#img_8.jpeg
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Очень ясное было утро, и над проливом архипелага Семь Островов со скалы, опоясан веревкой, свисал человек. Это был я.
Я не сумасшедший, почти не пьющий, к тому же это не сон, даже не сказка — просто такая жизнь.
Как разъяснял один северный философ-лирик: человеческая важность все еще признается в природе. (Например: когда хотят отогнать от чего-нибудь птиц, втыкают неподалеку в землю нечто похожее на человека!) И даже такого сходства, подмечал философ, отдаленного сходства с человеком, как у пугала, — вполне достаточно, чтобы внушить уважение.
Может быть, многие не согласны с философом или вовсе ни черта не понимают? Потерпите.
Так вот. Семнадцать, нет, уже восемнадцать дней назад я жил не здесь, а в старом двухэтажном доме на углу Крылова и 1-й Братской в родном городе, а не на карнизах скал, всего лишь в трех с половиной часах езды от Москвы на электричке, и работал почти по специальности (у меня гуманитарное образование) в нашем филиале института информации.
Однако странные эти события начались давно, нынешней ранней весной 197… года, в тот малопримечательный день, когда подошла моя очередь мыть полы на кухне и в сортире.
Был, я помню, четвертый час, и в нашем доме не было никого. «Вста-вай-те, това-ри-щи!..» — шел я с тряпкой и ведром по коммунальной квартире, закатав штаны, напевал негромко «Варяга»: «Послед-ний парад насту-па-а-ет!..»
Надо сказать, что институт у нас был хороший: два раза в неделю я оставался дома, работал дома с утра в тишине, а у Лиды моей на службе такого вовсе не бывало, поэтому еще до ее болезни сортир и кухню я брал на себя.
Существовала, правда, соседка, действительно сердечная ко мне тетя Фрося, с которой можно было за четвертинку договориться насчет уборки, по-дружески, но у тети Фроси опять подошел запой, а в такие дни ее в квартире тоже не бывало.
Итак, стоял я и смотрел, как наливается вода в ведро, тихо напевал и думал. О чем? Пожалуй, не слишком просто это объяснить. Потому что теплится у меня одно свойство, которое за долгие годы я почти задушил в себе, как и многое другое. Оно называется — созерцание.
Мне кажется, я читал, что у художника Крамского есть любопытная картина (сам я даже репродукции ее не помню, а именно читал о ней). На картине зимний лес, через лес дорога, а на дороге один-одинешенек стоит задумавшись почему-то, непонятный мужичок в оборванном тулупе и в лаптях, стоит и смотрит. И называется картина: «Созерцатель». О чем думает созерцатель, черт его знает, сам еще не понимает. А может, просто так, накапливает впечатления?..
Я раньше много страдал из-за такого вот свойства и, помню, когда-то в молодости, в военном училище, на меня сыпалось столько нарядов вне очереди, что даже наш замполит подполковник Супруненко потребовал к себе и, подозрительно разглядывая верхнюю мою губу, все допытывался: не дворянин ли я.
Потом я прикрутил кран, подхватил и поставил, расплескивая, тяжелое ведро посреди кухни.
Как говорит мой сосед Петрович, зять тети Фроси: «Наш дорогой трам-там собачий (это он обо мне во всех склонениях, когда считал, что меня дома нет) воду любит, как та-та-та крокодил! И рожу моет, — переходя уже на печатный язык, рубил Петрович, — ноги моет по сто раз на дню!»
Но это, быть может, у меня такое хобби. Я ведь и пол мыть люблю. (Я уже намочил тряпку и приступил.) Но есть еще действительно злосчастная у меня привычка: нашим гостям-мужчинам, когда уходят, я тоже — машинально — подаю пальто. А этого сейчас ни один человек отчего-то не переносит, все вырывают из рук пальто, а некоторые даже смотрят с ненавистью, полагая, по-видимому, как Петрович, что я вот так над ними издеваюсь.
Известно — и это, конечно, не откровение, а просто грустно, — что почти у каждого человека есть свой комплекс неполноценности. Только, бывает, у одних с возрастом почти все проходит, зато у других, наоборот, раздувается до еле сдерживаемых пределов. Например, когда старший сын тети Фроси Игнат Тимофеевич (теперь он директор нашего областного драматического театра) приходит на праздники к родне, мне постоянно больно от его всезнания, от его настороженности и от снисходительной его теплоты. Может, от этого многогранного сочетания я перед ним — не как актер или там режиссер, а сразу — сникаю начисто, как мальчишка. Потому что мне очень жалко его: такой он явно уязвленный человек.
Я уже покончил с кухней, перенес свое ведро в коридор. Полы на кухне я вымыл, по-моему, отлично, протер насухо, а сверху, чтобы не завозить, положил как дорожку, старые газеты.
Старые газеты вообще-то во многих отношениях неплохая вещь. Например, в нашей областной на четвертой полосе внизу или справа, длинной колбаской, дают иногда статьи (перепечатки обычно из центральной молодежной прессы) под рубриками: «Мир интеллигентного человека» или «Прочтите, это интересно».
Поэтому я не встал с корточек, а поискал рубрику и нашел: «Цивилизация подо льдом».
«Как сообщает, (прочел я ниже), — итальянский журнал «Эуропео», обнаружены две древние географические карты, которые свидетельствуют о том, что на нашей планете свыше 15 тысяч лет назад процветала, а потом исчезла совершенно бесследно неизвестная нашему миру цивилизация, которая по своему развитию превосходила любые цивилизации, когда-либо существовавшие после нее».
Вот это да! — мысленно ахнул я. — А доказательства?
Пожалуйста, — предложил «Эуропео» через газету на полу:
«На двух древних картах — 1513-го и 1531 годов (карта монаха Финеуса) — Антарктида показана свободной ото льда! Но такой была она не в XVI веке, а многие тысячелетия назад, когда климат ее был теплый и влажный, о чем говорят обнаруженные недавно под толщей льда угольные пласты и даже стволы окаменелых деревьев».
Я сидел на корточках рядом с ведром, упершись руками в пол, и глотал:
«Самое поразительное, однако, в том, что береговая линия на первой карте очень точно соответствует очертаниям континента, установленным только в наше время посредством сейсмического зондирования ледяного покрова материка! А на второй карте даже обозначены многочисленные реки и горные цепи там, где теперь существуют одни ледники».
«Э-э, подделка», — улыбнулся я.
Выкуси! — отвечал мне журнал «Эуропео»:
«Подлинность карт XVI века подтверждена специальной расширенной комиссией, в которую входят авторитетные ученые из многих стран и представители государственных научных организаций: геологи, картографы, историки, специалисты по манускриптам и т. п.».
По-моему, «специалисты по манускриптам» меня убедили окончательно, и больше я не стал сопротивляться.
Затем мне было еще разъяснено: что для того, чтобы составить даже в нашем XX веке столь подробные карты материка, нужны а)…, нужны б)…, нужны в)… и так далее.
«Так откуда же, — торжествуя, меня вопрошал «Эуропео» через ту же газету на полу, — такие познания у средневековых картографов?..»
И я, предвкушая, посмотрел еще раз на заголовок: «…подо льдом». Ведь ничего я не мог ответить. Потому что главные мои сведения о «теплой и влажной» Антарктиде ограничивались, как у большинства, вероятно, Эдгаром По, которого я, восхищенный, читал в детстве: «Приключения Артура Гордона Пима из Нантукета»…
— Вы не подскажете нам, дорогой товарищ?.. — услышал я за своей спиной совершенно незнакомый очень бодрый мужской голос и от неожиданности, пригнувшись на четвереньках, я только голову повернул.
Надо мной (неужели парадная дверь открыта?!) стоял и вглядывался в мое лицо пожилой человек активного пенсионерского вида, в зимнем пальто, старомодной — фальшивый каракуль — высокой шапке и роговых очках. А рядом с ним мне улыбалась, почему-то соболезнуя, девица в зеленых брючках, в блестящей на «молниях» куртке и, как показалось вначале, тоже в очках.
Они с удовольствием переглянулись, но только очень скорбно, и я их понял.
— У меня жена больна, — пробормотал я, поднимаясь с четверенек, — в больнице. Вы к кому?.. — не слишком любезно продолжал я, торопливо зачесывая волосы пятерней, но стараясь не глядеть на девицу, потому что зрелище было все равно удручающее: босой человек средних лет в подвернутых джинсах, долговязый и в дырявой майке обнаружен у ведра застывшим на карачках.
— Мы понимаем. Здравствуй, Миша, — утешая, сказал мне мягко пенсионер, — ты не смущайся, мы твои родственники. Из Пятигорска. Я твой двоюродный дядя Ананий Палыч, слыхал когда-нибудь?.. А это твоя, тоже двоюродная, племянница. О ней ты, может, и не слыхал, но это — Зи́ка. Полностью Зинаида. А по-домашнему — Зика.
— Очень приятно… Проходите, пожалуйста, — как можно радушней я отодвинул ведро, — пожалуйста… — тщетно стараясь припомнить: слыхал ли я когда-нибудь в жизни о двоюродном дяде из Пятигорска?..
Но то, что действительно это родственники, я подумал, когда всмотрелся внимательней в его лицо.
Надо сказать, что я, как называли меня в детстве, — Губан. То есть у меня верхняя губа очень большая и выпуклая и приметно нависает над нижней губой.
Такой же фамильный признак (но, может быть, правда, не столь обширный) я обнаружил теперь у дяди Анания из Пятигорска, а еще поменьше и поприятней у Зики. Настолько приятный, что про нее даже можно сказать уменьшительно: «Губаночка». Что я и сделал мысленно.
(А ведь когда-то в молодости я так сокрушался и стеснялся втайне своей чересчур разросшейся губы… Но теперь, в сорок шесть, это не имеет для меня, понятно, ни малейшего значения! Воду, как известно, с лица не пьют.)
(И все же… Как представил я, что вошли они к нам во двор, дядя Ананий и Зика, разыскивая меня, племянника, и обязательно кто-нибудь из соседок на скамеечке без всякой, наверно, обидной мысли, а просто так, для уточнения, подтвердил: «А-а, к Губану. Первый этаж, квартира три», не скажу, что мне это кажется безразличным или приятным.)
«Чемоданов нет, — подумал я, — в камере хранения оставили».
— Да вы проходите! — с облегчением воскликнул я, обеими руками указывая, куда проходить.
— Мы — без, — подтвердил, сощурясь, дядя Ананий, — чемоданов… — И протестующе поднял ладонь: — Нет, нет, мы тебе не будем мешать, ты делай свое дело, племянник, — разрешил мне дядя. — А мы придем вечером попозже с чемоданами.
— Ну конечно, — закивал я. — Всегда буду ждать.
И они, довольные, наконец исчезли.
А я остался, гостеприимный хозяин, понурив голову. «Купить припасы, чинить раскладушку, достать белье…» — охватывали меня всем известные мысли.
Но потом я отвернулся в конце концов и поднял газету с пола.
«Пометки, обнаруженные на полях первой карты, сделанные в 1513 году турецким адмиралом Пири Рейсом, объясняют, что (В общем, я сдержался и все равно дочитал эту муру, потому что с юности воспитывал себя и закаливал характер: любое дело доводить до разумного, до логического конца.) эта карта является копией более древних, переходивших из поколения в поколение много тысячелетий и, выходит, составленных до того, как Антарктида покрылась шапкой льда!
Поэтому ученые считают: в доисторические времена на нашей планете существовала, по-видимому, в Антарктиде необыкновенно высокая цивилизация, которая после себя не оставила, кроме косвенных, никаких следов».
— Эх… — сказал я довольно крепко и смял газету, посмотрев на ведро, на помытый пол. Почему я не слышал, как они открывали входную дверь?!. Почему угадал их мысли?.. Почему я ни разу в жизни ничего не слышал о дяде Анании из Пятигорска?!
«Да просто потому, — в раздражении я подумал, к чертям швыряя комок газеты, — что никакого двоюродного дяди в Пятигорске у меня и не было никогда».
2
Но так я подумал сгоряча, а потом, рассудив невесело, понял, что это меня, как говорится, бог наказал.
Просто жизнь у человека, как известно, бывает полосатая. То подряд идут беды, неожиданности, наступят тревоги, и нет им конца… А то отпускает, и все опять равномерно, почти спокойно (можно, конечно, считать и наоборот: жизнь всегда хороша, только изредка — беды. Но это как у кого).
У меня, например, до их приезда была пауза.
Потому что, когда прояснилось три дня назад, что ничего у Лиды страшного нет, небольшой курс лечения, и все, и когда дорогой наш великовозрастный сын, еще до сих пор похожий (внешне) на щенка-переростка, опять поспешно уехал в Москву в свое университетское общежитие, наступило у меня некоторое грустное спокойствие. Реакция, что ли, у меня наступила… И даже возникло как будто умиротворение от собственного одиночества. И даже исподволь пошли всякие мысли о том, что хорошо бы теперь продолжить собственную работу (не служебную) в таком одиночестве, без помех…
В общем, коротко говоря, завершив полы, я пошел не медля чинить раскладушку.
(Если кому-нибудь кажется, что, вспоминая прошлое, я иронизирую нарочито, то это не так.
И еще: неверно, что я прозревал события, которые надвигались. Но появились смутные, какие-то очень странные у меня предчувствия.)
Я вошел в тайный мой «кабинет», как обычно, через стенной шкаф. Это была пустая, но опечатанная сургучом из коридора бывшая комната соседа — он женился второй раз и где-то получил квартиру, — и куда я проникал из нашей столовой, как уже говорилось, через стенной шкаф.
Стены в доме были у нас метровые, и все комнаты когда-то смежные, а потом из глубоких этих дверных проемов образовали шкафы, но я прошлым летом, перед приездом Лидиной тети, вынул в шкафу заднюю стенку и навесил ее, как дверь, на дверные петли.
В подсобном этом «кабинете» стоял у нас велосипед сына, раскладушка стояла, мои лыжи, старый кухонный столик (для меня) и хранился всякий хлам. По-моему, уже лет пятнадцать, как дом наш подлежал сносу, а теперь в нем завелся еще «грибок» — что это значит, объяснить не берусь, — и в освобождаемые комнаты новых жильцов не вселяли.
Итак, решил я, лучше бы спать мне здесь на раскладушке: изолированней и удобно для ночной работы. А гости могут селиться в спальне — там две тахты, между нами будет столовая для прохода в разные стороны… Тесно не будет.
Или даже — черт с ним! — пусть даже селятся порознь: один в спальне, другая в столовой (бывшей комнате сына) на кушетке…
Я быстро привел в порядок раскладушку, вылез в столовую из шкафа сквозь Лидины платья и пошел в спальню доставать белье.
Спальня у нас, по-моему, была приличной для любых гостей. Разве что на моей тахте для упора подушки приспособлена бывшая крышка от детского секретера нашего сына с фабричным на ней двухцветным рисунком…
Ну и что? — наконец решил я. Рисунок не броский, к нему давно все привыкли, вполне добросовестно натуральный, для успокоения детей: Серый Волк на крышке сидел безобидный, как собака, и Красная Шапочка с ним здоровалась за лапу.
Я торопливо вышел на улицу купить еды, подняв воротник пальто.
Был такой промозглый месяц март, был еще день, но казалось, что это сумерки. И я почуял сразу дым и гарь, военный проклятый запах, сажа большими хлопьями была на снегу по всему тротуару, по всей дороге.
На той стороне еще дымились низенькие подожженные дома, в которых рядами зияли черные рамы. Дальше, над этой безлюдной гарью, из земли вылезал палец — огромный, серый и сверху тупой, с висюльками балконов по обеим сторонам — торец двенадцатиэтажной башни.
(Башни наступали давно на наш квартал. Эта была новая, еще не крашенная, но за ней, на севере, повсюду всходили белые торцы, только казались они пониже ростом.)
Я повернул направо по скользкому снегу, вдоль забора Кондаковых, к магазину «Продукты», а рядом со мной по дороге, я помню, как люди, на крутом спуске тоже скользили и застывали, растопырив ноги, измазанные в саже гуси.
Наша улица была неширокой и старой, ее пересекали три переулка: Поперечный, Трудолюбия, наконец Розы Люксембург. Но нигде в этот промозглый час не видно было ни единого человека!..
Только на углу Люксембург на деревянной садовой лестнице, прислоненной к стене его собственного дома, стоял всем известный и, как всегда, угрюмый Грошев в ватнике и без шапки. Он прибивал новый плакат, написанный от руки:
«Я, Грошев Николай Семенович, как старший радист радио-компасных станций штаба воздушной обороны, капитан войск радиосвязи и Войска Польского, здесь произвел первый опыт…»
Больше я не сумел прочесть: седая, всклокоченная его голова заслоняла буквы.
Не знаю, наверно, состояние у меня было такое, но я слышал стук молотка, и вдруг непонятное появилось чувство — словно я вижу это в последний раз: белые прямоугольные башни, сумерки, маленький купол церкви, истоптанный снег и старые наши дома на улице, для кого ничтожной, а для меня родной, где прожил я почти полвека, и Грошева в ватнике на садовой лестнице, который действительно когда-то был радистом и даже капитаном…
«Неизвестная нашему миру, — уже пришла отрешенная газетная фраза, — высокоразвитая цивилизация, которая не оставила, кроме косвенных, никаких следов».
В общем… меня будто толкнуло, и, словно спасаясь, я почти бегом, скользя, побежал в магазин «Продукты».
— Ми-хаил Сам-со-ныч! О-го-го!.. — подкосил меня сзади оклик. — Стойте, Михаил Самсоныч…
Сзади, со стороны церкви, по пустынной улице шел по снегу кто-то худенький, молодой, в очках, приятно щурясь, в потрепанной расстегнутой куртке на собачьем меху с капюшоном, без шапки как всегда, с командировочным портфелем-чемоданом… Господи, Вадя шел! В другой руке у него была авоська с чем-то ярким и красивым.
— Настоящая, — закивал, приветствуя, Вадя, глядя на меня любовно сквозь очки, — вологодская, не подделка, — и сунул мне авоську в руки с этим большим и плоским: деревянной прялкой, разрисованной листьями и цветами (Вадя уже давно мне обещал почему-то ее в подарок, каждый раз, когда внезапно наезжал ко мне из Москвы).
— Ох, — сказал я, прижимая к животу подарок, — молодец! Здравствуйте, Вадя.
Я даже не могу передать, как это было кстати! (Не прялка, конечно, а Вадя.)
«А его поселю в столовой, — с удовольствием подумал я, ласково стиснув его плечо, — как заслон!..»
И все предчувствия мои исчезли. И я наконец великолепно понял, зачем бежал.
— Красное, — пояснил я Ваде.
— Ээ-эх, — сказал Вадя, сверкнув очами. — И белую, и кагор!
Здесь, по-моему, нужны небольшие пояснения.
Как считает Вадя, я — рутинер или вообще анахронизм.
Прежде всего: я принимаю свой первый стакан банально — для утепления и для сердечных разговоров. Еще стакан, и вновь я забываюсь на откровения и колбасу. Я жажду самого банального: я жажду исповеди души — своей и друга! Еще стакан, и снова отвлекаюсь. Еще стакан — и я люблю весь мир!.. «Но без азарта, — считает Вадя, — и широты. Э-э, Самсоныч, — всегда грозит мне пальцем Вадя не очень твердо. — Самсоныч рациональный человек!» (И это, честно говоря, мне больше всего обидно. Ну, господи, какой я «рациональный человек»?!)
У Вади просто другой, наверно, московский ритм. А может, и задача его другая: без отвлечения! Такая жажда (вплоть до одеколона!), размах и ярость… И — все. И — слезы на глазах. Тогда и возникает песня над столом, а в песне вся наша душа…
И вот уже, печальный и почему-то трезвый, я волоку его на койку.
А он мне почти как племянник. Оба мы сироты (у Вади только отчим есть — большое дерьмо — в бывшем городе Бабушкине, прежде Московской области, откуда и сам Вадя родом), по возрасту Вадя действительно мне годится в племянники, и он давно привязан ко мне. Знакомы мы близко, наверное, лет пятнадцать или даже больше, года с пятьдесят седьмого, когда был он еще зеленый, учился в МГУ на первом курсе факультета журналистики и представлялся всем: Владлен. Такой возвышенный беспокойный мальчик приезжал сюда на газетную практику…
В то время он не пил (во всяком случае, не так), и был он похож на разночинца прошлого века: узкогрудый и пламенный, в старом пиджаке, в простых очках с тонкой оправой, волосы — назад, прямые, семинарские и рассыпаются на две стороны.
Он мне очень тогда понравился, прямо почти Белинский.
Хотя по своей провинциальной косности я еще долго внутренне вздрагивал и, честно скажу, бледнел, слушая радикальные речи его о восстановлении законности, о жертвах культа и т. д., и все я оглядывался по косной привычке.
Понятно, что для Вади я был совсем рутинер, потому что в то время (из осторожности) я все еще занимался для души только лишь древнерусской историей и немножко Гегелем.
Однако потом и я продвинулся: перешел к изучению «Народной воли» и ее последствий, думал о просвещении, о воспитании людей и конспектировал Ушинского.
Признаюсь, на этом идиллическом уровне я примерно и застыл, лишь потихоньку переползая к совершенствованию собственной личности и т. п. Быть анахронизмом я тоже не хочу, но все-таки возраст у меня уже не тот, да и провинциальные темпы сказываются.
(Вообще-то, конечно, надо сказать: почти все люди все равно ведь застывают на какой-нибудь ступеньке своего развития — некоторые так даже остаются, как говорят, «молодые духом» — и поспеть не могут за прыжками времени. Отсюда больше всего они ненавидят многообразие — волосы длинные или разную одежду. Что тоже справедливо: давным-давно, когда им было двадцать лет, одежда была единодушней. А теперь… Какая-то всеобщая акселерация во всем наступила! — что по-русски, как известно, означает ускорение. И сейчас очередные новые поколения выскакивают чуть ни каждые два года.)
Поэтому, когда приехал ко мне однажды Вадя на неделю в командировку, я его просто не узнал.
Он сидел печальный за бутылкой передо мной в белом и длинном затасканном свитере, с короткой челкой на лоб и уж вовсе без жестяных очков.
— Эх, — отчаянно сказал мне Вадя, — выпьем. — И поднял третий стакан. — За Единую и Неделимую!..
— М-м, — не слишком уверенно отозвался я. — Простите, Вадя, а ваша фамилия, случайно, не Деникин?..
— Не Деникин, — отводя мои шуточки, подтвердил Вадя и выпил до дна. — Но мои предки по материнской линии, — разглядывая стакан, сообщил мне Вадя, — были в бархатных книгах записаны, любезный Михаил Самсоныч.
Вот поэтому, пока мы оба не затянули «Замерзал ямщик» и пока я мог следить за собой, я старался прижимать к зубам плебейскую свою губу, чтобы тоже, вместе с молодым поколением за компанию, быть похожим на Рюриковича.
Однако в дальнейшем я от него еле отбился (хотя в душе все равно оставался тверд!), потому что в следующий свой приезд Вадя начал склонять меня в сектантскую веру.
Конечно, я соглашаюсь: только с Наташей, очень милой его женой, Ваде действительно по-хорошему повезло, и он называл ее «святая женщина». Что совершенно справедливо, потому что постоянно жить с поэтом куда труднее, чем моей Лиде со мной. Тем более что работал Вадя в беспокойном отделе очерка все в том же отраслевом журнале осточертевшем, о котором говорил уже кратко: «Мой «Безбожник-рационализатор».
Но я опять отвлекся. Итак: закупив побольше продуктов и утяжеленные бутылками, мы отворили наконец дверь квартиры.
Прялку я поставил у окна и увидел сразу, что самое красивое и действительно приятное, что оказалось в моей столовой, была прялка: оранжево-красная, в зеленых листьях, в таких детских зеленых орнаментах, с крупно выписанной датой в самом низу — 1912 год. И я невольно поглядывал на нее, пока доставал из буфета тарелки, уже с истинным удовольствием, а Вадя по-домашнему расставлял на столе тарелки, раскладывал вилки и, склонив голову, разливал по стаканам.
— Ну… — чокаясь, мягко сказал мне Вадя и заморгал, душевно улыбаясь сквозь бородку. Светлые баки были у него теперь кроме бородки и красивая, с локонами до плеч женская прическа, в которой, однако, уже пробивалась седина. Но все это, господи, была чушь, потому что был Вадя, пусть суматошный, а по-прежнему славный и родной парень.
— Какие новости, — как обычно, спросил я, наконец закусывая, — в гуманитарных кругах?
Но круги эти Ваде уже совсем осточертели, и тогда я сам принялся рассказывать ему о загадочном дяде Анании Павловиче из Пятигорска.
— Из Пятигорска? — переспросил меня Вадя задумчиво и почему-то начал пристукивать в такт ладонями по столу. (Мы были уже хороши.)
запел вдруг Вадя на мотив «А я несчастная торговка частная», стуча ладонями и закатив глаза.
с удовольствием подхватил я басом.
повели мы уже вместе с Вадей, раскачиваясь в стороны, как фигурки, и стуча ложками по столу:
(А ведь это тоже было предчувствие. Ну хорошо, пусть: я все время думал о непонятном дяде из Пятигорска, но Вадя!)
пели мы уже с испанским акцентом, косые в дым, —
орали мы, —
(Мы пели «хором», но не подозревали, какого странного духа мы вызываем из бутылки.)
3
Ананий Павлович стоял в дверях с чемоданом и, склонив голову, с интересом смотрел на нас. (Наверно, он давно так смотрел, потому что Зика, которая высовывалась из-за его плеча, выказывала уже явное отвращение к нашему «хору».)
— Это… в честь приезда, — привставая, забормотал я, жалко улыбаясь, и покачнулся, широким жестом их приглашая к столу. — Мы хотели… величальную в вашу честь! — понес я с отчаяния уже вовсе какую-то несусветную чушь: зачем-то о цыганах, о величальной.
А Вадя согласно кивал моему каждому слову, столь же приветственно улыбаясь, и даже сделал вид, что, приветствуя, играет в воздухе на гитаре, но встать не мог.
— Мо-ло-дежь, — покачивая головой, наконец извинил нас дядя, глядя, укоряя, из-под очков. — Много пить, — все же попенял нам дядя, — здоровью вредить.. — И внес в комнату коричневатый старый чемодан..
По-моему, я сразу почти протрезвел. Потому что теперь я все делал одновременно; тут же, вырывая одновременно у дяди и Зики чемоданы, гостеприимно провел их в спальню, толкая двери ногой. И даже успел до этого пнуть Вадю под столом, когда он мне начал шепотом: «А этот… старикан ничего», и снова пнул, чтобы не пялил масляно на Зику очки. (Причем Зика, вскинув гордо голову, на него совсем не глядела, что мне показалось отчего-то приятным признаком.)
— Две минуты, — объяснил я в спальне радушно, — и мы ждем вас к столу! — А сам прислушивался одновременно: наводит ли там Вадя порядок или нет?
— Ничего, — снисходительно кивнул мне дядя, — ничего, — и похлопал меня по плечу. — Ты иди, мы потом подсядем. — И все он оглядывал в спальне с интересом, особенно крышку от секретера с Красной Шапочкой и ручным Серым Волком в изголовье моей тахты.
А Зика, улыбаясь странно, поправляла перед зеркалом прямые черные волосы. (Но она действительно была хороша! В темном свитере, в темно-зеленых брючках, И профиль гордый, и челка длинная, а глаза… Никаких очков! — глаза огромные, светлые, а на верхней губе пушок…)
«Э-эх!» — сказал я мысленно и поспешно кинулся к Ваде.
На столе был такой же бардак, все стулья отодвинуты, а Вади в комнате не было…
И, как хозяин, я вдруг забеспокоился, выскочил в коридор.
Мокрое белье висело в ванной, здесь Вади не было. Зато из уборной я услышал голоса на кухне: боковая стенка у нас тут не капитальная, довольно тонкая, и высокий голос Вади с кухни я слышал хорошо. Затем — раздумчивое поддакивание Петровича, моего хулителя, а также звяканье, понятно…
Я стоял, упираясь ладонью в боковую стенку, не зажигая свет, и слушал искренний прерывистый голос Вади: «Подлужный! Пойми, Подлужный!» (это фамилия Петровича была Подлужный), и двигаться мне больше не хотелось, потому что я обиделся.
Вверху светила луна — в окно над бачком, луна сияла во дворе, как фонарь, а здесь поблескивали круглые краны, верх цепочки и трубы́, а также полозья санок маленьких, висящих на стене…
Не знаю, наверно, это из-за Зики, которая в Вадину сторону даже не поглядела, но он рассказывал о Валерии, скрипачке, которая еще студенткой мучила его, а потом он принес ей паспорт и показал, что женился на Наташе! Он рассказывал — Подлужному!.. — историю своей любви.
Конечно, во многом это была почти книжная история (хотя я знал, что это правда), и, наверно, люди сказали бы, что это «достоевщина, нелепая в наши дни». Однако Валерия, как говорили, действительно сошла с ума. Она сожгла скрипку и в разные стороны развеяла по ветру пепел… И теперь я слышал и словно видел отсюда, как Вадя подносит к губам дрожащую ладонь и, поворачиваясь во все стороны, показывает, как сдувала она с ладони пепел: «Фу-фу, фу-фу, фу-фу!»
А я стоял, тяжело опираясь о стену, и смотрел на луну в окне.
На дворе шел легкий снег, и я видел отсюда то, что видел всегда: балкон на втором этаже под фанерным навесом, освещенный луной.
На кирпичной стене там висело то же самое, как гирлянда, сверху вниз: бак для белья, потом сиденье для унитаза, детские сани, наконец — крест от елки. Это было как в кино.
(Потому что, когда, забываясь, вечерами я смотрю иногда отсюда на балкон, на хлам этот убогий, — это как будто неореализм. «Неаполь, город миллионеров».)
Однако не стоит заблуждаться, это вечерний обман, под солнцем тут совсем иная картина, потому что вещи эти крепкие, и, похоже, висят они про запас (сиденье даже в целлофане).
Поэтому днем все превращается в сюрреализм: из сиденья для унитаза на балконе вдруг как будто бы вырастают новенькие детские сани, а уж они превращаются в новенький елкин крест…
Но тогда я стоял отрешенно, смотрел свое «кино» и слышал из кухни одно только «фу-фу, фу-фу, фу-фу».
Потом что-то негромко бубнил Петрович:
— Ты хоть волоса отрастил, но парень неплохой, а с кем водишься?! Кто к нему приехал, а?..
И я очнулся.
— Теперь повсюду ищут, — наставительно объяснял Петрович, — одного человека! Розыск негласный, понял? А найти — хрен! Оттого что не совсем это человек, — со знанием дела сообщил Петрович, — а он мутант.
— Как?.. — не поверил Вадя своим ушам (и я тоже не поверил).
— Му-тан-т, — веско, по слогам, очень довольный, повторил Петрович иностранное слово.
— Му-гу, — согласился Вадя в конце концов, потому что был уже сильно пьян.
Но я теперь был не так уж пьян, и слова Петровича меня изумили чрезвычайно.
Сам Петрович был совсем не темный человек, рассудительный и степенный, было ему за пятьдесят, работал он старшим мастером на консервном заводе, где в большинстве были женщины и где постоянно Подлужного выдвигали в завком, а Ксения — дочь тети Фроси, его жена, лет на пятнадцать моложе — была даже учительницей в начальной школе, занималась заочно в пединституте. И тетя Фрося (она ведь поболее моего терпела от Ксении и от Петровича, а особенно угнетенная старшим сыном, директором театра, который ни за что не хотел ее брать к себе) мне объясняла однажды печально по давней нашей дружбе:
— Хоть ты и образованный, Миша, человек, но хоть не интеллигенция, слава богу.
«Однако, — подумал я, прислонившись щекою к холодной стенке, — а при чем тут биологические термины?!»
И вот тут я услышал самое странное, что когда-нибудь слышал за всю свою жизнь.
Я, конечно, знаю: это теперь известно, хотя прямые сообщения как будто не появлялись в газетах. Но это превратилось почти в легенду, и наполовину реальная эта легенда своей дорожкой прошла по стране.
Правда, были отечественные варианты, а были зарубежные, искаженные, понятно. Были научные варианты, журналистские, обывательские были варианты. Были и религиозные, были совсем фантастические.
Но тогда я услышал еще не легенду, прижимаясь щекой к уже потеплевшей стенке.
Исчезнувший (я пересказываю Петровича своими словами) был член-корреспондент Академии наук и руководитель темы, лауреат, который действительно представил подробную и очень конкретную докладную записку о результатах первых контактов с Внеземным Разумом.
(Именно так я и услышал очень четко: «Внеземной Разум»! Но принял это почти спокойно поначалу. «Вот это да! — подумал я. — Первый контакт? Слава богу».)
Причем я сразу почувствовал, что это очень похоже на правду. Не пять процентов правды, а, пожалуй, все сорок пять, а может, и больше. Потому что дело было именно в терминах. Не только «мутант», «Внеземной Разум», но даже «генетическая память»!
И я понял, что слышу почти что первоисточник. Скорей всего: изложенная высоким референтом докладная записка академика плюс коллегиальные комментарии и выводы.
Потому что сам Игнат Тимофеевич, сын тети Фроси, которого ознакомили с этим на совещании (а он кое-что записал на бумажку) и от кого Петрович все узнал, подобные термины раньше не употреблял никогда. С Игнатом, хотя и не близко, я знаком много лет, в школе он стеснялся до ярости своего деревенского имени и всегда называл себя только Игорем. Теперь, конечно, он своего имени не стеснялся, но он не очень внутренне изменился. Недавно он был зав. промышленным отделом, но все же оттуда его убрали, и хотя оставили в номенклатуре — директором театра, однако это, понятно, совсем другое.
А за сообщением, которое я услышал, чувствовался подлинный специалист. Тут самым практическим и центральным было вот что: какие предполагаются цели у этого Разума?..
Правда, подобный вопрос мне показался все же риторичным, так как ответ на него известен любому. Задайте вопрос: какие цели возможны у внеземных разумных созданий?.. Получите ясный ответ: приобрести власть над миром.
Непривычней было несколько иное.
Исчезнувший академик, оказывается, был «потомком»!
Чьим потомком, я, честно говоря, понял не сразу. Потому что так же, как и каждый, с самого детства знал: человечество, все вообще Homo sapiens — двоюродные братья человекообразных обезьян. Остальные гипотезы — например, космического происхождения человека или что-нибудь подобное — никакого отношения к науке, естественно, не имеют.
— О господи, — прошептал я, вдруг подумав как обыватель: «Неужели и это пересмотрено?.. «Генетическая память», — подумал я, — все-таки тоже была «поповщиной».
И, вопрошая, я поднял вверх глаза.
На, конечно (сообразил я тут же), никакого общего пересмотра не было. А потомки отдельные, выходит, есть.!..
У меня начала медленно кружиться голова. Однако я все слышал: о том, что Разум ищет своих потомков, и только с ними устанавливает контакт, а потомки — вроде академика, мутанты, но они такие же, как люди, не отличишь! Только чувства у них другие, другие свойства и другие цели. Они не так понимают все…
Больше я ничего тогда не усвоил: какие цели, какие чувства, куда исчез академик?
У них единственный внешний признак (вот что я разобрал хорошо) — у академика была выпуклая верхняя губа.
…Мне кажется, прошло полчаса, а может, гораздо больше, но я все стоял в уборной. Давно закончил Петрович свой пересказ довольно здравым, по-моему, рассуждением.
— Едри твою мать, — так сказал Ваде Петрович, — вот это что, понял?!
Но Вадя, конечно, его не слышал. Я просто хорошо знаю Вадю, знаю хорошо его состояние после пяти стаканов. И выходит, что слушал все время Петровича один только я.
— Эх… — повторил Петрович, и я с ним согласился.
— Ты понимаешь, — продолжал Петрович, уже торжествуя, но с неожиданной завистью, — народная мудрость, — объяснил Петрович, — недаром это говорит: «Губа — не дура»!
А я стоял. Я один стоял в темноте, опираясь плечом о переборку. Давным-давно не было на кухне Петровича, давно прошагал Вадя, натыкаясь на стены, в мои комнаты, а я по-прежнему тут стоял.
Но когда я снова поглядел высоко — в окно над бачком, — мне показалось, что за окном светает! Потому что там, на балконе, была явно другая картина: из сиденья для унитаза действительно прорастали детские сани. И превращались они — действительно — в еловый крест!
Вот с этим убеждением я медленно пошел по коридору в свои комнаты.
4
В столовой, однако, было все по-старому. Горел свет. Так же стояли на столе порожние бутылки, открытые банки из-под консервов, наши тарелки, измазанные кабачковой икрой, с потухшими сигаретами, остатками хлеба и рыбы в томате. А на диване спал Вадя ничком, одетый, даже не сняв ботинок. И дух был здесь окурочный, недоеденных консервов и спиртного.
Я машинально подошел к окну — луна исчезла, темно было за окном, я шел на цыпочках, чтобы не скрипнули половицы, и, открыв фортку, вдохнул наконец ночной свежий воздух.
Потом стянул с Вади полуботинки; он поджал ноги, перевернулся на бок и теперь лежал в знакомой каждому позе бегуна, тогда я снял с него очки.
Затем я подсунул ему под голову подушку (он, конечно, не проснулся), не стал его дальше раздевать, укрыл одеялом.
Все это я делал механически, замедленно и словно отупев.
Потом я механически начал прибирать на столе, но глаза мои остановились на вешалке у двери.
Чужое длинное пальто с потертым каракулевым воротником висело там поверх всего, висел толстый зонтик, шапка-«хрущевка», а рядом — тоже чужая — с «молниями» блестящая куртка «племянницы Зики».
Я медленно повернул голову, поглядел на закрытые двери спальни. Было тихо, и мне показалось, что я слышу оттуда храп «дяди».
Я сел, глядя на двери, сжимая в пальцах тарелку, а мысли мои сами собой устремились по общепонятному (хоть сколько-нибудь!) руслу.
О том, что Ананий Павлович и Зика мне никакие не родственники, это уяснил я уже давно. Наверно, у сотен, а может, у сотен тысяч людей, если присмотреться, существуют подобные, не слишком заметные «ротовые признаки»! Например, у японцев, подумал я и поставил назад, на стол тарелку.
«А кто мои гости? — я спросил наконец у себя в упор. — Скорее всего, конечно, — по застарелой привычке подумал я, — это агенты».
Но здесь, надо сказать, мой разум возмутился: это был уже явно собачий бред. Чьи агенты?!! Зачем ко мне?!
Однако за мои сорок шесть с хвостиком лет у меня накопился многослойный опыт умозаключений. Поэтому внутренне я оказался как бы раздвоенным: с одной стороны, была логика, с другой стороны…
«Но зачем?! — стонала во мне логика. — Кому ты нужен?! Если ищут академика…»
Не помогало ничего. Перед моим мысленным, как это говорится, взором стояло лицо Анания Павловича: такое добродушно-хитроватое, очень жизнелюбивое лицо с мясистыми щеками, улыбчатыми глазками-щелочками, такое бодрое лицо всем знакомого типа, на котором постоянно написано: «Вы говорите — а меня не проведешь!..»
«Но ведь победоносное выражение, — убеждал я себя, — обычно бывает у самых дураков. Ну и что? — соглашался я. — Агенты ведь это тоже не Шекспиры!»
«И все-таки, — наконец я успокоил себя, — самое логичное, что это и есть академик. — Я по-прежнему неподвижно смотрел на двери спальни. — Его ищут, он скрывается. Как в кино. С ним его личный секретарь Зика…
Очень похоже? — усомнился я. — Не очень. Я при чем?! Да если такой Ананий Павлович академик… Правда, академики, как известно, — подумал я, — тоже не все с белой бородкой клинышком и в ученых ермолках».
Именно поэтому, когда дверь из спальни приоткрылась осторожно и оттуда выглянул, прижимая палец к губам, круглолицый Ананий Павлович в очках, в полосатой пижаме, — я, кажется, был подготовлен к чему угодно.
«Фу-фу?..» — подмигивая мне лукаво, кивнул Ананий Павлович на спящего Вадю и усмехнулся.
Был Ананий Павлович такой же бодрый — сна ни в одном глазу, но говорил со мной словно беззвучно и к столу подошел тихонько, стул отодвинул тихо.
«Ну, ты и храбрец, племянник, — усаживаясь поудобней, покачал он головой, сощурился на меня. — Чего ты так разволновался, а? Я ж не из угрозыска. — Он даже хмыкнул от собственного остроумия. — И даже, жаль, не академик, — опять попал он, как стрелою в яблоко, и вздохнул. — Да-а. Мы с тобой действительно родственники, Миша, ты успокойся, в высшем смысле».
«Это в каком это «высшем»?» — неприязненно ответил я.
«А в таком. Все это правда — то, что ты знаешь».
«А я ничего не знаю», — упирался я.
«Ну ты это брось мне вола вертеть! — погрозил вдруг пальцем дядя. — У меня, может, такая генетическая память…»
— Постойте! — холодея, сказал я, вытаращивая глаза на него. — У вас губы не шевелятся!.. Мы это мысленно разговариваем?!. Вы мысли мои читаете?!.
«Ну, — поднял брови дядя. — А что?» — И снял очки.
— Телепатия?..
«Господи!! — подумал я, медленно отодвигаясь от ужаса. — Это к т о?!.»
«Телепатия, племянник, — согласился сидящий передо мной, протер спокойно полой пижамы и снова надел очки. — Разве никогда не слышал? Ты ж не из леса, ты ж университет закончил. Это наука, брат».
Я сидел, откинувшись назад, ухватившись за сиденье стула.
Вокруг действительно была наша столовая, наши стены в бледных обоях, и старая люстра висела надо мной, и был спящий смирный Вадя на диване, и деревянная прялка-подарок у окна — 1912 год… А передо мной ухмылялось круглое лицо активного пенсионера в пижаме рыжеватого цвета в черную полоску.
— Вы… — сказал я шепотом, и мороз пошел У меня от затылка между лопаток вниз. Никогда еще в жизни мне не было так страшно и так горько. — Это вы со звезд?!
— Эээ, племянник, — печально сказал сидящий передо мной и отвел глаза. — Племянник, племянник, — вздохнул он, поднимая голову, — если бы это было так… Но я правда Ананий Павлович. Потому что на свете, Миша, все не просто.
Он сунул руку в карман пижамы, вытащил конверт и, достав оттуда, протянул мне первую фотографию.
Я держал теперь двумя пальцами снимок с гипсовой маски (как представилось мне), но почему-то в круглой старинной шапке. Лицо было явно уродливое: сморщенный лоб, дряблые мешочки под глазами и пустые черные дырки вместо зрачков, ниже — отбитый нос треугольником, а под носом выпуклая сморщенная губа…
— Белый камень, — объяснил дядя. — Экспонат Государственного исторического музея. Называется «Мужская голова из старой Рязани». Владимиро-Суздальская Русь, XII век. Но это не мужская голова, — пояснил дядя, — это натуральный портрет Homo astras — человека звездного, только с отбитым носом.
Ананий Павлович, вздохнув, вынул из конверта вторую фотографию.
— Тот же Homo, — сказал мне дядя, — но без изъяна. Профессор Герасимов восстановил по челюсти. По верхней, — уточнил Ананий Павлович, сам разглядывая фотографию. — А знаешь, — наконец сказал он, — вероятно, по-своему он был красавец. Просто наши с тобой предки, — пояснил дядя, — не очень… как это? Гум… (Гуманоиды, — понял я.) У них и размножение происходило, считают некоторые, другим способом, понимаешь?
— Не совсем, — усомнился я. — А мы-то как же?
— Ну, это постепенно, — снисходительно подтвердил дядя. — Милый ты мой, по мере развития, по мере скрещений разных, от поколения к поколению. Народная мудрость, — предложил он цитату прямо как Петрович, — недаром гласит: если зайца долго бить, он даже научится спички зажигать.
Я взял у него второе фото, посмотрел на лицо на снимке, и руки мои с этим снимком сами опустились на стол.
— Была цивилизация, — продолжал печально дядя, — много тысяч лет тому назад! Одни только астры жили на земле, поближе к Южному полюсу.
— Может, карта Пири Рейса?.. — предположил я.
— Ну да, — кивнул дядя. — Он тоже был их потомком. Откуда еще такой Пири Рейс на турецкой службе, да еще в пятнадцатом веке?..
— Выходит… — не очень соображая, проговорил я, — вы можно сказать… вы что — пророк?.. Проповедник? Агитатор?
— Ну, — усмехнулся дядя, — называй как хочешь. Хоть апостолом двадцатого века, мне все равно. Я мирный, я никому не мешаю. Я теперь один, да и мне шестьдесят.
— А, — начал я, — Зика…
— У-у! — Он погрозил пальцем. — Ты это брось! Я глупостями не занимаюсь. У нас только общее дело.
Ананий Павлович наклонился ко мне через стол:
— Тебе лучше самому представить, что сейчас происходит. Когда академик Селютин услышал это и когда потом его сведения неизвестно почему просочились за рубеж повсюду, в высших кругах министерства тоже, понятно, забеспокоились. Селютина хотели прижучить, — пояснил дядя, — а он исчез. Чуть не с коллегии министерства! Не уехал и не убежал, а взял и растворился в воздухе — улетел.
— То есть как?.. — выпучил я глаза.
— А вот так, племянник, — едко улыбнулся дядя, — ручками. — И помахал руками, как крылышками. — Вознесся.
— Вы… серьезно?!
«Ох, племянник, — понял я вдруг по его тоскующему лицу, потому что губы его опять перестали шевелиться. — Ой, племянник, ты наконец пойми, — сказал мне дядя мысленно. — Это просто совсем иная жизнь!»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
5
«Не знаю… Я ведь действительно ничего не знаю. Может, вообще все просто?..» — размышлял я о дядиных словах и после операции, в больнице, но только не нашего, а Кировского района. (Дело в том, что наутро произошла со мной очень неприятная вещь: у меня внезапно начался острый приступ аппендицита! Но об этом рассказывать я не буду, хотя и было мне очень больно.)
Конечно, втайне, как многие люди, с самого детства я нередко мечтал о чуде. О всяком. Вот опускаются марсиане… видоизменяется мир… И даже пытался представить в молодости, как это может произойти.
В общем, дня через два, по-моему, после операции мне разрешили вставать с постели.
Помню, как осторожно я выходил из палаты в нижней рубахе и кальсонах с тесемками, в байковом сверху халате до колен, запахивая его на животе, как медленно, пытаясь не шевелить свое туловище, я передвигал шлепанцы по коридору, затем ожидал Вадю, который носил мне передачу.
Терпеливый притихший Вадя (спасибо ему) курсировал теперь помимо командировочных своих разъездов между моей больницей и Лидиной больницей, носил в портфеле ей простоквашу и яблоки, а мне яблочный сок, и мы обменивались с ней записками. Непонятная была жизнь.
Опять-таки Вадя принес мне записку от Анания Павловича, который вдруг поспешно уехал с Зикой на неделю, оставив у нас дома вещи.
«Крепись, племянник, и поправляйся, — подбадривал меня Ананий Павлович. — Все будет хорошо!»
Но мне было совсем не хорошо. Я стоял в коридоре у окна и смотрел на больничный двор, где по снегу спокойно ходили вороны. Я очень долго смотрел на ворон и наконец-то понял, что больше всего на свете я не желаю чуда.
А ночью приснился мне столь же непонятный сон.
Не человек и не события мне приснились, а только имя и фамилия. Очень четко, поэтому я проснулся.
Я различал палату (уже светало) и запах — всем известный — ощущал, кровати, тумбочки. Похрапывал Вячеслав Иванович, дальше, посильнее — дядя Коля. Другие спали тихо, а справа было окно.
Но я помнил точно: приснился Жан Фуже Лежон!
Я еще гадал, лежа на спине: кто это такой и что это все значит?! Жан Фуже Лежон — и больше ничего.
— А ты не бойся, — успокаивал меня наутро сосед мой Вячеслав Иванович Безяев, — боль твоя пройдет, но без аппендикса все же легче жить.
И я кивал ему, благодарный, и не разубеждал.
Вячеслав Иванович был седой, а сам крохотного роста, однако не суетлив. Поэтому, когда я смотрел на него, я действительно успокаивался немного. Мне так приятны были его жесты и почему-то очень знакомы, когда он задумчиво, в подпоясанном халате, длинном, как кавалерийская шинель, прохаживался по коридору, закладывая крохотные ручки за спину или — с достоинством — правую ручку за борт халата. Все поголовно знали его, конечно, и, наклоняясь, здоровались с ним, но он ценил только меня: он меня опекал.
И в конце концов я убедил себя, что рассказ Петровича, а главное, беседа с дядей, это мне приснилось.
Потому что все понятное во мне и кругом — палата, коридоры, тоска, аппендицит, Вячеслав Иванович — это реальность. И вся моя прошлая жизнь — вся жизнь! — совсем не легкая, но мне понятная реальность. В то время как доводы самозваного дяди, не говорю уже о Петровиче, глупость и сон.
Ведь в чем действительно несчастье всей моей жизни, как давно уже считает Лида? Только в том, что втайне я ленив и не тщеславен. Потому что тщеславие — это рычаг! А мой рычаг, поясняет Лида, окончательно заржавел.
Когда я работал в школе, я преподавал не только историю, но и математику, которую любил всегда. Я работал на стыке наук, и я придумал множество собственных задач с художественными, так сказать, иллюстрациями. Потому что мне представлялся синтез! Это были задачи-очерки, синтез математики и живописи, отечественной литературы и истории, а также географии. Честное слово, мне было веселее жить.
Мы мастерили в школьных кружках красочные альбомы этих синтезированных задач с гравюрами и аппликациями. Правда, из школы мне все же пришлось уйти, однако почин был сделан и даже распространился вширь.
(Это было забавно, конечно, но идея все-таки была стоящей: гармоничное воспитание мыслящих людей!..)
И вот скоро уже два года, как задумал я углубить свой замысел и написать настоящий сборник очерковых синтезированных задач.
Но ведь несчастье совсем не в том, что мне может не хватить воображения, и не в том, что этот сборник мне не заказывал никто, а в том, что писать — вообще очень трудно.
Знакомые говорят: «Ох и темнишь, брат!» Незнакомые говорят: «Э-э, так не пишут…» Остальные говорят: «В огороде бузина у вас в каждой фразе, а в Киеве дядька». Как будто пишу я не так, как разговариваю, а, например, на древнекитайском языке.
И мне опять от этого стало не по себе.
«Может, действительно у меня иные чувства?.. — подумал я. — Другая у меня память, другие мысли? Может, это обломки чужой культуры?!. И вот это письменный, так сказать, памятник чужой культуры и — чужая цель?..»
— А на той вон койке, — отвлекал меня беседой Вячеслав Иванович, — лежал живописец, очень большой любитель истории, как я и ты. Мы когда выйдем с тобой отсюда, — обещал мне Вячеслав Иванович, — я тебя с ним сведу. Желаешь?
— Это чудесно, — соглашался я, — для моих задач.
— Не-ет, — покачивал головой Вячеслав Иванович, — не только это. В мое время была песня, истинные там были слова: «Мы чувствуем локоть друг друга! И сердце пылает огнем!» Помнишь?
Песню я помнил…
Однако прошло, наверно, не более трех дней после моей выписки из больницы (а я еще получил двухнедельный бюллетень), как вдруг действительно, громко постучав, в мою комнату вошел, нетерпеливо усмехаясь, Вячеслав Иванович Безяев в кожаном пальто с поясом, в высокой ушанке, а в левой ручке — красная папка.
Поэтому, ничего не подозревая, вместе с Вадей я с удовольствием отправился за Вячеславом Ивановичем к неизвестному мне живописцу.
Надо еще сказать: настроение в этот день было у меня прекрасное. Лиде я принес цветы, через неделю ее выписывают, на дворе великолепное сияло солнце… В общем, было у меня такое чувство, словно я очень помолодел и словно жизнь моя вполне могла бы начинаться заново.
Ко всему — на службе все оказалось мирно: в отделе у нас уверены, что я делаю тайком диссертацию и что даже бюллетень сейчас для меня удача; дамы наши относятся с пониманием, во всем сочувствуют, полагая, что пора уж мне стать кандидатом исторических наук.
Итак, одноэтажный дом, к которому мы подошли, был обыкновенный, в глубине двора, за обыкновенным дощатым забором и совсем недалеко от нас — на улице Рылеева. Возле самой калитки торчал воткнутый в снег, увядший (выброшенный, наверно) фикус, а вокруг на корточках сидели девочки, и над девчоночьими головами, над куклами, над их одеялами мирно свисали ржавые листья фикуса, похожие на копченую рыбу.
Первым к калитке по-хозяйски подошел Вячеслав Иванович с красной папкой, и девочки все застыли как одна. За ним шел Вадя в расстегнутой светлой куртке с капюшоном, волосы до плеч, ухмыляясь сквозь бородку и трогая очки, а сзади смущенно возвышался я.
И здесь, глядя на этих потрясенных, на этих счастливых девочек, я будто опять услышал слова отца: «Раньше многое было по-другому! У нас даже начальник был лилипут».
— У-ух, де-вочки!.. — задохнувшись, прошептала девочка. — По-шли-те, де-вочки…
И все девочки, как завороженные, за нами в калитку пошли гуськом.
А нам навстречу на железной цепи рванулась, хрипя, огромная овчарка, но мы все шли, мы шли гуськом по двору мимо нее к крыльцу, где почему-то стоял, стуча в дверь кулаком без ответа, знаменитый Грошев Николай Семенович с нашей улицы, бывший радист, бывший капитан войск радиосвязи и Войска Польского, без шапки, с всклокоченными седыми волосами, только не в ватнике, а в черном пальто до пят.
Должно быть, овчарка сорвала голос — она, поскуливая, уже только взвизгивала от бессильной злобы, но, когда и я прошел мимо, с ней началась истерика! Эта жирная собака, гремя железом, вдруг помчалась, завывая, вихрем вокруг будки. Потом и цепь кончилась, едва не придушив собаку, но она тут же — вихрем — помчалась по кругу назад… Такой ненависти я еще не встречал.
И почему-то Грошев стоял здесь на крыльце…
Честное слово, если б я мог, если б я был один, я бы сразу повернул обратно.
Меня Грошев уже давно не узнает. А ведь я хорошо помню, как в газету в отдел науки, где я работал всего лишь третий день — это было после университета, в пятьдесят первом году, — вошел отправленный ко мне посетитель с неподвижными глазами, черноволосый, сутулый, немолодой: Николай Семенович Грошев, и под мышкой у него был сверток с описаниями контактных линз.
Давно война кончилась, давно ходили все и я тоже в пиджаках, а на Грошеве по-прежнему была старая офицерская шинель, даже на плечах не срезаны пуговицы от погон, и на кителе справа, под шинелью в шесть накатов были желтые и красные ленточки ранений, а слева один ряд колодок, и под ним маленький, как игрушечный, польский военный крест.
«Смотрите, — сказал мне Грошев, садясь, — вот…» — и внезапно, не моргая, приставил палец к своему глазу. — Посмотрите, — сказал Грошев, — это у меня линзы трофейные, они служат вместо очков».
Нет, он был не изобретателем — он просил наладить это чужое производство и распространить по родной стране для всех людей новые очки.
Еще тогда считали, что он безумец. Наверно, только я не считал.
Я, помню, писал статью о контактных линзах, приходил я к нему в каморку-мастерскую «Радиоремонт», где сидел он без надежды, в фартуке поверх гимнастерки с засученными рукавами и чинил в молчании довоенный приемник «ЭЧС-3».
В общем, с очками-линзами капитана Грошева не получилось тогда ничего. И хотя я напечатал статью и хотя живет он почти что рядом, я до сих пор его избегал.
Три окна его дома — сам он давно на пенсии, жена умерла, детей у него нет — много лет забиты раскрашенной желтой фанерой с дырочками-смотровыми щелями, и про него рассказывают, что он спит в сундуке.
Однако в праздники он еще вывешивает на доме флаги, самые разные сигнальные флаги, официально поздравляет соседей с праздником в своих плакатах, написанных от руки. А также всем напоминает письменно, что первые в Союзе опыты микроанализа излучений осуществил он в этом доме в тысяча девятьсот тридцать восьмом году!
Какие опыты, какие анализы, какие излучения, правда ли это, я не знаю, но я вижу, как это видит каждый на нашей улице, плакаты на стене его дома, написанные от руки, которые до сих пор начинаются, как всегда: «Я, Грошев Николай Семенович, капитан войск радиосвязи…»
Поэтому, ругая себя в душе, я нерешительно стоял рядом с Вадей у высокого крыльца, глядя, как карабкается вверх по ступеням Вячеслав Иванович, приветственно помахав Грошеву красной папкой, и как Грошев сверху тоже ему кивает…
Но в это время открылась дверь, и такое улыбчатое, такое гостеприимное морщинистое женское лицо выглянуло оттуда.
— Дорогой товарищ Безяев! — польщенно заулыбалось это лицо. — Проходите! Пожалуйста, товарищ Безяев, заходите.
И еще какие-то лица появились: чернявый и бледный молодой человек, а за ним высокий кто-то в старой лыжной шапочке.
— Какие все необычные люди, — успел шепнуть я Ваде.
— Люди?.. — озабоченно ко мне повернулся Вадя. — Очнись, Самсоныч, — в самое ухо сказал мне Вадя. — Это не люди. — И, поправив очки, пошел вверх по ступенькам.
6
Итак, мы сидели наконец в комнате за круглым, застеленным чистой клеенкой большим столом, над которым висел шелковый настоящий абажур, точно в моем детстве, и пили душистый чай с брусничным вареньем. И даже матерчатая веселая баба — тоже как в детстве — накрывала красными юбками заварочный чайник и стоял на столе самовар (но, правда, электрический).
Вячеслав Иванович с удовольствием, как ребенок, ел варенье, а хозяйка Анастасия Михайловна подкладывала ему еще, мне подкладывала и радушно предлагала Ваде (один только Грошев чай не пил, отказался сразу и неподвижно сидел на стуле в углу, у буфета).
Напротив меня на старом диване возле стола примостился худой, высокий, сняв лыжную шапочку (под ней оказалась аккуратная лысина, окруженная длинными вьющимися волосами), хозяин дома Геннадий Макарович, который на все, соглашаясь, кивал, конфузливо улыбался. А рядом с ним на диване был его взрослый сын, черноволосый, бледный, тоже приятный Гена — Геннадий Геннадьевич.
Первый, общий наш разговор пошел, конечно, о том, когда и где у кого вырезали аппендиксы, наконец скачком перешел на очень вкусное (действительно) варенье, а затем уже в лето и осень ушел, в прошлогодние — в ягоды и грибы. И я, вспоминая, тоже кивал, глядя на старый, знакомый диван с кружевными салфетками, с полочкой деревянной, с зеркальцем, по обыкновению, посередине, над самой головою Гены, там стояли детские пластмассовые медведи (бурый медведь и белый медведь) — такая же точно полочка и бурый медведь — моя детская игрушка, такой же диван и буфет и абажур такой же, как в нашем доме у моих родителей перед войной.
Просто Вадя ничего не понимал, для этого он был еще слишком молод: это были поистине родные (а не бродячий «дядя» из Пятигорска!), постоянные и не лезущие никуда немолодые люди.
— Если б а п п е н д и с ы всей Земли… А? Держались друг за друга? — подмигнул мне Вячеслав Иванович, облизывая ложку и весело, с удовольствием на нас поглядывая своими острыми темно-карими глазками. — Что бы было, а?..
Он так нам и сказал: «ап-пен-ди-сы», как будто «аппендисы» — это тоже клан. Он вообще был очень доволен.
— Макарович, — наконец благодушно обратился Вячеслав Иванович, — будь теперь человеком, тебя, видишь, все общество ждет. Покажи нам те, исторические произведения.
Лицо у Геннадия Макаровича было продолговатое (несколько, что называется, лошадиное), с плоскими сомкнутыми губами явно упорного, молчаливого, даже трудноразговаривающего человека, однако глаза его заметались по нашим лицам с такой растерянной, но уже благодарной улыбкой: какие, мол, произведения, что вы… Правда хотите?!.
И они уже стояли на коленях спиной к нам, Геннадий Макарович и Анастасия Михайловна, перед своей высокой кроватью с двумя подушками в кружевных накидках, — отогнув пикейное покрывало, они вытаскивали торопясь из-под кровати закутанные, обвязанные холсты: маленькие, потом побольше, опять маленькие…
Они передавали их бережно, так бережно, как детей, друг другу в руки, и Гена подхватывал, отвязывал, разворачивал, а Вячеслав Иванович, открыв на столе красную папку, словно скомандовал Гене — поднял правую ручку и покровительственно помотал пальцами и седоволосой головой.
Господи, какие интересные это были картины… До чего они были праздничные, какие удивительные это были картины!
Гена их ловко ставил на стул одну за другой и больше не прятал, прислонял их затем к дивану, к буфету, к стенам — уже вся комната передо мной прямо сияла, переливаясь, — почти как в сказке: к облакам уходили круглые башни, и сверкали разнообразные купола, а внизу проглядывали сквозь деревья колоннады нарядных домов, и всюду блестели кресты церквей — точно, как в сказке…
«Романтик», — с уважением подумал я.
— Церковь Вознесенья! А вон — Троицкая церковь. Вот бывшие дома купечества! — указывая ручкой, со знанием дела мне пояснял Вячеслав Иванович. — Часовня Божьей Матери! И Харитоньевский переулок слева! — настаивал Вячеслав Иванович. — Узнаешь?..
Но я не узнавал (даже Харитоньевский переулок). Потому что старинный город, в котором была такая радость неторопливой жизни, я, может, когда-то и видел, но только не наяву.
— Дом купца Адриана Пчелина, — с наслаждением тыкал пальчиком Вячеслав Иванович. — Рядом с нами, протри глаза! В тысяча восемьсот двадцать четвертом году, — проверив по красной папке, сообщил мне лично Вячеслав Иванович, — здесь открылось городское училище при помощи известного…
(На Геннадия Макаровича я теперь боялся смотреть и не смотрел, потому что на него было больно смотреть, — если бы я умел говорить красиво, в высоком стиле и совсем не про городское училище, но я не умел.)
А слева шептала счастливая Анастасия Михайловна, с нежностью вспоминая даты картин:
— В шестьдесят втором году написана, и эта! А это шестьдесят восьмого, нового периода акварель.
— Приятно, — подтверждал я, и Вадя справа, пощупывая бородку, бормотал, но тоже, конечно, не обидное.
Однако Гена, который переставлял картины, уже поглядывал в тревоге умными черными глазами — потому что отца своего он явно любил: это была действительно на редкость хорошая семья.
И вправду было похоже, что Вячеслав Иванович собирается организовывать выставку незадачливого Геннадия Макаровича, а меня с длинноволосым Вадей Анастасия Михайловна принимает вообще чуть ни за членов профессиональной комиссии.
— Оттого что двадцать три, — словно поучая, сообщал нам с Вадей, «новому поколению», Вячеслав Иванович, — исторических памятника родного нашего города, — говорил он с горечью, даже с явным укором, — мы можем увидеть только на этих картинах. Это совершенно точно: двадцать три.
Я кивал ему с сочувствием и с пониманием, покорно глядя на седоголового, на многоречивого Вячеслава Ивановича: Вячеслав Иванович очень любил коллектив.
(В больнице, например, он мне показывал свои фотографии далеких лет, теперь уже исторические. И всюду там они стояли кучкой — очень веселые. Передние сидели по-турецки, некоторые даже полулежали в обе стороны на земле. Но в середине неизменно — как вершина пирамиды! — наверно, поставленный на табуретку — молодой Слава в юнгштурмовке с портупеей и в большой кепке с квадратным клетчатым козырьком.
Далекий Слава, старый Вячеслав Иванович в кожаном пальто, который видоизменялся вместе с коллективом и действительно полюбил историю, но, как все люди, был совершенно ни в чем не виноват!)
Поэтому мне захотелось в конце концов рассказать ему очень маленькую быль о Косте Гусеве.
Это было не так давно — двадцать лет назад, когда я заходил после работы за сыном в ясли.
Сын встречал меня в одной рубахе до земли, а под мышкой у него был сверток из газеты с собственными штанами (с собственным г-ном, прошу прощения).
«Ух!..» — говорил я сыну, сожалея.
«А это не я, — пояснял мне сын. — Это Костя Гусев».
— Да, да, да, — меня опережая, что-то уж слишком гулко поддакнул в своем углу Николай Семенович Грошев и замотал головой. — Иностранцы даже пишут, для них сенсация! — подтвердил ядовито Грошев. — А это все то же самое, — непонятно, о памятниках или о картинах сообщил нам Грошев и заворочался там, заскрипел стулом, наконец вынул из кармана и разгладил на колене какие-то листки: — «Загадочное эхо».
Мы глядели на него и на листки, что называется, без слов.
(«Да вы успокойтесь, — в таких случаях замечал обычно мой всезнающий сын, — это те же встречные монологи. Потому что, если я, — говорит мой сын, — к примеру, рассказываю про Фому, ты неизменно мне отвечаешь про своего Ерему».)
— «Англичанин Дун-ка-н Лью-не-н, — с некоторым усилием и отставляя от глаз на расстояние листки прочел неизвестное для нас имя Грошев, — недавно объяснил загадочный фе-но-мен тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
Радиоимпульсы, — медленно цитировал Грошев, — которые ученые в тот год посылали в пространство в равные промежутки времени…» Это из лондонского «Рейтера», — отвлекся он. — перевели. «…имели не одно, а два почему-то эха. Первое — обычное, — подчеркнул нам Грошев, — есть отражение от и-о-но-сферы. А второе неизвестное. Оно приходило назад из пространства в самые разные, в другие интервалы. Выходит, это, — он перевернул листок, — отражение от какого-то летающего объекта, скорее всего — аппарата, который ближе к нам, чем Луна».
Я смотрел на него печально и думал: «Господи, до чего ж он постарел». Лицо у него было неузнаваемое, очень желтое, в таких длинных тоскливых морщинах, а щеки как ямы — они зарастали серой щетиной.
Оказывается, Николай Семенович давно разрешил загадку двойного эха, о чем и сообщал уже Академии наук: он давно построил — гораздо раньше Льюнена! — обыкновенный, но очень дотошный и четкий график, отметил точками все интервалы между сигналами и отраженным Эхом, а на другой оси координат порядковые номера сигналов. В результате получилась у него — карта звездного неба!..
Все созвездия северного полушария оказались здесь!
И лишь одна звезда — двойная звезда Эпсилон из созвездия Волопаса — располагалась совсем в другом, в неподходящем месте, совсем не там почему-то, где ей надлежало быть…
Однако тут я почувствовал, что Вадя тянет меня под столом за пиджак, и я очнулся.
7
Я очнулся и огляделся. Кругом по-прежнему умиротворяли картины куполами древних церквей, золотыми крестами, сидел печальный, глядя в пол, Геннадий Макарович, а совершенно умученный Вадя смотрел на меня с бесконечной скукой..
У электрического самовара пригорюнилась окончательно Анастасия Михайловна (не зря, выходит, она не хотела отпирать Грошеву дверь), а куда-то совсем исчез, словно он растворился, молодой Гена.
Только Вячеслав Иванович, которого так надолго перебил Грошев, в раздражении, в нетерпении, нахмурив большие брови, барабанил пальчиками по красной папке. И я опустил глаза. Получалось, что в этом доме я один Грошева понимал: он всю жизнь хотел хоть что-нибудь сделать «для всех людей»! И уж теперь напоследок — чтобы осталось наконец: «Это сделал Грошев Николай Семенович, капитан…»
Николай Семенович перевернул наконец последний листок.
— «Что же касается нарочито неправильного расположения Эпсилона Волопаса на переданной этим летающим объектом звездной карте, — с расстановкой прочел нам Грошев, — то это самый простейший способ для автоматического аппарата, запрограммированного на контакты с разумными существами, указать ту звезду…»
Он поднял свои очень светлые и неожиданно большие, неподвижные глаза.
— Указать ту звезду, — повторил он четко, — которая его послала в нашу Солнечную систему, — смотрел на меня Грошев не мигая, — примерно пятнадцать тысяч лет тому назад.
— Аа?..
(Наверно, в четверть секунды я превратился во что-то совершенно простодушное: ну прямо-таки ни о чем не знающее и уж такое нейтральное, улыбчатое, такое симпатичное и безобидное во всем! Это был охраняющий меня инстинкт.
Потому что внутренне я содрогнулся весь: огромные глаза, светлые от ненависти и застарелой злобы, смотрели мне в лицо. В упор.
И это им я ответил тут же — убеждающе, солидарно своим прямодушным, подло-лучистым взглядом: мол, ну конечно, я вас понял, это не я!)
— Как крысы, — отвел он от меня глаза, — они разбежались, — он протянул над полом растопыренные пальцы, — по всей Земле. Ты-ся-че-летия они везде, давно! А аппарат летает, — поднял он вверх лицо (и мы, как под гипнозом, тоже посмотрели вверх), — летает, наблюдает… Летает века, — тихо сказал Грошев, — над нашим несчастьем. Вот какая у нас ис-тория.
(Я сидел теперь не шевелясь, только искоса оглядывая всех по очереди.)
— Слушай, — первым пришел в себя Вячеслав Иванович и сделал такой недоуменный жест ручкой. — Получается, что…
— Получается, — повторил Грошев, глядя под ноги, — все нечеловеческое в жизни, злодейское или вообще непонятное — сейчас и в истории — оттуда, сверху.
— Опричники, — мне шепнул еле слышно Вадя.
Однако я не повернулся. (Это был тот же инстинкт: я сидел не шевелясь с тем же лучистым, застывшим взглядом. А у Вади инстинкта не было.)
— Я говорю, — повторил он громко, — что, может, и опричники это, так сказать?.. И даже Иван IV?
Со всех сторон на Вадю молча посмотрели как бы одинаковые лица. Они внимательно, вроде только его увидели, и очень серьезно разглядывали по частям его бородку, его волосы, цепочку на горле, его очки.
— Хм, — сказал Вячеслав Иванович и облизнул губы. — Любо-пытный человек.
Анастасия Михайловна тут же придвинулась ближе, не спуская с Вадиного горла прищуренных глаз.
(Почему опричники в голову ему пришли?! — я не знаю. Наверно, это самое банальное, что в голову приходит. Однако лучше бы он чем угодно заткнул себе рот.)
— Наука, — усмехнулся, нам разъясняя, Вячеслав Иванович, — на месте не стоит: что раньше было скрыто, теперь открылось, все закономерно. — Голос у него был ласковый и звучный, будто говорил он в зал. И еще — жесты у него были удивительные: определенно в подражание, явно не свои, крохотная правая ладонь обязательно устремлялась вверх.
— Нигилисты наши, — объявил он и сощурился, — явно с Волопаса.
— Э-эх, — замотал Грошев из стороны в сторону головой, — ис-тория и вся наша жизнь… Слушайте! — в отчаянье сказал Грошев. — Нам нужно сделать это, надо мир восстановить для людей!
И, загремев стулом, рывком встал.
— Им было все «опиум для народа»! А мы поверили — «Весь мир разроем, а затем…» Слава! — Он протянул к нему руку. — Иваныч, они обманули нас.
Он стоял в углу, ссутулясь, медленно опустил руку.
— В тридцать втором году, — подтвердил Грошев тихо, — я взрывал часовню Божьей Матери. Было четыре утра. Мы когда заряд заложили, я помню, стало мне душно. Я на ребят оглянулся, мне страшно, мне душно стало, — прошептал Грошев, — и я оглянулся. Оглянулся я, а все ротас-тые!
…Больше я Грошева не слышал.
Я сидел уже почему-то в совершенной темноте, втянув голову в плечи и — для защиты — протянув ладони вперед, над головой, растопырив пальцы.
(Наконец я понял, что под абажуром перегорела лампочка.)
Затем я расслышал телевизор: он работал очень громко за стеной — там, может, Гена его включил? А когда я слышу из-за стенки телевизор, мне кажется, что идет единственный, один и тот же фильм: со взрывами, с винтовочными в беспорядке выстрелами, с пулеметами — вечный бой.
Но сейчас я чувствовал близко, кругом, дыхание. Серые окна обозначились справа от меня, явно был уже вечер, и я увидел на фоне окон фигуры.
— Свет! — резко скомандовал Вячеслав Иванович. Сразу поспешно зачиркала спичкой Анастасия Михайловна, появился огонь, свеча. По белым стенкам метнулись тени, они были огромные.
— Даешь свет! — еще громче крикнул Вячеслав Иванович. Он почему-то уже стоял на стуле, указывая ручкой вверх…
Тут я пригнулся.
А Грошев из угла тихо запел.
пел, срываясь, капитан Грошев, —
И огромная, четкая тень лилипута с протянутой в небо ручкой застыла на белой стене.
— Самсоныч, — в ужасе, с последней надеждой ко мне отчаянно прижался Вадя. — Самсоныч! — шепнул мне Вадя. — Давай улетим!..
8
Я до сих пор не знаю, как мы выбрались оттуда.
Помню слабо: мы выскочили с Вадей, друг на друга натыкаясь, в темный тесный коридорчик. И сейчас же сбоку, из второй, открытой двери — где мерцал действительно большой ящик и все клубилось, дымилось там, сотрясаясь от раскатов, и хлестала дробь пулеметных очередей — выбежал молодой Гена, согнувшись, протянув руки, как будто он сам выпрыгнул из клубов дыма, прижимая автомат к животу.
Но никакого автомата, конечно, не было. Наоборот: Гена был очень вежлив и мил. Ловкий, быстрый, черноглазый, он указывал мне дорогу с той сердечностью, с какой обычно обращаются к горбунам.
Поэтому выходит: это именно он выпустил нас во двор, где опять в истерике возле будки завертелась проклятая собака…
Мы почти бегом кинулись с Вадей от дома через дорогу, только на углу я все-таки оглянулся.
Луна светила, да еще над воротами там была лампочка, и отчетливо виден был номер — улица Рылеева, 28.
«Господи, — подумал я, сворачивая стремительно в переулок, — что же это такое?! Может, это сон? Или это все наваждение?.. Неужели я все время сплю?! И мне снятся такие сны?»
Я поглядел искоса на Вадю, спешившего за мной. «Может, и Вадя это не Вадя, — подумал я вдруг, — а Жан Фуже Лежон?!
Так недолго и с ума сойти», — одумался я.
Мы, слава богу, были уже на освещенном перекрестке, и мимо нас, приятно успокаивая, не очень громко позванивая, шли по 2-й Братской встречные трамваи.
— Ну, га-ды… — прошептал наконец Вадя, переведя дух. — Самсоныч! — вдруг безоглядно заявил Вадя. — Пусть! Честное слово, — шепотом, с яростью и в восторге подтвердил он, — и во мне есть частица крови Homo astras!
— Да?.. — сказал я ему печально. — Ну-ну. Не увлекайтесь, Вадя.
Он стоял рядом со мной на тротуаре, пережидая трамвай, худенький, волосы до плеч, в куртке с откинутым назад капюшоном, и, задрав бородку, смотрел на меня искательно снизу вверх сквозь очки. Поэтому я опять подумал: пожалуй, это сон.
— Вадя, — сказал я вслух, — а зачем вы на меня так смотрите? За эту неделю я не изменился.
Что мне ответил смешавшийся Вадя, я не припомню. Только помню, что от нахлынувших чувств он попытался со мной даже перейти на «ты».
Но я шел, все так же опустив голову, глядел на дорогу.
— Самсоныч, — убеждал меня Вадя, горячась, — ты не прав. Где ж тут «мистика»?! И кто — «исключение»?! Мыло надо варить из стариков! Разве это — «несчастные»?!. — на всю улицу убеждал меня Вадя. — Ой, Самсоныч, ты наивный человек!
(Вот здесь, однако, он опять смутился и замолчал.)
А я подумал снова о типичном в жизни и совершенно нетипичном. Наверно, это исключения, предположил я. Что-то действительно наступают события неприятные.
Назавтра Вадя собрался домой, в Москву, и почему-то он решил взять с собой мою рукопись — предложить педагогическому издательству мой будущий сборник очерковых синтезированных задач.
— У меня есть приятель завотделом, Самсоныч, не беспокойтесь вы, — объяснял мне Вадя.
Правда, для своего приятеля Вадя отобрал не всю рукопись (да и вся была еще не готова), а взял пока на пробу только две первых части с гравюрами и аппликациями, с самыми легкими, самыми простыми задачами — для гармоничного воспитания мыслящих людей.
— Ох, Самсоныч, — в восторге грозил мне пальцем Вадя, но несколько обиженно, — все прикидывается! А какие источники исторические у этих рукописей, а?.. Слава богу, никто не знает. — И он со значением, успокаивая, подмигнул мне.
Но я — клянусь! — я, честное слово, не прикидывался, это была только лишь моя рукопись!
Однако ни за что я не мог его разубедить: Вадя был в возбуждении и уже, что называется, при деле.
Я проводил его на вокзал, на электричку, а обратно сел в трамвай, но очень скоро вышел и медленно отправился домой пешком.
Было еще не поздно, совсем еще светло и почему-то всюду необычно много народу. Потому что суббота, подумал я. Но даже для субботы было что-то слишком много народу. Все принаряженные, все в хороших пальто и прямо, как говорится, кишели кругом — то туда, то оттуда. И снова туда. Действительно, как муравьи.
С трудом я пробился через толпу и свернул. Теперь я шел спокойно по нашей старой, тихой улице Крылова.
Последние годы (это, может, и возраст сказывается) я очень оценил неторопливую жизнь. Наверно, я вообще не поспеваю за веком (и я, представьте, этого не хочу), однако если кто-нибудь скажет, что я исключение, — плюньте ему в глаза. Почему это нашу улицу переименовали в честь Крылова Ивана Андреевича, баснописца? Я не знаю. Раньше называлась она иначе — Вольной, и мне это нравилось как-то больше.
Тут я почувствовал, что вовсе уже не иду по улице, а давно стою как вкопанный на углу, неприметно озираясь.
На той стороне справа, за перекрестком, был каменный дом цеха мукомольного комбината. На крыше цеха, такой крутой и высокой, всплошную сидели голуби, а мне отсюда казалось, что сама крыша медленно и не переставая шевелится…
(Я помню, как говорили когда-то, что в войну ночами весь этот дом очень громко пел!.. Там пели женщины в цеху до самого рассвета — чтоб не заснуть. Но я смотрел теперь на этот цех как бы не своими глазами, а Геннадия Макаровича, поэтому видел ясно, что это вообще никакой не цех, а монастырское подворье.)
Я сделал шаг вперед и оглянулся.
Прошлое со всех сторон непрерывно проступало сквозь дома.
Только, по-моему, это было не удивительно. Удивительно было совсем другое! Потому что я увидел на асфальте выдавленный след босой ноги.
На асфальте еще сохранялись кое-где остатки снега, и, наверное, это вместе — снег и босая, невероятного размера ступня — казалось хоть и знакомым, но удивительным.
К тому же асфальтовый отпечаток (я вернулся и подошел поближе) находился у старого деревянного особнячка, у парадной двери, которая, я хорошо знаю, много лет как забита, ведь для жильцов вход со двора. Здесь даже ступени под этой дверью давно уже сгнили, и образовалась большая дырка, а над ней свисали остатки прежних ступенек — словно деревянные зубы.
Я осмотрел их внимательно, но пока ничего не уяснил. Возможно, это, подумал я, какое-то другое прошлое?
Я огляделся снова и тут увидел, что длинная вата слева — движется.
Она лежала до этого между рамами в большом окне дома напротив особнячка, как любая вата между рамами. Но вот вся эта вата в окне встала, и получилась — живая собачка.
Она косилась на меня своим темным глазом, помаргивая, потом с наслаждением выгнула спину. Затем она высунула розовый мокрый язык и с удовольствием лизнула стекло.
Но я шел уже очень быстро по моей улице, которая оказалась вдруг необычно длинной, и напевал почему-то строевую песню нашей училищной роты «Обними же ты меня, Перепетуя. Я тебя так безумно люблю…».
Мне стало нехорошо. И вот тут я понял, что уже сам заворачиваю в открытый подъезд, сбоку которого висела небольшая, незамеченная мною раньше вывеска. На ней очень четко и ясно русским языком было написано: «Пункт стерилизации кисточек».
Я остановился перед подъездом и, не шевелясь, посмотрел на вывеску.
По-моему, подъезд был обычный, жилой, дверь была открыта — там полутемно, ступени, ящик с песком под лестницей, метла рядом, две лопаты…
Затем я увидел сбоку от вывески стрелку на стене мелом, она показывала за угол — это оттуда слышались голоса.
Я стоял и думал… Потом все-таки заглянул за угол.
И на этом затмение мое кончилось.
Потому что сюда, за угол, действительно из парикмахерских приносили приборы (я ведь это раньше помнил, ничего необъяснимого не было). К тому же именно здесь на первом этаже постоянно читал журналы у самого окна такой круглолицый, приветливый, всеми любимый, давно уже пожилой, с внуками, наш Дувекин Павел Николаевич, который сидит без ног тридцать лет и три года, еще с финской войны (это ведь с ним все любят играть в шашки и рассказывать ему новости, потому что слушает их Дувекин с необыкновенным интересом, всем кивая, и приятно улыбается). «Меня иногда интригует, — говорил мне как-то Дувекин, — интригует иногда чисто из философии: что молодежь ищет?..»
А теперь я стоял здесь, у стены, и заглядывал за угол.
— Вообще-то роды у них легкие, — рассказывал там Валера, муж племянницы Дувекина.
Валера был без шапки, толстый, волосы коротенькие, и не наша, из мягкой кожи была на нем куртка с красно-белыми угольниками, вшитыми в рукава. (Валере, думаю, перевалило чуть-чуть за тридцать, работал он в каком-то КБ и, как давно мне казалось, к бывшим своим одноклассникам относился не слишком приятно. Все это было и сейчас заметно, потому что рядом с ним курил и сплевывал Толик-таксист, бывший его одноклассник, он смотрел на Валеру, сощурясь, очень скептически.)
Здесь же стоял маленький, пожилой, в коричневом пальто и обвисшей шляпе, это, по-моему, был самый частый партнер Дувекина по шашкам. И, конечно, сам Дувекин сидел посередине в самодельном инвалидном кресле на подшипниках, весь закутанный, несмотря на весну.
— Потому легкие роды, — объяснял, не глядя на Толю, Валера, — что вместо ребенка у них вылезает яйцо. И лектор это тоже подчеркивал.
— Ох, пошел ты… — пояснил ему Толик, вдавливая подошвой сигарету. — Они ж млекопитающие.
— Ну и что? — опять не ему, а пожилому в шляпе отвечал спокойно Валера. — Утконосы тоже млекопитающие, а несут яйца.
— Н-да, — сказал пожилой. — Выходит, они однополые существа? Вроде как не живут? Павел Николаич, — нагнулся он, — ты смотри-ка, а?.. А всё-то они химичат, всё выгадывают! — покрутил он головой. — Уж совсем прилепились к человечеству.
И, ему сочувствуя, своими добрыми беспомощными глазами смотрел Дувекин из коляски и всем кивал.
А я осторожно отодвинулся за угол.
Наконец я подошел к нашему дому, нырнул в подъезд и отворил ключом квартирную дверь, а от нее гурьбой, топоча, бросились бежать по коридору в темноте, прыская и хихикая, дети.
У Петровича и Ксении их было двое — Юрка девяти лет и семилетняя Тата, но к соседям явно пришли гости и тоже с детьми: там, у соседей, пели хором и играл Петрович на аккордеоне.
Я шагнул направо к своим дверям, под ногами вдруг затрещало что-то, и опять я услышал, как где-то в ванной, в темноте хихикают дети.
Я зажег в коридоре свет, осмотрел пол: у меня под дверью лежала белая скорлупа.
Я взял совок и увидел, что были здесь как будто даже целые яйца — как видно, проколотые иголкою, и на них чернилами написано очень крупно.
Я сгреб это все и в комнате у себя прочел.
На одном написано было: «Кто это снес?»
На другом — три буквы.
И только на третьем: «Это снес Губан!»
Я сидел в пальто перед совком с пустыми яйцами и видел в зеркале напротив свое лицо.
И вдруг показалось мне — я такого раньше никогда не видел! — там сидела длинная печальная птица.
«Ой-о-оой, — подумал я, отодвигаясь, потом закрыл глаза, — прилепилась к человечеству…»
А далеко за дверью все еще играл Петрович «Вышел в степь донецкую…» на аккордеоне, и там пели хором: «…парень молодой».
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
9
Через день, в понедельник утром — был уже одиннадцатый час — ко мне возвратились мой «двоюродный дядя» Ананий Павлович и моя «племянница» Зика.
Я отпер, услышав звонок, парадную дверь, но, когда увидел их, почувствовал слабость и не сразу отступил назад.
Ананий Павлович, оглядев пустой коридор, поправил очки, подмигнул мне, довольный, а племянница Зика, в берете похожая на валета — с темной челкой, волосами до плеч, с огромными светло-зелеными очами и в клетчатой короткой юбке, — слегка улыбнулась мне. «Слава богу, — подумал я, отступая, — слава богу, школьников нет и тетя Фрося ушла в магазин…»
В общем, я пропустил их вперед, закрыл (зачем — не соображая) дверь на цепочку. «И все же, — подумал я, следуя за ними, глядя неотрывно на высокие очень стройные и в обтяжку Зикины сапожки, — может, и правда кажется, что это черт его знает кто?!»
— Ну как, много ли ты уже слышал, — спросил меня дядя, подкладывая за спину подушку, устроившись с удобством на кушетке, — что ты слышал, племянник, о ностальгии?
— Я?.. — сказал наконец я. — Во-первых…
— Правильно, — согласился дядя. — Это так. Но во-вторых, не только живые существа, — уточнил, кивая мне, дядя, — тоскуют. Давно тоскуют механизмы.
Я глядел на него ошалев, потом поглядел на Зику. Опуская синие ресницы, Зика затянулась, тряхнув челкой, сигаретой и выдохнула вверх дым.
Она сидела на стуле у стола, и — даже если не смотрел я, все равно! — я видел высокие, нога на ногу, сапожки, затем одуряющие, полные ее колени и еще много выше (юбка была короткая и с разрезом). Потом на ней был тоненький, всю обтягивающий свитер…
— Я говорю, — продолжал между тем дядя, — насчет аппарата на орбите. Ну, допустим, — согласился дядя, — он подает сигналы тысячи лет. Машина ищет оскорбленных: оскорбленные, соединяйтесь! Она сзывает родные души, — усмехнулся дядя не слишком весело своему остроумию и покосился на Зику сквозь очки. — Машина хочет на небо, в чистейший рай — на Волопас. «Волопас?..» — отметил я про себя и от дикой мысли похолодел.
Но Зика как будто его не слышала. Опуская длинные ресницы, она презрительно выдувала дым. И так же быстро-быстро сбивала в мою пепельницу — в виде головы собачьей — пепел.
— Хорошо, — примирительно согласился дядя, — я не буду. Хорошо! — И нервно пригладил седоватые, на пробор зачесанные волосы.
Оказывается (объяснил он мне, ибо я ничего не знал и совершенно ничего не понимал), шел самолет в Москву из Риги на 8 Марта, и уже на взлетном поле начали — чтоб не пускать — проверку паспортов. А что поймешь по паспорту? Но там, говорят, милицию оснастили ручным прибором — как счетчик Гейгера! — и они сняли с рейса на Москву сразу восемь человек! Потому что паспорт всего лишь бумага, и по бумаге не выявишь яйцеклад.
Но на это ему возразила Зика, что в это же точно время в Москве к самому министру Аэрофлота явилась группа — именно восемь душ! — и все здоровые и смелые, и с ними женщина с ребенком на руках.
— Э-э-э, легенда, — отмахнулся дядя.
— На груди у каждого, — не обратив на него внимания, мне объяснила Зика, — даже у ребенка, на середине груди открыто висел плакат: «Мы не в Москву, мы — на Волопас!»
— И это легенда, — отмел ее дядя начисто.
— Но как только захотели, — на меня упорными, зелеными, громадными глазами смотрела Зика, — их схватить, они опять исчезли! Остался лишь грудной ребенок. Но когда на нем развернули одеяло…
— Миша, — примирительно сказал дядя и вздохнул, — все это романтизм, ей-богу. Законы нарушать не нужно — надо тихо жить! И можно достигнуть, — загадочно кивнул нам дядя, — куда большего совсем другим путем.
В общем… Не знаю, каким это образом я — такой весь «рациональный» (как считает Вадя) — все же поддался дяде. Я думаю, это случилось от одиночества. Пока я был, как известно, на бюллетене после аппендицита, к кому-то я ходил по его просьбе, выясняя о лекарствах, записанных мне для памяти на бумажку, а больше звонил из автомата по телефону о том, что «Здравствуйте, Ананий Павлович вам просил передать», или специально сидел я дома, отпирая двери самым неожиданным личностям, которым срочно для чего-то понадобился дядя.
Так уже на второе утро просунула ко мне в дверь совершенно плоское, монгольское лицо женщина, совсем еще не старая, но которую я даже испугался: такая у бедняги широкая была губа… Потом заходил, но дядю, к сожалению, не застал, некто удрученный, очень серьезный (хотя и молодой) с иностранным именем — Альберт Бубис. А к вечеру вообще явились ко мне на квартиру три морехода в бушлатах, на рукавах нашивки и якоря, в измятых мичманках с блестящими козырьками и ящичками в руках.
С огромными этими ребятами из мореходки дядя тут же закрылся в спальне, и до меня из разговора доносились одни обрывки. «А как же смазывать?» — спрашивал один. «Тогда советую…» — успокаивал дядя (он, похоже, в чем-то их инструктировал).
На другой день, сидя в спальне у Лидиного туалетного столика, Зика, сощурясь, проглядывала на свет темное месиво в больших колбах. Оказывается, ребята привезли в нерастворенном, натуральном виде — камнями — то самое лекарство, о котором я выяснял: антарктическое мумиё.
Оно (как говорила Зика, улыбаясь мне в Лидино зеркало подкрашенными, с легкими усиками губами) неизмеримо древнее народного эликсира, известного памирского или алтайского мумиё, и это не окаменелый кал (помет, говорила мне Зика) летучих мышей, а нечто совершенно иное!..
Я смотрел на нее, кивая с большим вниманием, смотрел на колбы в ее руках, на ее улыбку, на темную челку, на вскинутые и опускаемые вниз ресницы и вдыхал запах: в спальне волшебно пахло молодой и здоровой женщиной.
Но тут я попробую несколько объясниться.
Столько времени — еще до моей больницы и уже после больницы — я живу один, без Лиды. А теперь я вообще, как известно, ночую на раскладушке в бывшей комнате соседа, так называемом моем кабинете, где, конечно, совсем неплохо, но все же одиноко и сыро и велосипед стоит, лыжи, еще нечто, все в пыли. Поэтому понятно: как вхожу я в обитаемую спальню — где есть постель, есть запах пудры, теплой кожи и густых волос… И она сидит в халате, очень легком, мило улыбаясь, не совсем причесанная, у туалетного столика, с оттопыренной попкой. Ну, что я могу сказать? Вот так.
В общем, до того я балдел, слушая долго про мумиё, что становилось больно и даже опять начинал болеть вырезанный аппендицит.
Немного согнувшись и трудно переставляя ноги, но стараясь, конечно, чтоб не было заметно, я убирался наконец из спальни. Однако уйти подальше, в свой «кабинет», не мог — обычно днем Ананий Павлович там занимался телепатией.
Это был кружок телепатии, и в нем неожиданно у Анания Павловича оказалось немало народу, но даже я замечал, что у некоторых из кружковцев — наклеенная губа. (Мне сразу стало понятно, кто это такие, поэтому в кружок я не ходил.) У одного — средних лет — была совсем, как мне кажется, нарочитая фамилия: Хорошин, Леонид Хорошин. И еще одного я моментально запомнил: он всегда улыбался и все его называли просто Вася.
Однако Ананий Павлович, как мог, успокаивал меня — что так, мол, даже надежней: пожалуйста, у нас все открыто, мы самые из всех безобидные, потому что мы — мирные.
Он на это особенно упирал: мы — «не те»! Я, конечно, теперь уже знал, что есть и другие, совершенно разные группы. Одна из них недавно, как говорили, выпустила самый настоящий машинописный журнал на промокательной бумаге.
Но иногда по-прежнему казалось мне, что это я сплю.
Потому что, приоткрыв осторожно шкаф, он же тамбур перед моим «кабинетом», и радуясь наконец, что так тихо и пусто (Лидины платья и летние пальто, понятно, я давно отсюда унес), я уже спокойно толкал вторую дверь, а все равно обнаруживал там полную комнату безмолвных телепатов.
В общем, мне стало совсем плохо. А ведь со дня на день Лиду обещали выписать из больницы! (Я ей сказал, конечно, что у нас пока гостят мои родственники, но как представил я вместе Лиду с Зикой да еще с Ананием Павловичем…)
Короче, теперь уже каждый раз на ночь меня одолевали предчувствия. Понятно: что угодно могло случиться в любое время суток. Но настроение у меня особенно портилось на ночь.
По-моему, одна только тетя Фрося, соседка, действительно меня жалела. Она, конечно, уже много слышала и на улице, и от Петровича, поэтому, глядя на меня, а потом на улыбчатого дядю с Зикой, беззвучно шептала и чуть не плакала.
Как это всем известно, из-за давней своей слабости тетя Фрося была очень застенчивая, говорила обычно невнятно, лучше сама с собой и часто конфузилась. И я хорошо знал: когда тетя Фрося конфузится, пытаясь прошмыгнуть тихонечко, по стенке, а глаза у нее моргают и лицо в пятнах, на кухне исчезают начисто не только пустые бутылки, аптекарские пузырьки или баночки из-под майонеза, но даже мыло. Лида обычно ругала меня, обзывая «пособником алкоголички» за то, что я сколько раз забывал на кухне новое мыло. Но ведь я нашу тетю Фросю знаю уже скоро тридцать пять лет, а для Лиды она — никто.
— Миша, — шептала мне жалостно на кухне тетя Фрося, — милый… — И я хорошо понимал, что она явно беспокоится и действительно меня предупреждает.
Тем более что у нас в квартире и прежде бывали, правда изредка и самые небольшие, но не совсем понятные происшествия. Например: иногда ночью летом вдруг сами собой начинали двигаться детские сани, висящие в уборной, и был слышен грохот… Или еще: никаких домашних животных у нас, конечно, нельзя было иметь, но зато была у меня вместо них — и я ее всем нашим знакомым показывал — удивительная ручная муха по имени Гейша, которая вопреки природе жила у нас в двух комнатах всю зиму — и летала. (Это лишь потом, весной, она все же вылетела в кухню, и Петрович ее убил.)
— Послушай, Миша, — в конце концов заявил мне дядя поздним вечером, когда Зика ушла в спальню и мы остались одни в столовой перед сном, — я хочу показать тебе, Миша, и попросить тебя… — признался Ананий Павлович и протянул мне явно типографский бланк.
Повестка! — вот это понял я сразу и в руки ее не взял.
«Оттуда?..» — я спросил его мысленно, почти не шевеля губами…
— Нет пока еще, — усмехнулся криво Ананий Павлович. — Это пришло письмо до востребования на Главпочтамт на мое имя. Но, по-моему, — пояснил мне дядя, — оно и в самом деле из Аддис-Абебы.
10
— Ну, это вряд ли. — Я глядел на него все подозрительней.
— Из Абиссинии, — подтвердил Ананий Павлович, меня успокаивая. — Ты посмотри конверт.
Конверт действительно был иностранный, очень длинный, и на всех марках — было их штуки четыре подряд — в правом верхнем углу овальный портрет мужчины: лоб выпуклый, кудри черные, черные усы и бородка маленькая.
(Я даже взял лупу с этажерки и тогда разглядел на нем мундир: воротник высокий и прошит, как видно, серебром и такие же расшитые серебром, по-моему, не погоны, а эполеты.)
— Хайле Селассие?.. — не совсем уверенно спросил у меня дядя.
— Мм, — удивленно кивнул я и прочел ему вслух все, что было внизу на марках по-английски: AIR MAIL — авиапочта, а еще пониже — Эфиопия.
— Понимаешь, — признался Ананий Павлович, — мы туда писали письмо, с оказией — через русский госпиталь. Это ты слышал, что там есть русский госпиталь? С тысяча восемьсот…
«Ананий Павлович, — объяснил я ему как мог мысленно, — перестаньте, пожалуйста, морочить мне голову».
— Хорошо, — успокаивая меня, тут же согласился дядя, — вот тебе черновик нашего письма. Мы писали его для племени селахов.
— Кому?..
— Это просто необыкновенное племя, — терпеливо разъяснил дядя. — Там есть, конечно, черные, но есть совсем белые, а есть коричневые. И в переводе «селах» означает «выходец».
Я взял у него из рук черновик письма и начал разбирать: «Дорогие неизвестные друзья! Мы узнали (так начинался черновик), что вы несомненные наши собратья, хотя и живете в отдаленной стране Абиссинии».
— Только они умеют, — подтвердил дядя, — вроде не прыгать, а плавно подниматься вверх! А потом — исчезают…
«Мы очень просим вас написать — после рассказа о сигналах, об академике Селютине и прочем стояло дальше в черновике — о вашей истории и сколько вас? Во-вторых, каковы ваши нравы, в хорошей ли местности вы живете и говорите ли на абиссинском языке или, может, и на других?.. А также каково ваше социальное и экономическое положение?»
— Н-да, — сказал я, возвращая ему черновик. — Прекрасно.
— Ответ, — совсем уже кротко объяснил дядя, — не по-русски написан. Может, мне прочтешь?..
Ответ действительно был на английском и отпечатан — я сообразил наконец — на ротапринте. Короче говоря, я достал с полки большой англо-русский словарь, и мы сели с дядей рядышком на кушетку переводить.
Прежде всего, писали это не селахи, а какой-то европеец, только фамилия у него была не английская, разобрать, как действительно она произносится, я пытался и не смог. Зато я понял, что живет он в Эфиопии восемнадцать лет и с удовольствием — попробую дословно, — «желая сделать приятное моему другу г-ну Леонтьеву («Из госпиталя», — кивнул дядя), я поручил передать Ваше обращение в собственном переводе на наречие уравское признанным главам духовной общины селахов».
«Разве что, — продолжал радушно непонятный европеец, — со своей стороны могу пока сообщить Вам об этом народе те сведения, которые известны здесь, в столице, в Аддис-Абебе — что значит в переводе «Новый цветок».
Конечно, по-английски я читаю недостаточно хорошо, даже, можно сказать, с трудом, поэтому не все у него понял. Но то, что я понял, больше всего, мне кажется, напоминало сказку.
Во-первых, селахи, «как в столице об этом известно, бывают нередко разноцветные». Например, у тех, которые совсем белые, «повсеместно встречается совершенно черная гортань». Во-вторых, действительно губы у них самые вытянутые в мире, «порядка десяти, а то и двенадцати сантиметров». Однако главная их особенность — другая.
«Как считают, — писал он (дословно), — каждому селаху знаком, они только от всех скрывают, секрет энергии солнечного ветра».
Там было так точно и написано: «солнечного ветра», но я решил, что это бессмыслица, и захотел перевести иначе, однако дядя не дал.
«Читай, — приказал он, — дальше! Термин правильный».
Лицо у Анания Павловича стало совсем красным, он каменными, похоже, пальцами стискивал мой локоть, глядя на письмо, и уже не вслух говорил в волнении, а приказывал мысленно. Тогда я продолжил дальше перевод.
О том, что появились они (в-четвертых), скорее всего, с самого юга много веков назад и образовали царство, которое никто завоевать не мог.
«Но теперь, — сообщал он, в-пятых, — лишь в некоторых провинциях сохраняются еще их духовные общины, в которых живут отдельно: женщины отдельно, мужчины отдельно, как будто в монастырях.
Разве что эфиопы, — оговаривался автор, — утверждают, что в особые дни оба пола у них все ж таки соединяются и сочетание их происходит в темноте, как придется.
Однако это утверждение, — заканчивал он, — мне проверить не удалось».
«Охламон потому что…» — наконец подытожил дядя и, свернув письмо, с досадой сунул его обратно в конверт.
«Погодите!» — запротестовал я тоже мысленно и так же разозлившись, но не на автора, собственно, а на дядю.
— Давайте мы в конце концов поговорим с вами откровенно, — предложил я вслух (потому что эта говенная телепатия начинала меня раздражать).
Но дядя на это обиделся вдруг как маленький.
— Это что — «говенная»?! — в возмущении прицепился дядя. — Ты культурный достаточно, можешь не ругаться!
— Ананий Павлович, — опомнился я и отодвинулся на кушетке, — не буду, ладно, не сердитесь. (По-моему, с этой способностью неземной мы с ним вообще перестали понимать друг друга.)
Теперь я совсем молчал, только поглаживал англо-русский словарь. А расстроенный дядя, откинувшись на диванную подушку, разве что изредка бросал, что называется, на меня взгляды, думая непонятно о чем, — то есть никакого обмена мыслями между нами больше не было.
Однако меня это нисколько уже не огорчало: я повторяю — я вообще не желаю подглядывать чужие мысли!
Всю свою жизнь я вполне удовлетворялся тем, что могу говорить. Могу медленно говорить, могу громко! Я могу по душам с человеком поговорить, а не что угодно вытаскивать из чужих мозгов…
— Хорошо, — печально согласился дядя. — Миша, разве я возражаю? Я все тебе расскажу, я ведь тоже не машина.
И он стащил, начал протирать очки, мигая на меня косоватыми голубыми глазами. За эти дни волосы у дяди — ближе к пробору, — по-моему, совсем поседели, и на макушке, как белая пальма, у него дрожал хохолок.
— Дядя Ананий, — попросил я действительно чистосердечно, — я больше не буду.
— А разве я не сердечно? — прощая, кивнул мне печальный дядя. — Эх, Миша, ведь человек нигде не нужен никому.
Он надел очки не совсем твердыми пальцами, и смотрел он в сторону, мимо меня.
— Миша, ты читал в газетах, — спросил наконец дядя Ананий, — как создал один человек бюро услуг — неофициальное, чтобы было всем хорошо?..
— Не читал, — признался я.
— А ты читал в газетах, — продолжал он медленно, — как создал один человек…
— Это читал, — припомнил я. — По-моему, вас судили.
— Условно, — махнул он рукой. — Разве шальные деньги мне были нужны?! В этой жизни, — вздохнул дядя Ананий, — у меня, наверно, нечеловеческая инициатива.
Я глядел на него с сочувствием и кивал.
С возрастом, как известно, вообще ничего не скроешь: все равно уже биография проступает прямо из складок на лице. У дяди вон явно было три морщины зависти — две над губой и одна еще над правой бровью, а под веселыми защитными улыбками такие старые у него морщины неудач.
Но для меня, конечно, это было почти что абстракцией — например: отец «лишенец» или на рабфак не приняли и т. д. Однако и совсем житейское было от меня слишком далеко: жену свою, стерву, бросил. Или: вместо сына получилось три дочери…
— Просто всю жизнь, Миша, — подтвердил дядя Ананий, — я вот так и крутился, как волшебная палочка.
— Ну, дядя, — я покачал головой, — все-таки вы не гневите бога.
— Конечно, — с тоской согласился он, — я тоже исключаю из этого войну — тогда я по-настоящему, я полностью жил! Наш совет ветеранов, — сообщил он мне, — опять присылал недавно…
— Погодите, — я перебил его, потому что вдруг увидел сам эту бумагу (только не понимаю как). — Она у вас сейчас, — объяснил я ему медленно и потер лоб, — свернута вдвое, в левом на груди кармане, в пиджаке?
— Ну, — замирая, прошептал дядя в азарте. — Ты можешь?! Тогда читай. — И он откинулся на диванную подушку, вытягивая в сторону левую руку.
Непосредственных участников, —
начал я тут же читать сквозь его пиджак.
Конечно, текст был короткий и самый простой, но все равно — это я ч и т а л.
Я теперь стоял над дядей и читал, не вытаскивая из его кармана и не разворачивая бумагу! Пусть я читал обычное извещение, отпечатанное на машинке, но разве дело в этом?!.
5-го марта с. г.
(Дата была там подчеркнута двойной чертой, и ее я тоже видел ясно.)
просим явиться на регистрацию
в красный уголок жэка № 6
(В общем, я все читал абсолютно свободно! А дядя глядел на меня снизу вверх в восхищении сквозь очки и уже с отцовским обожанием на мои шевелящиеся губы.)
непосредственных участников 10-ти
Сталинских ударов, —
стоял я и читал над ним отчетливо, как диктор, —
в период январь — декабрь 1944 г.
Явка с 12 до 19 ч.
Однако затем внутри у меня что-то выключилось.
По адресу… —
это, правда, я еще прочел, но уже с трудом.
— Нет, все, — сказал я дяде и опустился рядом на кушетку, — больше ничего я не вижу.
— Ул… — начал он мне подсказывать, — ул-и-ца… Эх! — все равно с восторгом, с гордостью перебил себя дядя Ананий и приподнялся и, выхватив из кармана, развернул наконец бумагу. — Еще две строчки всего. — Он показал. — Адрес и вот здесь, внизу: иметь при себе военный билет!
— Правильно, — сказал я дяде, — это я устал.
— А ты мне говоришь «говенная»! Мы с тобой вот кто такие, Миша!
Но я сидел уже совсем обессиленный, даже не кивал. И он медленно спрятал извещение в конверт из Аддис-Абебы, затем осторожно, успокаивая, погладил мое плечо.
— Ты, Миша, действительно, — очень грустно согласился дядя, — стал теперь для людей противен. И я, видишь ли, тоже.
Вот тут я посмотрел на него.
«Да, да, именно, — было на его невеселом лице. — Если даже Альберт ни к черту не нужен!.. Он включает рубильники, — кивнул, подтверждая, дядя, — не прикасаясь, одним взглядом!»
И я понял, что Альберт — это тот самый удрученный, очень серьезный молодой Бубис, которого все боялись и даже хотели посадить в сумасшедший дом.
— Он чинит электронные приборы взглядом, — подтвердил мне дядя, — его под любым предлогом ни на какую службу не берут. В наше время хоть говорили прямо: извиняюсь, вы не наш человек. А Альберт-то тихая душа, — вздохнул дядя, — за это только ключи в карманах гнет. Взглядом. Они, к примеру, вынимают ключи открывать двери, — объяснил мне дядя, — а ключи-то у них согнуты под 90 градусов! А то, представь, и побольше.
— Ну а вы что собираетесь делать?! — еле шевеля губами, я спросил его в лоб.
— А-а, — усмехнулся он и вдруг придвинулся ко мне. — Это кто так сказал, — спросил он у меня вместо ответа, — каждый человек рожден для счастья, как птица для полета?.. Максим Горький, наверно, да?
— Нет, как будто Короленко.
— А все равно, — согласился дядя. — Каждый рожден для счастья. Я потому и безногого приспособил по собственному его желанию, — подчеркнул мне Ананий Павлович, — добровольно для наших первых проб.
— Кого, кого?.. — Я не поверил. — И вы его отравили?!
— Нет, живой пока. Ты что городишь?
— Но при чем же Дувекин?!
— А ты успокойся, племянник. — Он поднял ладонь. — Поздно. Разве ты сам не видишь: все уже началось.
— Что?..
— Это всюду так, — пояснил он тихо, — как с тобою. Преображение постепенное ненастоящих людей.
11
Мне кажется, что прошло полтора часа, — было двадцать минут второго, я лежал по-прежнему на боку под одеялом на раскладушке в чулане-кабинете, свет я не гасил, и в руке у меня по-прежнему был раскрытый журнал «Иностранная литература».
(Помню даже номер журнала: февральский, за этот год, только не помню я, что читал.)
Передо мной на табурете горела лампа настольная, а раскладушка была отодвинута от сыроватой стенки, и каждый раз, поднимая голову от журнала, я не оглядывался…
Но это двигалась позади, — я просто улавливал краем глаза, как шевелится на стенке моя тень.
«Ты же знаешь, Миша, — подтвердил Ананий Павлович, когда ложился спать, — что я в бога не верую.
Однако названия тут как в религии… За преображением, — пояснил мне дядя, раздеваясь, — пойдет у каждого вознесение!
Ты просто не представляешь себе, Михаил, что тут будет еще».
Я отодвинул совсем журнал и поглядел на окна, они, как обычно, были занавешены наглухо: ближнее окно байковым старым одеялом, второе, дальше, — тканой полинялой скатертью.
«По-моему, — я подумал, — это скорее похоже на создаваемую дядей секту… Правильно. Нерастраченная пенсионерская инициатива».
(Однако это было не так уж правильно — с моей стороны это было слишком поверхностно.)
«В вознесении, — говорил мне тихо Ананий Павлович, когда уже лежал под одеялом в пижаме, руки на одеяле, — последнее наше спасение! Ведь старики, подтверждаю, больше всего на свете, — он потряс веснушчатым кулаком, — боятся смерти. Но преображаясь — ты увидишь сам, племянник, — уже никто из нас физически не умрет!..»
Я даже закрыл глаза. Потом я открыл их снова: перпендикуляром к дальнему окну, прислоненный к стене и завешенный газетами, утыкаясь в угол повернутым колесом, по-прежнему стоял велосипед.
«Господи, — я подумал, — ну неужели я так противен?! Совсем не нужен никому…» — и посмотрел повыше, на голую стену.
У соседа раньше она была синей, теперь кусками, в разных местах отвалилась штукатурка, и в полутьме, особенно здесь, правее велосипеда, выделялись на стенке белые изогнутые пятна и разводы старой плесени.
(Разводы и пятна я разглядывал уже не раз: это действительно было похоже на географическую карту мира.)
Я очень хорошо различал кусок Европы с полуостровом сапогом, только Африка под ним была другая: она лежала маленькая, наклонясь на левый бок.
«Широту мышления, — подумал я печально, — можно воспитывать никакими не синтезированными задачами, а чем угодно… Хоть этой картой. Даже теоремой Пифагора, как известно».
И я прислушался опять, стараясь думать спокойно — о Пифагоре, который первый назвал вселенную Миром, то есть Порядком, или, иначе, Красотой, или — что одно и то же — Гармонией.
Но я не услышал ничего, я скорее почувствовал: кто-то пытается отворить дверь…
По обоям (внутри, по шкафу!) уже шарили пальцы, потом побежали по доскам, стукнули костяшки, упирались ладони — они толкали дверь.
С похолоделой спиной от тихого скрипа двери я начал приподниматься на кровати: в комнату, зажмурив глаза, вытягивая вперед руку, как слепая, входила голая Зика.
Собственно говоря, во вторую секунду я понял, что на ней все-таки есть халат. Просто была это какая-то бледная, толстая синтетика, вовсе незастегнутая и к тому же очень короткая. Поэтому оттуда задирались в потолок и при каждом шаге вздрагивали на белом очень яркие и большие розовые соски. А прямо на меня, лежащего, надвигалось неотвратимо все, что было ниже, — слепящие из полутьмы круглый женский живот и большие белые ноги.
То есть было именно так, как будто исполнились мечтания из седьмого класса средней школы…
(Но это было совсем не так! Это было совершенно другое! Потому что ко мне пришло самое страшное — знание: потому что я сразу, конечно, понял, что это все такое…
И только жалкая защитная мысль мелькнула где-то и совсем исчезла: что, может, Зика выходила по надобности и, возвращаясь, перепутала двери и теперь шарит рукою тахту в спальне?)
В общем, я вскочил мгновенно — честное слово, как стрела! — и, сразу, превращаясь в мальчика из фантазий седьмого класса, я тут же кинулся на нее. А она со стоном и закатив глаза, разметав ненужный халат, своим выгнутым, пылающим, тугим животом прижалась ко мне, и я…
Оцепенев, я лежал, конечно, по-прежнему на раскладушке с журналом «Иностранная литература» и в потрясении смотрел на Зику снизу вверх.
— Простите, пожалуйста, — сказал я и обеими руками поднял вверх журнал.
(По-видимому, это начиналось преображение. Выходит, я был уже однополый! И это была вообще, наверно, проверка на яйцеклад…)
Зика тут же приоткрыла глаза и вмиг запахнула халат, погрозив мне загадочно пальцем, повернулась резко к двери и исчезла.
А я лежал все так же, прижимая к груди журнал, и в отчаянии, с печалью и жалостью смотрел на закрывшуюся дверь.
Я понимаю, конечно, это нелепо! Более того, выглядит это все оскорбляюще — подозрительным враньем: не пьет, не курит и даже не изменил своей жене! Только, ей-богу, я не виноват! Наверно, просто, как говорится, я — робкий мужчина.
«О господи, боже ты мой… — Я закрыл наконец глаза. — Ну что же это, наконец, такое?! Или это давно уже не начало? — думал я. — Но ведь я прошу, я клянусь: если кто хочет — возноситесь! Только я не хочу, мне этого не надо».
Пожалуй, я вот так молился. А может, это я заснул?
Потому что вокруг меня были уже какие-то люди, и довольно много людей, и все мы теперь сидели за столом.
Мне кажется, люди были явно знакомые. Во всяком случае, у одного фамилия была очень хорошо знакомая — Костюченко. Я, правда, знал Костюченко Витю, а у этого имя и отчество оказались С. И. Но почему-то было это совсем не важно: это был тот же Витя, только ни за что он не хотел сидеть за столом рядом со мной (и по-моему, справедливо: от омерзения), потому что я всех очень громко убеждал, склонив голову набок и заглядывая в глаза, что я все равно не хочу улетать. А кроме того, я сразу, первый, торопясь, захватил общий хлеб, который лежал не нарезанный еще, буханкой, на середине стола с луковицами.
(Это было до того мучительно и до того не похоже на меня, что про себя я даже заплакал.) Но все по-прежнему не смотрели в мою сторону, только с отвращением отобрали у меня обкусанную буханку. А я все жевал этот липкий хлеб и каждому объяснял, особенно бывшему сокурснику моему, человеку действительно жалостливому и с евангельским именем Лазарь, но и этот евангельский мой сокурсник отводил неприязненно голубые, совсем ледяные глаза — это, наверно, ему было очень стыдно, что он учился когда-то вместе со мною.
Я потому развернул и стал показывать им письмо из Аддис-Абебы. Но вдруг я сам впервые правильно прочел подпись… Там было: Ж. Ф. Лежон! Жан Фуже Лежон.
Кругом сразу стало пусто, я очутился в гостинице, — в руках у меня был согнутый ключ. Я отпер дверь в номер и вошел в маленький тамбур. Напротив меня оказалась дверь в комнату, слева — коридорчик, он поворачивал, тоже загибаясь под прямым углом.
Сама комната была обычной: кровать, стол, шкаф, голые стены, и от этого я тут же вышел, быстро пошел по коридорчику.
Было очень неприятно тихо, и только в конце коридорчика журчала в унитазе вода.
Я даже не посмотрел на воду, просто стоял здесь, слушая, как журчит вода.
Потом я возвратился в свою гостиничную камеру и так же быстро притворил за собой дверь. И в то же мгновение что-то рванулось по коридорчику из уборной и уперлось в дверь.
Я пытался сдержать, я пальцами щупал задвижку!.. А оно наваливалось с невероятной силой, отодвигая меня, открывая дверь. И я закричал…
От этого собственного крика я очнулся. Я сел на раскладушке и сразу опустил ноги на пол.
Передо мной, в двух шагах стояло какое-то видение: высокая, белая и совершенно неподвижная фигура.
— Э… — выдохнул я с трудом, — э…то вы? — позвал я Зику шепотом.
— Привет, привет, — зашевелилось и довольно громко мне сказало видение, но вовсе не женским голосом: это была никакая не Зика.
12
— Привет, привет, — повторило еще раз виденье насмешливым голосом моего сына. — Здравствуй, отец.
— Ну, здравствуй, — ответил я машинально, всматриваясь пристально ему в лицо.
— А что это там за старикан спит? — с иронией (но отворачивая лицо) поинтересовалось видение.
— Это двоюродный… нет, вернее, это твой троюродный дедушка.
— А в спальне моя двоюродная тетя?
— Правильно, — подтвердил я. Потом огляделся незаметно: по-прежнему здесь горела настольная лампа, на окнах висели одеяло и старая скатерть, а в углу все так же, утыкаясь повернутым колесом, стоял неизменный велосипед.
Но все равно — я чувствовал! — здесь было что-то совсем другое. Здесь все переменилось! Может, книги на столе? Нет, книги и раньше так лежали.
И я опять посмотрел на видение.
Однако это действительно был Слава (приехал явно первой утренней электричкой, открыл своим ключом). Разве что не походил он теперь на щенка-переростка и выглядел в моем чулане как-то неуместно: в белом модном плаще в талию, в дымчатых очках, с многозначительной усмешкой и с плоским чемоданчиком типа «дипломат».
(Правда, заблуждаться из-за этого все равно не стоит: он у меня очень ласковый и добрый мальчик, несмотря на отвратительные его усмешки, знание японского языка и такую вот элегантность. Каюсь, это я когда-то назвал его Светозаром. Но повсюду, понятно, он зовется нормально — Слава.)
Просто было время, когда я очень радовался, что сын у меня будет ботаником, будет искать с экспедициями лекарственные травы, и я читал ему названия по-латыни, они звучали удивительно — таволожка оказывалась Спирэйей, береза ребристая называлась Костата, а потом перед нами словно выступала Пульсатилла, хотя была это только сон-трава, которой натирались прежде при радикулите.
(То есть история достаточно знакомая: никакие пульсатиллы в нашем двадцатом веке физику, как известно, перебороть не могут. Мой Слава после школы поступил в МГУ на факультет ВМК — кибернетики и занимался на нем — как и все, что он делал, — с блеском.)
Вот только одного я понять не мог: почему мой сын вдруг начал изучать японский язык?..
Собственно говоря, хотя бы такая иррациональность мне лично была близка, более того — даже приятна. Но только зачем японцы, при чем тут Япония? (Мой сын и в школе был красивый мальчик — действительно похож на Лиду: круглые, милые, серые ее глаза, такая растрепанная голова чуть набок и симпатичнейшая, его собственная, улыбка. Ничем он не был похож на японца. И на меня тоже.)
Мне даже кажется, что он давно для себя решил, но по-своему — значит, неверно, — почему после Московского университета я остался в нашем заштатном городе на этой «женской» службе в филиале института информации. (Да, может, он и повторял про себя, только явно не так, как Лида, потому что Лида это называла ласково и безнадежно: «Губошлепчик». Зато у Славы обе губы — и верхняя, и нижняя — были такие же четкие и красивые, как у его мамы.)
А все равно: при чем тут японский язык?!
В общем, я продолжал настороженно следить за Славой — как он перелистывает, как просматривает (со вниманием почему-то!) неизвестные ему книги на столе, — я чувствовал по-прежнему какую-то тревогу. Почему тревогу? Черт его знает почему. И я начал как будто не спеша, как ни в чем не бывало одеваться, отвлекая его на себя известными родительскими расспросами: завтракал ли, и когда, и как у тебя с учебой?
— Прелестно, — отвечал мне Слава, все больше хмурясь, и продолжал перлюстрировать книги.
«Ну что за дьявол?» — подумал я и в одних трусах, в носках, натягивая на ходу тренировочную рубашку, подошел к столу. Потому что все эти книги я прекрасно знал, это были пособия телепатов (один читает оттуда любую фразу мысленно, другой ее отгадывает).
Но сами по себе книги были вполне нейтральные и официально изданные, т. е. действительно апробированные.
(Четыре из них вообще были для детей, наконец сборник пьес, а одна, по-моему, скетчи для самодеятельности.)
Разве что фамилии авторов представлялись специально подобранными: первый, например, был Губарев, потом Губаревич — драматург, затем шел критик Губарь и наконец просто Губин. Мало того: здесь лежал еще Губайдулин с псевдонимом Губай и был даже Гублиа — поэт и прозаик. «Да-а, — подумал я. — Ну и что? Может, все дело в чувствах?.. Возникает иллюзия: из Губина, из Губаревича, из Губайдулина — читать все же приятней».
«Хорошо, а это что?!» — ужаснулся я про себя, потому что такую пожелтелую, толстую, явно старинную книгу с ятями и ерами, с вырванным началом и без переплета я здесь видел в первый раз. Тут я, каюсь, подозрительно, искоса поглядел на Славу.
Но от мысли, что это он подбросил, мне просто стало стыдно, и я решительно взял книгу в руки.
«Самые любопытные сведения о духах стихий, — прочел я, — мы находим у доброго старика Иоганна Преториуса в его «Anthropodemus plutonicus, или Новое описание мира и всех родов удивительных людей». Эта книга вышла в 1666 году в Магдебурге, в тот самый год, на который предсказывали начало Страшного суда.
Преториус, — прочел я ниже, — сообщает следующее:
В голландских хрониках мы читаем, что Корнелий Амстердамский писал в Рим доктору Гельберту: в 1531 году в Северном море, близ Эльпаха, был пойман один из обитателей моря, похожий на епископа римской церкви. На голове у морского человека…»
Однако дальше страница оказалась оторванной наискосок, под ней была следующая страница, где дважды зелеными чернилами были подчеркнуты строки:
«Потому Преториус и напоминает, что во времена язычества все еще существовали королевы, очень похожие на людей, но они умели летать».
Я осторожно взглянул на Славу, который молча перелистывал сборники пьес, и подумал, что так, возможно, и начинается: хотят иметь собственные предания в конце концов и непременно собственных королев.
— Ох, отец, — вздохнул наконец Слава и швырнул пьесы на стол. — Всюду галочки на полях, пометки, отчеркиванья. По-моему, ты здесь совсем с ума сошел.
— Я?.. — сказал я тихо. — Уже сажают?
— Уже, — подтвердил Слава и, вытащив сигарету, закурил. — Какой же ты догадливый.
— Но постой… — Я поспешно подальше отложил Преториуса и опустился на табурет.
— Дореволюционное, — щурясь от дыма, он сел на мою раскладушку, даже не взглянув на Преториуса, — дореволюционное не в счет. Дают теперь за использование детских книг в антигосударственных целях, понял?
Потому что (как объяснил мне Слава) сейчас возникли уже по всей стране кружки, в которых учатся выражать открыто так называемые подлинные чувства и передавать их друг другу мысленно!
«Ну понятно», — подумал я похолодев.
Для этой цели и используются теперь книги. Причем сами писатели никакого отношения к таким желаниям не имеют, они вообще об этом не подозревают, продолжают писать по-прежнему, и их никто, конечно, за это не преследует.
Но тех, кто издаваемой литературой интересуется в подобном смысле («Так…» — стукнуло опять у меня в груди и в горле), направляют в исправительно-трудовые колонии.
— Ну, ну, — нашел я все же силы покачать головой. — И все ты у меня знаешь, сыночек.
— Мы, папаша, — отмел издевку Слава и хладнокровно выпустил из ноздрей дым, — в Москве всё знаем. Вот ты, например, знаешь, как там, по-мордовски «стой»? А?! «Етама аш. Запретной зонась!»
— Ну полиглот, — отозвался я.
— А ты лучше не хихикай, — все так же спокойно посоветовал сын и с силой удушил на блюдечке свою сигарету. — Лучше бы держался ты подальше, — он посмотрел на меня, прищурясь, — от двоюродных дедушек и таких молодых теток, папа.
В общем, мне трудно объяснить, как это я сумел, улыбаясь прямо как дипломат, выдержать этот наш утренний завтрак, когда мы все четверо — я со Славой и дядя с Зикой — ели яичницу, попивая благодушно кофе и беседуя по-родственному о том о сем.
Во-первых, я боялся смотреть на Зику. Правда, сама Зика сидела напротив как ни в чем не бывало и жевала поджаренную яичницу. Ну пусть немного томная, молчаливая, но не больше, чем всегда, с отрешенными, как всегда, зеленоватыми глазами и в таком тесном белом свитере, где слишком явственно опять-таки выделялись соски (без лифчика она ходит, что ли?!). «Но это, может, она лунатик, — подумал я. — Просто не помнит, что с ней бывает ночью».
Однако и на Славу, который извлекал поразительные истории, она поглядывала точно так же, как на меня, — снисходительно.
— А между тем даже при центральном бассейне, — нам рассказывал Слава, — организовали секцию. Она называется официально: подводной атлетикой. Потому что если, — усмехался он с пониманием Ананию Павловичу, — заглядывают сюда ответственные товарищи, то вся секция стоит в ряд под водой с дыхательными трубками, в резиновых ластах и по команде поднимает штангу. Но когда не бывает здесь казенных людей, — тонко подчеркнул Слава, — все члены секции с главной вышки учатся летать!
— Ну да?! — Ананий Павлович, раскрыв широко глаза, глядел на него, пораженный, и в восторге кивал.
«Ишь, — подумал я, посмотрев на лукавого дядю, — а ведь он отнюдь не дурак».
— Руководит этой секцией, — медленно, с нажимом продолжал Слава, не спуская взгляда с Анания Павловича, — некто инкогнито. Он внезапно там появляется и вдруг исчезает бесследно…
— Да ну?! — потрясался дядя. — Вот это да!
А я искоса и печально смотрел на моего Славу.
Я смотрел на тонкое, усмешливое, проницательное его лицо с небольшими русыми баками и вовсе не слишком длинными волнистыми волосами, на гибкую, молодую его фигуру в синем пиджаке с серебристыми пуговицами, с легким цветным платочком в нагрудном кармане — в тон галстуку и серых глаз, — и чувствовал я, что все равно, несмотря ни на что, очень люблю своего сына.
(Ведь я потому и чувствовал такое бесконечное, нарастающее беспокойство, такую тревогу и печаль…)
В прошлый раз я даже спрашивал: какая у тебя главная цель в жизни?! И на этот вечный вопрос «Что делать?» он мне ответил, по-приятельски подмигивая: «Действовать в меру сил в направлении позитивного процесса».
(Но это я, как видно, слишком сентиментален. Просто я не могу, например, забыть, как стоит шестилетний Слава сбоку у раскрытой парадной двери, когда к соседям вносят мебель, и просит робко у рабочих: «Дядя, можно я вам дверь подержу?» Или как двухлетний Слава в кровати, отвернувшись к стенке, убеждает тихо: «Укройтесь. Гражданин лев, ну, укройтесь…»)
У него, я знаю, в плоском чемоданчике-«дипломате» лежит сейчас учебник зеленого цвета, в прошлый раз он мне с Лидой его показывал, — «Бизнес инглиш», т. е. «Деловой английский». Потому что оставили нашего сына после окончания не в аспирантуре при университете, а на десять месяцев в какой-то непонятной для меня группе совершенствовать иностранные языки. И будет заниматься Слава даже не чистой кибернетикой, а чем-то вроде международных патентных операций — на основе взаимовыгодного торгового сотрудничества.
(«Ты сидел в щели всю жизнь, — мне подытожил Слава. — А сейчас другое, теперь наше время».)
Я смотрел на это дитя разрядки международной напряженности, а сын улыбался мне хорошей своей улыбкой, и его красивая голова (точно, как в детстве) от сытного завтрака все больше клонилась (как у меня) набок на тонкой шее, и он еще чистил с удовольствием в дополнение к завтраку яйцо «в мешочек».
— А это что? — очистив наконец скорлупу, спросил он, отодвигаясь: на обнаженном влажном боку яйца четко проступили синие цифры — «99».
— Чудо, — кивнул дядя. — Это теперь всюду, — подтвердил дядя, — знамения.
— Возьми, — поспешно протянул мне сын, — доброе знамение.
(У моего сына был давно свой собственный прекрасный афоризм: каждый делает Добро не только в удобное для себя время, но и в удобной для себя форме.)
И я с неудовольствием взял в пригоршню теплое, подаренное мне яичко. Но потом я отложил его в хлебницу.
Неужели я завидую родному ребенку?! Потому что у сына моего нет такой дурацкой губы?.. И у него действительно великолепные двойные преимущества промежуточного его положения…
«Нет! — хотел я крикнуть от всех этих сомнений и боли, — ничего подобного. Просто я, как отец, нисколько не радуюсь этому, потому что я за него боюсь. — И опустил глаза. — Он ведь, дядя, совершенно свой — и вашим и другим».
Но только (слава богу!) ни дядя Ананий, ни Зика не услышали недостойных моих подозрений и не увидели моего стыда: они смотрели на мальчика моего с удовольствием. И это естественно, это приятно по-особому: совсем непохожий внешне, а все равно — родной.
И вовсе без обычной своей усмешки, а с истинным волнением спрашивал у них Слава: какая ж у вас перспективная цель? Поэтому они переглянулись быстро, они смотрели на него с удовольствием.
— Сейчас, например, — с улыбкой начинал разбегаться дядя издалека, — в городских садах уже появляются невиданные, самого разного цвета и, как говорят, вечные птицы. То ли они люди преображенные, то ли это новые братья по разуму, — ухмыльнулся дядя, — которые группируются вместе.
— В общем, — перебила его Зика, глядя в упор из-под челки, и выдохнула вверх сигаретный дым, — все равно главная цель: общество подлинной справедливости и новое Государство Счастья!
13
— Знаешь, по-моему, она просто наркоманка, — сказал мне Слава, когда мы вышли наконец на улицу. — Ей все «прогресс» да «прогресс», да «притеснения»… Нет, точно, она колется. Что думаешь, в Америке только, что ли? Но уж дядюшка твой ох и птичка! Если б я верил в черта, знаешь что бы я сказал?..
(Мы шли с ним совсем не быстро. У Славы в руках были белые гвоздики — он уже сбегал в цветочный магазин, а у меня узел с Лидиным пальто, с поясом ее и чулками, с ее платьем и сапожками. Из больницы Лиду собирались выписывать, конечно, не раньше двенадцати, но я уже просто не в силах был сидеть дома.)
А на улице пахло весной, и даже подсохшими прошлогодними листьями пахло от нашего маленького углового сквера (господи, почти как в лесу…).
И мы присели ненадолго на скамейку от всех наших неразрешимых вопросов, положив рядом цветы и узел.
Вообще до войны тут был тоже дом, потом сюда бомба попала, и остался от него только высокий кирпичный след с явным очертанием крыши и трубы на боку соседнего дома. А в живых остались дворовые, совсем старые деревья. Да еще — сараи (потом сараи обшили кровельной жестью, теперь это стали гаражи).
Было здесь удивительно солнечно и очень тихо — над сараями-гаражами колебались на ветру тонкие космы наших старых берез, а за ними, повыше, просвечивал купол, затем колокольня маленькой церкви. И я, проверяя время, поглядел на большой циферблат часов.
Он висел довольно близко от нас, за сквером — над проходной двухэтажного цеха часового завода, там, где стояли прислоненные к стене велосипеды с моторчиками и без моторчиков. То есть для Лиды действительно было рано: точное время — десять тридцать три.
Кое-где на сквере под деревьями еще сохранился снег, только с черными разводами грязи и потому непохожий на снег. Да и сами березы не были похожи на известные каждому человеку березы. (Но это, наверно, я просто увидел сейчас близко жизнь берез.)
Все в буграх и в наплывах, как будто их облепили засохшей грязью, все расплывшиеся, корявые, с растопыренными, черными, обломанными сучьями, клонились вправо и влево стволы.
Они были в старости до того неузнаваемые, что даже непонятно, почему в трещинах иногда, как облупленная краска, как воспоминание, мелькала белыми черточками кора. Однако из голых, огромных сучьев торчали, как из земли — но только поднятые в небо, как можно выше, — влажные, с зелеными почками маленькие свечи новых берез.
Мы сидели со Славой молча и глядели вверх — никаких неизвестных птиц тут не было, — вдыхали запахи.
— О-хо-хо, — сказал наконец Слава, вытаскивая из плаща сигареты. — Что за эликсиры у них из мумиё, не знаешь? Это антигравитационная микстура. — Он чиркнул спичкой, закурил и выпустил длинной струей дым. — Если проглотишь дозу, — сообщил мне Слава задумчиво, — перестаешь подчиняться силе притяжения Земли.
— Ну что ж, — сказал я, не зная, что на это еще сказать.
— Любой толчок, — объяснил мне Слава задумчиво и опять поглядел вверх, — и ты оказываешься сразу на необыкновенной высоте.
Теперь я тоже посмотрел; показалось мне или нет?.. — что-то шарахнулось там, за крестом колокольни, сверкнуло вниз и — исчезло.
— Ты себе можешь это представить? — тихо предложил Слава. — Все небо черное кругом, как в тучах, разные тела мелькают, и голоса перекликаются, и шелест сверху ненастоящих пролетающих людей…
— Ну, не надо, — сказал я, поежившись, даже под солнцем, в осеннем пальто.
— Ну не надо, — криво усмехнувшись, кивнул сын. — Но меры-то, отец, всюду принимают. Неизбежно. У нас на факультете, например, вытаскивает абитуриент документы, и мы делаем вид, что смотрим, как члены комиссии, за столом, — объяснил мне Слава, — а в окошечке — он не видит — есть у нас лаборант с линейкой и на расстоянии очень точно измеряет по шкале: человек перед ним или нет.
— Что это измеряют «по шкале»? — поинтересовался я тихо.
— Ну… Шкала такая у нас составлена. На миллиметровке, — не слишком вразумительно разъяснил мне сын и отвел глаза. — Чепуха. Простая совсем. Это лишь для внутреннего, конечно, пользования.
Слава глядел уже только на сараи-гаражи, и дальше я расспрашивать не стал. На одном сарае-гараже обивка жестяная отошла, и оттуда виднелись совсем трухлявые доски. По-моему, на соседнем с этим деревянном сарае очень долго, много лет сохранялась надпись краской, сделанная неизвестно для чего и неизвестно кем: «22 июня. Три года войны».
Мы ходили сюда не раз со Славой на песочницу, покуда не определили Славу в ясли.
Здесь еще по вечерам в выходные прохаживался мимо со спутником своим Борис Петрович из дома напротив — высокий, почти что лысый, неразговорчивый, даже свирепый, с большими бровями столяр-краснодеревщик. Это был вообще необыкновенный человек: вдовец, непьющий, он один вырастил сына. Сын его наконец женился и жил отдельно, в другом районе, и был тоже как будто краснодеревщик.
Однако вечером в выходной они вот так, как прежде, ходили вместе. Оба высокие, неторопливые, оба бровастые, сын в хорошем костюме, и по-прежнему они разговаривали. А позади них на расстоянии шла маленькая жена сына в воскресном платье со своей дочкой.
(Я много лет потом представлял, я мечтал иной раз, как все люди, что — хотя бы немножко — мой сын, когда будет взрослым, станет таким, как у Бориса Петровича.)
Мы сидели со Славой рядом все так же на скамейке, Слава уже не курил, жмурился от солнца, и я пальцами машинально прикрывал губы.
— Не расстраивайся, — сказал я Славе, утешая, из-под ладони. — Бывают разные обстоятельства, мальчик.
— Разные обстоятельства, — тотчас же и с облегчением подтвердил мой сын.
Вот тогда я и услышал, как высоко-высоко засвистала птица. Я сразу взглянул на кресты церкви, но никаких птиц нигде опять не было.
— Отец, — спросил меня шепотом Слава на ухо, — признайся: я родился не из яйца?
— Ты?! — Я отодвинулся медленно на скамейке. — Ты что этим хочешь сказать?
— Нет, я не фигурально, я спрашиваю конкретно. Отвечай мне правду, слышишь! — И он схватил меня за обе руки.
(О господи!) Я осторожно освободился и погладил тихо его руки.
— Ну-ну. Ну-ну, — сказал я.
— Вчера, — затянувшись новой сигаретой, мне объяснил наконец Слава все, — раздали под расписку талоны. Всем. На факультете объявлено: на флюорографию. Но это просто ищут, — прошептал мне на ухо Слава, — меня. Потому что главная теперь опасность, как говорил недавно куратор, не те, кто явные. Главная опасность, — повторил Слава, — это, оказывается, не ты, а — я.
Он отбросил подальше в сторону дымящуюся сигарету, и я погладил снова тихо его руку.
— Потому что, — повернул ко мне Слава бледное, подлинное свое, серьезное лицо, — только в нашей стране, как сказал нам куратор, семнадцать миллионов одних гибридов.
— Семнадцать? — переспросил я и отвел глаза.
Стрелки на циферблате над проходной часового заводика, хорошо заметные издалека, почему-то показывали то же самое время: десять тридцать три. (Может, прошли только секунды?.. Или нашего разговора вообще не было?)
«Да что у вас за куратор? — хотел я сказать. — Откуда взяли такую цифру?!.» Но не сказал. И спрашивать уже не стал, какой рудиментарный орган надеются выявить флюорографией. Это, пожалуй, было и так понятно.
— Отец, ты пойми меня, — объяснил мне спокойней Слава, — я не могу быть промежутком. Ты уверен, что я подонок. А это только кажется тебе, что так прекрасно или очень подло, вообще удобно быть разносторонним. Папа, — он сжал мне пальцы, — хуже этого не бывает. Я же не то и не другое, отец, я — ублюдок. А надо четко считать себя или человеком, или нет, я не могу уже одновременно.
Слава отпустил мои руки и замолчал. Тогда я робко обнял его за плечо. Я сидел рядом с моим несчастным сыном и впервые с тех пор, как он вырос, смог обнять его.
— Отец, — он повернул ко мне умоляющее лицо, — я буду помогать, отец, всегда, я клянусь! Но я должен считаться для этого только человеком.
Он смотрел на меня, а я молчал, по-прежнему его обнимая.
— Если я от однополого, отец, все равно обнаружат рудимент. У меня жизнь кончена. Я тогда учиться буду, что ли, у твоего дяди. Я просто не знаю, как мне дальше, слышишь? И зачем. Я прошу тебя, скажи честно, только мне, правду: кто меня родил?
Он сидел, дергаясь под обнимающей моей рукой, и я слышал это все, что он шепчет.
Потом я почувствовал, что становлюсь больше, объемней, вырастаю, распространяюсь я вверх и вширь. Я — на секунды — явно навис над всеми и видел внизу фигуру Славы черточкой на светлой скамейке.
Это было совершенно неправдоподобное ощущение — вроде как под наркозом. Но я вспомнил, что недавно и тоже наяву уже испытывал нечто очень похожее. (В те мгновения я стоял под душем, расслабленный и созерцая, и увидел в ванне больших мух, не ручную «Гейшу», а просто мух, они попали в мой потоп, который я тут устроил, и они от него спасались. Я не двигался, никого не преследовал и не помогал, у каждого была своя судьба, я здесь стоял, беспристрастный, как Бог и только видел краем глаза обсыхающую в стороне точку с крылышками на белом гребне ванны.)
— Нет, нет, — сказал я вниз, — ты успокойся. Это не я, — сообщил я Славе, отпуская его плечо. — Тебя твоя мама родила. Понял?
— Мама… — повторил он и даже заморгал: лицо у него действительно осветилось нежностью. Потом он улыбнулся мне криво — от стеснения, и тогда мы оба спохватились.
Я положил руку на узел, собираясь встать, Слава быстро взглянул на часы.
— Что такое? — сказал он и приложил циферблат к уху. — Часы у меня остановились. На твоих сколько?
— То же самое, — ответил я, посмотрев. — Все часы стоят. — И перевел взгляд на проходную заводика.
Совершенно верно: на всех часах было десять тридцать три.
14
Со сквера видно было достаточно далеко. Перед нами вверх, в горку, открывалось и хорошо просматривалось, что называется, все пространство.
Слева была наша улица Крылова: маленькие кирпичные с железными балконами дома уходили вверх.
Справа была параллельная, Савельевская, с этим часовым заводиком, крашенным светло-зеленой краской.
А над ним — тоже дома двух пересекающих переулков: желтый некогда особнячок с колоннами, еще что-то грязно-розоватое, и даже очень синее там выделялось, но только небольшое и квадратное (деревянный ларек, где принимали бутылки и стеклянные банки).
То есть это теперь — вместе с корявыми, покосившимися стволами передо мной, с двумя крестами, торчащими в небо над ветками, а главное, непонятным везде безлюдьем — становилось просто похожим на декорацию.
И я оглянулся.
Сзади на сквер, на весь мой район все так же реально наступали светлые панельные башни.
— Пошли, — сказал я, с облегчением приходя в себя. Я даже вспомнил сразу, что часы над заводиком неисправны давно. (Там работал только один циферблат, с другой стороны — он отсюда не виден. А на этом вечно было одно и то же время, вечное время. Почему сами часовщики не чинили свой циферблат? — этого я не знал.)
— Скорее! — И я потащил за собой Славу. У меня была теперь только одна отчетливая мысль: убедиться, что часы на другом циферблате идут, что ничего необычного не происходит.
Я тянул за руку Славу за собой через пустынный сквер наискосок, к проходной заводика, и все время слышал сверху нарастающий свист, только без удара — как будто птица неизвестно где подражала бомбежке.
Я пригибался невольно от каждого свиста, но не останавливался и продолжал бежать, замечая очень странные какие-то детали.
Из земли на сквере, извиваясь, с разных сторон высовывались старые кабели. Все с пучками растопыренных медных проволочек, жалами, как змеи. Серая разорванная изоляция, прежде обматывающая эти головы, трепыхалась от ветра на земле.
Я огибал, петляя, старые кабели, я был уже близко от проходной завода и вдруг понял, что никаких велосипедов, прислоненных к стене, тут больше нет… Не было нигде ни людей, ни велосипедов.
Только выделялся на стенке строгий фанерный щит для объявлений.
Я глядел на этот фанерный щит с обрывками на кнопках объявлений, пока не почувствовал, что меня самого откуда-то рассматривают.
Действительно: из трех окон подвала, забранных решетками, на меня снизу вверх неподвижно глядели часовщики.
Они теснились, прижимаясь лицами к стеклам, мужчины и женщины в одинаковых грязно-белых шапочках и куртках — плоские, прижавшиеся к стеклам лица смотрели на меня из-за решеток снизу вверх.
— Да он не этот! — с удивлением сказал женский голос около моих колен, и я увидел у своих колен в окне подвала круглое отверстие с вентилятором.
— Хрен тебе «не этот», — хрипло сказал другой, мужской голос из вентилятора. — Их теперь по спине определяют. Ты глянь, что под пальто у него?
Я обернулся к Славе, но он, похоже, ничего не слышал и смотрел с недоумением, как я медленно, вроде как ни в чем не бывало, отступаю от подвала, не поворачиваясь спиной. «Господи, — дрожало в голове, — это что у меня под пальто?..»
— Летят! — закричали вдруг из переулка, на горке, за углом часового завода, и оттуда, оглядываясь назад и вверх, выбежал Грошев в расстегнутом черном ватнике. Совсем уже седые волосы на голове его стояли дыбом.
— Губаны летят! — пронзительно закричал Грошев. — Губаны летят! Летят! Губаны!.. — И он в отчаянии погрозил кулаками небу.
Потом, задыхаясь, он пробежал мимо нас, не обратив на меня даже внимания, и, чуть не падая, в расстегнутом, болтающемся ватнике бросился бежать между кабелями, зигзагами через сквер.
Я стоял не шевелясь, как парализованный, потом медленно посмотрел в небо — там пока не было никого.
Так же медленно я оглянулся, но Славы тоже не было, он убежал, как видно, тут же, только сунул мне в руки свой букет. Действительно, в правой руке у меня теперь был его букет, а левой я сжимал по-прежнему узел с Лидиным платьем.
— Зачем?.. — сказал я вслух и понюхал машинально букет. Я был в абсолютном, в полном еще рассудке.
Должно быть, поэтому я двинулся вовсе не вниз, а вверх, к церкви, по Савельевской, держа в вытянутой руке цветы, а на плечо положив узел, придерживая его левой рукой. Я все равно знал, что я иду к Лиде и что сын все ж таки меня бросил.
Я шел мимо знакомых с детства домов, мимо закрытых окон, железных ворот, подъездов, которые помнил всю жизнь. Я шел теперь вверх совершенно один, с узлом белья на плече и с букетом гвоздик.
И приближалась слева ограда церкви на той стороне, а справа я даже видел над подъездом квадратную, сохранившуюся еще с тридцатых годов нашлепку Осоавиахима: каменный барельеф звезды перекрещивали выпуклая, такая подлинная винтовка со штыком и пропеллер.
Я прошел медленно тоже пустым проходным двором прямо к дому, где жил Дувекин. Почему я сам сюда пришел?.. — этого я не знаю. Вокруг меня, по-видимому, был сдвинутый в сторону мир.
«А вот и куратор», — подумал я, увидев улыбнувшегося мне человека в светлом модном, как у Славы, плаще и круглой кепочке мышиного цвета — полукепке, полуберете с хвостиком. Он был довольно молод и уж совсем, понятно, не куратор, только, похоже, из одного с ним ведомства.
Этот человек стоял, осматриваясь, перед домом, а за ним в открытом окне, согнувшись, закутанный, застыл Дувекин в своем инвалидном самодельном кресле на подшипниках.
Тогда я медленно поглядел направо. Но такой же точно второй человек в плаще стоял, покуривая, у машины, которая загораживала переулок справа. Над машиной, полной сидящих светлых каких-то фигур, торчала антенна.
Затем я услышал позади себя скрип и шорох и обернулся: через двор ко мне в арку ворот въезжала тихо вторая машина с такой же высокой торчащей антенной. (Все это было неправдоподобно, или, вернее, полуреально — как будто я участвую в детективном фильме.)
Но, может быть, существует защитная реакция организма?.. Потому что в самые оглушающие минуты я вот так всегда становился как будто бы равнодушным и внутри у меня приговаривало что-то: вот и пришло, вот и пришло, ну вот оно и пришло.
«Кого вы ищете? — подумал я почти равнодушно, и даже губы мои, как видно, еще улыбались. — Кого же вы ищете?» — И заметил, какими огромными, неподвижными глазами смотрит на меня из окна Дувекин, и понял, кого они ищут.
— «Хороши весной в саду цветочки», — дребезжащим голосом вдруг еле слышно запел Дувекин. — «Хороши весной в саду цветочки», — почти беззвучно героически пропел Дувекин Павел Николаевич, предупреждая меня.
Но я стоял по-прежнему, оцепенев, в арке ворот с узлом белья за плечами и все читал теперь по его лицу.
(Ведь это Ананий Павлович употреблял его только для опытов, а что получилось, я прочел отчетливо на его лице, — не взлетев никуда, опомнившись, он в отчаянии давно обратился к кому полагается и давно сообщил кому следует обо всех и обо всем!)
— «Милая в платочке», — меня умоляя, шепотом пел Дувекин Павел Николаевич, но ведь я понимал, что просила его душа.
«Михаил Самсоныч… А ты спасайся! — кричал из окна мне мысленно бедный Дувекин. — Михаил Самсоныч, ты, если можешь, улетай».
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
15
Утром двадцать второго мая во всей Центральной России, по всему Поволжью, по всему Уралу началась тропическая жара: ртуть в термометрах поднялась повсюду до тридцати восьми с половиной градусов. Как сообщалось в газетах и передавали друг другу устно, такого не было свыше ста лет.
Ночью на двадцать четвертое мая под Москвою, на северо-западе, загорелись леса. Верховые пожары распространялись в зное с невероятной скоростью, и в восемнадцать часов двадцать шестого мая по радио была передана первая сводка: над столицей дымная мгла.
Как говорили об этом всюду: такое уже было и даже не слишком давно, и, разумеется, говорили справедливо. Но ведь все уже было.
Ночью я сидел на раскладушке в моем чулане с занавешенными окнами, прижимая ухо к «Спидоле» Анания Павловича — откуда я вытащил чуть не до потолка блестящую суставчатую антенну, — и слушал: оказывается, горело все!
Наконец-то знатоки на Западе прекратили удивляться необыкновенному интересу русского человека преимущественно к сводкам погоды. Уж теперь весь мир разговаривал со мной о погоде на русском языке.
Во-первых, оказывается, едва не сгорел дотла Воронеж.
Во-вторых, танковые войска и милиция уже давно оцепили все города.
В-третьих, по-видимому, горели не только Тула, Курск, подмосковный Дмитров и неизвестный мне какой-то Сарапул, но даже мой собственный родной город только вчера избежал огня!
Как передавали торжественно голоса об этом: огненный вал просто чудом удалось остановить дружинникам тракторного завода всего лишь в тридцати пяти метрах от городской околицы.
Я сидел потрясенный и тихо крутил настройку — но весь мир, хотя и по-другому, сам горел огнем.
Особенно в Соединенных Штатах, как сообщалось, стихийные бедствия достигали грандиозных размеров: здесь горят уже не леса, а море! Так, в районе Филадельфии, в том месте, где река Делавар впадает в Атлантический океан, из воды в небо дважды вырывались огромные языки пламени.
Два с лишним месяца почти каждый вечер я слушал передачи, а по ночам я очень плохо и мало спал. Ананий Павлович и Зика теперь у меня не жили (вначале из-за Лиды, потом вообще из осторожности), но за своим приемником Ананий Павлович пока что не заходил.
А между тем уже подошел — не слишком для нас заметный — Великий потоп в Лондоне, и пришла Египетская тьма в Мюнхен, и даже — что известно подробней — едва не случился Конец света в Нью-Йорке.
В Лондоне, как передавали, тропические ливни затопили наконец-то дамбу, и Темза вышла из берегов. Невероятная стена коричневой воды перекатилась через набережную у Вестминстера и ворвалась в зал палаты общин. Кончилось это пока развалом национальной экономики, сменой кабинета министров и т. д.
В Мюнхене шаровая молния ударила в наземную линию электропередач. Наступила тьма, и всюду, сползая с рельсов, опрокинулись трамваи, перекрывая прочно уличное движение. А пассажиры метро, построившись во тьме рядами, долго шли в ногу по подземным тоннелям, вопя от ужаса. Кончилось это все отставкой нового канцлера, сменой правительства и т. д.
Что же касается Нью-Йорка, то здесь после морских нефтяных и мелких речных пожаров начался повальный исход из всех водоемов земноводных.
На рассвете на автострады, ведущие к Нью-Йорку, вылезли тысячные полчища черных от нефти лягушек. Они покрыли шоссе на протяжении шести километров. Машины, ворвавшиеся на огромной скорости в этот скользкий поток, перевернулись. Затем, во все дальнейшие пять с половиной часов, на путях к Нью-Йорку замерло всякое человеческое движение.
В результате отупевшие от бессменной работы служащие аэропортов стали виновниками непонятных аварий: реактивные самолеты столкнулись в воздухе, и падающие обломки повредили линии высоковольтных передач — и опять повсюду и везде запылали пожары.
Все это кончилось судом над новым президентом, убийством государственного секретаря, восстанием городских партизан в Питсбурге и Детройте и т. д.
Но теперь уж по всем штатам, а потом и по всему миру, в Азии, в Африке, в Западной Европе, на всех заборах, на всех крышах и тротуарах мелом, красками и углем начали писать надписи, обращенные прямо к небу на английском (по традиции) языке: «Astras, go home!»
Ночью я лежал на спине с закрытыми глазами, натянув до подбородка одеяло, и думал. Я пытался анализировать, но получилось у меня вот что: все перемены в мире действительно — и все это правда! — происходили с какой-то непонятной беспощадностью и явно уже нечеловеческой быстротой.
Потому что даже в такой, почти сорок лет тишайшей, на краю света Эфиопии Анания Павловича успели перестрелять восьмое поколение военных и государственных деятелей, как известно; навсегда запретить конституцию и перевешать всех членов парламента.
О Хайле Селассие I уже вообще никто не помнил, как будто он царствовал в каком-нибудь средневековом XII столетии.
Мало того, как передавали два дня назад: когда временный военный комитет, уничтожив всех предыдущих премьер-министров, председателей сената, министров обороны и внутренних дел, всех председателей своего комитета плюс двести шестьдесят собственных членов, самораспустился, на улицу вышли ультралевые студенты, требующие дальнейшего развития революции, с конкретными лозунгами и плакатами: «Селахи! Руки прочь от Эритреи!»
И теперь в провинции, где скрывались селахи, брошены три танковые дивизии.
(Правда, сообщалось туманно, что европейский неизвестного происхождения авантюрист и проходимец Жан Фуже Лежон, который полтора месяца назад вдруг объявил себя королем селахов, все-таки исчез бесследно.)
А в Европе, обдумывал я печально, наоборот: подлинными интеллигентами оказались военные. В тихой стране военные читали наизусть даже стихи Сапфо и свой собственный переворот устроили, не истребив ни единой человеческой души!
В результате кончилось это тем, что оборванные, губастые монахи, сразу объявленные вне закона и подлежащие немедленному расстрелу, вышли в отчаянии из подполья и, сжимая в руках булыжники, под знаменем, с песнями «Даешь свободу!» все пошли умирать на площадь.
Но тогда на них, как передавали, сомкнутыми рядами двинулись, подминая их и сминая, в парадных блузах и френчах рабочие, которые несли единственный красный транспарант. На нем четко и ясно были написаны всего два слова: «Бога нет!»
И только в моей стране — как подытожил я в конце концов — решительно ничего не произошло.
Даже о так называемых массовых психозах, в один из которых я случайно попал у нашего часового завода, нигде больше не было слышно.
Более того, в газетах чаще публиковали фотоснимки, на которых известный фрезеровщик Константинов Петр Николаевич или токарь Анатолий Володин у своих станков, как всегда, превышали задание. (Действительно, если хорошо всмотреться в их лица, то можно было понять, что это мирно и наравне с людьми трудятся на своих станках губаны.)
А писали у нас на заборах по преимуществу одни мальчишки, да и то только по ночам.
Правда, говорили, что в Москве на Ваганьковском кладбище в одну ночь на большинстве могил появились колья, вбитые в землю, и на них дощечки с одинаковыми призывами, обращенными, по-видимому, к покойникам: «Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду!» То есть, судя по этому, трубных гласов и всадников Апокалипсиса никак не предполагалось — одни лишь колья с призывами.
Но одинаковые эти призывы в контору к товарищу Леонарду вдруг распространились по всем городским и сельским кладбищам Европейской России, потом перекочевали на Украину, в Прибалтику и даже на Кавказ (говорили даже, что над Байкалом виден теперь высеченный на скале этот же призыв, хотя и сокращенный: «К Леонарду!»).
Поэтому, быть может, на шоссейных дорогах и особенно на проселках начали замечать разного рода непонятных путешественников.
Чаще всего брели странными группами молодые люди в очках, с волосами до плеч или девицы с котомками, в длинных оборванных юбках. Но были и не совсем молодые, и даже появились таинственные старики, тоже уходящие неизвестно куда.
Одного из подобных непонятных странников я вдруг увидал просто из своего окна.
Спиной ко мне вниз по дороге, по самому краю шел крохотный, кукольный старичок без шапки, ростом с десятилетнего ребенка. Белые волосы были у него чуть ни до плеч и розовая круглая лысинка, а когда он изредка озирался, видна была негустая белая борода. Одет он был в дешевый пиджак в полоску, брюки, заправленные в маленькие сапоги, а за спиной столь же крохотная самодельная котомка. Тоненькая, только что срезанная палочка была у него в левой руке, и он постукивал этой палочкой по мостовой.
Я смотрел на свежую его палочку, на длинные его волосы и вдруг понял, что если б не это, то совершенно точно он был бы похож на моего Вячеслава Ивановича, сбросившего на старости лет командирское кожаное пальто и тоже надевшего на плечи котомку.
Я высунулся из окна по пояс и застыл, услышав, что окликают странника (ведь если это он, то обязательно, произнося речь, поднимет он вверх правую ручку!..).
И только тут я увидел, что этой правой кисти у него просто нет: она была словно обрублена недавно, виднелись даже бинты.
Я больше не выдержал и бросился назад через комнату за ним на улицу, но никакого Вячеслава Ивановича или другого крохотного человечка с котомкой нигде — ни впереди, ни сбоку, ни далеко, ни близко — не было.
Вполне вероятно, что именно из-за всего этого по Центральному радио теперь постоянно и на разные голоса гремела старая песня: «А я остаюся с тобою, родная навеки Земля! Не нужно мне Солнце чужое! — что особенно трогающе пели мальчики из хора Свешникова. — Чужая Земля не нужна!»
«Действительно, есть опасность в том, что общение, — читал я утром на службе научную статью, — с существами «вечного», так сказать, порядка приносит такой же многосторонний вред, как колонизация Америки, которая помешала индейцам довести до расцвета свою собственную культуру, собственную традицию и обрекла целые народы на страшное и поголовное вымирание».
Из какого института был этот автор, точно не помню, но, по-моему, из нашего сельскохозяйственного, потому что именно при этом институте была наконец создана научно-исследовательская лаборатория отдаленной гибридизации.
В общем, конечно, я мог бы продолжить о многих конкретных да и куда более удивительных явлениях и фактах. Но просто это не нужно.
Современники все это прекрасно знают или могут себе сами представить, а потомки — не поверят.
16
Я сижу один у стола, передо мною лист бумаги. Слева, внутри пластмассового абажура настольной лампы постукивают тени мошкары. Я все время прислушиваюсь: очень близко с нашим первым этажом проезжает машина, и завешенные стекла в окне дребезжат.
На плечах у меня старый пиджак, мне в одной тренировке зябко, хотя вечер теплый (это потому, что я один).
Мне уже под пятьдесят, но я не огорчаюсь, поверьте, — это зрелый возраст, просто очень плохо, когда один.
Я представляю себе самую обыкновенную, такую недавнюю каждодневную картину: мы с Ананием Павловичем мирно бреемся в этой комнате, а Зика гладит. Мы словно одна семья, родные, черпаем из одного источника: на полу лежит тройник, куда с двух сторон мы воткнули вилки электробритв, а Зика сверху вилку утюга, и мы соединены теперь проводами. Дядя жужжит бодро, стоя, надув щеку, я бреюсь у окна, на маленькой скамеечке, возле прялки, а Зика за этим вот столом гладит уютно блузку и напевает.
Я оглядываюсь: стекла у меня хорошо занавешены. Я пишу только то, что есть на самом деле. Я ведь, получается, «не человек».
Поэтому — несомненно — я все время слышу запах. Я понимаю, конечно, это не настоящий запах, а воспоминание. Это запах моего отца.
Считается, что он умер не здесь, а в доме своей второй жены. Восемь лет назад. Считается, что его звали Самсоном Леонидовичем. Но я больше ничего не утверждаю.
Он действительно умирал при мне. Последними, кто его видел, были я и Марьяна, его вторая жена. Считается, что было ему семьдесят два года.
Лицо, запрокинутое на подушке, было очень острое, все желтое, не похожее ни на кого. И в комнате был слышен только клекот.
И вдруг это клокотанье, это страшное дыхание прекратилось. Мы с Марьяной, привстав одновременно, нагнулись над кроватью: он костенел так быстро, прямо на наших глазах…
А потом раздался глубокий и сильный вдох. Серые глаза его внезапно раскрылись, и совсем легко, словно без всякой опоры, он приподнялся с подушек. Мы отскочили мгновенно в разные углы.
Он медленно оглядел комнату пристальными круглыми глазами, нас не видя, — все лицо его было похоже на огромный клюв.
Боже ты мой, всю мою жизнь я не любил своего отца…
Я перед всеми стеснялся, я стыдился его походки, его нелепых жестов, бесконечных его разговоров, выражения лица и глаз. Я в юности выпячивал свой подбородок, «по-мужски» стискивал губы у зеркала, я навсегда приучил себя ходить по-иному, четко: носки параллельно, как на лыжах, а не в разные стороны, как отец…
Но потом я почувствовал запах.
Нет, отец у меня был чистоплотный, а запах становился резче с каждым годом, он изменялся — он был совсем чужой.
Я и сейчас его чувствую, но только гораздо отчетливее и — всегда. Вполне вероятно, что это теперь мой собственный запах.
Интересно, как чувствует его мой сын?
Ведь Лида теперь тоже в Москве, к нему поближе. (Она живет, как много лет назад, у своих родителей, — все считают, что мы разошлись. И мы, как молодые любовники, переписываемся на разные почтовые отделения до востребования. А встречаемся, когда я по субботам приезжаю, обычно у Нины, у нее отдельная квартира. И, целуя меня, обнимая в постели, Лида плачет и сама же утешает, потому что это действительно временная история.)
Поверьте мне: из всех женщин мира больше всего на свете я люблю свою жену и очень по ней скучаю. Но ведь сына мы тоже любим, и не надо ему быть несчастным — если все у него только из-за меня.
Я достаю маленькое зеркальце и смотрю на свое лицо.
Что это, например, такое: новая «флюорографическая», рентгеновская машина?.. Говорят, это английский патент. Но я ведь знаю сейчас, как она выглядит: внешне очень похоже на автомобильную покрышку, которая вращается вокруг твоего туловища, и из этой вертящейся «покрышки» под разными углами идут рентгеновские лучи.
То есть: за шесть секунд можно получить фотографические снимки всех — решительно! — внутренних органов.
Поэтому, понятно (как резонно утешил Славу Ананий Павлович), никакие образцы этой установки по-настоящему отлажены не будут. В лаборатории тоже мало охотников вдруг открыть внутренние рудименты у самих себя.
Я приближаю лицо свое к зеркальцу и трогаю пальцами кожу, кожа начала меняться за последние два дня.
Я смотрю на лист бумаги: я разделил его сверху донизу посередине вертикальной чертой. Слева я записывал качества подлинного человека, а справа то, что разглядел наконец у самого себя.
(Астров, наверно, было очень мало, и они, отдав свое людям, действительно растворились в человечестве. И эти дальнейшие тысячелетия для их потомков были в постоянном копировании людей.
Что же осталось от их необыкновенных свойств?..)
Возьмем, например, инстинкт чуткости: реакция урода на возможность изгнания и боли. Похоже, именно отсюда и телепатия.
Но отсюда, пожалуй, и самое неловкое — понимание братское чужих несчастий. То, что у людей называется проще: боязнь обидеть другого человека.
Правда, считается, что человека унижает жалость.
(Но я все равно людей жалею — я ведь не человек.)
Я поворачиваюсь из-за какого-то царапанья к окну.
Холод проходит у меня по коже: на подоконнике с закрытыми глазами сидит странного цвета птица. Ее необыкновенного серебряного отлива очень обтекаемое туловище разместилось удобно на пухлом альбоме на подоконнике.
— Вввв, — говорю я с трудом, пытаясь подняться.
Существо, помаргивая, открывает блестящие глаза и трогает клювом что-то под перьями. Потом встает на ноги, цепляясь, на альбоме — ноги у существа слабо-розовые.
Но оно совершенно меня не видит! Или оно не хочет видеть меня?!.
Обтекаемой своей головой существо приподнимает штору в открытом окне, поворачивается ко мне спиной и, переваливаясь, подергивая длинным хвостом, уползает туда, за окно.
Когда я посмел приблизиться к подоконнику и выглянуть, мостовая под фонарем была пустая и даже не шевелились за забором напротив листья.
Я взял в руки альбом и поднес его к лампе: следов на нем никаких не было.
Это был семейный, совсем старый альбом, еще дореволюционный, с темно-красным бархатным переплетом, теперь уже вытертым до лоснящихся плешин, и с какой-то медной, теперь коричневой монограммой (и даже с медной, как у музейных молитвенников, но поломанной давно застежкой). После маминой смерти он был у отца, а затем щепетильная Марьяна отдала его мне (с Марьяной у нас вообще всегда были приличные отношения, и я до сих пор ее поздравляю со всеми праздниками). Но только почему и когда он у меня попал с прочитанными газетами на подоконник, этого я не припомню.
Я осторожно опять сел за стол, потом уперся в него локтями, опустив на подставленные ладони лицо.
Теперь за окном было тихо, и сквозь пальцы я увидел мое зеркальце на столе, исписанный листок бумаги и краешек альбома.
Господи, сколько я себя знаю, только в альбоме когда-то была неправдоподобная жизнь… До сих пор, как в детстве, я могу представить себе эти твердые желтоватые страницы с мушиными точками, с отверстиями овальными для портретов.
Из этих отверстий на твердых страницах глядели на меня самодовольно необыкновенные господа с бородками и в манишках начала века. Вполоборота ко мне улыбались едва заметно спокойные молодые дамы в шляпах, похожих на белые кружевные абажуры.
Но больше всего, естественно, там было необыкновенных детей — в белых платьицах аккуратных, в наглаженных брючках, в гимназических белых и черных передниках, в одиночку и по двое, по трое, стоя в затылок, сидя обнявшись, и даже сидящих еще в пеленках, развернутых и с кружевами, расставив спокойно в стороны босые ножки.
А дальше я рассматривал папу. Папа тоже был не старый, но уже в плоской шляпе-канотье и с тросточкой.
Он стоял, тоненький, в новом сюртуке, опираясь на тросточку, и глядел вдаль, а за спиной у него были хвойные нарисованные деревья… И еще там была, помню, солдатская (вернее, папа был вольноопределяющимся) фотокарточка, маленькая, по пояс, пятнадцатого года: там они стояли плечом к плечу, оба — руки под козырек и пели (во всяком случае, рты у них были явно приоткрыты).
(Теперь его открытый рот мне напомнил совсем другое: мы не сразу с Марьяной подвязали подбородок отца полотенцем. Вообще, наверно, это все теперь я буду помнить уже до своего конца.
Как мы с Марьяной тут же начали его раздевать и как обмывали из тазика это старое, желтое, твердое, как деревянное, тело. И единственный, кто к нам пришел в тот вечер, кто нам помог, — мой сосед Петрович.
Это было, понятно, восемь лет назад, и Петрович тогда был другим — моложе и стеснительней был, что ли. Он вообще почему-то с интересом, а не злорадно относился к нелепому и несчастному, в сущности, моему отцу. Да и ко мне он тогда относился дружески.)
Как рассказывал нам отец, восемьдесят лет назад еще мой дед в нашем нынешнем доме снял у хозяина квартиру, и выходит, что мы, наша семья, здесь были последние и единственные старожилы. Люди в доме откуда только не появлялись, откуда не приезжали, ведь все эти годы, все двадцать, и тридцать, и шестьдесят лет были бурные. И — уезжали, умирали, получали квартиры. А другие рождались, женились, спивались и — опять исчезали бесследно.
Петрович тогда достал из кармана деревянный складной метр и измерил двери — двери у Марьяны были узкие. Потом мы, подняв свободную раскладушку, начали репетировать с Петровичем вынос гроба. (Это Петрович установил, что придется обвязывать веревками и выносить его боком.)
Я отодвигаю вспотевшие ладони от лица.
Пластмассовая лампа. Уже поздно, за окном иногда проезжают машины. Я один сижу за столом.
Мне не надо открывать альбома, я знаю, что там такое — фотографии из домов отдыха: пожилые брюхатые мужчины в длинных трусах на пляже и такие же тетки в необъятных купальниках. Огромные лежбища голых на морском берегу.
Я все-таки открываю альбом: на фотографиях лежат сверху мамина грамота 47-го года к 8 Марта, конверты какие-то и профсоюзный билет отца — работников коммунального хозяйства — без фотокарточки, обклеенный бледно-желтыми и светло-зелеными марками.
17
…Когда я остановился, вокруг были прямоугольные башни в двенадцать или шестнадцать этажей. Я стоял у мусорных железных баков в том же тренировочном костюме, в тапочках на босу ногу и обтрепанном домашнем пиджаке.
Впереди, освещенный фонарями и прожекторами, продолжался квартал: панельные пятиэтажные дома и башни, обсаженные кустарником и редкими деревцами… У второй по счету башни, возле турника горело что-то длинное (мне показалось, пружинный матрац).
Я смотрел отсюда на горящий матрац. Прошлый раз я тут ходил не один и — давно, тогда мы были в панельном доме между башнями, но где и между какими?
Я наклонился, распрямил поочередно пальцем задники на шлепанцах и натянул их на голые пятки.
Когда я подошел к матрацу, он уже догорел: рама была обуглена, и торчали оттуда черные пружины.
(Двигаться здесь надо было спокойней — ни в коем случае не замечая старух, глядящих на тебя со всех скамеек у подъездов. И ни в коем случае не напрямик, через кусты — прямо на доминошников под деревьями с маленькой лампочкой за деревянным столиком.)
Я подумал и поднял ведро. Оно лежало рядом, дырявое, но металлическая дужка у него была целая, и понес его за дужку, слегка покачивая, мимо башни к пятиэтажному дому. Ведро сочеталось совсем по-человечески с моим тренировочным костюмом, домашним пиджаком и шлепанцами.
Теперь я шел у самой стены очередной пятиэтажки по асфальтовой узкой полосе, окружавшей дом, не видимый никому — деревья и кусты почти заслоняли от проезжей части, а под окнами я проходил, нагибаясь.
Из светящихся окон я слышал радио и телевизоры, и почему-то мелькали детские разноцветные куклы, смотрящие наружу в стекло, а один раз я остановился, не доходя: в комнате у подоконника стоял человек… Но он тут же прикрыл окно с опаской. Тогда я, согнувшись, промелькнул дальше, и в темноте невидимые кошки, зашипев, шарахнулись у меня из-под ног.
Я повернул, выходя к торцу дома.
Красная лампочка освещала обитую железом запертую подвальную дверь. Виден был висячий замок, и спиной ко мне, сгорбившись, кто-то сидел на ступеньках, идущих вниз, к двери.
Я смотрел на неподвижную спину в клетчатой рубахе, на светлый лысоватый затылок и сжимал в правом кулаке железную дужку ведра.
Потом спина покачнулась, и я увидел, что в руках у него тонкая палка, опущенная вниз, как удочка, а у двери лужа. И я понял, что это пьяный.
— Что… раков ловишь? — заставил я себя сказать, приближаясь.
— Была б вода, — не поворачиваясь, но охотно, медленно ответил пьяный, — а раки найдутся.
— Да, — согласился я и опустил рядом с ним на ступеньку ведро. — Возьми, может пригодиться. — И пошел скорее вперед, сквозь редкие деревца.
Сразу за ними открылась детская площадка — качели, деревянный гриб, — но было уже поздно, и какие-то (довольно взрослые, по-моему) мальчишки под прожекторным светом орали, гоняли мяч.
Я потрогал пальцами кожу на лице (лицо зарастало уже третий вечер, сразу, вот так, совсем непонятно чем): все мое лицо покрывал густой, мягкий пух, который стоял теперь дыбом. Я пригладил ладонями лицо и подобрал, насколько мог, зубами губу.
За площадкой располагался следующий пятиэтажный дом. Я застегнул единственную необорванную пуговицу на пиджаке и вышел на площадку.
Думать надо было только о постороннем, но я не мог думать о постороннем. Считалось раньше, что я просветитель — писал задачи-очерки для воспитания мыслящих людей.
Я шел но краю площадки, отворачивая в сторону лицо. И слышал, как они кричали, свистели. Но я шел, выпрямившись, не ускоряя шаги, лишь отвернув лицо. И я не знаю, мне ли они свистели, или из-за мяча они вообще не видели меня.
…Только почти у самого дома кто-то невысокий, плотный загородил мне дорогу, не пропуская, но, глянув в лицо, отодвинулся, и я увидел, как в полуоткрытую дверь подвала одна за другой, боком спускаясь по ступенькам, проскальзывают фигуры, и вдруг я понял, что все-таки пришел.
Так же боком я скользнул в дверь, в запахи бетонного подвала и наткнулся на спины стоящих передо мной (похоже, все было набито битком, по крайней мере в этом, первом помещении, где под плитами потолка в проволочных сетках тускло горели две лампочки).
Я присмотрелся: вокруг в подвале плечом к плечу, но не толкаясь, свободно стояли такие же, как я, сняв накладные усы, и я с облегчением, открыто, свободно, полностью распустил губу — наконец-то со мною рядом, впереди меня (и теперь уже сзади) были только свои.
Сзади входили все время и молча, но я их чувствовал: ряды становились плотнее, я искал глазами Анания Павловича, Зику или кого-нибудь из знакомых, кто был здесь в среду, когда и я, два месяца назад, но знакомые лица не попадались. Со всех сторон я слышал покашливание, ворчание, шорохи, постоянное, непрерывное шевеление все прибывающей толпы.
«Кого они ждут?.. — подумал я. — Почему передние никуда не проходят?! Послушайте! — хотел я сказать. — Здесь пахнет газом. Господи, это запах газа!»
«Да стой ты спокойно, — наконец услышал я (и было мне непонятно: ответили вслух или это я услышал мысленно). — Глупости какие. Жди и не двигайся, это не газ».
Ощущение было такое, словно у меня из ушей внезапно вытащили затычки, потому что весь подвал кричал!
Только во вторую секунду, оглушенный, посмотрев кругом на лица, я понял, что все молчат по-прежнему, а это я слышу по-другому (так же, наверно, как они слышат стоящих рядом) — внутренние голоса.
И самым отчетливым среди них был явно читающий что-то немолодой вздрагивающий голос:
«…на территории нынешних европейских государств. Что предполагает вступление в следующую эпоху, условно обозначаемую…»
«По рядам! — услышал я сзади так же отчетливо, настойчивое, как приказ. — Передайте, Кирилла выпустили. Передайте по рядам! Передавайте по рядам».
Я обернулся. Наконец было знакомое лицо: по-моему, это был самый из них высокий — один из трех курсантов мореходки, что приносили когда-то мумиё, только теперь без мичманки с узким козыречком, и все нашивки и якорь на рукаве его были срезаны.
«Передайте по рядам! — Он смотрел прямо на меня, но не узнавая явно. — Кирилла выпустили».
Я передал, не представляя, по каким рядам распространяется эта связь, — передал мысленно вперед и и на всякий случай соседу с левой стороны о том, что Кирилла выпустили.
С левой стороны у меня теперь — в двигающейся, по-видимому, все время и незаметно толпе — оказалась женщина средних лет, худощавая и небольшого роста. Ее я тоже вдруг узнал: она приходила к Ананию Павловичу давно, самая первая, и даже фамилию ее вдруг припомнил: Мусафирова.
Совершенно плоское у нее было лицо, монгольские глаза и седая челка, а под носом очень выпуклая и уже в вертикальных морщинках как будто бы нашлепка.
(Я еще помнил, что прежде, когда Мусафирова говорила, то верхние зубы у нее, у бедняги, выдавались вперед. Но теперь мы с ней разговаривали мысленно, и улыбалась она сейчас, не показывая мне зубов.)
«Двести граммов, — не разжимая губ, улыбалась мне Мусафирова, — это в день съедать четыре коробки, и в каждой коробке по пятьдесят граммов. Весь порошок разводят в воде, надо три раза слить и прокипятить, получается чистый кальций — почти чистый для формирования твердой скорлупы».
Я кивал Мусафировой, но воспринимал ее плохо, я вообще уже ничего не понимал. Толпа шевелилась все заметней, резче, беспокойней, потом я почувствовал, что меня просто относит куда-то вбок вместе с толпой, и Мусафирову я больше не слышу, она оказалась, вероятно, позади.
Меня толкали в толпе — теперь явно вперед, в следующий длинный отсек подвала. Здесь, над головой, я увидел ржавчину и капли на потолке и трубы, увидел трубы, идущие вдоль стен, краны, похожие на штурвалы, а рядом манометры или еще что-то, настенные какие-то приборы, как в рубках корабля.
Впереди в отсеках не было никого: вероятно, они ушли дальше, в следующее помещение. И тогда мы всей толпой вдруг бросились за ними бежать — точно на демонстрации, когда передние ряды тронулись, а задние кидаются бегом вдогонку.
«Эпсилон, — слышал я впереди и сбоку непонятно что. — Эпсилон, Эпсилон!.. — И сзади дыханием в затылок: — Эпсилон двойная звезда!»
Мы бежали беззвучно, но очень тяжело, прямо как в дурном сне, по длинному тоннелю подвала с этими редкими лампочками, рядами труб над головой и трубами сбоку.
Влево и вправо уходили все время отсеки, но меня без остановки в панике все быстрей проносило дальше, вместе с толпой. Я был выше ростом, бежал согнувшись, а когда поднимал голову, видел там, впереди пространство, освещенное поярче, куда вдруг выступило на середину что-то, какая-то фигура.
— Граждане! — сказала вслух фигура увещевающим голосом распорядителя. — Стоп! Спокойненько. Не толкайтесь, граждане! Проходите по одному в это помещение.
18
Лампочка здесь была яркая, даже с металлической тарелкой-абажуром, и место незагаженное, просторное, так что сидели почти все: скамейки установили рядами, как в клубе (только с низкими сводами), да еще вдоль стен, вперемешку с ящиками, с бывшими стульями, не отмытыми от побелки, но застеленными газетами.
За столом, покрытым темно-красным сукном, сидел лицом к залу озабоченный (глаза, заплывшие от бессонницы, и сильно поседевшая, неопрятная борода) мне известный Леонид Хорошин. Рядом тоже озабоченно взглядывал из-под очков Ананий Павлович, тут же писала что-то — как положено — женщина (молодая, в черном, словно монашьем, платке). Но сбоку на табуретке, совсем не так, как положено, в таком же полинялом тренировочном костюме, как и я, сидел, изредка всех диковато озирая, вытащенный в президиум молодой Бубис с волосами, как у индейца, ниже плеч.
«Затем, — столь же внятно (я «слышал» его прекрасно) продолжал Хорошин, — от общины «баракуминов» или по-японски «хнин» — нелюдь. Тех, кого в Японии считают нечистыми. И хотя, — уточнил Хорошин, — их нельзя отличить от японцев, но, как они сообщают, их три миллиона».
Я, не шевелясь, смотрел в одутловатое лицо Хорошина.
Это действительно был тот самый средних лет якобы инженер-электронщик с нарочитой фамилией, которого я увидел впервые в моем «кабинете» за шкафом среди любителей-телепатов Анания Павловича. Тогда он, правда, был без бороды и вовсе не загнанный и не ожесточенный, скорее даже упитанный, но самый из всех дотошный и до того упорно выискивающий логику в фактах, что не только Ананий Павлович представил поначалу, кто это такой.
(Однако оказалось, что фамилия у него настоящая и он действительно электронщик, но упорства нечеловеческого, и его начали, как стала известно, изгонять со всякой работы и по возможности сажать покамест на пятнадцать суток. Ходили даже слухи, что он живет теперь, скрываясь, за городом и лишь вечерами появляется в таких же, как этот, подвалах.)
— Затем, — теперь уже вслух продолжил (как видно, машинально), заглядывая в листок, Хорошин, — еще примерно сто восемнадцать тысяч… — но кого, я не понял, это была неизвестная мне группа, ясны были только два слова: «движение» и «психокинез».
«Альберт», — подумал я и с беспокойством поглядел на Бубиса. Но он сидел понуро по-прежнему, словно это тоже не имело к нему отношения, хотя если уметь глазами двигать рубильники, то можно, наверно, начать и такое.
Бубис в президиуме нехотя поднял голову, потом, наморщась, повел по рядам черными глазами.
«Это по-вашему, — кивнул мне Бубис — А вы попробуйте сами начать двигать ракеты «земля-воздух».
(Лицо у него было прозрачное и до того тоскливое, что меня от этого ударило в жар — от стыда: сидел на табуретке возле стола просто печальный и всеми затравленный, необыкновенный мальчик.)
«Альберт, не нужно», — тоже глазами извинился я.
— До тех пор, братья, выхода не было, — отчетливо продолжал свое Хорошин, выпрямляясь на стуле и оглядывая нас, — пока ваши души и ваши мозги были неподвижны! Пока вы так же, как все, знали: кости грызет собака, Волга впадает в Каспийское море и Земля — шар.
«Но как только вы, — мысленно подчеркнул Хорошин, сжимая кулак, — из наших расчетов, выполненных, как вам известно, с помощью кибернетического устройства, стали соображать, что Земля вообще не сфероид, а кубический кристалл, — кивнул он спокойно, — по внутренней структуре, то значит и выход для нас — для нас! — появился».
(Я смотрел на кривящееся, измятое лицо Хорошина с рыжей поседевшей бородой, на стиснутый его кулак и сам попытался представить для себя кубический кристалл. И вдруг увидел его! — это был словно какой-то ящик, углы которого, узлы кристалла, почти выступали наружу из круглой Земли…)
— Если взрывается бомба, — тихо подтвердил Хорошин, — возле одного из узлов кристалла, именно в самых неустойчивых точках на планете, то действительно, братья, скоро Земля развалится на куски.
— Тихо! — почти крикнул Хорошин, вскочив со стула, и поднял кверху большую ладонь. Потом он опустил руку.
— Но мы не люди, — сквозь зубы сказал Хорошин. — Зачем размахивать бомбой? Узлы кристалла, — едва заметно кивнул Хорошин, — это и есть черные дыры Вселенной.
Он оперся кулаками о стол, пережидая гул и крики, почти закрыл глаза, только борода его была нацелена в непонятно гудящий зал.
Ананий Павлович за столом уже посматривал на него исподлобья снизу вверх, потом беспокойно сквозь очки на сидящих — особенно на тех, вдоль стенки.
Вдоль левой стенки, откуда действительно кричали громче всех (я тоже присмотрелся), сидели на ящиках женщины в пальто, с платками на плечах и в шалях, бледные подростки, слепой седобородый старик с палкой и даже дети.
— До минус двадцати пяти! — высоким голосом кричала оттуда женщина (неужели Мусафирова?). — Даже до минус тридцати! — Откидывая шаль, Мусафирова протянула — слезы ползли у нее по щекам, — она протянула, умоляя, руки: — Мы всей семьей, мы научились все понижать температуру собственного тела!..
— До минус тридцати! Мы семья, семья! — подхватили женщины в пальто, в платках, маленькая девочка, подросток с челкой, с висячими жидкими усами-подковой.
«Господи, да отчего ж они плачут?!» — чуть не закричал я тоже через все ряды Хорошину.
Но Хорошин стоял по-прежнему полузакрыв глаза — выжидая. И за плечом у него, на высоком коричневом сейфе мне были видны сложенные подшивки газет и маленький черный бюст Пушкина.
— Мы, — спокойно сказал наконец Хорошин, приоткрывая глаза, — мы здесь представители, и мы обязаны с вами принять решение. Его проект подготовлен.
Молодая женщина рядом за столом пододвинула ему папку, и Хорошин раскрыл ее, и вокруг действительно стало тихо.
— Этот документ, — не повышая тона, обратился он прямо к тем, у стены подвала, — исключает все недоразумения, он будет, как только примем, обязательным для всех. Мы полномочные представители, мы можем все окончательно решить.
Я поглядел осторожно вправо и влево на соседей-представителей.
Соседи в ряду тут же молча повернули ко мне лица, и на меня стали медленно оглядываться и присматриваться ко мне сидящие впереди на узких ящиках — тоже молча. Все лица были плоские, застывшие, чужие, разве что не было никаких японцев. Да откуда ж японцы?! Где я?..
Ананий Павлович издали закивал мне утешающе и, подняв ладонь, встал (какой-то похудевший, в болтающемся, запачканном мелом пиджаке) из-за стола.
— Даю справку, — сказал он с удовлетворением, несколько потеснив Хорошина с его папкой, и тоже оперся костяшками пальцев, заняв опять наконец центральное положение за этим столом.
И посмотрел вверх, на низкие своды, потом, поправив очки, на сидящих и тихо, попросту, задушевно заговорил о С ч а с т ь е. (Да, да, да! Совсем не о документах, а, доверяя каждому, о Братстве, Справедливости, Разуме, Равенстве, Вольности, то есть о Подлинной Жизни!)
Светлые, редкие волосы дяди Анания с пробором сбоку уже казались совсем позеленевшими от седины, желтовато-зелеными, а в левой ноздре его я вдруг увидел плотный тампон.
Я смотрел не отрываясь на непонятный тампон, на дядино похудевшее родное лицо (что случилось за два этих месяца?..), пока не вспомнил с облегчением, что мы, как утверждают люди в последнее время, дышим поочередно разными ноздрями.
То есть все это действительно просто и естественно! Дядина левая ноздря, откуда выдыхается душевная внутренняя энергия, прикрыта для сбережения немолодых сил тампоном! Поэтому правая его ноздря с удвоенной чуткостью лишь поглощает энергию окружающей его среды.
— То есть я тоже предполагаю, братья, — явно споткнулся дядя (и невольно поправил, но пытаясь незаметно, большим пальцем тампон в носу) и уставился на меня, багровея от раздражения. — Именно дисциплина! Сознательный порядок Нового Общества! — уже начал убеждать меня, как будто лично, по-отечески, дядя Ананий, прищуренных глаз с меня не спуская.
Тогда я с интересом посмотрел на ноздрю Хорошина.
Там, однако, ваты не было. Но по тому, как раздувались над усами обе его ноздри, я понял, что он еле сдерживается.
(При этом к председательствующему так душевно Ананию Павловичу своей головы он, конечно, не поворачивал и даже, согласно опуская подпухшие веки, кивал иногда усатым, бородатым лицом.) И еще я понял, что он не любит также Альберта.
Это была совершенная правда — другая, правая сторона лица Хорошина, обращенная к нашему необыкновенному мальчику, была явно насторожена, очень неприязненно неподвижна.
Я искоса поглядел на тех, у стены подвала: а что понимают они?.. И вдруг увидел, что все они, вытянув шеи, еще чего-нибудь нового, любопытного ожидая, смотрят с интересом на меня!
Даже слепой старик тихонько раскрыл глаза, и я увидел, что он вообще не слепой и даже, пожалуй, не старик…
Разве только подросток с челкой, с модными усами-подковой под взглядом моим вдруг начал ежиться и опускать, прятать за детскими очочками бегающие глаза (и это был тоже не подросток, а даже не слишком молодой мужчина, более того — почему-то очень мне знакомый).
«Фу, — подумал я, — какая липа дерьмовая». — И закусил дурацкую свою губу.
— Липа, это липа, — ласково, согласно, ненавидяще закивал, закивал головою дядя Ананий. — Это от слабости! Трусости! От неверия! От со-мне-ний! — убеждал он как будто каждого, председательски сгибающийся над столом, переводя на меня яростные прищуренные глаза: племянник дерьмовый!
И вдруг замолчал, медленно указывая на меня вытянутой рукой.
— Посмотрите, — прошептал дядя Ананий, — это же человек. Смотрите: перевертыш.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я никогда больше не забуду — необъятный подвал, весь наполненный воем. И, честное слово, это от воя, наверно, мне показалось — над головами повсюду ножи.
«Человек, че-ло-век!..» — все выше подымалось со всех сторон.
И сразу слева от меня весь ряд отодвинулся и опустел…
«Ууу!» — закричали, вскочив, сидящие у бетонной стенки.
(Это о н и м н е кричали? Но я же свой! Да посмотрите ж вы на меня!)
«Ууу!» — раскрывала рот Мусафирова у стены, а рядом с нею в ярости мнимый слепой старик, запрокинув лицо, тыкал вверх и потрясал металлической палкой: «Ууу! Лю-ууди!.. Люууди».
(Все это я схватывал, не двигаясь, краем глаза…)
Подросток с висячими усами сидя пригнулся ниже к коленям, зажимая руками голову, затыкая уши, и тут мне почудилось, что это ведь — Вадя.
…Я шел очень медленно, переступая через вытянутые нарочно, как видно, ноги, туда, к дверному проему, к выходу в тоннель подвала. Я ощущал затылком, какие ноги у них за моей спиной, какие надвигаются рты и — руки. Было пять глухих этажей над рядами труб на шершавом потолке.
И уже прямо в трех шагах от двери к моей отпрянувшей спине вдруг прижалась спиной фигура, прикрывая меня, лицом к ним, отступая к выходу со мною вместе: это просто женщина какая-то, как всегда пожалев, защищала меня, заслоняя собой.
19
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ох, как хорошо было в темноте, под листьями деревьев. В запахе земляной сырости, в запахе меда — живых, медовых, цветущих лип, живого, прекрасного кустарника и тополей на этой ночной улице под звездами, которые видны очень редко между шумящими листьями… А слева сквозь листья видны разноцветные от занавесок окна, откуда приглушенная музыка из телевизоров.
Потом ветер подул сильнее, и, когда мы перебегали через открытую, безлюдную мостовую с качающимися на проводах фонарями, вокруг была уже совершенно неправдоподобная белая метель. По-моему, раньше никогда так не бывало: чтобы одновременно летал тополиный пух и цвели липы. Но теперь было именно так.
Белые хлопья плясали под самыми фонарями, заслоняя деревья в желто-зеленых цветах, а по обочинам, колыхаясь, мчалась под ветром огромная морская пена или громадные комья сухого снега (совсем не понятно что) — легчайший тополиный пух.
И, вроде тоже танцуя, мы бежали сквозь душную и бесшумную эту бурю, жмуря глаза, в таком сладостном цветочном запахе. (Ко мне возвращалась явно моя молодость. Это действительно я бежал, держась за руки, по ночным улицам с молодой женщиной, молодой девушкой! — в свои почти что пятьдесят лет…)
Затем я увидел маму. Она стояла у кирпичной стены чужого дома, всматриваясь в нас. На голове у нее была соломенная шляпка тридцатых годов с матерчатыми цветами на гибкой проволоке. Только вблизи оказалось, что это не фигура, а изогнутая вентиляционная, вероятно, труба, идущая почему-то от стены в землю.
И тогда я понял, где нахожусь: на этой улице в детстве висело очень долго объявление на столбах, его я запомнил дословно до сих пор: «Отдается собака сторожевая, хорошая. Улица Штурмина, № (кажется, 29), бывший дом Акатова».
Эту улицу Штурмина сразу, по-моему, после войны переименовали, и много лет как снесли тут все деревянные дома, но собаку хорошую, я все равно помню, хотя ее, к сожалению, я не увидел.
Почему так считается, что мертвые больше не воскресают?!
Оглянитесь! Сквозь пуховую метель поднимаются за нами бывшие дома, заборчики, бывшие столбы фонарей, будка глухонемого сапожника, огромные распиленные клены…
Они возникают отовсюду: живые чувства тех, кто когда-то здесь существовал. И все — до сих пор живы, пока жив я.
Непонятный, вежливый, очень старый человек, продающий средство «от мозолей, бородавок», моя чудаковатая няня Маруся — Мария Прокофьевна Сланько, безногий китаец в остроконечном суконном шлеме со споротой звездой, и мне неизвестный хозяин такой хорошей собаки, и погибшая под ножом моя мама.
— Не надо, милый, — тихо сказала девушка, — об этом думать.
И я повернулся, посмотрел на нее.
Это была как будто вообще не «племянница» Зика, которая только что бежала со мною вместе, не поспевая, вприпрыжку, по-детски семеня, заглядывая возбужденно снизу на родственника мнимого, вдруг оказавшегося единственным, которому «открылась истина», вдруг оказавшегося почти что «необыкновенным» — то, что действительно могло подвигнуть женщину.
— Не надо, милый, надо успокоиться, — мне пояснила эта совсем как будто не молоденькая Зика, глядя как на своего ребенка, и погладила с нежностью мою шею.
Она подвела меня осторожно к скамейке и усадила, обняв меня. Потому что был я совсем не уникальный, не сильный, не гордый и не смелый, если эта девушка, которая мне годится в дочки, явно почувствовала себя моей мамой.
(А я наконец мог передохнуть, мог закрыть, пусть ненадолго, глаза…)
Я слышал отчетливо, как шумят рядом деревья и редко, очень далеко постукивали, постукивали каблуки прохожих и — прекращались.
А мне было здесь хорошо и удобно впервые за много дней, месяцев или, может быть, лет. (Хорошо здесь пахло, мне было мягко, упруго, влажно и очень тепло с закрытыми глазами чувствовать ее тело и большую теплую грудь.) Все это меня обволакивало, словно я уже не сидел на скамейке, а был в каком-то удобном, жарком, влажном и очень мягком гнезде. (Покой — вот что единственное мне было давно необходимо.)
Потом я попробовал приоткрыть глаза.
Но совсем близко было все то же: кирпичная, очень темная стена дома и освещенное слабым, от маленькой лампы, светом нижнее окно. За стеклами виднелась железная старая спинка кровати, стоявшей у окна вплотную, и низкий трухлявый подоконник, на котором я заметил граненый стакан.
Рука просовывалась сквозь прутья спинки кровати. (Это была узкая старушечья рука, которая двигалась вниз, к стакану. Затем вокруг руки мне стал виден край ночной рубахи — в крапинку: рука дотянулась наконец до стакана, и пальцы обхватили его. Похоже, это была только подкрашенная заваркой остывшая вода.
Потом рука старой женщины начала подниматься вверх со стаканом, уходила вверх сквозь прутья, пока наконец сквозь прутья не ушел стакан.
А я прижался к потному, к влажному, пахучему Зикиному горлу, втискиваясь в него всем лицом.
— Тихо, ти-ше, — прямо мне в ухо зашептала Зика, меня обнимая. — Успокойся, милый, слышишь, успокойся. — И еще она мне что-то шептала, но я больше не слышал ничего.
Я приподнял, разжимая сцепленные ее руки, свое лицо и так стремительно стиснул эти теплые ее плечи, что голова ее сразу покорно откинулась назад, на спинку скамейки, а волосы свесились за спинку вниз, но неподвижные глаза у нее и губы передо мной вдруг оказались какие-то очень странные, словно сама Зика ожидала от меня вовсе не этого — совсем другого ожидала она!
Я разжал пальцы.
Глаза, зеленоватые, очень большие, по-прежнему укоризненно разглядывали меня.
«Ну что за черт?» — подумал я и отодвинулся. (Юбка у нее была задрана, кофточка совсем расстегнута, губы раскрыты, руки лежали раскинувшись, но почему эта женщина укоряет меня, я опять не понимал! Почему она так меняется все время, без конца?!)
И тогда, сдерживаясь, я к ней наклонился и очень почтительно, очень нежно поднял ее на ноги и столь же бережно, но настойчиво повел ее к себе домой, где действительно можно быть вместе, не на скамейке.
Луна стояла совсем низко над сквером между двумя крестами церкви, над старыми березами, гаражами и циферблатом — в стороне — часового завода. Мы вошли в пустое парадное, и, выхватив из кармана ключи, я начал отпирать дверь.
На полу парадного, сбившись в длинные хлопья, задвигался все тот же пух: от близкого сквозняка он тут шевелился как живой, он был похож на лохматую, совсем низкую собаку, которая ожидает, когда я отопру дверь.
И я отпихнул его ногой, приотворяя двери, но он вильнул, очень длинный, и ушел впереди нас в квартиру.
Там было тихо и всюду темно — соседи уже неделю как, забрав детей и бабу Фросю, уехали в отпуск в деревню.
Потом я хорошо помню, как везде и повсюду я начал зажигать свет: теперь я знал, что это все означает — у меня начиналась действительно иная жизнь.
…Я раскинувшись лежал на своей постели, совершенно раздетый и начисто обессиленный от нашего счастья. Потом она перелезла через меня, но двинуть руками или ногами я больше не мог.
Зажглась на столике лампа, и Зика — ко мне спиной — тихонько всовывала руки в рукава моей оранжевой короткой ковбойки (взамен халата), потом подвернула рукава.
Длинные белые ноги и край ее гордого белого зада — словно у пажа в трико — высовывались из-под моей ковбойки, к тому же волосы ее до плеч, и челка, и запятые-пряди на щеках с обеих сторон завершали это балетное сходство (разве что ей не хватало вельветового берета и острой шпаги).
Затем она вдела в мои шлепанцы ноги и действительно очень лихо заскользила к двери.
Дверь за ней прикрылась осторожно, и, подтянув одеяло, я задремал опять. (Все-таки странное было чувство: что я с Зикой живу здесь без печали и словно бы уже не первый день.)
Я дремал, дремал и просыпался и вспомнить не мог — где ж это и кто говорил? — за всю нашу жизнь мы умираем не раз малой смертью от ударов нашей судьбы (говорил мне когда-то мудро чуть ли не Вадя), но мы всегда и постоянно возрождаемся опять.
Ну, не все, конечно, возрождаются, думал я уже по знакомой канве. Возрождаются, конечно, одни лишь сильные духом. И только сильные духом могут выдержать все!
(Это, как всегда, утешало и подбадривало.)
Я с удовольствием лежал, не двигаясь, под нашим одеялом, созерцая маленькую розовую лампу на столике, и вспомнил детскую, чуть ли не из третьего класса несбывшуюся свою мечту: заболеть. Чтобы не ходить. Чтобы нигде никого не видеть! Хоть недели на три. Чтобы лежать в постели (без температуры!). В запертой комнате под одеялом. Чтобы читать книги о путешественниках.
В общем, когда я снова открыл глаза, было все то же: лампочка на столике, ставни на окнах, запертые на крючок, только Зики опять не было.
(Это, кажется, в Японии путешественник, — рассудил я уже с некоторой досадой, — сделал из своей возлюбленной чучело и наконец-то жил спокойно с этим чучелом, потому что чучело всегда при тебе.)
Я приподнялся, прислушиваясь, на кровати. Затем, натянув трусы, вышел на цыпочках в полутемный коридор.
Двери повсюду были приоткрыты, не слышно было никаких звуков, и не горел свет. Только в окно кухни светила полная луна — она видна была издали.
Я стоял и слушал. Потом что-то прошло по улице, под самым окном.
Я кинулся назад, в столовую, рванул, распахивая раму, — подождите! — и встал на подоконник голыми коленями.
Улица в оба конца была как пустой тоннель, только слева впереди видны были маленькие, застывшие у тротуара, закутанные в брезент автомобили.
20
Если бы можно было без всякого напряжения спуститься в заросший иван-чаем овраг, перейти здесь речку и подняться вверх, по тому склону… Хотя, если судить здраво, ни спускаться в этот овраг, ни переходить на ту сторону не имело прямого смысла, как не было никакого толку бессмысленно сидеть здесь, над оврагом в конце парка, под утренним солнцем, на опрокинутой бетонной плевательнице. А какие острые ряды иван-чая поднимались там вверх по склону — словно розовые, хотя и небольшие деревья.
Куда идти, было все равно непонятно. И кого еще искать?
Когда я шел медленно через парк назад, я встретил только худую старуху.
Она катила мимо по пересекающей мою аллею дорожке, меня совсем не замечая, заржавленную детскую коляску, и внутри коляски был не ребенок, а плетеная корзина.
И одета старуха была как-то разнокалиберно: в коричневый, ворсистый, деревенский платок и в новенький, криво застегнутый сатиновый ватник «на вырост», из-под которого — до самой земли — колыхалась темная монашеская юбка, а под нею были солдатские сапоги.
Старуха шла, глядя только вперед, явно озабоченная, и налегала всем телом на повизгивающую коляску.
Я пропустил ее и пошел дальше по аллее, слыша все так же слева, за спиной, повизгивание колес, пока не вспомнил наконец, где именно, в чьем доме мог бы находиться Вадя, если он действительно приехал, но не заходил ко мне.
Я почти побежал, потом, неизвестно отчего, посмотрел назад: старуха, остановив коляску, оглядывалась на меня.
Я подошел уже к воротам из парка, когда увидел еще человека. Он сидел на скамейке, в тени под деревом.
Это был большой толстый мужчина с тяжелым, неподвижным лицом и в неясной, но чем-то знакомой военной форме: фуражка с серебряной птицей лежала рядом с ним на скамье, сапоги и широкий ремень блестели, а с правой стороны груди, над его карманом была такая же распластанная, с угловатыми крыльями серебряная птица.
Я прошел спокойно мимо железнодорожника. (Потому что, скорее всего, это был просто небольшой железнодорожный начальник. Во всяком случае, на рукаве у него повыше полосок и звездочек был нашит пятиугольник, в котором, по-моему, перекрещивались мирно молоток и разводной ключ.)
Железнодорожник даже не посмотрел на меня, словно меня вообще не существовало, и фуражка его лежала не прямо на скамье, а на черной тонкой папке для бумаг.
Я прошел за ворота, двинулся вдоль решетки ограды и покосился через плечо.
Человек на скамейке в натянутой на лоб фуражке внимательно и неотрывно смотрел на меня сквозь решетку.
Автобус, наполовину пустой в этот поздний, уже не «пиковый» утренний час, заворачивал почти на полном ходу к остановке. Я мгновенно кинулся за ним, вспрыгнул на ступеньку, и дверцы задвинулись за моей спиной.
Через две остановки я вышел, оглянулся: справа, на этой же стороне был виден большой серый дом с гастрономическим магазином, который, я помнил, все называли почему-то «Тихим». И до того как пройти во двор разыскивать во флигеле Вадю, я на всякий случай, приставив щитком ладонь ко лбу, прижался к витринным стеклам, заглядывая вовнутрь магазина, точно в стенку аквариума.
Передо мной весь магазин был полон совершенно беззвучных, отрезанных от внешнего мира мужчин. Все они стояли кучками, четкими группами и, склонив головы, еле шевеля губами, на огромных ладонях считали копейки.
Только в самом углу, возле колонны, были живые: пожилые, жестикулирующие, с блестящими уже глазами, но почему-то на уровне их животов, посередине оказалось бледное лицо человека, который (я сообразил наконец) здесь сидел, прислонившись спиной к колонне. И поэтому — из-за контраста — они, вот эти стоящие, красные, ликующие беззвучно, и этот сидящий в центре бледный маленький человек с опущенными вниз усами и волосами на лбу словно представляли картину: «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», и только тут я понял, что похожий на писаря запорожцев — это и есть Вадя.
Я вжался лбом и носом в стекло, а там картина совершенно менялась — веселые уходили, пряча в карман пиджака стакан и пустую «тару» в боковые пиджачные карманы, а Вадя, закрыв глаза, сидел на полу, поджав под себя ноги, и его запрокинутое лицо было залито слезами, бледное, такое нестерпимо несчастное, словно ему отрезало ноги.
Я скользнул в «аквариум» и, лавируя между спинами алкашей, без помех добрался до колонны, подхватил Вадю под мышки, поставил и сразу повел быстро, поддерживая, к выходу. Он шел, ничего не видя, вяло, покорно, и плакал, и все еще не узнавал меня.
Я втащил его в первый же подъезд и прислонил спиною к стенке.
Пока я дул ему в лицо, он мотал, мотал головой, и слезы сползали у него по щекам, и в нос мне шибало крепленым вином, отвратительными сигаретами. Я затряс его за плечи, и он открыл наконец слезящиеся, косоватые — без очков — глаза.
— Послушай!.. — зашептал я. — Послушай!.. — И стал гладить его плечи. — Послушай! Где… где может быть сейчас Зика?..
И тут он меня узнал, и такая боль, обида на меня исказили ему губы, лоб, светлые его брови.
— Все, — хватая меня за руки, стискивая, зашептал он, — понял? Фь-ють! — И в отчаянии махнул рукою в небо.
— Все?.. — тихо, не понимая, переспросил я.
— Да, — подтвердил он с ненавистью и вытер наконец пальцами слезы.
— А я?.. — спросил я шепотом.
Он замер и выпучил на меня глаза — я так же, не отрываясь, глядел на него в этой полутьме подъезда.
Затем на лице его постепенно начала проступать улыбка, постепенно, очень странная — какая-то почти торжественная! — и от неожиданного понимания он покрутил ошалело головой и стал медленно отходить от меня спиной к выходу на улицу. Потом поднял вверх свой тонкий дрогнувший палец.
— А ты, — и покачал пальцем, — ты ведь хитрый. — И, задом выдавливая двери, он вывалился спиной из подъезда.
Со звоном и грохотом, сотрясая стекла, захлопнулись парадные двери одна за другой, и Вадя на улице с трудом удержался на ногах, потом нагнул голову и, виляя, как под пулями, кинулся стремительно влево.
А я остался один у стены, самый хитрый…
(Все это был просто пьяный бред. Но, допустим, они в подвалах или давно они — где угодно…)
И я оглянулся. Оттого что их нет больше сейчас никого, здесь за всех один я. Один — за них всех…
Я пошел бесшумно по кафельному полу в глубину подъезда, где еле горящая, зачем-то днем, лампочка из-под сводов освещала железные двери лифта и начало лестницы наверх. А перед лестницей, прямо, была арка, где выход во двор. Я вытянул руки и, наклонясь, начал нащупывать в полутьме быстро ручку этой двери.
Ручка была действительно, но под ней, снизу, засов, висячий замок. Затем за моей спиной включился и зашумел, двинулся лифт: кто-то начал, по-видимому, спускаться вниз.
Перешагивая ступени, я очутился выше, на первой лестничной площадке. Вернее, это была не этажная площадка, а только поворот на лестнице, где оказалось угловое окно и очень глубокий подоконник — дом был старый.
Лампочка тут не горела, и постоять немного можно было непринужденно у окна, спиной к выходящему на первом этаже из лифта или даже сесть на подоконник, глядя в окно, — точно здесь ожидаю девушку.
Лифт остановился, открылась и защелкнулась дверь — и почему-то никто никуда не шел.
Что непонятного было в моей спине?! Я ведь чувствовал, что человек на меня смотрит снизу.
Но все равно я был «хитрый»… Сейчас надо обернуться спокойно и спросить у нее (потому что это непременно старая женщина), где живет Свидерский Вадим Николаевич, инженер, именно Свидерский Вадим Николаевич, а не Сидоров и не Николаев, и улыбнуться ей, старухе, с признательностью (потому что я не слишком похож, посмотрите на меня, ведь выражение лица у меня совсем иное, не такое, как у тех, из подвалов! Можно не заметить…). И тут я представил себе, какое у меня сейчас в действительности выражение лица.
Тихое шарканье подошв начало с трудом удаляться, наконец негромко хлопнули двери подъезда одна за другой, и теперь я понял спиной, что это явно была не старуха, а пожилой мужчина: женщина обязательно бы меня окликнула.
Тогда я начал — тоже не быстро спускаться по лестнице вниз. Настойчивая мысль во мне до сих пор существовала — что Вадя все равно приведет людей.
Поэтому я не дошел до дверей подъезда, а остался в нише, где дверца во двор, и, когда вошли в подъезд, я стоял в полутьме этой ниши, под аркой, как жилец подъезда, а вовсе не чужой: просто вышел из лифта и мимоходом в сторонке, нагнувшись, завязываю обыкновенный шнурок на своем ботинке…
(На каком это ботинке, Господи?!.) Я был в летних сандалетах, и все-таки люди эти проходили мимо, но все равно смотрели на меня.
Нет, шли они сюда не толпой, слава богу, это наконец я заметил. Но почему идут они все к двенадцати часам сквозь этот подъезд вверх и вниз, а я больше не могу выпрямиться и не могу я выйти из подъезда?! Или это у меня, быть может, иное ви́дение мира?
Я сжимал и теребил свою пряжку на сандалете, и она ослабела по-настоящему. Тогда я стащил с ноги сандалету, начал укреплять пряжку, изо всех сил надавливая ею в пол.
Потом поднял глаза.
Почему-то перестали ходить по лестнице, перестали двигаться на лифте вверх и вниз, и я впервые подумал, что, может быть, наверху учреждение?.. И это был перерыв, а я им вообще никому не нужен.
Я застегнул сандалету, заскользил по кафелю, потом потянул за ручку парадной двери. На улице начинался дождь. Тогда, вытащив из кармана газету, я развернул ее, покрыл газетой голову, вышел, сдерживаясь, из подъезда и вот так, один, медленно дошел до парка, который был теперь совершенно пустой.
Я прошел через него насквозь к обрыву с потемневшими рядами иван-чая, здесь стал под дерево.
За обрывом начинались поля, огороды, видна была рядами проволока, за ней холмы вдалеке под дождем. Дождевые капли постукивали вокруг меня сквозь ветки, постукивали под ногами по заржавелым, валяющимся в траве листьям. Свернутые, прошлогодние эти листья все время вздрагивали и подпрыгивали, как живые.
Такого прежде, пожалуй, не было никогда — все эти рыжеватые зверьки вокруг в траве вздрагивали, подпрыгивали и рывками ползли вниз по склону.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
21
Теперь я живу на скалах, на Новой Земле.
Собственно говоря, это остров Харлов из архипелага Семь Островов, а не всем известная из географии Новая Земля, но это тоже на Севере, на самом краю света, и для меня все равно это новая земля. Орнитологи из заповедника здесь кольцуют птиц, а я, взяв отпуск на службе «без сохранения содержания», устроился к ним на летний полевой сезон через школьного моего соученика. Так что официальная должность моя теперь: таборный рабочий.
(Два дня в поезде до Кандалакши, я ехал сквозь дождь, поглядывал с верхней полки: там все были сосны, озера, серые тучи, и валуны, и дома из огромных бревен в два этажа. Я засыпал на полке и просыпался снова, и опять были сосны, озера, тучи, березки и валуны. И дождь. А когда ехал я в Мурманск, больше разглядывал, помню, карту и думал: переименовали ли уже Тюву-губу?)
Теперь я сижу без ватника, в одной майке и хорошо вижу сплошную гальку внизу вдоль берега и гранитные лбы, а еще дальше светлое ровное море и над ним солнце. Я сижу в углублении скалы, поросшей вороникой, и только редкие гаги плывут по гладкой воде.
Как говорил все тот же северный философ-лирик, люди нелепы. Потому что они не пользуются, конечно, той свободой, которая у них есть. Они по-прежнему требуют себе свободу, которой у них нет. А между тем у каждого, как справедливо подчеркивал философ, есть свобода мысли, они же требуют — свободы выражения.
Я сижу на скале, а слышу мысли далекого друга Левона: «Я могу описать, как бабочка сидит на цветке». (Мне очень приятны мысли моего младшего друга Левона, которого я никогда не видел. Потому что это южный философ. Сидящий под деревом.)
Я смотрю, как ныряют у берега гаги на светлой воде. И я представляю себе, что видят с моря птицы: они видят кубики. Детские кубики выходят из моря, поставленные друг на друга, огромные, разных размеров, гранитные, но все равно неправдоподобные, как декорация. Снизу вверх и все выше поднимаются кубики — то красноватые, то желтоватые, а то и с зеленым лишайником. А на самом верху очень наивно видна ромашка.
(Потому что в каждой вещи, которая есть, говорит Левон, существует прошедшее движение. В каждой скале и в каждом озере скрыты давние трагедии. За внешним покоем нашего бытия, подчеркивает мой друг, скрыты содрогания мирового яйца.)
Надо еще сказать, что южные склоны острова, в отличие от северных, довольно пологие, на них пласты торфа, темная зелень, а сверху нежные белые цветы. Сюда мы ходим кольцевать тупиков, которые живут глубоко в норах, в слоях торфа — не так, как птицы, а уже почти как животные.
Здесь нередко я сижу в отдалении у костра на камнях, разогреваю в кастрюлях кашу из концентратов и кипячу чай. (И это здесь, разглядывая почти прозрачные языки огня, наконец я приблизился к основному Закону Сохранения Искренних Чувств.)
Оказывается, я самый старый на островах. Вдвое старше не только студентов, которые сюда приезжают на практику и кольцуют на скалах птиц, а старше любого из наших солидных рабочих-поморов — дяди Мити или Федора. — и всех орнитологов. Поэтому поначалу рабочие, и студенты, и даже приезжающие орнитологи принимали меня за профессора. Но постепенно, конечно, они успокоились, перестали смущаться. И теперь они относятся ко мне очень бережно, да и я, признаться, забочусь о них с любовью. Тем более что варить любые каши мне вовсе не трудно, а доставляет удовольствие, поэтому каши у меня, естественно, почти что домашние, и чай у меня душистый.
Неужели это я когда-то на листах записывал задачи-очерки для воспитания мыслящих людей? Это не нужно. При настоящем равновесии души действий никаких не требуется.
Сегодня ночью мне приснился сон, что мои задачи-очерки превратились в предметы. Обычно я не очень хорошо сплю, хотя мне никто не мешает — я живу в маленькой голой комнате один, а сплю на полу в спальном мешке, подложив под него ватник, и в комнате у меня постоянно светло, как днем, вернее, серовато, потому что стоят белые ночи.
Первый предмет у меня во сне была повозка, и в ней сидел кучер-старик, опустив вожжи (но самого коня я не видел, только предполагал коня). А второй предмет был слева: в два, по-моему, человеческих роста, узорная, в чугунных листьях ограда, как у дворца, на светлом небе. И я долго думал почему-то во сне, что это естественно и закономерно: только так и должно было быть.
Потому что все, что искреннее, не исчезает. Всю свою жизнь мы излучаем чувства во Время-Пространство, но то, что лживое, — то слабое, оно рассеивается бесследно! И только искренние чувства сохраняются вовек. Весь мир под нами и над нами полон Сохраненных Искренних Чувств.
И еще, наверное, это тоже естественно, что здешние наши тупики ни с какой стороны не «братья по разуму»… А также и кайры (это уже с северных склонов): все кайры вокруг меня орут и делают страшные глаза — клювы внутри у них желтые, и там еще есть, по-моему, узенький желтый язычок.
Сюда мы приходим с юга, на вершину скалы, и вбиваем в нее железный лом, а на нем, на петле — штормовой трап, который повисает свободно над морем.
Мы уходим по очереди по трапу вниз с пожарным поясом, куда пристегнут карабином трос, — нас по очереди страхует дядя Митя.
И теперь я спускаюсь медленно по веревочному трапу, и позвякивают у меня на груди елочные гирлянды из самых прекрасных цветных колец.
Я вишу над морем. В руке моей длинная палка, у нее на конце изогнутый проволочный крючок по размеру шеи птицы.
Трап опускается метров на сорок на уступ скалы, а дальше, ниже — в пятидесяти или в ста метрах ниже — ударяет с ревом и плеском о валуны прибой. И всюду, с карнизов, со всех уступов, смотрят на меня по-прежнему эти черные бедные головы, тысячи, тысячи птиц… Сидят сплошными рядами, вертикально, с черными крыльями, в белоснежных рубахах — как люди.
Которых я здесь теперь разглядываю и нумерую.
Я стою на очередном уступе в разорванном, забрызганном комбинезоне — с ног до головы. Ощупываю на груди последнее ожерелье с остатками колец. Господи, как же я устал…
А вон — я еще вижу близко, на карнизе, маленькие черные головы, которые действительно мне хорошо знакомы.
Вот это Гена, сын художника (я ведь, оказывается, его не забыл), у него была темная, гладко причесанная голова… И еще: я очень хочу видеть Вадю, прежнего, пусть даже в коридоре больницы, когда я в халате до колен, в кальсонах, а он приносит соки и записки от Лиды… Господи, как же я хочу видеть Лиду! Где она теперь?..
Потому что я хочу быть с нею, вместе. В своем доме, на моей улице, в моем городе, где я родился, и пусть снова приедет ко мне мой сын!..
Я стою на скале с тросом, от живота уходящим вверх, привязанный, и в руке я держу палку. У отца было три сына — помните? — старший умный был детина, а второй и так и сяк… (Вот это, как видно, обо мне. Не тот, любимый, младший, и не старший, самый разумный. А тот, о ком не известно никогда.)
Я смотрю, как высоко летают они надо мною, в клювах мелкая сельдь или песчанка, иногда сразу по нескольку штук. И в самой их гуще вижу я кружащуюся с ними темную фигуру с длинными ногами и растопыренными неуклюже пальцами.
Она отворачивает от них и начинает от них удаляться. Это был я.
22
Я не сумасшедший, это не сон и даже не сказка. Это просто такая жизнь.
Я стою на скале, а смотрю, как безмятежно удаляется от меня вся оборванная фигура с распростертыми неуклюжими руками, с неуклюжими худыми ногами. И я слышу, как мы все время оба поем песню, одну и ту же, как всегда:
— Поглядите на него. Вы слышите? — сказала с карниза птица. — Это последний Губан.
1977