Было светло, день, он сидел у бабки в старом кресле. Да. Да! Он прятался тут от жены! Бабка-хозяйка давно ушла, а он задремал, похоже.

Во дворе зимой эта бабка упала, он помог, довел сюда, в соседский дом. С тех пор — единственному — она кивала ему, улыбаясь чуть-чуть в морщинах. Тут жена его не найдет.

Имя у бабки было простое Дуся, на улице у них, Железнодорожной, она торговала семечками. Сидела на стуле неподвижно в черном платье до пят, большая, грузная, как темная копна. Перед ней на табуретке раскрытый мешок полный, стакан граненый утоплен в семечки, рядом другой, поменьше.

Только фамилия у нее была, пожалуй, не очень простая, хотя это было абсолютной правдой, точно: фамилия была Вертеп.

Конечно, есть разные значения: в старину как будто так называли притон, но и другое есть — прежние деревенские объяснили — давным-давно ходили по селам люди с куклами раскрашенными самоделками, устраивали представления.

Дуся была во всем городская; может, деды когда-то были деревенские?

Во дворе рассказывали: сколько-то лет назад, и еще жив был ее третий или четвертый муж, они занимались прибыльным, очень профессиональным делом — к ним приводили породистых собак, и она с мужем помогали выводить породистое потомство.

У одного из соседей, большого умельца, была собачка-девочка, к ней подобрали, наконец, потенциального папашу будущих породистых детей.

Да только красавец-мальчик на беду оказался неумелым девственником, и никак понять не мог, чего от него хотят.

Дуся становилась уже на колени и снизу ладонью поддерживала будущую мамашу, а Дусин муж прикладывал будущего папашу. Но не получалось ничего.

И вдруг у папаши от изумления и радости стали невероятно круглыми глаза, и он застыл.

Короче, пришлось Дусиному мужу действовать дальше самому, раскачивать папашу. Результат превзошел все ожидания: детей оказалось десять.

Понятно, сейчас вдовой Дусе осталось разве что поджаривать семечки.

— Но, — высказала ему бабка Дуся, когда пояснил, почему хочет прятаться, — ты просто найди жену себе поумней да и покрасивей. Вот я в жизни свою красоту реализовала.

Он запер бабкину дверь снаружи, пошел мимо семечек и отдал ключ.

— Спасибо.

— Угу, — кивнула бабка Дуся. — Понадобится? Заходи.

Он стоял теперь у перекрестка. Прямо и справа все еще копали, тогда он перешел на левую сторону наискосок по широкой доске.

В маршрутке было тесно, мимо мчались назад уже незнакомые дома. Отпуск его кончался, впереди явно была пустота, найдут помоложе. «Ищи работу! — кричала ему Лизка. — Сколько можно!»

А можно…а можно разве что прищурить глаза. Рядом, как всегда, был его папа, держал за руку. Они сидят вдвоем, вместе на скамейке в районном парке у воды. Сбоку какие-то отцветшие кусты иван-чая, белые пуховые их головы колыхаются от ветра. От ветра одна оторвалась и полетела в пруд, и поплыла. Она плывет быстро, быстро-быстро, как маленькая утка. Да.

А ему уже почти шестнадцать, и без папы прежде он не мог ходить — остаточный полиневрит. Как больно было в детстве, и лекарства, массаж, зарядка… Но папа был рядом и давно, часто, особенно когда папа ушел на пенсию, они ходили вместе, ходили и ходили, ходили и ходили, ходили и ходили. Оттого постепенно он смог сам, еще осторожно, пусть косолапо, раскачиваясь, но ходил. И снова брал папу под руку.

Это теперь, через годы трудно поверить, осталась хромота немножко — больше ничего.

Маршрутка тормозила, люди вылезали, согнувшись, вылезали, и она мчалась опять.

Он сидел позади. Еще остановка, но долгая почему-то, кругом пустые сиденья. Вроде вообще он один? Нет, кто-то стоит, наклонившись к водителю, разговаривает. Видны отсюда джинсовая куртка, джинсы, волосы светлые до плеч.

А здесь за стеклами угол магазинчика с вывеской дурацкой «Подошва» — выходит, ремонт обуви. Никогда, похоже, тут не бывал. Проехал свою остановку! К папе… Даа.

От угла магазинчика уходила вниз гладкая дорога. Только на столбе висит «кирпич».

Но они уже едут и быстро! По этой дороге, где «кирпич». Женщина, что уговаривала водителя, сидит впереди, вполоборота; слева, и, вплотную прислоняясь к стеклу, глядит на дорогу.

Куда мы едем? Да все равно. Кто писал? — Родишься и прикрепишься. Придешь на службу, так и живешь.

А едем куда-то в балку, овраг громадный, вокруг короткая зеленая трава. И памятник посередине там невероятный, большой, черный.

— Ну все, — оборачивается водитель, немолодой, угрюмый человек. — Дальше пешком пойдете.

Они шли по асфальтовой пологой дорожке. Женщина впереди, худенькая, в джинсовой куртке, брючках, сумка через плечо на ремне. Белокурые волосы ее вовсе не крашенные… Красивые.

Памятник был густого чугунного цвета: огромные, плотно сгрудившиеся люди. Первый вытягивал черные длинные руки вперед, сжатые в кулаки. Сбоку прижимался к нему стоявший на коленях маленький человек. Позади еще кто-то поднял вверх высоко черную ладонь.

Они стояли оба, задрав головы. Наконец молча пошли кругом. Нигде ни надписи никакой, ничего.

Невдалеке нечто похожее на дом с окнами, но плоской крышей, и длинный он, продолговатый.

Все окна были с решетками, а перед окнами вроде бетонные подоконники, широкие.

— Я залезу, посмотрю. — Она оборачивается. Они стоят рядом у последнего от торца окна. Какие у нее большие вопрошающие глаза. Только совсем не такие, как у Лизки, хотя они голубые, но Лизкины словно без зрачков, словно ничего не выражают.

Он, вцепляясь в решетки, влезает тоже на подоконник, а она очень ловкая. Сколько ей лет? Когда рядом, он даже чувствует тонкий такой запах — кажется, что вовсе не косметики.

Они глядят сквозь решетки.

— Ничего не видно, — говорит она, прижимаясь лбом. — Вот, что-то лежит. Плиты, кажется, одна на другой. И кирпичи светлые. А вы видите?

— Да. Но это, по-моему, не склад. На задней стенке, — он всматривается вбок, вдавливаясь щекой в решетку, — там что-то написано, большие буквы, но отсюда не прочтешь.

Спрыгнув, они идут вдоль стены. На белой стенке фломастером нарисован контур красного большого сердца, и надписи разные вкривь, вкось «Петя лох», «Я тебя люблю», «За что ты обиделась на меня?» Мальчишки и девчонки развлекались.

Двери в переднем торце, как ворота, и тоже решетчатые, заперты на висячий замок.

Отсюда видны там словно пустые витрины, ближе к стене, и те же светлые кирпичи, плиты. То ли не закончена еще работа, то ли брошена.

На задней стенке можно уже прочесть белые буквы, часть фразы «…оккупантами здесь расстреляны 120 тысяч…»

— Господи! — говорит она. — Это ж музей! Хотели, наверно… Господи!..

Снова они у памятника. Рывком она раскрывает сумку и вынимает оттуда камни.

Нагибаясь, начинает раскладывать, прикладывать их к подножью один, другой, третий, еще, еще, еще, еще камни.

— У меня муж, — задохнувшись, говорит она, — он умер, он меня старше, очень; он просил, я приехала, здесь все родные его в земле, отец, мать, старики, все родственники, много, много… Он сказал, у евреев полагается класть не цветы, камни. У меня муж был еврей. — И она заплакала вдруг, всхлипывая, обеими руками стискивая, прижимая к себе сумку.

Маршрутки на прежнем месте не было. И нигде ее не было. По всему судя, тут есть еще другой выход. Вернее, вход. Вдалеке, и правда, виднелась, похоже, арка. А он ведь слышал раньше про этот памятник, но война была так давно; когда он родился, с той войны прошло больше двадцати лет.

Они молча шли рядом в сторону арки по асфальтовой дороге.

Нужно хоть что-то сказать… Ну хоть что-то… А слов не было. Ну хоть как ее зовут. Что сказать. Как. Все не то. Откуда приехала?.. Все не то. Он не мог, боялся взглянуть ей в лицо.

— Прощайте, — не поворачиваясь к нему, она кивнула, когда вышли из арки, и быстро пошла, свернула в переулок.

Кругом было совсем пусто. Стояли низенькие, побеленные, с плетнями-заборами почти уже деревенские дома.

Он шел мимо этих низких домов, заборов, потом — то ли начинался лес, то ли пригородные посадки, он повернул назад. Можно, наверное, прожить ну чуть не половину жизни, а остаться вот таким… Почему?.. В детстве, в юности виновата, конечно, болезнь, но сейчас…

Когда было ему лет пять, он сидел еще в специальной колясочке на детской площадке. «Папа! — звал он его. — Папа, почему никто со мной не играет?» «А ты… — Подходил быстро папа. — Ты придумай чего-нибудь сам. А? Ты же выдумщик, выдумщик».

— Здравствуйте. — Бесшумно подошел кто-то сзади, поравнялся, поглядел и так же бесшумно пошел дальше, обгоняя. Это был плотный, черноглазый, черноголовый, в черной куртке непонятный человек. Из-под куртки у него свисала сбоку полукругом витая блестящая цепочка. Вроде под курткой пистолет.

Человек уходил быстро, дальше, бесшумно, и уже нет его — свернул за деревья. Может, это лесник?..

Какой же все-таки он был дурак, когда поверил, что она его полюбила, Лизка…пожалела сердечно, ведь тогда, почти десять лет назад, он еще не так хорошо ходил, и снова детские эти боли, и ему вообще было в тот год так тошно, так плохо на душе, а она была тоже вроде несчастной, сирота, приехала из глуши какой-то. Она смотрела на него снизу вверх: он ведь столько знает, даже институт окончил, читал столько…

Он уверен был, что если любовь, то все преодолимо: будет, не может не быть, единения душ! А нельзя никогда, наверно, жизнь связывать с человеком другой среды. Конечно, все бывает и получается хорошо. Но ведь это гораздо реже. Гораздо реже…

Когда он подошел, наконец, к районному парку, остановился, потом медленно, оглядывая, прошел через парк. Пруд, у которого раньше они сидели с папой, отдыхая, был сейчас затянут на треть ярко-зеленой неподвижной ряской.

Человек в оранжевом комбинезоне с силой поворачивал вентиль трубы возле лесенки, что уходила в воду. Наконец, хлынул из трубы поток.

— Чистим, — оборачиваясь, сказал человек в комбинезоне и подмигнул. — Уже и рыбка водится. Тут, видишь, недавно низовой пожар был.

И правда, высокие кусты у пруда были снизу темно-рыжего цвета. Бурлила светлая вода, отодвигая прочь зеленую ряску, а вокруг рыжие, наполовину рыжие кусты.

— Вон, — дотрагиваясь до его плеча, сказал кто-то худой, невысокий, в старенькой штормовке с капюшоном, он смотрел вверх на дерево рядом. — Ветки, вон, смотрите, будто убегали от огня.

Теперь они оба смотрели. Действительно, все ветки на дереве прижаты были вверх к стволу.

— Ну-ну, — сказал капюшон и пошел неспеша вокруг пруда.

Если бы остановился он, поговорили бы еще: может, он поэт или художник? Так хотелось с таким человеком поговорить. А даже не обернулся, как та женщина у памятника, молодая, белокурая, о которой все время, оказывается, думал.

Вот сам он никого никогда не убивал, но внезапно, вдруг, вдруг представилось (может, это чертов телевизор), что так взял и убил и не одного человека!.. Неповинных. Но это был уже бред. Просто бред.

И мама умерла, мама… А что осталось после нее… Лизка на помойку отнесла?..

На антресолях, Лизка этого не знает, лежит сейчас дяди Яшин портфель. Дядя Яша был музыкант, сосед. И это до сих пор: как он сидит у них в комнате, согнувшись у стола, старый уже, и ему всегда было холодно. На нем подбитая ватой безрукавка, на лысой голове берет, горбатый нос его похож на клюв, и под носом капля.

Раньше, когда родители уходили на работу, считалось, дядя Яша присматривает за ним и в пять, и в шесть, и в семь лет и позже присматривает за ним.

Только дядя Яша за ним не присматривал. Он давал ему пластинки, чтобы сам ставил на проигрыватель у своей кровати или уже у стула, но только, чтобы музыка играла тихо: дядя Яша за столом писал книгу.

Больше всех дядя Яша любил Шопена и написать хотел о его жизни, обо всем.

Закончил он свою книжку, напечатал ли ее? Но она явно была забыта, потому что, возможно, были книги о том же гораздо лучше.

А в портфеле дяди Яши лежали лишь черновики, выписки откуда-то цитат, обрывки нотных листов. Это было уже совсем ненужное никому. Да и много лет дяди Яши не было в живых. Только не поднималась рука на портфель.

Но, а если представить такое: годы и больше, больше пройдут и все забудут даже самые хорошие, бумажные книги забудут. И откопают обрывки эти ненужные, и, как на любых раскопках вместе с обломками простейших обеденных древних тарелок и кусочков пустяковых, но старинных писем, посчитается — вот он, значит, антиквариат.

Перед маминой кончиной он сидел в ее квартире, в той, когда разошлись с папой, сидел у ее кровати. Мама открыла вдруг глаза и вроде …вроде даже узнала его!

— Знаешь, — сказала она, — он лежал на диванчике. Я ему ногти на ногах подстригла, он был так благодарен. Ему, наверное, никто этого не делал.

И снова она закрыла глаза.

Раньше считалось всеми, что он-то похож не на отца, который даже тогда не пришел к ней, отрезал начисто когда-то, потому что она, мол, во всем была виновата.

На мамином лице с закрытыми глазами разгладились морщины, тонкое, прекрасное лицо.

Ей не понравилась сразу жена его Лизка, и он перестал, нет, но совсем уже редко стал приходить к матери. Да. Все повторяется. Какие разные друг другу люди: мама была завбиблиотекой, а отец, Лизка… Если бы во второй половине собственной жизни поправить первую свою половину. Если бы.

Это только теперь ему казалось часто — то ли он куда старше своих одногодков, то ли намного моложе. Выдумщик. Да. Выдумщик?..

В их просторном дворе, где прежде они жили вдвоем уже с папой, не изменилось, конечно, ничто и ничего. Не все же меняется.

И Серафима идет, как всегда, за угол дома, где кошки в подвале, и она их кормит. На Серафиме все то же серое длинное пальто, на голове всегдашняя шляпка, и в руке все та же холщовая сумка с кошкиной едой.

А он и сам кормил — правда, не кошек, а птиц, после завтрака бросал по утрам из окна сверху кусочки хлеба.

— Здравствуйте. — Подходит он ближе к Серафиме.

— Здравствуйте. — Глядит она на него. Она небольшого роста и смотрит снизу вверх. — Вы из ремонта телефонов? Так приходил уже мастер, исправил. Нужно, чтоб я расписалась?

Кто это?! И пальто то самое, шляпка, сумка, кошки!.. Лицо. Но, может, это неизвестная ему ее племянница, что продолжает и после Серафимы…

— Не…нужно, — говорит он, — расписываться.

Пожав плечами, она отворачивается, идет за угол дома к кошкам.

На дверях подъезда цифровой код, он, наверное, все тот же. Открыть дверь можно и без вызова, когда известен тебе набор цифр. Их хорошо запомнил, как папа до глубокой старости помнил: и номер своей воинской части, и номер госпиталя и минного завода в тылу, где после госпиталя работал — семьсот восьмой завод.

Захлопнув за собой входную дверь, он входит в длинный их, памятный с детства коридор. Квартиры тут были, как в гостиницах: подряд двери.

Третья от входа была когда-то его с папой, и она была слегка приоткрыта. Оттуда слышен был его, его, папин! хрипловатый голос:

— Когда витамина не хватает, понимаешь, человек после захода солнца слепнет. Временно, но слепнет. А мы идем на марше, немцы близко, луна один только серп. А я ничего не вижу, я слепой! Но нельзя слепого, ты понимаешь, выпускать из строя. Тогда мне вытащили шомпол, и меня поставили сзади того, кто видит. А я, слепой, шомполом постукивал тихо по котелку, что висел на «сидоре» у того, передо мной. И тогда слышал звон, понимаешь?.. Такой вот…

— Ориентир, — подтвердил мальчишеский голос.

— Да, ориентир.

Из четвертой, соседней с отцовской двери вышел быстро низенький, сухощавый, пожилой, очень знакомый с детства человек в пиджаке, на лацкане сияли у него значки и медали.

— Ох, дядя Паша! — Протянул он руки к нему. — Что все это значит, дядя Паша!..

— Как?.. Никакой я вам не «дядя Паша». — И отшатнулся. — Да я вас впервые вижу. Пропустите, слышите! Я опаздываю. Михалыч! — Просунув голову в приоткрытую дверь, крикнул: — Не беспокойся, я вместо тебя иду. Ты не беспокойся. — И, торопясь, шагнул мимо к выходу из подъезда.

Дверь за ним закрылась, щелкнув.

Это что… Ми-ха-лыч?! Папа умер семь лет назад. Михалыч… И какой это мальчик все сидит там?!..

О слепом, о шомполе, это правда, ему рассказывал когда-то папа и еще что-то… Забыл. Только дядя Паша, оттого что моложе отца и на войне не был, и от этого так уязвлен был, всегда его слушал.

У папы широкое было лицо в морщинах с моргающими часто глазами и большие, словно вставные зубы, они, когда рассказывал и особенно если улыбнется, торчали изо рта, видны были сразу тогда одни зубы.

А сам он в зеркале проверял: нет, лицо у него было другое, тоньше, как у мамы, и не эти зубы… Да и вообще… Боже мой, когда нет уже человека, так это стыдно такое помнить, он ведь его любил. Все ж таки истинной правды о себе не в силах вынести никто.

А уже темнело. На улице Железнодорожной прохожих в такое время не было. Стоял незнакомый высокий человек в белом плаще, смотрел на него.

— Как оно, — спросил человек. — Ничего?

— Ничего, — ответил он и хотел пойти дальше, но тот пошел с ним. Человек был нестарый, с черной бородкой, что-то пробормотал про себя, потом громче:

— Серо.

Вокруг были серые дома.

— Да, — ответил он.

— Но солнце будет, — подтвердил человек. — Солнце не погаснет. А?

Человек остановился, поднял, прощаясь, руку:

— А?