Провинциальная идиллия конца 60-х годов
#img_7.jpeg
1. Окатовская
Когда иду я по Окатовской улице, по узенькому тротуару, где справа рябины обвешаны мелкими гроздьями, а слева пахнет прелым, деревянной трухой, курами и старым сеном от рубленых домов, от скамеечек, от дощатых заборов, подпертых кольями, мне кажется, что ростом я в косую сажень.
Понятно, это все чепуха, но ощущение довольно стойкое. Потому что здесь, когда идешь со службы, отдыхаешь, глядя не в тротуар, а на чешуи крыш из серой щепы, столь же дробные, как рябиновые шевелящиеся листья справа. Из-под щепы лезет мох бугорками, словно прижались рядами зеленые ежики.
За целый день у меня очень устают глаза — усиливается дальнозоркость, и на «ежиках» глаза и мозги мои отдыхают.
Я иду медленно по Окатовской навылет, как обычно, через весь Путилов: из лаборатории к себе домой. Я отдыхаю от Семенюка, от словесного его поноса, отдыхаю я от мудрых заданий нашего мудрого начальства. Я могу смотреть на те же крыши, могу хоть к черту в пасть, могу вообще куда угодно!
Поскольку теперь я числюсь и. о. завотделом, то Семенюка, когда он к нам приходит, спихивают, понятно, на меня — на предмет почетной беседы с ним, на предмет «обмена агропочвенным опытом»…
В городской газете однажды мне рассказывали, что таких пенсионеров-посетителей у них называют «чайниками». Но они, ребятки, привыкли к посетителям, а я не привык.
Поэтому по дороге к дому лучше для покоя сосредоточиваться на моховых покрытиях или на самых новеньких — по контрасту, — очень черных толевых крышах. Вон на толе забыли ножницы, и они прилипли к толю под дождем. Потом они сместились и опять прилипли под дождем. Что понятно, так как рядом с самими ножницами видна ржавая тень — призрак ножниц на черном красивом толе.
Сегодня Семенюк застукал меня в конце обеденного перерыва. В комнате я сидел один и пил свой чай. Потом я открыл окно и стал шагать по комнате, чтобы от сытости не осоветь, чтобы размяться, так как последнее время от сидячей жизни начал я быстро полнеть, на лбу стали заметны залысины, даже ростом как будто уменьшился, сорок лет — это вообще возраст критический.
Честно говоря, я взял с подоконника зеркальце от дальномера, выпятил побольше подбородок, скосил глаза и в оконном стекле увидел, соответственно, свой «мужеский профиль».
Конечно, говорить об этом неловко. Полина вообще считает такое мужским кокетством. Но ведь нет ничего печальней, нежели глядеть, как в зеркале сквозь твою толстую рожу, сквозь хитро-весело моргающие глазки проступает вроде бы тощий мальчик-лейтенантик. Эх, хороший мальчик…
А в зеркале все те же наши подстриженные кусты за окошком вдоль дорожек, присыпанных песком, и мохнатые туи, словно это Версальский парк. И на голом бугре за ними моя стоковая площадка с моими лизиметрами, а на бугре по левую руку площадка, где Кобальт-60, огражденная, будто полигон, колючей проволокой с плакатами: «Опасная зона. Стой! Смертельно!» За колючей проволокой все так же медленно ходит Португалов Василий Павлович, огромный, сутулый, черноусый, в старой шляпе, в синем до пят плаще, в резиновых сапогах, помахивает косой — он косит траву…
А я стою теперь на Окатовской, угол Трех коммунистов у педучилищной спортплощадки, и все еще думаю, из-за чего конфликтую я с Португаловым и почему несправедлив я к Семенюку?!
Перед моими глазами спортплощадка обтянута мелкоячеистой сеткой, точно вольера в зоопарке. За этой частой кроватной сеткой по плотному песку в тренировочных синих костюмах ходят и бегают в невиданном количестве грудастые девочки с большими задами. И, как встрепанный, я озираюсь…
Но на улице по-прежнему все спокойно и пусто, и прижимаюсь я незаметно лицом к сетке. Как сказал известный советский писатель: ничего нет прекрасней в мире — по лугу ходят женщины и кони.
Прошу только понять: это не секс. Кроме педучилища существует еще финтехникум и есть еще «Красное эхо» — ткацкая фабрика, поэтому я и встречаю всегда столько женщин, девушек, девочек — скоробудущих женщин, которые ходят парами, ходят тройками, ходят стаями, ходят и бегают они по городскому парку или дотемна бьются бедные девочки в баскетбол на спортплощадках.
Поэтому четверть века назад — когда мы учились в школе, перед войной, — стали нас было называть не Путилов, а П у т и л о в о, и казалось, что выродимся мы в поселок, но — черта с два!..
Тут, рядом с «вольерой», само педучилище, отсюда виден только кирпичный торец. Но если перейти на другую сторону улицы и смотреть издали, хотя бы с угла, от керосиновой лавки, то над третьим этажом на парадном фасаде можно еще прочесть сколотую кирками надпись из кирпичей: «1-я Мужская Гимназія». Перед нами один из подарков городу от просвещенного хлеботорговца Кунина, мецената, некогда основателя краеведческого музея. Вот это уже давно всем, от мала до велика, известно, что моя тетя Мария Леонтьевна — родственница меценату (десятая вода на киселе), и таким-то обстоятельством моя тетя Кунина очень гордится.
Однако дальше я не могу идти, так как за педучилищем рядом дом Тутанцева, а я не хочу его, Тутанцева, встречать. Поэтому, проходя быстрее по другой стороне улицы, я лишь чувствую за рябинами дом Тутанцева Михаила Ивановича: очень приятный, с голубенькими веселыми наличниками и даже с колоннами плоскими по углам, прекраснейший дом!
У этих колонн голубеньких вместо капителей наверху что-то похожее на кувшин яичного цвета и с двумя ручками. Но все это — с ручками — крышу, понятно, не подпирает, потому что это, как известно, фальшивые раскрашенные доски, приколоченные для нарядности к самым обыкновенным торцам бревен.
Возле дома я различаю спину тещи Михаила Ивановича — крепкая еще старуха в ватнике, в сапогах, трудится вовсю на тротуаре (так там и вращается то туда, то сюда белая косынка ее), набирает совком из мешка картошку, сыплет с грохотом картошку в амбразуру под наличниками: в вентиляционную щель подпола.
А ведь это Михаил Иванович был когда-то моим пионервожатым, остряком… И был он первым из влиятельных, как говорится, лиц, кого я встретил, когда вернулся полтора года назад, в 65-м году, опять в Путилов.
— Искать работу надо спокойней! — подбадривая, подмигивая, «подавал мне мяч» по-старому, «под Козьму Пруткова», низкорослый наш Михаил Иванович. — Р-раз поволновался и — отдохни!!
И был у него все тот же зазывный крякающий голос затейника-массовика, и та же была улыбочка снисходительная в щурких его глазах, и та же спортивная бодрая осанка. Он просто не принимал меня всерьез. Я так для него и остался навсегда Иванушкой-дурачком.
Не знаю, может быть, я чересчур мягкотел, но мне бывает стыдно — или, может, мне неловко разрушать восприятие собеседника? — и я невольно подстраиваюсь к нему.
Хочешь видеть меня «Иванушкой»?.. Пожалуйста: я — «Иванушка». Прошу вас. Но я ведь вижу тебя насквозь, «душевный парень» Михаил Иванович, «свой в доску» «Козьма Прутков»…
И сижу я теперь за три квартала от «Козьмы Пруткова» на скамеечке у забора, согнав с нее рыжих кур, отдыхаю под осенним солнцем у чужих ворот.
Мимо по пыли бабка ведет корову, а я слежу, как посверкивает с губы коровы паутина слюны, и я слежу, ибо спешить мне некуда, меня никто не ждет — Полины нет.
Через дорогу, меня не замечая, переходит медленно художник Некляев, резчик по дереву: как всегда, внушительный и мрачный, с косыми седыми баками из-под темной шляпы, в запятнанном макинтоше серого цвета с широким поясом и какими-то накладными карманами на груди и на боках.
Таких макинтошей никто у нас не носит. Некляев вообще человек необычный да и, как любой художник, «белая ворона» (так считают, конечно, обыватели, начиная с высокопоставленных, типа Михаила Ивановича).
И еще они считают: «Некляев конченый человек». Потому что последнее время для пропитания и пития занимается он ерундой: изготовляет подряд плакаты «Девушки! Овладевайте…», изготовляет призывы «Будьте культурны в работе!», наши таблички «Опасная зона!», «Смертельно!», «Берегите лабораторию от пожара!» (отсюда-то я и знаком с ним шапочно).
Но ведь даже пожарные таблички — Михаил Иванович! — у него художественные: огненный петух из красного, из желтого пламени стоит перед горящим окурком!..
И я гляжу Некляеву в спину, на обтрепанный его макинтош с широким поясом.
Я не знаю, конечно, сколько людей подчинялось ему, когда он был начальством, потому что тогда я работал не здесь, а в Якутии и не и. о. завотделом. Но я знаю, что, может быть, я единственный, кто завидует ему сейчас и понимает, потому что он — художник, а не и. о. завотделом.
Я встаю со скамейки и быстро иду назад по Окатовской за Некляевым. Некляев ускоряет шаги, он не оборачивается. Я тоже ускоряю шаги, хотя мне неловко…
Но постойте!.. Я-то ведь чувствую, я знаю —
2. О «белой вороне»
Некляеву так хотелось выпить, что, если б была чекушка, послал бы к матери все и зашел хоть куда-нибудь, хоть в подъезд мотошколы, и тут же опустошил бы бутылочку, тут же, под деревянной лестницей, где кошками пахнет, до чего прежде не допускал себя. Но ведь и выпить хотелось до дьявола, и даже представил на минуту Некляев, что вот стоит он уже в подъезде в темноте под лестницей пыльной и без опаски, благодушно дожевывает воблу, сунув в боковой карман макинтоша бутылочку пустую, — благодушно, потому что теперь уж проще более-менее.
Но вобла-то была в кармане — под пиво, а чекушки не было. И сзади шел неотступно полноватый малознакомый человек среднего примерно роста (это шел я) с дурацкой улыбочкой в своих подслеповатых глазках (глаза ему не понравились…), и Некляев чертовски злился, ускорял шаги. Тогда я стал отставать понемногу, словно я просто гуляю, вот так гуляю, сам по себе.
Некляев шел, ссутулясь, засунув поглубже в карманы макинтоша стиснутые кулаки, а думал он в сто первый раз — заглянуть сегодня в интернат или нет?.. Сегодня… или подождать для солидности еще немного, для солидности… Потому что неделя уже прошла, сегодня было семь дней ровно, как условились — «заглянуть как-нибудь на недельке», чтоб уж конкретно обговорить насчет этих, так сказать, панно в интерьерах…
Сам интернат был для умственно отсталых детей, поэтому фонды кое-какие у директора действительно имелись. Но, во-первых, важен объем работы — только ли в зале делать?.. Или пустить в коридорах повсюду по стенам резьбу тематическую: русские народные сказки? Во-вторых, важны сроки заказа, стоимость, понятно, договор нужно заключать, ну, то есть делать надо все как полагается!..
Некляев скрипнул зубами. Главное — первое! — зайти независимо, чтобы сразу дать понять, что зашел на минутку, мимоходом, чтобы только слово сдержать. Или даже — совсем забыл про заказ, ведь художник же, не бухгалтер, память плохая, своей работы много, зашел просто так, на минутку, проведать, в гости, вашу мать.
Уже пятьдесят пять лет… А ходит вот так, как нищий с протянутой рукой за заказом, унижаясь! Делая вид, что все это очень просто, что все это «просто так», что, как всегда, независим, что вот аж до горла занят, что все идет, и шло, и будет идти отлично! И если б была чекушка, зашел бы вот сразу, тут же, и опрокинул бы просто так…
Толстой Алексей Николаевич присылал письмо! «Я давний поклонник Вашего таланта…» Когда еще — перед войной, молодому! «Хочется шкатулку для трубок — Вашей работы»… Хочется. Работы. Всем уже перестало хотеться…
Некляев резко завернул за угол и покосился на окна, натянул шляпу пониже на лоб. Окна, те же окна мелькали мимо, вашу мать, все в резных наличниках, словно это не окна, а рамочки застекленные для портретов… (Я шел за ним неотступно в двадцати шагах и тоже смотрел на окна. Там лежали зеленые помидоры между рамами или на подоконниках. На всех окнах — без исключения! — лежали грудой зеленые сентябрьские помидоры и дозревали. Надо ж такое.)
— Девочка, — сказал Некляев и нагнулся, — мама твоя что, тут работает?.. — Он стоял наконец перед дверью летнего, обтянутого, как положено, сеточкой павильона «Соки — воды» (если по-простому — «зверинец»), а его не пускала, разведя руки, девчонка — лет примерно семи, — как мама, насупленная да еще увязанная, словно матрешка, в деревенский платок:
— Закрыто! Кому сказано!.. Водки нету! Кому сказано!
— Тьфу ты дьявол, — сказал Некляев и выпрямился, поднял на макинтоше воротник: ко всему начал накрапывать дождь.
А все стулья в павильоне, за сеточкой, действительно покоились на столах ножками кверху, и никакая буфетчица на шум не откликалась…
Тут и я подошел к павильону, но сразу хлынул настоящий дождь, и вместе с Некляевым шарахнулся я от дождя под громадный клен, что растет перед павильоном.
Теперь нас с Некляевым разделял только ствол. Я спиной прислонялся к коре, а где-то слева я чувствовал помимо шума дождя и сырости яростное сопение Некляева и ощущал даже старый запах перегара — ведь это от дождя все запахи резче. Но Некляев, конечно, глядел не в мою сторону, и я, понятно, тоже глядел в другую сторону. Так вот мы и стояли под деревом.
Я смотрел бесконечно, как хлещет дождь и как дома намокают через дорогу, как льется громко с крыши струя прямо в облупленную кадушку посреди тротуара, а у кадушкиных соседей даже к водосточной трубе приспособили доску, и она упиралась не в тротуар, а в камень, чтобы в асфальте не проточило дырку.
— Вы кто? — не выдерживая в конце концов, резко спросил Некляев, выдвигаясь из-за ствола. Лицо у него было крупное, как у актера в кино, с мрачными вырубленными морщинами, и серебрились виски из-под влажной обвисшей шляпы, и воротник макинтоша у него был поднят. Ну, в общем, как в кино. Некляев всегда был фотогеничен.
— Я?.. Знаете ли, — начал я, стараясь поприветливей, — я местный житель. Да мы встречались с вами, Дормидонт Петрович. — И пояснил где.
— А-а, — вспомнил наконец Некляев и кивнул, снисходя до меня и до моих табличек «Опасная зона». — Только не Дормидонт, а Доримедонт, по численнику, не по святцам. Будем знакомы.
Вот так мы и пришли в ресторан на площади Парадеева, по площади, пустынной в дождик (да разве это был ресторан… Столовка со скатертями), прямо в духоту, в запахи щей из кислой капусты и дерьмового пива, в бум барабанов из динамика под потолком: «Килиманджаро! Килиманджаро! Килиманджаро!..»
Ну какой это, к дьяволу, был ресторан… В Москве иное дело — прямо в «Арагви» мимо Долгорукова, что на коне, и человечек какой-нибудь, с кем прибыл, дундит на ухо: «Доримедонт Петрович, чего желаете? Доримедонт Петрович, того желаете?»
— До-ре-ми-до… — поднимая стопку, пропел негромко Некляев и ахнул пока сто граммов. («Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» — как всегда, стихами подумал Некляев, но был он трезвым как стекло, он просто был «белой вороной».)
Я сидел перед ним за столиком, надев зачем-то очки, смотрел на него печально — привычное чудо охватывало меня. Я не знаю, как это вам объяснить. Ведь этого никто во мне не замечает. Никто не знает, что у меня — блуждающая душа.
— «Иль ты приснилась мне?» — сквозь зубы повторил Некляев, подперев кулаком скульптурное свое нахмуренное лицо, которое хорошо различал в зеркале на противоположной стенке — это было лицо гения… Это было почти лицо Бетховена со свисающими на лоб по обе стороны серебряными волосами. (Как в музее на маленькой фотокарточке «Талант из народа», где он — в вельветовой куртке на «молниях», с лицом Бетховена — режет по деревянной вазе барельеф с усами. Правда, на музейной карточке барельеф потом с испуга заретушировали, хотя зачем это сделали, неизвестно: история есть история, из песни не выкинешь слов. Его ваза ажурная была подарком от Путиловского района, шире — от области даже…)
— Жизнь, — сказал наконец Некляев, поворачиваясь ко мне всем лицом, — хреновая метаморфоза.
Он поднял стопку водки и, сощурясь, оглядел ее на просвет.
— Когда пришел я сто лет назад к Матвееву Георгию и сказал: хочу научиться скульптуре, он мне говорит: попробуй слепи из воска. Из воска… А где взять воск в тридцать седьмом году? Церковные свечи боялись делать. Тогда я решил: вырежу сразу из гипса. Совсем не знал, что из гипса не режут… — Некляев покрутил головой, усмехаясь. — Купил в аптеке гипс, размешал, застыл он у меня, и по гипсу я резал. А потом подумал-подумал: по дереву-то приятней, по дереву куда красивей… Я — художник, — шепотом сказал Некляев. — Художник! А вы… — И медленно выпил водку, зажмурив глаза. Тогда был взлет, все четыре года до самой войны: «Парашютистка Нина» из красного дерева, «Буревестник», «Лесной дед», шкатулки резные, портрет матери-старухи с подписью «Мама моя»!..
— А я не художник, — согласился я печально.
Но Некляев меня не слышал.
Он стоял уже на трибуне в длинном огромном зале, ночью, перед пустыми шеренгами стульев, и только у него на трибуне горела лампочка, а внизу, за окнами, разворачивались трамваи, визжа и лязгая на трамвайном кругу, и по залу сверкали вольтовы дуги…
Сколько бы нам ни было лет, а снятся школа, экзамены… А это вот город Горький: сорок седьмой год, трамваи ночью у общежития их юридической школы, актовый зал, и он репетирует семинарский доклад (пора было выходить на твердую, на постоянную уже дорогу!). Просто был нужен любой диплом, ну хоть какой-нибудь, чтобы права приобрести учить художественной резьбе в Путиловской профтехшколе…
— Это все верно, — вздохнул наконец Некляев, потирая ладонью лоб, а я налил опять ему и себе, хорошо его понимая: сколько он делал потом для выставок с сыном Эдиком в профтехшколе и с другими учениками тематических сложных работ! И в частности, любопытнейшую штуку.
Это была гигантская матрешка. Вернее, только принцип матрешкин. А был это колоссальный, великолепно вырезанный деревянный кукурузный початок. Раскроешь, как матрешку, початок, а там — свинья. Раскроешь свинью, а там еще свинья. И так, по-моему, тринадцать штук. В это даже трудно поверить, но ведь это же правда.
Я смотрел печально, как он потирает лоб, и молчал, только трогал тихонько очки, а напротив за столиком, до края уставленном пивными кружками, рыжеватый пригородный мужичок почему-то уязвился, стал кричать:
— В очках! Эй, в очках! У меня шестнадцать тыщ на книжке! В очках!..
Некляев поднял голову и вдруг повернулся к нему всем лицом, отяжелевшим в ярости, с неподвижными черно-синими раскаленными глазами, и тот пресекся тут же и увял над кружками.
— Может, вы единственный, — сказал мне Некляев тихо, когда я спрятал в карман очки, — кто это поймет… Когда пошел я выше, выше — на зав. культурой, когда закрыли профтехшколу, я все равно не бросил… Пусть вечерами, пусть выходными, на бюллетенях, но по дереву я работал! Пока аж на сердце… не засосало от перегрузки. Потому я перестал служить. А теперь…
— Теперь — за то, что сбудется, — уверил я, поднимая стопку, как уверял себя, много лет подряд поднимая стопку «за то, что сбудется», и он кивнул и чокнулся, благодарный:
— Пусть!..
Мы закусили. Я жевал обрезки соленого огурца, цеплял вилкой помидорный кружок в сметане и в подсолнечном масле, слушал покорно ту же песню «Килиманджаро», а в голове у меня шумело, и я видел справа, как за окном идут люди.
Люди шли по площади в одну сторону, в другую — дождя уже не было, лужи были светлые. Шла бабушка с арбузом, шел дядя Володя — сосед, по-видимому, в баню — веничек торчал у него из-под мышки. И пересекали площадь наискосок бывший военком, ныне юрисконсульт Крестовый, пострадавший, как считали, при культе личности, а рядом с ним мой сослуживец Португалов Василий Павлович, все такой же сутулый, огромный, черноусый, — его я видел сегодня который раз. Они шли и поглядывали сюда, и я отвернулся, я различал опять лицо Некляева перед собой — «белую ворону». Он смотрел в тарелку, он улыбался, и было очень дымно, очень душно, и музыка гремела…
Если бы мог я ему сказать, что я — не «единственный» и не «хороший», а просто я его понимаю, потому что у меня блуждающая душа… Но я не мог этого сказать. Я только чувствовал и знал —
Некляев глядел в тарелку, а на краю тарелки в жареной картошке была его папироса, из нее поднимался дым винтом, из дыма вставал петух — из желтого, из красного пламени. К черту! Это были плакаты, к черту… И закачал головой, и пальцами отодвинул он волосы со лба.
Все немного крутилось, слегка покачивалось перед ним в дыму, и кончены были плакаты, и бусы деревянные, и модные куколки деревянные, абстрактные, сувенирные, на одной ноге! Все было кончено. Он договорился! Панно в интернате, русские сказки — то, что он любит, то, что он знает, то, что желает!.. И сможет работать спокойно главную вещь — для выставки! Самую трудную вещь. Потому что не единым хлебом жив человек…
«Килиманджаро! — гремело из динамика над нашими головами. — Килиманджаро!..» И Некляев поднял глаза. Все, что он делал до этого, было ненастоящее, словно казенное, совсем не то… А надо от сердца, как прежде, по вдохновенью — как «Мама моя»! Есть еще порох для выставки, это ж не сказки, это признают все! Дать в полную силу, огромное, с фантазией, после этих лет: ракету резную! Откроешь ракету, а там — Гагарин. Откроешь дальше…
«Килиманджаро! — барабанило сверху мне прямо в лицо. — Килиманджаро! Килиманджаро!»
Некляев так же глядел в тарелку, он мотал головой.
3. Башня моей тети
Я прошел по мостику через Инежку, твердо ступая, чтобы не покачнуться, и по деревянному мостику с гулом отстукивали мои каблуки.
Под мостиком спали лодки, был уже вечер. Лодки лежали густо на черной, на гладкой воде. А там, где не было лодок, подрагивал, распространялся фонарный свет по воде, слышался постоянный плеск — стирали белье под фонарем.
И я остановился.
Я ведь пропадал на годы, на годы. Ленинград, Якутия, даже пустыня Каракумы… Зачем меня принесло обратно? К Некляеву, к моей тете Куниной, к Португалову Василию Павловичу… И зачем мне Василий Павлович?.. У меня уже мысли путались, хотя был я не очень пьян.
…Я снова стоял на площади Парадеева, и для Некляева я читал:
— «4 копейки — выстрел из винтовки малокалиберной, 2 копейки — из пневматического ружья».
И Некляев в тире переламывал ствол винтовки, но ствол у него не переламывался, а он все тыкал пистоном в ствол…
Вот и у меня появился друг — Некляев Доримедонт, «бывший художник, ныне жених». Прошу прощения, я опять переврал цитату, но у меня уже мысли путаются в голове.
Я поглядел назад за речку, откуда я пришел. Снова я был один. И медленно полез наверх, на земляной вал.
Я стоял на валу, а за мостиком был весь город, сквер, где горели фонари, хотя было еще светло, площадь Парадеева, откуда расходились улицы звездой, и самая зеленая среди них улица — Парижская, а тут, в Завалье, был уже настоящий вечер.
Я смотрел, как отсвечивают у нас, в Завалье, оконца деревянных домов телевизорным лунным светом да как Над башней бывшего Михаила-Архангельского монастыря орут и кружатся галки.
Купол башни монастыря был обнажен, и видны были ребра-стропила, и свисали лохмотья крыши, а над всем этим в небе орали, кружились галки, словно они расклевывали голову башни.
И я начал медленно спускаться по тропке, скользкой от дождя, вниз, в Завалье.
Конечно, если говорить логически, то это куда приятней жить, например, в новом центре на площади Свободы, рядом с горсадом имени Горького или даже (о тетин ужас!) в наших путиловских Черемушках, в пятиэтажном доме, нежели вот тут хотя бы, в бывшем монастыре. Что толку, если наше Завалье — истинный древний Путилов, опоясанный боевым валом, чем гордятся особенно Василий Павлович вкупе с моей тетей Куниной, ибо они наши общественники-краеведы.
Я шел уже не спеша вдоль огородов, почти протрезвев, а думал не слишком весело — что, как видно, я тоже больше всего люблю Завалье. Особенно издалека, к примеру из Каракумов… Вот тут я родился, тут я вырос, тут умер мой отец, бессменно заведовавший горбольницей, тут мать умерла, тут женился я на Полине, тут, наконец, родился Володька…
Я вышел уже к милиции и перешел на другую сторону, как всегда, к соборной ограде. Затем остановился и послушал.
Лошадь была там. Я хорошо слышал, как она переступает в траве и жует.
Я, конечно, не знаю, чья это лошадь, я даже не знаю, какой она масти, поскольку наблюдаю ее только вечерами, в полутьме, и мне кажется, что она черная. И всегда она пасется ночью за оградой, у белого храма-памятника! Ну может, и не всегда пасется, но сколько б я ни ходил вечерами — она тут как тут, она уже стоит у собора. Вот это почти мистика.
Когда я отворил наконец ключом парадное и тихо, на цыпочках двинулся по коридору мимо сундучков, мимо тетиной двери, стараясь идти совершенно прямо, а главное, не зацепиться, я услыхал, как за тетиной дверью смолкли голоса, и сказал я беспечно и твердо в стенку: «Добрый вечер! Я уже ужинал», быстро шагнул в нашу с Полиной комнату и закрылся наконец на крючок.
Вот теперь с удовольствием я лежал в темноте на диване, смотрел вверх, в сереющий потолок, который двигаться продолжал потихоньку — немного вниз, немного вверх. И думал я без всякой зависти, как хорошо Полине с Володькой сейчас отдыхать в деревне… И слышал — но не раздражался сегодня — голоса за стенкой, так как дом очень сухой и звучный и деревянные стены легкие, и слышал я то «бу-бу-бу», то «приказ министра за номером девятьсот четырнадцать», то опять «бу-бу-бу».
Про приказ министра — это сообщал Крестовый (я различал его голос), поскольку он юрисконсульт на ткацкой фабрике, то он был в курсе всего. А тетя опиралась больше на разговор с Тутанцевым Михаилом Ивановичем — «Козьмой Прутковым» — в райисполкоме, с Тутанцевым Михаилом Ивановичем!..
Я закрыл глаза, так как такое я слышу за стенкой каждый вечер с тех пор, как моя тетя Кунина превратилась добровольно в секретаря Комиссии по охране памятников культуры и искусства. По утрам я просыпаюсь всегда от птичьего грая, словно это не дом, а гнездо, будто они кричат надо мной, а не над башней. Потом я слышу шаги и скрипы деревянные, и шепот Полины, и шепот тети, и звон рукомойника, и плеск воды…
«Бу-бу-бу, — продолжалось за стенкой, — бу-бу-бу». Но я не раскрывал глаза, пока не вмешался мой Португалов Василий Павлович этаким гулким шепотом. Он, конечно, опять перешел на мою персону. Сперва на Некляева, потом на меня.
— Он спивается! — сокрушался Василий Павлович. — Он спивается, надо действовать, гу-гу-гу!..
Я лежал в темноте блаженно, ибо им меня было не достать! И представлял, что я — это не я, а нечто, к примеру, совсем другое. Ну, например, моя тетя Кунина, бедняжка, взвалила столько на себя забот, бедняжка, — сегодня я был добрый (не достать!), да у меня к тому же блуждающая душа… Я легко превратился в тетю, или я заснул потихоньку, вернее, не заснул, а, что называется, чуманел, слышал их голоса за стенкой, все представлял себе: ну вот, было утро, моя тетя Кунина вышла за порог. Утро было хорошее сегодня.
Моя тетя Кунина шла быстро мимо монастырской стены. Тетя была серьезная, как обычно, озабоченная, в неизменном своем жакетце, маленькая, серо-седая, со строгой прической — посередине ровный пробор. И помахивала она, конечно, как газетчик или студент, довольно лихо дерматиновой папкой, которую держала за уголок и которая подходит ей, по-моему, как курице шляпа.
Вот так она шла вдоль стены, на которой каждые три или, может, четыре метра обозначено мелом: «Светка дура», а от стены пахло ладаном или, во всяком случае, чем-то благостным, что кажется всегда, когда идешь тут в бурьяне по тропке под теплым солнцем в сентябре, и временами из-за стены не очень громко поет петух, и от этого кажется, что пришел конец твоей жизни, такая тут тишина… Поэтому шла она быстро, помахивая дерматиновой папкой, уже не учитель, но все равно — на задании, как корреспондент сверхштатный, как секретарь Комиссии по охране памятников, как кто угодно, но не пенсионер!..
А на крылечке прежней часовни монастыря — ныне зал музея народного искусства — спал, как обычно, засунув голову в фанерный ящик, маляр Андрюша, старый худенький человек. И от волнения, от досады тетя остановилась.
— Андрюша, ну что ж ты опять лежишь тут?!. — сказала тетя-корреспондент и поднялась по ступенькам, потрясла его тихонечко за плечо: — Андрюша! Ну иди домой, Андрюша!
— Му-гу, — согласился Андрюша и засунул еще поглубже голову в фанерный ящик, который вместо подушки носил с собою, когда перепадали деньги.
— Андрюша… — прошептала тетя, моргая, краснея пятнами, глядя, как он уползает в ящик.
— Левонтьевна, здравствуй! — умилились бабы, возникшие как бы из-под земли, закивали подобострастно. Одна — с бельем, с прищепками, и вторая с бельем, и вон уже третья выглядывает в белом платочке в крапинку из монастырских ворот.
— Ирод!.. Ах ты… Вставай! — Мигом они стащили Андрюшу, потому что квартплату платили музею, а ее, секретаря Комиссии общественной по охране памятников, считали, видно, тоже начальством. От этого стало совсем неловко, если положить руку на сердце…
И она прошла поскорее дальше, около храма-памятника и через дорогу, мимо колонки водопроводной, мимо милиции, вдоль палисадничка. Такая же была тут пыль на кустах, тишина и некляевский фанерный щит голубого цвета, выгоревший на солнце: «Ткачихи! Будьте культурны в работе!» «Почему «ткачихи»? — с тоскою подумала Мария Леонтьевна. — Люди, будьте культурны!»
Она зашла наконец в подъезд нарсуда, но никого тут не было ни на деревянной лестнице, ни в коридорах, пахло помытыми полами, чуточку кошками, полы скрипели.
Мария Леонтьевна оглянулась сконфуженно и достала блокнот из папки, авторучку, переложила в карман жакета, чтоб были наготове (примерная тема редактора — «что-нибудь этакое… поконфликтней, позлободневней…»). За закрытыми дверями громко разговаривали сотрудники, но войти туда как газетчик, спросить у них номер дела, полистать покамест — что-то не получалось…
Мария Леонтьевна, прижимая локтем папку, долго стояла на площадке лестницы на втором этаже, читала, моргая, афишу — «От имени любви» Дзержинского театра, хотя афиша была старая и в самом ее центре Оля — артистка Г. Маркова — была давно вырезана бритвочкой.
А она все стояла, все стояла, и уже хотелось сесть, словно очень она устала сразу, такая вдруг вся ослабленная и печальная от неподвижности, от ожидания, — ну если бы оказаться снова в комнате у себя, на своем удобном стуле в белом чехле у круглого, папиного еще, стола, окруженного такими же стульями с прямыми высокими спинками, все в белых чехлах… (о которых Таня Конюшева из 5 «б» когда-то сказала — как на фотографии «Кабинет Ленина в Кремле»). А на стульях, как обычно, сидят Португалов Василий Павлович и Петр Филиппович Крестовый, обсуждают приказ министра № 914 об охране памятников, о спасении культуры…
Мария Леонтьевна слева направо потрясла тихонечко головой: была перед ней афиша: «От имени любви» — и в самом ее центре Оля вырезана бритвочкой, было только утро, и еще ничего она не сделала, ничего!..
Она, вздохнув, посмотрела опять в окно.
От милиции — ну наконец-то… — шел сюда по тротуару, руки назад, преступник подсудимый: серый ватник, серая голова опущена, острижена под машинку. А ему в затылок шагал… Бобышев Витя в сияющей сине-красной милицейской форме, добрый, румяный Бобышев, взрослый, с рыжими баками, который до седьмого класса у нее учился! Она сразу же узнала его, несмотря на баки кудрявые, на яркую форму, и слегка отодвинулась от окна, хотя не мог он ее заметить. А следом за Витей по тротуару спешили, подстраивались какие-то старухи в платочках, тащили за руку мальчонку маленького в кирзовых сапогах.
Она стояла, не поворачиваясь, у окна, пока они все проходили по лестнице сзади, грохоча. Потом тихонько спросила у отставшей бабушки в вытертом плюшевом пальто:
— Извините, пожалуйста, какое сегодня слушается дело?
— Покушение, — с удовольствием сказала бабушка в плюшевом пальто. — Покушение, милая, грабеж!..
Мария Леонтьевна, сжимая под мышкой папку, вышла удрученно из нарсуда и торопливо двинулась к центру. Рядом, обгоняя ее, по мостовой один за другим мчались куда-то мотоциклисты… И Мария Леонтьевна тоже ускорила ход.
Она пробежала по мостику через Инежку, потом направо и вдруг очутилась в сквере перед фонтаном, задохнулась, поднесла ладонь ко лбу. Мотоциклы сгинули, никто никуда не спешил. Лишь по пустому фонтану шел белый слон размером с теленка, и Мария Леонтьевна, вздрогнув, на него посмотрела.
У него отваливалась гипсовая голова, она висела на внутренней трубке водяной, и поэтому шел слон печально, опустив голову, а в дыре — между туловищем и головой — видны были ржавые водопроводные краны, и в дыру мог свободно залезть ребенок, словно это «Отверженные» у Виктора Гюго.
— Господи, — прошептала тетя-корреспондент, закрывая глаза. — Я ничего не могу…
— Гу-гу-гу, — продолжалось за стенкой, — бу-бу-бу.
Но я не открывал глаза.
— Потом сказал мне Михаил Иванович… — продолжалось за стенкой, — Тутанцев… Михаил Иванович… Тутанцев в райисполкоме. Добудьте факты о вашей башне, нет фактов — не будет сметы…
Но я не открывал глаза. Потому что: «нет фактов — не будет актов, нет актов — не будет фактов, нет фактов — не будет сметы, поволновался — и отдохни…»
И мне хорошо было слышно в форточку, как под карнизом ворочались, любовно стонали птицы, словно это не дом, а гнездо, в котором я лежу в темноте и в котором мои смешные родные тети обитали сотни лет, носили пенсне, играли Чайковского на пианино, и учили языкам детей, и составляли библиотеки, а Тутанцева — «Козьмы Пруткова» — тогда еще не было и в помине… А теперь моя тетя, вытягивая руку в темноте, под стоны и крики птиц влезала по узким каменным разбитым лестницам на башню-памятник Михаила-Архангельского монастыря!..
Вокруг моей тети, во внутренностях башни, был явно военный запах каменных развалин и плюс к тому же птичьего дерьма, а над головой свисали ржавые башенные балки, темные лопнувшие своды, но тетя, пригибаясь, задыхаясь, сжимая папку, все поднималась и поднималась вверх.
Наконец она высунула в дыру лицо, обклеенное паутиной.
Внизу были чешуи крыш, серые или обросшие до труб зелеными мохнатыми коврами, и торчали везде антенны — наши мачты кораблей. А над воротами XVII века, на низкой арке монастыря — как чудо — колебались в ветре две березы.
— Город, — сказала тетя, — ты мой родной…
Ветер вздувал ей волосы, очень близко орали галки. Тетя глядела на город вниз. Потом она отодвинулась от дыры, вынула авторучку и раскрыла блокнот для фактов.
…А я лежал по-прежнему в темноте и смотрел в потолок. Тетя стояла на башне. За открытой форточкой гремели, катились грудами по тротуару твердые сухие листья — был такой странный звук, будто за окном идет дождь, будто это льется, льется вода.
Вот так я лежал и думал в тишине о тете, о башне, о дожде, о всякой чепухе, да еще о Некляеве Доримедонте. Господи… Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
4. Солнечный бог
А наутро у меня наступила проза. Во-первых, неприятность с испарителем средней модели, во-вторых, ко мне опять пришел Семенюк.
Конечно, я сволочь, когда говорю я себе: «Для обмена опытом семенит агроном Семенюк», потому что никакой он не Семенюк, а Федосюк. Но я ведь тоже — не агроном, а гидролог я! А он приходит в конце рабочего дня… Вы только послушайте, что он мне говорит!
— В тысяча девятьсот тринадцатом году, — начинал, как обычно, Семенюк, — я пришел на службу в экспедицию по изучению лугов по поймам. То есть еще в тот год с Василием Робертовичем — академиком Вильямсом! — был нами поставлен такой вопрос: где причина ухудшения лугов по поймам?!
Я смотрел на Семенюка, сомкнув челюсти, и кивал. (Почему считается, что главное на лице глаза? Это неверно!.. Посмотрите на губы: человечьи губы — неприкрыты. Посмотрите, как они плоски, как они сжаты, когда молчат, как выпячиваются, как они двигаются в разговоре, как они откровенны…)
И снова я слышал, как сто пятьдесят два колхоза подчинялись ему и как он ездил, как мчался на мотоциклах, как единственный в области работал он по кок-сагызу — с тридцать шестого и по конец войны! А в Москве сказали: второй — или даже первой! — степени премию, Николай Илларионыч, вы должны получить! Но после войны все позабыли, отвернулись от кок-сагыза…
— А тогда вызывал меня Василенок, — прикрыв глаза, вспоминал Семенюк. — Вы, говорит, Николай Илларионыч, столько сделали!.. У самого Василенка вся грудь в орденах, левой руки нет, правой ноги нет, левого глаза нет, вся голова у него седая. А я могу еще, — помолчав, продолжал Семенюк, опираясь на палку маленькими, сложенными одна на другую ладонями. Он был в военном кителе старшего сына, капитана, и глаза у него вдруг сверкнули по-орлиному. (Но посмотрите, вы посмотрите на губы: они — навеки оскорблены… И хоть я не слушаю, но все равно понимаю, что он говорит.) — Я могу передать молодежи опыт: почему у них яблоня пропадает. У меня в саду тоже сыро, но я выкапываю ямку, во-первых, в сорок сантиметров, а во-вторых, в середину я вбиваю кол и из лучшей земли — бугорок к нему. Затем я, в-третьих, кладу битое стекло, обязательно кладу я битое стекло!..
Я поддакивал и кивал. Спасенья не было.
Но тут в комнату вошел Португалов Василий Павлович, огромный, сутулый, черноусый, в синей шляпе, в синем, до пят плаще, ибо рабочий день уже кончился, и насупил на нас лохматые брови.
— Прошу прощения, — сказал вдруг Василий Павлович басом Семенюку-Федосюку и посмотрел на меня исподлобья и, как всегда, загадочно. — К нашему молодому человеку у меня очень важное дело.
Вот так бескровно мы расстались наконец с Семенюком на ступеньках административного корпуса, и я, даже ни о чем не расспрашивая — все равно это сразу бесполезно с Василием Павловичем, — быстро пошел по дорожке вслед за Василием Павловичем мимо подстриженных кустов, мимо мохнатых туй к воротам, очень быстро, все еще чувствуя у себя за спиной Семенюка.
Конечно, с одной стороны, с Василием Павловичем, как известно, мы не были друзьями, мягко говоря. А с другой стороны — что я мог выбирать?.. К тому же Василий Павлович был непреклонный и вообще был загадочный человек. С одной стороны, как известно, он осуждал начальство, которое не учитывало, которое настоящей жизни не понимало!.. (И в этом он был чертовски прав: начальство многого не понимало.) Но с другой стороны — он осуждал меня! Во-первых, за то, что неактивный, как он говорил. В-десятых, за то, что витаю не там, где надо, как он говорил. Василий Павлович был суровый человек.
В воротах Василий Павлович, сощурясь, посмотрел на солнце, день был ясный.
— Нам надо поспешить, — оборачиваясь, сказал он мне кратко. — Очень прошу вас ко мне домой!
И мы поспешили с ним по Окатовской — Василий Павлович шагал широко. На мостовой мальчишки крутили на проволоках деревянные самолетики — играли в воздушный бой, — лупили их с треском, стукали их друг о друга и почему-то орали: «Валера! Валера! Валера!..» Почему «Валера», я не разобрал и еще подумал, что и этих мальчишек через одного, как и у нас в Завалье, зовут Валера.
Я опять деликатнейше посмотрел на Василия Павловича, но он шагал и молчал, углубленный, как всегда, в самого себя. Потом он, не замедляя ход, второй раз прищурился на солнце.
— Калмыки, — сказал мне Василий Павлович наконец, — лечили от сапа лошадей на солнце. Распирали им палками пасти и выставляли их мордами к солнцу. Привязывали, конечно, предварительно, — пояснил Василий Павлович.
— Кто?.. Кто?.. — медленно поинтересовался я.
— Калмыки, — подтвердил, кивая, Василий Павлович. — Это известно. Так и Владимир Николаевич Бухман вылечился от сапа. Солнечным рефлектором. Это был его первый опыт. Вы понимаете?
— Я понимаю, — убедительно сказал я, ничего, конечно, не понимая, ни шиша. «Но у меня же нет сапа, — хотел уточнить я, — меня не нужно распирать на палках». — Я понимаю, — вдруг догадываясь кое о чем, согласился я. — Бухман был изобретатель и рационализатор?
— Вот именно! Слава богу, — сказал сердито Василий Павлович. — Великий был изобретатель. Людей действительно надо лечить солнцем!
В этот момент мы уже пересекали улицу Бебеля, где был продовольственный магазин, и внезапно я увидел тут Семенюка. Он стоял в очереди на углу — явно за нюхательным табаком (даже не за газетами!..). Но этого конечно же быть не могло! Я ошибся — у него ведь не было птичьих крыльев.
Очередь стояла на углу — из одних Семенюков. Все они были в темных и синих картузах или шляпах, неодинакового роста, но все в длинных и темных плащах, просторных брюках, и желтые их полированные палки упирались в тротуар. Стояли обиженные старики.
Я повернулся к Василию Павловичу, но он вообще ничего не замечал.
— А-а, здрасте, здрасте! — заулыбался нам с другой стороны Окатовской очень приятный, самый всезнающий наш Крестовый Петр Филиппович — собственной персоной. (Как у нас говорили: когда-то Петр Филиппович был даже военкомом — в девятнадцатом году.)
Он только что вышел из подъезда коллегии адвокатов и, приветственно подняв — будто он принимал у нас парад — соломенную шляпу над лысиной, пошел мимо нас по той стороне Окатовской — такой улыбчивый, широколицый, бодрый, с клубящимся рыжеватым пухом возле ушей, с большой бородавкой под глазом, с большим портфелем в правой руке, в развевающемся, расстегнутом светлом пыльнике.
Он шел к себе, как видно, на «Красное эхо» деловитой, добродушной своей походкой, широко выворачивая ступни наружу, но почему-то он снисходительно и хитро улыбался мне при этом! И даже, мне кажется, отечески подмигивал мне! И даже, мне кажется, сочувственно ободрял меня (мол, держись, молодое поколение, все для твоей же пользы!). Как будто это только мы втроем, что-то такое про меня — именно про меня, а не про них — особенное знали, чего никто не знал… Тогда как я вовсе ни черта не понимал — что это, наконец, такое все значит?
Но вот подошли мы к дому Василия Павловича, где никогда я не был, а все ж я знал, что домом ведала Мария Федосьевна, сестра покойной жены Василия Павловича, — Василий Павлович был вдовец.
Дом был еще крепкий, с обычным деревянным солнцем, вырезанным над крыльцом, и ржавой железной бляхой под крышей: «Страховое товарищество Саламандра. 1846 год». Только под нею была красивая табличка: «Дом коммунистического быта» (но это, как известно, недавний почин нашего райисполкома).
Василий Павлович молча отворил калитку в заборе и пропустил меня в сад.
Садом ведал Василий Павлович, это было и так понятно: в конце дорожки над деревьями возвышалось нечто среднее между деревянным лобным местом и, по-моему, капитанским мостиком, но тоже деревянным.
Я взошел осторожно за Василием Павловичем по узким крутым ступеням на этот лобный помост и перила пощупал.
Над помостом торчало вверх явно плоское, укрытое брезентом, вроде «катюши» времен войны. Против «катюши» посредине помоста стояла будочка узкая без дверей. В будочке было видно кресло. А сзади, к помосту вплотную, примыкала стена сарая, и на этой стенке в темной раме формата портретов вождей висела фотография. Однако это был не Карл Маркс.
С портрета улыбался в белую, большую и круглую бороду добрый-добрый библейский дедушка. Я бы сказал даже так, если можно: это была фотография Бога, только не сурового, а очень доброго.
— Наш с вами земляк. В восемьдесят четыре года, — пояснил мне тихо Василий Павлович. — Бухман Владимир Николаевич. Погиб под автомобилем. В путешествии.
Он шагнул назад по помосту, такой весь громоздкий, сутулый, черноусый, в большой шляпе, в длинном, застегнутом доверху плаще, и доски под ним заскрипели.
— В наш технический век, — начал Василий Павлович, стоя уже у перил, — главное, рассчитать точнее, главное — это физика! — И принялся стягивать с «катюши» брезент.
Решетчатая, в четыре квадратных метра рама обнажилась передо мной. Она вся была поделена на квадраты-гнезда. И в этих квадратных деревянных гнездах под разными углами засверкало на солнце множество ослепительных зеркал.
— Это что?..
Василий Павлович, не отвечая, потянул за шнур, и рама, скрипя, начала медленно разворачиваться вправо.
— Солнечный рефлектор Бухмана. Большой модели, — сказал Василий Павлович тихо. — Я осуществил.
Он закрепил аккуратно шнур на перилах, и ко мне повернулся своим суровым, желтым своим лицом с черными резкими усами. У него шевелились усы и сдвигались вместе густые брови.
— Все лучи отражаются здесь, в зеркалах. — Повел он длинным пальцем. — И сходятся в один фокус. Потом луч устремляется вот сюда. — Он указал на кресло в кабине. — Здесь и происходит облучение. Солнцем. Я думал над этим все восемь лет.
Я посмотрел на кресло молча и молча увел глаза.
— Луч жизни Бухмана стимулирует рост растений, — продолжал популярно Василий Павлович, — рост животных, рост людей. Это вам не бомбы изготовлять. Солнце излечивает почти что от всех болезней. И от духовных и от физических. От чахотки. От радикулита. От ожогов… Даже от запоя. — Василий Павлович искоса поглядел на меня, завлекая. — Каждый сеанс по десять минут.
— Но ведь это ж неправда, — как можно мягче разъяснил ему я. — Василий Павлович, ведь я ж не запойный.
— Не запойный?.. Ну хорошо, — согласился Василий Павлович терпеливо. — Хорошо. Однако не зарекайтесь. Пусть для профилактики, — согласился Василий Петрович. — От нервных болезней. Мы испытаем… Для профилактики: исчезает апатия, нездоровые всякие мысли, мешающие людям жить. Ну вот какие у вас, например, мысли?
— У меня?.. — сказал я и потрогал перила. Внизу, снаружи к помосту, был у него прицеплен рукомойник синенький с мыльницей и зубными щетками.
— Какие у меня мысли?.. — повторил я, сосредоточиваясь. — А вот, смотрите. — И потянул недоверчивого Василия Павловича за рукав. — Умывальник, да? Зубные щетки?.. А теперь следите. Вот эта ваша зубная щетка — брови большие. А это Марии Федосьевны зубная щетка — жесткие волосы, узкая голова… А это вашего зятя Ивана зубная щетка. Смотрите, опрокинулась от стыда в стакан, нога торчит. Он, кажется, у вас выпивает, да?.. А это вашей дочери Эльвиры Васильевны зубная щетка, круглая и большая. Так? Все правильно?
— Все, — с трудом подтвердил наконец Василий Павлович, — правильно. — И уставил на меня дрогнувшие брови. — Как вы догадались?!
— А я не знаю, — улыбнулся я. — Это не физика. — (Потому что я действительно не знал. Это было вдохновение).
— И вы… вы можете еще?
— Конечно, — сказал я. — Я все могу. У каждой вещи, как говорится, своя индивидуальность. Вот, например…
— Не надо, — вдруг удержал меня Василий Павлович за рукав. — Это же… никому не нужно.
— Никому? — переспросил я. — Ну, я не знаю…
— Зато я знаю, — уже как доктор закивал Василий Павлович. — Вы мне поверьте: десять сеансов, и все пройдет! — Он взял меня осторожно под руку. — Я вам хочу добра. Вам все хотят добра и счастливой жизни. Садитесь, прошу вас — Он подвел меня к креслу в будочке. — Все пройдет, мыслей этих не будет. Самое важное — духовное здоровье!
— Никаких мыслей не будет? — заинтересовался я.
— Ненужных мыслей, — уточнил терпеливо Василий Павлович, успокаивая меня, и снял длинное полотенце. — Надо вам завязать глаза… — Здесь я увидел, с кресла, в просвете деревьев тетину ободранную башню, над которой привычно кружились птицы.
«В наш технический век», — подумал я, туго-натуго обвязанный уже, как смертной повязкой, на пол-лица полотенцем Василия Павловича, несгибаемого человека.
— Василий Павлович, — все-таки не удержался я, — а как же я буду жить без ненужных мыслей?
— Ну… Как все живут, — успокаивая, ответил он. — Разумно.
И я услышал, как прицеливается в меня, заскрипев, разворачивается на меня машина.
5. Жизнь в музее
Я сижу один у стола. Позади меня т и х о. Позади меня темнота.
Я взял осторожно длинный блестящий фонарь китайский и быстро посветил в ту сторону.
Деревянные апостолы в раскрашенных одеждах с короткими рукавами сидели густо у самой стенки в желтом пятне фонаря, плечом к плечу.
Я осмотрел их внимательно, слегка шевеля фонарем.
Они были круглолицые, чернокудрявые, с растопыренными круглыми ушами, очень наивные молодые евреи, и глядели оттуда неподвижно черными бляшками-глазами.
Я отдернул луч, и луч ощупал возле двери клыки, оскаленную морду — сидел на страже деревянный лев, похожий на овчарку. (Ну зачем я забрел сюда, сюда! — измученный машиною?!)
Мой луч тихонько — на всякий случай — пошел по музейным стенам бывшей часовни монастыря: все стены тут были в дырках, и проглядывало почему-то в дырках ржавое железо.
Я выключил фонарь, медленно повернулся опять к столу, к маленькой ночниковой лампе, к листам рукописи «История заселения Путиловского уезда и города Путилова, составленная врачом Милотворским Иваном Александровичем ».
…«Полина с Вовочкой не возвращаются, да? Бедняжка вы», — меня пожалела, музей отпирая и отдавая мне висячий замок, Кира Климентьевна. У этой длинной безликой тетки, завфондами музея, у которой взрослый сын в армии, стали вдруг слишком синие, усмешливые, ж е н с к и е глаза. О женщины, женщины, вы прекрасны.
И, поправив очки, я дочитал приятнейший эпилог Ивана Александровича:
«В объяснение настоящего очерка о городе Путилове мы выскажем особенное удовольствие тому (я разбирал превосходно его старинный почерк), что нам пришлось провести в нем кусочек жизни среди еще уцелевших старцев и стариц Эсфири и Маргариты, замечательных по внутреннему облику своему, из которых первую я посещал даже как врач…»
За спиной у меня было спокойно. Но…
Я снял очки. Все было тихо. Тогда я сунул в розетку, с трудом попадая, вилку от радиоточки, и наконец раздался реальный звук: треск разрядов.
Затем из репродуктора, из современной его коробки вместо голоса человечьего вспыхнуло пламя!
Опрокидывая кресло, я дунул на пламя, я выдернул вилку: вонючий дым клубами пошел над лампой вверх, к потолку (Кира Климентьевна, простите, Кира Климентьевна! Я перепутал дырки — я включил репродуктор в сеть).
Освещая фонариком, я вставил с опаской правильно штепсель, и радио заорало полонез Огинского «Прощание с родиной».
Я покрутил вертушку: полутонов больше не было — или орало, или оно молчало… Но я уж не мог молчать и тихонько, на столике справа, включил самые новые «средства технические музея» — магнитофон, который Кира Климентьевна, как я слышал, использовала для записи бесед на историческую тему.
«…Кира Климентьевна, — сказал Крестовый Петр Филиппович в магнитофоне (ну, это был его голос, точно), — миленькая, что я могу сказать? Все это выдумали. — И он, усмехаясь, махнул рукой. (Вот это я увидел ясно — как он махнул рукой и как вытер он лысину платком… Такой он был домашний, как всегда улыбчивый, большая бородавка под глазом, клубящийся рыжеватый пух над ушами).
В девятнадцатом году, — объяснил Петр Филиппович не торопясь, — уездным военкомом был вовсе не я, а Самофалов, студент, эрудированный человек чрезвычайно, и помер он от сыпняка. Вот это достоверно. А я тогда еще был совсем мальчишкой, переписчиком в военкомате».
— Переписчиком?.. — не поверил я.
«Переписчиком, миленькая, — подтвердил Крестовый великодушно и тонко улыбнулся. — Но жизнь, однако, крутилась, крутилась как колесо, дорогая вы моя Кира Климентьевна! Отец у меня был в селе Симы дьячок, а я во Владимире учился в семинарии. А дальше что?.. Землицы-то в Симах у нас нет, семья большая, братья у меня, сестры мои подрастают, землицу-то надо бы получить? Вот и стал я работать секретарем земельного отдела, — объявил Крестовый. — И по избам ходили, и в сундуки лазали — отбирали неизвестно к чему купчие на землю у мужиков, — и по матушке, прощения прошу, и по шеям нас встречали. Э-х, — вздохнул Петр Филиппович. — Работа была, скажу я вам…»
— Да-а, — посочувствовал я. — Конечно, в сундуки.
«В общем, было это в покос, — пояснил Петр Филиппович, — одиннадцатого июля девятнадцатого года. Пошла на Путилов банда, собирала мужиков — прямо с росы, с утра — путиловская наша Вандея… Я уж тогда перебрался в город, — напомнил Петр Филиппович, — на повышение, работал вот на дезертирах, переписчиком в военкомате. Гляжу утром в окно — ба-тюшки! Бегут с косами, с вилами! Ищут! Куда деваться?! Ну, я р-раз и — на сеновал!»
Я гляжу на кассеты — катушки магнитофона: кассеты крутятся.
«А из губернии на помощь, из губчека, — продолжал Петр Филиппович, — выслали через Симы броневик — Парадееву на помощь, комиссару, он в центре круговую оборону организовал. И прямо по дороге в город броневик бил из пулеметов направо и налево, налево и направо! Без пощады! Сколько их, людей поубивало, милая вы моя… У нас тогда председателем губчека, — подтвердил Крестовый, — был наш Ляшко Николай Иванович, крепкий был человек, будущий, если помните, директор на «Красном эхе» до тридцать седьмого года… Он сам сидел в этом броневике, а все-таки не успел. Они уже схватили и повесили Парадеева на площади. Сперва его вилами закололи, — уточнил Крестовый, — а потом подвесили вниз головой. Молоденькая вы моя, Кирочка вы Климентьевна, я почти единственный из всех остался», — вздохнул Петр Филиппович и свесил голову на грудь.
— Да-а, — вздохнул я и оглянулся: наивные апостолы слушали его. Они смотрели, как дети, черными бляшками-глазами, и я погладил их тонким лучом.
«Только я единственный и в тридцать седьмом году», — продолжал Петр Филиппович, но тут я выключил к чертям катушки и опять послушал…
Справа от меня и за спиной у меня все было тихо.
Если вы думаете, что я трус или что я сумасшедший, то… Я посветил в углы. Вы бывали когда-нибудь ночью в музее народного искусства?!
Я сложил рукопись, встал и пошел отсюда вон, к двери, наставляя на все фонарь.
Обеденная клеенка застилала весь пол часовни — для аккуратности и чистоты, — и я шел вроде бы по столу… А на клеенке вдоль стен сидели людские фигуры без ног и без рук, прислоненные спиной обрубки, они шевелились от света моего китайского фонаря.
Это были уже другие апостолы — из уездных церквей: такие все бородатые, улыбающиеся, тихонькие мужики. И у некоторых даже уцелели ноги ниже колен.
А на стене над ними, на деревянных досках, летали курносые парни, обстриженные в кружок, в косоворотках и с крылышками — это уже были ангелы. Я обвел их последовательно желтым лучом.
Вот вы представьте: по указу Святейшего Правительственного Синода — год тысяча семьсот двадцать второй, двадцать первого мая (как я прочел только что в «Истории Путилова» добрейшего Ивана Александровича), — так вот по указу Правительственного Синода такие вот статуи, такие рельефы из часовен, из церквей православных подлежали немедленному изъятию «как идолы» и обязательному уничтожению, и они горели на всех дорогах — еретики деревянные — буйным огнем!
Я стоял в темноте на клеенке и смотрел, поводя фонариком, на удивительных этих людей. Это, например, был Сергий — очень смешной старик: он любил, скульптура, гулять по ночам…
Я шагнул к нему и наклонился.
Да, да, это был он, наш путешественник деревянный! Так и присел, горюя. Он хотел про бедных все знать. Вот его посошок, а под мышкой торба… И предлагалось путешественника обеспечивать настоящими лапоточками четыре раза в год — как писал в «Истории» милейший Иван Александрович.
Ну это, конечно, была сказка, как вы понимаете сами, сказка, вроде Деда Мороза, например. Ему из дерева вырезали неизносимые лапоточки и обули старика.
Я приблизил фонарь, но ступней у Сергия вовсе не было. Не было ступней.
Это просто я забыл: в последний раз его хотели сжечь, когда я был пионером, а потом мы плюнули и не сожгли. Вон только начисто, по совету Миши Тутанцева, нынешнего Михаила Ивановича — «Козьмы Пруткова», отбили весь его духовный дурман: во-первых, нимб, с орнаментом, во-вторых, деревянные его лапоточки.
Я поглядел на дверь: у входа по-прежнему возвышался лев народного мастера из деревни Взвоз. Он сидел в углу, ожидая, как собака, раскрыв пасть… В ней торчали оскаленные клыки и свисал очень длинный язык.
Я покачал на него трубочкой своего фонаря. Но зверь улыбался мне одним глазом — второй глаз был у него прищурен… Вообще шел от него, по-моему, привычный запах живых кур и черного хлеба. И тогда с облегчением я придвинулся к нему.
— Михаил Иваныч, — вздохнул я, почесывая льва за ухом левой рукой, — а что нам с этой скульптурой делать, а?.. Вы подскажите нам. Разве такие бывают, Михаил Иваныч?..
«Бывают, — кивнул потихоньку ласковый лев. — Только мало. Мало нас», — шепнул довольный, ласковый лев.
Я нашарил вслепую ладонью дверь: она вся была обита клеенкой, холодной, перекрещенной шнурами.
«У-ух, какой же ты храбрый парень!.. — сказал внутри у меня Михаил Иванович. — Ну прямо Стенька Разин. Что ты все рыщешь?! Чего ты хочешь?.. Поволновался — и иди домой!»
6. Храбрый парень Джо
Я потянул за дверную ручку, шагнул на волю, и тугая дверь ударила меня под зад.
Запах горящих осенних листьев, запах костра шел из темноты на меня; должно быть, из-за Васильевских огородов.
Я стоял на высоком крыльце музея и вдыхал: прекрасный был запах — пространства лесного и путешествий.
У меня под ногами, засунув голову в ящик, скорченный, спал Андрюша, светили редко со столбов фонари, и действительно там, за Васильевскими огородами, поднимался медленный белый дым костра, а все небо над головой у меня было в звездах. Затем я повесил и защелкнул, потом подергал железный висячий замок.
«…Не нужен мне берег, — прорвалась музыка издалека, из Дома культуры, — турецкий! И Африка мне не нужна!»
— Вот и все, — сказал я вслух. — И — домой.
«Домой, домой, — подтвердил тихонько внутри у меня Михаил Иванович, — домой! Ты меланхолик, товарищ Стенька…» Он был все тот же: низенький и плотный, очень солидный в сером своем костюме, с большой и лысой головой. И золотые у него во рту коронки сбоку, и та же улыбочка снисходительная в сощуренных его глазах.
«Что лапоточки, товарищ Стенька… Это ж не искусство. Я все равно был прав».
— Прав?..
«Да. Когда ты страдаешь, — мне объяснил подробно Михаил Иванович, — когда у тебя сердце болит или голова трещит от мыслей, ты где держишь руку?! На груди, у сердца. Так? Или — пальцы на лбу. Как мудрец. А он — ты видел? — сидит скульптура и подпирает ухо… Ухо у него болит или зубы у него болят?! Разве меланхолики такие? Это фантазия».
Я перешагнул через Андрюшу. Я спустился с крыльца музея. Михаил Иванович мой вечный пионервожатый во всем, всегда. Ну как бы жил я, если б он мной не руководил? Когда мне плохо… Стоп! Где я держу руку?! А? Ну, где я руку держу?! Так… Или, может, так?! А может, вот так держу я руку?.. Ну где, скажите, мне руку держать?
Я перешел дорогу наискось, мимо собора-памятника за решеткой ограды, такого ярко-белого под луной, и отвернулся. Его построили в тысяча двести… не помню в каком году. Но, как известно, через сто лет он рухнул. И хотя его восстановили быстро, но…
Подобный храм в соседней области — «Белое диво» — знаменит как памятник на всю Европу! А с этим спорят вечно и не понимают. А почему?..
Потому что теперь мы знаем: мастер-восстановитель в тысяча триста шестьдесят восьмом году был — дурак. Он не подумал, он перепутал всю каменную резьбу! И получилось — «диво» второго сорта… На нем — рельефы искаженные, как карикатуры, на нем цветы чудовищные, каких на храмах не бывает…
Я вошел в улицу и пошел в этой знакомой тьме, в запахе листьев и вскопанной за заборами земли, мимо бледно мелькающих окон низких домов. Я шел, как под сводами деревьев, по этой тихой улице со странным названием — еще двадцатых годов — Социальный порядок, и какие-то девочки изредка попадались навстречу (должно быть, с танцев), белели, шевелились их платья, постукивали в ногу, прямо по-солдатски, только позвонче, их каблуки, и слышно мне было:
— Он говорит: «Да-а?» Я говорю: «Да-а?!»
«Не нужен мне берег турецкий! — уже я пел как марш себе под нос — И Африка мне не нужна…»
А потом я убавил шаг, и песня моя увяла.
Может, я устарел?.. Не знаю. Может, я просто глуп? Вот я живу единственный в городе нашего с вами детства из всех мальчишек бывших — кто не погиб, — с кем я когда-то учился в школе. Иногда кто-нибудь приезжает в отпуск летом, мы стоим на углу, вспоминаем… О чем?
Я действительно постарел. Я стал мешковатым, лейтенантик (я ведь вижу себя чужими глазами). Но я и был мешковатым! Меня даже в классе называли «жирный парень Джо». А теперь уже лысина заметна, и на мятом лацкане пиджака институтский значок, которых никто не носит, разве что первые два-три года или, наоборот, старички, у которых не получилось ничего…
Ну, это просто я кончил заочно, я поздно кончил, успокойтесь — я уже снял, снял я значок. Потому что все на свете закономерно: вы — доценты, а я… А я совсем другое.
Я иду по улице и гляжу, хотя не надо вовсе туда глядеть, так как это дом Витьки Зелюкова.
Давным-давно, еще когда родился Витька, отец его — плотник нашего ОКСа — сделал на радостях модельную сапожную колодку по его мерке. Она была размером с указательный палец мужской руки…
А я, докторский сын, рассматривал ее, когда приходил к Витьке, который был моим другом. Он, как отец его, много умел, а я не умел… Должно быть, с этих пор я опасаюсь, я боюсь вещей.
Давно нет отца Витьки, давно убили Витьку, а колодка размером с палец все стоит у них на комоде, на салфетке. Сорок лет…
Я подхожу к реке, это я слышу — отсюда громче музыка из центра, из Дома культуры на том берегу. Здесь тоже мостик есть через Инежку, которая отнюдь не Волга.
Где это я читал, что даже река, возле которой ты вырос, влияет, оказывается, на характер?! То есть проще простого: я — меланхолик, я ничего не знаю и ничего не понимаю в жизни, как бичует меня каждый, кому не лень, и вижу я все «не так» и все — «не то».
Вот кого я сегодня видел, а?! Василия Павловича?.. Тетю? Андрюшу в ящике?.. Некляева Доримедонта?!. Вон его последний труд под фонарем — реклама магазина «Обувь» на столбе. Да под столбом песок… Только он не желтый, он не белый, он даже не серый! Хотя… Кому нужны оттенки такой бессмысленной чепухи?
Я поворачиваю от рекламы и иду назад, и все эти окна слева, и все эти окна справа через дорогу мелькают чаще, чаще, чаще.
Я выхожу опять на перекресток. Слева от меня — милиция, справа — перепутанный собор, невысокий, белеет под луной.
Ну что… Я подхожу к решетке ограды — лошадь была там, мне хорошо слышно было, как она переступает в траве и жует.
Я гляжу на белые стены храма, на рельефы, четкие под луной, обведенные темной пылью.
Сказать вам честно?.. По-моему, научным кругам такую версию о дураке подсказал, несомненно, Михаил Иванович!
И все поверили, тем и живут: «…Все лица исковерканы, как карикатуры, этого нигде и никогда не бывает».
Я стою, прижимаясь к решетке лбом, и смотрю на «перепутанных» людей… Народный мастер Егрушев, жму твою руку, ты не был дураком.
Я отступаю, я отлипаю наконец от решетки. Где-то в улицах трещит мотоцикл, играет музыка в центре, на том берегу — «Солдаты в путь».
Я поворачиваю вдоль ограды и иду к себе домой, ваш бывший Жорка, ваш Миляев Георгий, жирный, храбрый парень Джо.
А какой прекрасный запах горящих листьев; я слышу звуки своих шагов и вижу в окна трубки дневного света над карнизами, под потолками, такой текучий голубоватый свет, как на нашей ткацкой фабрике, где трубки светятся день и ночь. Как справедливо в «Истории Путилова»: «Я выскажу особенное удовольствие тому, что пришлось провести в нем кусочек жизни…» И уже не очень маленький кусок.
Но разве ж я пессимист и мрачен? Я — веселый человек, поверьте!
Вот я же верю, что вы меня поймете, — верю. Потому что… Ну я не знаю почему.
1968