в монологах, в письмах, дневниках и других документах
#img_9.jpeg
Легенда — в средневековой письменности житие святого. В новейшей литературе всякое произведение, которое отличается поэтическим вымыслом, но претендует на достоверность.Советский энциклопедический словарь
I
Из писем С. Х. (Семена Худякова), датируемых примерно 1925 годом
Годы мои уже уходят, и я стал волноваться за судьбу моих сочинений. Если бы я был только художник-рисовальщик, то мог бы обслуживать округу крестьян — рисовать портреты, но у меня широкие затеи: и лепка, и словесность, и даже детский театр. Я думал, может быть, соединю вас всех воедино и выведу миру.
Искусство поэзии, музыки, живописи и простой быт жизни влекли меня в разные стороны, и я был полон страданий, и думал, и изображал, и словесно, а не одним маслом, писал.
Только сборы у меня трудные, потому что мир искусств моих сказочный. Впереди несется фантазия, и мир такой, чего не было еще и теперь еще не дошли.
А все представляет одно, одну картину. Я назвал: «Страна обетованная». Не путай, не земля — Страна обетованная.
Я придаю этому важное значение, даже всемирное, но не высказывал никогда, чтобы не было вроде бахвальства. И ничего продавать нельзя за все сокровища мира. Это не имеет цены в буквальном значении слова, невозможно определить цену, потому что это не шаблон в торговле. Не понимающий человек искусство ни в чем не заметит и может дать лишь низкое применение, вроде того, например, как покрыть прекрасной картиной крынку с молоком.
ПОЯСНЕНИЕ
В тетрадях С. Х., так он сам себя называет для краткости, черновики писем, варианты прозаических сочинений, рифмованные строчки часто перемешаны, и, что бросается в глаза прежде всего, они — на разные голоса, как бы многолюдье везде, как в его картинах. А дат почти никаких нет, и приходится догадываться. Умер он в 1961 году, и было ему тогда около девяноста лет.
Из сочинений С. Х.
Ондрон шел худой, в изорванном платье, много лет беспеременно. Оно обветшало, и местами были дыры и заплаты. Он избегал встреч с народом, и народ избегал его. Исполненный грубости той среды, в которой он жил много лет, с затруднением выражался. Когда же был в городах, его слава уже начиналась, он видел почти наяву развитие своего искусства в будущем.
Он искал здоровья, покоя и где бы деятельность его была более нужна и безупречна… Уехал из городов и поселился в деревне. Но он в мыслях раздваивался. Стоит ли его искусство, чтобы оно хорошо оплачивалось, или же публика в нужде и непонимании не может отдать должного его трудам такого рода?
В сказке Кощуй у кормила стоит И вашего Марка к рулю не пускает. И много людей в корабле у него, И все ему служат, боятся его.
А Марко Бессчастный стоит одиноко, И с Марком они поступили жестоко.
Черновик письма художнику и педагогу, заслуженному деятелю искусств Д. Н. Кардовскому.
Предположительно, насколько можно разобрать цифры, — 1941 год, январь
Здравствуйте Д. Н., я С. Х., тот, что занимался в Вашей академической мастерской в 905 году, и когда по случаю забастовки в Академии прекратились занятия, я уехал на родину в деревню. Потом приехал опять в Питер и жил там некоторое время на те средства, что рисовал иллюстрации. Был и у Ильи Е. Репина в Куоккале. (Дальше зачеркнуто крест-накрест и написано «не нужно»: «Иллюстрировал книгу «Семеро сирот из Фагерсте» перевод со шведского. Она уже была в корректуре изд-ва «Грядущий день» перед самой войной в 1914 году. Издана ли, не знаю».)
Когда началась война, в 14-м году я уехал на родину и с тех пор не бывал в центрах по обстоятельствам моей жизни. (Зачеркнуто: «Ал. Ан. Иванов был тогда моим идеалом. Давно уже, но в душе живет и теперь».)
У меня, кажется, можно сказать, многовато произведений по искусству: живопись, скульптура, словесность — стихи и проза. А обстановка для занятий и жизнь вовсе плохи. И здесь ни при чем успех или неуспех. Причина не в успехах. (Зачеркнуто: «Вся моя жизнь затрачена на искусство. Мои произведения не публиковались. Разве что по народу, около, вблизи ходят скульптуры и много вроде портретных зарисовок».) Хотя у меня много сил-временн ушло на ломовые работы, но вся моя жизнь затрачена на искусство.
Много лет я ищу людей, человека, который был бы компетентным и посвятил бы достаточное время послушать меня, внимательно просмотреть работы. Художников-писателей здесь нет. Хорошо бы Вы приехали в наши места. Или художник-писатель довоенного поколения и чтобы он был действительно мастер, разумный деятель искусства. (Зачеркнуто: «Иначе было бы хуже, чем бесполезно».) Это мое письмо считайте деловым.
Такого же точно содержания письмо было написано в том же январе 1941 года поэту С. М. Городецкому, с ним Худяков встречался в Петербурге и в Куоккале в 1913—1914 годах.
ПОЯСНЕНИЕ
В 1968 году, спустя семь лет после смерти Худякова, сотрудники художественного музея возвращались на машине из экспедиции по области, постучались в один из домов и попросили у хозяев напиться воды.
Когда они вошли в сени, то увидели, что ведро с водой накрыто вырезанным куском из какой-то картины, куском холста.
— Это что? — заинтересовались они.
— А… это. Это Семка, — ответил пожилой хозяин, улыбаясь, — Это был у нас такой старик Семка.
Намного позже я видел фотографию молодого Худякова. Она была переснята с группового снимка студентов Петербургской Академии художеств, примерно 1904 года, и увеличена. Очень нежное, застенчивое лицо, с полуопущенными в смущении глазами, темные волосы на пробор, голова, склоненная немного набок, к плечу, и такая же юная, смущенная полуулыбка. На нем аккуратный пиджачок в полоску, манишка с высоким воротничком и галстук-бабочка.
Я не искусствовед и не живописец, и я не могу высказываться определенно: «С. Х. идет от фрески» — или: «С. Х. светлый русский Босх нашего века». Скажу честно: я и сам долго не понимал, почему все мертвые предметы — например, бородатое деревенское пугало, которое вылезает из трубы и машет палками-руками, — у него оказываются живыми, а у живых людей, наоборот, застывают лица-двойники. И почему под ногами у живых лошадей, стоящих отчего-то на игрушечных колесиках, оказываются опять дома и опять люди, совсем маленькие, все меньше и меньше. А над всем этим многолюдным и многослойным невероятным миром стоит огромная девочка с корзиной в руке.
Поэтому, чтобы принять его сердцем, мир его в целом, не надо, мне кажется, ничего расчленять. Не надо, наверное, группировать по периодам и выстраивать последовательно и линейно. Все скачки туда и назад во времени, постоянные обрывы и пробелы его записок для него, по-моему, такая же полная естественность, как постоянная многоэтажность его картин и его собственной жизни («о д н о й картины»).
Поэтому я и сам не решился расчленить. Я лучше приведу рассказ художника А. Т-ова, записанный мной, эту почти немыслимую как будто бы в сегодняшнее время историю, а также расскажу о свидетельствах Александра Гавриловича Г. и других людей, много лет знавших Семена Худякова.
Но раньше, думаю, надо все-таки сказать о девочке над миром. Что это?.. Она возникает много раз, она и в стихах, и в сказках, и на картинах. Имена у нее разные, но понятно, что разные имена — это не важно. Вот, например, сказка его о Летучем Доме. Необыкновенный Летучий Дом повис над деревней в весеннем небе. И там поют и играют. Музыка настолько очаровательна, рассказывает он, что люди забыли совсем про свое прежнее жи́ло.
Сказка эта очень грустная. Потому что все люди отсюда улетели в Летучем Доме. А осталась девица Варвара, хворая, одна-одинешенька во всей деревне. Оздоровела, рассказывает он, но все одна и одна, нет людей. А потом прибежали лесные: бегают по деревне, ноги как у овец или лошадей, а туловище человечье. Уши большие, и пошевеливают они ушами, и нюхают носом…
На этом месте в записках сказка обрывается, но дальше, в дневниках, под новым именем и при новых обстоятельствах она, девочка, стоит и ждет, и в руках у нее белый узелок или корзина.
Рассказ художника А. Т-ова
Обычно люди назад не возвращаются. Они уезжают завоевывать мир и больше не возвращаются. Так было и со мной. Уезжают молодыми из провинции, добиваются или ничего они не добиваются, но назад им нет пути. Я думаю об С. Х., который вернулся назад, потерпев поражение, — назад, на всю свою остальную жизнь. Ну кто вот так вернулся? Сезанн?
Легче затеряться в большом и равнодушном к тебе мире, чем явиться ни с чем на родину. На родину, где виден отовсюду вплотную: каким ты уезжал когда-то и каким ты вернулся навсегда.
А теперь я уезжаю каждый год. Куда? И зачем? Совсем не так, как в молодости, где была армия в семнадцать лет, война, неустроенность, потом надежды.
Я помню чувство свое, когда впервые приехал в Москву: это была свобода. Легкость и радость, что тебя никто не знает, что ты затерялся и можешь быть свободен: быть сам по себе среди людей. Но это, видимо, изъяны моего собственного характера, да и был я тогда очень еще молодой.
Поскольку до сих пор я не завел в жизни художнической бороды, да и молчу обычно, иногда появляется у меня и теперь иллюзия, что я собой людей не стесняю. Правда это или нет, не знаю.
Четыре года назад я сидел на пристани в конце лета в Ярославской или уже в Костромской области, и рядом, помню, даже старая дворняжка пристроилась мордой к проходящим: мол, это мой хозяин, я его охраняю, я не одинока. А когда сказал ей «лежать», она сразу легла на бок от счастья и закрыла глаза.
Потом на маленьком пароходике мы с ней переправились в заречную часть, до революции заречье здесь считалось слободой, и я оказался как будто совсем в другом городке с немощенными, очень длинными боковыми улочками.
Вместо тротуаров тут вытоптаны были тропинки вдоль заборов в траве, у дороги росли деревья, и вся дорога тоже заросла высокой травой и бурьяном. Я шел, озираясь неприметно, по тропинке. Людей мне попадалось мало. Дома, однако, стояли по обеим сторонам не все одноэтажные, но и двухэтажные, не сплошь деревянные, но и каменные, и с обязательными мезонинами в три окна и с обязательными наверху балкончиками. А один из домов издали напоминал часовню, он был узкий и высокий, из темного дерева, и еще наверху со шпилем без креста. Возле этой «часовни» под навесом на столбах висели в ряд на перекладине ящики для писем — должно быть, на весь квартал.
Так, по тропинке мы дошли почти до самого конца. Заборы кончались, и дома стали реже, а деревья выше, и вместо улицы начали обозначаться поляны, они зарастали кустами. А потом я увидел иву с плакучими, до земли листьями, и для меня это значило, что впереди река. И вдруг я подумал, что хорошо знаю вот это место, потому что именно на этой улице я словно бы раньше когда-то жил. Понимаете вы такое?..
В молодости у меня была мечта, вообще-то детская: вести кружок рисования. При Доме культуры или, может, еще где, только чтобы было тихое место, много времени для личной работы, живое с учениками общение, прожиточный минимум и — независимость. Потому что невозможными оказались для меня (не по внешним причинам, а по внутренним, из-за моего характера) обычные заказные работы.
Почти всю дальнейшую жизнь — для заработков — я занимался заочными консультациями самодеятельным художникам. Они присылали свои труды в Университет культуры, а я им отвечал письменно.
И только каждую весну начиналось одно и то же. Надо было бросить все и уехать, одолевала такая тоска, что мне жить становилось невозможно. Первое время поступал я к археологам или этнографам, кому нужен был художник на полевые сезоны. А в последние годы я уезжаю один, беру в горкоме художников — для гостиниц — нечто вроде командировочного и могу отправляться по реке, по дорогам, через поля, села, поселки, на попутных, из городка в городок.
У меня этюдник в заплечной сумке, в основном делаю по пути незаметно карандашные зарисовки в блокнот, а краски и этюдник я достаю, когда совсем один, когда в поле или на холмах у реки. Я теперь вообще не могу, когда стоят у меня за спиною.
Прошу прощения, про меня это все тут к слову, это с ним, с Худяковым, не сопоставимо, я хочу сказать о его страданиях и его поисках. Боже мой, его-то ведь, удивительного С. Х., ни одна душа вообще никогда, до самой смерти — почти в девяносто лет! — неужели не понимала?.. Тогда как у каждого должна быть, иначе это вынести невозможно, должна быть родная, близкая душа, своя Виктория, обязательно должна быть в жизни своя Победа…
Записи С. Х.
Здравствуй, новая осень. Придите ко мне, надежды мои, дайте мне вдохновение в успокоение. Голубое небо, ясные дни. Стойте, бугорки мои, леса мои и пригорки. Глядите все на солнышко.
Ехали на возах, в детстве, с сеном. Возы стали все как колокольни и покачиваются. Гляжу вниз — страшно. Река и мост впереди узесенький, почти все перекладины видны. Но лошадь ступает ловко то на мостки, то на переклад. Прошла, прошла лошадь.
Нет мне места в деревне, негде жить на земле, и по воздуху плавают обители новые ваши. Возьмите меня с собой! Посадите на ковристую скамеечку, играйте музыку, песенки пойте. Не эти, нет, я не пойду. Я буду жить один. У вас слишком шумно.
Но если позволите, буду приходить к вам на закате солнца, когда вы будете розовыя в румянцах своих и солнечных улыбках.
Здравствуйте. Здравствуйте! Что вы глядите на меня не как прежде. Разве я стал не такой?..
Что такое время и как его понимать? Разве я стал бы наобум тратить всю мою жизнь? В результате моих переживаний, что получилось, выработалось годами, — не принимают, как неподходящее по времени. Требуют, чтобы я начал опять с азов, те азы, которые я уже двадцать лет назад пережил. Вот когда проживете вы свои двадцать лет, тогда и вам не захочется повторять сказку про белого быка. Тогда поймете мое положение. Эскизов много, почти все сохранились, по ним видна мне история моих переживаний.
Искусство постигает все. Учился, учился, писал, и вот живу дома… Я думаю.
ПОЯСНЕНИЕ
Может быть, прав А. Т-ов? Или не прав? Он, например, считает, что как художник созрел Семен Худяков поздно, и потому в Петербурге никто ничего в нем не смог разглядеть.
Разумеется, он примеряет на себя, как почти все люди примеряют, чужие поступки и чужую жизнь. Потому что сам А. Т-ов, по-моему, человек совершенно другого типа.
Существуют люди, которые, видимо, проживают несколько самостоятельных жизней и движутся иной раз словно бы резкими скачками. У А. Т-ова такой скачок произошел в сорок лет, когда его новые работы вообще перестали воспринимать, точно он просто сошел с ума. Именно в сорок лет, когда все сверстники почти всего уже достигли, наконец созрели и поднялись до своей собственной вершины.
Но ведь в 1914 году в Петербурге Худякову тоже было сорок лет! Так прав или не прав А. Т-ов? Я спрашивал и у Александра Гавриловича, что ему известно. У самого же С. Х. сохранилась о Петербурге, по-моему, только одна запись, черновик письма. Привожу его дословно: «Вот уже больше десяти лет ищу возможность учиться и показывать работы в нашей столице и все не могу. Можете судить об этом хотя бы по следующему обстоятельству: мой главный покровитель, лучше которого, по Вашим словам, в советники мне не найти, кажется готов принять меня за странника и желал бы написать с меня портрет… Значит, это максимум «просветительности», какую могла предложить мне наша столица. А потому я не могу…»
Говорит Александр Гаврилович Г.
Что же сказать по поводу? Наконец-то! Хорошо! Но неужели надо было умереть художнику, чтобы о нем стали говорить, стали писать, собирать по крупицам его произведения? А был он волшебник, так и не узнанный при жизни.
Я познакомился с Семеном Александровичем в 1926 году, был я тогда еще молодой учитель и увидел его впервые у Ксенофонта Павловича Счастливцева, нашего заведующего педкурсами.
Я увидел, как мне показалось, молодому, старика, но очень быстрого, высокого, худого. У него был острый, тонкий нос и пронизывающие глаза. «Смотри, он похож лицом на Вольтера», — говорил мне потом, встретив его, Кузьма Герасимович Павлович, наш поэт. Но, по-моему, это совсем не так, разве что глаза у него были пронзающие, темные волосы, короткие, седоватые, на лоб причесаны и нос острый. На нем был непонятного цвета балахон с башлыком, откинутым назад, он всегда в этом ходил, и постоянная холщовая сумка через плечо на ремне, в ней приносил он в город показывать свои рисунки.
«Очень умный мужик Семен, — объяснял мне Ксенофонт Павлович, — а чудной. Не удалась ему жизнь, как задумывал. Заходит в музей, картины разглядывает подолгу, а свои не показывает. У вас много, говорит, и так без призора в кладовке лежит».
Никогда не забыть мне первое мое посещение жилища Семена Александровича.
Шел 1929 год. Проходила везде коллективизация. Стояла зима. Снега. А над снегами, крышами и дымками из труб месяц повис в рукавице — так называют у нас радужное отражение месяца.
Мы подошли с учительницей, она пришла вместе со мной, к чему-то высокому, темному, и было похоже на овин, в котором снопы подсушивают.
— Он это шалашом называет, — шепотом сказала мне учительница.
Я постучал в низенькую дверь, но никто не отзывался.
Тогда я начал тянуть за веревочный хвостик, что заменял скобу у двери, но дверь с той стороны придерживала тоже веревка.
— Кто там? — послышался с самого верха откуда-то голос, и я, задрав голову, крикнул, что это я.
— Ну, заходи. — Спустя время распахнулась дверь, и ослепило светом фонаря «летучая мышь» в руках хозяина. — А вам-то нельзя, — неожиданно пояснил он учительнице, не трогаясь с места. — У меня не прибрано. Нельзя вам.
— Да ты что, Семен Александрович! — Замахал я на него руками. — Это ж учительница Нина Николаевна, ты ж у нее и в школе бываешь и на уроках сидел.
— Сидел, сидел, — сказал он и вдруг запел: — Тры, тры!.. Тры, тры!.. Тры, тры!.. — Это у него была такая привычка, когда он смущался и не находил сразу ответа. Я теперь знал его уже три года: такой быстрый и резкий с виду, в свои пятьдесят пять лет он был застенчив и легко раним, беспомощен защитить себя в силу многих причин, избыть которые никто ему не помог.
— Ну ладно, — согласился он, нас пропуская. — Заходите и Нина Николаевна.
При свете «летучей мыши» я увидел огромную холодную печь и странный, до земли занавес, разрисованный петухами, звериными и человечьими рожами красного и зеленого цвета и необыкновенными деревьями.
Я попробовал отдернуть занавес, и открылась сцена: на изогнутых ногах-корневищах стояли скамейки, на них кое-где лежали раскрашенные глиняные маски, а сверху свисали на нитках оскаленные звери и опять рожи, рожи. Огромная борода огромной головы тянулась ко мне, поддерживаемая повсюду нитками, а в углу, прислоненные, стояли деревянные копья и мечи.
— Это театр. Это раньше было, — сказал нам Семен Александрович. — Мальчишки представление делали, а я только руководил. Да и холодно зимой, холодно. Идемте ко мне, сюда! Только не упадите. Я наверху живу. — И он начал быстро взбираться, светя фонарем, по узенькой лестнице, она вела прямо на чердак.
Потом он нырнул туда и высунул в отверстие к нам руку с «летучей мышью», и мы двинулись тоже вверх.
Мы оказались и вправду на чердаке. Над головами была крыша, а под ней на стропилах висели картины и висели загрунтованные холсты. И стояли повсюду ведерки с кистями и как будто растворы. А еще, вперемешку, домашняя утварь: лукошки, корзины, ухват, кочерга. И холодно было очень.
Учительница торопилась на собрание по организации колхоза, но хозяин наш успокоил — не опоздает, мол, мужики теперь собираются медленно, они не все рады в общий-то хомут.
— Мы сейчас, сейчас в тепло вступим. — И он открыл низенькую дверь, откуда пахнуло теплом и угаром.
Свет трехлинейной лампы освещал небольшую и чистую комнату с такой же маленькой печкой, от которой тянулся вверх железный рукав.
— Вот здесь и живет знакомый ваш Семенко, — сказал нам хозяин, — и пишет сто лет свои картины.
Потом, когда ушла учительница, он стал показывать мне свои работы и вдруг говорит:
— А спать-то надо тебе по магнитной стрелке, чтобы головой на север. Понял? Это уж так устроено. Надо спать головой на север.
Что он хотел сказать? Что я не так смотрю или не то я вижу? Или он просто давал мне совет житейского свойства, как поступать надо, чтобы не болела у меня голова (я ведь ему на это только что жаловался)?
— А все совершается по кругу, — сказал он мне, улыбаясь невесело на прощание, — и радость наших встреч и боль разлук.
ПОЯСНЕНИЕ
Нет, это никакое не пояснение, а просто я думаю иногда — как говорил Достоевский о чудаках и «людях его эпохи». Кажется, примерно так: что чудак вовсе не обязательно частность и обособление, а напротив, он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого.
Можно ли связывать подобное с С. Х., или он вот действительно чистейший пример «обособления»? А это как подходить к жизни, разумеется.
Продолжение рассказа художника А. Т-ова
Представьте, бывало ли у вас такое: входите в лес и — под уклон, вниз, вниз, вниз… Петляет тропа, деревья гуще, ветки ниже, темный купол, больше нет неба, сумерки вокруг. Ты один совсем, разве что позади собака, но не вперед смотришь — в сторону, где кусты, стволы и мох. Как выступит сейчас, отъединяясь от ствола, нет, не медведь, потому что это в пять человеческих ростов…
Я вышел скоро, через лес и за реку, за мной дворняжка старая, и снова холмы с дорогами, солнце, дальние березы, заросшие овраги голубеют — в васильках. Ну, не в васильках, наверно: репейник такой с голубыми цветами. Боже, я давно их не видел, я даже стал забывать васильки.
…Они шли там, мимо по дороге, над обрывом, над васильками. Это были, похоже, дети. И все дудели и свистели.
— Андрон! Ан-дрон! — звали меня. Не «Андрей», а «Андрон», как в детстве, только почему-то на «О» по-волжски, и получалось: «Ондрон! Ондрон!»
— Ондрон, — звали меня.
Но почему у них были у всех такие одинаковые лица?!.
Он отрубил мне ножом в канаве пахучий зонтик «медвежьей дудки». Потом отчиркнул кусок ствола и надрезал, чтобы я тоже сумел дудеть.
Тогда я засунул ее в рот поглубже, и моя «медвежья дудка» заревела:
…Я давно уже пишу то, что называю мысленно — Дорогами России. «Дорога в лес», «В холмах», «Дорога через овраг», «Качели перед дорогой», «Городок у реки».
Есть акварели, гораздо больше графических листов, работаю маслом. И это невежество и чушь, что я изображаю ирреальность, что я выражаю будто бы в конкретных формах собственные сны.
Ну, как объяснить, что у меня естественный, а не «параллельный», не сдвинутый в сторону, а живой мир?!
Вот, возьмите, рисунок «В холмах». У меня посередине листа прямо и вдаль перед глазами идет через холмы пустая узкая дорога. Помните?.. Там никого нет нигде. Только внизу всюду они, в обрывах, огромные и совершенно конкретные — папоротники, перья вытягиваются чудовищных листьев, дудник. И от такой проклятой резкости фантастических, протянутых снизу листьев, от бесконечности пустой, непонятной дороги все и кажется сном.
Но я повторяю: выдумывать ничего не надо! Мне было самому не под силу, когда днем, а вовсе не в сумерках «нереальных», за мной вдогонку по пятам побежала вдруг сорока. Не летела она, а бежала, догоняя, как собака, перебирая ножками. Не больная она была, не раненая, не хлеба она хотела, я ей крошил хлеб, нет, она бежала за мной вплотную долго, полтора часа, до самой железной дороги, а где нельзя — перелетала, опять перелетала и приземлялась у моих ног. Она была очень большая. Что это было?..
Вы поймите меня правильно. Я хочу вырваться из самого себя, выбраться из моей несвободы, своей негармонии, как хотите, так это и называйте.
Я не хочу, поймите, всегда, во всем, везде быть «прохожим». Необходимо соединение родных людей, близость должна быть, понимание наконец, общность какая-то! Называйте это мечтами, детством, как вам угодно…
Для себя самого я считаю это возвращением к родине. Отсюда дороги, дороги, дороги, поля, перелески, лица людей, маленькие, родные мои городки, поселки мои у реки, моя тоска и моя боль…
Говорит Александр Гаврилович Г.
Я у него не раз пытался, а однажды прямо спросил, что ж он видит, говоря мне «универсальное искусство», «синтез искусства», «универсальная культура», почему представляет, что такого можно добиться «на все времена»?
Семен Александрович на это не ответил, потом сказал стихами, как будто в сторону, а не мне:
Вообще на вопросы о жизни он часто отвечал стихами. То прочитает «И ходил он по народу с грузом созданных искусств…» То скажет «Пишет Люлимко картину семь лет». А то опять прямо «Пишет картины Семенко сто лет».
Я знал, что у него были две выставки картин и скульптур в городе в двадцать четвертом и в двадцать пятом годах. Но сам я их не видел, потому что приехал, как говорил уже, в двадцать шестом году и только потом однажды Семен Александрович показал мне старое свое объяснение «Всем лицам, которые посещали выставку».
Там было — попробую сказать точней — следующее: всем лицам, которые посещали выставку в прошлом году, докучно, что нынешняя лишь повторение. Но дело в том, что я, объяснял затем Семен Александрович, не имел возможность приготовить новое и провести старые работы дальше, так как выручка была настолько мала, что вся израсходована на перевозки и мое пропитание во время выставки.
Потом писал он, что в эти трудные годы и в нынешнем году так же, время уходило на ломовую крестьянскую работу для содержания слабой семьи: двух детей сестриных, покойницы, и матери старой. Поэтому выставленные работы не закончены, изделия из глины составляют лишь часть кордона всех фигур и построек.
Вот это выражение — «часть кордона фигур и построек» — я запомнил особенно. Что оно значило, «кордон фигур и построек»?
В бумагах С. Х. сохранились наброски одноактных пьес. Привожу самый законченный из найденных набросков
Ц а р ь. Почему так держишься за свою деревню?
Р а д у г и н. Не могу скоро и обстоятельно объяснить, государь. Не только другим, но и себе даже. Некоторые причины будут ясны, но полноты недостаточно. А иные ровно бы неудобно высказывать.
Вот ежели что скажу, например: желаю-де потрудиться для родины, не могу оставить в беде родное, то, может, не следует так выхваляться? Да еще и Бог ведает так ли это. Много нахвастаешь, после хуже — не сбудется.
Кабы было у меня свое притулье и только бы угородец, может, ничего бы я такого не калякал, а делал бы свое и показывал и рассказывал, когда желаю.
Ц а р ь. Поступай придворным художником к нам. Все тебе будет, роскошное помещение и поезжай, куда хочешь, хоть за границу бесплатно и делай, что тебе нужно, что желаешь в своем художестве.
Р а д у г и н. Не согласен я, государь, у меня здесь мое многолетнее дело.
Ц а р ь. Ну, а как относятся поселяне к твоему саду и очагу детскому, как вы говорите?
Р а д у г и н. Не знаю как, государь. И нет ничего определенного. Я нахожусь в чаду от плохой печки, в пыли чердака, простужаюсь от холода. Всю зиму я не парился. И все мне недосуг, ровно и пуговицы пришить к одежде. Я придумываю, государь, и я писал декорации и скелет для них делал, столики, скамьи для детей и костюмы, маски, кукол, коляску для коляд, билеты рисовал в театр. И я же пьесы пишу для представлений в детском нашем театре, то есть в ящике этом, в котором я задыхаюсь, дом называется…
Что сказать, государь, о народном мнении? Чему я могу учить? Я всех людей делю только на две группы: людей хороших и дурных. Но в радуге, государь, не один цвет, а семь цветов. И я всем рассказываю, государь, рассказываю сказки и песенки пою.
II
Продолжение рассказа художника А. Т-ова
На первую посмертную выставку Худякова я попал в областном городе, тогда же, четыре года назад. Фамилия ничего мне не говорила, одно ясно было, что художник местный, вернее, из соседней области и умер он не так давно, в 1961 году.
Я, помню, прошел сперва на середину зала и огляделся, и говорю точно первое свое ощущение, никакое не профессиональное, потому что я обомлел: круглолицые тысячи, тысячи деревенских детей смотрели на меня и от счастья они играли на дудках.
А какой странный был колорит везде… Я начал внимательно рассматривать работы. Конечно, они были реставрированные, слишком новенькие. Но все равно — удивительно: сама структура. Традиционный как будто бы, такой обычный, реалистический язык и этот радостный, этот фантастический, невероятный, дробный мир. Это была уже не просто сказка, это миф, который здесь повсюду торжествует.
Но я не умею словами разъяснять живопись. Скажу, что увиделось мне особенно в тот первый раз. Из подполов и из всех колодцев выглядывали крохотные бородатые старички, а рядом с детьми и вровень с ними стояла моя сорока!..
И еще. В акварелях среди портретов я увидел одно удивительное лицо. Человек был немолодой, в непонятной одежде, выбритый, худой, вроде бы после болезни, с непонятным выражением бледных голубых глаз. И я сразу подумал, что это, наверно, и есть автопортрет.
ПОЯСНЕНИЕ
А. Т-ов, конечно, не мог знать, что это не так. Но главное, как он объяснил мне, его поразил покой, мир вот этот души художника (беру все его тогдашние слова), а потом вдруг резким таким контрастом — выдержки из биографии С. Х. на стенде.
Однако что такое «универсальный»? Универсальный по-латыни всеобщий или еще, иначе, разносторонний, охватывающий многое. Может, и в этом ключ?
А. Т-ов рассказывал мне, что когда-то — он прочел — существовало средневековое сектантское учение: дескать, истина вообще на свете ирреальна, она внутри, в душе, человек ей следует, и она освещает путь, а с окружающим миром она живет, мол, в конфликте.
Не знаю, что пересказано здесь точно, а что напутал сам А. Т-ов. Но одно я знаю, что спустя четыре года после увиденной этой выставки и началось новое, к С. Х. на родину путешествие А. Т-ова.
Говорит Александр Гаврилович Г.
К моему несчастью, и в двадцать восьмом году я не смог присутствовать на следующем, а потом оказалось последнем при его жизни показе работ Семена Александровича в нашем городе, в К., поскольку я находился тогда на областных курсах. Но это было вообще совсем другое, не то, что прежде, и называлось: литературно-концертные вечера оригинальных произведений Семена Худякова-Самойлова. И он, стоя впереди развешанных картин и по-особому расставленных скульптур, хотел объяснить людям, что и как делает, чтоб они почувствовали не просто картинки к сказкам, а все целое, воедино соединенное его искусство.
Он стихами рассказывал, он пел, насвистывал на флейте, что очень нравилось всегда детям. Но здесь в большинстве собравшиеся смеялись, с тех пор, говорят, и прозвали его «финтифляй».
— Поглядите.
Александр Гаврилович протянул мне копию газетной заметки из архива. Привожу ее целиком:
«Из газеты «Крестьянская беднота» № 35 от 3 мая 1926 года.Недовольный».
«Где худо — чиним»
Предсказатель судеб живет в деревне Гурдовке нашей волости и прозывается С. А. Худяков-Самойлов. Есть у него большая книга, по которой он предсказывает будущее людям, особенно женихам да невестам. Предсказывал судьбу однажды даже председателю Щагловского сельсовета. А ведь кой-кто верит, главное, в самойловскую чепуху!
Александр Гаврилович опустил копию заметки в папку и продолжал.
«Ну, пошто они ходят ко мне?! — жаловался он, бывало, Семен Александрович, и тогда, да и поздней, и через пятнадцать лет. — «Погадай, погадай», и городские ведь ходят! А я что, колдун разве? Знахарь? Предсказатель? Руки в мозолях у меня. И своя тоска. Я ведь душу в это вкладывал, в мои детища, картины. А им надо свое. Моего-то они не понимают. «Живы ли мужья? Вернутся ли с фронта?» А что я скажу? Сказал, что живы. Что я скажу?»
Как-то в дождливую осень затащил Семен Александрович к себе под крышу «шалаша» старую лодку, что лежала на огороде, закрыть протекавшее место — «все картины мои под дождем». А в соседней деревне женщины передавали одна другой: «Семен-то что надумал, втащил лодку на крышу! Спрашиваю, к чему, а он говорит — потоп будет, Кланя, всех зальет. А я, как Ной, плавать буду, поняла?!»
«Тебе приходилось, — как-то говорил он мне, — когда-нибудь наблюдать лесных гномов? А я наблюдал иногда. Сидишь на пенечке, смотришь в чащу, и вдруг показываются они, лесные старички! Усмешливые такие, и вовсе они не безобразные. Они не безобразные представь! Такое бывает и на этом свете сплетение ветвей…»
Продолжение рассказа художника А. Т-ова
Местный автобус, на котором я ехал от станции в К. около восьмидесяти километров, был старый и маленький, я сидел слева у окна, сразу за спиной шофера. А за окном как начали мелькать, так они и мелькали неторопливо березовые, осиновые молодые перелески, дымчатые, нежные, тоненькие деревца. Было сплошное мелькание светлых, тонких, светло-зеленых стволов. А потом стали возникать поляны, огромные, кочковатые, желтые, залитые солнцем. Что за цветы росли на полянах! Я не знаю. Может, это сурепка? Может, крестовник — желтая ромашка? И небо блестело в лужах, а листья осин тоже вдруг засверкали от солнца, словно там не осины вовсе, а яблони в цвету.
Народу в автобусе теперь стало меньше, никто не стоял в проходе, разговаривали друг с дружкой старухи в плюшевых жакетках с мешками, с корзинами, бидонами в ногах. В корзинах у них, накрытых рядном, копошились цыплята и очень приятно там попискивали, а в мешке у одной даже принялся верещать и биться поросенок, когда, собравшись выходить, она положила на спину мешок.
Потом совсем стало тихо, подбрасывало, трясло, многие клевали носом, а за окном пошел уже настоящий лес: сосны строевые, ели, просвеченные ярко такими же громадными белыми березами.
Он сел в автобус, когда остановились мы в поселке лесхоза, он возвращался в город, в К., от сына, невестки, внуков — они провожали его всей небольшой толпой. И мужики в автобусе его приветствовали с почтением:
— Михаилу Оверьяновичу!..
Он покивал, добродушно жмуря глаза под большими редкими бровями, и сел рядом со мной на освободившееся место, гладко-выбритый и пахнущий одеколоном старый человек в летней шляпе из такой серой соломки не соломки, но похоже, в синем выходном костюме с планками медалей в четыре неполных ряда. По защитной его рубашке под пиджаком и такому же гладкому, чуть потемнее галстуку я принял его сперва за отставника, но ленточки были у него не военные, первая, самая светлая — «Знак Почета».
— Художник? Живописец? — вдруг поглядел он как-то странно благожелательно на выступающий у меня из сумки в ногах этюдник. Его всегда, должно быть, прищуренные глаза смотрели на меня с таким удовольствием и так неожиданно по-доброму мне покровительствуя, что настороженность моя пропала тут же, и я ему улыбнулся тоже.
— Угадали, — говорю, — точно, живописец.
— Есть у нас что писать, — подтвердил он, и оба мы согласно взглянули в окно на сосны, на сверкнувшую под солнцем за холмом реку. — В К. сейчас направляетесь?
— Да. А оттуда хочу в Гурдовку. Там у вас тоже жил художник.
— В Гурдовке? Художник?.. — Он поднял бровь. — Ошибаетесь. Я тут родился, и мне через месяц семьдесят девять лет. Никогда в Гурдовке, ни даже поблизости не было художника. Это ошибка. Никогда.
— Разве не там жил Худяков?..
— Кто?.. — Он смотрел на меня уже пристально, разглядывая внимательно мои губы, мой лоб. — Такого художника, — наконец, как ненормальному, пояснил он мне, — вообще в жизни не было. Вы этого тоже не знаете? Это чистая выдумка.
— Чья… выдумка?
— Ну, наверно… Не обижайтесь на меня, таких, как вы. Модно нынче в столице старинное наше, народное, деревенское, и сразу пройдохи к нам ваши примазались — «Раек! Лубок! Раек!» Сами и создали художника народного из чистого неба, из пустоты. А вы спросите людей.
Он обернулся назад.
— Женщины! Слушайте! Мужики! Кто знал Семку-дурака?! А? Вот!.. Все они, все тут знали!
И повернулся опять ко мне:
— А кто это такой, я вам скажу сейчас. Я вам скажу полную, подлинную правду! И пусть все они, наш народ здешний, каждый вам подтвердит!
Так вот я и услышал впервые от конкретных, известных, немолодых людей непридуманную эту историю всей жизни Семки-дурачка. О том, как в «дурдоме» он лежал, в больнице, и как его лечили еще до революции, а выпустили только на родину! Как он диплом на двойку защитил, как женщина, которую он любил, ему отказала. И как после смерти представители из центра подтвердили заключение — это сейчас они «ничего не помнят»! — что наследство шизофреника художественной ценности не имеет. И как плясал на улице Семка, пел «Тры, тры» да «Тры, тры», когда при нем об искусстве настоящем заговариваешь!..
— Тры, тры! — вспоминали бабы и особенно мужики в автобусе и смеялись.
— Это был дурак, — качал головой, подтверждая, Михаил Аверьянович. — Это был дурак! — И смеялись, вспоминая, позади меня люди в автобусе.
ПОЯСНЕНИЕ
Когда А. Т-ов это рассказывал мне, он чуть не плакал, объясняя, что пытался в защиту сказать, а ему разные случаи из жизни приводили: как бежал по деревне старый Семка, руками взмахивал, как курица крыльями — «С кочки на кочку! С кочки на кочку!». И балахон его дурацкий развевался. Или пускал по течению, вниз по Унже бумажные лодочки и при этом — очень похоже — кричал петухом.
Но это, быть может (пытался я сам уже хоть как-то свести концы с концами), другой «театр» — для самого себя. Подглядеть, может, искоса, как вдруг столбенеют, ни черта не понимая. Взять и выпустить «пар».
Это, честно скажу, когда я вижу, как смотрят исподлобья, очень хмуро или по-дурацки вылупив глаза, почти разинув рот, меня просто подмывает показать ему, Михаилу Аверьяновичу, фигу с маслом прямо под нос! Ну а он, «Семка», показывал двумя пальцами рожки, плясал и пел или кричал петухом.
Да ведь вообще в любом человеке, как в радуге, тоже не один цвет… Ах, нет, — говорил, — помните? — Алеша Карамазов, — есть люди глубоко чувствующие, но они придавленные! И шутовство у них вроде злобной иронии. «Злобной»? Но разве у него так?..
Мне рассказывал Александр Гаврилович, что привозил он к нему умных людей из Горького, чтобы поглядели они его картины, и Семен Александрович потом ему говорил:
— Думаешь, ученых твоих кто заинтересовал? Забавный старик, который отрекомендовался «Семом». «Юродивый», как сказал, я ж расслышал, про меня этот, из Горького. Кто что ищет, тот то и находит, такой и показывается ему жизнь.
Продолжение рассказа художника А. Т-ова
Боже мой, Боже мой… Его не уважали, старого человека, т а к о г о человека никто не уважал!.. «Семка». Шут. Старый дурак…
Господи, какая постоянная, какая многолетняя горечь в душе, когда собственный народ вокруг тебя, рядом с тобой, С. Х., не принимает, не понимает, для каждого ты — «чудак», для каждого ты — чужой… Так можно во всю свою жизнь действительно свихнуться, тронуться умом — от неразделенной любви.
Я лежал в гостинице в К. После автобуса пообедал в столовой и больше я никуда не пошел. Городок был маленький, гостиница полупустая, я лежал на койке, издали смотрел на закрытое окно, там темнело, летало много ворон, очень быстро, наискось, снизу вверх, прямо густая туча ворон там летала, и я хорошо помню, о чем думал: доживу ли я, к примеру, до 2000 года?.. 2010-го? 2015-го? Когда сам буду глубоким стариком.
Я вскочил, выхватил из папки, стал раскладывать на кровати в ряд акварели (тут больше были акварель и карандаш), потом вывалил все наброски. Потом начал ставить один за другим свои листы подальше, на стул, и опять, опять я разглядывал: дороги, поля к вечеру, будто сверху; застывший на дороге автобус; река с бревнами, разбросанными, как спички; в четыре яруса колокольня, стоящая в воде по пояс, и белые жилые башни, уходящие в лес, и еще, еще — самые разные женские старые, в платках и молодые мужские, в кепках лица, фигуры, и еще — резкие, прямо до неба, отвесные глинистые берега, а внизу маленький возле этюдника, совсем озябший Святой Лука-живописец. Неужели все это ни к чему?.. Тревога моя, жалость, любовь, цвет, мои находки, ритм. Как передать мою — и при этом многих! — жизнь?..
Сколько я мучился, господи, метался, в какие стороны, не хотел семьи, детей не хотел, два раза я разводился, всё, все, вся жизнь мешала быть мне независимым. Но это я сам, наверно, себе мешал.
Потому что, когда искренность и стойкость души или, наоборот, все ее уловки и ее падения, то это не от обстоятельств, если хорошо подумать, — это ты сам…
Потому что все случайности у человека, они так похожи на него самого. Почти все «случайности», если подумать, отпечаток твоей души — с кем это все случается.
Конечно, легче всего было мне «гудеть», такое каждый понимает: когда пьешь — совсем не ты, жизнь виновата!.. И сам плывешь куда вывезет, а ведь никуда не вывезет.
Но это прошлое, это прошлое, слава богу, и было слишком давно.
Когда Вика появилась, моя Виктория, я только начал по-настоящему работать маслом, только-только перешел на новый материал и на другое, бо́льшее пространство. А дело, понятно, ни в каком не в пространстве и не в материале. В чем было дело?..
Кто это говорил об искренности? Незачем да и никогда не нужно никому вставать на ходули. Потому что и на таких ходулях передвигаться придется с помощью собственных ног.
Может, «второе зрение», что ли, выявляется при самом сильном, наверно, прорыве чувств?.. Тогда и возникала как будто новая для меня трансформация мира: выражение одновременное конкретного и необычного, которое стоит, находится обязательно за конкретным! И оно выглядит естественно, если только не головное, а когда именно идет «осмысление чувством», что ли… Нет, не могу я объяснять рационально.
А все равно, все равно, если б не Вика, я бы не выдержал никогда напряжения собственной жизни. Любимая ты моя, моя Победа, кем бы я был, если бы не было тебя в нашем мире?.. Старым нищим, бывшим учителем рисования.
Два дня бродил я по улицам, спускался к пруду по узкой каменной лесенке с железными перильцами и сидел там, неподалеку от моста, смотрел на воду, затянутую лягушачьей бледно-зеленой ряской, поглядывал на тот берег с кирпичными одноэтажными, двухэтажными старыми домами или смотрел на людей, проходивших по деревянному мосту, и понимал, что вот тот старик или вон та бабка с палкой, они все моложе меня. Что-то со мной происходило.
В музее мне дали адреса, с кем можно здесь поговорить, но я медлил. Спрашивал о портрете с выставки, но был это, по их мнению, не автопортрет Худякова. Расспрашивал и случайных людей, многие видели его когда-то в городе, однако на вопросы ответить не могли: какое было у него лицо конкретно — конкретно! — какой цвет глаз?..
И еще говорили, что и после войны ходил он по деревням в самый голод. «Колядовал». Была коляска у него с куклами, все на крючках там, держалках, приспособлено аккуратно, представления устраивал для малых детей, с песнями. Все куклы у него подплясывали, и была всякая музычка.
Но ведь слово это, «колядовал», имело еще когда-то и переносный смысл. Может, спрашивал я, он и милостыню просил?.. Нет, отвечали мне, ему всегда люди подавали сами.
Господи, господи, почему ж на картинах его у детей такие застывшие лица?!. Вот я, например, детей не люблю, а он любил их всю свою жизнь! У меня душа исстрадалась вся из-за такого человека…
Вечером пошел я наконец по адресу — к его крестнице.
Я шел в сумерках по чужим малолюдным улицам маленького города, где светились изредка витрины магазинов. Витрины тоже были не ахти какие. В магазинчике «Одежда» на противоположной стороне на углу стояли за стеклом не манекены в платьях, а юбки зеленые, клешем, на женских белых ногах.
Я начал переходить перекресток, когда краем глаза почувствовал там, справа, перемещение, и опять, внимательней посмотрел в сторону магазинчика. За стеклом освещенной витрины двигались высокие белые ноги в юбках, подплясывали нарисованными туфлями на тонких каблуках.
Я стоял теперь неподвижно на мостовой лицом к магазинчику, но сзади к моей спине приблизился, притормозив, грузовик, светя фарами, и тут перед собой на дороге я увидел не одну собственную тень, а две четкие тени… Тогда машинально я шагнул в сторону светящейся витрины, но грузовик, засигналив, тотчас медленно пошел за мной, и две мои точные тени тоже сдвинулись, вытягиваясь, расходясь от меня под углом.
Очень встрепанный внутренне я разыскал наконец дом, достучался и долго объяснял на пороге, — женщина была еще не старая, разве что немного меня постарше, все-таки впустила и пригласила в комнаты; правда, смотрела странно. Хотя — если меня опасалась — она была вовсе не одна, я слышал ясно какое-то движение в комнатах рядом, да и дети то и дело заглядывали в приоткрытую дверь, были это две девочки беленькие, первая повыше ростом, другая совсем маленькая, и хозяйка объяснила, что девочки — ее внучки.
Я рассматривал за обеденным круглым столом, накрытым вышитой скатертью, принесенные ею листки. После смерти его, оказывается, остались корзины, полные записей, но все растащили и дети порвали, разве что часть удалось передать в архив, вот и еще отыскала, но это уже обрывки. Я смотрел на старинный, удивительный, ясный его почерк, писал он даже с ятями еще, с ерами, потом попросил позволения сфотографировать листочки. И она позволила.
— У него тоже был фотоаппарат, — с запинкой сказала она. — Хороший. Скажите, — спросила вдруг хозяйка, когда застегнул я, наконец, чехол «Зенита», — вы любите кожаные кепки? Он носил всегда кожаную кепку.
— Интересно, — пробормотал я, потому что испытывал почему-то все большее стеснение. — Это интересно… Но я вот видел портрет на выставке. Это он или кто? Расскажите, пожалуйста, какое у него лицо было, глаза?
— Глаза?.. — переспросила она и вдруг заплакала. — Да как у вас у него были глаза! Я обомлела, как вошли: крестного глаза…
Из записей С. Х., сфотографированных А. Т-овым
ПЕРВЫЙ ЛИСТОК
(Вероятно, начало монолога в пьесе)
Когда я вижу, как во время празднеств или похорон украшают стены гирляндами живых цветов или ветками деревьев, лиственных и хвойных, то мне кажутся нынешние люди очень похожими на дикарей, которые видят украсу жилища в черепах и отрубленных членах тела себе подобных — отрубленные пальцы, отрубленные руки, отрубленные ноги.
ВТОРОЙ ЛИСТОК
В уездное ОНО
от гр-на д. Гурдовки Верхне-Унженской волости
С. А. Худякова-Самойлова
Заявление
Я художник по специальности, имею много незавершенных работ и проектов, но время мое вот уже столько лет уходит на ломовую работу для пропитания семьи — старых и малых. И прошу: не найдете ли возможным выдать мне взаймы некоторую сумму рублей, чем помогли бы заняться мне специальностью. В лесорабочие и служащие не поступаю, потому что хоть зиму удерживаю для искусства. А искусство оставить не могу — в вопросе совести и чувств.
ТРЕТИЙ ЛИСТОК
(По-видимому, это диалоги из пьесы)
— Я был Бессчастный Марко. Столько лет жил одиноко и был верен Тебе, Возлюбленная, искал Тебя и не находил. А теперь стал Счастливым!
— Пойдем в твой мир, Марко. И вместе с моим произойдет третий мир, и это будет общим полным миром нашей жизни!
Остальные снимки у А. Т-ова оказались отснятыми на один и тот же кадр — он не заметил второпях, как у него заело пленку.
Продолжение рассказа художника А. Т-ова
Я стоял в зарослях, в овраге, за деревом и слушал, как они поют. Там была большая толпа: женщины стояли на поляне и пели. Я видел головы их в белых платках на солнце, видел спины — больше почему-то в красных кофточках, видел их цветы, гирлянды. Я бы в это просто не поверил, если бы не видел сам. Но ближе к ним стеснялся я, не решался выйти. Что это был за праздник? Было сегодня воскресенье, но что они поют?..
Наверху, в деревне, мне показали тропку, по которой спускаться сюда, вниз, к «Семкину ключу». Говорили, что здесь он сидел часто, да и сам ключ был его находкой. «Вы умойтесь, — мне говорили, — вы попейте Семкиной воды, она — целебная…»
Сюда, в Гурдовку, я ехал на попутке, и пожилая женщина-агроном, сама родом из этой же деревни, рассказывала, что Семена Александровича хоронили десять тысяч человек. Целых пять километров до большого кладбища толпа несла его на руках, из всех деревень шли люди, со всего района. Даже говорили некоторые — не десять было, а все тридцать тысяч! Нашего Семена Александровича хоронили как Пушкина…
«В войну, когда девчонкой была, — рассказывала она, — все к нему ходили. «Семен да Семен!..» А к кому было ходить? Он детей лечил, у него обо всем все спрашивали. Помню, бабка к нему пришла. «Семен, скажи правду мне, Семен, придет дочка, вернется или нет?» А он ей — иди да иди, в спину ее выталкивает, иди, говорит, отсюда. Она вышла и плачет, а по дороге в шинели дочка ее на костылях идет.
А вот рисовал ли?.. Нет, больше, говорят, не стал рисовать. Зачем?.. И куколок, говорят, разбил скульптурных, перед тем как война началась, и закопал, как мертвых, в землю. А которые у нас находят, все это другие, это те, что дети, наверно, потом растащили и поразбивали из ящика его для колядок».
Я повернул назад по тропке и вышел к берегу реки. Отсюда не слышно больше было, как поют возле Семкина ключа на поляне. Я сидел на берегу реки, здесь был такой покой — быстрая, блестящая вода в зеленых ярких берегах, — и ожидал, когда они окончат петь, все стесняясь выйти к ним на поляну.
Что когда-то говорил он о жизни? Жизнь она и есть любовь, а любовь это действие. Вот, он говорил, цель…
Потом я увидел, как оттуда, по тропке в соседние деревни идут вдоль реки женщины. Они проходили, здоровались со мной, и я встал, тоже поклонился им. Лица у женщин были хорошие. На их белых платках и нарядных кофточках видны мне были брызги воды.
— Что ж ты раньше не приходил, милый? Мужиков-то у нас мало. Попел бы с нами, — заулыбались мне оставшиеся у ключа, когда я вышел наконец на поляну.
Мне дали литровую стеклянную банку, и я тоже выпил чистейшей, но вовсе почему-то не ледяной воды. Ее и правда хотелось пить все время, умываться ею с удовольствием под летним солнцем на зеленой поляне. А одна, смешливая, даже обрызгала меня всего, окуная в воду пучок веток с намокшими листьями.
— Не-ет, ты не вытирайся, ты не вытирайся! Семена вода и мужчине очень полезная.
Потом я долго сидел и слушал, когда, и кого, и чем вылечивал он. Что было тут истиной, а во что хотелось верить, — разве это можно отличить?.. Двадцать лет исполнилось сегодня, как он умер. И протяжный, приглушенный голос смешливой женщины с пучком веток, что «вся когда-то одеревенела», у меня до сих пор в ушах:
— А он лицо мне шабрит, лицо мне шабрит тихонько, и рот у меня открылся и — поела!
Я вышел опять по тропке вверх, к деревне. Бревенчатые избы стояли тут редко, и почему-то никого и нигде не было видно. Как писал в молодости С. Х.?.. — «необходимо прямое, коренное воздействие на жизнь»…
Два белых платочка, две красных одинаковых кофточки показались, когда я обернулся, из-за бугра на тропе, по которой я шел. Две старушки, я обогнал их недавно, возвращались с ключа в деревню. Потом с одной из них, Марьей Алексеевной, я медленно пошел дальше. Было тихо, и по-прежнему кругом никого. Только паслась поодаль лошадь у единственного стога на зеленом пригорке и с нею тоненький, такой песочный жеребенок.
— Это раньше у нас деревня была большой, — рассказывала мне Марья Алексеевна и показала пустое место, где стоял когда-то «шалаш» — его башня.
— А когда мать у него умерла, — рассказывала мне Марья Алексеевна, — умерла она в девяносто четыре года, он в ее дом перешел. Сам уж был старик, а все равно дом матери перестроил с Кузьминым нашим, плотником, чтоб окошки стали не в ряд, а как у него в картинах были. От этого, Семен говорил, туда свет по-другому проходит. Сказка. Вот он себе сказку и построил. Чтоб рисовать.
— Да он не рисовал, говорят, последние годы.
— Как не рисовал? Это они не знают. А я спрятала.
— Что?.. У вас картины?!
— Картины. И бумажка его тоже есть, красным чернилом она написана.
Листок из тетради, исписанный красными чернилами, они стали от времени бледно-коричневыми, ясным старинным почерком С. Х.
Здравствуй дорогой ты мой!
Я бы хотел показать тебе письмо от Ильи Репина. Кому я благодарен всегда буду, — ему, Илье Ефимовичу. И еще письмо от сына его Юрия, с ним мы дружили. Хороший был человек, бессребреник. Видишь, как жизнь-то по-разному пошла. Да, может, и к лучшему? Город-то скольких погубил. Помнишь, как у Гоголя об этом сказано, у Достоевского? Да и Пушкин тоже писал. И еще хотел бы показать тебе картину «Непризнанное призвание», так собирался ее назвать. Тут все веселятся, танцуют. А этот тоже молодой человек еще, в лапоточках, в кругу таких же, как он, только от двери он смотрит.
Вот как идет вся моя жизнь. Вся моя жизнь усердных занятий культурного пионера края, насколько можно в моем положении, и не женат потому. Занимался день и ночь до изнеможения! Считаю важным для страны и вообще — пробудить в человеке человека. Но дилемма: от искусства в деревне жить нельзя, ежели через подачки, а буде прямо натурой от народу. И искусство оставить не могу — в вопросе совести и чувств.
Нечего и говорить о пустячных выходах из положения, вода речей не может поднять лодку. Но чем бы стала жить душа без искусства? Оно жизнь души и строит обители как для этой, так и для будущей жизни. Изображение страждущих, угнетенных действует неотразимей и действительней, благотворительней всяких мстительных возбуждений! А грубая сила освобождает лишь временно, относительно.
Прошу тебя, напиши мне, хоть вкратце. Я забыл, как мы были: на «ты» или «вы»? Извини, ежели я опростился, я, кажется, больше деревенский, чем городской.
Конец рассказа художника А. Т-ова
Так вот мне и удалось увидеть неизвестные еще его работы. Почему открыла, показала вдруг картины Марья Алексеевна, о которых никто не знает, не могу сказать. Моей заслуги никакой нет, мне многое тут вообще не ясно.
Но лучше, я по порядку.
Первыми были фрагменты из «Страны обетованной». Потом всеобщий, нескончаемый, вечный карнавал: дудочки, барабаны, счастье, подсолнухи, как солнца, в поднятых руках.
Затем: неизвестный вариант непонятной дороги с воротами, где им самим в правом углу подписано — «Дорога в рай».
Я долго рассматривал именно этот холст в самодельной, плохо выделанной раме. Марья Алексеевна у меня за спиной принесла и поставила один за другим еще два небольших холста в таких же точно рамах. Я это увидел в зеркало, не поворачиваясь.
Девушка стояла с белым узелком в руке, а фон был там коричневый. И перед девой на одном колене мальчик с холщовой сумкой на веревке через плечо и в заплатанной куртке.
— На коленях перед невестой? — спросил я у Марьи Алексеевны, оборачиваясь.
Она взглянула на меня.
— Я тогда спрашивала: «Семен, что красишь коричневым? Что красишь?» А он красит, красит, красит черточками. «Коричневый — печаль, Марья, вот я перед погостом и крашу».
— Погостом?..
Я смотрел на расставленные вокруг работы. И вдруг я понял, что это такое: то был не мальчик. И там тоже… Это все были его автопортреты. Никогда не было старика! Стоял рыцарь бедный на коленях. И вон там он стоит тоже, вон там, где по дороге в ворота валит толпа, стоит и смотрит, склонив набок голову… От двери он смотрит!
Прошагал из своего века через все времена и стоит! А на ключе рассказывали, как приходили к нему и все «шаманские куклы» растоптали сапогами.
Я схватил и отодвинул картину с девой. Под ней был небольшой холст такого же коричневого колорита, в такой же самодельной раме.
На картине спиной ко мне врассыпную бежали пугала, протягивая в небо руки-палки. Одноногие, трехногие, проткнутые насквозь шестами. На них были шляпы и в кружевах камзолы, деревенские армяки. А сзади всех с распущенными, развевающимися волосами бежала в бальном платье девушка на одной ноге.
Где я слыхал выражение «побежденная традиция»?.. Но ведь у всего земного человечества близки корни такого сказочного, «наивного» искусства!..
Я смотрю, как они едут и идут, счастливые, с добрыми бородами мужики, нарядные бабы в платочках, дети размахивают флажками, едут и идут на карнавал, как метлами там подметают плиты, как все несут и несут громадные, вкусные калачи и играют на дудках. И вместе с ними в чистеньких жилетках и городских сюртуках явные семеро сирот из Фагерсте. А на белом флаге надпись с твердым знаком на конце «Миръ». Ну прямо сказочный интернационал.
Ночевал я в избе у Марьи Алексеевны. Перед ужином я вышел на волю, от месяца было кругом светло, и сел на расшатанный маленький стульчик, он побелел и облез от дождей.
Все голоса людей были во мне, голоса, рассказы, воспоминания женщин. «Семен, помоги! Семен!.. Семен, помоги! Семен Александрович, спаси ребенка… Семен — он мысли чувствовал: когда от сердца пирогами делишься, если ты не жадная, молоко несешь, если от детей не отрываешь, — он разрешал!.. Его тетрадки называли — святые книги, картины святые!.. У меня теперь сумка его: когда что болит, прижмешь к боли — и все стихнет. Мужики злились пьяные: «Пойдем к Семке, скажем!» Смотрят, а он сам идет, высокий такой, худой, в балахоне, идет, идет, высокий, как над землей. И все снимали шапки: «Здравствуй, Семен Александрович»…
«Не пугайся, девочка, — он мне говорил, — я не святой, не провидец, это я, твой крестный, не святой, не пугайся, я художник — я перевозчик и целитель народа моего»…»
Возле меня, вокруг было все тихо, я сидел на этом стульчике в траве. Трава была высокая, а я сидел низко и смотрел через стебли на лужи впереди, усеянные мелкими зелеными крестиками — водяной звездочкой.
Во мху между лужами стоял на четырех лапках еж, очень большой, и что-то он явно жевал. Заросли мха тоже казались высокими, беловато-зеленые, резкие в свете месяца, и были похожи на чужой лес.
Потом сквозь заросли мимо ежа, не поворачивая к нему головы, прошла громадная кошка. Черная. Но еж тоже не поглядел на нее — как она идет, царственная, сквозь нездешний лес.
Я смотрел, не шевелясь, на обычный вечерний мир животных, и вдруг я понял, кто был еще на той картине, где толпа идет по дороге, по длинной дороге в ворота. Там сидел маленький старичок в повозке на бревенчатом мосту, и все дети и птицы оказывались вдвое больше его.
Господи, но ведь я же был высокого роста! Неужели не месяц, а жизнь моя прошла, и вот это мое лицо?..
Я сижу на детском стуле, маленький старичок, и смотрю на деревню близкую и лес.
Вот мы и встретились в мире, дорогой ты мой…
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Все стихи, многие письма, рассказы, записи приведены здесь подлинные. Изменены только имена и фамилии. С материалами из архива удивительного художника Ефима Васильевича Честнякова предоставили возможность ознакомиться Г. И. Воробьева, В. Я. Игнатьев и Г. А. Смирнова, за что глубокая им благодарность.
Я не хотел называть подлинных имен потому, что главное все равно не в этом, не в именах. К тому же обязательно найдутся люди, которые вам скажут, что истинный, к примеру, А. Т-ов был в жизни крайне молчаливым и такая исповедь его другому человеку выдумка. И добавят, что художником он был запутанным и сложным и человеком очень неприятным. А что опять повторят Михаилы Аверьяновичи, может так же представить любой.
Поэтому считайте лучше, что это выдумка. Все письма, все стихи, всю эту жизнь С. Х. и А. Т-ова, их надежды, поиски, их страдания, записи, все рассказы Александра Гавриловича, Марьи Алексеевны, других людей — я просто взял и выдумал. Ведь записывал я «легенду», почти «сказочный жанр», а сказка, как известно, — «ложь»…
Вот я теперь наконец догадываюсь, чей именно был мужской портрет на первой посмертной выставке Честнякова, но реальных доказательств у меня нет, поэтому лучше говорить не стану. А о нем самом пишут книги сейчас, публикуют его сохранившиеся сказки, устраивают выставки картин.
Одна из работ его — завершенный вариант с воротами — была года три назад на международной выставке в Москве. Той самой, где по правую руку Запад, а по другую — Россия. Но не представляя, вероятно, как с ним быть, картину поместили в отдельном зале, в котором башня из железа, малая модель, фотографии 20-х годов — проектов будущего. А в самом углу: его картина.
Такой «наивный», «традиционный», он оказался ни на кого не похож.
Обычно мы замечаем рядом удачливых людей и неудачников, а вот таких мы все плохо понимаем. Потому что не каждый победитель виден даже издалека. Но разве в этом жизненная суть?..
В тропининском, например, музее есть старинная миниатюра: прекрасное лицо человека — умного, значительного, необыкновенного. А под миниатюрой подпись: портрет неизвестного мужчины. И фамилии автора миниатюры мы не знаем тоже.
Вот и все, пожалуй, о чем хотелось рассказать.
1982