
— А вы?..
— Прежде всего для него я взял простыню для маскировки, — как на духу подтвердил мне Петр Сергеевич. — И сам надел не зимнее пальто, а пыльник мой — чтоб посветлей, не так заметен, когда снег, только телогреечку свою поддел под пыльник. Потом из сарая вытащил старые, еще внучкины, санки, я видел ведь, что он такой худенький, ничего он не весит, мне не будет тяжело, а надо было скорее, надо было все как можно скорее…
— И вы сразу увезли его?
— Да. Я его повез.
Петр Сергеевич рассказал мне самый удобный, короткий путь, каким он тащил санки: вниз все время, никуда не сворачивая, по не очень освещенной Доломановской улице, потом направо, в Леущинский переулок, откуда быстро оказываешься на площади, где почта-телеграф, но тоже с правой, с редкими фонарями стороны, — я уж настолько хорошо знал старый город и много раз проходил тут, что достаточно верно ориентировался, по-моему, в детальном рассказе Однофамильца, вроде бы не только он один, а я с такой же быстротой вез по снегу отрока поздно вечером в воскресенье.
В этот час на Доломановской не было, как всегда, никого. Однако из-под заборов и повсюду из-под калиток ни то что не лаяла, но даже не взвизгнула ни разу ни одна собака. Хотя все время звякали почему-то собачьи цепи, то справа звякали, то слева, все время они звякали, но как будто не на земле, а словно «над землей». Тогда, озираясь, Петр Сергеевич, заглядывая поверх калиток, увидел там в свете луны словно бы распухающих дворовых собак с очень острой и длинной, торчащей шерстью. Но собаки действительно были не на земле: все собаки стояли сверху на собственных будках и молчали. И Петр Сергеевич побежал, стискивая веревку саней.
Поначалу бежал он все так же прямо, под уклон, трусцой по Доломановской; тесемки на ушанке у него развязались, болтались меховые уши. Но в этот снежный вечер, естественно, очень многие протапливали комнаты, дымились трубы, и такой шел отовсюду вперемешку легкий, свежий запах снега и такой домашний запах дыма, который на улице Петр Сергеевич любил всегда, а особенно в зрелые годы и особенно под старость, вечерами. Это действительно был неизбежный, каждый год возвращающийся мудрый запах.
И Петр Сергеевич — как рассказывал он — перестал вдруг бежать, перевез сани почти машинально на левую сторону улицы и попробовал ручку очень высокой и очень старой двери.
Первая, рассохшаяся, вся резная дверь открылась сразу. Но за нею были вторые двери, которые всегда отворялись туго и которые сразу не поддались.
Здесь, в совершенно неосвещенном теперь деревянном доме, похожем под луной на двухэтажный терем с тоже резными балкончиками, деревянными, занесенными снегом, все четырнадцать последних лет находилась С-кая городская контора Геолстромтреста. Контора (как мне объяснил Петр Сергеевич) — где «стром» означало «строительные материалы» — была ликвидирована пять месяцев назад, и табличка ее на улице давно отвинчена, а летом, собираясь перестилать полы, выселили жильцов не только первого, но и второго этажа.
Здесь все последние четырнадцать лет, исключая праздники, субботы и воскресенья, Петр Сергеевич Однофамилец каждое утро отпирал учрежденческую комнатушку, где находилось два канцелярских столика — на одном накрытая пишущая машинка, — стояли сейф и стулья, проветривал учреждение или растапливал печку-«барабан». Потом из граненого стакана он набирал в рот воды, хорошо брызгал на пол и начинал методично, как он привык, длинной щеткой подметать пол.
В принципе — о чем упоминал Петр Сергеевич — по штату числилось здесь три единицы. Но все это были крохотные полставки для совместителей, и по ежегодной договоренности с трестом четырнадцать лет он проработал один за всех, получая одну фактически, но состоящую из формальных трех «половинок» полноценную ставку. Городской представитель общесоюзного треста, он превосходнейше — не подкопаешься! — вел бухгалтерию, успевая при этом топить «барабан», устраивал для всех ночлег и еще печатал двумя пальцами на старинном «Мерседесе» все бумаги.
Петр Сергеевич распахнул наконец облупленную дверь конторы и обернулся.
Тонкое, совсем детское, с посинелыми губами, с полуприкрытыми глазами, очень озябшее, замученное лицо сидящего в санках было запрокинуто назад, к спинке саней, только чуточку вбок к плечу, как у человека в обмороке, а простыня сползла пониже.
Однофамилец бросился тут же и наклонился, поднял огромную — для лопаты — выпавшую у мальчика брезентовую рукавицу, ею начал обмахивать, веять, как полотенцем, перед обморочным неподвижным лицом. Золотистые эти волосы, такие тонкие, развевались в стороны от ветра, а Петр Сергеевич широкой рукавицей обмахивал сильней, сильней, разгоняя (как он понял) печной, вероятно, запах.
Он нагибался ниже, дул в бледное обморочное лицо, но дотронуться до простыни было очень страшно, он продолжал махать и дуть в лицо и вдруг нечаянно зацепился, коснулся его груди. Под пальцами была твердая настоящая грудь, худенькое настоящее тело. Да и мальчик, заморгав, начал открывать глаза, и опять увидел Петр Сергеевич близко светло-голубые, широко раскрытые свои собственные глаза.
Тогда, схватив веревку, он что есть силы потащил сани через Леущинский переулок к площади, где было просторней, воздух другой, и все оглядывался: мальчик сидел неподвижно, закутанный с головою в простыню, и смотрел на него.
Площадь, где почта и телеграф, была тоже безлюдная, вся белая, только снег перестал, была видна луна (в С., в старом, я имею в виду, а не в новом городе, насчитывалось, как известно, шесть площадей: уездный город возникал тут когда-то из нескольких деревень, и эта особенность до сих пор сохранялась в городской планировке).
Петр Сергеевич осторожно двинулся в обход площади вдоль заборов, вдоль домов с закрытыми ставнями — здесь уже спали. Металлические опоры «Эйфелевой башни» (как, смеясь, называли молодые инженеры с завода это стоящее на площади сооружение тридцатых годов) и ее стальные тросы-оттяжки мелькали теперь, приближаясь, за деревцами, насаженными по краю тротуара.
Петр Сергеевич Однофамилец тащил и тащил сани, стараясь убедить себя, что не виден за деревцами оттуда, сверху, с башни, этой модерновой каланчи, где была будочка с окошками, но глядел по-прежнему, не отрываясь, на мелькающие железные приближающиеся ноги, на плакаты, высоко висящие на них. И плакаты видны были под луной хорошо.
На одном — он запомнил — просто был водитель комбайна с квадратными очками на лбу, как у сталевара; цвет его был дымчато-розовый, только подпись была четкая: «Хлеб растет из сердца моего». Но вот другой плакат, пожалуй, напоминал известный каждому когда-то: «А ты записался добровольцем?!»
И Петр Сергеевич смотрел, подходя, именно на второй, с неразличимой подписью плакат — тыкающий пальцем, пока не понял, что громадное, веселое и грозное это лицо похоже на лицо Паши Швакова (это когда-то — о нем рассказывал Петр Сергеевич — у них начальником еще до войны в Потребсоюзе был Павел Федорович Шваков, Паша, который всякие, любые доводы отрезал: «Ты дай мне цифру, — втолковывал каждому Паша, — и больше ничего»).
Петр Сергеевич Однофамилец споткнулся, зацепившись, поглядел назад на санки. Мальчик рассматривал торжествующего Пашу с ужасом, и Петр Сергеевич, утешая его, улыбнулся ласково, как малому ребенку, даже захотел его погладить. Но вместо этого изо всех сил потянул сани дальше мимо железной каланчи, а мальчик все так же смотрел влево, сквозь редкие деревца, потом стал оглядываться.
«Ты дай мне цифру!» — оттуда — и с этой стороны! — кричал беззвучно такой радостный Паша Шваков, по-прежнему тыкал в него пальцем. А розовый, очень радушный комбайнер-сталевар с тем же удовольствием ему пел: «Хлеб растет из сердца моего!»
Петр Сергеевич обогнул уже площадь, свернул вправо, в улицу, там снега было меньше, полозья скрежетали, тащить стало тяжелей, но он тащил, не останавливаясь. «Можно ли до конца разгадать, — думал он, — таинство рождения… Как появляется живое, беззащитное существо? И может ли кто до конца разгадать таинство смерти?! Это ж наверняка! — каждый человек очень бы хотел получить новую жизнь, чтобы начать ее сначала».
— Дедушка, — шепотом сказал вдруг за его спиной мальчик, — ты куда же меня везешь?
И Петр Сергеевич Однофамилец огляделся.
Они опять вступали на площадь. Но не было сквера посередине, и не было железной каланчи, один только снег лежал, ветер покачивал наверху плакат, свисающий с проводов.
«Хлеб растет из сердца моего!» — кричал оттуда беззвучно весь розовый, широко улыбаясь… Паша Шваков и по-прежнему тыкал в него пальцем.
…— Он ворвался к нам ночью, — рассказывал мне Виктор Опраушев, — он в коридоре плакал и повторял, что начинается это конец света и что привез он на санках еще совсем юного самого себя!
3
Отрок стоял на мосту под ярким солнцем, улыбаясь, и держался за перила.
На нем были подвернутые Эммины джинсы с вышитыми на ягодице и пониже колена лепесточками и просторная, бледно-красная Эммина куртка, застегнутая старательно до самого горла.
Солнце сияло так радостно, словно это вообще не октябрь, а лето. И ветер все время спутывал, поднимал высоко вверх золотистые, очень легкие волосы. Тогда он поворачивал голову вправо, навстречу ветру, и жмурился.
А если б не жмурился — что он мог видеть?
Я, например, когда здесь стоял, видел, как новый город восходил на том берегу белыми панельными домами, желтыми, решетчатыми башенными кранами, квадратными корпусами завода, наконец. Только начиналось это все у самого берега таким приятным двухэтажным кирпичиком, на котором очень четкими выпуклыми буквами было написано: «Химчистка».
Но мальчик давно смотрел под мост на нескончаемо бегущую пенистую воду, с удовольствием перегибаясь через перила.
Потом отодвинулся от перил, присел осторожно на корточки.
Здесь, в щелях между досками росла трава, вялая уже и всегда пыльная, и в траве был коричневый очень свежий лепесток с черными точками.
Он вытянул пальцы, но это оказалась никакая не бабочка, а лишь оторванное без повреждений ее крыло.
— Ты чего сидишь здесь? — строго и громко сказал ему проходивший мимо человек.
Человек был лет пятидесяти, а может, сорока пяти, с проседью на височках, в резиновых сапогах, в черном двубортном халате, натянутом туго поверх ватника. Меховая глубокая кепка ягуаровой расцветки с квадратным козырьком сидела совершенно прямо на его голове, и нес он в руке чемоданчик с облупившимися уголками, с каким ходят обычно электромонтеры или слесари. Но это действительно был слесарь-водопроводчик Николай Кадыров, правда не совсем обыкновенный слесарь.
Мальчик встал тут же с корточек, виновато заглядывая ему в лицо, и, хотя плоское лицо у Кадырова было по-восточному как будто бы непроницаемо, худенький отрок в бледно-красной куртке и джинсах, больше не сомневаясь, радостно пошел за ним.
Кадыров покосился на него, удовлетворенный, и продолжал молча идти через мост из нового города в старый.
— Техникум? — наконец не столько вопросительно, сколько утвердительно предположил Николай Кадыров, когда с моста они свернули на Пушкинский бульвар.
— Тех-ни-кум, — вежливо согласился с ним воспитанный отрок и показал ему крылышко.
Кадыров, в общем-то, снисходительно глянул на крылышко в его ладони и кивнул.
…А мы с Виктором Опраушевым по-прежнему сидели друг против друга в самодельной его выгороженной комнатке, потому что, когда я обнаружил мальчика в кладовой, тот выбежал, застегивая куртку, на лестничную площадку и сразу — вниз по лестнице, а я уже ничего не смог: Виктор, судорожно стискивая мой локоть — «Вернемся, слушайте! Слу-шай-те! Вернемся! Поговорим», — повернул меня мгновенно назад в квартиру.
— Вот, — сказал он тихо, вводя опять в свою комнатку, — единственное я знаю, что это совершенно все материально, все материально! Вы послушайте, что нашел. — И раскрыл на странице, заложенной газетой, книгу. — Это писал Толстой Лев Николаевич еще сто лет назад в специальном письме: «Воскрешение всех людей во плоти, во-первых, не так безумно, как кажется!»
Но я придвинул к себе книгу и прочитал сам письмо Льва Николаевича.
Однако узнал я из него только лишь о русском философе библиотекаре Федорове, который еще давно и подробно предлагал общее новое дело: воскрешать всех людей во плоти.
Опраушев, долговязый, в байковой домашней тужурке, откуда высовывались на груди его темные волосы, и в обвислых на коленях дырявых тренировках, глядел на меня, моргая, выпуклыми светло-коричневыми глазами и вытягивал волнистый нос и кадыкастую шею. Я, вероятно, с точно таким же выражением глядел на него. Наконец мы оба сели.
— Эта старая и обосравшаяся трясогузка, — разъяснил про Петра Сергеевича Виктор, запуская вздрагивающие, с перстнем пальцы в британскую свою вороненую прическу на пробор, — может хоть тысячу раз заклинать: «Страшный суд!», «Я — это Петя!», «Мое искупление!» — но, как ты сам понимаешь…
— Ну, допустим, что понимаю, — предположил я. — А что конкретно предлагаешь ты?
— Дальние поколения! — наклоняясь, подтвердил он тихо, притягивая крепко меня за свитер на груди и указывая большим пальцем левой руки куда-то себе за спину. — Понял? Не мальчишка этот ничейный — предки мои встают! — Выпуклые глаза его торжествующе и злорадно, припадочно заулыбались.
Я рванулся, отпихнув его, и вскочил: на ковре над тахтой наискось висела, точно сабля и кинжалы когда-то, заграничная, в чехле теннисная его ракетка, но сорвать эту ракетку, чтоб была в кулаке, я не успел. Он поймал меня тут же за обе руки, заклиная шепотом, предупреждая не шуметь:
— Тихо! Леша! Ле-ша! — Он ловил меня за руки, тряся волосами, но я отбрасывал к черту его руки. — Ну!.. — бешено шепнул мне Виктор. — Ты погляди, — указывая пальцем на стенку, которая у них лопнула наискосок, и в обоях резкая ветвилась трещина. — Понял? Оттуда слышно, от Эммы, из комнаты каждое слово, оттуда я слышал все, стихи его.
— Стихи-и?
— Да. «Тише, листья. Листья, не шумите! Са-нечку не будите». Я это слышал сам! «Прохожий! Прохожий, ты идешь, нагнись, сорви тростиночку».
Оказывается, Однофамилец ночью, оставив в коридоре Людке (Людмиле Петровне), как городскому практичному начальству, самого себя, т. е. молодого «папу Петю», сам вырвался вниз, в подъезд, прятать сани. А очень всем довольный в тепле и светлом коридоре Петя в тюремном ватнике и в простыне для маскировки разве что у Эммы, как у девушки современной, столбняка не вызывал.
Тогда как сами Опраушевы пытались хотя бы понять: что происходит у младшего «папы Пети» с глазами?! То ли голубенькие его глаза явно смеялись над ними, то ли Эмме они улыбались скромненько?! — особенно после ответа о «конторе товарища…», похожем на пароль. И Людмила Петровна, наконец опомнясь, схватив пальто с вешалки и сумку — «Отцу там плохо, надо «скорую», вы уж тут сами как-нибудь», — побежала по лестнице вниз. А Эмма, отодвинув с презрением Опраушева, потянула Петю за рукав из коридора в комнату к себе — хоть поесть чего-нибудь и выпить чаю.
— Сука эта… Это все эта сука, Леша! — прямо в лицо шептал мне Опраушев. — Она ж кого хочешь!.. Если б знал ты всю мою жизнь… Все что хочет: бросает, уезжает, приезжает, бросает, что выгодно, понял?!. — Пока наконец я не понял, что это он не про Эмму, а все про свою жену, которая сюда не вернулась, оказывается, а утром вылетела сразу в командировку, о чем Виктору и позвонили по телефону из горсовета. — Леша, ведь я тут один ночью в эту вот трещину… Леша, ты можешь понять?! — шепотом почти крикнул мне Виктор. — «Прохожий! Прохожий, ты идешь, но ляжешь так, как я!..» Ведь это он читал Наташке, дочке моей, она ж до четвертого класса еще каждую, каждую куклу свою называла «Эмма»! А мы все, самые родные, «Эммой» называли ее. Она ведь единственная, «Эмма» моя, Наташка, кого я люблю и даже ревную как идиот, хотя понимаю, конечно, какая это все глупость… А я один стою, Леша, пытаюсь все увидеть через трещину… Но ты-то можешь меня понять?! У тебя же тоже дочка твоя одна-единственная!
— Погоди. — Я пальцами ощупал обои на стенке, где проходила в них трещина. — Но разве ты отсюда чего-нибудь мог увидеть?
— Ничего, — замотал он головой, — не-ет! Оттуда свет только пробивается из ее комнаты, но я все время слышал смех, можешь понять? Они смеялись! Особенно когда джинсы, я сообразил, она ему подворачивала. И тихо так говорили, наверно на ухо, ни звука до меня не долетало, и оба давились — оба! оба! — от хохота. А потом она выскочила в коридор, на кухню, я за ней, и несет оттуда на подносе ему еду и чай, а я сказал, чтобы он уходил сейчас же! Я сказал, что весь род ее, наш, Опраушевых, опять станет здесь кем мы были! Что это все теперь, все теперь возвращаются!
— Так. — Я обтер с силой ладонью рот, подбородок. — Витя, ты послушай…
— Нет, это ты послушай, — перебил он тут же и опять схватил меня за руки. — Я не знаю вовсе! — отчего они утром спорили, но когда мы вышли с тобой, она, значит, провожала его и в коридоре в кладовку впихнула от тебя, понял?! Но ты-то можешь, Леша, понять, почему, Леша, он раньше так веселился в комнате и еще бил по подносу, звенел, как в бубен, так «Эмме» отвечал: «А я — живой»?!
…Тоненький и живой Петя в «Эмминых» подвернутых джинсах и бледно-красной куртке, оглядываясь потихоньку, шел, иногда вприпрыжку, по Пушкинскому бульвару.
Бульвар был широкий, а под ногами — по «чистым понедельникам», как обычно, — видны были полосы от метлы. И слева, справа белели оградки удивительно круглых, но совсем маленьких клумб, это приспособили везде для клумб тракторные колесные скаты, побеленные известкой. А за облетевшими кустами бульвара на мостовой по-прежнему не затухали и темным дымом дымились костры — вокруг костров полуголые, в накинутых ватниках сидели, перекуривая, студенты техникума с волосами до плеч.
Кадыров, водопроводчик, шагал впереди не спеша, но и не медленно, очень достойной, не отвлекающейся на мелочи походкой человека, знающего себе цену. Поэтому невысокий Петя в болтающихся джинсах поспевал за ним, припрыгивая, как за папашей.
Говорят, что походка это главный показатель души, и мальчик наверняка бы не возражал, если б «папаша» Кадыров взял его за руку. Но Кадыров в правой руке держал облупившийся чемоданчик с инструментами, а другой рукой натягивал меховую «ягуаровую» кепку на узенькие глаза — от солнца.
Поэтому, вероятно, ему и не слишком хорошо было видно, как в траншеях за оградой больницы, тянущейся вдоль бульвара, отставив свои ломы и лопаты, тоже курили и почему-то смеялись над ними мужчины и женщины в докторских белых халатах, а на скамеечках грелись и смотрели на них больные, запустив на полную мощь черно-белые транзисторы. «Все могут короли!.. — кричал оттуда под музыку пронзающий все женский голос. — Все могут короли!!»
Они свернули с Пушкинского бульвара и двинулись вниз по Профсоюзной, где за три дома до машиностроительного техникума жил Кадыров в глубине двора и там же находилась мастерская жэка. Но, в сущности, это была Кадырова мастерская, потому что работал он в жэке многолетней любого, уже больше половины своей неторопливой, на редкость несуетливой жизни, потому что всегда был непьющим, не похожий теперь совсем ни на кого — единственный добросовестный мастер на три района, совмещал постоянно в техникуме, а кроме того, в доме колхозника, где я и сам увидел его впервые возле администратора: он починял не водопровод, а старые напольные часы.
Ведь что это такое, так называемое, счастье?.. Каждому — как многим давно известно — живется хорошо или плохо в зависимости от того, что он сам и как по этому поводу думает.
Это когда-то, больше четверти века назад, когда пришел на завод татарчонок из деревни, его брали с трудом и то на время подметать цех. Но все могли привыкнуть к заводу, он лишь один не смог, и он думал тогда: если б было хоть немного потише и еще — не очень много людей.
А они издевались, заводские мальчишки (где ж они все теперь?!) над молчаливым маленьким Хафизом-Колькой, который ушел вообще с тракторного завода в занюханный жэк, — разве кто представлял, что с каждым станет через двадцать семь лет?..
Они с Кадыровым прошли во двор мимо старых и, вроде почти как в детстве, низеньких серых домов, где все кругом тебя знают и ты их знаешь, и Кадыров повернул неспешно к двери, сплошь обитой кровельным железом. На ней в две строчки виднеется надпись дегтевыми кривыми буквами, он сам их писал:
ТЕПЛО
УЗЕЛ
Вот здесь Кадыров вынул ключ из халата, потом не оборачиваясь спросил:
— Почему за мной идешь?!
И повернулся.
— Я хочу, — вцепившись в руку ему, признался худенький мальчик, — я хочу с тобой.
4
Что происходило затем в квартире у Николая Кадырова, рассказывали, хотя и в подробностях, но не одинаково. Больше всего приоткрыл сам Кадыров, который пробыл в теплоузле действительно недолго, а потом привел мальчика к себе домой, что в том же дворе во флигеле на первом низеньком этаже, точнее сказать, в полуподвале.
Подъезд у Кадырова довольно темный, пахнет тут, помимо кошек, горелой резиной, и когда я ходил к нему (тоже, признаюсь, насчет часов, это ведь хобби мое единственное после того, как стукнуло мне сорок лет: по вечерам собираю найденные у помойки часы с маятником — «Леруа»), то двигался с большой осторожностью, на полу кафельные плитки кое-где выбиты, а в одном месте проложены доски, и эти доски пружинят.
Когда же приоткрываешь дверь к нему в мастерскую (мастерская здесь же, через площадку), то в коридоре в углу видны лопата совковая и метла, прислоненные к стене, кроме того широкий стального цвета скребок, поперек которого теми же черными буквами написано: «КАТЯ». Катя — это жена Кадырова, которая умерла полтора года назад.
А больше нет никого в городе у Кадырова: обе дочки взрослые и замужем, одна за шофером как будто, с ним уехала на стройку в Забайкалье, другая за лейтенантом, эта вообще под Владивостоком, и сына у Кадырова нет, хотя хотели они всю жизнь, чтобы был у них сын — Николай Николаевич.
Они вошли в темный подъезд, и Кадыров, повернувшись, протянул руку, переводя — «Сюда, не падай!» — по тому самому месту, где пружинили доски.
— Я не буду падать, — уверяя, пообещал Петя, держась за руку Кадырова и стараясь совсем не спотыкаться, а высоко поднимать ноги.
И хотя Кадыров больше не оборачивался, но не ускорял шаги, чтобы тот мог освоиться потихоньку в полутьме, так как для этого также необходим опыт. Вся ладонь у малого вспотела, она у него была слабой, и пальцы у него были слабые, как у ребенка. А если б еще Кадыров обернулся и к тому же сумел увидеть, как глядит на него этот малый в темноте, с каким выражением глядит, то и он, может быть, догадался, что отрок был сирота.
Смежные неплохие две комнаты получили они здесь когда-то с Катей, с дочками, в третьей жила соседка, очень спокойная старуха Таисия, но в прошлом году она тоже умерла в больнице, и живут там теперь, в соседней комнате, только две глупые девки: Биндасова Нюра и Зинка — новая дворничиха.
— Вот так, молодой человек, — с удовольствием сказал Кадыров. — Мы с тобой уже дома. — И вставил на ощупь ключ в дверной замок. — Мой перерыв — обед, у тебя к обеду время, вместе перекусим. — И принялся отпирать квартиру, но ключ в замке почему-то у него не поворачивался. Тогда Кадыров кулаком затарабанил в дверь.
Дверь приоткрыли. Перед ним и мальчиком в коридоре, освещенном голой лампочкой, тоже стоял Николай Кадыров и смотрел на них. Но он был еще без меховой кепки и еще без черного халата, да и лет ему покамест было не более двадцати пяти.
Этот второй Николай Кадыров отступил, приглашая, к левой стенке, торжествуя щелкнул пальцами над головой и запел:
И тут же справа из открытой двери соседской комнаты и дальше — на кухне, слева, — грохнули во все горло по-английски, коверкая безбожно, хриплые и радостные голоса:
— Тут… что такое? — еле выговорил, машинально приподымая чемоданчик с инструментами для защиты, Николай Кадыров.
— Такая, а не такое, — пояснил с охотой второй Кадыров — младший, этот сын сестры безмужней из Оренбурга, который уехал от него ко всем чертям три месяца назад. — Такая штука хорошая. Она называется в переводе: «Под столом вместе с ней».
Белые и металлические зубы второго Кадырова, кому Кадыров-старший столько делал в жизни, столько помогал, оскаливались перед ним, будто клавиши. У него была фигура боксера в вельветовых штанах и в тенниске с кабаньей мордой на груди, прямые угольные волосы падали ему на плечи, а на выступающий, как и скулы, лоб свисала низкая челка. И из-под этой челки посверкивали глаза, такие же узенькие, но светло-голубые, и они смеялись!
— Ах ты сво-лочь, — задыхаясь, крикнул Кадыров-старший. — Ты для чего вернулся?! Ты что делаешь, сволочь! — И, высоко подняв над головой обеими руками, как топор, весь загремевший чемоданчик, двинулся на него.
Второй Николай Кадыров отскочил, веселясь, вправо, потом резко вильнул влево, а из распахнутых дверей с наслаждением начали высовываться со всех сторон совсем молодые, рот до ушей, гогочущие рожи. Они, толкаясь, с улюлюканьем напирая, глядели, как старый дурак пытается зашибить чемоданчиком собственного родственника. И вот уже весь коридор — ликуя! — толпой, в отчетливом магнитофонном ритме стал шарахаться вправо, влево, вправо вместе с Кадыровым-старшим, дергая его за рабочий халат, ударяя, подпрыгивая, по чемоданчику, и во все горло пел, танцуя:
кричал издали, хохоча, переводя на русский слова припева, неуловимый Кадыров-младший, заслоняемый отплясывающими мальчишками:
Озираясь, прижатый к стене Кадыров зажал, как портфель под мышкой свой чемоданчик. Двери в собственные его комнаты были распахнуты настежь, но там веселились тоже, и только один — по пояс голый, в высокой вязаной, с висящим помпоном шапке и с очень черной бородкой — сидел неподвижно на его обеденном столе в позе лотоса.
Серые и синеватые измятые джинсовые куртки под свист, и вой, и кряканье магнитофона подпрыгивали, потряхивая — почти все белокурые — огромными волосами, и все качались перед ним, а вместе с ними подпрыгивало нечто старательное и бледно-красное — это, подхваченный за руки, плясал с мальчишками отрок, счастливо улыбаясь.
— Пьянь! …Вашу мать! — отчаянно рванулся Кадыров, перекрикивая магнитофон. — Порядок надо! Вы!.. Стиляги! Порядок! Себе уважение надо от жизни! А не халтуру давать! Семья!..
Его никто не слышал.
— Вы! — кричал, надрываясь, Кадыров, взмахивая рукой. — Эй, участковый нас вас, вы! Послушай! Послушай, молодые люди… — Пока наконец у Зинки в комнате не «вырубили» магнитофон.
Косматая, прерывисто дышащая, прокуренная, расстегнутая толпа ухмылялась перед ним, загораживая весь коридор и выход.
— А зачем тебе участковый? — даже как-то ласково спросил Кадыров-младший, этот ублюдок с челкой, стоявший в первом ряду, и на груди у него на грязной тенниске приподымалась и опадала кабанья морда с загнутыми клыками. — Это разве не ты тетю Катю уморил? А? Ты ж убил ее, Катю.
— Я?! — отшатнулся Кадыров.
— Ты, — подтвердил, кивая, Кадыров-младший. — Когда после операции пришла, разве не ты выпихивал ее работать? А? Порядок?! Или, может, вам хлеба или вам ботинок на душу вашу не хватало? Проклятое поколение рабов.
— Врешь! — отчаянно закричал Кадыров. — Не выпихивал! Врешь! А ты… вы кем будете старые?!
— Батя, мы старые не будем, — усмехаясь, разъяснил ему молодой человек с черной бородкой, тот самый, что сидел до этого на обеденном столе. Он стоял теперь рядом с Кадыровым-младшим в ватнике на голое тело, в шапочке с висящим помпоном и разглядывал Кадырова неподвижными, очень светлыми глазами.
— Вся ваша лжа, батя, нам уже вот где. Если так, — объяснил ему молодой человек с бородкой, — взрослеть, как вы, это нам, батя, все равно что помирать.
— How do you do? — осклабился «клавишами» Кадыров-младший и подморгнул из-под челки. — Мы сегодня здесь, завтра нас не будет, а мы тоже дети-цветы, comrade teacher!
Ничего не понимая, Кадыров-старший, отступая назад, обводил их глазами, но только одно заметил — что все стоящие перед ним были почему-то в черных перчатках.
— Нет!!! — Он прижал к животу чемоданчик. — Нет! Нет! Я не «легавый»!..
— Постой, — прошептал рядом кто-то, — постой тихо, — и погладил, успокаивая, Кадырову руку: с ним рядом, успокаивая, кивал невысокий в бледно-красной куртке Петя и заглядывал снизу в лицо с любовью.
— Молодые, — объяснил ему Петя. — Молодые! — И улыбнулся им.
Но они ему не отвечали; вперед высовывались, протиснувшись, девки в брюках, шалые, растрепанные, эти разглядывали «Эммину» застегнутую до горла куртку и громадные сползающие джинсы, на заду которых вышит лепесток.
— А этот кто ж такой? — прищурясь, обернулся налево и направо Кадыров-младший. — А?..
— Это ангел, — предположила стоящая слева девка.
— Нет, — замотал головой Петя, улыбаясь. — Я не ангел. — И всем пояснил, кивая, улыбаясь во все лицо, какой ему товарищ нужен, к кому явиться нужно и который всех их ждет.
— Ждет? Всех?.. — заорали, захохотав, кругом. — Уже?! — И схватив с ходу его сзади за шею, ударили под колено согнутой ногой, чтобы он упал.
— Ура! — хохотали парни, сгибаясь от хохота, даже приседали на корточки, раскачивая из стороны в сторону отросшими волосами, а он привстал неловко посередине, бледный от боли, не понимая, и снова у Зинки в комнате забился, выкрикивая, подвывая радостно, магнитофон.
— На кладбище! Пошли на кладбище! — приплясывая, гоготали кругом мальчишки, а его теперь прикрывали девчонки эти в брюках и Кадыров-младший, который остерегался все же, чтобы не произошло чего в самой квартире, и подталкивал в подъезд, и все выдавливались, вываливались с криком, пиная стиснутого Петю во двор и дальше, со двора.
Он языком и средним пальцем, проверяя, трогал лопнувшую посередине губу, а от костров на улице, словно бы из дыма, поднимались везде студенты техникума, приветствуя их лопатами, гитарами, перебрасывали ватники через плечо, кричали непонятно что:
— Парни, эй, за дисками?.. Вы! Диски дают?
— Дают! — подтвердил тотчас же все смекающий Кадыров-младший и, развернув мгновенно Петю совсем в другую сторону, обернулся, взмахивая вкруговую над головой, точно флагом, желтой штормовкой с капюшоном. — Диски да-ют!
И это подхватили тут же: «Диски!» — под басовые у костров переборы гитар.
— Ди-ски! Ди-ски! — распевали уже в лад гитарам, взявшись под руки, идущие за спотыкающимся Петей, которого уводил все дальше Кадыров-младший по мостовой. А молодой человек с бородкой поднимал резко в такт, и опускал резко вниз, и поднимал опять снизу вверх прямоугольный сверкающий скребок Кадыровой Кати на длинной палке. С лицевой стороны скребка во всю ширину они написали цветным мелом: «Явитесь срочно в контору к товарищу Леонарду!»
Прихрамывая из-за разбитого в коридоре колена, в растерзанном рабочем халате Николай Кадыров-старший выбежал наконец за ними со двора и что-то кричал, но уже неслышное, кричал Пете вдогонку, взмахивая рукой. Потом он опустил ладонь на голову, прикрывая волосы от ветра, который обнажал ему лысину и развевал за его спиною свежие мебельные стружки в набитом доверху мусорном бачке.
5
Когда появилась «Эмма» из своего подъезда с наспех собранной сумкой на ремне, на деревянном мосту между старым и новым городом Пети уже не было. Она тоже кинулась влево, как стало известно потом. Быть может, показалось ей, что мелькнула там ее вылинялая красная куртка, но, скорей всего, думала… Но это скажу сразу: что представляла или что подумала «Эмма», мне, в общем-то, трудно судить.
Просто я считаю, что женщины проницают в нас гораздо глубже, чем мы это замечаем обычно свысока. Тогда как сами они, если хотят, закрыты: их чувства необыкновенней стандартного нашего с вами разума.
Более того, я понимаю ясно, что подросшие наши дети несравнимо разнообразней взрослых, потому что взрослые давно обкатаны в немногочисленные житейские типажи. Поэтому они и обобщают: молодежь, мол, знаете какая?!.
Ведь это лишь потом стало мне известно, почему, во-первых, она вместе с Петей сразу не ушла, почему утром спорила, почему она обижалась: Петя был чересчур сверхобязательный, как в первом классе, совсем зеленый, совсем молоденький человек, поскольку у него есть дело, и дело, пожалуй, срочное, он должен свое дело продолжать!
А теперь она бежала по улице вдоль бульвара, огромная «Эмма», так стремительно, что отлетали назад светлые ее прямые волосы, в расстегнутой, резко блестящей кожаной куртке, в длинном джинсовом с зияющими разрезами платье, и подпрыгивала позади у нее столь же упругая с иностранными буквами дорожная сумка на ремне. Короче: весь вид потрясающе выросшей «Эммы» был до того рельефный и от нее так разгоряченно пахло, что абсолютно все с носилками и без носилок уходящие с «чистого понедельника» мужики оглядывались.
А ведь каждому, если припомните, очень хотелось побыстрее быть взрослым. И только теперь, наверно, зрелые и самые сердечные женщины, проницая, как мало «Эмме» лет, думали, всю ее разглядывая: «За что ж ей такое несчастье?..»
Потому что, если уж быть до конца откровенным, мне тоже было бы очень даже лестно хотя бы представить рослую, великолепную, задыхающуюся «Эмму» своей любовницей. Тогда как хихикающий подросток, моя дочка, — одного с ней возраста.
И мне также хорошо известно, как на углу бульвара и Профсоюзной она остановилась возле дома с каменными львами, который был ее предков дом, дом прадеда Николая Павловича, как объяснял Опраушев, отец ее Витя.
Очень большая «Эмма», кусая яркие выпяченные свои губы, разглядывала маленький «предков дом». Карлики львы лежали тут не у подъезда, а наверху ворот, совсем как старые, очень несчастные мопсы, подсаженные на край буфета. Оттого их облупленные каменные попки с навсегда поджатыми между ног хвостами торчком оттопыривались в живой траве, проросшей из ворот.
«А какая, — говорил ей мальчик ночью, — какая нежная у тебя щека». И даже встал на цыпочки, потому что был меньше ростом. Ему так хотелось по-настоящему, по-человечески прожить свою жизнь. Все оглядывали великолепные полные ее ноги, чем действительно она гордилась, а он сказал, благоговея: «Эмма!..» И коснулся тихонечко ее щеки…
— Наташка! — отовсюду ей кричали. — Эй, Наташка! — А она стояла, плача, запрокинув зареванное лицо вовсе не на лилипутских львов, и ничего не слышала, не слышала, как ей кричали: — Наташка! Здравствуй, Наташка!..
— Наташка, — повторил совсем уже близко голос, — да что с тобой?
— Ана-толий Иванович! — навзрыд, отчаянно зарыдала «Эмма»-Наташка. — А-на-то-лий Ива-нович!
Анатолий Иванович, сдерживаясь, по-отечески похлопал ее по плечу. Он был, как все, конечно, гораздо ниже Наташки-«Эммы», но очень плотный, в ворсистой шляпе, в коротком плаще-реглан и с не очень тоже большим, но вполне уместным для заведующего учебной частью техникума портфелем. А она возвышалась рядом, опустив на грудь светловолосую бедную свою голову, вся содрогаясь, рукавом вытирая слезы и под носом.
Анатолий Иванович, как ребенка, взял ее за правую руку и повел и вывел сразу, огибая дом, на Профсоюзную, где открывалась обычная, без всяких мопсов-львов, калитка заднего двора с прямоугольной вывеской сбоку: «Опорный пункт охраны порядка», а еще ниже меньшими буквами: «Головная организация — машиностроительный техникум».
Вот здесь на первом этаже в кабинете Анатолий Иванович стянул участливо с нее кожаную куртку, усадил в кресло, затем повесил свой плащ и шляпу и правой ладонью, как всегда, пригладил себе волосы сзади.
У него по-прежнему была такая короткая стрижка, если не «под бокс», то все же так, как у спортивных молодцеватых блондинов лет, скажем, тридцать назад. Хотя при этом Анатолий Иванович Корзубов, друг дома Опраушевых, ставший недавно завучем и еще, по нагрузке, начальник дружины машиностроительного техникума, был моложе меня лет на шесть, а то и на все семь. Но до чего ж покровительственно он — как детенышу! — всякий раз улыбался, прищурив на крепком, на широком своем лице добродушные глазки-щелочки.
Потому и Наташка-«Эмма» перестала наконец реветь и даже ответно сквозь слезы ему улыбалась, сидящему напротив за письменным столом с авторучкой под старым лозунгом во всю стенку: «Жить и работать без правонарушений!»
И все теперь рассказывала ему, а он записывал, кивая и улыбаясь тоже благожелательно, и из-за этого я так уверен, что самая из всех понятная и к тому же самая для всех приятная версия пошла в городе отсюда, т. е. от Анатолия Ивановича.
А именно: сидя с Опраушевым Виктором (с «отцом Витей») в выгороженной его комнатке, они (т. е. «отец Витя» и я, именуемый впоследствии «хмырь командировочный» или «человек с идеями») жутко напились.
— Сука!!! — вопил по-прежнему во все горло «отец Витя».
— Сука, — подтверждал «человек с идеями». — Все. Сука. Туфта. — И подливал ему и себе крепленого.
Но ведь если говорить до конца объективно, то очень доброжелательный Анатолий Иванович обладал действительно этим важным для жизни свойством: не просто успокаивать, а возбуждать приятные человеку надежды. Например, когда недавно, пару месяцев назад, Фесенко, которого в городе называли коротко «хозяин», объявил о полном переходе города к самообслуживанию и самоснабжению, то первым, как известно, Корзубов Анатолий Иванович выдвинул движение молодежи: «Город образцового порядка».
— Следовательно, — прерывая быструю, крючками, за Наташкой стенографическую запись, он прищурил с удовольствием на Наташку снисходительные свои глаза, — выходит, первая «командировочная» идейка: вернуть правду жизни силами покойников?
— Силой?!. Но… Но это, Анатолий Иванович, наверно, не все так! — обеспокоенно даже стала подниматься в кресле Наташка.
— Почему ж не все? Именно все, — откладывая ручку, подтвердил благодушный Анатолий Иванович. — Этот малый твой, кого ты ищешь, разве ты знаешь о нем всю правду? Может, он как разведчик, — усмехнулся Анатолий Иванович, — а вот за ним и все. Если действительно это общее дело.
— Нет!.. — стремительно замотала головой Наташка, закусывая губу. — Мне… Мне он говорил!..
— Интересно. — Анатолий Иванович не торопясь обошел свой стол и нагнулся, опираясь с удовольствием рукой о кресло над большой Наташкой. — Так что ж он тебе говорил?
— Во-первых, — с трудом улыбнулась снизу вверх Наташка, — никто, ни один человек не понимает, что за Леонард и где его контора.
— Ну, допустим, — согласился благодушно Анатолий Иванович и, пододвинув стул, сел вплотную неторопливо напротив Наташки, касаясь коленями необыкновенных ее колен в голубых дамских колготках под цвет джинсового платья с разрезами и ощущая, естественно, такие близкие и такие приятные запахи. — А во-вторых? В-третьих? И в-четвертых? А?..
Но здесь давайте мы остановимся, потому что сил у меня нет рассказывать в деталях, что было во-вторых, в-третьих и в-четвертых, эту дальнейшую красочную картину, как добродушный и снисходительный друг дома Опраушевых Анатолий Иванович, зажавший теперь в кулак и папу, и маму, заглатывает с потрохами бедную эту дуру, у которой превосходное — и при этом огромное! — тело женское, а в голове возвратившиеся опять облака да сердечные и сострадательные «Эммы», в которых влюбятся принцы… И еще рассказывать о столь беспощадной жалости Анатолия Ивановича, до тех пор отеческой, до того задушевной и мягкой, пока у Наташки-«Эммы», приткнувшейся к его пиджаку, не закрылись сами собой заплаканные глаза и не раскрылись губы.
А в корзубовском кабинете был совсем уж подводный сумрак и недавно покрашенные нежно-салатовые решетки на окнах, а за ними склоняющиеся, угольного цвета, с голыми ветвями, как черные рога, невероятно твердые стволы во дворе, которые окружают пустой старинный фонтан с каменными купидонами…
Поэтому, естественно, что самый привычнейший звонок телефона в кабинете раздался до того пронзительно, что вся сомлевшая Наташка, вытаращивая глаза, мгновенно сдвинула, пылая, вырываясь, стиснула вместе колени, отчаянно пытаясь оправить юбку, а сопящий и багровый Анатолий Иванович, наклоняя голову, как бык, ринулся, вытягивая руки на телефонную трубку.
— Опорный пункт слу-шает! — гаркнул бешено Анатолий Иванович. — Ал-ло! — Но тотчас же голова его с телефонной трубкой, прижатой к уху, словно бы в добрую половину укоротилась. — Вас слушаю! Я у телефона! — А затем на все гремящие слова из трубки укороченная его голова успокаивающе, понимающе и готовно принялась кивать: — Да, да, обязательно. Да, да, да, обязательно. Да, да, да. Студенты! — уже в полный голос завершил наконец Корзубов. — Все участники «чистого понедельника» дали слово на птицефабрике подшефной… Ал-ло!! — вдруг позвал он и дунул в трубку. — Алло?..
Но трубка отчего-то отключилась намертво, как отрезанная, а Наташка, бледнея, начала приподниматься в кресле: за покрашенными решетками окон по двору мимо черных и голых, перекошенных влево и вправо деревьев двигалась совсем непонятная толпа.
Они шли, толкаясь, тесно, некоторые бородатые, многие с волосами до плеч, прямо сюда, к двери бывшего особняка, и кричали разом: «Ди-ски!» — мимо лежащего транспаранта «Город образцового порядка», и Анатолий Иванович только глядел на них сквозь решетку, а несчастная «Эмма»-Наташка начала отступать назад, закрывая бедное свое лицо ладонями.
Впереди шел тоненький с золотыми волосами мальчик, за ним вплотную толпа. И над толпой в ярости подпрыгивал на длинной палке прямоугольный тротуарный скребок с громадной надписью: «Явитесь срочно в контору к товарищу Леонарду!»
— Ну… — оборачиваясь наконец, шепотом пояснил Корзубов Наташке-«Эмме», — скорей! — И начал подталкивать ее в коридор, указывая на черную лестницу вверх, откуда пробежав по второму этажу, оказываешься в Дортехснабе, где есть парадный, лицом к бульвару, вход и выход под скульптурами мопсов-львов.
Потому что сам Анатолий Иванович как завуч техникума, не настолько еще старый и все понимающий, обещал, это верно, в виде поощрений в работе лучшим бригадам для дискотеки новые диски, закупленные им вчера у Коли Кадырова, бродяги.
Поэтому, отправив быстро Наташку вверх, Анатолий Иванович вскочил опять в кабинет, прикрыв спокойно за собой дверь, поправил сползший галстук и правой ладонью тихо пригладил совсем короткие, под боксера волосы. Только теперь, топоча и матерясь, они вваливались в коридор.
Анатолий Иванович Корзубов слушал, стоя посередине кабинета, поворачивая правое ухо к двери, и хорошо понимал, что ведут к нему попутно задержанного мальчишку, ибо своих ребят-дружинников — не важно, что без повязок, — как и самого Колю Кадырова углядел он сразу впереди толпы в окно.
— На-зад! — спокойно скомандовал им Корзубов, когда рывком распахнулась дверь. — Все назад! Ты, Емлютин, и ты, Петрячков, ты тоже, прошу, Коля, — кивнул он Кадырову-младшему, — обеспечиваете порядок во всех помещениях оперпункта! В четырнадцать сорок пять я начинаю вручать пластинки. Всем, кроме этого, — указал он на мальчика в старой Наташкиной куртке, — покинуть немедленно кабинет!
И пока двое студентов-бригадиров вместе с Кадыровым-младшим, который моргнул понимающе, оттирали толпу назад в коридор, Анатолий Иванович подталкивал их не торопясь в спины ладонями.
Затем Анатолий Иванович закрыл за ними дверь на ключ и, присев к столу, вздохнул, достал из папки допросный бланк.
— Фамилия, имя, отчество?
— Жадин Петр Константинович.
Корзубов переспросил еще раз год рождения, потом, проставив, разумеется, в графе отчетливо: «Тысяча ДЕВЯТЬСОТ шестьдесят второй», поднял глаза на Жадина Петра Константиновича.
Петр Константинович Жадин сидел на стуле перед его письменным столом в Наташкиной, еще из восьмого класса, выгорелой куртке и тоже во все глаза глядел на него. Глаза у мальчика были большие, волосы легкие и золотистые, совсем не длинные, а рот крохотный, очень яркий, и над верхней губой уже пушок.
— Здравствуйте, — сказал мальчик тихо, — то-ва-рищ Леонард.
— Как?! — выговорил наконец Корзубов.
— Так, — заулыбался Петя. — Товарищ Леонард, я счастливый и живой.
— Ты… ты погоди! — Наставляя на него ладонь, Корзубов медленно отодвинулся вместе с креслом от стола. — Это что все значит?!.
— Это значит, — опять ему улыбнулся Петя, — что я живой.
Корзубов затылком вместе с креслом уперся в стену, а сзади, будто в голову ему, тычком ударили по стене.
Сзади били, как видно, с размаху по стене табуреткой, ножками изо всех сил, а справа вдруг тоже начала грохотать под кулаками коридорная перегородка, и оттуда отчаянно ему закричали:
— Верните ангела!
И Корзубов привстал.
Он не знал еще, что «Эмма» со второго этажа вдруг повернула назад, бегом спустилась сюда в коридор, принялась кричать и колотила по стене чем попало.
— Ты… Ты чего явился?! Куда?! — вне себя, задыхаясь, выпрямился над ним Корзубов. — Тебя кто звал?! Слова?.. Слова вообще ничего не означают! Понял?! — И потряс перед его лицом бланком.
— Не означают? — прошептал мальчик.
Он хотел встать и не смог. Детские глаза смотрели на Корзубова.
— Не нужно было приходить?..
— Ан-гела! — кричала за стенкой «Эмма», со всего размаха колотя об стену табуреткой.
— Ангела! — поддержали ее в коридоре. — Верни! — И, вся сотрясаясь, затрещала дверь. — Мы-пой-дем-к-Ле-о-нар-ду!
Тогда Анатолий Иванович словно бы увидел заново всю непонятную эту толпу с отросшими, со спутанными волосами, идущую сюда по двору к двери. «Что это? — пронеслось у него. — С ума схожу…» И совершенно бледный Корзубов с трудом пригладил волосы на затылке.
Мальчик сжавшись в комок на стуле, моргая от слез, глядел на него.
И Корзубов медленно, словно их покидая, обвел глазами выкрашенные масляной краской стены с цветными плакатами, потом смял допросный бланк и швырнул его в корзину.
— Петя, — признался он тихо, к мальчику наклонившись, — ведь я, — шепотом сказал Корзубов, — тоже покойник.
6
По всему городу, и по области, и далеко-далеко за пределами области об этих событиях распространились потом самые невероятные версии и очень странные слухи, но обо всех этих версиях скажу я позже, потому что хочу по возможности все рассказать по порядку и прежде всего только то, что я видел и знаю сам.
Когда мы с Опраушевым выбрались наконец из его дома с лоджиями, было не меньше начала третьего. Из-за радикулита Виктор по тротуару передвигался, не шевеля длинным туловищем, ступая плоско квадратными короткими сапогами на меху с расстегнутыми «молниями», ибо шнурки на туфлях завязать он не мог.
Поэтому постанывающий рядом со мной сквозь зубы, прямой как палка, долговязый Опраушев со своим пробором в черных приглаженных волосах и тонкими усиками, в расстегнутом зеленоватом пальто с погончиками, как иностранная шинель, был похож на только что подстреленного на улице офицера из польского, что ли, фильма.
— Это последний, понял ты?!. — повторял, не оборачиваясь ко мне Опраушев. — Лешка, это последний шанс!
— Ну какой еще, — наконец не выдержав, заорал я, — иди ты на… шанс?! — И, зажав портфель с чертежами под мышкой, развернул Опраушева к себе за отвороты «шинели». — Ты куда меня тащишь, а?!
— Ле-шш-ка, — зарычал он от боли, от радикулита, кулаками в грудь отпихивая меня. — Мне… Нам с тобой уж по сорок два, а дальше что?!! Завод долбаный?! КБ? Часы чинить по вечерам? — бешено заорал он мне прямо в лицо. — Хобби, твою мать!! Жизнь исчерпана в сорок лет, да?! Это последний шанс!
Впереди был уже виден бывший дом Опраушевых с каменными львами-мопсами на верху ворот, куда показывал он рукою. Но я с яростью отвел ее и, послав его сам к едреной матери, повернулся и быстро пошел от Витьки прочь, изо всех сил стискивая ручку своего портфеля, пересек бульвар наискосок, перебежал дорогу за бульваром, а затем, не оглядываясь, начал подниматься вверх по переулку.
Честно говорю — я больше не мог с ним никуда идти, да и во всех смыслах мне было никак с ним, ни за что с ним не по дороге! Мало того что мы ни в чем не были друг на друга похожи, начиная от любой мелочи, от любого, самого внешнего, он дурак длинный, убожество провинциальное, да и никаких таких родственников у меня и не было никогда, я вообще разночинец, а не аристократ и не купец Опраушев! И отец мой после революции совторгслужащий московский, студент недоучившийся! А дед вообще из-под Воронежа, из самых он глубин народа! Поэтому когда толкнул я с размаху портфелем и ногой дверь и вошел в свой Дом колхозника, меня будто отпустило хоть немного и перевел я дух.
Это был до того мне привычный за командировочное время мое вестибюль — с листьями этими вроде осоки, узкими и в разные стороны, что торчали из покрашенной деревенской кадки, с пейзажем озера в лесу (на стене), а по озеру утки плывут, с напольными часами в углу, где все так же медленно двигался маятник, с запахом печек-«барабанов», а из уборной хлорки, — прямо родной теперь мой, тихий мой вестибюль.
Не торопясь, за загородкой справа, у администратора, перекусывали с дочерьми две уборщицы, а скрипящие под шагами полы были уже вымыты, и людей кругом не было, это только вечером пили у нас крепко в обжещитиях-номерах, иногда здорово так песни орали под трехрядку, бывало, что дрались где-то, а днем по лестницам топали редко, разве что к телевизору.
Однако сейчас, когда поднимался я на второй этаж, мне сразу слышно стало, как из четырнадцатого номера радостно матерились там киряющие, но в приоткрытую дверь только одно оказалось видно, что у них на шкафу лежит огромная кукла боком и головою на чемодан. И отсюда это похоже на заснувшую на чемодане лилипутку.
Я поднялся к себе в светелку под самой крышей, швырнул на кровать портфель и, с ходу выпив тоже полный стакан, зажевав плавленым сыром, долго рассматривал схему, висящую на моей стене: «План эвакуации из помещения Дома колхозника в случае пожара». (Только ничего на плане я не узнавал: или вся эта схема была вовсе не отсюда и она решительно ничего не означала?!.)
Я изо всех сил замотал головой, опять услышав за окном зов «ящера» и повернувшись тут же, рванул обеими руками, распахнул окно.
Но там был никакой не ящер, это были звуки трубы, там вовсю ревели трубы на площади.
И сперва я подумал, что это просто похороны: по площади медленно двигалось шествие под духовую траурную музыку, как происходит до сих пор в провинции, и была это какая-то жуткая музыка, она выступала слева, из переулка, и, разливаясь, плыла по площади. Но играли, мне показалось, не траурный марш. Оттого что сквозь рыдание похоронное оркестра прорывались еще какие-то непонятные звуки, — только потом я узнал, что это была «Оклахома».
Отсюда, из маленького окошка, не просматривалась целиком вся площадь, ее заслоняла пологая крыша второго этажа, и еще выглядывали из-за крыши верхние ветки, почти что голые, деревьев, которые росли под домом, а дальше кусок противоположной стороны площади, старые арки торговых рядов, низенькие серые дома, дом Однофамильца. И я видел, как выходили они слева из переулка на той стороне, видел впереди носилки, покрытые чем-то красным, и был там большой портрет, и музыка гремела.
Я высунулся в окно по пояс, забрался на подоконник коленями, потом вылез наконец наружу, держась за раму окна, осторожно ступив на громыхающую железом крышу, и распрямился во весь рост.
Вся площадь была теперь подо мной.
И почти вся площадь была уже забита народом, идущим как будто бы в ногу, они все выходили, выходили из переулка на той стороне… И впереди четверо действительно несли носилки, но гроба не было, а носилки были почти пустые, там только виден был какой-то кубик, прикрытый кумачом, и прислонен к нему (прикреплен, наверно) портрет с двумя флажками и в красной с черным траурной раме.
А за носилками маленькой растерянной кучкой шли какие-то старики и старушки, они все оглядывались. И сразу за ними двигался духовой оркестр: помятые, с раздутыми щеками парни ревели в трубы, ударяли, поднимая кверху со звоном и разнимая их, тарелками и били глухо в большой барабан.
А за гремящим и звенящим на всю площадь оркестром надвигалась пристроившаяся к ним толпа.
Эти шли рядами, чуть ни по десять в ряд, обтрепанные молодые люди, парни и девки в штормовках, даже в одних ковбойках, в джинсах, в стеганых штанах, словно из одеял, с заплатами заметными на коленях и на локтях. И в самом первом ряду шагала девушка в кожаной куртке, огромного роста, а с ней за руку мальчик в чем-то розовом, с золотыми волосами.
И еще — тут же, с ними, впереди молодой человек с темной бородкой нес на длинной палке как будто плакат, но почему-то весь из металла. И на гладком металле отсвечивало, ослепляя, солнце, и блестела на девушке кожаная куртка.
Я это видел с крыши очень хорошо.
Из выкриков со второго этажа подо мной, с балкона, из ответов стоящих на тротуаре, когда замолкал оркестр, я тоже понял, что за носилки и кумачовый кубик: это кто-то завещал своим близким похоронить его урну с прахом в городе, где жил молодым, где он служил когда-то. Я даже фамилию и имя-отчество его расслышал, по-моему, ясно: какой-то старик Иван Николаевич из-под Москвы. А теперь с площади слышно было, когда замолк вообще оркестр, сплошное, непрерывное шарканье ног и гул, точно это море, как говорится, — гул толпы. Но потом, все вдруг перекрывая, раздался справа на всю площадь металлический голос в мегафон:
— Внимание! Внимание! Во избежание заторов и возможных несчастных случаев сейчас будет пропущена только траурная процессия, замыкаемая оркестром!
Справа, загораживая выходы с площади в переулки, виднелись три желто-голубых милицейских «попугая»: такие знакомые каждому оперативные и маленькие тупорылые машинки «УАЗ-469» с фиолетовыми маячками на крышах. В маячках на желтых крышах беспрерывно посверкивали крутящиеся огни.
Потом все желто-голубые эти машинки с огоньками начали одновременно двигаться, как игрушечные, но в разные стороны. Средняя пятилась, виляя, по переулку задним ходом, как бы показывая и освобождая носилкам путь. А две другие, наоборот, выкатились навстречу и медленно пошли с обеих сторон впритык к толпе, ее уплотняя, подравнивая идущих. Потом сразу же за оркестром левая машинка повернула и стала поперек, загораживая остальной толпе путь.
А я смотрел, вытягивая шею, как почти бегом, подхлестываемые голосом из мегафона, уносят на носилках кубик этого Ивана Николаевича в открытый для процессии переулок, как вслед им поспевают, спотыкаясь, старики со старухами и трусцой догоняет их оркестр с медными улитками своих труб и большим барабаном. А боковые два переулка, откуда минутой назад выезжали «попугаи», теперь были перекрыты стоячими серебристыми загородками.
И, глядя на укороченное это, ускорившееся шествие, я только сейчас сообразил, откуда мне так знакома фамилия Ивана Николаевича — Аверкиев. Иван Николаевич! Иван! Аверкиев-кавалерист — из записок Однофамильца!
Боже мой, неужели это все правда?! «С маузером в руке, с факелом в другой…»
— Внимание! Внимание! Повторяю, — продолжал все тот же голос в мегафон. — Во избежание возможных несчастных случаев, повторяю…
Отсеченная от пробежавшего оркестра молодая толпа с металлическим плакатом напирала на «попугаи». А с двух сторон через площадь двигались, к ним какие-то растрепанные тетки, рабочие со смены, мелькнула иностранная «шинель» Опраушева.
— Мяса! — почему-то кричали тетки. — Мя-са!!
И все люди подо мной на площади скапливались поближе к загородкам, обтекая постепенно, оставляя позади неподвижные «попугаи». Только голос увещевал по-прежнему, и очень ярко, прямо по-летнему сияло над площадью солнце.
А потом я услышал, как ревут моторы.
Из переулков, мимо отодвинутых мгновенно загородок, ослепляя зажженными днем фарами и включенными на кабинах прожекторами, одна за другой выезжали и разворачивались боком двухцветные поливальные машины.
Они пошли с ходу, в затылок друг другу по площади вкруговую, рассеивая брызги, цистерны у них оранжевые, а кабины голубые, оттесняя напором воды толпу, все расширяя и расширяя круг.
И тут я увидел, как рванулась вперед, прямо на блещущие эти струи розовая фигурка. Мальчик скинул куртку и полуголый, расставив руки, грудью бросился под удары струй.
— Петя! — закричал я с крыши. — Назад! Мальчик, — кричал я, потрясая руками, — Петя, назад!..
Никогда до этого не было мне так худо, потому что отсюда я ведь ничего не мог!.. Здесь, на этой крыше, на самом краю, беспомощно протягивая туда руки, я ж не мог уберечь ребенка…
— А-а-а! — качнулась вперед толпа на площади, и прямо по оранжевым цистернам со звоном в беспорядке застучали камни, и громко лопнул, разлетевшись, на одной из кабин прожектор. Машина эта затормозила, за ней другие, потом везде начали угасать, сникая, брызги. И тогда из «попугаев» с трех сторон ударили очереди из автоматов.
Вжик, вжик, — справа надо мной одна за другой свистнули пули.
Говорили, что это холостые, что это стреляли вверх. Да, это вверх! Прямо по мне, над крышей…
Рассказывали потом, что спасла его старуха, отставшая от похорон, но я этого не видел: я лежал вниз лицом на крыше, обхватив руками голову.
Когда я открыл глаза и, приподнявшись, осторожно выглянул, внизу на площади не было ни души. Не было машин, не было загородок, ничего больше не было.
Мокрый кругами, темный от воды асфальт, клочья размокших каких-то бумаг, потерянные всюду вельветовые кепки, лужи… И только совсем уже сбоку, слева, рядом с обломками скребка Кадыровой Кати лежал неподвижно на спине молодой человек с бородкой, раскинув руки.
7
Комната старухи, отставшей от похорон, куда пришли мы с Николаем Кадыровым-старшим, была в первом этаже коммуналки заводского дома. Собственно, весь этот район около самой железной дороги назывался «заводские дома». Их построили после войны, длинные, серовато-желтые, в два, а то и в три этажа, вроде тех, что строили, как говорят, пленные немцы. Везде насажены были кустарники, посередине белье висело, за кустарником железные столы для «козла», на подоконниках туя в горшках и старых голубых кастрюлях, да около подъездов — для очищения подошв от грязи — бывшие радиаторы, почти уже вросшие в землю.
Из полутемной комнаты старухи Жигулиной, где мы сидели, видна в окно кирпичная труба котельни, а рядом со мной на стуле от непьющего раньше никогда Кадырова разило отчетливо водкой. Он раскачивался в стороны с закрытыми, с набрякшими веками глазами, опять повторяя: «Пе-тя».
Я отводил от него взгляд, потому что все у него перевернулось, и глядел на дверь. За дверью смежная была комната старухиной дочки и зятя, куда поспешно, будто она опаздывала, ушла «на минутку» старуха Жигулина Нина Степановна, белыми кудрями и лицом похожая на узконосую иностранку, машинистка бывшая заводоуправления. О ней мне говорил Кадыров по дороге, что она празднует до сих пор, как у нее соседи вызнали, годовщину февральской революции.
Я отворачивался от двери и видел снова трубу котельни, а перед нею на скамье сидели, щурясь, и радовались на солнце бабки в белых деревенских платочках. Тогда я встал, пошел по комнате, глядя на коврик на стене, старые часы, прямоугольную коробку радио на стенке, вышитые подушечки на кровати, старинный буфет…
И лишь по фотографиям над этим буфетом, где рядом с дореволюционным адвокатом С. М. Полеховым и его прекрасной женой, дамой в белом, была и старуха Жигулина, совсем молоденькая, со светлой косой, я наконец-то понял, что старуха Жигулина ведь это и есть красавица гимназистка Нина Полехова.
Она вошла, распахивая дверь смежной комнаты, протягивая нам какие-то бумажки, в синем своем узеньком платье в горохах, голубоглазая старушка, а пьяный Кадыров, плача, бросился к ней:
— Мамаша, где?.. Ма-ма-ша…
Она с трудом обхватила его рукой и повела вместе со мной назад к стулу, а он не давался, и мы оба вцепились ему в плащ, он был без ватника, без жэковского халата; тогда он обмяк прямо у нас в руках, зажмурил глаза, только мотал на стуле головой:
— Ма-маша, ма-маша…
Никакого мальчика не было давно у Нины Полеховой, хотя действительно он ночевал тут, в той комнате у дочки и зятя, они в отпуск уехали; она «л» выговаривала так, как выговаривают мягко «л» в детстве, но это было у нее всегда, а особенно заметно, когда волновалась, в спешке. И тогда оказывалось, что даже лицо у нее с пылающим румянцем молодое! Но только оно ведь не молодое, а просто смешное, ожидающее оно у такой, словно навеки шестнадцатилетней или восемнадцатилетней, гимназистки-старухи…
Это бывает — вы присмотритесь внимательней — не только у женщин, но только у женщин бывает так больно и так нелепо, потому что самое лучшее в жизни, оказывается, было лишь в юности и в нашем детстве…
И тут мелькнуло у меня: узнать у Нины Полеховой про спасение ее когда-то, спросить о пещере. Но я не спросил ничего. Это потом я узнал, что никогда и не была она знакома с учеником реального училища Петром Сергеевичем Скрябиным-Однофамильцем, как не было, понятно, никаких похитителей и никакой пещеры.
А ушел Петя на рассвете, наверное: через окно из той комнаты прямо на улицу. Такие мальчики удивительные когда-то в детстве ее действительно существовали, но ведь ничего не повернешь назад…
— Он взрослый уже, — объяснила нам Нина Полехова, — Зачем ему теперь бабушка? Бабушка ему не нужна. Он пошел дальше.
— Куда дальше?!
— Этого я не знаю. Он все равно верит: не зря его позвали. Он ищет.
— Кого ищет? Чего?
— Этого я тоже не знаю.
Так и окончилась (но окончилась ли?) вся эта не понятная никому история, о которой ни слова никто вразумительного, ни один человек мне ответить не смог. Сколько я беседовал с Петром Сергеевичем Однофамильцем, с Кадыровым-старшим и еще с другими разными людьми, чтобы составить общую точную картину событий, и, как мне кажется, составил. Но насколько точную, я не знаю, и не знаю, все ли удалось даже в главном установить.
Во всяком случае, ни дурацкое, или, сказать вернее, издевательское название — «восстание покойников», ни — еще похлеще — «с-кий или корзубовский мятеж», как острят молодые инженеры из заводоуправления, даже приблизительно не имеют никакого отношения к подлинной сути всей этой истории.
Потому что ни то, ни другое, ни третье название ни в чем не точны. Ибо Корзубов, во-первых, не был покойником, он просто жил по документам своего умершего брата Анатолия Ивановича, а сам он был А л ь б е р т И в а н о в и ч, т. е. старший его брат.
И до самых событий в городе считали, что приехал Корзубов откуда-то с Урала (и не слишком давно), что он до сих пор холостяк, а точнее, разведенный и никаких детей у него нет. Тогда как именно из-за детей, вероятней всего, и возникло все основное первоначально: ибо Альберт Иванович платил многие годы алименты, а у брата Анатолия не было ни одного ребенка, а значит, можно жить начинать сначала! — да еще имелись у младшего, скончавшегося в совместной поездке брата Анатолия подлинные документы о высшем законченном образовании.
Но только это тоже не такой уж единичный случай, потому что, как известно, за один лишь прошлый год на периферии были выявлены официально факты подмены людей и по статистике их оказалось семьдесят два.
Что же касается «с-кого мятежа», или, так сказать, восстания, то в городе, а потом и повсюду распространились три достоверных, как их считали, версии.
Ну, во-первых, вспомним из школьной даже истории: из-за чего, по какой причине начиналось хотя бы восстание на «Потемкине»? Как известно, там матросы отказались от мяса. Здесь же — это считали не только в городе — было все как раз наоборот, и молодежь тут была просто лишь зачинщиком.
Вторая версия была совсем противоположной, она была уж слишком романтичной и очень явно пришла со стороны не нашей, потому что Корзубов выступал в ней почти как Гарибальди.
Конечно, это правда, что добродушный, столь утешающий вышестоящих, безотказный Корзубов оказался самый решительный и самый рисковый в городе человек с далеко идущими планами и масштабом, однако при этом отнюдь не Гарибальди. Хотя действительно он руководил дружинниками и в конечном счете не одного только техникума и действительно, как выяснилось, давно ненавидел самого Фесенко, о чем высказывался не раз (правда, скорее в обобщенном духе — о том, что всюду одни хохлы, хохлы, только одни хохлы, так что становилось это противно слушать).
Гораздо позже стало наконец известно, что Корзубов вышел на улицу из оперпункта вместе со всеми своими студентами, но, сразу опомнившись, не медля он выбрался из толпы.
И самая очевидная, самая достоверная третья версия, распространившаяся затем по городу, была такая: что именно Корзубов для того, чтобы отличиться, тотчас сообщил по телефону о толпе, идущей к центру, «распоясавшихся хулиганов», которых удобно изолировать всех сразу и которые кричат, беснуясь, что они — «покойники». Т. е. каждый, как известно, мечтает, размышляет, как Корзубов: хорошо бы начать жизнь свою сначала, но только каждый все равно повторит лишь самого себя.
А что еще?.. Что еще я знаю?
У меня осталась одна тетрадка Однофамильца «Из записок старожила». Петра Сергеевича я перед самым своим отъездом не увидел, хотя заходил к нему вернуть тетрадку и попрощаться, — дом его был заперт на висячий замок.
Как я узнал потом, зять его Опраушев давно не холит в черных волосах пробора, волосы у него заметно поредели, пьет он гораздо больше и бороду отпустил, как все. Двое из нашего отдела, кто ездили туда в командировки, упоминают также его поговорку, он им пояснял, японскую: «Когда люди спорят о будущем, крысы на потолке смеются». Но никто из них ничего не знает ни про Нину Степановну, ни о Кадырове-старшем, ни о Петре Сергеевиче Однофамильце, ни про дочь Опраушева Наташку-«Эмму», только слышали мельком, что учится она в Сибири где-то в пединституте.
Что же касается единственного погибшего, молодого человека с темной бородкой, то, как сразу было установлено на следствии, он не был подстрелен, а растоптан в давке. Считал он себя художником, а фамилию тогда мне называли — Нешумов Вячеслав. Его фамилия напоминает мне надпись на памятном обелиске восемнадцатого года, где в столбце погибших выбито на третьем месте вот что: «Гинет», а в скобках — «Геннадий Иванович Неткачев». Ну а это кто был? Мечтатель? Левый эсер? Артист? Или просто мальчик?.. Неизвестно. Гинет.
Так почему считают, что в наше время про все, про каждого понятно и знакомо, а что из ряда выскочило, то — «неправда»?!
И еще. Сразу пропал тогда, исчез из города, будто он провалился, Кадыров-младший, тот самый, оказывается, кто сочинил «Оклахому». А теперь по всей стране, говорят, молодые какие-то люди поют «Оклахому».
«Оклахома» — это ж только так называется, но ничего иностранного в ней нет ни в мотиве, ни в словах. Это маршевая прощальная песня, там все по-русски. Но я-то знаю лишь мелодию ее печальную, а текст я не запомнил дословно, одно название повторяю, известное каждому.
Вот и все. Дальнейшее я действительно плохо помню, и я не признавался раньше, что так причастен к этой истории, о которой распространялись и, может, будут снова распространяться самые противоположные версии и слухи.
Потому что слова наши, как известно, — давно ничего не означают.
Но мы с Кадыровым-старшим и Ниной Степановной искали его тогда очень долго. Потом пришли на кладбище.
Ходили по дорожкам люди, останавливались и смотрели в оградки могил. Где-то отстал от меня Кадыров, отстала Нина Степановна.
Почему я считал, что он остался, что он здесь, что уйти он не сможет?..
— Петя, — говорил я вслух. — Мой Петя! Доверчивая душа.
Я видел лицо его ясно, его радостную улыбку…
Потом я сидел на скамье, передо мною всюду голые кусты, памятники, плиты.
Остановись, прохожий!
(Прочтите хотя бы короткую надпись):
Здесь похоронен отрок,
внезапно задохнувшийся в дыму.
1980