#img_5.jpeg
I
Они бежали, они сбегали вдвоем по лестнице, Арсений первый, и впереди подскакивали на поворотах, летели в стороны рыжеватые, до плеч волосы быстрого Арсения, а вся бетонная лестница гудела, тряслась от топота, тесная лестница панельной пятиэтажки, где на четвертом этаже они оставили сидеть Васильева.
Нет, Васильев сидел не прямо на полу.
Соседи, кому звонили в дверь, оттого что у Васильевых никто не отворял, им выставили до прихода жены Васильева красную облупившуюся табуретку на трех ногах, куда они с Арсением усадили и пристроили его наконец, прислоняя то так, то этак: Васильев сидел, откинувшись спиной к своим дверям немного косо — чтобы голова с закрытыми глазами была в выемке дверной рамы.
Еще: был запах душный везде в подъезде, пахло от дверей, от зеленых стен, отовсюду по́том, хотя стены недавно крашены, на них пупырышки повсюду.
Они выскочили в сырую темь наружу, забрались с ходу в свою кабину: к подъезду шла худенькая пацанка с дворнягой на поводке, пялилась на их самосвал.
— Поехали, — в ухо выдохнул Арсений, тогда он включил зажигание распроклятого самосвала.
Впереди был прямо тоннель из листьев, далеко — фонари, ветки слипались наверху, хлестали по крыше кабины, царапали стекла, в ямах подскакивала, проваливалась, тряслась по проезду, рвалась прочь отсюда его машина.
Он вырвался наконец на трассу и погнал самосвал быстрей, к центру, к гаражу.
— Куда?! — как глухому, заорал Арсений. — Сопля… твою мать! — И вцепился в плечо. — Тебе что сказали?! Машину на ночь не ставить в гараж.
— А куда?..
— «Куда»… — передразнил Арсений. — Домой, что ли, спать намылился?! А ну, сворачивай, сво-ра-чивай!
Он свернул. Еще раз, в который раз, куда указывал Арсений, петляя в переулках. Арсений был старше, может, лет на шесть, а может, ему и под тридцать было, они почти не знали один другого раньше, до этого.
Он въехал под арку, где сбоку, на стене над дверью горела лампочка, дальше — в маленький двор.
— Вон туда, — приказал Арсений, и он пристроил «ЗИЛ» у сарая, погасил фары.
Но пока шел за Арсением в темноте назад, к дверям в арке, спотыкаясь о ломаные кирпичи, думал: он не виноват ни в чем — ушел с путевкой к диспетчеру на минуту, даже мотор не выключил, а вернулся, чуть не за шиворот схватил завгар, чтоб немедля вместе с Арсением, сторожем этим хипповым, отвезти Васильева, ремонтника, который как мешок был, до того, выходит, нажрался где-то!..
Они вошли под арку и поднялись по приступке к двери.
— У Коляна тут, моего приятеля, мастерская на верхотуре, — осклабился отчего-то Арсений. — Художничек. Его нету, а мы с тобой заночуем.
Наконец они сидели успокоенные за квадратным старым столом с пузатыми ножками, вдвоем, в полутьме. Настольная лампа, такая же старинная, вся в пыли, была прикрыта подпаленной газетой.
— Уютно, — сказал Арсений. — Для кайфа. — И рядом, на краю стола расстелил тоже газету, сверху положил полбатона, кухонный нож, колбасу, которую откуда-то вытащил, нарезал ее и поставил стаканы.
Это была маленькая комнатка, в другую, просторную, обе створки дверей раскрыты настежь, и там с потолка свисали три горящие — Арсений повсюду, сам проверяя, зажигал свет, — но остальные негорящие лампы в длинных, как труба, абажурах.
Он сидел напротив Арсения, против распахнутой этой двери и хорошо видел под свисающими трубками картины с женскими фигурами в полный рост. Но сколько было сил старался, чтобы его лицо оставалось равнодушным, чтобы Арсений, который наливал в стаканы, не заметил, что он исподлобья разглядывает обнаженные фигуры женщин. И притом явное начиналось ощущение — должно быть, от четкости голых фигур, — что в соседней комнате кто-то есть.
— Наш завгар, — ухмыляясь, заговорил Арсений, поднимая стакан, — ну, давай… — Они чокнулись стаканами, выпили, торопливо стали закусывать. — Небось ментов уже ждет, а, как думаешь, Сашок?
Арсений жевал колбасу, хлеб, приглядывался, присматривался, присматривался все внимательней.
Но он не отвечал, опускал глаза, глотая с жадностью, как если б три дня не ел, или это хотелось так после выпитого.
— Э-э-э, понимаю, — не оборачиваясь к раскрытым дверям, кивнул Арсений. — Столько девочек? А, Сашок?.. — И подморгнул. — Не тушуйся, это мура, — с удовольствием подбодрил Арсений, гладя рыжеватую бородку. — Из него никакой Сальвадор.
— Какой Сальвадор? — прекращая глотать, уставился он на Арсения.
— Дали́. Живописец такой есть, — веско объявил Арсений. — Не слыхал, лапоть?
— Пошел ты на… — Должно быть, все сорок градусов ухнули в голову, иначе б опять он смолчал. — Я-то шоферяю пока академический отпуск, а ты, а вот ты говно. — «Да-ли», — передразнил он. — Ты сам лапоть и говнюк.
— Миль пардон, — нисколечко не обижаясь, окончательно развеселился Арсений и замотал головой, — миль пардон, виконт де Бражелон! — отчего длинные, сальные его волосы замотались из стороны в сторону. — Раз не лапоть, так не лапоть. Стоп! Кого не лапать?.. — И загмыкал, и принялся благодушно опять разливать по стаканам. — Видишь ли, — откидываясь наконец на стуле, Арсений обтер рот, уставился зелеными в крапинку, как у кошки, глазами, — дорогой мой Сашок. Будешь ты программистом иль даже министром в перспективе, мне это без разницы. Видишь ли, я в жизни придерживаюсь абсолютно противоположной доктрины.
— По-дожди… Слушай. — Он схватил Арсения за руку. — Там кто-то есть! Кто-то ходит…
— Кто там?
Арсений повернулся, с грохотом отодвигая стул.
На картине в большой комнате две женщины с распущенными волосами, откинувшись, сидели друг против друга, точно одна из них смотрелась в зеркало: лица у них (почти детские!) были одинаковые. Правда — слева, у рыжей, которая явно хотела отдаться, оба торчащих соска были невероятно смуглыми и очень черный пушок у нее между ног, а напротив отодвигался чистейший ангел — двойник ее, черноволосая, но с розовыми, почти что красными сосками. И при этом издали, из глубины, посередине, к ним шла еще третья, такая же, одетая в джинсы и в мужскую, в клетку, не заправленную вовнутрь красную рубаху.
Это стояло все против двери, потом промежуток, потом снова холст, тоже с женщинами, хотя и вверх голыми ногами. Оттуда, из-за перевернутого холста, вышла, вытирая глаза рукавом, эта же самая, с челкой, в тех же джинсах и рубахе.
— Маша! — завопил, замахал, призывая, Арсений. — Ты где спала?!
Она кивнула, сощурилась в дверях, стала их рассматривать, сидящих за столом в полутьме.
Она и вправду была сонная, растрепанная, совсем еще сонная, щурилась, милая, теплая, с выпяченными по-ребячьи губами, с расстегнутым воротом красной ковбойки, потом пошла медленно и, придвинув табурет, откинула пальцами волосы, села между ними. И Арсений с маху, тут же налил ей в свой стакан. А он теперь чувствовал близко, рядом, она чуть не касалась боком, сонный запах ее, и так жарко стало сразу, что ноги ослабели и руки.
— Вот ка-кая, Са-ша, на-ша, на-ша Маша! — радостно пропел, раскачиваясь и дирижируя, Арсений. — Наша Ма-ша, Маша на-ша, Красная Ша-почка!.. А ты хоть думал когда-нибудь, ты, Сашок! — Он прямо впился, вцепился в него бешеными торжествующими глазами. — Что за мать такая, если свою девчонку одну послала, а?! В чащобы! Сказочка старинная? Избавиться хотела, понял! А что за бабушка проживает, где волки воют, а дверь не запирает?.. Потому что ей, дорогой мой Сашок, сорока-то нету, у ней любовник ветеран! На охоту ходит! Понял правду жизни?.. Э! Ты чего? Уснул? Эй!
— Яблоко поешь. Легче будет: кислые. — Она придвинула поближе жалостно тарелку с яблоками, совсем вроде сестренка (откуда-то яблоки на стол вытащила…). — Съешь, поможет.
Но не помогало уж ничего. Тогда он обнял тарелку, потом положил на яблоки руки — чтобы не расплывалось больше, чтобы никуда не двигалось! — опустил лицо в яблоки.
Темно было, тихо, свет какой-то шел снаружи, из окна. Но понятно не сразу — что из окна, потому что окно, закрытое, по этой же стенке, где он лежал почти на полу, на жестком, в буграх, и сверху было на нем какое-то покойницкое покрывало.
Он отбросил к чертям покрывало и сел на топчане, вытягивая по полу ноги. Надо было открыть окно. Скорей.
Он добрался наконец, рванул раму и, стискивая подоконник, высунулся туда по пояс в невероятный, в холодный, ночной воздух…
Луна стояла над маленьким двором, крышей сарая, самосвалом у сарая, рассыпанными обломками кирпичей и двумя баками, выше края забитыми мусором.
Потом… Потом он отодвинулся и пошел на цыпочках влево: припоминая, как они входили. У Арсения ключ, вошли — сбоку ванная, кухня, а они — вперед, в проходную эту маленькую комнатку с квадратным столом. И еще казалось, что напротив кухни телефон — позвонить родителям, домой! Но сколько теперь ни всматривался, ни шарил, ничего не было.
Свет луны из окна тут, у входа, помогал похуже, но он нащупал выключатель, и в ванной, которая оказалась без дверей, зажегся свет. Над газовой колонкой не было совсем трубы, и стояли в ванне длинные неструганные доски, а над раковиной на стене была выцарапана, скорее всего гвоздем, латинская буква «V» и обведена кру́гом.
Он начал поворачивать кран над раковиной, еще, до отказа, нагнулся: вода шипела где-то, клокотала и не шла.
Вот до этих пор он помнил точно, все, но дальше что-то произошло.
Он бросился вон из ванной. Вытягивая руки, он побежал назад в квартиру. Маша! И он заплакал. Маша! А крикнуть не мог. Всю жизнь, повсюду он был — дурак…
Он только оттого очнулся, что плакал. Уже утро наступало. Близко, возле самого лица положена была у топчана записка: «Уходя, захлопни за собой дверь. Арс». И рядом на полу стояла тарелка с яблоками.
II
Навстречу и мимо них, мимо светлого их теплоходика, на котором плыли они с Бананом, ползло по реке чудище с надписью по борту «Волгонефть», черный дым окутывал черный флаг на его корме. Оно ползло в гладкой воде, проползло, и опять под солнцем пошли мимо обрывы на том берегу, и эти плешины глины вызывали у него вообще такое чувство — как вырванные клочья шерсти, до кожи, у собаки.
— Сашка! — Толкнул его в бок Банан. — Сходим сейчас.
На пустой набережной жарило вовсю солнце, и они двинули выше, где за железной, им по пояс, узорной оградой росли деревья и торчали над оградой махровые от пыли кусты.
Банан улегся на бульваре под большим деревом, а он уселся рядом в траву.
Банан лежал на спине, закрыв глаза, белые худые руки его были раскинуты, как палки, на обеих пластмассовые браслеты, несколько штук, с голой груди свисали на цепочке «фенечки» разного цвета. «Хиппари кончаются», — подытожил ему в Москве Банан, а потом позвал с собою, Банан — Валька Поляков, с которым учились вместе до девятого класса.
Он глядел на спящего Банана, обняв руками колени, прижав подбородок к коленям.
Когда Васильев умер, оказалось, что нужна была каждому — каждому! — «только правда»: зацепило колесом, потому что был пьян, оттого и умер… Одна правда.
Он слышал сверху, над головой и подальше, в ветках: посвистывают, будто они в лесу, пересвистываются, заливаются вдруг птицы, и он тоже лег в траву, умостил под щеку полотняную самодельную сумку.
К вечеру они вышли из городка.
Они прошли улочкой, дальше — через парк мимо эстрады, перед ней из земли торчали столбики в ряд: остатки скамеек, и сквозь погнутые прутья вылезли к остановке автобуса.
Уходила вдаль, насквозь, переходя в шоссе, главная улица, но теперь, когда садилось солнце, кругом было тихо и — никого.
По обе стороны улицы были каменные двухэтажные дома, и мостовая не булыжная, асфальтовая. Он и Банан шли по краю пустого тротуара, ближе к дороге, но кое-где увидели наконец людей. Люди сидели у подъездов домов, молча провожали их глазами.
Банан шел немного впереди, худенький и босой, в кальсонах, которые, считалось, все равно что просторные белые штаны, застегнутые у щиколоток, с нашитыми сверху заплатами разного цвета, вроде карманов, через плечо поверх линялой майки висела у него на перевязи полотняная сума. Темные волосы Банана заплетены были в косички, и пушилась его юная негустая борода. А он шел ему вслед, ни на кого не глядя, тоже с сумой, на которой маленькая аппликация подсолнуха, и от их тихих шагов звенели только на груди у них «фенечки» и совсем почти неслышно шуршал об асфальт клочок его порванных внизу джинсов.
Потом увидели они, как вышли и остановились посреди мостовой, разговаривают, размахивают руками пьяные, похоже, парни и среди них одна баба.
Банан, не останавливаясь, шел впереди, он шел за ним по краю тротуара.
Они поравнялись с парнями и с бабой, которые материли друг друга на асфальтовой дороге. И вдруг повернулся один и ударил с маху ногой в живот старую бабу.
Дома кончились, и по асфальту шипя, одна за другой, все чаще стали их обгонять машины.
Вниз от шоссе уходили коричневые овраги. И они пошли вниз. За оврагами открывались заросшие травой, в цветах поляны, расходились в стороны далекие перелески, всходили зеленые холмы, на одном горел костерок перед заброшенной церковью, дальше — темнели леса.
Они спускались в овраги по пыльной узкой тропе, где с обеих сторон, как деревья, чертополох и крапива стеной, выше головы, останавливались на дне оврага, задирая растерянно головы, переходили по мокрым дощечкам ручейки, и тропа опять, петляя, поднималась вверх, и видели снова кирпичные, почти белесые, оббитые стены церкви на холме, на котором тлел костер, дым вился в небо.
«Коммуна ушла на Волгу, — объяснял Банан, когда покидали они Москву. — Движется коммуна».
Они влезли на пологий холм наконец, подошли к костру. Костер почти догорел, трава вокруг была примята, только не было людей.
Они вгляделись в церковь. На ее железной двери висел большой замок, но оконные рамы были выставлены, и там просто проемы в каменной стене.
Они прошли сквозь бурьян к ящикам, поставленным у стенки, забрались на них, чтобы заглянуть в проем.
Внутри рядами стояли, как в цехе, заржавленные станки и еще — громадные, тоже заржавленные электромоторы. Сверху на них вкривь и вкось провисали обрушившиеся балки. Быть может, пожар тут когда-то начинался с крыши. Несколько балок обгорели сильнее, упирались в пол и были похожи на обугленные огромные куриные ноги.
Когда они возвратились к костру и сели, подкинув сухие ветки, Банан достал свою дудочку, стал наигрывать тихо.
Песенка была веселая, но незнакомая. Банан насвистывал и насвистывал, полуприкрыв глаза, раскачиваясь немножко. А он вытащил из сумы одеяло, набросил его на плечи, кутая спину. Опускались сумерки, дальние леса казались отсюда одной черной полосой.
Банан спрятал дудочку, сам придвинулся к костру.
— Не горюй, Сашка! — И толкнул локтем. — Отыщем. Раз не оставили они знаков на стенке, то их тут не было. Все равно разыщем.
Банан вынул свое одеяло, оно у него было из разных шерстяных лоскутов, завернулся в него и лег, натянув на голову.
— Ты как говорил, — он нагнулся к Банану, — они сами себя как называют?
— Чилдренофгот, — из-под одеяла отозвался Банан. — По-русски это: дети Бога.
«Маша тоже?..» — он хотел спросить, потому что точно — так говорил Банан — она ушла с коммуной. Но не спросил, начал подкладывать в огонь дощечки от ящиков и лег рядом с Бананом, укутавшись в одеяло.
— Знаешь, Сашка, — тихо сказал Банан, высвобождая лицо, — о чем я думал, только без булды, давным-давно? Всегда: лучшие для меня из людей — путешественники. Ведет дорога, Сашка, всю жизнь: идешь и идешь. Идешь и идешь. Как в Индию. Свободный. Идешь и идешь!
Темноглазое, замученное, худое лицо Вальки Банана было точно в капоре в разноцветном лоскутном его одеяле, освещенное костром.
— Никакие цивильные граждане, Сашка, не раскумекают ни хрена. Они боятся смотреть по сторонам, бескорыстно посмотреть и хоть что-то важное заметить.
— Может, самое даже важное?
— Может, — кивнул Валька. — Оттого и верил я и верю друзьям, которые понимают. Слышал ты: «Вера в ближнего своего».
— Валька, — сказал он, — я хотел бы, очень… Но я… я пока не верю в бога. Валька, помнишь, что я давал подписку о невыезде?
— Тьфу ты. Ну, давал, ну и что? Это все фигня, дерьмо, когда в деле ты косвенный свидетель.
— Свидетель. Они всё врут, Валька! Живут и врут, и дело отложено. Адвокат сказал: никто не виноват, сам виноват… что окочурился.
— Слушай, — перебил Банан и сел, придерживая обеими руками на груди одеяло. — Самое большое, что есть у человека, — понял ты? — или чего нет у него, это характер! Победи прежде самого себя. Только сильный характер, понял, позволяет почувствовать наконец: ты человек, мужчина ты или нет! А остальное это хреновина.
Когда ночь наступила, стало холодно, зябко в одеяле, хотя костер горел. Он притащил ящик и, не разламывая, поставил его в огонь. Банан не просыпался, будто спал всегда на холмах ночами, в траве, будто и вправду был давний хиппи, а не такой же салага, как он! Только якшался со всеми всюду и всех знал. Банан. Что знал Банан?! Маша-натурщица больше не жила с Арсением, а от художника ушла давно. Маша-натурщица… Он ничего не знал, Банан!
Милая, теплая, сонная, растрепанная, щурилась, теплая, милая, с челкой, с ребячьими губами…
Он крепко обнял самого себя крест-накрест под одеялом и зубы стиснул, чтобы не застонать, закрыл глаза.
Следующий городок был гораздо больше, пожалуй, и расположен по обе стороны реки.
— Я поищу тут, — решил, подумав, Банан, — а ты там. Давай переправляйся на пароме. Встречаемся, — Банан прикинул, — в два часа ровно на набережной твоей стороны.
К двум часам он обошел все улочки на своем берегу, обошел проулки, всякий раз приглядывался к нацарапанному на столбах, намазанному краской или мелом на стенах, на дверях подъездов, но буквы и знаки все были обычные — футбольные: «Спартака», или «Динамо», или «ЦСКА». Выходит, и тут коммуна не побывала.
Он пошел по набережной, из конца в конец по березовой аллее, Банана не было, сел на скамью, сбросив с ног вьетнамки. Потом вытащил хлеб из сумы и нашарил там остатки плавленого сырочка.
По набережной, по этой прекрасной березовой аллее, медленно шла старуха в темном платье. Она приподняла палку и сказала ему, грозя палкой:
— Дети не виноваты! Де-ти не ви-новаты.
— Бабушка. — Он прожевал. — Вы о чем?
— Все равно, — сказала ему старуха, — у вас не-поладно. — Она так и сказала — «неполадно».
— Бабушка, — объяснил он, — да я нездешний.
— Вижу, — кивнула старуха, — что нездешний. А все равно неполадно.
Глаза у нее были синие, не очень выцветшие, и как будто знала она что-то свое. «Богомолка, должно быть, приезжая». Он поглядел на собор на другом берегу.
— Дети не виноваты, — опять повела старуха. — Дети не ви-новаты! — И отвернулась равнодушно, отправилась дальше мимо деревьев, постукивая палкой.
Он прошел на катерок-паром, когда собирались уже убирать сходни.
Он там искал, на пристани, на Валькином берегу, потом зашел за мост, заворачивал, заглядывал в закутки на маленьком рынке, обошел кругом старинный собор, пока не понял, что Банана нет.
Он возвратился на пустой берег, на песок у самой реки. Ступня, неподвижная босая ступня ему привиделась слева, в кустах.
— Валька!..
Банан привскочил, мотая всклокоченной головой, и сел, скрестив худые ноги.
— Ты… — сказал не очень очухавшийся еще Банан. — Ты… зачем? Ты прискакал меня спасать?
— Валька! Я ждал тебя два часа!
— Ну послушай, — с досадой сказал ему Банан, — ну почему, почему так тошно устроена жизнь, что всюду рядом, везде, один человек?! Не пятнадцать моих, двадцать друзей, настоящие, близкие, клевый пипл, понял! Я дальше иду. Я разыщу их, я найду! А ты… Ты, вижу тебя, ты устал. Ты давай делай как знаешь.
III
«Ракета» шла, мчалась вверх, а не вниз по реке, он вцепился в поручни, мотая головой от брызг, но с палубы не спускался. Скоро настанет ночь, а виднелось небо, еще светлое над елями, и уходила светлая вода назад, только с черными, вкось, полосами. Может, и верно: все почти — податливые люди; настоящие — эти сами решают, остальные не могут ни черта, никогда.
Коммуна ушла по реке вниз, но Маша их бросила, повернула вверх, надоело — так узнал Банан.
— У нее подруга, говорят, есть в городке, который повыше, за Рыбинском.
Ракета стукнулась о доски причала, когда было совсем темно. Он вышел на улицу — вдоль берега улица как везде, где проходил раньше с Бананом. Но редко светили фонари, за кустами, шевелящимися по ветру, темные дома с прикрытыми ставнями. Он услышал музыку на холме, увидел там яркий свет. Верно, ресторан или танцы.
Но чем ближе поднимался к двухэтажному дому, тем сомнительней было, что угадал.
Двухэтажная коробка, в ней окна, горящие, настежь и рев, и грохот шлягеров из магнитофонов, а под крышей хрипит в окне, всех перекрывая напрочь, Высоцкий. Общежитие, явно.
Он подошел к дверям. Но если спрашивать — кого?.. Да разве у них? Как зовут ее подругу… Всего верней, что их нет тут вовсе.
Он медленно пошел вдоль дома, обошел, останавливаясь, кругом. Еще раз обошел, медленнее, медленнее, но заглядывать в окна не решился как-то.
Он сел в сторонке на землю у кустов, чтобы издали видеть дверь.
Стали потухать окна. Сперва одно, еще одно, еще… Вырубались на полузвуке магнитофоны. Потом кончился Высоцкий. Осталось светлое единственное окно, он сидел на суме, все смотрел на окно, непонятно к чему. И это окно погасло также.
Он прилег боком на землю — над крышей дома вышел ясный месяц, — земля была как ледяная. Он подобрал свою суму с земли, повесил ее на плечо и побрел опять вниз по улице.
Месяц светил ярче фонаря. Он дошел до безлюдного перекрестка. Впереди был не сплошь забор, а редкая изгородь просторного двора, и нигде нет кустов. Калитка была не заперта. Он приотворил калитку.
Собака не лаяла, даже не звякнула цепь. Он подождал. Выходит, собаки не было.
Озираясь, он прошел по аккуратно выложенной дорожке. Дорожка вела прямо, потом начала петлять.
Длинный странный дом (или это не дом?) стоял перед ним, и вся стена была в наличниках окон. Наличники были светлые, именно как кружева, но совсем они разные и почти вплотную друг к другу, а окна… Никаких окон не было. Одни наличники на стене.
От дома поворачивали в сторону ограды. Как ограды с могил. Кладбище… Вся перевитая, длинная, вся в узорах ограда упиралась в деревянную часовню. Над ней стоял месяц. А дальше почему-то — темные, уходящие в небо, огромные крылья мельницы.
Он сошел с дорожки и быстро двинулся в другую сторону — дорожка эта запутывала, — наискось потраве к дощатому навесу. Под навесом на четырех колесах стояла непонятная машина. Все-таки он на втором курсе был гидротехнического факультета и шофером работал, но что под навесом, объяснить не мог.
Была закрытая толстая труба на колесах и к ней словно бы топка. Манометры торчали и патрубки из корпуса трубы, а назад параллельно ей уходила вторая, длинная и тонкая труба. Он разглядывал, осторожно дотрагиваясь жальцами, неизвестный механизм.
Сзади послышалось… точно открыли калитку и вошли. Он остался неподвижным под навесом.
Но — не было шагов. Он опять посмотрел на механизм и сообразил, что это локомобиль: котел, топка, паровая машина, соединенные в одном агрегате. Просто старая паросиловая установка, ее выпускать прекратили еще до его рождения.
Слева, подальше от калитки, журчала вода и торчали вверх, в стороны обрубки рельсов противотанковых ежей сорокалетней давности. Он обогнул их, увидел палку, воткнутую в землю, с поперечной дощечкой, на которой надпись от руки. Нагнулся и прочитал на дощечке: «Кое-что о быте» — и подумал: это музей. Организовали как в Прибалтике — под открытым небом.
Все слышнее журчала рядом вода, он перешел мостик через поблескивающий от луны ручей, вошел в старинную бревенчатую избу с распахнутой дверью. Лежанка была хорошо заметна тут в свете луны. Он снял с плеча суму, положил ее наконец на лежанку. Потом одним скачком, без шума отступил в тень, спиной прижимаясь к бревнам: в дверном проеме видно было, как мимо противотанковых ежей идет сюда, к деревянному мостику, человек с торчащими волосами, с короткой стрижкой.
«Панки», — понял он. — Или хуже это — «урла́», как Банан называл городскую шпану, «кто нас ловит и калечит, они нас убивают, толпой прибивают до смерти».
Пальцы нащупали в бревнах большую шляпку и «туловище» кованого гвоздя. Гвоздь был вбит даже не наполовину. И он начал судорожно, став боком, расшатывать его, обеими руками дергать, раскачивать, всем телом налегая. Наконец вырвал из бревна длинный, тяжелый, как напильник, с острым погнувшимся концом гвоздь.
Оглянулся: окна забиты были явно, закрыты ставнями. Он рванулся вдоль стены к дверям, сжимая, как нож, гвоздь. Пускай — по одному!.. Стал сбоку дверей и увидел в проеме бледное лицо человека с короткими торчащими волосами.
— Ты… — сказал он и сам шагнул вперед. — Ты… Маша? А я тебя ищу!.. Всюду ищу, Маша…
Они сидели на длинной лежанке, заложив дверь на крюк, разделенные ее заплечным мешком. Огарок свечи горел, прилепленный к столешнице возле полкирпичика хлеба, рассыпанного сахара, она продолжала доставать из мешка треугольный пакет молока, еще что-то, а он смотрел на нее, на ее руки, истертые джинсы, старую куртку, на больное лицо; челки не было, ни длинных волос. «Яблоки помнишь?! — Он закричал ей: — Маша! — в дверях. — Яблоки! Я Сашок! — когда она кинулась бежать. — Саша, Сашок! Мастерская в Москве! Яблоки! Маша…»
— У тебя что в ухе? — вгляделась она, щурясь.
— Серьга. — И, открывая ухо, сглотнул, отводя пальцами длинную, пониже плеча, прядь. — Сделал как у тебя.
— У меня слева. — Тронув ногтями свою, склоняя набок голову, она его осмотрела, точно идиота, насмешливо.
— Все верно, — кивнул он. — Слева у тебя — значит, у меня справа. А ты зачем остриглась?
— Хотела. — И уставилась в него серыми, словно бы вовсе немигающими глазами. — Я, когда в Москве от матери бежала первый раз, вообще обрилась наголо.
— Наголо?
— Бритвой. Бабка у сожителя своего жила, а я к ней забралась в квартиру. Однокомнатную. У нее три кило масла в холодильнике. Ничего больше. Я десять дней никуда не выходила. Одно масло жевала. И ничего.
— А Банан говорил: «хаир» остригать нельзя. Это моя свобода, говорит, моя память.
— Свобода… Он «колеса» глотает и глюки ловит. Ты с ним, что ль, был? Это циклодол, в больнице паркинсоникам дают, они оттуда воруют.
— Ты сама пробовала?
— Пробовала… Знаешь, что виделось? Что опять это возле печки на полу, круглая такая, еще дед говорил — «буржуйка»; комната пустая, Арс тоже у печки на полу. А кавказец входит, яростный, красный такой, босой, и орет: «Где носки?» Арс кивает ему на другую комнату, тот туда бежит, лезет под койку, а я гляжу от печки, как вся комната там начинает зарастать. Светлыми волосами. Как колосья… Прямые и вверх. Вверх. И колыхаться начинают. — Она уши зажала расцарапанными кулаками.
— Маша, — сказал он. — Не надо. Маша, давай поедим чего-нибудь.
— А?.. Поедим. Бери молоко, все бери! Ты голодный.
— Да не так уж.
— Нет, сколько дней?
— Голодный, Маша. Только на пару, у меня кружка есть, туда можно сахару намешать. Маша, свеча кончается.
— Ничего, сейчас другой огарок достану. Ой, не могу я с ними, знаешь. Они всё кучей только. Тоже «коллектив»…
— Маша, что «всё»?..
— Всё. Ты чего смотришь?! Салажонок.. Всё — это и значит всё! Вот послушай: «Страха не будет. И вины не будет. Господь Бог пришел не к праведникам. Мы победили мир. Господь Бог пришел к подонкам. Господь Бог — играющее дитя». Сашка, я устала. Сашенька…
Он протянул к ней пальцы, не решаясь, и дрогнувшей ладонью погладил по плечу.
— Маша…
— Не надо. — Ее передернуло всю. — Ты славный, не надо…
Он опустил руку, огонек огарка на столе закоптил, заметался и стал длинный-длинный. Огарок погас.
— Ты славный парень, Саша, хороший, не надо… Почему даже Бог, даже господь Бог играет?! Всё игра… Сашка, такое придумывали: уходит один и отгадать потом должен, разгадать, что без него сотворили остальные. Но одну правду. Правду. Иначе зачем, для чего мы все хотели навеки уйти от этой их лжи!
— Навеки? — сказал он в темноте.
— Да.
— Маша, ты знаешь, что я убил человека?
— Ты?.. За что?
— Ни за что. Я убил Васильева.
Он чувствовал в темноте ее, он слышал ее, она рядом была, хотя и не видно, он говорил, он всем говорил и на следствии, как все: ничего не знал, не знаю. И это правда, это верно: он наверх пошел к диспетчеру… Но там ведь — окошко. И сверху, из окошка краем глаза — как влезает завгар, поддатый, в его кабину самосвала, дает задний ход, а сзади, как кукла, во весь рост опрокидывается Васильев.
— Маша, если б не домой, а в больницу сразу, Маша!.. Я ведь видел все! Если б увезли не домой, он и до сих пор, может, жив остался.
Правда это было или такой был сон?.. — но он ясно слышал, как близко, почти что рядом насвистывают и насвистывают на дудке. Справа свистит, потом слева свистит — и эта дудочка не одна как будто.
Дымка или утренний пар восходил впереди над ручьем, когда он выглянул из дверей избы, еще не различая, кто играет рядом. А потом увидел, озираясь.
То были большие и ярко-желтые, как попугаи, птицы, но с черными крыльями. Они смолкали, перелетая, их было, казалось, две, а появилось больше — четыре или пять.
«Иволги», — узнал он.
Какая была тишина… Какая была красота, точно не двор никакой музейный, а лесная опушка: кусты и мостик деревянный над ручьем, а за ним вылезали из тумана посверкивающие иголки молодых совсем лиственниц. Оказывается, иначе и быть не могло… Оказывается, давно все знали этот двор, кому ночевать негде.
Он смотрел теперь, не сводя глав с сидящего справа в кустах человека, которого он только что заметил. И тот, не вставая с пенька, тоже глядел на него.
— Папа, — сказал он, — ты все же засек меня.
— Не я. Всесоюзный розыск. Я из Ярославля час назад приехал.
IV
Спокойно, не спеша через перелески идет поезд. И идут, посверкивая, провода за окном, параллельно, — тонкие линии. Они раздвигаются, меняются местами, собираясь подняться вверх, но сбоку набегает столб, опускает их вниз как надо. И так без конца: медленно поднимаются в небо линии, налетает столб, опускаются линии. И снова поднимаются, поднимаются параллельные провода.
Когда смотришь из окна со второй полки — а в старом вагоне всюду скрипит, покачиваясь, подрагивает, — когда лежишь спиной к движению на верхней полке, то ветер из окна не бьет в лицо. Оттого и Сашка, который спит напротив, отвернулся немытым затылком к ветру, и видишь, как шевелятся от ветра беспрерывно его волосы, длинные, каштановые, густые, точно не сын лежит, а жена Ленка — уважаемая вы (так кто был прав!) Елена Вячеславна.
— Молодой человек… Времени сколько? Будьте добры.
Это сосед с нижней полки напротив, до ушей накачался пивом, теперь разговаривать хочет.
— Точное время — двенадцать двадцать три.
— Благодарен, молодой человек.
А сам-то этот года на три, ну пусть на четыре старше — пятьдесят, не более, зенки от пива блестят, но такой обстоятельный, загорелый, многих зубов нет, в зеленой куртке, старой кепке, строитель, что ли…
— Пробил, — говорит «строитель», отмечая, что «молодой человек» разговаривать не желает. Лезет в боковой карман, достает оттуда осторожно спичечную коробку. Раздвигает ее, пальцы у него с выпуклыми, как ракушки, ногтями — «барабанные палочки», и показывает наверх раскрытую спичечную коробку. Там часы. Золотые. Не идут. — Пробил, — объясняет ему удовлетворенно «строитель» и прячет опять в боковой карман спичечную коробку.
«Молодой человек» выколупывает сигарету из пачки «Примы», глядит на Сашку, но тот все спит, спрыгивает с верхней полки.
— Живот крутит, проклятый, — объясняет он, чтобы не обижался, «строителю» и идет якобы в гальюн, в туалет.
Он стоит к уборной спиной, курит в окно. Ковбойка расстегнута до джинсов, светлые короткие волосы треплет ветер.
— Загораем?.. — прямо в ухо хмыкает кто-то сзади.
Он поворачивает голову.
Приятный такой, улыбается, молодой-красивый, курили уже вместе в тамбуре, разговаривали. О чем? О футболе. Непонятный человек. В синей тенниске с белыми полосами на плечах, в тренировках. Бабник, наверно. Ну чего лыбится?!
— Загораю я. Извини. — И трет себя ладонью по животу, толкает с маху дверь в уборную, запирается, наконец изнутри на ключ. Все.
Не-ет, не все. Нет покоя! Покоя нет — вперед толкает… Еще толчок!.. И тянет, тянет назад — похоже, остановка…
Теперь он стоит у своего вагона, он глядит вверх, в окно: Сашка спит на полке и не шелохнется. Отсыпается за бродяжьи ночи. Ну, отсыпайся.
«Молодой человек», Павел Григорьевич, Паша, медленно идет мимо вагонов, засунув ладони в задние карманы джинсов: «Она по проволоке ходила… А он ни в чем не виноват. Зачем вы Ваньку-то Морозова! Она сама его морочила, а он ни в чем не виноват!..»
Он закуривает опять сигарету. Четверть века тому. «Глоток свободы…» Начало 60-х.
Станция маленькая, палисаднички аккуратные, вокзал недавно побеленный, большие часы, контора, буквы на кумаче: «Труд для народа — высшее счастье» — и товарные склады. А дальше — березы, лес под солнцем, и дышать легко, и курить, и идти легко отсюда подальше, вдоль вагонов.
Когда Сашке было семь лет, он сказал ему и Ленке: «Я не хочу быть взрослым, вам плохо жить».
Они действительно ругались тогда с Еленой. Очень. Чуть не до развода. Она все учила его, она учила его…
Если бы он понял! Хотя бы одно. Что?.. Что не было ему, его отцу, плевать на все… Что никакой он не «пень упрямый» и не пижон! Что главное в мире?.. В чем спасенье? Ведь даже коммуны есть, Сашка, молодежные, не такие, совсем другие, Сашка. Хотят делать добро.
Он поворачивается, он идет к голове состава. И вагоны идут рядом. Всё быстрей. Поезд пошел…
— Держи! Сюда! — Ему протягивают, тянут руки к нему изо всех тамбуров.
Теперь он бежит. Са-ш-ка! Сашка…
Ему протягивают руки отовсюду, наклоняясь, и он вскакивает наконец, оскальзываясь на ступеньках, в какой-то вагон.
Это купированный. Ноги подкашиваются. Дорожка, ковровая дорожка. Проводник с веничком. И почему-то — милиционер.
Он обходит, огибает его и — в тамбур, в полутьму, в грохотание колес с обеих сторон под ногами на переходе и быстро дальше по проходу.
— Девушка, какой у вас вагон? Номер?
— У нас? Девятый.
— А почему у вас эта дверь в тамбур заперта?
— Я… я не знаю.
— Парень, послушай, почему у вас двери заперты?! Как дальше пройти?
— Сейчас проводник вернется, она в восьмом. Да не волнуйтесь вы, подождите.
— Там у меня сын. В шестом. Может, думает, что отстал. Я-то не волнуюсь.
Он стоит у окна, у кипятильника. Поезд идет через мост, по реке внизу всплошную длинной дорожкой плывут бревна.
«Она по проволоке ходила… она по проволоке ходила…» Бог ты мой… Вот и все. Где ты теперь, Сашка?..
Милиция вообще не хотела объявлять розыск! Но это Елена принесла им копию постановления, что у Сашки подписка о невыезде, и собственные свои сведения, вернее, догадки косвенные, что сын на Волге, — тогда взялись… А он взял отпуск в «конторе» с боем, он все бросил, все бросил, сам поехал по городкам, поселкам поехал, заходя в отделения местные, по Волге поехал. Потому что кого узнать можно в портретах на стендах возле милиций, по этим приметам мужчин и женщин, бандитов и пропавших, как Сашка, неизвестно где людей. «Телосложение среднее. Нос прямой. Брови дугообразные…» Всё — «среднее». У всех брови как у людей…
— Парень, у тебя есть курить? У меня сигареты выпали.
— Есть, сейчас. Из пиджака в купе достану, я сейчас.
Единственная, это единственная у него была удача… Одна-единственная: засекли на пристани Полякова Валю, когда тот прибыл в Ярославль в разорванных кальсонах, с затычками музыкальными в ушах. Полякова Валю, которого он узнать не мог. Но тот узнал его сам. Когда-то носил Валя Сашке домой Джона Леннона «на костях», или это у нас только самодельные были диски на рентгеновских снимках?..
Ручка дверей из тамбура дергается, входит девушка-проводник с трехгранкою — ключом.
— Там везде открыто?..
— А вам куда?
Он не отвечает. Он бежит. Горбатые железки под ногами перехода, грохотание колес. Что главное… Главное: «Если разыскать хочешь бичевую хавиру, — так в городке, в отделении сказали, — щупай музейный двор». Какая «хавира» теперь.
Вот он, их вагон. Точно. Верхние полки. Сашка… А Сашка — там спит.
Он медленно садится внизу, с самого края.
— О-о! — во весь свой полубеззубый рот радуется благодушный сосед-«строитель», и бабушка улыбается проснувшаяся на своей нижней полке. — А мы думали, вы отстали, молодой человек.
— Нет. Не отстал.
Он дышит, дух переводя от бега. Дышит.
Потом Павел Григорьевич встает.
Из окна не дует больше, окно поднято, и сын его спит на верхней полке лицом к нему.
Сашка открывает наконец глаза, смотрит туманно, и снова закрывает глаза. Сашка отворачивается к стенке.
Без звука, не дергаясь, не шевелясь, кусая губы от ненависти, он не спит. Давно. С ментами его ловил… Его отец. И даже Банан — наводчик… А он — послушный, трусливый, как отец, — возвращается назад под угрозой: или — «или срок дадут»! Маша… Еще песня, говорят, когда-то была: «С любимыми не расставайтесь». Отец его как предатель. Потому что с любимыми не расставайтесь. С любимыми — не расставайтесь!..
V
Деревья голые во дворе, серые, корявые. А ветки черные, раскидистые, они все громадные, как оленьи рога.
Стоят деревья перед перекошенными флигелями: наполовину серые деревья, сверху черные. Только ветки, может, они не мертвые — мокрые от дождей, на них кора тоньше. И лужи кругом…
Двор огромный, была ограда раньше, но теперь видны бредущие по переулку две старухи, перекрещенные, как пулеметными лентами, белыми скрутками туалетной бумаги на шпагатах.
Чтобы не рыскать, сказал, а сразу найти дом, главная примета: к столбу крылечка, что с крышей-навесом, прицеплен детский волчок. «Разноцветный. Заметен издали…» Вместо звонка привязан, что ли?..
У него под курткой на ремне болтается «Зенит», самый новый: «11-ый», мешает. Он отпихивает его, отводит назад, на спину под курткой.
Затем в обе ладони он берет волчок и крутит, вдавливает вовнутрь ручку, придерживая скользкий жестяной бок. Толку никакого.
Тогда он ударяет, потом колотить начинает этой жестянкой по деревянному столбу.
— Кто там?..
— Открывай! — Он стоит, прижимаясь щекой к запертой двери. — Я пришел, это я, Александр.
— Заходи.
Дверь приотворяется скрипуче. В коридорчике тьма.
— Осторожно — ступеньки вниз. — Хозяин из темноты сбоку хватает его за руку. Действительно, ступеньки вниз. — За мной иди. Не бойся… — И ведет за руку.
— Ну вот… Ну вот. Теперь здравствуй.
Большая комната, обои оборвавшиеся висят — салатовые. Хозяин стоит теперь перед ним, подняв к лицу руки, ладони выставил на него, растопырил пальцы.
Это старик. Он ухмыляется. У него борода рыжая, веером, огромная, седая наполовину и такие же спутанные, дыбом волосы. Расстегнутая рубаха, обвисли портки, и на босу ногу сандалии.
— Что, не узнал бы?..
— Здравствуй, Арсений, — говорит он. — Нет, не узнал бы.
— Два года прошло все ж таки. — Арсений опускает наконец ладони. — Или больше уже?
— Да. Два с половиной. Значит, это твой дом…
— Мой…
На полу матрац, старый, пружинный, без ножек, скомканное одеяло, подушка. Сбоку «маг». Тумбочка со сваленными на нее книгами. Продавлено кресло.
— Мой… — Хозяин смотрит из-под бровей неподвижно. — Я из своего дома вышел и уже не вернулся никогда! Это Москва, она торчит как ящик на моих плечах. Хочет она того, или она не хочет…
— Москва?.. Может, присядем, Арсений. Ты зачем звонил, ты меня для чего позвал? Давай сядем.
— Садись.
У окна стол, узкий, длинный, вдоль него длинная лавка. На столе хлам.
Они садятся на лавку к столу боком, напротив друг друга. А под окном слышно — тормозит машина, и стены, и потолок высокий, вся комната эта освещаются розовым: под окном весь красный такой, такой гладкий стоит «пикап».
— Итак, отслужил, Сашок?
— Отслужил, — говорит он. — Противотанковая артиллерия. Водитель бронетранспортера.
— Артиллерия, — повторяет хозяин медленно, рассматривая опухшие свои пальцы.
Он ведь тоже выпутался тогда, Арс. Как завгар. Все замяли, сволочи.
— Ты не работаешь там больше, Арсений?
— Что?.. — вскидывает на него брови хозяин. — Если трудно в жизни, — говорит хозяин, придвигая рыжебородое лицо с зеленоватыми в кровяных точках глазами, — если трудно быть кем-то, то самое невозможное, самое трудное: если стать никем. Потому что стать никем, вот она — свобода. Навсегда. Остаться.
— Арсений…
— Они считают, теперь считают: ты старший наш брат, мы другие, пусть мы панки, а ты, ты олдовый человек, вы мудрые, вы последние старые московские хиппи. Но ведь кайф один — и в семнадцать, и в сорок… Возраста нет у хиппи, и это слово не значит ничего. Как шаги просто во сне. Одна лишь цепь превращений. Мое одно путешествие — от состояния к состоянию. А это каждый ведь человек, и я, и ты, если только люди мы, каждый — самостоятельное мироздание.
— Арс, ты… в больнице лежал?..
— Что? В больнице тоже. Да. Но это, знаешь, как в коллекцию бабочку или стрекозу накалывают, и внизу роспись: стандарт-диагноз. Проще всего. Знаешь, когда я родился, когда принесли меня из роддома, увидали вдруг, говорят, через два-три дня по всему телу у меня пятна! Везде. И вся кожа с тела начала с меня слезать. Клочьями. Сверху вниз, донизу. Еле спасли меня. А обозначения всякие, наклейки внешние — что олдовый дед, что шизик, что кто угодно — оболочка. Это хитин. Потому что важна никакая вовсе не физическая сущность, важно — состояние. Состояние! Послушай… Вибрация. От грохота всесветных бомбардировок, от всех танковых атак выросли наконец сорняковые цветы, извечная горстка, это — мы. Как вибрация одного-двух крыльев у стрекозы. Резонанс. Понимаешь? Никому не нужный. Саша, слушай, может, ты кофе хочешь или чаю? У меня есть. Я согрею быстро.
— Спасибо, Арс. Спасибо. Ну посиди, посиди тихо. — Он берет его за руку, похлопывает тихонько по руке.
— Я звонил тебе, разыскал тебя, ты с матерью живешь?.. Чтобы побыть, Саша, посидеть. Послушай, чего больше всего боится человек?! Ты бежишь, бежишь, ты бежишь — и все на месте. Потому что — лишь бы не прибежать. Понял? Потому что всё в тебе. Такая свобода, что никак не вывернуться. Но ведь только одно лишь бессмысленное и имеет в жизни смысл! Понимаешь ты?! И это бессмысленное — любовь. Твоя бессмысленная. И к тебе. Потому что истинное, слушай, существует — это говорит Крошка Ру хипповый — только в одной форме: твоей веры. А справедливость — надежды. А добро в одной только лишь форме — в любви. Потому что все, все, что нужно, — это любовь.
— Арс, ты, значит… Арс! — Он хватает его обеими руками за расстегнутую рубашку. — Арсений, скажи честно, мне скажи, ты-то знаешь, где Маша?
— Я… — Арсений виснет, обмякает под его руками. — Саша, я думал, что ты знаешь это, Саша…
Переулки, опять переулки, Малая Бронная, дворы… Поздно, окна не все горят. Он идет, он выходит к Садовому кольцу.
И тут — тихо. Нет почти машин. И никого нету. Но светло. На огромной, на невозможной скорости выносится из-под земли, из туннеля безлюдный насквозь троллейбус. И — мимо.
А он заворачивает, входит медленно в раскрытые железные ворота: облетевшие деревья, голые клумбы, дорожки, кусты, фонари светят — как маленький парк.
«Не бойтесь, они вернутся! Пустопорожние дети… Любовь это и есть добро! Без границ! — шепот бесконечный Арса в ушах. — Твоя мама проросла тобой, она расцвела тобой… Твой отец…» Арс явно выкурил косяк. Всё быстрей, в словах захлебывается…
Он садится у дерева на скамью. Сегодня ночует он здесь, коль обещал, у отца, это близко — через проходные дворы. Отец тут снимает комнату. Как быстро, как сразу они развелись, когда только ушел от них в армию.
Он сидит горбясь на сырой скамье, подняв у куртки воротник. На колени под курткой «Зенит» свисает: от родителя подарок в виде одобрения отеческого «Сашкиного армейского увлечения»…
Идти не хочется никуда. На траве большое круглое пятно, трава прихвачена огнем — вроде положили вырезанный кусок ржавой кроватной сетки. А в низком дереве сбоку грибы врезаны в кору. Все похожи на копыта.
Он поднимается со скамейки, бредет, шаркая, по асфальтовой, огибающей клумбы дороге туда, к невысокой квадратной арке — к проходным дворам.
И, словно во сне, выдвигается ему навстречу из арки — по три человека в ряд, — заполняя собой всю арку, шагает навстречу ему колонна.
Вязаные рогатые шапочки. Махровые помпоны. Или без шапок. Разные куртки. Вольно идут, но колонной по три.
Он отступает с асфальта на обочину, в сторону, удерживается с трудом, не падает, скользя по грязи.
Ближе… Он видит их лица: обыкновенные ребята. Обыкновенные?.. Ну, может, моложе, но не подростки. Подстрижены модно.
Первый ряд, третий, четвертый… Все длиннее выползает из арки колонна. Первые боком теперь к нему, говорят что-то, пересмеиваются. И заворачивают за угол дома. За ними, извиваясь на дороге, скрывается постепенно за углом вся колонна.
Он смотрит им вслед. Что это?..
Он возвращается на асфальт, трет об него подошвы. И идет через арку в проходные дворы.
Первый двор: узкий, прямоугольный. Фонарей нет. Стены как до неба. Окна светятся редко и на разных уровнях: доходные дома начала века вышиной с теперешние девятиэтажки.
Второй — маленький двор. Наконец третий.
Здесь светло: двор огромный, в буграх, деревья редкие, полная луна и в небе полно звезд. К отцу — сразу налево, последний, седьмой этаж, там коммуналка, он ждет его, входная дверь только прикрыта, не захлопнута.
Наверное, раньше тут тоже был не единый двор; может, впереди домики были. А теперь одни только дома подальше, большие, всплошную, начала 50-х, выходят парадными фасадами на улицу Горького, и в них высокие полукруглые сквозные арки. В ближнюю, левую, хорошо видно, как изредка на улице то появляются, то исчезают, то в одну сторону, то в другую прохожие.
Потом сзади раздается размеренный шум. Он поворачивается: в проходные дворы возвращается колонна.
Он смотрит на них от угла отцовского дома. Они останавливаются в первом, полутемном дворе. И выстраиваются в одну шеренгу по фасаду.
Вся шеренга у стены не вмещается, она загибается с обеих сторон на выступы цоколей рядом. Потому концы шеренги как короткие ножки у буквы «п».
Перед ними человек говорит, но что, не слышно. И их никому не видно. Разве что прохожим с Горького? Он смотрит назад.
Прохожие… Только почему они ходят медленно? То туда, то сюда. Силуэты?.. Одинаковы. Значит, просто часовые: оттуда просматриваются дворы насквозь. И сейчас они его тоже видят.
Затем из правой, дальней, высокой арки входит с улицы еще колонна.
У этих непонятное что-то на лицах, что-то вроде мотоциклетных очков. Но явно из той же самой (так же: «колонной по три становись!»), из одной и той же группы. Какой группы?.. Их сколько ночью — сто, или триста, или куда больше — не видимых, получается, ниоткуда во дворах?
Вон, из ближней арки уже бегут. Часовые… К нему, сюда. Четверо…
Ах вы сволочи! На одного?! Не дождетесь! Стоять! (Это себе.) Стоять! И рывком расстегивает «молнию» на куртке, наставляя на них раскрытый фотоаппарат с блицем, снимает крышечку.
Сволочи!.. Пусть вас увидят. Пусть увидят! Не подчиняюсь, сволочи!
Он нажимает на спуск и, как взрыв бесшумный, вспыхивает блиц.
Четверо спотыкаются, пригибаются, закрывая руками лица.
И, словно пулеметное дуло, переводит он аппарат на колонну нацепивших, гниды, очки, как маски, поворачивает курок перемотки.
Но нет уже колонны: они цепью, в очках, бегут сюда. И снова он нажимает на спуск — снова вспышка, как взрыв, блица.
И тут сбоку, из проходных дворов выбегают те, из самой первой колонны…
Он прижимает к груди аппарат, оборачиваясь к дому: десять, нет, восемь метров до отцовского парадного… Огромными, невероятными скачками — последние метры до этих дверей парадного, пока не перерезали путь!..
Он врывается в подъезд. Темно. Лампочка не горит. Совсем смутно — закрытые зарешеченные двери лифта. И — через четыре ступени вверх, цепляясь за перила.
Внизу с грохотом распахиваются двери. Убьют. Каблуками, подошвами, затопчут…
Свет на этой площадке третьего этажа, нет, это четвертый… Догонят. Лестница крутится вверх винтом. То свет, то тьма. Догонят…
А снизу топот, гул, грохот десятков настигающих ног, каблуков за ним, вверх, они догоняют по ступеням.
VI
«Вы спрашиваете, где Маша?
Вы мне объясняете, как разыскали мой адрес, но она мне про Вас не говорила никогда, и я не ответила на Ваши письма. На теперешнее отвечаю: она ночует изредка у друзей в комнатке в переулке, который называется Лебяжий, я жила там, когда бывала в Москве. Это в центре, дом №… квартира №… Переулок короткий, сперва библиотечный коллектор, конторы, склады…»
Он стоит у окна, смотрит на письмо, вынутое из ящика: Зоя — из городка за Рыбинском на Волге. Подруга.
Он читает сначала. И еще раз:
«У нее прописка другая, подольская. Застать ее можно не раньше десяти вечера. Я Вам сразу вдруг поверила сейчас, что — нужно. Маша считает, что я хоть цивильная, но врубаюсь. А я ее люблю, Машу».
Он смотрит во двор из окна. Окно открыто наружу, весна, светло, нет еще даже восьми вечера. Зеленый район, какой зеленый район… Третий этаж. Район — новостройка.
Скоро полгода, как вышла замуж мать. Скоро полгода будет, как живут они тут с отцом, и на службу ходит в Гипрохимстрой, фотолаборант… И у них отдельная квартира в две изолированные комнаты: знакомые отцовских знакомых в загранку уехали. Надолго.
В октябре, когда вскочил на площадку седьмого этажа и захлопнул спиною дверь, упал вперед и — лицом в пол в коридоре…
Соседи, кто смотрел из окон (они считали!): вышло один за другим из подъезда (считали!) — раз, два, три, четыре… они подсчитали! — сорок семь человек.
Зоя, нет, Маша! Маша! Неужели внутри почти в любом человеке такое?..
Он оглядывает стены. Все стены в фотографиях. Черно-белых и цветных. Свобода… Свобода души — против течения! Наперерез, идти напротив. И может, когда-нибудь, может, потом и эти работы его назовут «Лики», «Лики человечества». Может, и истина нуждается в нем не меньше, чем он в ней, Маша?..
Вот его отец. На снимке. Отдыхает. Стоит у мусорного ящика, в ногах голубое опорожненное ведро, и курит. Лицо сморщено от дыма: смотрит вдаль. На нем вылинялая майка, джинсы в поперечных в гармошку складках и кеды без шнурков на босу ногу.
«Господи, — пишет Зоя, — так Маша молилась: господи, прошу тебя, спаси меня, сохрани. Я Вам рассказываю, потому что мне жалко, не знаю как ее жалко. Господи, умоляю, она просила: господи, пожалуйста, спаси меня! У нее отчим кандидат наук, он, когда пьяный, он ее маму душит, Саша, понимаете! Я разрушу, кричит, я раздавлю, я задавлю твое «я»! У Вас такие искренние, Саша, письма, я летом в тот год дома не была, я не знала, Саша. Помните, как в песне, мы ее пели: «Пусть мне скажут, нет веры на свете, — я умру от тоски, но с надеждою в сердце, а это все в корне меняет».
Он идет мимо белых пятиэтажек, мимо тонких деревьев, через квартал. Все еще светло. Он оставил записку и засунул ключ под половик у двери.
Он едет в полупустом вагоне метро, всунувшись поглубже в угол на одиночном сиденье. На ремешке аппарат, на коленях блокнот, куда мысли или цитаты из книг выписывает:
«Почти у каждого человека существует циркуль, которым он измеряет будущее. Но это бывает от двадцати двух до двадцати восьми лет: время самых смелых, необъятных замыслов творчества… Но если твердость воли человека соответствует раскрытому циркулю, — то мир принадлежит ему».
Он засовывает в карман блокнот, вагон трясет, качает, он дремлет; какая-то женщина наклоняется. Но он видит ее смутно: немолодая, она хочет ему помочь. Она говорит, что зовут ее Серафима Арефьевна. У нее вместо лица расплывшееся пятно. Она добрая. Он берет ее за руки, вот она — как мать…
Он открывает глаза в полупустом вагоне. Почему и о ком, о чем он плакал? Сколько в жизни уже прошло. Но бывают же чудеса?!
Он едет вниз на эскалаторе на пересадку. Впереди затылок человека: уши у него невероятные, очень страшные — тонкие, острые, точно из пластика.
А ведь до сих пор помнится на дверях клуба объявление о лекции, много лет назад, там большими злорадными буквами: «Бывают ли чудеса?»
«Никогда…» Почему — «никогда не говорила»?.. Потому что уехал, потому что… И потому что сама его не любила никогда.
Он выходит из метро. Небо совсем темное уже, в тучах.
Он спускается к набережной, идет под деревьями вдоль кирпичной стены. Одни висячие фонари светят, закрытые листьями. И людей почему-то нет. А слева потоком машины, а дальше — река. За ней квадратиками огни окон.
Впереди у башни, она освещена ярче, она выступает намного из стен, стоит худой и высокий малый. У него длинные руки, голова обрита, а лицо непонятное. В левой руке какие-то прутья.
На нем теплая нижняя рубаха, сверху еще тельняшка с рукавами, только полосы на ней не синие, и это видно почему-то, а коричневые. Брюки коротковатые, на ногах рабочие черные ботинки.
— Понюхай, — говорит ему парень и сует ему в лицо прутья. Он видит, что это не прутья, а жесткие ветки с частыми листьями, мелкими.
— Чуешь запах?.. — говорит парень.
Нет, он не «чует».
— А ты еще понюхай, — говорит ему парень. — Ты не понял, понюхай.
Он снова нюхает, осторожно.
— Ну?
— Это вроде липовый цвет? Но рано…
— Рано, — кивает длиннорукий. — За месяц ровно до срока.
— Да?..
— Чао, — говорит ему малый, поднимая ветки вверх. — Чао! — И идет от него возле стены под деревьями.
— Салют! — Он машет ему вслед, а потом огибает башню.
Господи, до чего ж хорошо: весна!
Он бежит вдоль садовой ограды, перебегает дорогу, потом бежит под мостом.
Какая длинная, какая долгая еще наша жизнь… Сколько лет впереди!.. Ведь я однолюб. Ведь мы действительно с тобой половинки, Маша, если столько лет…
Он сворачивает за угол. Первый направо переулок — Лебяжий.
Десять часов. Ровно. Нет никого — дома, безлюдье. Одни машины стоят.
Ну а я подожду. Я всегда буду ждать, Маша. Пускай «бывает изредка». Пусть! Хорошо, я подожду. Маша, полюби меня…
1986