Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов

Крупник Илья

Угар

 

 

Город Аелфт

1

Дом был двухэтажный, длинный, голубого, пожалуй, цвета. Но потускнел, облупился, в белых пятнах, а внизу под окнами выглядывали даже кирпичи. Ко всему он был (стал?) косой, явно сползал в тротуар справа налево. И два последних левых окна глядели на меня точно из подвала.

Адрес такого вот дома, где сдавалась комната, подсказал студент семинара, который я вел на истфаке как аспирант, замещая больного профессора. Однако для меня, человека здесь недавно живущего, даже этакая крыша над головой была удачей. Город был областной, но в марте случилось землетрясение и оставались еще развалины.

Входная дверь оказалась сразу у окон «из подвала», над ней старая табличка «Дом подключен к интернету». Но тут же заметил я, что дверь заколочена загнутыми гвоздями. Возможно, надо идти со двора.

Рядом высокая арка. Вошел во двор, заросший сорной травой. Но вот и черный ход, в тамбуре лестница на второй этаж, а я ощупью — внизу в коридоре хоть глаза выколи (лампочки где?!) — пошел вперед мимо закрытых с обеих сторон квартир.

Я шел, скрипели подо мной пологие доски пола, идти, как он сказал, до самого конца. Но люди где? Все на работе?.. Дошел наконец, кажется, постучал и потянул за дверную ручку.

На пороге комнаты стоял чернявый щупленький мальчик лет шестнадцати, смотрел на меня исподлобья.

— Я Павел Викентьевич, — пояснил я, улыбаясь дружески, — из университета. Здравствуйте. Дома хозяин?

— Я хозяин, — не улыбаясь сказал мальчик, очень внимательно меня разглядывая черными, выпуклыми глазами. — Я Георгий, — отчетливо, на равных, объяснил он мне.

Вот такое и было наше знакомство с Гариком. Как он рассказал потом, четыре месяца жил он один, мать похоронили, отец исчез неизвестно куда, сам он учился в технологическом колледже, но жить-то надо на что-то, да и плохо одному.

Комната была для меня с отдельным ходом, а окно в тротуар. К окну вдоль стенки тахта широкая. В другом углу стол письменный с телефоном, платяной шкаф, не доходя до Гариковой двери. Даже ковер, картины. Родителей явно комната.

— Великолепно, — сказал я Гарику. — Просто великолепно! Будем жить.

2

Мой семинар был раз в неделю, его тема — о Смутном времени XVII века. Одним из самых ранних конкретных источников, какие рекомендовал я студентам, были даже, к примеру, «Краткие известия о Московии» Исаака Массы, голландского купца, который оказался именно в тот период в наших краях.

Но студенты мои, честно говоря, не очень-то меня почитали и слушали. За глаза, это хорошо я знаю, называли меня просто Павлушей, девчонки кокетничали. Да ведь и был я не очень намного их старше, к тому же собственные мои имя и отчество всегда не нравились мне самому.

Ну вот вы представьте: Павел Ви-кен-тье-вич. Явно в очочках, если уже не в пенсне, нос острый, лицо узкое, губы ниточкой, пиджачок и галстук. В общем, сухарь явный и во всем педант. А Павлуша?.. Это действительно я. Нос мой курносый, лицо, в общем, блином, и рыжеватый, и веснушки мои… Короче, увы, Павлуша. Да еще улыбаюсь не к месту, а вот это беда, собственным мыслям.

Вчера, например, завкафедрой — дама величественная, прямо Екатерина Вторая, но вся седая и въедливая, отчитывала меня, что на семинар ко мне в четверг пришел только один человек. А я, не склонив даже повинную голову, ей улыбнулся не к месту, ибо этот человек был Гарик, о чем не доложили, слава Богу.

Потому что Гарик все норовил теперь почаще быть со мною и звал меня «дядя Павлуша». Да и сам я привязался к нему. Родители, мама и отчим, далеко, в этом городе знакомых у меня не было, на кафедре всем чужой, а тут единственная родная душа рядом, кому нужен дядя Павлуша.

Я рассказывал ему, словно студентам, самые любопытные, как представлялось мне, события XVII века из Ключевского, а он мне о каких-то новых жильцах, поселившихся в доме, и о том, что в городе сейчас происходит, о разных слухах. Он узнавал обо всем из интернета.

Той ночью я проснулся от непонятного звука: что-то двигалось издали прямо на меня, на мою тахту, приближалось с гулом и грохотом. Тахта моя закачалась, и под ней, под полом вдруг прокатился в вихре, будто в туннеле, поезд.

— Дядя, дядя Павлуша!.. — Гарик, едва не падая, вбежал ко мне из своей комнаты. Он сидел уже рядом, обнимая меня, он весь дрожал. — Это не поезд, не поезд, дядя Павлуша!

— Да, конечно, откуда под нами поезд. Землетрясение.

— Но, дядя Павлуша, оно совсем, вообще не такое было!

3

Когда утром я вышел во двор, вокруг домов не было.

Наш угловой двухэтажный стоял как прежде, не хватало только дворовой решетки, а вместо самого переулка — обширнейшее пространство с железными то там, то тут скелетами этажей и кирпичными грудами. Такое я видел только в кино о войне.

— Я говорил тебе, говорил, — теребил меня Гарик, мы шли с ним в центр что-нибудь выяснить, расспросить, — говорил тебе, что вместо наших жильцов поселились у нас какие-то, может, они из другого места, где хуже, какие-то люди…

Мы шли, а город был почти пустой, прохожие попадались так редко и скрывались тут же вдалеке. Ближе к центру, правда, особых разрушений не было. Но нигде никаких призывов городских властей, объяснений, предупреждений, объявлений на щитах вместо реклам, я все искал, вертел головой, но не увидел ничего.

— Гарик. — Я остановился. — Узнать бы, как там мой профессор на даче. Я навещал его три дня назад, больного. А телефон теперь не отвечает и интернет у него не работает.

К этой северной окраине города (собственно говоря, это был уже пригород) почти вплотную подходил хвойный лес. Прерывался большой поляной, а дальше снова лес, дачный поселок. Там и жил мой профессор на даче, Буразов Николай Дмитриевич.

Когда мы с Гариком подошли к поляне, перед ней оказалась высокая очень ограда в обе стороны из колючей проволоки всплошную. Открылась дверца будки — ни ограды, ни будки не было три дня назад, — вышли два охранника в камуфляже.

— Назад! — приказал, разглядывая нас и подходя все ближе, первый, с опухшим красным лицом. — Кто такие? Что, не знаете распоряжения?! За город хода нет.

— Это какое, — я спросил, — мы не знали ничего, распоряжение?

Не отвечая, он ухмыльнулся и сплюнул, и оба они, не торопясь, повернули от нас к будке.

— Дядя Павлуша, — зашептал Гарик, — давай пойдем тихо назад через лес. — Черные глаза его прямо-таки сияли: приключение! — А где-нибудь дальше попробуем. Мы пролезем, дядя Павлуша, мы пролезем!

«Пролезем… — подумал я. — Небось, за поляной тоже наблюдают. Или нет?.. И будка не одна, наверное. Ну…»

— Эх, была не была! — я сказал. — Идем. И старик там как… Пошли.

Мы тихонько крались между деревьями, и точно, под проволокой вот был лаз. Кусты почти вплотную подходили к ограде, а за ней тоже были кусты, так что не углядеть охране. Кто-то подкопал яму. Лежала рядом плоская доска, чтобы поднимать нижние ряды проволоки, а сама яма устлана была газетами.

Это очень было удачное место: за проволокой тоже кусты и почти разрушенные сараи без крыш и без дверей. Прямо за ними можно неприметно обогнуть поляну, уйти в лес.

4

— Что? — переспросил профессор. — Куда уезжаю? В Женеву, на конференцию.

Я стоял у двери, смотрел на него во все глаза.

Мой старик, седой, редковолосый, в голубыхмо-лодежных джинсах, в мохнатой безрукавке, в клетчатой рубашке с расстегнутым воротом, складывал аккуратно в распахнутый на столе чемодан что-то плоское в целлофане, клеенчатые папки, перекладывал, надавливал, чтоб поместилось.

Это был никакой не старик! Крепкий, быстрый, хотя ему ведь стукнуло уже шестьдесят! Ведь уже стукнуло! Да и болен он был, и, правда, ходить не мог.

— Это чудо, — словно отвечая мне, он повернулся к нам, Гарик уже выглядывал у меня из-за спины. — Это чудо! Помог комплекс в конце концов, замечательное это лекарство. Суставы не болят, тьфу, тьфу.

— Ох, от души! — сказал я. — Слава Богу.

Ведь еще только три дня назад, действительно несчастный, он полулежал, но не в кресле, а на стуле с подушкой, так легче, запахнув халат, вытянув больные ноги, старый-старый, бедный мой старик.

— Ну что ж, ребята дорогие, что ж, — печально сказал профессор Николай Дмитриевич, — будем прощаться. За мной заедут. Получается, могу как-то ходить, но, если честно, еще не очень ловко себя чувствую, а вдруг опять, нет, тьфу, тьфу. Отсюда раньше, вы ж знаете, Павел, в город пешком, моя прогулка, каждый день, сколько сил прибавляет. Но… Павел, телефон у меня отключили, в ближайшее время меня уволят, это абсолютно ясно, благо предлог — на пенсию. Но отсюда сейчас в город и хода нет. Здесь уже всем объявили. Но это лишь начало, не то еще будет. Стоп, погодите, а как же вы, Павел? Павел, с собой у вас документы, паспорт, еще что, заграничный?

— Теперь я, Николай Дмитриевич, все документы с собой ношу.

— И у меня паспорт, — выступил вперед Гарик. — И меня возьмите, возьмите меня отсюда! Как племянника, может…

5

В город назад через лес мы шли молча. Гарик шел позади, а я, как виноватый (по его, мальчишки, представлениям), сам, мол, должен теперь отыскивать лаз, хотя я никак не чувствовал себя виноватым, что отказался с профессором ехать. При этом он говорил, что можно быстро сейчас уладить все формальности. Понятно, что и у «племянника» завлекательная поездка также лопнула.

Но только зачем, для чего мне ехать?..

Профессор мог преподавать что угодно, нашу, античную, даже чуть ли не историю европейских костюмов. И знал профессор четыре языка.

А я… Для меня в жизни другого ничего не было. Ну как сказать мне проще, ведь никакая это не патетика, — не было другого, я чувствую так, не было, кроме моего призвания. Это правда, это моя жизнь.

— Да они ж балбесы, — мне выдавал, когда вышли из дачного поселка, Гарик, — им не нужно ничего, они не ходят на твои семинары любимые, ничего им знать не обязательно, им все равно!..

Я не отвечал. Потому что все это неправда, всегда, во все времена существуют серьезные люди, да кто этого не знает! Их просто меньше, как всем известно. И вот то, что я могу, куда важнее здесь, чем там.

Мы уже прошли наконец позади сараев, но где лаз, было непонятно. Там, за проволокой, из гущи почти вплотную стоящих деревьев прорывался лишь цокот белки.

— Я проверю, — сказал Гарик. Он стал на четвереньки и пополз в кусты. — Его здесь нет, и здесь, и здесь нет. А вот он! Я лезу первым, а ты подожди немного.

Я сидел на примятых кустах и ждал.

И вдруг услышал. Закричал Гарик, его ударили явно и начали избивать!.. А потом этот человек — похоже, он был один — потащил Гарика куда-то вправо, совсем не к будке.

Не помня себя, я торопливо пролез и пошел тоже в ту сторону, словно иду я от города, вдоль ограды.

— Не видели мальчика? Мальчика? Он тут баловался просто. Мальчик…

— Какой еще мальчик? — Загораживал мне проход худой, с рыжими усиками человек в камуфляже и с автоматом. — Никого тут не было. Мальчика? Никакого.

6

Ночью я вставал и подходил к двери в комнату Гарика. Прислушивался. Потом тихонько приоткрывал дверь.

Все это время, когда просыпался постоянно, было явное ощущение, что Гарик у себя спит, что я не один в квартире.

Я стоял у двери и смотрел в темноту. Слушал. Дыхания спящего не было.

Не было, не было, не было.

Сколько я ходил повсюду, узнавал везде, — о нем никто не знал ничего. Никто. Но он ведь был, я же не Клим Самгин. Гарик. Был!..

В комнате так сыро, в углу со стены отклеился кусочек обоев и свисал, под ногами у меня под линолеумом кое-где вспучились половицы. Надо было открыть окно. Но узенький этот тротуар совсем близко, там лежали слоями мокрые листья. Ночью, когда уснул все ж таки, шел, наверное, сильный дождь. Листья эти от двух тополей, которых тоже больше не было, их вырванные с корнем в ту ночь стволы, голые, так вот и лежат, и за окном одна пустота, там, где прежде были трехэтажные дома.

Потом за моим прямо-таки подвальным маленьким окном начали проходить мимо нижние половинки людей, а те, кто меньше ростом, до плеч и без головы. Люди шли по мягким от дождя листьям бесшумно, и ноги у всех были в голубых бахилах. Тех самых тонких, из целлофана, что натягиваешь на ботинки, когда входишь в поликлинику или больницу. Но такого ничего близко не было, а они все шли и все в голубых бахилах. Куда шли эти люди? Больные они?..

У студентов моих экзамены кончились, каникулы наступили, и в университете я не появлялся. И я больше не в состоянии был смотреть в окно, а эти еще, нагибаясь, все заглядывали иногда в комнату.

Я снял со стены висячий календарь, который за границей, наверно, купил отец Гарика: очень большой, продолговатый, где на каждом листе обозначался месяц, а когда проходил месяц, лист переворачивался вверх, вдевался в дырочку на гвоздь. На продолговатых листах были квадратные репродукции картин.

Я достал молоток, прибил наверху к оконной раме тоже тонкий гвоздь и завесил окно календарем. Теперь вместо половинок да безголовых людей и пустоты проклятой передо мной был всегда удивительный вид на город Делфт XVII века.

Но когда я проходил по длинному нашему коридору на улицу, из закрытых квартир с обеих сторон приоткрывались двери и высовывались какие-то странные лица. Я здоровался в обе стороны, только они не отвечали и двери сразу захлопывали.

И все же я встречал их иногда в коридоре и сумел наконец лучше разглядеть. Одного, к примеру, я обозначил как «человек-затылок».

Он был высоченного роста, плоский, стриженный коротко, узенький лоб, длинная шея. И я, когда видел неподвижное его и точно вовсе безглазое лицо, как-то тут же представлял, что это не лицо, а длинный, коротко остриженный затылок.

Девушка симпатичная с челкой, нагнув голову, проскальзывала молча мимо меня. Но когда я встретил ее не в первый раз — жила она тут или просто приходила часто? — то разглядел, что лицо у нее тоже не совсем обычное, а такое оно словно угловатое: скулы, надбровья, подбородок. Но так ли это или нет?.. Да что со мной?! Они такие вот или я их теперь так вижу? Нехорошо. Честное слово, нехорошо.

Единственный, кто в коридоре здоровался, улыбаясь печально почему-то с пониманием, был низенький, худенький, словно подросток, но с бородкой пожилой человек.

И именно он как-то под вечер деликатно постучал в мою дверь.

7

Был он, оказывается, последний старожил в этом доме.

— А эти пришлые, — он тут же перешел на шепот, — вы даже не представляете, что с ними делали! Что они пережили, и потому они всего боятся. И притом у каждого, — шептал он уже мне чуть не в ухо, — своя фантазия о том, что произошло. Они мне рассказывали по секрету. Из 5-й квартиры, например, очень начитанный он человек, предположил, что, как видно, в действительности существует некто вроде Гулливера, огромный, а мы, как лилипуты, и это он всем завладел, всем городом, окружил колючей оградой, и это он просунул свой кулак под нами, как поезд, а не землетрясение.

— А? — Александр Паисьевич, отодвинувшись, наконец, от моего уха, смотрел на меня, прищурясь иронически-вопросительно. — Как вы думаете?

— Да сумасшедший, конечно, — определил я.

Александр Паисьевич неопределенно пожевал губами.

Он сидел на стуле передо мной, худенький, всезнающий, с остренькой бородкой, в аккуратном пиджачке и старомодном галстуке. Нижняя губа у него над бородкой, по-молодому розовая, была оттопырена. «От многоречивости», — подумал я.

— А все другие, — продолжал Александр Паисьевич, — полагают, как вы понимаете, просто банально: это, мол, друзья наши заклятые заокеанские или из космоса, что вообще уже все глупо.

— Ну ладно, — сказал я, — они сумасшедшие, пострадавшие, и мне, честно говорю, их очень жалко. А вот что вы думаете обо всем, что происходит сейчас? Ваше мнение?

— М-мм, — уклончиво протянул Александр Паисьевич и тронул, потеребил свою бородку. — Видите ли, я знаю, что плохо, очень плохо, а абсолютно однозначно говорить о конкретностях… — Он замолчал, пожевал уклончиво губами и посмотрел на окно.

«Боится». Я с досадой тоже оглянулся на окно.

Но там по-прежнему сиял великолепно город Делфт XVII века.

Когда я обратился снова к Александру Паисьевичу, его в комнате уже не было.

8

Пожалуй, первый признак, что осень все ж таки наступает, что она не за горами, была шумящая вода в радиаторе отопления. То есть, как обычно, отопление проверяли заранее. Я ведь и платил вместо Гарика по его квитанциям за квартиру и за все прочее. И эта вот обычная проверка отопления, вопреки всей непонятной тревоге в городе, и было сейчас странным. Но в комнате у меня тепло стало и успокаивало.

Однако ненадолго. От тепла начало где-то что-то поскрипывать, трескалось, особенно слышно было, конечно, ночью, если не спишь. Но это трескались, понятно, обои потихоньку, половицы поскрипывали у входа, где не был поклеен почему-то линолеум. А все равно, сколько ни уговаривал себя, но было такое ощущение, что кто-то ходит там.

Я положил на голову подушку и наконец уснул. И вот тут-то произошло страшное. Я увидел очень ясно, словно вовсе это был не сон, как под дверь в щелочку медленно просовывается листочек бумажки. Он был у меня уже в руках, и на нем бледными буквами было написано карандашом: «Я, дядя, ушел искать папу».

В эту ночь я оделся и вышел в город.

Было совсем еще не поздно, но пусто так. Не светились повсюду окна, а от редких фонарей казалось еще пустынней, и за фонарями, ближе к темным домам, была особенная тьма.

Я шел посреди мостовой, и звуки моих шагов слышны были наверняка на длинный, длинный квартал. Паисьевич мне говорил, что на улицах и днем сейчас опасно. Но мне было все равно.

Родного своего отца Викентия я, презирая, не искал никогда: он маму мою бросил, когда мне еще не исполнилось и полутора лет, а отчим у меня был такой по-доброму привязчивый человек.

Я все шел, «дядя», по пустому городу. На что надеялся?..

И все равно каждый раз поздним вечером, когда не спал, я выходил в город. Один раз мне даже показалось, что маленькая фигурка вышла из-за угла, но, меня заметив, тут же спряталась.

— Постой! — крикнул я. — Постой! — И побежал туда.

Куда?.. Я огляделся. Мне просто показалось.

9

А утром в среду я проснулся довольно поздно от какой-то возни и шорохов в коридоре. Натянув торопливо штаны и футболку, я выглянул.

Там стояла соседка, старушка из дальней 7-й квартиры, что куда ближе от меня к выходу, востренькая такая, очки на цепочке и ростом мне по грудь. У ног ее на полу чемодан, пакеты в целлофане. Она пыталась явно, скреблась открыть тамбур — дверь его под прямым углом к стенке моей комнаты.

— Доброе утро, — сказал я. — В чем дело?

— Тут нет дверной ручки, — объяснила мне старушка, — а я хочу выйти через него на второй этаж и оттуда уже во двор.

Надо сказать, что тамбур этот когда-то был просто прихожей заколоченной парадной двери и, естественно, там парадная лестница наверх. Но для родителей Гарика он явно служил тем же, что для верхних жильцов чердак, переполнен был вообще непонятно чем.

— Хорошо, — сказал я. — Сейчас открою. — И пошел, ничего не понимая, взять столовый нож, просунул лезвие его в щель и открыл дверь. — Ну хорошо, — повторил я, — а почему отсюда?

— Вы что, не знаете ничего, да? Паисьевич утром пошел в киоск, верно, за газетой, а его нашли убитым!

— Его?! Кто? За что?

— Говорлив слишком, значит, — пояснила соседка, озираясь. — Вы что, не видали разве — ходят кучкой неизвестно какие, но не милиция, даже не бандиты, они переодетые. А в доме сейчас уже все выбрались, убежали сразу, пока следователи не явились, чтоб не припутали их. — Подхватив чемодан и свои пакеты, она пролезла мимо торчащих ножек ломаных стульев, начала быстро подниматься по лестнице вверх.

Квартира Александра Паисьевича была тоже ближе к обычному выходу во двор, но мне-то зачем, мысля все ж таки здраво, убегать отсюда, как заяц, через второй этаж. Когда я умылся и оделся, я просто пошел по коридору завтракать, как всегда, в университетскую студенческую столовую.

— Молодой человек. — Двери Паисьевича приоткрылись, и меня пальцем поманили в его квартиру.

10

— Нет, нет, не сюда. — И незнакомый этот (вероятно, следователь) завернул меня сразу направо в кухню.

Кухня Александра Паисьевича, одинокого старичка, блистала, к моему удивлению, непривычной чистотой. Разве что конкретно, что тут стояло, не могу сказать, так как внимание мое тогда, понятно, было на двух людях в кухне.

Тот, кто поманил меня, — высокий, грузный, лет сорока, в летней военной рубашке без погон и отличий, с тяжелым полковничьим лицом (но наверняка куда пониже чином) и совсем неподходящим под его комплекцию тонким голосом (именно поэтому я решил, что он никакой не полковник). А вот улыбка его…

Он улыбался мне, подвигая к кухонному столу табурет.

— Садитесь, садитесь. — Но когда улыбался, глаза не щурились, а губы раздвигались не вширь, а как бы складывались бантиком, иначе как-то и не скажешь. Мне, например, никогда не приходилось видеть, как улыбаются большие крысы, но, по-моему, именно так. Крысиная улыбка.

Кроме него сидела у стола та самая скуластая девушка с челкой, которую я несколько раз встречал в коридоре.

— Вам знаком? — Повернулся к ней следователь. Сам он стоял, опираясь руками о спинку единственного в кухне стула.

— Только по коридору, — сухо заметила девушка.

— А как вы думаете, — продолжал он, — может быть, они бывали где-нибудь вместе. Не встречались вам?

Девушка пристально смотрела на меня.

— Нет, по-моему. Нет.

«Фу ты, — подумал я, — это ведь уже допрос».

— Что вы от меня хотите? — Я встал. — Я уйду сейчас, если официально не объясните и не покажете документы, что право имеете меня допрашивать.

— Да что вы, что вы, никакой это не допрос, да просто посидите, послушайте, просто посидите с нами, — крысино заулыбался он. И опустился грузно на стул.

— Итак, Милица Борисовна, — он обратился к девушке, — мне все же непонятно, как вы, культурный человек, сотрудник музея, ходите сюда, в эту квартиру мыть пол, убираться, обед готовить. Или вам зарплаты совсем не хватает?

«Ого, — подумал я, — это, оказывается, ее допрашивают».

— Вам нужно повторять в третий раз, — с досадой сказала девушка и даже раздраженно пристукнула кулаком. — Повторить снова? Я родственница его покойной жены, и платы я, разумеется, никакой не беру. Больной, одинокий старик. Это что, вообще не понятно?

— Нет, представьте, не очень. — Откинулся он на стуле. — Ну, ладно. — Выпрямился и взял со стола бумаги. — Вот вам заполненный бланк, распишитесь внизу о вашей подписке о невыезде. А вы, Павел Викентьевич, пока свободны. («Он что, вероятно, обо мне все знает?») Свободны пока. Пока. До свидания.

11

На первый семинар мой после каникул явились все. Даже непривычно было, что много так в семинаре народу.

Но они сидели тихие, совсем не как всегда, слушали, записывали. Потому я решил, что пора, пожалуй, дать им задания для докладов, предложить темы. И еще я хотел поговорить с деканом, я ведь аспирант, а профессор уехал, — кто будет теперь моим руководителем?

Но ей было явно не до меня: — Потом, потом. Что-то ее беспокоило, вовсе не мои аспирантские дела. И кафедру после каникул она не собирала ни в первые дни, ни через неделю.

А у меня дома в комнате вдруг ожил всегда молчавший телефон — мне-то некому было в городе звонить. А тут все почему-то звонили, не туда попадая, извинялись или не извинялись. И, в конце концов, выдал мне телефон вот что:

— Добрый день, — сказал приятный мужской голос. — Вы давно не были в нашей 4-й зубоврачебной поликлинике. А мы могли бы вам сейчас помочь.

Это вот было уже чересчур.

— Большое, большое вам спасибо, — сказал я, стараясь быть так же точно очень приятным. — Но у меня все зубы вставные. — И даже лязгнул для подтверждения здоровыми своими зубами.

Черт знает что. Я вышел во двор. Солнце сияло, словно все это еще лето. И на бревне среди пожухлой травы, жмурясь от солнца, сидела… как ее? Ну и имечко, Милица Борисовна и курила, отводя то и дело рукой челку со лба. Джинсы на ней были сильно потерты и желтая на ней футболка.

— Здравствуйте, — сказал я вежливее, как можно. — Что ж это вы не в музее?

— Уволили, знаете. — Она выдохнула вверх струю дыма. — Сижу теперь на воле. Тепло, не правда ли?

— Н-да, — сказал я. — Тепло. — Думая, как бы это поприличней распрощаться.

— Да вы не сочувствуйте, не надо. Музей все равно закрыли. Всех и уволили.

— Это как?..

— Да так. — И протянула мне: — Курите? — пачку сигарет.

— Нет, спасибо. Бросил.

— Новая жизнь началась, — продолжала она, скривившись. — Вы, по-моему, не на Луне живете. Все будет по-другому. Только неизвестно никому, кто все-таки над нами, ничего ж не объявляют, не объясняют. Кто все это делает? Я вот хотела в библиотеку, что ли, устроиться, да и там что-то неладно.

— Ну это не везде вовсе, у нас в университете…

— В университете? — повторила она насмешливо. — Что ж, желаю вам самого доброго.

И ушел я от нее, просто как оплеванный. Черт меня дернул заговаривать! Как непохожа она стала на симпатичную ту девушку, что пробегала мимо меня по коридору, не здороваясь.

12

Студенческая наша столовая располагалась на пятом этаже. И чтобы не взбегать бесконечно по ступенькам, да еще опаздывали всегда, — норовили в лифт. Хотя и не поощрялось: он был грузовой, просторный лифт, набиралось туда студенческого народа, как говорится, под завязку. А обычный лифт не работал давно.

Я втиснулся, стояли тут почти впритирку. Ребята толкали девчонок, острили, девчонки били их кулачками по спинам, смеялись. В голове у меня все одно и то же: о докладах — как, кому, что предложить конкретно, не всякий ведь из них потянет.

Мы едем бесшумно, но остановились не на пятом этаже, свет помигал, погас. Но у нас такое не раз бывало, также двери не открывались или еще что-нибудь, если перегружен.

— Ребята, кнопку нажмите!

Зажглась спичка.

— Вызвали, не боись, потерпи немного.

Прошло полчаса, пожалуй, а может, и больше.

Мы стоим.

— Сижу за решеткой в темнице сырой, Вскормленный НА ВОЛЕ орел молодой, — начал кто-то дурашливо.

— Брось, слышь! Брось. — Мобильник… — Пробовали уже, под этой крышей не берет, черт.

— Девчонки, а давайте споем, не плакать же, а? Споем!..

Но не поддержали.

У кого-то транзистор заговорил, шум, треск, попса, дальше — жесткий голос, обрывки слов, но что-то не совсем понятное.

— Да выруби, выруби ты его к черту! О чем болтает?.. Не о нас же он.

И тихо стало. Только я чувствовал рядом в темноте дыхание людей.

13

«Уважаемая Ирина Анатольевна, получив Ваше корректирующее извещение от зло потреблении электроэнергии и оплате за нее и сравнивая затем Ваши данные с квитанциями по оплате от квартирного электросчетчика, нами установлено, что…» У-у-у-у.

Фуу-ух. Я отодвигаюсь от стола.

Я — в большой, абсолютно голой комнате, стены ее покрашены бледно-сероватой масляной краской, и сижу я за длинным столом на самом краю. Дальше тоже сидят, и у каждого свое порученное ему дело.

Таких столов в комнате четыре, и это похоже, скорее всего, ну не знаю, на столы в казарме или, быть может… Нет, это вовсе не тюрьма, а просто служебное помещение, куда направлен каждый по степени полезности.

Боже мой… Когда закрываю я глаза, вижу свой кабинет истории, он не в главном здании университета, а в городской усадьбе XIX века, шкафы с книгами по стенам до потолка, мраморный камин. Боже мой… Неужели не будет больше никогда. Никогда…

Народу в городе от землетрясения, нераскрытых пропаж, массовых убийств, побегов, прочее, прочее, считается (кем считается?!), стало на четверть меньше. Поэтому все квалифицированные в практическом смысле людские силы собраны, работают в промышленности, в строительстве, на цементном заводе и т. п., и т. п.

Наша же категория за столами заполняет рубрику: «Бесполезные». Однако это не означает, оказывается, что каждый не может приносить хоть какую-нибудь, но практическую пользу. Мне, например, поручено, после закрытия гуманитарных факультетов, разобраться с путаницей в оплатах электроэнергии. Дело, разумеется, важное, и, полагают, грамотный человек распутает быстро все и тщательно.

Итак: «…установлено, что Вы просто берете средние показатели за прошлые годы и на этом основании…» Тьфу.

Я зажмуриваю снова глаза, чтобы ни за что не видеть серую эту голую комнату, а что-нибудь ну самое-самое, что ни на есть самое яркое. И вот — вот июнь. И это Крым, верхушки зеленые холмов, и на них, я помню, ярко-красные полосы, и сползали они вниз с зеленых холмов, как кровавые ручьи, эти полосы — горицветы, они затопляли все овраги внизу красными своими цветами.

Нет, я не хочу открывать глаза, я не хочу, что «установлено, что…». И позволяю себе такое не раз и не два, потому что иначе…

Но вот что интересно. Бывает, вдруг глаза откроешь, а все равно: небо, и вроде ранняя осень, и даже бело-зеленые, в лишайнике, очень мокрые от дождя стволы деревьев, наших бывших деревьев… Но это та же казенная комната. А потом ты понимаешь — ты видишь непонятные какие-то тени на стене от окна.

14

Домой я возвращался поздно, обедали мы там же на службе, а вечерами готовил себе чего-нибудь попроще.

В доме у нас ни звука, ни шороха. Тишина. Брошенные квартиры не занимает никто. Боятся, верно, этого дома из-за убийства и то, что дом под надзором. И Милицу Борисовну я тоже больше не встречал, хотя, наверное, она жила теперь в квартире Паисьевича с подпиской о невыезде.

Домой к себе я проходил мимо школы, там во дворе почему-то появилась пушка с очень длинным дулом. А на площади у неработающего фонтана я разглядел в воде старинный военный кивер, черный с красными полосами с обеих сторон, с маленьким блестящим козыречком. Но это был, как видно, театральный реквизит. От заросшего седой бородой соседа своего по столу, по профессии актера, а теперь занимался он коммунальными платежами, я слышал, что его, например, театр закрыли, а что с другими — неизвестно.

И все же нет, очень я не хотел переворачивать лист календаря на окне с замечательным городом Делфтом XVII века, и не переворачивал, хотя месяц был уже другой.

Нет, нет и нет. Моя жизнь… Я буду ехать, как ехал всегда в поездах, я буду свободен! И не диссертация вовсе, а я напишу об этом. Свою жизнь. Как все же повернулось что-то во мне.

А в вагоне окно приоткрыто. И мчится поезд. Вечер. Так пахнет травами, дымом костров, деревней, и река близко. Лиственницы появились вон, мелькают, мелькают вдоль полотна. А вдали пожар.

15

Теперь я пишу все время и как-то не могу остановиться. Это не украдкой, отрываюсь просто от электроэнергетических расчетов и пишу. Ведь по вечерам сил нет, устаю. А утром голова свежая и вовсе не для канцелярии, и я даже чувствую иной раз в потоке слов какой-то явный внутренний ритм. Именно ритм.

А в электроэнергетических записях у меня уже наверняка ошибки, поэтому надо иначе.

Я снимаю часы с руки и кладу на стол. С утра, пока такой вот запал, я пишу не отрываясь. А потом что-то спотыкается, затухает, тогда и перехожу на канцелярию. Конечно, в голове начинают постепенно снова сами собой крутиться дорога, река, лес, разные такие люди, события, сколько ж я видел… На оторванных клочках из тетрадки записываю бегло несколько слов для памяти, для утра. И снова углубляюсь в канцелярскую круговерть.

Мой седобородый сосед по столу — я ж сижу с самого края — смотрит иной раз украдкой — чем занимаюсь?.. Но мне-то, чего мне бояться. Донесет? Но пока спокойно. И я продолжаю. И вокруг заняты все, у каждого свое задание. Проверяющий не ходит вдоль столов, это вам не школа, другой у них явно метод наблюдения, они видят все на экранах, конечно, которых мы не видим. Но что тут хорошо — главное — выполнения норм, пока, во всяком случае, не требуют.

За этими столами почти всех я уже знаю в лицо.

К примеру, физика-теоретика, он тут единственный такой ярко-рыжий (моя слабая рыжеватость не в счет), волосы у него растрепаны, очки сползают, а глаза у него наверняка зеленые, потому что, как считается теперь, у всех рыжих глаза зеленые. В чем вовсе я не убежден. И также не убежден, что леворукие, о чем иронизирует мой седобородый сосед, — это, мол, у них все от дьявола. У нас ведь есть левши.

А еще я прекрасно знаю, что за вторым от меня столом сидит и трудится как все (кто б вы подумали?) тот самый следователь, что допрашивал нас в квартире Паисьевича. Он явно делает вид, что не знает меня, не замечает. А он похудел и как-то сник. Тоже, значит, попал за что-то — или им не нужен теперь больше — в нашу категорию «Бесполезных».

Иногда для отдыха — это разрешается — выхожу в коридор, пройтись туда-обратно, размять ноги. Сегодня ко мне присоединился и мой сосед, седой, седобородый. Он идет со мной, словно в паре, не отставая (ишь живчик!..), я ускоряю шаги, я один хочу, а он не отстает.

— Послушай. — Задерживая, стискивает он мое плечо. — Я же вижу, я понимаю, что ты пишешь, ну прямо сочинение целое, а? Да не бойся. Не боишься? Молодец! А я могу тебе помочь, потому что скоро меня тут не будет, и меня они не найдут.

Мы стоим в самом дальнем коридорном закутке. Он оглядывается быстро и начинает отцеплять приклеенные бороду и усы, а потом стаскивает седой парик.

Мне в лицо, подмигивая, улыбается молодой человек моего возраста.

16

Кто он такой на самом деле и что значит «скоро здесь не будет» и «меня они не найдут» и в чем может мне помочь, я так и не узнал тогда. В коридоре появились — на прогулку люди, и мгновенно он снова оказался седобородым, седовласым стариком. А потом кто-то и что-то все время мешало, не удавалось пока поговорить наедине спокойно.

А между тем в доме у нас начали возникать некоторые новшества.

Вчера вечером, идя к себе в квартиру, я наткнулся вдруг на кого-то, он сидел прямо на полу у двери Паисьевича, вытянув ноги. Свет в коридоре был слабый, горела одна только лампочка там, посередине.

Но сама дверь Паисьевича за его спиной начала дергаться, его спина мешала явно открывать дверь. А когда с силой еще раз дернулась, этот кто-то повалился на бок.

Из квартиры яркий свет, у порога, в тренерках и футболке, Милица Борисовна на корточках домывала пол. Волосы ее растрепались, лицо было красное от натуги.

— Хм, — сказала Милица и привстала, держа в руках тряпку. — Это что ж такое?

Человек по-прежнему лежал неподвижно на боку, поджав ноги.

— Стойте. — И отбросив тряпку, она пошла быстро назад, вернулась с банкой воды и изо всех сил брызнула в него водой изо рта.

Человек пошевелился и стал поднимать голову.

— Ну, — сказала Милица, — что будем делать?

— Надо бы перенести куда-то, — сказал я.

— Хорошо. Давайте, 5-я квартира не заперта.

Я начал приподнимать его за плечи, Милица за ноги. Он оказался очень длинным.

— Нет, так не пойдет, — сказал я. — Лучше я сам. — И поднял его на руки, ноги его болтались, он был совсем легкий, невероятно худой и легкий, и плохо от него пахло. А лицо его теперь совсем близко: это был «человек-затылок».

Положив его, наконец, в комнате незапертой квартиры на кровать, я посмотрел на Милицу, что стояла рядом.

— Что ж, придется подкармливать его, — сказала она.

— Придется, — я согласился. — Только…

— Что вы хотите сказать, что из ваших шишей, какие вам там плятят, — усмехнулась Милица, — не разгуляешься, да? Так я его беру на себя.

— Да вы ж не работаете.

— Как не работаю. Работаю. Только моя работа особая. Еще и вас могу подкормить. — И она с вызовом посмотрела на меня.

17

— Они его подхватили на улице сзади, какие-то двое в штатском, — рассказывал я в коридоре актеру Вите (ни свой парик, ни бороду, на всякий случай, он больше не снимал), — и потащили этого бедолагу, привезли на цементный завод, поставили золу сушить на костре. А там все такие, как он, а над ними охранники с резиновыми шлангами, отвлечешься — и сразу бьют. Остальные, хоть больные, хоть какие, все равно с ведрами, носилками пудовыми, и все бегом, все бегом, остановишься — и бьют.

— Чудесно. А актеров наших с ведрами не встречал он там, а?

— Не знаю. Наверно, и ваши были.

— Ясно, ясно, — сказал Витя. — Ты вот пишешь, так ты пиши все, все это пиши.

— Знаешь, — сказал я, — он говорил еще, убежать можно, сам уполз, но ловят, а главное ведь все боятся, Витя, все боятся. А чего боятся, непонятно. Кто, говорил он, кто над ними, над этими, над всеми, кто?

Ночью я по-прежнему засыпал плохо. Это поначалу казалось, что наш дом полностью уцелел, единственный из домов переулка. Но когда поднимался ветер, в доме ночью раздавался стон. Собака выла?.. Нет, никаких собак, ни кошек поблизости больше не было. Они исчезли все, когда рушились дома. И потому понять, что это, не мог. Скорей всего в стенах обозначились трещины, и это стонал, проникая, ветер.

А решительная Милица все пыталась выхаживать «человека-затылок» — он, от всего, что с ним происходило, вообще пугался неожиданных звуков.

Я же со своей стороны уступил Милице и согласился заходить поужинать с ними. Так мы хоть вместе здесь, очень уж тошно одному в пустом доме.

В воскресенье Милица собралась куда-то и предложила мне пойти с ней — будет, мол, и вам, я думаю, интересно.

Мы шли долго на западную окраину. Было очень холодно, совсем не по-осеннему холодно, и на неизвестной мне улице Юрьевской из открытых дверей маленькой церкви шел пар. Наверно, внутри там набилось очень много народу, надышано было и тепло.

На улице то и дело здесь попадались люди с колясками ручными на визжащих колесиках, они везли бидоны и канистры. Как сказала Милица, воду везут, тут сохранились еще колонки, а водопровод с перебоями.

Потом мы прошли через пустой парк. Внутри заросли крапивы между деревьями, и перед летней проломанной театральной сценой торчали столбики в ряд, на которых раньше крепились доски скамеек. А в самом центре парка был облупленный постамент, на нем черный бюст Карла Маркса.

Мы уже вышли насквозь, когда из ближнего дома выскочил низенький волосатый человек в одних трусах и заплясал, заплясал перед нами, хохоча:

— Тетя Милиция! Тетя Милиция! Ты тетя Милиция!

— Хватит, слышишь! Раз. — И как пистолетом, Милица наставила на него палец. — Два! Косинус Фи!

Человек пригнулся и сложил, умоляя, ладони, потом кинулся прочь.

Мы спускались медленно вниз по ступенькам подвала, а из темноты трепыхнула вдруг цепью собака и началось ворчанье, хриплое ворчанье, сейчас, сейчас она залает.

— Тихо! Тихо, Лорд, — сказала Милица. — Это я и мы вместе, оба.

Ворчание смолкло, но в потемках я даже не разглядел собаку.

Милица на ощупь привычно отомкнула железную дверь, внутри горел тусклый свет.

Рядами в громадном подвале вдоль стен высились античные статуи.

— Вот, — сказала Милица с гордостью, но и печально. — Он все так же живой, наш музей. Ликвидированный.

18

Аресты в городе продолжались. Разыскивали, как сказано было в развешанных повсюду объявлениях, тех, кто злостно пытается прятать, несмотря на запрет, все прежние «так называемые ценности культуры».

Ранее арестованные исчезали бесследно, а на площади у бездействующего фонтана — я ведь сам это видел! — три дня лежала, вероятно для острастки, отрезанная голова известного всем коллекционера.

На дверях нашего дома Милица поспешно приклеила белый лист с надписью большими черными буквами «Карантин».

С помощью умельца, одного из новых жильцов (теперь уже почти во всех квартирах селились беглые), во входную дверь со двора был врезан замысловатый замок, а дверь открывалась тем, кто знал о невидимой кнопке. Нажмешь, скажешь кто, и отвечают изнутри Милица либо я, и мы с ней решаем.

В общем-то, обыкновенный домофон, но сама кнопка в дверях невидимая, и беглые передавали, как ее обнаружить, только самым верным.

Поздними вечерами в одной из надежных квартир на улице Гагарина я читал свои лекции о нашей отечественной истории XVII века, подлинную историю, постепенно переходя к более близким временам, поскольку издан был и широко распространялся новый учебник, где история словно начиналась заново.

Уставал я, конечно, очень, потому что помимо канцелярской службы продолжал свои записки. И все так же, понятно, плохо засыпал.

Однажды вечером я услышал вдруг за стенкой в пустой комнате Гарика равномерный звон: били часы. Но этого совершенно быть не могло! Старинные часы на стенке, которые у его мамы оставались еще от прадеда, были сломаны, и никто, как говорил Гарик когда-то, не брался починять.

Однако зайти туда, в комнату моего Гарика, я до сих пор не мог решиться.

Я выскочил в коридор. Милица, Мила, как все ее уже называли, наш теперешний комендант, стояла у Гариковой двери и тоже прислушивалась. И вправду, били часы.

— Ты знаешь, — сказала она, — я же все понимаю, я тебя хорошо понимаю, ты не заходил туда ни разу, я понимаю, для тебя выше сил. Но а можно я зайду? Ты скажи мне, ты скажи. Ну ты мне скажи…

Она так близко ко мне подошла.

— Да, — сказал наконец я. — И я не буду больше называть тебя Мила, ладно, слышишь?.. Ты ведь для меня Миля. Можно?..

— Можно. Для тебя все. Для тебя все, все можно.

19

— Этим летом, Миля ты моя, так мне было одиноко. А на дворе тепло, солнце, и, помню, иду я по асфальту вдоль кустов, лопухов нашего без решетки двора, а под ногами всюду на расстоянии друг от друга темные пятна и еще светло-коричневые маленькие камешки. Но сел на корточки и понял, что это не камешки, а просто-напросто круглые раковины улиток. Тепло стало, и все они, все на дороге уже под солнцем. Их длинные такие, коричневые узенькие туловища выглядывали далеко наружу, и у них усики шевелятся. А темные пятна — это все следы раздавленных, незамеченных ракушек.

— Ракушки?.. Ты об одиночестве, да? Ты метафорист, родной ты мой Павлуша. Я же видела, какими глазами ты смотришь на меня, особенно в последнее время. И молчал. Ты совсем не современный человек, ты во всем такой, Павлуша. Но за это, наверно, я и люблю тебя.

— А что ты, ну ты такая уж современная, да?

— Во всяком случае, может, на чуточку больше. Знаешь, женщины, они почти всегда практичней.

Это один вот из наших первых разговоров, когда мы по-настоящему были уже вместе. «Скрещенье рук…» Да лучше-то и не скажешь, чем у запрещенного ныне поэта: «Скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы скрещенье…»

Мы впервые рассказывали все друг другу, о себе, детстве, юности. И как это раньше мы были не вместе!.. Ведь и лицо у Мили — вовсе это неправда! — совсем, совсем не угловатое, волевое, да, но какие глаза у нее и какая родная ее улыбка… А молодость кончилась у нее, когда погибли и отец и мама в автобусной аварии. Но только — это говорила Миля — человек никогда не должен, нет, жалеть самого себя, именно себя, все-таки это главное. Чтобы жить дальше.

А я… Я больше не отпускал ее одну в вечерние и каждый раз особенно рискованные выходы в город. Она знала хорошо, кто и где хранит остатки музейных фондов, знала оставшихся еще затаившихся коллекционеров, считалась у них экспертом и читала к тому же лекции об искусстве. Это было все безвозмездно, только у самых богатых тайных коллекционеров соглашалась на гонорары. Они шли в общий котел, потому что выходившие тайком для пропитания беглые наши приносили, в общем-то, крохи. Короче, в доме мы нельзя сказать, что голодали, но жили довольно скудно, понятно.

А вот часы у Гарика продолжали идти. Но это, по-моему, не столь уж диковинно. Каждый хотя бы раз мог видеть или, может, слышать, как что-то молчавшее вдруг оживало, и вот так воспряли часы.

Хотя, конечно, свои тайны есть и у неживых вещей.

На одной из лекций Миля, например, объясняла, в чем загадка удивительной яркости самых, казалось бы, обыденных сцен, какие целых четыре века назад, и до сих пор это прекрасно, писал автор моего Делфта. Делфта, которым я занавешивал у себя окно.

Раньше я слышал кое-что и даже читал об этом. Но Миля еще упирала на не совсем обычные свойства зеркал, какие по-особому устанавливал для освещения своей натуры художник.

Быть может, это и так. Но главное все равно не в тайне, это понятно, его зеркал. Даже при высшем даровании главное оказывалось опять-таки в силе его чувства.

20

Между тем работа моя над записками, в общем-то, близилась к концу. У меня скопилось столько о недавних ситуациях, о запретах и совсем уж о бесчеловечных фактах, о чем рассказывали беглые, прямо на разрыв души.

Витя торопил меня: «Я, ты понял, я смогу такое передать в загранку, понял? А ты тянешь. Пусть все узнают, не тяни!..»

И Миля начала на компьютере набирать уже готовые правленые черновики. Время летело так, что я и не заметил, вернее не запомнил, когда Витя, получив наконец рукопись, исчез.

Но зато я запомнил, как нас всех, большую теперь группу «Бесполезных», художников, филологов, флейтистов даже и прочих, выстроили в зале и по одному стали вызывать на допрос. Но никто, действительно, и я в том числе, ничего не знал, каким образом и куда ему удалось уйти, скрыться.

И так же точно не могу сказать, сколько времени прошло с тех пор, как однажды в доме появился новый человек, беглый, он передал Миле книгу.

Когда я вошел в квартиру, она кинулась ко мне, целуя, обнимая меня: «Получилось! Вышла, вышла твоя книга, Павлуша, родной мой!» Какие любимые, какие сияющие, любимые глаза и какое лицо счастливое… И у меня, наверно, хотя и оглушенное, растерянное, конечно. Мы все так же стояли в дверях, обнявшись.

Потом сидели рядом и листали страницы, перебивая друг друга, нет, не изменили ничего, ни пропусков, те же абзацы, даже тире, запятые, все точно.

Книга была объемистая без всякого названия и автора, мягкая обложка, мелкий шрифт и карманного размера, чтобы легче пересылать, передавать или прятать.

— Он, кто передал, Павлуша, говорил мне, что у них там вышла большими тиражами и большим форматом. Но, чтобы тебе не повредить, псевдоним, естественно.

Я отлепил приставший изнутри обложки титульный лист, поглядел с интересом, какой они мне придумали псевдоним.

Только псевдонима там никакого не было. Стояла подлинная фамилия Вити. Теперь каждый, знали все: книга была написана Витей.

21

— Дом, смотрите! Дом осаждают!

— Это какой? Улица какая? — И я взял быстро у нового соседа по столу, что вместо Вити, строжайше запрещенный нам видеотелефон. Экранчик был очень маленький, и все там было крохотное: мелькнувшее лицо, дым, трассирующие пули, люди в бронежилетах, бегущие влево, вправо.

Только бы не наш… Нет, дом другой, нет, не двухэтажный, выше! А только чувствовал я уже, я понимал…

— Немедленно отдайте! — Надо мной, откуда непонятно, появился неизвестный человек и протянул к телефону руку.

Но я так быстро выбрался изо стола, что он не успел вырвать телефон. Тогда второй, такой же человек, вот она охрана, кинулся ко мне.

И тут стол внезапно сдвинулся и покачнулся — мои соседи вскочили тоже, во все стороны полетели бумаги, бумажки, счета.

Затиснутые беспорядочной нашей толпой, у этих двоих в руках были уже пистолеты, и сразу ударил выстрел. Но пуля ушла вбок, вверх, и их обоих повалили на пол, выкручивая, выбивая пистолеты.

Маленький телефон дрожал у меня в руках, я больше не различал ничего.

— У меня камера, видеокамера! — Это мне рыжий. Господи, как он смог даже камеру пронести. — Смотри! Увидишь! Тебе ответят.

— Павлуша! Павлуша! Павлу… — услышал я наконец и увидел Милю. Миля!

И ясно увидел свой дом. Стекла были всюду выбиты, но календарь еще висел.

— Пав-лу-ша…

— Миля! — крикнул я и что было сил побежал вперед. Дверь!.. Найти дверь! Выход отсюда. Выход, скорей!

За мной вслед побежали все, а над нами яростно завыла сирена. Тревога. Сейчас перехватят…

Толкаясь на бегу ладонями в стенки, я искал, щупал, задыхаясь, неразличимые, замаскированные двери. Миля… Они бесконечны, какие бесконечные коридоры справа, слева.

Со мной рядом был рыжий с камерой, на экране дым, залпы, а за нашей крышей явно полыхали пожары.

— Дом пустой! Слышишь! — крикнул рыжий. — Я вижу теперь, там пусто, они ушли!

И тут я нащупал в стенке бугор, потянул его резко в сторону, и стали медленно раздвигаться двери.

Но с обеих сторон, с силой оттолкнув рыжего, меня схватили под руки, сдавили — охрана, — оттаскивая назад.

Только я уже увидел.

Это была совсем не наша улица, не было окна с картиной, и города старинного с картины. Не та дверь!..

Это же просто наш Юго-Восточный поселок. Совсем не та дверь…

И спокойно там еще, не дошло до них?!.

Впереди, в зелени стояли белые дома, не слишком высокие. И не разрушено ничего.

Но только это не наш город. Явно другой… Подальше там, за нашей вроде оградой.

Слева к белым домам подходили заросли густых деревьев. Из зарослей вышел маленький олень, подросток. Он пошел по асфальтовому тротуару вдоль домов. И сразу из зарослей вслед выскочила его мамаша и пошла за ним. А потом вышел и отец с ветвистыми рогами.

Я почувствовал, что меня перестали держать, сдавливать. Все смотрели молча, как друг за другом вдоль домов идут по тротуару олени.

— Миля, да где же ты? — прошептал я. — Там олени.

 

Угар

I

Сколько-то лет назад, а точнее в 1976 году, на Ваганьковском кладбище появились на многих могилах колья, вбитые в землю, и на них дощечки с одинаковыми призывами: «Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду!» Я даже сам помню, как мы шли с лопатами, все наше КБ — мы ходили на субботник, убирали хозяйственный двор кладбища, — а кругом, повсюду под крестами, торчали колья с призывами в контору к товарищу Леонарду, но никто, понятно, значения этому не придавал.

Ближе к концу года, в середине октября, я со своими чертежами оказался в командировке на тракторном заводе в С. Жил я не в общежитии, слава богу, и не в переполненной гостинице, а за рекой, в старом городе в Доме крестьянина, где мне, на счастье, освободилась крохотная одноместная комната с круглой, до самого потолка печью, которую называли тут почему-то «барабан», и поднимался я к себе долго по стертым скрипучим деревянным ступеням, а окошко мое выходило просто на крышу.

Пожалуй, единственное обстоятельство мне было не очень здесь приятно поначалу. В свободные, замечательно тихие воскресенья по утрам меня будил утробный рев снизу, с площади, огромного и явно мощного зверя. Такого низкого, густого голоса — никакого не мычания, не воя, даже не рыка! — я никогда и ни у кого не слышал, как будто там ревел ящер. Поэтому каждый раз я старался убедить себя, что это ревет корова.

Однако даже Скрябин Петр Сергеевич не знал, что это такое, и сам говорил, что — корова. Хотя Петр Сергеевич, с кем познакомился я тоже в воскресенье в городском саду, где под музыку кружились, мелькали, как в детстве, лакированные карусельные кони, светло-розовые и черные в яблоках, был здешний старожил, которого про себя я обозначал не иначе как «однофамилец». Потому что на мой вопрос: «Не родственник ли вы композитору?» — он осторожненько мне подморгнул, таинственно щурясь из зарослей седоватых бровей, усов и бородки, объясняя, что всем Скрябиным он только однофамилец. И Молотову!..

Именно Петр Сергеевич Однофамилец пространно мне рассказал, как в субботу, вчера, используя наступившую удивительную, не октябрьскую теплынь, задумал полить растущие подле Марии Захаровны дубки. «Дубки» — это маленькие астры или же маленькие хризантемы, которые должны стоять, не увядая, до самых морозов. Однако у Марии Захаровны, его покойной жены, на могиле стояли не дубки, а почему-то квадратный из фанеры большой плакат: «Явитесь к товарищу Леонарду».

Честно говоря, я потом сам ради интереса зашел на кладбище. Действительно, это было правдой: дощечки с ваганьковскими надписями уже появились повсюду. Даже одна дощечка торчала у старинной каменной плиты, на которой лишь с трудом можно было прочесть, что «Здѣсь покоится прахъ внезапно задохнувшегося въ дыму отрока Петра Константиновича Жадина, житiя его было 16 лѣтъ и 6 мѣсяцевъ. Тезоименитство его 25 іюня. Скончался отрокъ 14 декабря 1879 года».

Поздно вечером у себя в Доме крестьянина, попивая в одиночестве бутылочное пиво и перелистывая исписанную аккуратно толстую тетрадь, которую мне вручил Однофамилец, я захотел было сопоставить факты, но мне это очень скоро надоело. Да еще на кой черт я должен был читать тетрадь Однофамильца, которая называлась «Из записок С-кого старожила», и начиналась она (дословно цитирую) прямо-таки лирически:

«Как на освещенном экране из впечатлений детства и юности особенно четкими воспринимаются моменты, когда пальцы рук перелистывали любимую книгу: тут и „Жизнь животных“ А. Брема и „Лесной бродяга“ Габриэля Ферри — трехтомный роман приключений, который с наслаждением читал когда-то Н. А. Морозов, наш талантливый ученый и пользующийся известностью узник Шлиссельбурга».

Я откупорил следующую бутылку и выпил еще стакан пива. Это ведь раньше мне казалось, что летописцы-старожилы в сегодняшнее наше время единичны и бесперспективны. Тогда как в жизни это вечная закономерность: в самом дальнем и в самом ближнем, в самом скучном городе есть обязательный все подмечающий уединенный летописец. Стареют, как и все, следующий учитель, следующий работник планового отдела — кем они становятся?..

К этому могу добавить только, что из моего окошка сверху хорошо обозревалась не одна лишь покатая крыша Дома крестьянина, но и собственный дом Однофамильца на противоположной стороне площади (к нему заходили мы днем). Дом у него был маленький, одноэтажный, угловой и начинал собой самую тихую улицу, уходящую от этой небольшой площади.

Отсюда, сверху, я спокойно, прижимая лоб к стеклу, различал каменное крыльцо его дома в свете неярких фонарей, хотя обстановка за окном была не всегдашняя, а совершенно новогодняя: над площадью кружился снег.

Когда пошел этот неожиданный снег, я не знаю, но уже почти вся площадь кругом была белая, снег взвивался над крышами, над низкими старыми арками торговых рядов, над верхушками деревьев под моим Домом крестьянина, и близкие листья деревьев все были забиты снегом.

Я стоял у своего окошка и видел, как там, из садовой калитки, что за углом, а не с крыльца, появился на пустынной улочке, озираясь, миниатюрный отсюда Однофамилец в ушанке, но в том же желтоватом бывшем пыльнике, туго подпоясанный. Он торопливо выкатил из калитки за веревку детские сани. На них явно сидел кто-то взрослый, а не ребенок, потому что угадывались поднятые кверху колени сидящего в санках непонятного укутанного с головой человека.

Может быть, это все так бы и осталось для меня совершенно непонятным, если бы не одно житейское обстоятельство, которое называется, как известно, «тесен мир». Ибо по своей работе в командировке я больше всего был связан с отделом главного технолога, где старший инженер Опраушев Виктор Дмитриевич, высокий, с черными усиками и с перстнем, оказался просто зятем моего Петра Сергеевича Однофамильца.

Наступил, как называли в городе и даже в горисполкоме попросту, «чистый понедельник», — снег уже растаял, и все были на улице под солнцем с носилками, скребками, лопатами и без пальто, мужчины многие в одних ковбойках, точно опять возвратилось лето. И повсюду на мостовой дымились, дымком тянули костры, куда ссыпали в понедельник сухие листья и уличный мусор, поэтому машины мимо шли осторожней и даже у всех на кузовах существовали надписи: «Осторожно — люди!»

Лично у меня загвоздка была в том, что в четверг Виктор Опраушев, прихватив домой на один вечер документацию и мои чертежи, больше на заводе не появлялся, и лишь теперь, разговаривая у костра, я выяснил, что с Виктором случился приступ радикулита и сидит он якобы на бюллетене дома. Тогда я тут же охотно пообещал его навестить и записал на листочке адрес.

Вообще, Виктор Опраушев был разнообразный человек. Перстень, усики, автомобильная куртка из мнимой кожи, и — при этом — у него, единственного не только в заводоуправлении, а может быть, и во всем городе, светился такой несовременный, строгий, английский пробор в гладких вороненых волосах, что казалось, Виктору не хватает еще только монокля.

Однако я Виктору сочувствовал. Дочка у него училась уже в десятом классе, а жена, санитарный врач когда-то, принадлежала к удивительному для меня типу административных женщин: величественных красавиц в темных костюмах, — энергичных и обаятельных. Против такого королевского обаяния я, правда, и сам не могу устоять: проницательная улыбка серых глаз, пышные — башней — пепельные волосы, а фигура… Это действительно была королева. И нынешняя высокая должность ее в С-ком горисполкоме мне казалась не просто сама собой разумеющейся, но была для нее явно не пределом.

Поэтому не знаю, как бы, например, я сам выглядел на месте Опраушева и как бы (да и кем) при этом себя чувствовал. В общем, сходство между мною и Виктором обнаружилось пока только одно: Виктору тоже недавно исполнилось сорок два года.

Опраушевы жили неподалеку от моста, между старым и новым городом, в трехкомнатной квартире, на третьем этаже экспериментального дома с лоджиями. Но когда мы прошли с ним в его небольшую, четвертую, комнату, самодельно самолюбиво выгороженную из столовой, и уселись — я на узенькую тахту, а он в твердое кресло, стараясь не сгибать радикулитное туловище, в домашней темносиней байковой куртке с поясом-шнуром, — и начали мы с ним, улыбаясь, вымучивать общие слова, я сразу увидел безнадежность своего идиотского делового прихода: Опраушев сквозь страдальческие свои улыбки все равно прислушивался к шагам за стенками в остальной квартире.

То есть при тех же черных усиках и сильно потускневшем проборе у него под глазами вздулись мешочки, и нос очень заметно вырос, стал волнистым, весь в порах и с волосиками — нос словно бы тоже прислушивался и был уже явно старый. Даже на щеках у Виктора с обеих сторон, как у старого солдата, проступили вдруг горестные грубые складки.

«Ну кто это там ходит? — подумал я. — Если жена на службе, а дочка в школе».

— Это Эмма! — кивнул, подтверждая, Виктор, угадывая мои подозрения, и принялся очень нервно закуривать сигарету.

На это я тоже кивнул, хотя загадочная Эмма наверняка была не домработницей (так я подумал).

Ведь слова наши сплошь и рядом, как известно, давно уже ничего не означают. Некоторые люди предполагают, что это самый очевидный признак ближайшего конца света. И я поглядел на хрустальную пепельницу на письменном столике у Виктора и «кухонную», что называется, спичечную большую коробку в его руке. Этикетка спичечная была мне хорошо знакома — довольно точно нарисованный трелевочный трактор ТБ-1 с надписью на флаге «200 лет С-кого тракторного завода». Поэтому я как бы перенесся мысленно на двести лет назад и совершенно ясно представил себе успокаивающую картину: Радищев, вылезши из повозки и оглядевшись окрест, увидел первый трактор.

— Виктор, я пойду, — сказал я уже благодушней, засовывая в портфель документацию и свои чертежи. — Только долго не болейте.

— Постараюсь, — бледно, но с облегчением улыбнулся мне Опраушев, гася сигарету, и начал тут же приподнимать, вынимать из кресла туловище — выпроводить меня.

Мы опять прошли с ним через всю столовую, где на стенке около декоративной тарелочки я разглядел наконец незамеченную раньше овальную и под стеклом фотографию: там возле сидящей моложавой женщины стоял сам Петр Сергеевич Однофамилец, но еще без бородки и с торчащими бровями и усами.

— Ах вот оно что… — Повернулся я к Виктору (лишь сейчас сообразив, что жена его — Скрябина Людмила Петровна! А Опраушева только через тире). — Теперь все понял, — кивнул я, улыбаясь, показывая на фотографию. — Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду!

— Что?! — Прямо-таки отпрыгнул от меня Опраушев, зеленея.

— Нет, нет, — даже смутился я, пытаясь успокоить. — Это я знаком с вашим тестем, с Петром Сергеевичем.

И уже без всяких кощунственных шуточек поспешил по коридору к выходу: слева была стена в салатных обоях, а справа дверь, в которой спиной ко мне мелькнула, по-видимому, Эмма в обтянутых джинсах, баскетбольного роста, с распущенными до самой могучей талии светлыми волосами, и дверь перед моим носом захлопнулась. А коридор заворачивал направо, в ванную и в кухню. Тогда я, схватив с вешалки импортную свою куртку, потянул за ручку прямо — по-моему, входной двери.

— Нет!!! — отчаянно крикнул позади меня Опраушев. — Не сюда!! Налево! — И больно удержал меня за локоть.

Но обе створки, заскрипев, уже отворились — это была кладовка в стене. Там стоял кто-то боком, согнувшись, — непонятный человек, укутанный с головой.

— Ох, простите… — И я портфелем и курткой начал затворять эти двери, озираясь на Опраушева. — Господи, кто это?

— Я, — ответил мне из кладовки высокий и радостный голос. — Я — отрок, задохнувшийся в дыму.

II

Когда отрок вышел к конторе, она была заперта на висячий замок. Он постоял, потом свернул по дорожке в сторону и стал между крестами за ствол дерева. Отсюда хорошо был виден возле крыльца конторы бочонок с протухлой водой и листьями, упавшими в воду, а повыше, на двери, расписание работы конторы и — замок. Потом кругом все потемнело, подул холодный ветер, и по аллее закружились повсюду гремящие листья.

В железной тачке рядом лежал перепачканный в земле комбинезон, а под ним ватник. Он надел их в конце концов и вынул из ватника брезентовые просторные рукавицы.

Наконец по аллее быстро прошел, семеня, последний, по-видимому, за этот день человек в развевающемся по ветру вместе с листьями пыльнике. Из старенькой сумки, которую он нес в руке, выглядывала синяя детская лейка.

Петр Сергеевич всегда говорил впоследствии, что ему казалось до самого дома, что за ним кто-то идет.

Почему Петр Сергеевич, прочитав в субботу на разоренной клумбе фанерный плакат, пришел опять на кладбище, не откладывая, поближе к вечеру в воскресенье? Петр Сергеевич пришел поставить цветы в горшочках.

А когда вернулся — как рассказывал он потом, — удовлетворенный и окоченелый, домой, долго пил чай, поглядывая на берег реки в телевизоре под «музычку» тихую, антрактную и на стога сена у этой реки. Затем отодвинул чашку, включил в тройник настольную лампу помимо электрической плитки, очень удобной для близкого тепла, потушил совсем телевизор, верхний свет, и перед ним осталась наконец одна лишь раскрытая тетрадь, как всегда: «Часть вторая записок старожила».

Огненные жаркие спирали электроплитки отчетливо светились неподалеку в полутьме, а за окном, все заметней дымясь от ветра, пошел снег.

Петр Сергеевич по-прежнему перелистывал тетрадь, погружаясь, возвращаясь в реальное училище, даже на парту в среднем ряду, в некоторые приключения гражданской войны, где был он здесь, сейчас героем, и фамилия была у него теперь Аверкиев, кавалерист, который любил красавицу Нину Полехову, а Нина Полехова полюбила его.

Петр Сергеевич, сгорбившись, сжимая левой рукой бородку, смотрел, не двигаясь, в общую тетрадь, и из-под очков у него изредка ползли слезы: вся жизнь, промелькнувшая с непостижимой, такой удивительно печальной скоростью и не свершившаяся, а потому не известная уже никому, могла начинаться сначала.

До сих пор — как объяснил он мне — совершенно отчетливо он видел глубокую, высокую эту пещеру, куда прятали похитители Нину Полехову, и яркие факелы, вдруг озарившие ее, наконец Аверкиева, спасителя, с маузером в одной руке, с факелом в другой и еще с каким-то длинным дамасским кинжалом! «При этом выражение лица Аверкиева, — с нажимом вписал туда Петр Сергеевич, — придавало ему очень много уверенности и много искренней правды!»

И, перечитывая снова эти страницы, Петр Сергеевич теперь всей душой мог подтвердить, что всегда он писал искренне и опять он пишет документальную правду, а не роман.

Он долго сидел за столом, а везде шел снег не переставая. Тогда Петр Сергеевич, сняв очки, вытер глаза и под глазами, не выдержал, подошел к буфету, выдвинул ящик и вытащил из ящика, из коробочки, папиросу.

Последнее время он курил по одной беломорине и только утром. А когда хотел зажечь спичку, со стороны сада послышался стук в стекло.

— Кто там? — спросил Петр Сергеевич, приближаясь сбоку к заснеженному, освещенному фонарем из сада окну.

— Неужели вы, — допытывался я потом у Петра Сергеевича, — сообразили сразу, кто там стоит?

— Я увидел, — обнимая за плечо и шепча мне в самое ухо, пытался объяснить это Петр Сергеевич, — увидел сразу самого себя: голубоглазого ученика реального училища со светлыми, точно у ангела, волосами. Стоит, замерзший, в снегу, и машет. Губы пунцовые и — сердечком, улыбаются, а над верхней губой пушок… И он сказал, когда вышел я, что зовут его Петя. Только был на нем беспризорный ватник такой с длинными, огромными рукавами.

— А вы?..

— Прежде всего для него я взял простыню для маскировки, — как на духу подтвердил мне Петр Сергеевич. — И сам надел не зимнее пальто, а пыльник мой — чтоб посветлей, не так заметен, когда снег, только телогреечку свою поддел под пыльник. Потом из сарая вытащил старые, еще внучкины, санки, я видел ведь, что он такой худенький, ничего он не весит, мне не будет тяжело, а надо было скорее, надо было все как можно скорее.

— И вы сразу увезли его?

— Да. Я его повез.

Петр Сергеевич рассказал мне самый удобный, короткий путь, каким он тащил санки: вниз все время, никуда не сворачивая, по не очень освещенной Доломановской улице, потом направо, в Леущинский переулок, откуда быстро оказываешься на площади, где почта-телеграф, но тоже с правой, с редкими фонарями стороны — я уж настолько хорошо знал старый город и много раз проходил тут, что достаточно верно ориентировался, по-моему, в детальном рассказе Однофамильца, вроде бы не только он один, а я с такой же быстротой вез по снегу отрока поздно вечером в воскресенье.

В этот час на Доломановской не было, как всегда, никого. Однако из-под заборов и повсюду из-под калиток не то что не лаяла, но даже не взвизгнула ни разу ни одна собака. Хотя все время звякали почему-то собачьи цепи, то справа звякали, то слева, все время они звякали, но как будто не на земле, а словно «над землей». Тогда, озираясь, Петр Сергеевич, заглядывая поверх калиток, увидел там в свете луны словно бы распухающих дворовых собак с очень острой и длинной торчащей шерстью. И собаки действительно были не на земле: все собаки стояли сверху на будках, вздрагивая, молчали. И Петр Сергеевич побежал, стискивая веревку саней.

Поначалу бежал он все так же прямо, под уклон, трусцой по Доломановской, тесемки на ушанке у него развязались, болтались меховые уши. А в этот снежный вечер, естественно, очень многие протапливали комнаты, дымили трубы, и такой шел отовсюду вперемешку легкий, свежий запах снега и такой домашний запах дыма, который на улице Петр Сергеевич любил всегда, а особенно в зрелые годы и особенно под старость, вечерами. Это действительно был неизбежный, каждый год возвращающийся мудрый запах.

И Петр Сергеевич — как рассказывал он — перестал вдруг бежать, перевез сани почти машинально на левую сторону улицы и попробовал ручку очень высокой и очень старой двери.

Первая, рассохшаяся, вся резная дверь открылась сразу. Но за нею были вторые двери, которые всегда отворялись туго и которые сразу не поддались.

Здесь, в совершенно неосвещенном теперь деревянном доме, похожем под луной на двухэтажный терем с резными балкончиками, деревянными, занесенными снегом, все четырнадцать последних лет находилась С-кая городская контора Геолстром-треста. Контора (как мне объяснил Петр Сергеевич) — где «стром» означало «строительные материалы» — была ликвидирована пять месяцев назад, и табличка ее на улице давно отвинчена, а летом, собираясь перестилать полы, выселили жильцов не только первого, но и второго этажа.

Здесь все последние четырнадцать лет, исключая праздники, субботы и воскресенья, Петр Сергеевич Однофамилец каждое утро отпирал учрежденческую комнатушку, где находилось два канцелярских столика — на одном накрытая пишущая машинка, стояли сейф и стулья, проветривал учреждение или растапливал печку «барабан». Потом из граненого стакана он набирал в рот воды, хорошо брызгал на пол и начинал методично, как он привык, длинной щеткой подметать пол.

В принципе — о чем упоминал Петр Сергеевич — по штату числилось здесь три единицы. Но все это были крохотные полставки для совместителей, и по ежегодной договоренности с трестом четырнадцать лет он проработал один за всех, получая одну фактически, но состоящую из формальных трех «половинок» полноценную ставку. Городской представитель общесоюзного треста, он превосходнейше — не подкопаешься! — вел бухгалтерию, успевая при этом топить «барабан», устраивал для всех ночлег и еще печатал двумя пальцами на старинном «Мерседесе» все бумаги.

Петр Сергеевич распахнул наконец облупленную дверь конторы и обернулся.

Тонкое, совсем детское, с посинелыми губами, с полуприкрытыми глазами, очень озябшее, замученное лицо сидящего в санках было запрокинуто назад, к спинке саней, только чуточку вбок к плечу, как у человека в обмороке, а простыня сползла пониже.

Однофамилец бросился тут же и наклонился, поднял огромную — для лопаты — выпавшую у мальчика брезентовую рукавицу, ею начал обмахивать, веять, как полотенцем, перед обморочным неподвижным лицом. Золотистые эти волосы, такие тонкие, развевались в стороны от ветра, а Петр Сергеевич широкой рукавицей обмахивал сильней, сильней, разгоняя (как он понял) печной, вероятно, запах.

Он нагибался ниже, дул в бледное обморочное лицо, но дотронуться до простыни было очень страшно, он продолжал махать и дуть в лицо, и вдруг нечаянно зацепился, коснулся его груди. Под пальцами была твердая настоящая грудь, худенькое настоящее тело. Да и мальчик, заморгав, начал открывать глаза, и опять увидел Петр Сергеевич близко светло-голубые, широко раскрытые — свои собственные глаза.

Тогда, схватив веревку, он что есть силы потащил сани через Леущинский переулок к площади, где было просторней, воздух другой, и все оглядывался: мальчик сидел неподвижно, закутанный в простыню, и смотрел на него.

Площадь, где почта и телеграф, была тоже безлюдная, вся белая, только снег перестал, была видна луна (в С., в старом, я имею в виду, а не в новом городе, насчитывалось, как известно, шесть площадей: уездный город возникал тут когда-то из нескольких деревень, и эта особенность до сих пор сохранялась в городской планировке).

Петр Сергеевич осторожно двинулся в обход площади вдоль заборов, вдоль домов с закрытыми ставнями — здесь уже спали. Металлические опоры «Эйфелевой башни» (как, смеясь, называли молодые инженеры с завода это стоящее на площади сооружение тридцатых годов) и ее стальные тросы-оттяжки мелькали теперь, приближаясь, за деревцами, насаженными по краю тротуара.

Петр Сергеевич Однофамилец тащил и тащил сани, стараясь убедить себя, что не виден за деревцами оттуда, сверху с башни, этой модерновой каланчи, где была будочка с окошками, но глядел по-прежнему, не отрываясь, на мелькающие железные приближающиеся ноги, на плакаты, высоко висящие на них. И плакаты видны были под луной хорошо.

На одном — он запомнил — просто был водитель комбайна с квадратными очками на лбу, как у сталевара; цвет его был дымчато-розовый, только подпись была четкая: «Хлеб растет из сердца моего». Но вот другой плакат, пожалуй, напоминал известный каждому когда-то «А ты записался добровольцем?!».

И Петр Сергеевич смотрел, подходя, именно на второй, с неразличимой подписью плакат — тыкающий пальцем, пока не понял, что громадное, веселое и грозное это лицо похоже на лицо Паши Швакова (это когда-то — о нем рассказывал Петр Сергеевич — у них начальником еще до войны в Потребсоюзе был Павел Федорович Шваков, Паша, который всякие, любые доводы отрезал: «Ты дай мне цифру, — втолковывал каждому Паша, — и больше ничего»).

Петр Сергеевич Однофамилец споткнулся, зацепившись, поглядел назад на санки. Мальчик рассматривал торжествующего Пашу с ужасом, и Петр Сергеевич, утешая его, улыбнулся ласково, как малому ребенку, даже захотел его погладить. Но вместо этого изо всех сил потянул сани дальше мимо железной каланчи, а мальчик все так же смотрел влево, сквозь редкие деревца, потом стал оглядываться.

«Ты дай мне цифру!» — оттуда — и с этой стороны тоже! — кричал беззвучно такой радостный Паша Шваков и по-прежнему тыкал в него пальцем. А розовый, очень радушный комбайнер-сталевар с тем же удовольствием ему пел: «Хлеб растет из сердца моего!»

Петр Сергеевич обогнул уже площадь, свернул вправо, в улицу, там снега было меньше, полозья скрежетали, тащить стало тяжелей, но он тащил, не останавливаясь. «Можно ли до конца разгадать, — думал он, — таинство рождения… Как появляется живое, беззащитное существо? И может ли кто до конца разгадать таинство смерти?! Это ж наверняка! — каждый человек очень бы хотел получить новую жизнь, чтобы начать ее сначала».

— Дедушка, — шепотом сказал вдруг за его спиной мальчик, — ты куда же меня везешь?

И Петр Сергеевич Однофамилец огляделся.

Они опять вступали на площадь. Но не было сквера посередине и не было железной каланчи, только снег лежал, ветер покачивал наверху плакат, свисающий с проводов.

«Хлеб растет из сердца моего!» — кричал оттуда беззвучно весь розовый, широко улыбаясь… Паша Шваков и по-прежнему тыкал в него пальцем.

…— Он ворвался к нам ночью, — рассказывал мне Виктор Опраушев, — он в коридоре плакал и повторял, что начинается это конец света и что привез он на санках еще совсем юного самого себя!

III

Отрок стоял на мосту под ярким солнцем, улыбаясь, и держался за перила.

На нем были подвернутые Эммины джинсы с вышитыми на ягодице и пониже колена лепесточками и просторная бледно-красная Эммина куртка, застегнутая старательно до самого горла.

Солнце сияло так радостно, словно это вообще не октябрь, а лето. И ветер все время спутывал, поднимал высоко вверх золотистые, очень легкие волосы. Тогда он поворачивал голову вправо, навстречу ветру и жмурился.

А если б не жмурился — что он мог видеть?

Я, например, когда здесь стоял, видел, как новый город восходил на том берегу белыми панельными домами, желтыми, решетчатыми башенными кранами, квадратными корпусами завода, наконец. Только начиналось это все у самого берега таким приятным двухэтажным кирпичиком, на котором очень четкими выпуклыми буквами было написано «Химчистка».

Но мальчик давно смотрел под мост на нескончаемо бегущую пенистую воду, с удовольствием перегибаясь через перила.

Потом отодвинулся от перил, присел осторожно на корточки.

Здесь, в щелях между досками, росла трава, вялая уже и всегда пыльная, и в траве был коричневый очень свежий лепесток с черными точками.

Он вытянул пальцы, но это оказалась никакая не бабочка, а лишь оторванное без повреждений ее крыло.

— Ты чего сидишь здесь? — строго и громко сказал ему проходящий мимо человек. Человек был лет пятидесяти, а может, сорока пяти, с проседью на височках, в резиновых сапогах, в черном двубортном халате, натянутом туго поверх ватника. Меховая глубокая кепка ягуаровой расцветки с квадратным козырьком сидела совершенно прямо на его голове, и нес он в руке чемоданчик с облупившимися уголками, с каким ходят обычно электромонтеры или слесари. Но это действительно был слесарь-водопроводчик Николай Кадыров, правда, не совсем обыкновенный слесарь.

Мальчик встал тут же с корточек, виновато заглядывая ему в лицо, и хотя плоское лицо у Кадырова было по-восточному как будто бы непроницаемо, худенький отрок в бледно-красной куртке и джинсах, больше не сомневаясь, радостно пошел за ним.

Кадыров покосился на него, удовлетворенный, и продолжал молча идти через мост из нового города в старый.

— Техникум? — наконец не столько вопросительно, сколько утвердительно предположил Николай Кадыров, когда с моста они свернули на Пушкинский бульвар.

— Тех-ни-кум, — вежливо согласился с ним воспитанный отрок и показал ему крылышко. Кадыров в общем-то снисходительно глянул на крылышко в его ладони и кивнул.

…А мы с Виктором Опраушевым по-прежнему сидели друг против друга в самодельной его выгороженной комнатке, потому что когда я обнаружил мальчика в кладовой, тот выбежал, застегивая куртку, налестничную площадку и сразу вниз по лестнице, а я уже ничего не смог: Виктор, судорожно стискивая мой локоть — Вернемся, слушайте! Слу-шай-те! Вернемся! Поговорим, — повернул меня мгновенно назад в квартиру.

— Вот, — сказал он тихо, вводя опять в свою комнатку, — единственное я знаю, что это совершенно все материально, все материально! Вы послушайте, что нашел. — И раскрыл на странице, заложенной газетой, книгу. — Это писал Толстой Лев Николаевич еще сто лет назад в специальном письме:

«Воскрешение всех людей во плоти, во-первых, не так безумно, как кажется!»

Но я придвинул к себе книгу и прочитал сам письмо Льва Николаевича.

Однако узнал я из него только лишь о русском философе библиотекаре Федорове, который еще давно и подробно предлагал общее новое дело: воскрешать всех людей во плоти.

Опраушев, долговязый, в байковой домашней куртке, откуда высовывались на груди его темные волосы, и в обвислых на коленях дырявых тренировках, глядел на меня, моргая выпуклыми светло-коричневыми глазами, и вытягивал волнистый нос и кадыкастую шею. Я, вероятно, с точно таким же выражением глядел на него. Наконец, мы оба сели.

— Эта старая и обосравшаяся трясогузка, — разъяснил про Петра Сергеевича Виктор, запуская вздрагивающие, с перстнем пальцы в британскую свою вороненую прическу на пробор, — может хоть тысячу раз заклинать: «Страшный Суд!», «Я — это Петя!», «Мое искупление!», но как ты сам понимаешь…

— Ну, допустим, что понимаю, — предположил я. — А что конкретно предлагаешь ты?

— Дальние поколения! — наклоняясь, подтвердил он тихо, притягивая меня за свитер и указывая большим пальцем левой руки куда-то себе за спину. — Понял? Не мальчишка этот ничейный — предки мои встают! — Выпуклые глаза его торжествующе и злорадно, припадочно заулыбались.

Я рванулся, отпихнув его, и вскочил: на ковре над тахтой наискось висела, точно сабля и кинжалы когда-то, заграничная, в чехле теннисная его ракетка, но сорвать эту ракетку, чтоб была в кулаке, я не успел. Он поймал меня тут же за обе руки, заклиная шепотом, предупреждая не шуметь.

— Тихо! Леша! Ле-ша! — Он ловил меня за руки, тряся волосами, но я отбрасывал к черту его руки.

— Ну!.. — бешено шепнул мне Виктор. — Ты погляди, — указывая пальцем на стенку, которая у них лопнула наискосок, и в обоях резкая ветвилась трещина. — Понял? Оттуда слышно от Эммы, из комнаты каждое слово, оттуда я слышал все, стихи его.

— Стихи-и?

— Да. «Тише, листья. Листья, не шумите! Санечку не будите». Я это слышал сам! «Прохожий! Прохожий, ты идешь, нагнись, сорви тростиночку».

Оказывается, Однофамилец ночью, оставив в коридоре Людке (Людмиле Петровне), как городскому практичному начальству, самого себя, т. е. молодого «папу Петю», сам вырвался вниз, в подъезд, прятать сани. А очень всем довольный, в тепле и светлом коридоре, Петя в этом тюремном ватнике и в простыне для маскировки разве что у Эммы, как у девушки современной, столбняка не вызывал.

Тогда как сами Опраушевы пытались хотя бы понять: что происходит у молодого «папы Пети» с глазами?! То ли голубенькие его глаза явно смеялись над ними, то ли Эмме они улыбались скромненько?! — особенно после ответа о «конторе товарища…», похожего на пароль. И Людмила Петровна, наконец опомнясь, схватив пальто с вешалки и сумку — отцу там плохо, надо скорую, вы уж тут сами как-нибудь, — побежала по лестнице вниз. А Эмма, отодвинув с презрением Опраушева, потянула Петю за рукав из коридора в комнату к себе — хоть поесть чего-нибудь и выпить чаю.

— Сука эта… это все эта сука, Леша! — прямо в лицо шептал мне Опраушев. — Она ж кого хочешь!.. Если б знал ты всю мою жизнь… Все, что хочет: бросает, уезжает, приезжает, бросает, что выгодно, понял?! — Пока, наконец, я не понял, что это он не про Эмму, а все про свою жену, которая сюда не вернулась, оказывается, а утром вылетела сразу в командировку, о чем Виктору и позвонили по телефону из горсовета.

— Леша, ведь я тут один ночью в эту вот трещину… Леша, ты можешь понять?! — шепотом почти крикнул мне Виктор. — «Прохожий! Прохожий, ты идешь, но ляжешь так, как я!..» Ведь это он читал Наташке, дочке моей, она ж до четвертого класса еще каждую, каждую куклу свою называла «Эмма»! А мы все, самые родные, «Эммой» называли ее. Она ведь единственная, «Эмма» моя, Наташка, кого я люблю и даже ревную как идиот, хотя понимаю, конечно, какая это все глупость. А я один стою, Леша, пытаюсь все увидеть через трещину… Но ты-то можешь меня понять?! У тебя же тоже дочка твоя одна-единственная!

— Погоди. — Я пальцами ощупал обои на стенке, где проходила в них трещина. — Но разве ты отсюда чего-нибудь мог увидеть?

— Ничего, — замотал он головой, — не-ет! Оттуда свет только пробивается из ее комнаты, но я все время слышал смех, можешь понять? Они смеялись! Особенно когда джинсы, я сообразил, она ему подворачивала. И тихо так говорили, наверно на ухо, ни звука до меня не долетало, и оба давились, оба! оба! от хохота. А потом она выскочила в коридор, на кухню, я за ней, и несет оттуда на подносе ему еду и чай, а я сказал, чтобы он уходил сейчас же! Я сказал, что весь род ее, наш, Опраушевых, опять станет здесь, кем мы были! Что это все теперь, все теперь возвращаются!

— Так. — Я обтер с силой ладонью рот, подбородок. — Витя, ты послушай…

— Нет, это ты послушай, — перебил он тут же и опять схватил меня за руки. — Я не знаю, отчего они утром спорили, но когда мы вышли с тобой, она, значит, провожала его и в коридоре в кладовку впихнула от тебя, понял?! Но ты-то можешь, Леша, понять, почему, почему он раньше так веселился в комнате и еще бил по подносу, звенел, как в бубен, так «Эмме» отвечал: «А я — живой»?!

…Тоненький и живой Петя в «Эмминых» подвернутых джинсах и бледно-красной куртке, оглядываясь потихоньку, шел, иногда вприпрыжку, по Пушкинскому бульвару.

Бульвар был широкий, а под ногами — по «чистым понедельникам», как обычно, — видны были полосы от метлы. И слева, справа белели оградки удивительно круглых, но совсем маленьких клумб, это приспособили везде для клумб тракторные колесные скаты, побеленные известкой. А за облетевшими кустами бульвара на мостовой по-прежнему не затухали и темным дымом дымились костры — вокруг костров полуголые, в накинутых ватниках сидели, перекуривая, отдыхая, студенты техникума с волосами до плеч.

Кадыров, водопроводчик, шагал впереди не спеша, но и не медленно, очень достойной, не отвлекающейся на мелочи походкой человека, знающего себе цену. Поэтому невысокий Петя в болтающихся джинсах поспевал за ним, припрыгивая, как за папашей.

Говорят, что походка это главный показатель души, и мальчик наверняка бы не возражал, если б «папаша» Кадыров взял его за руку. Но Кадыров в правой руке держал облупившийся чемоданчик с инструментами, а другой рукой натягивал меховую «ягуаровую» кепку на узенькие глаза — от солнца.

Поэтому, вероятно, ему и не слишком хорошо было видно, как в траншеях за оградой больницы, тянущейся вдоль бульвара, отставив свои ломы и лопаты, тоже курили и почему-то смеялись над ними мужчины и женщины в докторских белых халатах, а на скамеечках грелись и смотрели на них больные, запустив на полную мощь черно-белые транзисторы. «Все могут короли!.. — кричал оттуда под музыку пронзающий все женский голос. — Все могут короли!!»

Они свернули с Пушкинского бульвара и двинулись вниз по Профсоюзной, где за три дома до машиностроительного техникума жил Кадыров в глубине двора и там же находилась мастерская ЖЭКа. Но, в сущности, это была Кадырова мастерская, потому что работал он в ЖЭКе многолетней любого, уже больше половины своей неторопливой, на редкость несуетливой жизни, потому что всегда был непьющим, не похожий теперь совсем ни на кого, — единственный добросовестный мастер на три района, совмещал постоянно в техникуме, а кроме того в Доме крестьянина, где я и сам увидел его впервые возле администратора: он починял не водопровод, а старые напольные часы.

Ведь что это такое, так называемое счастье?.. Каждому — как многим давно известно — живется хорошо или плохо в зависимости от того, что он сам и как по этому поводу думает.

Это когда-то, больше четверти века назад, когда пришел на завод татарчонок из деревни, его брали с трудом, и то на время — подметать цех. Но все могли привыкнуть к заводу, он лишь один не смог, и он думал тогда: если б было хоть немного потише и еще — не очень много людей.

А они издевались, заводские мальчишки (где ж они все теперь?!.) над молчаливым маленьким Хафизом-Колькой, который ушел вообще с тракторного завода в занюханный ЖЭК, — разве кто представлял, что с каждым станет через двадцать семь лет?..

Они с Кадыровым прошли во двор мимо старых и вроде почти как в детстве низеньких серых домов, где все кругом тебя знают и ты их знаешь, и Кадыров повернул неспешно к двери, сплошь обитой кровельным железом. На ней в две строчки виднеется надпись дегтевыми кривыми буквами, он сам их писал:

ТЕПЛО

УЗЕЛ

Вот здесь Кадыров вынул ключ из халата, потом, не оборачиваясь, спросил:

— Почему за мной идешь?!

И повернулся.

— Я хочу, — вцепившись в руку ему, признался худенький мальчик, — я хочу с тобой.

IV

Что происходило затем в квартире у Николая Кадырова, рассказывали хотя и в подробностях, но не одинаково. Больше всего приоткрыл сам Кадыров, который пробыл в теплоузле действительно недолго, а потом привел мальчика к себе домой, что в том же дворе во флигеле на первом низеньком этаже, точнее сказать, в полуподвале.

Подъезд у Кадырова довольно темный, пахнет тут помимо кошек горелой резиной, и когда я ходил к нему (тоже, признаюсь, насчет часов, это ведь хобби мое единственное после того, как стукнуло мне сорок лет: по вечерам собираю найденные у помойки часы с маятником — «Леруа»), то двигался с большой осторожностью, на полу кафельные плитки кое-где выбиты, а в одном месте проложены доски, и эти доски пружинят.

Когда же приоткрываешь дверь к нему в мастерскую (мастерская здесь же, через площадку), то в коридоре в углу видны лопата совковая и метла, прислоненные к стене, кроме того, широкий стального цвета скребок, поперек которого теми же черными буквами написано КАТЯ. Катя — это жена Кадырова, которая умерла полтора года назад.

А больше нет никого в городе у Кадырова: обе дочки взрослые и замужем, одна за шофером как будто, с ним уехала на стройку в Забайкалье, другая за лейтенантом, эта вообще под Владивостоком, и сына у Кадырова нет, хотя хотели они всю жизнь, чтобы был у них сын — Николай Николаевич.

Они вошли в темный подъезд, и Кадыров, повернувшись, протянул руку: — Сюда, не падай! — перевел по тому самому месту, где пружинили доски.

— Я не буду падать, — уверяя, пообещал Петя, держась за руку Кадырова и стараясь совсем не спотыкаться, а высоко поднимать ноги.

И хотя Кадыров больше не оборачивался, но не ускорял шаги, чтобы тот мог освоиться потихоньку в полутьме, так как для этого также необходим опыт. Вся ладонь у малого вспотела, она у него была слабой, и пальцы у него были слабые, как у ребенка. А если б еще Кадыров обернулся и к тому же сумел увидеть, как глядит на него этот малый в темноте, с каким выражением глядит, то и он, может быть, догадался, что отрок был сирота.

Смежные неплохие две комнаты получили они здесь когда-то с Катей, с дочками, в третьей жила соседка, очень спокойная старуха Таисия, но в прошлом году она тоже умерла в больнице, и живут там теперь в соседской комнате только две глупые девки: Биндасова Нюра и Зинка — новая дворничиха.

— Вот так, молодой человек, — с удовольствием сказал Кадыров. — Мы с тобой уже дома. — И вставил на ощупь ключ в дверной замок. — Мой перерыв — обед, у тебя к обеду время, вместе перекусим. — И принялся отпирать квартиру, но ключ в замке почему-то у него не поворачивался. Тогда Кадыров кулаком затарабанил в дверь.

Дверь приоткрыли. Перед ним и мальчиком в коридоре, освещенном голой лампочкой, тоже стоял Николай Кадыров и смотрел на них. Но он был еще без меховой кепки и еще без черного халата, да и лет ему покамест было не более двадцати пяти.

Этот второй Николай Кадыров отступил, приглашая, к левой стенке, торжествуя, щелкнул пальцами над головой и запел:

Get in the swing, pal!

И тут же справа из открытой двери соседской комнаты и дальше — на кухне, слева, — грохнули во все горло по-английски, коверкая безбожно, хриплые и радостные голоса:

Get in the swing, pal! Get in the swing, pal!

— Тут… что такое? — еле выговорил, машинально приподымая чемоданчик с инструментами для защиты, Николай Кадыров.

— Такая, а не такое, — пояснил с охотой второй Кадыров — младший, сын сестры безмужней из Оренбурга, который уехал от него ко всем чертям три месяца назад. — Такая штука хорошая. Она называется в переводе: «Под столом вместе с ней».

Белые и металлические зубы второго Николая Кадырова, кому Кадыров-старший столько делал в жизни, столько помогал, оскаливались перед ними, будто клавиши. У него была фигура боксера в вельветовых штанах и в тенниске с кабаньей мордой на груди, прямые угольные волосы падали ему на плечи, а на выступающий, как и скулы, лоб свисала низкая челка. И из-под этой челки посверкивали глаза, такие же узенькие, но светло-голубые, и они смеялись!

— Ах ты сволочь, — задыхаясь, крикнул Кадыров-старший. — Ты для чего вернулся?! Ты что делаешь, сволочь! — И высоко подняв над головой обеими руками, как топор, весь загремевший чемоданчик, двинулся на него.

Второй Николай Кадыров отскочил, веселясь, вправо, потом резко вильнул влево, а из распахнутых дверей с наслаждением начали высовываться со всех сторон совсем молодые, рот до ушей, гогочущие рожи. Они, толкаясь, с улюлюканьем напирая, глядели, как старый дурак пытается зашибить чемоданчиком собственного родственника. И вот уже весь коридор, ликуя! — толпой, в отчетливом магнитофонном ритме стал шарахаться вправо, влево, вправо вместе с Кадыровым-старшим, дергая его за рабочий халат, ударяя, подпрыгивая, по чемоданчику, и во все горло пел, танцуя!

Get in the swing, pal!
Давай-ка, парень! —

кричал издали, хохоча, переводя на русский слова припева, неуловимый Кадыров-младший, заслоняемый отплясывающими мальчишками:

Давай-ка с нами! Иди со всеми! Давай! Давай!

Озираясь, прижатый к стене Кадыров зажал, как портфель, под мышкой свой чемоданчик. Двери в собственные его комнаты были распахнуты настежь, но там веселились тоже, и только один — по пояс голый, в высокой, вязаной с висящим помпоном шапке и очень черной бородкой — сидел неподвижно на его обеденном столе в позе лотоса.

Серые и синеватые, измятые джинсовые куртки под свист и вой, и кряканье магнитофона подпрыгивали, потряхивая — почти все белокурые — растрепанными волосами, и все качались перед ним, а вместе с ними подпрыгивало нечто старательное и бледно-красное — это, подхваченный за руки, плясал с мальчишками отрок, счастливо улыбаясь.

— Пьянь!., вашу мать! — отчаянно рванулся Кадыров, перекрикивая магнитофон. — Порядок надо! Вы!.. Стиляги! Порядок! Себе уваженье надо от жизни! А не халтуру давать! Семья!..

Его никто не слышал. — Вы! — кричал, надрываясь, Кадыров, взмахивая рукой. — Эй, участковый на вас, вы! Послушай! Послушай, молодые люди… — Пока наконец у Зинки в комнате не «вырубили» магнитофон. Косматая, прерывисто дышащая, прокуренная, расстегнутая толпа ухмылялась перед ним, загораживая весь коридор и выход.

— А зачем тебе участковый? — даже как-то ласково спросил Кадыров-младший, этот ублюдок с челкой, стоявший в первом ряду, и на груди у него на грязной тенниске приподымалась и опадала кабанья морда с загнутыми клыками. — Это разве не ты тетю Катю уморил? Ты ж убил ее, Катю.

— Я?! — Отшатнулся Кадыров.

— Ты, — подтвердил, кивая, Кадыров-младший. — Когда после операции пришла, разве не ты выпихивал ее работать? А? Порядок?! Или, может, вам хлеба или вам ботинок на душу вашу не хватало? Проклятое поколение рабов.

— Врешь! — отчаянно закричал Кадыров. — Не выпихивал! Врешь! А ты… вы кем будете старые?!

— Батя, мы старые не будем, — усмехаясь, разъяснил ему молодой человек с черной бородкой, тот самый, что сидел до этого на обеденном столе. Он стоял теперь рядом с Кадыровым-младшим, в ватнике на голом теле, в шапочке с висящим помпоном, и разглядывал Кадырова неподвижными очень светлыми глазами.

— Вся ваша лжа, батя, нам уже вот где. Если так, — объяснил ему молодой человек с бородкой, — взрослеть, как вы, это нам, батя, все равно что помирать.

— How do you do? — осклабился «клавишами» Кадыров-младший и подморгнул из-под челки. — Мы сегодня здесь, завтра нас не будет, а мы тоже дети-цветы, comrade teacher!

Ничего не понимая, Кадыров-старший, отступая назад, обводил их глазами, но только одно заметил, что все стоящие перед ним были почему-то в черных перчатках.

— Нет!!! — Он прижал к животу чемоданчик. — Нет! Нет! Я не «легавый»!..

— Постой, — прошептал рядом кто-то, — постой тихо. — И погладил, успокаивая, Кадырову руку: с ним рядом, успокаивая, кивал невысокий в бледно-красной куртке Петя и заглядывал снизу в лицо с любовью.

— Молодые, — объяснил ему Петя. — Молодые! — И улыбнулся им.

Но они ему не отвечали; вперед высовывались, протиснувшись, девки в брюках, шалые, растрепанные. Эти разглядывали «Эммину» застегнутую до горла куртку и громадные сползающие джинсы, на коленке которых вышит лепесток.

— А этот кто ж такой? — прищурясь, обернулся налево и направо Кадыров-младший. — А?..

— Это ангел, — предположила стоящая слева девка.

— Нет, — замотал головой Петя, улыбаясь. — Я не ангел. — И всем пояснил, кивая, улыбаясь во все лицо, какой ему товарищ нужен, к кому явиться нужно и который всех их ждет.

— Ждет? Всех?.. — заорали, захохотав, кругом. — Уже?! — И, схватив с ходу его сзади за шею, ударил кто-то под колено согнутой ногой, чтобы он упал.

— Ур-а! — хохотали парни, сгибаясь от хохота, даже приседали на корточки, раскачивая из стороны в сторону отросшими волосами, а он привстал неловко посередине, бледный от боли, не понимая, и снова у Зинки в комнате забился, выкрикивая, подвывая радостно, магнитофон.

— На кладбище! Пошли на кладбище! — приплясывая, гоготали кругом мальчишки, а его теперь прикрывали девчонки в брюках и Кадыров-младший, который остерегался все же, чтобы не произошло чего в самой квартире, и подталкивал в подъезд, и все выдавливались, вываливались с криком, пиная стиснутого Петю во двор и дальше, со двора.

Он языком и средним пальцем, проверяя, трогал лопнувшую посередине губу, а от костров на улице, словно бы из дыма, поднимались везде студенты техникума, приветствуя их лопатами, гитарами, перебрасывали ватники через плечо, кричали непонятно что:

— Парни, эй, за дисками?.. Вы! Диски дают?

— Дают! — подтвердил тотчас же все смекающий Кадыров-младший и, развернув мгновенно Петю совсем в другую сторону, обернулся, взмахивая вкруговую над головой, точно флагом, желтой штормовкой с капюшоном. — Диски да-ют!

И это подхватили тут же: — Диски! — под басовые у костров переборы гитар.

— Ди-ски! Ди-ски! — распевали уже в лад гитарам, взявшись под руки идущие за спотыкающимся Петей, которого уводил все дальше Кадыров-младший по мостовой. А молодой человек с бородкой поднимал резко в такт и опускал резко вниз и поднимал опять снизу вверх прямоугольный сверкающий скребок Кадыровой Кати на длинной палке. С лицевой стороны скребка во всю ширину они написали цветным мелом: «Явитесь срочно в контору к товарищу Леонарду!»

Прихрамывая из-за разбитого в коридоре колена, в растерзанном рабочем халате, Николай Кадыров-старший выбежал наконец за ними со двора и что-то кричал, но уже неслышное, кричал Пете вдогонку, взмахивая рукой. Потом он опустил ладонь на голову, прикрывая волосы от ветра, который обнажал ему лысину и развевал за его спиною свежие мебельные стружки в набитом доверху мусорном бачке.

V

Когда появилась «Эмма» из своего подъезда с наспех собранной сумкой на ремне, на деревянном мосту между старым и новым городом Пети уже не было. Она тоже кинулась влево, как стало известно потом. Быть может, показалось ей, что мелькнула там ее вылинялая красная куртка, но, скорей всего, думала… Но это скажу сразу: что представляла или что подумала «Эмма», мне, в общем-то, трудно судить.

Просто я считаю, что женщины проницают в нас гораздо глубже, чем мы это замечаем обычно свысока. Тогда как сами они, если хотят, закрыты: их чувства необыкновенней стандартного нашего с вами разума.

Более того, я понимаю ясно, что подросшие наши дети несравнимо разнообразней взрослых, потому что взрослые давно обкатаны в немногочисленные житейские типажи. Поэтому они и обобщают: молодежь, мол, знаете какая?!

Ведь это лишь потом стало мне известно, почему, во-первых, она вместе с Петей сразу не ушла, почему утром спорила, почему она обижалась: Петя был чересчур сверхобязательный, как в первом классе, совсем зеленый, совсем молоденький человек — поскольку у него есть дело, и дело, пожалуй, срочное, он должен свое дело продолжать!

А теперь она бежала по улице вдоль бульвара, огромная «Эмма», так стремительно, что отлетали назад светлые ее прямые волосы, в расстегнутой, резко блестящей кожаной куртке, в длинном джинсовом с зияющими разрезами платье, и подпрыгивала позади у нее столь же упругая с иностранными буквами дорожная сумка на ремне. Короче, весь вид потрясающе выросшей «Эммы» был до того рельефный и от нее так разгоряченно пахло, что абсолютно все с носилками и без носилок уходящие с «чистого понедельника» мужики оглядывались.

А ведь это каждому, если припомните, очень хотелось побыстрее быть взрослым. И лишь теперь, наверно, зрелые и самые сердечные женщины, проницая, как мало «Эмме» лет, думали, всю ее разглядывая: «За что ж ей такое несчастье?..»

Потому что, если уж быть до конца откровенным, мне тоже было бы очень даже лестно хотя бы представить рослую, великолепную, задыхающуюся «Эмму» своей любовницей. Тогда как хихикающий подросток, моя дочка — одного с ней возраста.

И мне также хорошо известно, как на углу бульвара и Профсоюзной она остановилась возле дома с каменными львами, который был ее предков дом, дом прадеда Николая Павловича, как объяснял Опраушев, отец ее Витя.

Очень большая «Эмма», кусая яркие выпяченные свои губы, разглядывала маленький «предков дом». Карлики-львы лежали тут не у подъезда, а на арке ворот, совсем как старые очень несчастные мопсы, подсаженные на край буфета. Оттого их облупленные каменные жопки с навсегда поджатыми между ног хвостами торчком оттопыривались в проросшей живой траве.

«А какая, — говорил ей мальчик ночью, — какая нежная у тебя щека». И даже встал на цыпочки, потому что был меньше ростом. Ему так хотелось по-настоящему, по-человечески прожить свою жизнь. Все оглядывали великолепные полные ее ноги, чем, действительно, она гордилась, а он сказал, благоговея: «Эмма!..» И коснулся тихонечко ее щеки…

— Наташка! — отовсюду ей кричали. — Эй, Наташка! — А она стояла, плача, запрокинув зареванное лицо вовсе не на лилипутских львов, и ничего не слышала, не слышала, как ей кричали: — Наташка! Здравствуй, Наташка!..

— Наташка, — повторил совсем уже близко голос, — да что с тобой?

— Ана-толий Иванович! — навзрыд, отчаянно зарыдала «Эмма»-Наташка. — А-на-то-лий Ива-нович!

Анатолий Иванович, сдерживаясь, по-отечески похлопал ее по плечу. Он был, как все, конечно, гораздо ниже Наташки-«Эммы», но очень плотный, в ворсистой шляпе, в коротком плаще-реглан, с не очень тоже большим, но вполне уместным для заведующего учебной частью техникума портфелем. А она возвышалась рядом, опустив на грудь светловолосую бедную свою голову, вся содрогаясь, рукавом вытирая слезы и под носом.

Анатолий Иванович, как ребенка, взял ее за правую руку и повел и вывел сразу, огибая дом, на Профсоюзную, где открывалась обычная, без всяких мопсов-львов калитка заднего двора с прямоугольной вывеской сбоку: «Опорный пункт охраны порядка», а еще ниже меньшими буквами: «Головная организация — Машиностроительный техникум».

Вот здесь на первом этаже в кабинете Анатолий Иванович стянул участливо с нее кожаную куртку, усадил в кресло, затем повесил свой плащ и шляпу и правой ладонью, как всегда, пригладил себе волосы сзади.

У него по-прежнему была такая короткая стрижка, если не «под бокс», то все же так, как у спортивных молодцеватых блондинов лет, скажем, тридцать назад. Хотя при этом Анатолий Иванович Корзубов, друг дома Опраушевых, ставший недавно завучем и еще, по нагрузке, начальник дружины Машиностроительного техникума, был моложе меня лет на шесть, а то и на все семь. Но до чего ж покровительственно он — как детенышу! — всякий раз улыбался, прищурив на крепком, на широком своем лице добродушные глазки-щелочки.

Потому и Наташка-«Эмма» перестала наконец реветь и даже ответно сквозь слезы ему улыбалась, сидящему напротив за письменным столом, с авторучкой, под старым лозунгом во всю стенку: «Жить и работать без правонарушений!»

И все теперь рассказывала ему, а он записывал, кивая и улыбаясь тоже благожелательно, и из-за этого я так уверен, что самая из всех понятная и к тому же самая для всех приятная версия пошла в городе отсюда, т. е. от Анатолия Ивановича.

А именно: сидя с Опраушевым Виктором (с «отцом Витей») в выгороженной его комнатке, они (т. е. «отец Витя» и я, именуемый впоследствии «хмырь командировочный» или «человек с идеями») жутко напились.

— Сука!!! — вопил по-прежнему во все горло «отец Витя».

— Сука, — подтверждал «человек с идеями». — Все. Сука. Туфта. — И подливал ему и себе крепленого.

Но ведь если говорить до конца объективно, то очень доброжелательный Анатолий Иванович обладал действительно этим важным для жизни свойством: непросто успокаивать, а возбуждать приятные человеку надежды. Например, когда недавно, пару месяцев назад, Фесенко, которого в городе называли коротко «хозяин», объявил о полном переходе города к самообслуживанию и самоснабжению, то первым, как известно, Корзубов Анатолий Иванович выдвинул лозунг «Молодежь! За город образцового порядка».

— Следовательно, — прерывая быструю, крючками, за Наташкой стенографическую запись, он прищурил с удовольствием на Наташку снисходительные свои глаза, — выходит, первая «командировочная» идейка: вернуть правду жизни силами покойников?

— «Силой»?!. Но… Но это, Анатолий Иванович, наверно, не все, — обеспокоенно даже стала подниматься в кресле Наташка.

— Почему ж не все. Именно все, — откладывая ручку, подтвердил благодушный Анатолий Иванович. — Этот малый твой, кого ты ищешь, разве ты знаешь о нем всю правду? Может, он как разведчик, — усмехнулся Анатолий Иванович, — а вот за ним и все. Если действительно это общее дело.

— Нет!.. — стремительно замотала головой Наташка, закусывая губу. — Мне… Мне он говорил!..

— Интересно. — Анатолий Иванович, не торопясь, обошел свой стол и нагнулся, опираясь с удовольствием рукой о кресло над большой Наташкой. — Так что ж он тебе говорил?

— Во-первых, — с трудом улыбнулась снизу вверх Наташка, — никто, ни один человек не понимает, что за Леонард и где его контора.

— Ну, допустим, — согласился благодушно Анатолий Иванович и, пододвинув стул, сел вплотную неторопливо напротив Наташки, касаясь коленями необыкновенных ее колен в голубых дамских колготках под цвет джинсового платья с разрезами и ощущая, естественно, такие близкие и такие приятные запахи. — А во-вторых? В-третьих? И в-четвертых? А?..

Но здесь давайте мы остановимся, потому что сил у меня нет рассказывать в деталях, что было во-вторых, в-третьих и в-четвертых, эту дальнейшую красочную картину, как добродушный и снисходительный друг дома Опраушевых Анатолий Иванович, зажавший теперь в кулак и папу, и маму, заглатывает с потрохами бедную эту дуру, у которой превосходное — и при этом огромное! — тело женское, а в голове возвратившиеся опять облака да сердечные и сострадательные «Эммы», в которых влюбятся принцы… И еще рассказывать о столь беспощадной жалости Анатолия Ивановича, до тех пор отеческой, до того задушевной и мягкой, пока у Наташки-«Эммы», приткнувшейся к его пиджаку, не закрылись сами собой заплаканные глаза и не раскрылись губы.

А в корзубовском кабинете был совсем уж подводный сумрак и недавно покрашенные, нежно-салатовые решетки на окнах, а за ними склоняющиеся, угольного цвета, с голыми ветвями, как черные рога, невероятно твердые стволы во дворе, которые окружают пустой старинный фонтан с каменными купидонами…

Поэтому, естественно, что самый привычнейший звонок телефона в кабинете раздался до того пронзительно, что сомлевшая Наташка, вытаращивая глаза, мгновенно сдвинула, пылая, вырываясь, стиснула вместе колени, отчаянно пытаясь оправить юбку, а сопящий и багровый Анатолий Иванович, наклоняя голову, как бык, ринулся, вытягивая руки, на телефонную трубку.

— Опорный пункт слушает! — гаркнул бешено Анатолий Иванович. — Ал-ло!

Но тотчас же голова его с телефонной трубкой, прижатой к уху, словно бы в добрую половину укоротилась. — Вас слушаю! Я у телефона! — А затем на все гремящие слова из трубки укороченная его голова успокаивающе, понимающе и готовно принялась кивать: — Да, да, обязательно. Да, да, да, обязательно. Да, да, да.

— Студенты! — уже в полный голос завершил наконец Корзубов. — Все участники «чистого понедельника» дали слово на птицефабрике подшефной… Алло!! — вдруг позвал он и дунул в трубку. — Алло?..

Но трубка отчего-то отключилась намертво, как отрезанная, а Наташка, бледнея, начала приподниматься в кресле: за покрашенными решетками окон по двору мимо черных и голых, перекошенных влево и вправо деревьев двигалась совсем непонятная толпа.

Они шли, толкаясь, тесно, некоторые бородатые, многие с волосами до плеч, прямо сюда, к двери бывшего особняка, и кричали разом: — Ди-ски! — мимо лежащего транспаранта «Город образцового порядка», и Анатолий Иванович только глядел на них сквозь решетку, а несчастная «Эмма»-Наташка начала отступать назад, закрывая бедное свое лицо ладонями.

Впереди шел тоненький, с золотыми волосами мальчик, за ним вплотную толпа. И над толпой в ярости подпрыгивал на длинной палке прямоугольный тротуарный скребок с громадной надписью: «Явитесь срочно в контору к товарищу Леонарду!»

— Ну! — оборачиваясь наконец, шепотом пояснил Корзубов Наташке-«Эмме»: — Скорей!! — И начал подталкивать ее в коридор, указывая на черную лестницу вверх, откуда, пробежав по второму этажу, оказываешься в Дортехснабе, где есть парадный, лицом к бульвару вход и выход под скульптурами мопсов-львов.

Потому что сам Анатолий Иванович как завуч техникума, не настолько еще старый и все понимающий, обещал, это верно, в виде поощрений в работе лучшим бригадам для дискотеки новые диски, закупленные им вчера у Коли Кадырова, бродяги.

Поэтому, отправив быстро Наташку наверх, Анатолий Иванович вскочил опять в кабинет, прикрыв спокойно за собой дверь, поправил сползший галстук и правой ладонью тихо пригладил совсем короткие, под боксера волосы. Только теперь, топоча и матерясь, они вваливались в коридор.

Анатолий Иванович Корзубов слушал, стоя посередине кабинета, поворачивая правое ухо к двери, и хорошо понимал, что ведут к нему попутно задержанного мальчишку, ибо своих ребят дружинников, неважно, что без повязок, как и самого Колю Кадырова, углядел он сразу впереди толпы в окно.

— На-зад! — спокойно скомандовал им Корзубов, когда рывком распахнулась дверь. — Все назад! Ты, Емлютин, и ты, Петрячков, ты тоже, прошу, Коля, — кивнул он Кадырову-младшему, — обеспечиваете порядок во всех помещениях оперпункта! В четырнадцать сорок пять я начинаю вручать диски. Всем, кроме этого, — указал он на мальчика в старой Наташкиной куртке, — покинуть немедленно кабинет!

И пока двое студентов-бригадиров вместе с Кадыровым-младшим, который моргнул понимающе, оттирали толпу назад, в коридор, Анатолий Иванович подталкивал их, не торопясь, в спины ладонями.

Затем Анатолий Иванович закрыл за ними дверь на ключ и, присев к столу, вздохнул, достал из папки допросный бланк.

— Фамилия, имя, отчество?

— Жадин Петр Константинович.

Корзубов переспросил еще раз год рождения, потом, проставив, разумеется, в графе отчетливо — Тысяча ДЕВЯТЬСОТ шестьдесят третий, — поднял глаза на Жадина Петра Константиновича.

Петр Константинович Жадин сидел на стуле перед его письменным столом в Наташкиной, еще из восьмого класса, выгорелой куртке и тоже во все глаза глядел на него. Глаза у мальчика были большие, волосы легкие и золотистые, совсем не длинные, а рот крохотный, очень яркий и над верхней губой уже пушок.

— Здравствуйте, — сказал мальчик тихо, — товарищ Леонард.

— Как?! — выговорил наконец Корзубов.

— Так, — заулыбался Петя. — Товарищ Леонард, я счастливый и живой.

— Ты… ты погоди! — Наставляя на него ладонь, Корзубов медленно отодвинулся вместе с креслом от стола. — Это что все значит?!

— Это значит, — опять ему улыбнулся Петя, — что я живой.

Корзубов затылком вместе с креслом уперся в стену, а сзади, будто в голову ему, тычком ударили по стене.

Сзади били, как видно, с размаху по стене табуреткой, ножками изо всех сил, а справа вдруг тоже начала грохотать под кулаками коридорная перегородка, и оттуда отчаянно ему закричали: — Верните ангела! — И Корзубов привстал.

Он не знал еще, что «Эмма» со второго этажа вдруг повернула назад, бегом спустилась сюда в коридор, принялась кричать и колотила по стене чем попало.

— Ты… Ты чего явился?! Куда?! — Вне себя, задыхаясь, выпрямился над ним Корзубов. — Тебя кто звал?! Слова?.. Слова вообще ничего не означают! Понял?! — И потряс перед его лицом бланком.

— Не означают? — прошептал мальчик.

Он хотел встать и не смог. Детские глаза смотрели на Корзубова.

— Не нужно было приходить?

— Ангела! — кричала за стенкой «Эмма», со всего размаху колотя о стену табуреткой.

— Ангела! — поддержали ее в коридоре. — Верни! — И, вся сотрясаясь, затрещала дверь. — Мы-пой-дем-к-Ле-о-нар-ду!

Тогда Анатолий Иванович словно бы увидел заново всю непонятную эту толпу с отросшими, со спутанными волосами, идущую сюда по двору к двери. «Что это, — пронеслось у него. — С ума схожу…» — И совершенно бледный Корзубов с трудом пригладил волосы на затылке.

Мальчик, сжавшись в комок на стуле, моргая от слез, глядел на него.

И Корзубов медленно, словно их покидая, обвел глазами выкрашенные масляной краской стены с цветными плакатами, потом смял допросный бланк и швырнул его в корзину.

— Петя, — признался он тихо, к мальчику наклонившись, — ведь я, — шепотом сказал Корзубов, — тоже покойник.

VI

По всему городу и по области, и далеко-далеко за пределами области об этих событиях распространились потом самые невероятные версии и очень странные слухи, но обо всех этих версиях скажу я позже, потому что хочу по возможности все рассказать по порядку и прежде всего только то, что я видел и знаю сам.

Когда мы с Опраушевым выбрались наконец из его дома с лоджиями, было не меньше начала третьего. Из-за радикулита Виктор по тротуару передвигался, не шевеля длинным туловищем, ступая плоско квадратными короткими сапогами на меху с расстегнутыми молниями, ибо шнурки на туфлях завязать он не мог.

Поэтому постанывающий рядом со мной сквозь зубы, прямой, как палка, долговязый Опраушев со своим пробором в черных приглаженных волосах и тонкими усиками, в расстегнутом зеленоватом пальто с погончиками, как иностранная шинель, был похож на только что подстреленного на улице офицера из польского, что ли, фильма.

— Это последний, понял ты?! — повторял, не оборачиваясь ко мне, Опраушев. — Лешка, это последний шанс!

— Ну какой еще, — наконец не выдержав, заорал я, — иди ты на… шанс?! — И, зажав портфель с чертежами под мышкой, развернул Опраушева к себе за отвороты «шинели». — Ты куда меня тащишь, а?!

— Ле-шш-ка, — зарычал он от боли, от радикулита, кулаками в грудь отпихивая меня. — Мне… Нам с тобой уж по сорок два, а дальше что?!! Завод долбаный?! КБ?! Часы чинить по вечерам? — бешено заорал он мне прямо в лицо. — Хобби, твою мать!! Жизнь исчерпана в сорок лет, да?! Это последний шанс!

Впереди был уже виден бывший дом Опраушевых с каменными львами-мопсами на арке ворот, куда показывал он рукою. Но я с яростью отвел ее и, послав его сам к едреной матери, повернулся и быстро пошел от Витьки прочь, изо всех сил стискивая ручку своего портфеля, пересек бульвар наискосок, перебежал дорогу за бульваром, а затем, не оглядываясь, начал подниматься вверх по переулку.

Честно говорю! — я больше не мог с ним никуда идти! — да и во всех смыслах мне было никак с ним, ни за что с ним не по дороге! Мало того что мы ни в чем не были друг на друга похожи, начиная от любой мелочи, от любого, самого внешнего, он дурак длинный, убожество провинциальное, да и никаких таких родственников у меня и не было никогда, я вообще разночинец, а не аристократ и не купец Опраушев! И отец мой после революции совторгслужащий московский, студент недоучившийся! А дед вообще из-под Воронежа, из самых он глубин народа! Поэтому, когда толкнул я с размаху портфелем и ногой дверь и вошел в свой Дом крестьянина, меня будто отпустило хоть немного. И перевел я дух.

Это был до того мне привычный за командировочное время мое вестибюль — с листьями, вроде осоки, узкими и в разные стороны, что торчали из покрашенной деревенской кадки, с пейзажем озера в лесу (на стене), а по озеру утки плывут, с напольными часами в углу, где все так же медленно двигался маятник, с запахом печек-«барабанов», а из уборной хлорки, — прямо родной теперь мой, тихий мой вестибюль.

Не торопясь, за загородкой справа, у администратора, перекусывали с дочерьми две уборщицы, а скрипящие под шагами полы были уже вымыты, и людей кругом не было, у нас только вечером пили крепко в общежитиях-номерах, иногда здорово так песни орали под трехрядку, бывало, что дрались где-то, а днем по лестницам топали редко, разве что к телевизору.

Однако сейчас, когда поднимался я на второй этаж, мне сразу слышно стало, как из четырнадцатого номера радостно матерились там киряющие, но в приоткрытую дверь только одно оказалось видно, что у них на шкафу лежит огромная кукла боком и головою на чемодан. И отсюда это похоже было на заснувшую на чемодане лилипутку.

Я поднялся к себе в светелку под самой крышей, швырнул на кровать портфель и, с ходу выпив тоже полный стакан, зажевав плавленым сыром, долго рассматривал схему, висящую на моей стене: «План эвакуации из помещения Дома крестьянина в случае пожара». (Только ничего на плане я не узнавал: или вся эта схема была вовсе не отсюда и она решительно ничего не означала?!)

Я изо всех сил замотал головой, опять услышав за окном зов «ящера», и, повернувшись тут же, рванув обеими руками, распахнул окно.

А там был никакой не ящер, это были звуки трубы, там во всю ревели трубы на площади.

И сперва я подумал, что это просто похороны: по площади медленно двигалось шествие под духовую траурную музыку, как происходит до сих пор в провинции, и была это какая-то жуткая музыка, она выступала слева, из переулка, и, разливаясь, плыла по площади. Но играли, мне показалось, не траурный марш. Оттого что сквозь рыдание похоронное оркестра прорывались еще какие-то непонятные звуки — только потом я узнал, что это была «Оклахома».

Отсюда, из маленького окошка, не просматривалась целиком вся площадь, ее заслоняла пологая крыша второго этажа, и еще выглядывали из-за крыши верхние ветки, почти что голые, деревьев, которые росли у дома, а дальше кусок противоположной стороны площади, старые арки торговых рядов, низенькие серые дома, дом Однофамильца. И я видел, как выходили они слева из переулка на той стороне, видел впереди носилки, покрытые чем-то красным, и был там большой портрет, и музыка гремела.

Я высунулся в окно по пояс, забрался на подоконник коленями, потом вылез наконец наружу, держась за раму окна, осторожно ступив на громыхающую железом крышу, и распрямился во весь рост.

Вся площадь была теперь подо мной.

И почти вся площадь была уже забита народом! — идущим как будто бы в ногу, они все выходили, выходили из переулка на той стороне… И впереди четверо действительно несли носилки, но гроба не было, а носилки были почти пустые, там только виден был какой-то кубик, прикрытый кумачом, и прислонен к нему (прикреплен, наверно) портрет с двумя флажками и в красной с черным траурной раме.

А за носилками маленькой растерянной кучкой шли какие-то старики и старушки, они все оглядывались. И сразу за ними двигался духовой оркестр: помятые, с раздутыми щеками парни ревели в трубы, ударяли, поднимая кверху со звоном и разнимая их, тарелками и били глухо в большой барабан.

А за гремящим и звенящим на всю площадь оркестром надвигалась пристроившаяся к ним толпа.

Эти шли рядами, чуть не по десять в ряд, обтрепанные молодые люди, парни и девки в штормовках, даже в одних ковбойках, в джинсах, в стеганых штанах, словно из одеял, с заплатами, заметными на коленях и на локтях. И в самом первом ряду шагала девушка в кожаной куртке, огромного роста, а с ней за руку мальчик в чем-то розовом, с золотыми волосами.

И еще — тут же, с ними, впереди молодой человек с темной бородкой нес на длинной палке как будто плакат, но почему-то весь из металла. И на гладком металле отсвечивало, ослепляя, солнце, и блестела на девушке кожаная куртка.

Я это видел с крыши очень хорошо.

Из выкриков со второго этажа подо мной, с балкона, из ответов стоящих на тротуаре, когда замолкал оркестр, я тоже понял, что за носилки и кумачовый кубик: это кто-то завещал своим близким похоронить его урну с прахом в городе, где жил молодым, где он служил когда-то. Я даже фамилию и имя-отчество его расслышал, по-моему, ясно: какой-то старик Иван Николаевич, из-под Москвы. А теперь с площади слышно было, когда замолк вообще оркестр, сплошное, непрерывное шарканье ног и гул, точно это море, как говорится, — гул толпы. Но потом, все вдруг перекрывая, раздался справа на всю площадь металлический голос в мегафон:

— Внимание! Внимание! Во избежание заторов и возможных несчастных случаев сейчас будет пропущена только траурная процессия, замыкаемая оркестром!

— Внимание! Внимание! Сейчас будет пропущена только траурная процессия, замыкаемая оркестром!

Справа, загораживая выходы с площади в переулки, виднелись три желто-голубых милицейских «попугая»: такие знакомые каждому оперативные, маленькие тупорылые машинки УАЗ-469 с фиолетовыми маячками на крышах. В маячках на желтых крышах беспрерывно посверкивали крутящиеся огни.

Потом все желто-голубые эти машинки с огоньками начали одновременно двигаться, как игрушечные, но в разные стороны. Средняя пятилась, виляя, по переулку задним ходом, как бы показывая и освобождая носилкам путь. А две другие, наоборот, выкатились навстречу и медленно пошли с обеих сторон впритык к толпе, ее уплотняя, подравнивая идущих. Потом сразу же за оркестром левая машинка повернула и стала поперек, загораживая остальной толпе путь.

А я смотрел, вытягивая шею, как почти бегом, подхлестываемые голосом из мегафона, уносят на носилках кубик этого Ивана Николаевича в открытый для процессии переулок, как вслед поспевают, спотыкаясь, старики со старухами и трусцой догоняет их оркестр с медными улитками своих труб и большим барабаном. А боковые два переулка, откуда минутой назад выезжали «попугаи», теперь были перекрыты стоячими серебристыми загородками.

И глядя на укороченное это, ускорившееся шествие, я только сейчас сообразил, откуда мне так знакома фамилия Ивана Николаевича — Аверкиев Иван Николаевич! Иван! Аверкиев-кавалерист — из записок Однофамильца!

Боже мой, неужели это все правда?! «С маузером в руке, с факелом в другой…»

— Внимание! Внимание! Повторяю, — продолжал все тот же голос в мегафон. — Во избежание возможных несчастных случаев, повторяю…

Отсеченная от пробежавшего оркестра молодая толпа с металлическим плакатом напирала на «попугаи». А с двух сторон через площадь двигались к ним какие-то растрепанные тетки, рабочие со смены, мелькнула иностранная «шинель» Опраушева.

— Мяса! — почему-то кричали тетки. — Мя-са!!

И все люди подо мной на площади скапливались поближе к загородкам, обтекая постепенно, оставляя позади неподвижные «попугаи». Только голос увещевал по-прежнему, и очень ярко, прямо по-летнему сияло над площадью солнце.

А потом я услышал, как ревут моторы.

Из переулков, мимо отодвинутых мгновенно загородок, ослепляя зажженными днем фарами и включенными на кабинах прожекторами, одна за другой выезжали и разворачивались боком двухцветные поливальные машины.

Они пошли с ходу, в затылок друг другу по площади вкруговую, рассеивая брызги, цистерны были у них оранжевые, а кабины голубые, оттесняя напором воды толпу, все расширяя и расширяя круг.

И тут я увидел, как рванулась вперед прямо на блещущие эти струи розовая фигурка. Мальчик скинул куртку и полуголый, расставив руки, грудью бросился под удары струй.

— Петя! — закричал я с крыши. — Назад! Мальчик, — кричал я, потрясая кулаками, — Петя, назад!..

Никогда до этого не было мне так худо, потому что отсюда я ведь ничего не мог!.. Здесь, на этой крыше, на самом краю, беспомощно протягивая туда руки, я ж не мог уберечь ребенка…

— А-а-а! — кинулась вперед толпа на площади, и прямо по оранжевым цистернам со звоном в беспорядке застучали камни, и громко лопнул, разлетевшись, на одной из кабин прожектор. Машина эта затормозила, за ней другие, потом везде начали угасать, сникая, брызги. И тогда из «попугаев» с трех сторон ударили очереди из автоматов.

Вжик, вжик — справа надо мной одна за другой свистнули пули.

Говорили, что это холостые, что это стреляли вверх. Да, это вверх! Прямо по мне, над крышей…

Рассказывали потом, что спасла его старуха, отставшая от похорон, но я этого не видел: я лежал вниз лицом на крыше, обхватив руками голову.

Когда я открыл глаза и, приподнявшись, осторожно выглянул, внизу на площади не было ни души. Не было машин, не было загородок, ничего больше не было.

Мокрый кругами, темный от воды асфальт, клочья размокших каких-то бумаг, потерянные всюду вельветовые кепки, лужи. И только совсем уже сбоку, слева, рядом с обломками скребка Кадыровой Кати лежал неподвижно на спине молодой человек с бородкой, раскинув руки.

VII

Комната старухи, отставшей от похорон, куда пришли мы с Николаем Кадыровым-старшим, была в первом этаже коммуналки заводского дома. Собственно, весь этот район около самой железной дороги назывался «заводские дома». Их построили после войны, длинные, серовато-желтые, в два, а то и в три этажа, вроде тех, что строили, как говорят, пленные немцы. Везде насажены были кустарники, посередине белье висело, за кустарником железные столы для «козла», на подоконниках туя в горшках и старых голубых кастрюлях, да около подъездов бывшие радиаторы, почти уже вросшие в землю, — очищать подошвы от грязи.

Из полутемной комнаты старухи Жигулиной, где мы сидели, видна в окно кирпичная труба котельни, а рядом со мной на стуле от не пьющего раньше никогда Кадырова разило отчетливо водкой. Он раскачивался в стороны с закрытыми, с набрякшими веками глазами, опять повторял: — Пе-тя.

Я отводил от него взгляд, потому что все у него перевернулось, и глядел на дверь. За дверью смежная была комната старухиной дочки и зятя, куда поспешно, будто она опаздывала, ушла «на минутку» старуха Жигулина Нина Степановна — белыми кудрями и лицом похожая на узконосую иностранку, бывшая машинистка заводоуправления. О ней мне говорил Кадыров по дороге, что она празднует до сих пор, как у нее соседи вызнали, годовщину февральской революции.

Я отворачивался от двери и видел снова трубу котельни, а перед нею на скамье сидели, щурясь на солнце, радовались бабки в белых деревенских платочках. Тогда я встал, пошел по комнате, глядя на коврик на стене, старые часы, прямоугольную коробку радио на стенке, вышитые подушечки на кровати, старинный буфет…

И лишь по фотографиям над этим буфетом, где рядом с дореволюционным адвокатом С. М. Полеховым и его прекрасной женой, дамой в белом, была и старуха Жигулина, совсем молоденькая, со светлой косой, я наконец-то понял, что старуха Жигулина ведь это и есть красавица гимназистка Нина Полехова.

Она вошла, распахивая дверь смежной комнаты, протягивая нам какие-то бумажки, в синем своем узеньком платье в горохах, голубоглазая старушка, а пьяный Кадыров, плача, бросился к ней: — Мамаш, где? Ма-ма-ша…

Она с трудом обхватила его рукой и повела вместе со мной назад к стулу, а он не давался, и мы оба вцепились ему в плащ, он был без ватника, без жэковского халата; тогда он обмяк прямо у нас в руках, зажмурил глаза, только мотал на стуле головой: — Ма-маша, ма-маша…

Никакого мальчика не было давно у Нины Полеховой, хотя действительно он ночевал тут, в той комнате у дочки и зятя, они в отпуск уехали; она «л» выговаривала так, как выговаривают мягко «л» в детстве, но это было у нее всегда, а особенно заметно, когда волновалась в спешке. И тогда оказывалось, что даже лицо у нее с пылающим румянцем молодое! Но только оно ведь не молодое, а просто смешное, ожидающее оно у такой, словно навеки шестнадцатилетней или восемнадцатилетней, гимназистки-старухи…

Это бывает — вы присмотритесь внимательней — не только у женщин, но только у женщин бывает так больно и так нелепо, потому что самое лучшее в жизни, оказывается, было лишь в юности и в нашем детстве…

И тут мелькнуло у меня узнать у Нины Полеховой про спасение ее когда-то, спросить о пещере. Но я не спросил ничего. Только потом я узнал, что никогда и не была она знакома с учеником реального училища Петром Сергеевичем Скрябиным-Однофамильцем, как не было, понятно, никаких похитителей и никакой пещеры.

А ушел Петя на рассвете, наверно, через окно из той комнаты прямо на улицу. Такие мальчики удивительные когда-то в ее детстве существовали, но ведь ничего не повернешь назад…

— Он взрослый уже, — объяснила нам Нина Полехова. — Зачем ему теперь бабушка? Бабушка ему не нужна. Он пошел дальше.

— Куда дальше?

— Этого я не знаю. Он все равно верит, не зря его позвали. Он ищет.

— Кого ищет? Чего?

— Этого я тоже не знаю…

Так и окончилась (но окончилась ли?!) вся эта не понятная никому история, о которой ни слова никто вразумительного, ни один человек мне сказать не смог. Сколько я беседовал с Петром Сергеевичем Однофамильцем, с Кадыровым-старшим и еще с другими, разными людьми, чтобы составить общую точную картину событий, и, как мне кажется, составил. Но насколько точную, я не знаю и не знаю, все ли удалось даже в главном установить.

Во всяком случае, ни дурацкое или, сказать вернее, издевательское название — «восстание покойников», ни — еще похлеще — «С-кий или Корзубовский мятеж», как острят молодые инженеры из заводоуправления, даже приблизительно не имеют никакого отношения к подлинной сути всей этой истории.

Потому что ни то, ни другое, ни третье название ни в чем не точны. Ибо Корзубов, во-первых, не был покойником, он просто жил по документам своего умершего брата Анатолия Ивановича, а сам он был Альберт Иванович, т. е. старший его брат.

И до самых событий в городе считали, что приехал Корзубов откуда-то с Урала (и не слишком давно), что он до сих пор холостяк, а точнее разведенный, и никаких детей у него нет. Тогда как именно из-за детей, вероятней всего, и возникло все основное первоначально: ибо Альберт Иванович платил многие годы алименты, а у брата Анатолия не было ни одного ребенка, а значит, можно жить начинать сначала! — да еще имелись у младшего, скончавшегося в совместной поездке брата Анатолия подлинные документы о высшем законченном образовании.

Но только это тоже не такой уж единичный случай, потому что, как известно, за один лишь прошлый год на периферии были выявлены официально факты подмены людей, и, по статистике, их оказалось девяносто два.

Что же касается С-кого «мятежа» или, так сказать, восстания, то в городе, а потом и повсюду распространились три достоверные, как их считали, версии.

Ну, во-первых, вспомним из школьной даже истории: из-за чего, по какой причине начиналось хотя бы восстание на «Потемкине»? Как известно, там матросы отказались от мяса. Здесь же — это считали не только в городе — было все как раз наоборот, и молодежь тут была просто лишь зачинщиком.

Вторая версия была совсем противоположной — она была уж слишком романтичной и очень явно пришла со стороны не нашей, потому что Корзубов выступал в ней почти как Гарибальди.

Конечно, это правда, что добродушный, столь утешающий вышестоящих, безотказный Корзубов оказался самым решительным и самым рисковым в городе человеком с далекоидущими планами и масштабом, однако при этом отнюдь не Гарибальди. Хотя действительно он руководил дружинниками и, в конечном счете, не одного только техникума, и действительно, как выяснилось, давно ненавидел самого Фесенко, о чем высказывался не раз (правда, скорее в обобщенном духе — о том, что всюду одни хохлы, хохлы, только одни хохлы — так что становилось это противно слушать).

Это лишь потом стало наконец известно, что Корзубов вышел на улицу из оперпункта вместе со всеми своими студентами, но сразу опомнившись, не медля, он выбрался из толпы.

И самая очевидная, самая достоверная третья версия, распространившаяся затем по городу, была такая: что именно Корзубов, для того чтобы отличиться, тотчас сообщил по телефону о толпе, идущей к центру, «распоясавшихся хулиганов», которых удобно изолировать всех сразу и которые кричат, беснуясь, что они — «покойники». То есть каждый, как известно, мечтает, размышляет, как Корзубов: хорошо бы начать жизнь свою сначала, но только каждый все равно повторит лишь самого себя.

А что еще?.. Что еще я знаю?

У меня осталась одна тетрадка Однофамильца «Из записок старожила». Петра Сергеевича я перед самым своим отъездом не увидел, хотя заходил к нему вернуть тетрадку и попрощаться, — дом его был заперт на висячий замок.

Как я узнал потом, зять его Опраушев давно не носит в черных волосах пробора, волосы у него заметно поредели, пьет он гораздо больше и бороду отпустил, как все. Двое из нашего отдела, которые ездили туда в командировки, упоминают также его поговорку, он им пояснял, японскую: «Когда люди спорят о будущем, крысы на потолке смеются». Но никто из них ничего не знает ни про Нину Степановну, ни о Кадырове-старшем, ни о Петре Сергеевиче Однофамильце, ни про дочь Опраушева Наташку-«Эмму», только слышали мельком, что учится она в Сибири где-то в пединституте.

Что же касается погибшего молодого человека с темной бородкой, то, как было, конечно, установлено на следствии, он не был подстрелен, а растоптан в давке.

Считал он себя художником, и фамилию тогда мне называли — Нешумов Станислав. Его фамилия напоминает мне надпись на памятном обелиске восемнадцатого года, где в столбце погибших выбито на третьем месте вот что. Гинет, а в скобках — Геннадий Иванович Неткачев. Ну а это кто был? Мечтатель? Левый эсер? Артист? Или просто мальчик?.. Неизвестно. Гинет.

Так почему считают, что в наше время про все, про каждого понятно и знакомо, а что из ряда выскочило, то «абсолютная неправда»?!

И еще. Сразу пропал тогда, исчез из города, будто он провалился, Кадыров-младший, тот самый, оказывается, кто сочинил «Оклахому». А теперь по всей стране, говорят, молодые какие-то люди поют «Оклахому».

«Оклахома» — это ж только так называется, но ничего иностранного в ней нет ни в мотиве, ни в словах. Это маршевая прощальная песня, там все по-русски. Но я-то знаю лишь мелодию ее печальную, а текст я не запомнил дословно, одно название повторяю, известное каждому.

Вот и все. Дальнейшее я действительно плохо помню, и я не признавался раньше, что так причастен к этой истории, о которой распространялись и, может, будут когда-нибудь распространяться самые противоположные версии и слухи.

Потому что слова наши, как известно, — вообще ничего не означают.

Но мы с Кадыровым-старшим и Ниной Степановной искали его тогда очень долго. Потом пришли на кладбище.

Ходили по дорожкам люди, останавливались и смотрели в оградки могил. Где-то отстал от меня Кадыров, отстала Нина Степановна.

Почему я считал, что он остался, что он здесь, что уйти он не сможет?..

— Петя, — говорил я вслух. — Мой Петя! Доверчивая душа.

Я видел лицо его ясно, его радостную улыбку… Потом я сидел на скамье, передо мною всюду голые кусты, памятники, плиты.

Остановись, прохожий!

(Да вы прочтите хотя бы эту короткую надпись!..):

Здесь похоронен Отрок, внезапно задохнувшийся в дыму.

 

Хромой бес в Обыденских переулках

История из московской жизни начала 80-х годов XX века

 

Глава первая

О том, как все могли погибнуть

Когда-то, когда был я еще подростком, в тысяча девятьсот шестнадцатом году, я видел в Калуге пещеру Лихтвейса или Лейхтвиса. Не помню, как точнее это: Лихтвейса или Лейхтвиса, но вывеску нарисованную я помню хорошо, на ней были люди с рогами и страшные совы. Заплатили недешево по тем деньгам, двадцать пять копеек за вход, спустились по ступенькам, а там все напоминает пещеру.

Стены мрачные, полутьма, люди сидят на лавках, показались странными в таком свете. Потом свет погас совсем, по пещере стали бегать разноцветные лучи, то усиливаясь, а то тускнея. И вот уже, как в трубу, объявил в глубине голос: «Начинается сенсационное представление!»

Перед нами вдруг из далекой темноты вылетела белая-белая бабочка. Она летит прямо на нас, разрастается с каждым взмахом, она превращается в громадное насекомое! Бабочка, она летит в лицо, издавая непонятные громкие звуки, и пролетает над самыми головами…

Но вот издалека появляется желтый свет, и к нам бежит, рыча, с оскаленной пастью тигр. Увеличивается, увеличивается огромного размаха пасть с кинжалами-клыками. Чудище, полосатый тигр, он бросается на нас, и люди на лавках кричат от страха, а он с ревом пролетает выше нас, и посетители вздыхают с облегчением.

Так они и шли тут, показательные сеансы: бежали слоны на нас, бежали со вздыбленной шерстью львы, бежали человекоподобные, человекообразные обезьяны. При перемене света сменялись звери, птицы, индейцы великаны и негры дикари, они замахивались на нас дубинами.

Это было, правда, в незапамятные времена, но самая первая — бабочка, а не слоны, не тигры, не великаны, ко мне приходит иногда во сне. Так на меня в молодости пещера подействовала.

И этой ночью тоже увиделась бабочка, как разрастается, как превращается она в этакую интересную женщину в очень легких одеждах… Но сразу толстая тетка рядом со мной, и вот понимаешь ты, что это тоже сон, стала рассказывать, как они с мужем в Турции содержали гарем.

От такой ее необъятной и пропотевшей «Турции», от горючих слез, она все плакала отчего-то надо мною, я и проснулся у себя в комнате один, конечно, на своей, а не на пещерной кровати.

Но только крупные слезы на меня капали явно, они были горячие наяву, и, может, от этого по комнате клубился пар.

Кровать у меня стоит в углу; впереди, прямо перед глазами, четырехстворчатое окно едва не во всю стену, на улице еле светает, и мечутся там, гнутся, рвутся в цветочном длинном ящике, словно от урагана, засохшие растения. А тут, в комнате, под плафонами-рожками, которые свисают над столом, и справа, от стенки — белый пар…

— Павел Захарович, а Павел Захарович?! — уже слышен мне голос Юры, соседа, он стучится, открывает дверь, он всовывает оробевшую свою голову. Ему страшно, он меня зовет: — Павел Захарович! Просыпайтесь, вставайте, пожалуйста, Павел Захарович!

В коридоре свет, и теперь я вижу, как капает у меня с потолка без конца из кривых трещин, а по правой стенке наискось льет, как из ведра, вода.

Я нащупываю руками на стуле рубашку, она мокрая, тереблю, тереблю брюки, тяну к себе пальто, оно здесь, на мне, на кровати поверх одеяла, ночью мне холодно.

— Скорей, — молит Юра меня. Он стоит уже над кроватью и пальцем вздергивает то и дело к переносице очки. — Скорей, Павел Захарович!..

Уже и мне понятно, что это вовсе не квартирное обычное — соседи залили сверху. Это совсем другое: вот-вот на нас рухнет потолок.

Раньше случалось иной раз — в коридоре и над уборной просачивалась вода, когда чертов Мибис Николай Алексеевич, верхний жилец, из 5-й квартиры, я зову его Чибис, отмывал в раковине на общей кухне рыбешку, которую ловил с набережной удочкой, до отказа раскручивал кран и уходил к себе в комнату подремать, а вода непременнейше переливалась на пол, и я колотил им в трубы на потолке уборной костылем, чтобы он проснулся наконец поскорее.

Но сейчас почему из трещин течет?! Этим трещинам не меньше, нет, им больше сорока лет, и сколько их ни стягивали бинтами при побелке, они проступают все равно. Это немцы бомбили в войну кирпичную трубу напротив, там была старая прачечная с котельной во дворе, а они явно думали: завод, — и ахнули бомбой, но в трубу не попали, разворотили до фундамента соседний дом на нашей стороне, у нас только трещины, а на соседском фундаменте — теннисные корты Дома ученых, которые Чибис, когда ушел на пенсию из своего высокого учреждения, стал подметать и поливать из шланга водой.

— Почему вы медлите?! Идемте, Павел Захарович, — Юра подает мне второй костыль, и я, уже во все одетый, в пальто, выпрыгиваю за Юрой, вышагиваю быстро в наш коридор и сразу на освещенную слабой лампочкой лестничную площадку.

Дверь квартиры № 2 почему то забита досками крест-накрест. Мы поворачиваем к лестнице наверх. Над третьей квартирой нашего первого этажа прямо перед дверью плещется лужа, над ней пар — льет струя сверху. Но в самой квартире за дверью не двигается никто. И тут я замечаю, что эта квартира тоже забита, хоть и не досками, а наспех большими гвоздями, а потом еще гвозди загнуты намертво.

Юра запинается, мешкает перед пустынной лестницей, смотрит, стянув свои очки, вверх. Там, над лестничным маршем, немытые стекла квадратиками в рамках, некоторые разбиты, а рамки в ряд во всю стену, за ними, во дворе светающее небо сереет и слабенький проступает месяц. А еще видно, что за стеклами, тихо-тихо так, идет мелкий снег.

— Ну… — шепотом я подбадриваю наконец Юру. Юра молодой и робкий еще человек, хотя и жену решился бросить с ребенком. Но мы ж тут вдвоем, ничего!.. И я-то из тертого семи мочалами, битого, мытого, все пережившего поколения, не то что эти, молодые. Старик? Инвалид? Худощавенький? Ого! У меня сила еще порядочная. От отца: у меня отец пожилым поднимал десять пудов, а пальцами своих рук скручивал в трубочки медные пятаки!

— Вперед. — И я толкаю Юру в спину. Но сам я, откровенно скажу, тоже оробел: потому что где ж они, люди нашего дома, и откуда она хлещет, вода?!

Наш дом… Он был из первых, 28-го года, рабочих кооперативов, его перестроили из старинного амбара. И вон там, на верхних этажах, почти что каждый человек был тогда заметным. Арнольдов из НКПС, Поддубный, он был юрист, писатель Никифоров, который тут писал книгу «У фонаря». К нему еще приезжал Енукидзе с балеринами.

Я поднимаюсь, переставляя костыли, по ступенькам вслед за Юрой. А лестница заворачивает, но мне не тяжело ничего, это, похоже, от нервов: взбираюсь и вспрыгиваю, как молодой.

У Юры теперь в руках почему-то железный короткий лом. Чего он боится?..

И тогда я вижу, что впереди на площадке дверь квартиры слева, где тридцать пять лет назад жил Никифоров (или нет, он жил на третьем этаже), взломана и раскрыта настежь. Замок вырван начисто, на полу в дверях распоротая, затоптанная ногами подушка без наволочки и рядом перья, пух.

Изо всей силы Юра нажимает кнопку звонка рядом, в пятую квартиру, где Чибис, где его соседи Лыкины; пятая квартира — она прямо перед лестницей, но их звонок не звонит. Я вступаю на площадку.

Юра прижимает ухо к дверям, потом, не раздумывая больше, рвет за ручку дверь на себя, и она распахивается.

Там тоже пусто, как будто всё забрали и все ушли, только в коридоре свисают оборванные провода. Но и тут шума воды не слышно.

Юра стучит, бьет по двери соседней, шестой квартиры кулаком, а потом железным ломом, рывками взламывает эту дверь. В ту минуту лампочка надо мною мигает вдруг, мигает и тухнет. Но видно все равно: в квартире потоп, льет с потолка как ливень и всюду пар.

Юра бросается по коридору вперед, мечется в стороны, везде никого, но сквозь пар и ливень видно, что в кухне в уровень с его животом горят огни!

— Господи… — кричит Юра, а я смотрю, не шагнув дальше по коридору: в безлюдной квартире на кухне под ливнем воды голубоватым высоким пламенем полыхают четыре газовые конфорки. И даже слышно, как громко так шипят, шипят все время капли.

Юра в кухне выключает газ.

— Как мы не взорвались… Кто зажег? И замыкание могло…

Из него выпрыгивают бессвязные слова. Он бежит назад ко мне, он рядом со мной, и мы оба, толкаясь, на лестничной опять площадке. Дышит он как запаленный, но мне тут холодно, наоборот, старику: человеку-то немного надо в жизни, чтобы наступила смерть. А лампочка над нами мигает снова, мигает, и опять она светит.

Юра с ломом, пригнувшись, кидается вверх по лестнице на третий этаж. Потом кричит мне оттуда:

— Это здесь! В седьмой! Прорвало батарею…

Когда я остался наконец в открытом дворе, еле-еле живой под падающим первым снегом, и глядел неподвижно, обвиснув на костылях, как Юра, мой верный, мой молодой друг, лучший в мире сосед, торопится мимо спящих беспросыпным сном старых домов вверх, на горку, в ЖЭК будить дежурного, будить ночного слесаря, чтоб перекрыл воду, у меня — от пережитого — в мыслях разве что горькая песня проступила.

Конечно, человеку это давно понятно, что всякому времени своя песня. Но память — она пока всегда со мною, и я словно стою не в центре Москвы 82-го года, рядом с нашим переселяемым домом, а такой молодой еще, куда моложе Юры, и вовсе не студент, как он, и мы поем на рассвете, снег все идет, нашу песню на мотив «Из-за острова на стрежень…». Это была наша песня — поминание двадцати шести бакинских комиссаров. Потому что тогда у нас такие про них поминания-песни пели среди народа:

А чтоб их трупы не всплывали вверх бушующим волнам, Братья братьям привязали камни тяжкие к ногам…

и так далее.

Вот так я вспоминал и так смотрел. И снова подумал: как лучше дожить мне короткий срок жизни на земле и не верить фантазии, а реальной жизни, стоящей перед твоими глазами?

 

Глава вторая

О том, где мы живем и почему

У меня нет склероза, голова у меня ясная, особенно на прошлые, на молодые годы: помню решительно все. А то, что происходило вчера или позавчера, к примеру, это, случается, что забываю.

Оттого ночью я забыл спросонья, что Чибиса надо мной давно уж нету, он три дня назад как переехал в новую квартиру. А соседи его, Лыкины, перебрались и того раньше, то ли в Теплый Стан, то ли в Бирюлево-Товарная. И рядом квартира на нашем этаже три недели заколочена досками. Потому что дом наш выселяют, скоро будет тому девятый месяц. Наш дом отдали африканскому посольству Гамбии, или по-другому — Габона.

И когда утром потолок стал у нас подсыхать понемногу, больше не капало, а на полу мы с Юрой подтерли, я увидал, что под окнами кличет по-прежнему Чибиса человек с удочкой и ведерком: «Алексеич! Алексеич!» Но я не захотел отворять фортку, объяснить дураку: мол, Алексеич твой ловит уже ба-альших китов прямо из новой квартиры в Филевской пойме.

А когда-то, помню, было время, наш маленький переулок на Остоженке назывался Лесной. Хотя никаких лесов тут нет — может, они прежде росли над Москвой-рекой? — но тогда здесь оставался еще дровяной склад за забором, где окрестным жителям выдавали по талонам дрова. В нашем доме 28-го года всегда были батареи, но жильцы из соседнего долго еще возили на санках по переулку поленья со склада и пилили их, и кололи их на нашем общем дворе. Теперь в этом соседнем здании (теннисные корты слева, а этот соседний дом справа) контора СМУ, а на месте склада — ОГМ, отдел главного механика, и там за забором не бревна пахучие, а большие грязные бочки и стоят машины. И наш переулок тоже называется давно не Лесной, а Урсов переулок, чья-то это фамилия: Николай Урсов. Хотя Юра мне говорил недавно, что «урс» по-латински означает просто «медведь». Но мне все же представляется, что Юра опять со мной шутит.

Наш тихий и маленький, уютный наш переулок, он во всем переменился до основания, особенно в последние годы. На той стороне перед моим окном по узенькому тротуарцу медленно движутся, лоснятся громадные такие африканки в своих белых хитонах до земли, а сверху (когда зима) на них что-то теплое, бегают по мостовой и кричат негритята, вылезают из автомобилей совершенно коричневые люди в бурнусах, и бьет за забором под музыку барабан-тамтам. На той стороне наши дома-особняки уже все подряд в африканских посольствах: Эфиопия, Нигер, Мадагаскар… И теперь у нас Африка или наш московский — такой горластый, но он даже завлекательный и вовсе он не унывающий — Гарлем.

А начиналось-то все с одной Эфиопии.

Помню, лет двадцать назад жила у нас как-то летом моя белесая внучатая племянница Ленка семи лет, и под окном раздавалось чуть не каждый день: «Дядя Паша! Дядя Паша!» (тогда меня еще называли дядей Пашей). Я выглядывал, а подо мной в белой майке и трусиках, в сандалиях, задрав голову, стоял Чуна — «Дядя Паша, а Лена выйдет?» — маленький шоколадный такой эфиопчик, весь курчавый и с грузовичком на бечевке.

Теперь-то у Ленки, раздобревшей, у самой дочка во втором классе и пацан в яслях, а Чуна, наш бедняга кудрявый, давно, говорят, сгинул в своей Эфиопии. У них столько, писали, за эти годы постреляли людей.

Я выхожу из своего подъезда, у меня за плечами рюкзак, а милиционеры возле посольства кричат мне: «Палу Захарычу!..» — и отдают честь. Но я машу им с досадой, прижимая под мышкой костыль, рукой: они очень молодые и по ночам играют, сам из окна видел, в футбол пивной пробкой.

Я отворачиваюсь от милиционеров и оглядываю мой родной дом. После того как сперли у Толи Ладюкина мотоцикл прямо средь бела дня с тротуара (конечно, постовому что! — «За посольством следил»), моя тогдашняя соседка Варя поставила себе в окошко рядом с моим окном решетку. А теперь, когда в ее комнату вселили временного Юру, то он, наш очкастый, вечерами сидит тут в своей полосатой сорочке, да еще с милицейскими будками снаружи, — как в тюрьме.

— Что, опять смотришь? — раздается, точно двери скрипят, за моей спиной. — Ты еще жив, Хромой бес?

— Феде физкультпривет, — отвечаю я не оборачиваясь, потому что и так узнаю: товарищ Боярский из пятнадцатого дома. Он старше меня на целый год, он один и зовет меня теперь «Хромой бес».

— Жив-то я жив, — отвечаю я, к нему оборачиваясь. — А ты все небо коптишь? — И похлопываю по плечу этого хлипкого старичка товарища Боярского.

Он ниже меня почти что на голову, в вылинялой клетчатой кепке с большим квадратным козырьком и спереди примятой, как в молодости, пол века назад. Бедный седенький старичок Боярский в кепке, до того он ссохся, что его кожаное и совсем растрескавшееся пальто обвисает на нем пустым мешком до пят, как на чучеле, если оно уже без опилок.

И, ничего больше не слушая, что скрипит мне Федя Боярский, я машу ему рукой на прощание, заворачиваю с нашего Урсова, двигаюсь вверх, как обычно: мимо ЖЭКа в молочную, в зеленной магазин и в мясной отдел на ступеньках. Я всегда хожу с рюкзаком за плечами, но я не приезжий за мясом!

Я шагаю вверх, широко переставляя костыли, чуть только опираясь больной ногой, по 1-му Обыденскому переулку. Разве они понимают, молодые люди, милицейские, что «обыденские» это не «обыденность», как теперь полагают многие, не будни, не скука, а вообще это все другое: «об один день!» То, что сделаешь за сутки, за один-единственный, за сегодняшний день!

Вот почему я — старик, можно сказать, глубокий старик, а бодрый?! Потому что у меня есть дело, настоящая живая работа, не совет пенсионеров и т. п., а служебное дело долга, и потому не могу и не следует мне из дома никуда сейчас переселяться, ни в их Бирюлево Товарная, ни в «великолепнейший» Теплый Стан, ни даже в распрекрасную вашу Филевскую пойму!

А все началось у меня еще нынешним летом, когда я встретил знакомого мне товарища Иванова.

День, я помню, был ясный, в небе солнце печет, светит ярко, поют, веселятся птички, в природе все хорошо, но — смотрю я, смотрю — мой товарищ Иванов хмурится и невесел. «Что опять случилось?» — поздоровавшись с ним честь честью, спрашиваю я товарища Иванова.

И вот что наконец от него я постепенно узнаю.

Оказывается, у нас в переулках выявлена (но покамест предположительно) перевалочная база крупной воровской и спекулянтской шайки. Однако сколько ни устраивалось проверок участковыми с сотрудниками ОБХСС по квартирам, а товарищ Иванов сам сотрудник по борьбе с хищениями и спекуляцией, сколько ни следили усиленно за домами, а особенно за режимом прописки, ничего конкретного обнаружить не удалось.

«А потому, — объяснил мне наконец вразумительней товарищ Иванов, — твоя помощь лично, Пал Захарыч, для нас была бы неоценима.

Как старый жилец, — развивал свою мысль дальше товарищ Иванов, — ты вне подозрений, ты всегда тут, и ты можешь вести постоянное наблюдение за подозреваемыми домами. Ты все в них видишь, ты слышишь, ты замечаешь, ты любого знаешь по целому району!

А для исполкома, Пал Захарыч, делай вид, что не желаешь покуда переселяться, тяни, капризничай, мы ведь исполкому вынуждены ничего не сообщать, понятно?»

Так вот на старости лет и стал я, как меня называет Юра, «резидентом» или, по-другому, почетнее, Шерлоком Холмсом наших переулков. А себя он называет теперь не иначе как моим верным доктором Ватсоном.

— Павел Захарович? Постойте-ка, Павел Захарович.

Это Юра мне машет. Он выходит из ЖЭКа в своей рабочей фуфайке, в замасленном берете: Юра в ЖЭКе по ремонту лифтов, а что студентом был, то это раньше, теперь заочно.

— Я узнал, — сообщает мне Юра тихо, когда через дорогу приблизился ко мне, — кто, считают, зажег газ и кого нам следует опасаться, Павел Захарович. Его называют все Галинаф.

— Как? Голиаф?

— Нет, это имя такое: Га-ли-наф.

— Татарское?

— Не знаю. Фамилия его Петренко, — объясняет мне Юра. — Его зовут Галинаф Петренко.

 

Глава третья

Что случилось с нами через четыре дня. О подземном ходе, о русалках и нашем времени

Я сижу в своей комнате у окна на табуретке, Юра до сих пор почему-то не пришел домой. А сумерки теперь почти что зимние, темнеет рано, но свет я не зажигаю специально и вижу хорошо, как напротив, в освещенной кухне посольства, плавно, та-ак плавно, словно не бегает туда-сюда, а плавает по кухне ихняя кухарка, самая громадная и пышная из африканок переулка и самая пестро одетая, когда выходит пройтись.

Вот ее я вижу оч-чень хорошо. А слышу я даже через закрытое окно, как тихонько отбивают матросскую чечетку на тротуаре охраняющие милиционеры, слух-то у меня тоже пока что острый.

Надо сказать, что раньше я вовсе не сидел сиднем у окна или там у подъезда следил, как бабки на лавочке, которые про всех и все знают. Я ж мужчина! И активный. Прежде с утра уходил я из дома, как на работу куда-то, по собственным делам.

Потому, конечно, многого в доме не знаю и отнюдь не «любого» я знаю. Вон даже: в прошлом году жилец наверху новый, временный появился, с семьей или без? Не знаю. Я его, по-моему, ни разу и не видел. Или, может, видел? А что еще за Галинаф такой? Черт его знает…

Я встаю наконец с табуретки и иду, стараясь очень тихо переставлять костыли, прохожу через комнату, потом по темному коридору к самым входным дверям.

Я стою возле наших дверей и слушаю не шевелясь.

Что-то у нас случилось определенно. У меня еще с детства развито инстинктивное чувство. Куда подевался Юра?!

И тут впервые в жизни я вдруг чувствую, что это я один в пустом доме, единственный на все этажи…

Еле попадая руками в рукава, я натягиваю пальто, шапку и отпираю входную дверь. В подъезде холод каменный и еще — непонятный какой-то запах. Но запахи я различаю плохо, глаза и уши пока в порядке, а запахи я различаю плохо.

Я прохожу быстрей через подъезд во двор. Мне к тому же пора на вечерний обход: главные подопечные те, что на подозрении (помимо нашего), — дом девятый, наискосок, также выселяемый, и два на Обыденском. Эти видны прямо отсюда, со двора.

Вечер сегодня ненастный, небо все в тучах, но мне светло. И я вижу, как в других моих подопечных домах на всех этажах во многих окнах горит свет. Но этого не может быть!.. Они уже выселенные!

Я быстро, скачками, передвигаюсь по двору, чтобы издали, оборачиваясь, увидеть свой дом, наши окна.

Всюду на верхних этажах в наших окнах перемигиваются огни! А ярче справа — в открытом окне.

И только тут я понимаю, что я смотрю на пожар: в открытом этом окне огонь и дым — дом наш горит.

Как снова я оказался в подъезде одним махом, не помню. Может, другому мое барахло — грош цена, но оно-то почти за всю мою жизнь скопилось…

Однако я не доскакал еще до своих дверей, сверху слышу крики, тушат, что ли, люди? Голоса мужские, гулкие, по всему подъезду, и вовсе это странно…

Но я — дальше, вскочил побыстрей к себе. Потом… Потом хвать ведро, опорожнил сорное и назад. За дужку держу, неудобно вместе с костылем, но ничего, взбираюсь туда, по ступенькам громыхаю с ним, а в голове одно у меня стучит, стучит: может, это те самые, может, они-то и зажгли, может, смогу, надо их опознать.

Там горело, оказывается, пока что в дальней комнате — единственной еще жилой. Я встал у раковины на кухне наполнять ведра, а они работали в пару, их-то и было всего двое, один в майке остался, другой по пояс голый: они рубашками своими мокрыми прибивали пламя и выплескивали, хлестали на пол из ведер, и опять, опять они прибегали на кухню.

У них не получалось ничего. От сквозняка, что ли, всякий раз вспыхивало, снова раздувался огонь, а они с ведрами все бегали, бегом бегали…

Тот, что пониже ростом, щуплый, в майке, — Юра. А второй вроде бы знакомый тоже, скорее, пожалуй, из девятого дома: лицо в саже, майка мокрая, до глаз обвязана через лоб — от огня. А сам рыхлый, дышит тяжело, немолодой, весь блестит, пот бежит по голому до самых брюк телу, и на груди татуировка, наколка буквенная «Галина Федоровна». А на правой руке тоже у него сверху вниз: «Галинаф».

— Юра… А он… он где тут? — шепнул я на ухо Юре, когда дым в комнате постепенно прекратил идти, когда мы залили, когда затоптали мы во всех углах пол. Однако человека с наколками больше нигде не было.

Как Юра рассказал мне: когда он сам прибежал, этот Галинаф один пытался опрокинуть снятую с петель — но кем, непонятно, — прислоненную к стене горящую раму, чтобы залить ее на полу водой. Еще, слава богу, о поджоге явно не получили сигналов ни милиция, ни пожарные; выходит, никто, кроме нас, не заметил, что и где горит.

Мы с Юрой легли поздно, а утром вдруг не переставая — в воскресенье! — такой требовательный, длинный (та-ак, накликал милицию) звонок в дверь.

Приотворяю, но не снимаю дверную цепку.

— А-а, — слышу, — ты еще жив, Хромой бес?

Тьфу!.. В сердцах скидываю гремящую цепку и впускаю его в коридор. Ну что с ним мне делать?! Маразматик чертов.

Однако смотрю, а в парадном еще кто-то жмется в сторонке, вроде бы не решаясь. Вместе с ним, значит, ходят?..

— Это я, Павел Захарович (по голосу слышу: как будто старая женщина). Можно мне войти?

— Можно, — говорю я. — О-о, это ты, что ль, Клара? Заходи, заходи, располагайся.

(А куда это — «располагайся»?! Я-то их дальше коридора никак не пускаю и не пущу.)

Но… Все ж таки. До чего она постарела, Клара. А помню я, лет на двенадцать, а то, может, и на все пятнадцать она моложе меня. Когда Серафима умерла, наши соседки в округе прямо как сбесились: сватали мне Клару. Да она тоже, я знаю, была бы не прочь, хоть я инвалид. А только это мне совсем, никак не в дугу: я человек самостоятельный, по дому все умею сам, а для мужского (даже если подумать) баловства — разве такая Клара нужна? Вот стоит, моргает тут сослепу в коридоре, маленькая, как недомерок, старая мышка в платочке, и больше ничего.

— Мы за советом, Павел Захарович, помогите мне, — лепечет она из-под платочка, мышка.

— За советом?.. И ты тоже?

— Тоже, — признается понуро маразматик мой Федя Боярский.

— Ну, коли за советом… Заходите. Чем могу.

Ввожу я их в комнату, сажаю на стулья перед собой, сам перед ними в кресле.

Клара хотела бы однокомнатную для себя квартиру, а ей сулят с подселением, отдельную не положено. Живет она в доме наискосок, который забирают тоже, и Клара инспектору приносила справки.

— Положено, — говорю я. — Все положено. Покажи справки.

Надеваю очки. Справки у нее в порядке.

— Та-ак. Уважаемая Клара Викторовна, вам положено. А теперь слушай, как надо отвечать на любые его слова!

Излагаю ей четко. Потом повторяю снова. Потом еще. Затем она хочет записать — для памяти: он может позвонить ей по телефону.

Терплю все. Отправляюсь к Юре за ручкой. Юра приходит тоже, пишет сам, четко, разборчиво, под мою диктовку: «Гредихин-инспектор, двоеточие» (Юра выписывает непреклонные, лживые его слова). С новой строки: «Клара, двоеточие…»

— Отрепетируем? — наконец спрашивает с ходу Юра, в азарте поправляя очки.

Я изображаю из себя Гредихина — бровями, ноздрями, выпяченным подбородком делаю железное лицо. Клара, пугаясь и путая, отвечает мне по бумажке совсем не то, маразматик Боярский, обтираясь от напряжения носовым платком, смотрит то на меня, то на Клару, то на Юру и ничего не понимает.

— Постой, постой! (До меня доходит вдруг: Клара-то из девятого дома! Сам ты не лучший маразматик.) — Постой… — И спрашиваю спокойно, осторожно, как надо, это любому понятно, при расследовании: не знает ли она в доме у них человека с наколкой на руке, а может, видела она и на груди? И объясняю, какая наколка, очень заметная.

— Видела, — отвечает Клара. — Это Стасик.

— Мародер, — дополняет ее сбоку Федя Боярский.

— Погоди. — Я останавливаю его ладонью. — По порядку. Итак, в доме номер девять… Уточняем: в какой квартире?

В общем, сами будем короче. После опроса у меня набрались, а Юра-то ушел, выдержать-то он такое не смог, факты — о том, как Стасик недавно с женой развелся фиктивно из-за жилплощади, о том, что наколка у него из-за первой любви к учительнице, о том, что побывал он до того в детприемнике, и т. д. и т. и. Но только что мне с такими вот фактами, в бочке их солить, что ли, я вовсе не решил.

Просто я до того устал в конце концов, и очень мне захотелось опять выпить чаю. Да и эти двое в пальто сидели какие-то несчастные на стульях, и мне их даже жалко стало, хотя я Клару, а особенно Федю, не слишком выношу. Но едва предложил, они засобирались тут же, такие скромные или такие гордые, чай со мной не захотели выпить, и я пил чай один. Один.

Зато ранним вечером с Юрой мы пили чай с баранками и с яблочным джемом, в тепле на кухне чаевничали с Юрой, я ему факты повторял, и мы всё прикидывали с ним: ну кому, кому понадобилось нас поджечь?..

В той комнате жил раньше, до переселения, Герман-Генрих со взрослой дочкой. Как его правильно зовут, это неизвестно. Одни его так называют, другие этак. А фамилия его Беленко. Я-то, казалось бы, знал его хорошо. Однако…

Он коренастый, невысокий, нос уже расплылся. Но глаза у него светлые, голубые, он даже красивый, если к нему приглядываться повнимательней! У него черная борода полукругом и черные волосы с проседью до плеч. И как личность не совсем обыкновенный: летом ходит он босиком, на голове у него то буденновский шлем, то, наоборот, красная феска. Говорили даже, что он стихи пишет, а вообще, он часто в сквере собирал грибы шампиньоны, а потом пытался их продавать возле булочной на углу. И бутылки он разыскивает повсюду, моет их, а после устраивал нам в переулке представление: отвозил на тележке их сдавать в палатку, словно красный обоз, красными тряпочками обвязав, алкоголик чертов, отчего получалась у него стеклянная пирамида, которая еще позванивает на ходу.

Ну и что?

А ничего. Ничего я больше не понимаю. Когда у Юры хорошее настроение, он поет у себя в комнате таким приятным баритоном, и я слышу: «Уж полночь близится, а Германна все нет!»

Мы пили и пили с Юрой чай, но никак ни к чему мы не могли прийти, и тогда я наконец привел один интересный и тоже загадочный случай, поскольку я, как старый человек, могу поделиться накопленным опытом с молодым другом.

Я возвращался из Калуги в Воронино, меня вызывали в губком для инструктажа. Назад из Калуги добираться надо поездом до станции Ферзиково, а оттуда пешком лесом еще одиннадцать верст.

Но у меня была исполкомовская лошадь, и из Калуги выехал я затемно верхом и помню как сейчас, это случилось на полпути, за деревней Ново-Селивановкой. Не рассветало еще, и впереди у меня — земля, необъятная, черная и выпуклая она, вроде как купол, а на весь почти горизонт за дальними лесами зарево от пожара и черный дым.

Подо мною лошадь заржала и встала на дыбы. Но я хлестнул ее и поскакал туда, мальчик тоненький, в братниной драгунской фуражке, зеленый юноша, светловолосый паренек, один на лошади на зарево по проселку через поля.

Я гнал быстрее и быстрее к лесу, пока впереди не открылось мне: горело имение помещика Осоргина. Дом стоял у него на высоком месте, на берегу Оки, и вся громада пламени видна была за десятки верст.

Дом у него был каменный, в четыре этажа. Вернее, внизу был каменный, а два наверху — деревянные. Он возвышался над косогором, похожий на крепость с башнями по краям, построенный как перевернутая подкова, и сюда, на лес, смотрели из него бойницы.

Когда я подскакал к пылающему дому и спрыгнул с лошади на землю, где раньше был цветник и лежали разбитые поваленные амуры, из которых прежде текла вода, два верхних деревянных этажа уже сгорели. А вся толпа, все мужики и бабы отстаивали флигеля, им не давая загореться. И впереди старик помещик Осоргин и с ним комиссар Можайкин командовали сообща тушением пожара.

Ни одного колодца близко не было, только далеко, у церкви; вода от берега Оки подавалась в дом по подземным трубам, и, как поясняли нам старожилы, там не было никаких машин, а воду «качал камень».

Поэтому, если бы не сам старик и не Можайкин… Можайкин был рассудительный и непьющий, председатель местного союза увечных воинов, редкий человек, с которым ладили все.

У нас исполком, где я был членом, располагался тогда в правом флигеле, в другом жила теперь семья помещика, а на всю нижнюю половину дома была кладовая губчека, куда из самых близких имений свозили национализированное имущество — из Раевского, из Мамонова и из Экарева, — оно отсюда переправлялось потом в Калугу.

Но только загадка была вот какая: огнем занялся осоргинский дом не снаружи, а изнутри и не снизу, а на четвертом этаже! Хотя все двери наверху были заперты замками, опечатаны и проверялись постоянно вооруженной охраной.

И как же долго все горевали, когда сгорел дом! В нем было ровно девяносто комнат и кабинетов! И самая необыкновенная — шоколадная: огромная нижняя зала, вся коричневого цвета — для заседаний.

Посередине в ней было круглое возвышение, наподобие большой кадушки, с боковым входом по лесенке наверх. Мы бы теперь сказали просто: кафедра, откуда выступают докладчики.

Но под ногами пол этой кафедры автоматически поднимался, и там открывалось отверстие для входа человека по лестнице в подземелье. В 18-м году комиссары и чекисты спускались вниз, в туннель, он шел к реке, но у выхода, на косогоре, давно обвалился от времени.

Как рассказывали старожилы, в крепостное право живущие тогда помещики нападали часто друг на друга, похищали девушек и проводили их с реки в дом по подземелью. А некоторые похищенные девушки убегали к реке и звали людей на помощь.

Но тогда помещики пустили слух, что по берегу русалки бегают и плачут. А чтобы близко даже не ходили крепостные, объявили, что там когда-то хоронили умерших от чумы. И так это место у косогора до сих пор и называлось — Зараз.

Вообще о здешнем необычайном доме много легенд рассказывали местные крестьяне. Его построил полтора без малого столетия назад помещик Кар из персидской княжеской семьи, который бежал без памяти по Волге от Пугачева, плыл на лодках с крепостными, а с Волги вверх, по реке Оке и, наконец, устроил такую вот крепость на возвышении.

Но нынешний помещик, старый Осоргин, полевел давно, с девятьсот пятого еще года, и продал окрестные свои угодья земству — три тысячи десятин. Его младший сын Георгий поступил работать к наркому Середе, а дочки, замужние за князьями Гагариным и Трубецким, бросили мужей, сошлись с комиссарами, а потом затерялись, говорят, под их фамилиями среди жителей Москвы.

Вот какой это случай. Такое и было именно наше время. И оно не только меня бросало в стороны, из одной стороны в другую, перебивало, путало жизненные пути и даже без сопротивления собственной воли, а все человечество оно захватывало в свой неоглядный для одного человека поток!

— Павел Захарович, послушайте. — Это Юра с силой сжал мне руку на столе, и я прислушался тоже.

Такой был звук, как если бы у нас во дворе сперва негромко, а потом сильней затрещало дерево. Было похоже, что пропилили его сколько надо, не до конца, и теперь явно оно трещит, сейчас накренится и повалится сверху ствол. Потом мы услышали приглушенный от расстояния удар.

 

Глава четвертая

Пустые дворы, исчезновение Юры и моя жизнь

Правда, во двор мы не выбежали: мы, затаившись в подъезде, сперва со вниманием разглядывали в приоткрытую дверь, что творится у нас во дворе.

Там, однако, ничего не творилось. Дерево в самом деле лежало поперек двора, спиленное, но людей никаких не было. Луна светила очень яркая, и бурьян вдали, у самой свалки, возвышался высокий, как лес.

А справа, у переломанных, похожих на мосластые пальцы веток дерева, неподвижно на нас смотрела не то собака, не то непривычных размеров кошка: глаза ее светились углями из топки — под луной.

Но мы вышли все ж таки, шуганув непонятную собаку, и нагнулись над деревом.

— Старый спил, — даже не надевая очки, а ими пользуясь как лупой, разъяснил я и указал пальцем на высокий этот пень под окном.

Юра ошупал пень с торчащим толстым куском отщепившегося ствола и пожал плечами: пилили давно, это верно, но потом бросили, а сейчас сломал кто-либо почему-либо или что-либо еще случилось…

Тогда я снова внимательно оглядел двор.

Существо, которое было не кошкой, хотя и собакой с трудом его можно было назвать, стояло молча в четырех шагах, низенькое, широкое, на кривых ногах, глядело по-прежнему из темноты огненными прямо глазами.

— А ну пошел ты вон! — крикнул я, разъярившись, и замахнулся высоко костылем.

Но оно все равно не отскочило, а медленно оно повернулось и пошло дальше медленно к подворотне, иногда оглядываясь, остановившись надолго, то на меня, то на Юру. И я подумал, что это никакая уже не собака, оттого что ей так много, видимо, для собаки лет. Это тоже бывает, когда совсем старый человек даже обликом становится непохожим на людей.

— Погоди… — сказал я. — Юра, пошли за мной.

Мы с ним пересекли двор, потом переулок подальше от посольств и остановились у прохода между домами. Между домами грохотала там набережная, проскакивали грузовики и машины помельче, мелькали красными огнями на хвостах.

— Смотри, — указал я Юре. Здесь, слева, у трехэтажного дома, лежали все спиленные прежде деревья с нашего двора.

— Эх… — Юра вдруг плюнул и пошел от меня прочь.

Железная карусель, накренившись, вертелась правее, посреди пустой детской площадки и взвизгивала, как заржавленная машина. Но на ней не было никого. Или кто спрыгнул неприметно и убежал от нас?..

— Павел Захарович, — вскакивая на карусель и втискиваясь в креслице, спросил оттуда Юра с тоской, — а может, у вас была масонская ложа, а?

— Где? Какая у нас ложа?.. — Я побыстрей приковылял к нему.

— Ну, там у вас: кафедра, шоколадная комната, подземный ход, комиссар Можайкин? И вообще, — Юра опустил ногу, останавливая карусель, тормозя по земле подошвой. — Одни ведь, Павел Захарович, только всё пилят и пилят, а другие поливают. Разве не верно, а?

— Верно. Это верно. — Я стоял перед сидевшим Юрой и кивал: он был такой печальный, такой усталый передо мной, на низенькой карусели, лицо интересное, длинное, в точности молодой ученый в очках. Сидел в иностранной своей воскресной куртке, надутой квадратиками на груди и на рукавах. В воскресенье, здесь, со стариком. Разве я не понимаю, за что он досадует на меня. — Юра, это ты все верно, — подытожил я, трогая пальцами его красивый надутый рукав. — Но я привел-то тебе показать, в чем дело-то, Юра. Оттого что оставил он ее, Стасик этот, вот почему.

— Кто и кого, Павел Захарович?! Кого оставил?

Тогда поскорей, чтобы не перебивал, я начал рассказывать, как еще в прошлом году подметил, что в ночь с субботы на воскресенье один за другим стали исчезать тополя с нашего двора, которые когда-то в субботники сажали.

— А когда проследил я ночью, то разглядел двух женщин, Юра! Они были хорошо одетые, одна средних лет, а другая совсем молодая, — по ночам двуручной пилой они пилили деревья.

— Сумасшедшие?

— Мало того, спиливали и оттаскивали их сами, вдвоем, аж оттуда вот сюда.

— Ну… — сказал Юра, — ну… Ну, пусть вдвоем. А Стасик наш Галинаф при чем, Павел Захарович? Или это жена его, может быть, разведенная да плюс дочка Германа Генриха?

— Ты что, выходит, — спросил я с подозрением, — все уже разузнал?

— Не-ет, — развеселился Юра и даже выпрыгнул из карусели. — Я просто применил дедукцию к этому, Павел Захарович! Любовь и голод движут миром. Значит, это что, по-вашему: жена Стасика и подожгла теперь из ревности чужой дом, а?!

Но тут я сдержался все-таки, как старший его намного. Только сказал ему наконец спокойно вот что:

— Каждому из нас предоставлено верить в то, что по мере природного развития созрело у тебя в собственном уме. Тебе понятно?

— Нет, Павел Захарович! — закричал Юра. — Я больше не буду, честное слово! Ну чего вы обиделись? Я ж шучу! — И он начал хватать меня за руку, а я с трудом отдирал свою руку.

И тут краем глаза я увидел движение в пустом переулке — кто-то быстро вдруг перебежал через дорогу.

Я повернулся сразу, но этот кто-то, точно он нырнул, исчез в неосвещенном промежутке между двумя домами на другой стороне.

— Юра! — сказал я, и мы двинулись оба через неширокую мостовую.

— Павел Захарович, смотрите, — шепнул Юра, как только вошли мы в этот темный проход.

Мы стояли с ним перед дверью старого дома, а вся дверь перед нами уже заросла высокой травой: осенняя трава была мне по грудь.

Но, наверное, это мне так показалось, что прямо на глазах она у меня растет, потому что в спину начинал, как в трубу, дуть ветер, он шевелил и раздувал траву у двери, и вперед отдувались у меня полы пальто, а у Юры от ветра вверх поднимались волосы.

— Смотрите, — повторил мне Юра в ухо, однако смотрел он не на дверь, а куда-то вправо и вверх.

Там было во дворе подальше такое длинное строение, похожее на соединенные сараи или на невысокий дом без огней, потому что совсем не видно окон, а наверху, на самом гребне крыши, спиной к нам сидел человек.

Небо то заплывало тучами, скрывало низкую луну, то луна выскакивала, и опять отчетливо нам была видна спина человека.

— Почему он наверху сидит? — спросил я шепотом, но Юра не ответил, схватил за руку, с силой сжал и потянул, чтоб я присел и молчал.

Были здесь какие-то старые доски штабелями, и я сел с Юрой, стискивая до онемения костыли, а разросшаяся жухлая трава и чертополох нас все же прикрывали.

— Стасик, — шепнул Юра.

Я тоже смотрел, напрягаясь, вверх, но, по-моему, человек на крыше был совсем не Стасик. Хотя зрение у меня, конечно, хуже Юриного, да и видно отсюда только со спины.

Потом я осторожно огляделся. Мы были в проходном дворе: направо выход к булочной, налево, через все подворотни и образовавшиеся теперь пустыри, шел ход насквозь почти до старого метро «Парк культуры».

— Не верю, что Стасик, — прошептал я Юре, и по тому, как отвел Юра глаза, мне ясно стало — он сам уже в это не верит.

Да что ж это, бог ты мой, да что случилось с нашими родными до каждого камешка, нашими дворами?!! Тут дети раньше шумели, дети смеялись, повсюду дома живые! Люди были повсюду, светло от огней вечерами, живое сердце наше, переулки, старое сердце без передыха сотни лет, этажи совсем не до неба, дворы со скамеечками, клумбы живые, Москва уютная, Москва жилая!.. Почему дома остались кругом, как кочки, редкие?! Какие-то лимитчики… Сквозные дворы пустые, пьяницы на кирпичах в бурьянах, разбойники не двигаются на крышах в самой сердцевине нашей Москвы!

Но теперь я увидел, что он сдвинулся там наконец и зашевелился, а потом исчез сразу, сполз, наверно, и спрыгнул, что ли, с той стороны — потому что раздался шум, сильный треск в бурьяне.

— Павел Захарович, — сказал быстро Юра, — подождите. Я сейчас. — И кинулся, стараясь тихо, к темному дому. Он обогнул его, потом, пригибаясь в высокой траве, пошел, выходит, дальше, да и луна скрылась. Я оказался на досках один в темноте.

И тогда я услышал за спиной шорох.

— Дядя Паша, — позвал меня дрожащий и, похоже, детский голос. — Дядя Паша…

Я повернулся туда всем телом, на голос.

— Дядя Паша, не пугайтесь, дядя Паша… — подходила ближе и ближе ко мне высокая, так показалось наконец в темноте, высокая девушка. — Вы меня не узнали, дядя Паша?.. Я — Вера. Беленко. Я — Вера.

Она схватила за руку меня, и я почувствовал, что ладонь у нее теплая, пальцы ее теплые — они настоящие, я стиснул их… Это действительно девочка Германа-Генриха, взрослая дочь, которую я знал и знаю с самого ее рождения.

Короче. Короче… В общем, когда она села рядом со мной на доски и стала рассказывать, я отпустил ее руку. Я слушал, я кивал, а она рассказывала, она всхлипывала, она говорила быстро, тихо, а я кивал, ее успокаивал. Вот только…

Скажу прямо, откровенно скажу: я слушал, слышал все хорошо, каждое слово ее слышал, но я… я ничего не воспринимал.

Знаете вы, как бывает такое: ты слушаешь, ты киваешь, все понимаешь, но как-то проскакивает оно словно бы сквозь тебя. Потому что сам ты весь — весь! — в другом. В том, что сбоку происходит, ты к этому прислушиваешься, к самому для тебя главному ты прислушиваешься! А я, я о Юре тревожился. Потому что… Пусть бы вернулся он поскорей.

И потому слова ее стали мне припоминаться, стали доходить до меня позднее, куда позднее.

— Паа-вел За-хаа… — закричали, это точно! Точно, Юра крикнул! Я подхватился, едва не уронив правый костыль. — Паа-вел За…

Это было сбоку, справа, с той стороны, где наш дом.

— Быстрее, — сказал я Вере. — Давай быстрей!

И мы побежали.

Мы бежали (насколько, понятно, могу я бежать на костылях — еле двигались, конечно), и я останавливался перевести дух и прислушивался, поводя то в одну, то в другую сторону головой. Отсюда до нашего дома — минута, два шага, раз плюнуть, но это для здорового, для молодого это минута.

В переулке фонари на проводах раскачивались в ветре, и морось под ногами, морось на мостовой, и — ни души, даже у посольств впереди, на противоположном тротуаре, попрятались постовые в будки.

— Вон он, дядя Паша…

Слева от нас, на углу, где остались высокие тополя без домов и свалено было в кучи железное утильсырье, лежал ничком, головой к концу торчащего рельса человек.

— А-а-а-а! — закричал я и кинулся, и разве что на одну секунду мелькнули мне в стороне за тополями и пропали убегавшие к гаражам фигуры. — Юра… — Я трогал пальцами, я щупал, гладил пальцами Юрину куртку, наклоняясь. — Юра…

И он повернул, застонав, ко мне все перемазанное в крови лицо.

Вера вцепилась, принялась тянуть его за плечи, и я тоже — поднимать.

— Па-вел… За-харович, — проговорил он, хватая за руку меня, — они… они…

— Юрочка, родной ты, Юра! — Я водил пальцами, дрожа, по его уху, по его щеке, и все пальцы у меня тоже стали в крови и липкие.

Не знаю, как мы его подняли, но подняли. Сперва на колени он встал, потом она, Вера, обхватила, он обвис на ней, а рука его, правая, была на моем плече.

Когда дома мы обмыли и осмотрели, перевязали как могли, я остался у его кровати на стуле в его комнате. Они его и ногами били, но ран ножевых на нем, слава богу, не было.

Он забывался по временам, и я поил его сердечным лекарством, потом еще, чайник мы грели постоянно, прикладывали компрессы.

Уже ночь наступила. Я достал Вере подушку, запасное одеяло, чтобы легла она спать в моей комнате на кушетку. А про себя решил: если ночь будет спокойная, тогда подремлю, но только возле него, подле Юры: у его окна стояло старое кресло.

Потом мне представилось, что он все же заснул, хотя иногда стонал, и я подтягивал вверх тихонько сползающее с него одеяло.

Я смотрел на него: он лежал на спине, маленькая лампа горела на табурете, затенена была газетой, я смотрел на худое, с закрытыми глазами лицо, оно не взрослое было совсем, а точно бы сына, и не бледное оно, а даже желтое оно, костяное было, как неживое.

«Нет! — не вслух, а про себя молил я. — Пусть… пусть что угодно, пусть, только б не это! Нет! Не это!.. Нет!»

У меня не было в жизни никого больше. И ничего теперь в жизни мне больше не было нужно.

 

Глава пятая

Ночь и утро. Путешествие в автомобиле

У самых ног стоял около меня обогреватель, низенький, прямоугольный, длинный. Он был составлен из пластин, от него к ногам и к кровати шло тепло. Юра говорил прежде, что обогреватель похож на прямоугольную плиссированную собаку. Юра не был такой уж всегда шутник, просто нравилось ему насмехаться. Подсмеиваться ему нравилось. Он и устраивал для себя развлечения. «Павел Захарович, чтоб веселее, чтоб не подохнуть». Да, чтоб не подохнуть.

Сидеть без движения я опять не мог. Я двинулся без шума поглядеть, не сбежал ли на газовой плите чайник. Потом, возвращаясь, остановился, не заходя, в открытых дверях своей комнаты.

Свет шел из коридора, и комната с погашенными, но белеющими в темноте рожками люстры над столом, с зеркальным Серафиминым гардеробом, с картинками настенными, которые я, как и все другое, решил ни за что не трогать до самых последних дней переезда, чтобы не жить в беспорядке, эта комната была как будто бы совершенно прежней, словно и мир не сдвинулся, не опрокинулся передо мной и не перевернулся.

Спала временно на кушетке у окна несчастливая бедная Вера, закутавшись в одеяло с головой, и я поднес руку с часами, послушать, к уху. Потом посмотрел на циферблат понять: было, это помню точно, двадцать минут второго. И вот тогда за моей спиной в коридоре зазвонил телефон.

Нет, я сперва не подумал даже, что это телефон. А только потом рванулся и, схватив трубку, сгибаясь над самой тумбочкой, тихо, чтобы они не услышали, спящие в комнатах, спросил:

— Это кто?! Кто?

— Это кто? — точно он передразнивал меня, сказал в трубке медленно, с трудом выговаривая, голос.

«Пьяный, что ли, или нерусский», — успел я подумать.

— Алё, кто звонит? Отвечай! Что молчишь?

Я бросил трубку, и тут же он зазвонил опять.

— Алё? Что молчишь?.. Алё?!

Тогда осторожно я отвел в сторону трубку и положил ее, чтоб не звонил, сбоку от телефона.

— Что молчишь? Алё. Кто звонит? — медленно повторил в трубке голос.

Я сорвал с вешалки, рядом, все, что висело, — рабочую Юрину фуфайку, мой старый пиджак, пальто, — левой рукой, с трудом попадая, опустил на рычаг трубку, а другой навалил одежду на телефон, стал заматывать, стал закутывать в нее телефон на тумбочке.

И опустился сам, присел возле на табурет.

Внутри у меня все стучало, везде билось, я даже глаза закрыл. «Может, это Стасик Галинаф или Герман-Генрих?» — подумал я. Нет, если б орудовал это Стасик, то он бы, Юра, его и назвал.

Лом стоял у меня в углу, у входных дверей и лежала специальная деревянная плаха. Я засунул ее в дверную ручку и заложил сверху ломом входную дверь. Потом пошел, оглянувшись, в комнату к Юре.

Я сидел у обогревателя, придвинув к кровати кресло, едва живой, но иногда вставал, нагибался с трудом над кроватью. Юра спал, он лежал на спине, всхрапывал, тогда я тоже, опускаясь в кресло, начинал дремать и засыпал, просыпался снова, пока утро наконец, измученное, не наступило.

Я пришел в себя утром, оттого что мне стало слышно, как хрипит кто-то, но только непонятно где… Я кинулся, однако это был не Юра.

Я завернул быстро к себе в комнату. Вера спала на кушетке, также накрывшись одеялом с головой.

С жалостью, с боязнью я отвернул немножко одеяло. Там лежала вторая подушка и лежал матрац, свернутый по форме человека.

И лом в коридоре был вынут из дверей, он валялся на полу, но почему она ушла, Вера?.. Только хрипы раздавались рядом, у входа в квартиру, и наконец я понял: телефон.

Я размотал, раскутал его, поднял трубку.

— Пал Захарыч? Разбудил? Привет! — раздался в трубке громко бодрый утренний голос. — Иванов говорит.

— Приветствую, — еле шевеля губами, отозвался я.

— Выходи строиться! Хо-хо, — заклокотал мне в ухо довольный смешок товарища Иванова. — Пал Захарыч, вагон новостей! Точно говорю, вагон! Иди во двор, буду ждать тебя в автомобиле. Понял?

— Да погоди ты, — хотел я объяснить, но в трубке были уже гудки, и, ополоснув лицо, натянув пальто, я пошел привести его сюда, пусть посмотрит сам на Юру, пусть послушает, что ему Юра расскажет.

Красные «Жигули» действительно там стояли, во дворе, ко мне задом, за упавшим деревом, но ни Иванова или шофера внутри пока не было, и я сел у стенки дома на ящик.

Солнце светило вовсю, будто сейчас не осень, все было вокруг резко, резало у меня глаза от полубессонной ночи. Земля во дворе была жирная, мокрая, на ней с зеленоватой корой спиленный, с поломанными ветвями тополь, за ним красные «Жигули», дальше, слева, на той стороне переулка, поднимались вверх серые дореволюционные дома, и вдруг, сразу — заблестевшее на солнце черное кожаное новенькое пальто вышедшего со свертком к машине молодого шофера. Он вышел из нашего подъезда, рядом, меня вообще не замечая, расползшегося как куль на ящике, заслоненного распахнутой дверью, и легко, точно он спортсмен, перескочил через ствол, пошел к «Жигулям».

Он стоял ко мне спиной, открывая багажник, вынимал, переставлял, опять вынимал свои канистры, умащивал сверток.

Когда-то такие, как мы с Федей Боярским, донашивали кожаные куртки или командирские пальто с поясами, а теперь это мода богатых людей. Да и вообще мода у всех молодых и мордатых. Вон даже у шофера этакие погончики из кожи на плечах, заграничные, и замшевая у него или, может, это вельветовая у него кепчонка?!

Р-раз! — под гору сверху, как в вихре, вынесло по Обыденскому переулку машину, и, резко завернув к нам в открытый двор, она притормозила, прямо подпрыгнув, так что завизжали тормоза, и застыла почти впритык — черным перпендикуляром к красным «Жигулям». А из машины тут же, протягивая руки ко мне, выскочил низенький, в высокой шляпе, улыбающийся во все лицо от радости меня видеть товарищ Иванов.

— Дорогой наш друг! Уважаемый Павел Захарович! Позвольте вам… — громко, на весь двор, как речь, произносил, ко мне подходя все ближе, протягивая руки ко мне, этот радостный коротенький человек. — Я рад познакомиться с вами! Позвольте мне по поручению исполкома вам представиться!

«Это что за черт?!» Я глядел с ящика на него во все глаза, точно я немой, глядел, приоткрыв рот, как он идет — кто это?! — расплывающийся от улыбок, на меня.

И разве что мельком за его спиной увидел я лицо молодого шофера красных «Жигулей», когда этот шофер обернулся.

Нет, он был совсем не мордатый, а холеное, длинное у него было лицо, но, главное, оно мне тоже было очень знакомо! Оно с выжидающим интересом смотрело на нас и почему-то с непонятной для меня насмешкой. И еще я успел увидеть, как вылез и второй шофер — из черной «Волги», как он тоже сделал шаг ко мне. Однако его лицо, плоское и совершенно какое-то неподвижное, мне было незнакомо.

Вот так, казалось бы, я уже осознавал, что низенький человек, только внешне похожий на Иванова, ведет меня теперь к машине, поддерживает под локоть, обводя лежащий ствол, или подталкивает тихонько в спину, но я двигался машинально, с полной ему покорностью, потому что внутренне был как заторможенный, слушал болтовню его о поездке в новый дом сейчас, о квартирке — прямо дворец! — о смотровом ордере, но слушал я вполуха, ибо ощущал абсолютно точно: здесь во всем была туфта.

Наконец возле самой машины все ж таки я сумел задержаться. Я отказался влезать в нее наотрез, объясняя, что у меня там Юра один, больной, раненый, что никуда, ни за что ехать я сейчас не могу, не поеду.

Сзади, точно железные, я почувствовал стиснувшие меня под мышками пальцы незнакомого шофера, почувствовал, как почти вносят меня люди, втискивают, заталкивают, впихивают меня вовнутрь, и всё с улыбками, в черную машину.

— Ты что?! — зашипел в ярости влезший следом на сиденье, весь багровый от втаскивания меня в машину, низенький и совсем уже не улыбающийся человек. — Ты что, прости меня, ополоумел, что ли?! Ты что, не узнаешь меня, а?! Володя! — Он ткнул шофера в спину. — Поехали! — И машина сразу начала выползать отсюда задом.

— А ты что? Ты зачем ахинею порешь?! — заорал я, не выдерживая, на товарища Иванова (потому что это все-таки был он). — «Я новый инспектор по распределению, — передразнил я, — вот нате дворец».

— Тише, — зашипел он, стискивая изо всех сил мне руку. — Ты разве не понял, — дышал он мне в ухо, — это — закройщик! Ты разве не видел, что он из вашего дома вышел, а? Надо было хоть как-нибудь темнить на ходу.

Я поглядел на красные «Жигули» впереди нас и увидел уже за рулем «закройщика», который, повернув голову, спокойно ожидал, когда мы освободим ему наконец дорогу.

— Это у него что ж, кличка такая воровская — «закройщик»? — кивнул я на «Жигули».

— Ну как бы тебе поточней сказать, — поморщился товарищ Иванов. — И кличка. Да и профессия. Хотя официально он в ателье работает.

Мы — наша машина — вылезли наконец отсюда и изо всех сил помчались вверх. Я оглянулся в заднее стекло: красных «Жигулей» закройщика за нами не было — вывернул, вероятно, вниз, на набережную. А товарищ Иванов со мной рядом сидел все еще надутый, не поворачивая поднятой высоко головы в шляпе.

По-моему, Иванову лет было сильно за пятьдесят. И если это обычно, по-дружески на него смотреть, то он — лысоват, хитроват, в морщиночках, с усмешечками. Но если он уже не твой друг, тогда, конечно, совсем иная это картина: он хотя и не толстый, однако важный собой, неприступный человек; может, оттого, что держался он совершенно прямо, животом вперед, с приподнятыми, с развернутыми плечами, как многие люди совсем маленького роста, в высокой шляпе, с достоинством.

Но мне было наплевать теперь на его достоинство. Я от всего вдруг устал, мне все стало безразлично, не хочешь выкладывать «новостей вагон», черт с тобой, мне не надо, и я отвернулся вообще от него к окошку.

Но от этого, от жизни за окошком меня, скорей всего, и укачало: от длинных, наполовину синих или красных наполовину троллейбусов, которые мы обгоняли, от одинаковых равномерных столбов, от одинаковых повсюду людей и от непременных окон домов над ними. Мне до того стало плохо, что даже плакать от горя хотелось, как малому ребенку: за что вы мучаете меня, я старик, не надо больше меня мучить.

От этих слез моих я и очнулся, от толчка — машина наконец остановилась.

— Послушай! Ничего мне не надо, — обеими руками вцепляясь в Иванова, я взмолился. — Слушай, оставьте вы нас с Юрой в покое. Не нужен никакой «дворец»! Дай мне дожить в покое оставшуюся мне жизнь. Где-нибудь, где-нибудь тут, пусть в плохоньких комнатенках, стареньких, с Юрой!

— Ишь ты, Пал За-ха-рыч, — сощурившись и покачивая головой, с этакой издевкой протянул, выдергивая из моих пальцев свой рукав, товарищ Иванов. — Ишь ты, как прикипел к мальчишке, к недоучке, — еще подчеркнул он почему-то, издеваясь, — ишь ты! Сам-то ты человек умный, грамотный, сам себе хозяин…

— Да заткнись! Слышишь, ты! — крикнул я, чувствуя, что почти задыхаться начинаю.

— Ну, ну, шучу, шучу! Ну, ну! — сразу замахал на меня ладонью опомнившийся товарищ Иванов. — Пал Захарыч, ну, ну. — И он придвинулся ко мне, обнял меня, поглаживая, поглаживая по плечу. — Даю тебе честное слово, Пал Захарыч! Честное слово! Все будет так, как ты хочешь! Все! Ты вылезай, я тебе все объясню.

И я вылез с трудом, поднял голову: мы опять были в нашем дворе…

— Да что ж это, наконец, такое?!! — обернулся я к Иванову, который стоял уже у другой дверцы машины, слушал подскочившего, точно из воздуха, молодого человека, шептавшего на ухо. — Это что еще за шутки?!! — в ярости повысил я голос.

— Прости, Павел Захарович, — рукой отодвигая молодого человека, совсем другим тоном, серьезно объяснил мне товарищ Иванов. — Ну покатал я тебя немного, прости, надо было. Пусть закройщик увидит, что уезжаем, чтобы сам уехал спокойно, чтоб не было его здесь, понял? Потому что мы с тобой, Пал Захарыч, сейчас поднимемся в его квартиру, наверх.

— Наверх?..

— Да. И еще я тебе скажу, — обойдя машину и беря меня под руку, заулыбался он всеми морщинками, — скажу тебе то, что выяснил официально. Для тебя. Из этого дома ты, Пал Захарыч, можешь теперь вообще никуда не уезжать.

— Я?..

— Ты. На ближние годы в реконструкцию развалюшник ваш не включен. Его и забрали-то по ошибке, и сметы на вас никакой нет. Кто получил квартиру, тот и переехал, а сейчас заново будут заселять дом временными жильцами, понял? И у вас начнется новая, опять начнется у тебя нормальная жизнь.

— Доколе?

— Ну, это ты сам знаешь, Пал Захарыч, — совсем уже как прежде, по-приятельски подмигнул мне товарищ Иванов. — На свете, о чем ты лучше меня знаешь, Пал Захарыч, нет ничего наиболее постоянного — временного! Временные у тебя трудности, а жизнь-то вся твоя постоянная, дорогой мой Пал Захарыч. Ну, пойдем. — И бережно, под ручку повел меня к дому. — Э-э, н-нет! Нет! — резко удержал он меня в подъезде, когда я устремился было взглянуть — всего на минутку! — на Юру. — Ни-ни. Сперва дело. Итак, ты первым поднимаешься наверх и звонишь в дверь, ясно? Там у него в дверях глазок, и она тебя увидит изнутри, эта девчонка, Беленко, и, может, вот тебе-то она откроет дверь, и ты посмотришь.

— Вера… у него там?

— Я так думаю, — кивнул Иванов. — Ну, иди, Пал Захарыч. Иди.

И я… Я пошел.

Был день, на лестнице мне было все видно, видно, как у газовых труб в углах по стенам проступают разного цвета, как сосуды кровеносные, перепутанные провода. И я видел краем глаза на два марша сзади поднимающегося за мной Иванова и с ним еще двоих.

А на площадках двери опять были забиты досками накрест, хотя другие стояли распахнутые. Но мое дело — только заглянуть, в каком виде наверху квартира слева, где не было аварии с радиатором, только заглянуть, что делается внутри… Но все равно понять я не мог, почему она там, Вера. И еще вертелись не переставая в голове его слова, что начнется новая жизнь.

Я стоял у двери наконец в эту квартиру, аккуратно обитую чистеньким коричневым дерматином, и сверкали в ряд на дерматине, как серебряные, крепкие шляпки обойных гвоздей.

Потом осторожно я нажал кнопку звонка и услышал музыку. Она была тихая и переливчатая, такой приятный был звонок, как музыкальная шкатулка.

Я подождал очень долго, но никто мне не отворял.

Тогда я снова нажал кнопку и опять услышал, как в юности, издалека, из дома помещика — у них был там старинный музыкальный ящик, назывался он симфониола, — расслышал ласковую, приятную такую музыку за дверью и — больше ничего.

 

Глава шестая

Новая жизнь. Поучительные истории Можайкина Афанасия Степановича времен империалистической войны

Участковый врач объявила нам: сотрясение мозга помимо всего прочего, но потом стали называть что-то другое — приходил с ней второй врач, мужчина; и теперь прибегала регулярно сестра медицинская из поликлиники делать уколы и делать перевязки Юре. Вот так начиналась моя новая жизнь в моем старом доме.

С кровати вставать ему не разрешили, читать не велели также, но он понемногу начал брать с табуретки свои книги и делать в тетрадке выписки.

А вокруг… То поутру рано, то совсем поздним вечером, а то и просто днем вдруг раздавался на лестнице непереносимый ни для каких ушей грохот.

Я выскакивал тут же, но это сразу почему-то смолкало, и нигде никаких людей я не заставал ни разу. Они были все проворней меня, понятно, но почему, из-за чего именно от меня они прятались, скрывались?! То ли двери они отколачивали, то ли забивали их, наоборот, то ли волочили по ступенькам мебель…

И только вечерами со двора при моем обычном, как бы это сказать, патрульном обходе я видел: снова в окнах светятся лампочки, хотя без абажуров еще и тусклые. А в одном окне, с самого края, где свет начал гореть день и ночь, я однажды увидел наконец людей. Но только люди были в марлевых масках.

Они там делали что-то мне непонятное, перебегали, а я видел ясно снизу, как мелькают их лица в повязках до самых глаз.

Я стоял во дворе за высокими, выше моей головы, кустами бурьяна, по колено в конском почерневшем щавеле и, запрокинув голову, смотрел.

А с улицы, у самой стенки нашего дома (я не успел даже разглядеть — так быстро) вошли в подъезд трое. И я больше почувствовал, нежели понял, что среди них прошел в дом Иванов.

Не знаю, то ли совпадение это, но свет в окне наверху погас. Тогда я тоже решил в конце концов выступить из-за кустов, стиснул крепко рукоятки костылей и…

Однако подумал-подумал и никуда не выступил из за кустов.

Я стоял не двигаясь, не замеченный никем, и выжидал.

Из подъезда выглянул, осмотрелся Иванов и пошел не торопясь по двору. Он шел медленно мимо бурьяна, меня не видя, и, не поворачивая головы, сказал:

— Э-эх, шел бы ты куда-нибудь домой, Пал Захарыч! Там насекомых травят, понял?! А тебе спать уже пора.

Я стоял в бурьяне и в конском щавеле и ничего не отвечал. Потом, осторожно переставляя костыли, побрел к себе домой.

В общем… В общем, надо было явно это бросить.

— Павел Захарыч, давайте жить спокойно, — сочувствуя, согласился со мной лежавший на койке Юра. — Он там придумал что-то новое, а вы ходите и ходите! Пошлите его к черту.

Да, конечно, так было разумней всего. Но как это бросить и продолжать мне жить спокойно, если даже дочка Германа-Генриха (а я опять думал о ней!) у нас в квартире шпионила специально, любовницей будучи закройщика?! Я не верил этим словам Иванова и ждал, но ведь она до сих пор ко мне не зашла…

Господи, если представить, как она с детства жила, мать-тоу нее, как Герман, тоже была запойная, а потом — девочка, тихая, взрослая, в одной комнате с Германом-Генрихом после материнской смерти… Это ж только в прошлом году отделилась она от родителя на семнадцатом году жизни, как рассказывала на досках — «дяде Паше» по старой памяти. Комнатушка освободилась у них за кухней, окном в тополя, оттого ночью она их пилила, и ее она заняла, а ее и поджигал теперь Герман! Ибо ни за что не хотела Вера с ним ехать ни в какой в самый лучший дом.

Правда, Юра вообще считал, что она прячется и от Стасика, от Галинафа, который ее тоже преследовал своей любовью.

— Нет, знаешь, все-таки, — говорил я Юре, — вот когда-то нам объяснил Можайкин, мой Афанасий Степанович, что важен, мол, в жизни не тот, кто поджег, а кто спасся и почему он спасся!

— Это да, это похоже, — подтверждал лежащий на койке Юра. — Но просто в жизни, Павел Захарович, — объяснял он мне, точно был уже вдвое старше, — бывает такое время, когда важно, увы, что возрождаются повсюду Синяя Борода и разбойник Чуркин.

Вот так мы с ним разговаривали. И я его слушал, слушал, а потом пошел специально в управление к начальнику отдела реконструкции отходящих к посольству зданий — перепроверить слова Иванова, который, наверное, был похуже Чуркина. Но и посольский начальник лично мне подтвердил: плана действительно нет, сметы нет — можем жить спокойно.

Более того, сам начальник очень меня просил не уезжать отсюда. Ибо пока мы здесь, прежние, а не временные, т. е. пока мы здесь — я, закройщик и Вера, ЖЭК не может наш «развалюшник» спихнуть управлению, которому он не нужен. И к тому же начальник лично мне по секрету рассказал правдивую историю, похожую на сказку, о человеке, который прожил не девять месяцев, а восемь лет в выселяемом здании, в коем и проживает до сих пор.

— Вот это уже хорошая новость, вы меня радуете, — заявил, усаживаясь в койке, подтыкая под спину подушку, Юра. — Ну а что, Павел Захарович, вам говорил, может, еще и Можайкин Афанасий Степанович, ваш когдатошний комиссар?

— Мой когдатошний комиссар, дорогой мой Юра, был по натуре довольно спокойным, и опирался он на железную палку, поскольку ранен был в ступню. И ему, Афанасию Степановичу, все твои шуточки были бы что лосю дробина, — совершенно уже благодушно объяснил я Юре. Я сидел в кресле возле его кровати, перед табуретом, застеленным вышитой Серафиминой скатеркой, и наливал ему чаю.

— И еще, дорогой мой Юра, — со снисхождением пояснял я, — ты представить даже не можешь, какой он был красивый! Кудрявый, гимнастерка аккуратная, плечи прямые, широкие, и усики у него темно-русые, в стороны — как стрелки! А что касается фамилии его, то Можайкиных в Воронине было несколько семейств. Но только почему?..

— А почему? — терпеливо приготовился слушать Юра, как всегда по вечерам, мои воспоминания (в этом он действительно был молодец).

Как рассказывали старики, объяснил я это Юре, в крепостное время все ближайшие места кругом представляли сплошные дебри, где ютились дикие звери и скрывались бежавшие крепостные. Этих лесных людей и называли разбойниками.

А прадед помещика Экарева выиграл в карты и вывез из-под Тулы двадцать восемь душ и из-под Можайска девять. Так получились Тулякины, а те — Можайкины. Ибо для того чтобы заселить столь опасные приокские места, правительство помещикам ставило условие: чем больше помещик достанет себе людей, тем больше получал от государства на душу денег, больше угодий, больше чинов и больше наград и еще больше льгот по землевладению!

По рассказам стариков, в здешней местности помещики чего только они ни делали, чего только ни придумывали, чтобы увеличить окружающее население. Они применяли даже такие методы: выбирали сильных женщин для расплода людей и давали им по пять и более мужей. Да они и сами не гнушались никого, сходились с крепостными ради умножения земельных угодий! А может, им-то и страшно было самим в глуши, хотелось, чтобы побольше, чтобы погуще было вокруг народу?! Так получалось, что подрастали дети, вырастало множество детей с разными отчествами, но все от одной матери.

— Но, Павел Захарович, так что ж о Можайкине, о Можайкине? — Это Юра с койки опять меня направлял, чтобы я постоянно не растекался в стороны, потому что Юра душевный все-таки был человек: он (в который раз!) меня слушал!

Да. Что еще о Можайкине? Афанасий Степанович хотя и был пригожий собой, но во всем рассудительный и спокойный. Он недаром, когда возвратился раненым, был сразу избран сельским сходом комиссаром при исполкоме сельского Совета, независимо, что беспартийный. Поскольку тогда постановление вышло правительства избирать среди крестьянства при исполкомах комиссаров — помощников Чрезвычайной комиссии страны для просветительской, для политической и для культурной деятельности среди народа. А у него, самого Можайкина, биография была боевая: ратник ополчения, мобилизованный в Калуге в 8-ю саперную полуроту, отправленный потом на германский фронт, в Августовские леса, а оттуда в крепость Осовец, а дальше и на румынский фронт. Но, правда, даже с ним, когда отступали они в Буковину, случился — и именно из-за любви — летаргический сон, ибо там его опоили зельем!

Да, его опоили «ведьминым зельем». И это произошло на постое, когда сооружали оборонные укрепления по Дунаю. Но если уж по справедливости, он сам старался везде от воспитания: то старушке до дому водички принесть в ее слабосилии и в болезнях, то еще какую-либо услугу по хозяйству. Он вообще повсюду, когда приходили они, отступая, сочувствовал и наблюдал в несчастье, как живут в быту разные народы. Оттого в Молдавии полюбила его Аникуца, а в Добрудже девушка с золотыми волосами, немка-колонистка, просила остаться в доме с ней насовсем, навсегда за хозяина. И только в селе на Дунае, как рассказывал Афанасий Степанович, жили одни гагаузы, и со старухиной дочкой объяснялся он разве что на пальцах.

Однако время-то шло, а девушка, как известно, если она кого полюбит, становится бессознательная, и он не на шутку стал привыкать к девушке и уже стал думать о любви.

Но он был честный человек во всем и храбрый, это я подтверждал везде, всегда и подтверждаю. Даже когда, скажем, пожар тушили в имении, некоторые пьяные мужики ему кричали: «Помещик сам это поджег! Пошвыряем семью его в огонь, пусть там поджарятся!» Но мы-то в исполкоме знали — в губернии боялись, что озлобленные крестьяне даже из-за садовой земли могут поднять мятеж и уничтожат помещиков, за которых отвечать придется именно нам перед центральным правительством. Это ж не было никогда в деревне столько вернувшихся непостоянных мужиков, как в это время. В городах везде стало голодно, а мы тут землю делили национализированную — всю! — по едокам. Но не было еще нам никакого распоряжения отбирать у помещиков сады и огороды, разрешалось им жить с семьями в отведенных исполкомом комнатах.

И потому сообща с местными крестьянами комиссар Можайкин Афанасий Степанович защитил старика. Да и то сказать, все местное население относилось хорошо к старому Осоргину, и сдержали они пьяных бунтовщиков, грозя, что расправятся с ними не по-городскому а по-мужицки.

«Народ — великая сила, — говорил нам тогда Афанасий Степанович. — Сперва ошибется, но потом разберется, и больше ничто не остановит его».

Однако вернемся все-таки к девушке.

Вот вечер наступил однажды, когда открыл глаза, осмотрелся кругом — что такое?.. — нахожусь в лазарете, лежу на койке, рядом с койкой сестра милосердия. А потом доктор подошел и стал рассказывать, что, мол, привезли на двуколке и хотя не с поля боя, но без дыхания, и обнаруживалось оно только на стекле, никакой пульс не прослушивался. А вот сердце — сердце жило еле заметными на слух толчками! И продолжалось это полных восемь дней и еще девятый день до нынешнего вечера.

Тогда спросил доктор у него, что ж теперь у него болит, а он ответил, что боли ни в чем не чувствует, но чувствует себя чудно. «Передо мною, — как рассказывал Афанасий Степанович, — какое-то сонное проходило видение, и я боюсь его и боюсь встать. Потому что как бы прямо в палату из леса вылетают мадьяры на конях в сверкающих медных шапках и рубят, рубят направо и налево, мадьярская кавалерия! А то вдруг девушка-колонистка снова мне кричит, отставшему от роты: „Тюрки!“ — прячет меня опять в чулан, а за стенами — ррр-ра-та-та-та! — бьют, раскатываются неизвестно чьи пулеметы. Но вот выхожу я в тишине на свет из чулана, а по двору лежат везде убитые янычары-турки, и повсюду красные фески с очень длинными кисточками».

«Но только кто ж успел, кто опоил меня?! И где враги? Кто злодеи? От кого таятся они постоянно, всюду?! И может, девушка-колонистка, — так думал на койке Афанасий Степанович, — тоже меня хотела предать тогда, честного солдата, врагам? Разве что кому ей было в Добрудже меня выдавать, туркам, что ли?..»

И вот эти последние предположения, насчет турок, Афанасия Степановича почему-то особенно, когда я рассказывал, пришлись по душе Юре.

 

Глава седьмая

Коней Галинафа. Братство праведной Иульянии

А между тем зима с холодами в этом году все еще, слава богу, никак не наступала. Тепло на дворе было, да и в общем то пока спокойно. Юра теперь и по квартире ходил, и на перевязки ходил сам в поликлинику, скоро должны были закрыть ему бюллетень. А я по-прежнему отправлялся по утрам за продуктами с рюкзаком за спиною и каждый день готовил не только завтраки-ужины, но и обеды повкусней для нас обоих, и вот такая наступившая у нас жизнь была самой лучшей, пожалуй, за все последние мои долгие годы.

И даже к тому, что в верхней квартире у закройщика явно распложена база воровская, в чем ни Юра, ни я с ним (ни Иванов, конечно) давно уж не сомневались, мы оба притерпелись, что ли, в конце-то концов.

Тогда как Иванов, мне кажется, стал, наоборот, очень нервничать. Правда, я сейчас видел его только из окна, мельком, снова в автомашинах разных, которые нет-нет, а останавливались, словно невзначай, у дома и караулили. На что наши посольские милиционеры смотрели, однако, крайне подозрительно. У них ведомство-то другое все-таки, а он не мог каждому не знавшему его постовому открываться. И на их требования «проезжайте» он тут же, мгновенно, как дьявол, уносился на полной скорости, в вихре.

Но в это утро две милицейские машины одна за одной влетели в переулок и застопорили с обеих сторон подъезда. И все дверцы распахнулись мигом, и бегом во главе с капитаном выскочил оперативный наряд, и даже проводник там был с собакой, все кинулись в подъезд. А во дворе тотчас же наверняка обнаружилась похожая картина: дом явно окружили. И мы увидели это сами, когда выглянули с Юрой из дверей квартиры, — со двора они тоже вбегали, и вся лестница в подъезде, идущая наверх, полна была уже милиционеров.

— Назад! — скомандовал нам старшина с площадки. — Не выходить! — И положил ладонь на кобуру своего пистолета.

Отпрянув назад, захлопнув дверь, мы к ней прижались, стараясь по голосам определить, по звукам, что происходит.

Сперва наверху залаяла, остервенев, собака, удар, рычание, кого-то тащили сверху, потом стремительные приказывающие голоса и — мимо, мимо нашей двери. Тогда мы кинулись к окну в кухне.

Из подъезда с заломленными за спиной руками выводили Стасика Галинафа, втиснули его в машину. А мы с Юрой влипли в стекло. И хорошо слышно было — форточка была открыта, — что сказал и что ответил один милиционер другому, тому, что стоял у нас под окном.

А дальше… Из дверей парадного почему-то никто не появлялся. Быть может, начали их выводить во двор.

Потом вышел наконец не торопясь капитан из подъезда и с ним штатский. Но по их разговору стало вдруг ясно, что забрали они только одного.

А милиция теперь продолжала выходить гурьбой из подъезда, и последним проводник с собакой, все рассаживались по машинам.

Штатский пожал, улыбаясь, руку капитану, потом головой мотнул на наше окно.

Капитан, он был не слишком молодым, с широким, с пухлым, похожим несколько на подушку лицом, посмотрел, прищурясь, на меня, на Юру, застывших у окна. И усмехнулся. И покачал нам рукою, будто разрешая покамест: а вы, мол, живите тихо.

Мы смотрели с Юрой молча, как усаживается рядом с шофером капитан, как уезжает милиция и как в машину к себе, которую мы раньше не заметили, сел и удовлетворенно захлопнул за собой дверцу штатский — товарищ Иванов.

Мы сидели с Юрой на кухне за столом друг против друга. О том, что квартира у закройщика стояла «на охране», чтобы не залезли в нее воры, то есть была соединена сигнализацией с отделением милиции, оттого и наряд примчался, это мы поняли оба из разговора милиционеров под нашим окном. Но к чему было Стасику Галинафу взламывать квартиру, чтобы в тюрьму садиться как грабителю, было непонятно.

И еще: зачем надо было Иванову, чтобы сейчас попался именно Стасик, какой был на Стасика у Иванова расчет?! И кроме того — мы тут при чем с Юрой? Почему капитан, ишь какой он милосердный, жить нам тут спокойно разрешает?..

Однако, может быть (признался наконец Юра, что сам ни черта не понимает), Стасик вовсе не из шайки закройщика, а мародер-одиночка.

Потому что… Да что мы знаем о нем, собственно? О его детстве от Клары? Что отец его якобы был нашим советником у Чан Кайши, а потом попал в детприемник? То есть не отец, конечно, попал, а сын, когда остался вдруг сразу, вмиг без обоих родителей, когда их посадили. Но когда вырос, он и на Клару наплевал, а она-то в его детстве о нем заботилась. И он всегда прирабатывал во все возможные и все невозможные стороны, женился, развелся, теперь уж и самому Стасику пятьдесят. Но, может, сейчас-то двери он взламывал не меркантильно вовсе, а Веру, Веру он опять искал повсюду?

Что я мог на это ответить Юре?.. Да и что мы знаем по-настоящему о судьбах таких вот немолодых людей? Для молодого Юры что Чан Кайши, что все наши детприемники тридцатых годов, что вообще все наше кровное и не такое оно простое наше прошлое, то же самое для него, наверное, что для нас когда-то, юнцов, Наполеон Бонапарт или (помню, такие книжонки были) битва русских с кабардинцами.

И вообще. Что я мог ответить Юре, если я сам остался с юных лет сиротой? Я был мальчиком шестнадцати лет в потоке самой раскаленной жизни, и нес он меня, поток, и вынес аж до сегодняшних, очень трудных для меня дней. Ибо ни черта, оказывается, мы оба с Юрой в таких событиях нашего текущего быта не понимаем.

Нам больше невмоготу было сидеть на кухне. И, одевшись, мы пошли медленно, Юра до сих пор прихрамывал, куда глаза глядят, переулками, потом дворами.

Солнце опять вовсю светило, грело нас, я даже расстегнул свое пальто.

Мы завернули с ним под арку, за ней еще издалека видны стволы облетевших ясеней и кленов. Это был словно бы парк разросшийся, двор бывшей богадельни.

Мы уселись с Юрой в парке отдохнуть на поломанные ящики из-под помидоров, а впереди сквозь ветки нам белела только бывшая богадельня, недавний еще дом с жильцами, заколоченный года два назад. Она стояла, богадельня, поодаль на бугре, старинная, с колоннами, как усадьба в имении, а дальше представлялся лес густой и дальше — сёла, что ли?..

Вот я-то помню, до чего я помню хорошо, как шел от Ферзикова, от станции, пешком сквозь лес, так шел легко, вещей у меня не было. И все птицы кругом меня посвистывают, повсюду она слышалась, их жизнь, щелканье кругом и щебетанье, ручей бормочет рядышком, и мне тогда исполнилось недавно — двадцать восьмого марта — шестнадцать лет! Ну только бы любоваться мне, слушать их разговоры с веток, песни птиц, но у меня на сердце было совсем невесело, мысли беспрерывно омрачались, и думал я, думал: что же я буду делать дальше?

Это теперь как будто не со мной все было, а то ли рассказывал мне кто-то когда-то обо мне самом, то ли привиделась вся жизнь как во сне.

Как матушка моя померла… мачеха была покорная отцу… Но я-то шел от Ферзикова хоронить отца. (Я посмотрел на Юру. Хоть ему объяснить…)

Мой отец, Тулякин Захар Андреевич, давно уже не жил в крестьянстве, а с весны до поздней осени уезжал в отход: мостить дороги в Калужскую или Ярославскую губернии. И на земле, в деревне оставались мачеха и старшие мои братья, они пахали, сеяли, косили, убирали хлеб.

Но для меня, для младшего своего сына, отец хотел жизни совсем другой. Он хотел, чтобы с самой ранней юности я стал заметным, стал уважаемым среди народа человеком. И он отдал меня в учительскую семинарию, которую основало Братство праведной Иульянии.

Братство праведной Иульянии создал при церкви помещик, самый в наших краях всесильный, Осоргин. Он и попечителем являлся нашей семинарии. Дочь средняя у него была больная, Иулиана, и в честь недужной дочери назвал он благотворительное Братство — помощи окрестному крестьянскому населению в случаях несчастья и стихийных бедствий в деревнях.

И так благодаря ходатайству нашего благотворителя-попечителя после похорон отца я окончательно поселился на семнадцатом году своей жизни в интернате семинарии, где и питание было бесплатное, и в крестьянстве мне больше не надо было работать.

Я был, как мы называем теперь, отличником, и почерк у меня был лучше всех, и прирабатывал я, как хорошо грамотный, с красивым почерком, при волостных правлениях помощником писаря.

А окончив семинарию, свидетельство получил учителя народной школы грамоты на селе, и мог бы стать я даже землемером: в Москве были тогда открыты на Мясницкой улице землемерные курсы братьев Керинг. И я накупил чертежных инструментов загодя и книг, но только… Вот в этом начала мне препятствовать политика.

Кода-то мы, мальчишки оголтелые, пели частушки в семинарии про царя и про царицу: «Николай вином торгует, Саша булочки печет», — или про попов: «Церква золотом залита пред оборванной толпой». За что повыгоняли у нас некоторых, а другим, и мне также, в характеристики записали «неблагонадежный». Поэтому и начал я, когда обнаружились неожиданные и столь препятствующие моей жизни рогатки, во всем сторониться политики.

Это, конечно, я теперь Хромой бес, а тогда… Однако даже бесам знать, что в будущем случится, выходит, не дано.

Я помню четко, покамест я буду жив, 19-й год у себя на родине и долгую ночь в бывшем имении Осоргина. Нас было четверо, закрывшихся во флигеле исполкома: комиссар Можайкин Афанасий Степанович, учительница Дмитриевская, я — еще совсем молодой мальчик — и матрос без руки, связной калужской ЧК.

У нас, у троих, наганы, у матроса маузер, в углу стоял у нас «максим», но перед нашим флигелем горели в ряд костры, и возле рвущихся вверх костров — толпа.

Они хотели заживо нас сжечь, они кричали об этом в окна. Но это они — они во всем! — а не мы, были виноваты.

 

Глава восьмая

Костры у дома. Любовь и голод движут миром

Потому что если подумать? Что ж это такое — всякая, любая история?.. Закон истории, так я думаю, непременно борьба дисциплины и беспорядка.

А потом, когда начинают описывать события прошедшие, писать об этом в книгах, когда учат дети историю, что видится в ней главным для людей? Главное — дисциплина.

Другое дело, что люди по-разному понимают, где анархия у них, а что порядок, но я-то сейчас не об этом.

Ибо даже в нашей жизни, обыденной, даже в этой нашей чепухе с Ивановым, не раз нам кажется, что почти все, ну даже малые события внутри истории, — они все против главного потока! Более того, из них некоторые вообще исключительные, мне думается.

А все равно. Победит обязательно что?.. Победит дисциплина.

Потому что в этом и есть диалектика. А в ней и есть, я это тоже так понимаю, самый главный оптимизм истории.

Ибо что такое человек сам по себе? Он всегда чего-нибудь да боится. Всегда он зависим в жизни, и всегда сторонится он чего-нибудь и опасается. А чего это он боится?..

В высшем смысле, так я думаю, человек, хотя и сам не понимает этого, боится нарушить главный закон истории.

Вот действительно, каким это образом я, осторожный такой и уже не юнец, оказался в товарищах комиссара Можайкина? Он привлек меня сперва, как очень хорошо грамотного, к регистрации населения, к помощи сиротам и вдовам солдат, потом я помогал землемеру-старику делить национализированную землю, и это важнейшая, но адова работа. А потом уже, полномочным во всем, активным членом исполкома, я отвечал и за школы грамоты по целому уезду, и за нардом, и за газеты, и за часть игральных инструментов, национализированных у помещиков, как то: гитары, мандолины, скрипки, балалайки и духовые трубы разные, за раздачу в школы книг из помещичьих культурных ценностей.

Помещики наши, которые еще оставались, были слабыми, как у нас говорили, в контрреволюции они не участвовали, а старались хоть как-то удержаться в имениях, пусть без земли, и главное — во всем теперь приравняться к крестьянам! «Вина моя только в том, — говорил нам, к примеру, наш Экарев, — что числюсь я по родословной помещиком, а хозяйство-то мое, все знают, ниже хуторян, ниже крестьян-отрубников, которые купили в рассрочку в земотделе при реформе Столыпина бывшие осоргинские земли и живут теперь уж совсем не то что я! У меня-то всего три десятины сада да пчелиные ульи, и дом у меня маленький».

Между тем к концу 18-го года крестьянство наше в деревнях почти что подравнялось. Малоимущие получили землю и весь бывший помещичий сельхозинвентарь, а самых зажиточных, столыпинцев, поджали несколько с землей, так что все тут приравнялись к середнякам материально.

А из крепких по-настоящему помещиков один лишь старый Осоргин, сухонький теперь старичок, жил безвыездно у нас со своей женой-старухой. Однако он, похоже, знал заранее, что произойдет революция! «Сносной жизни, — говорил он когда-то, — хотят все люди. И имеют на это право». Поэтому он, наверно, и земли свои земству все загодя распродал и жил себе тихо с огородного своего хозяйства, а также за счет необыкновенного у него сада с оранжереями-теплицами, где росли даже южные растения. Там у него и абрикосы были, и мандарины, и лимоны, и апельсины у него даже были! Вообще на всех его деревьях и на всех кустарниках вызревали ежегодно плоды и ягоды. И может, они лишь немножко, чуточку лишь поменьше были размером, чем растущие в южных местностях.

Короче, затишье у нас тут некоторое наступило, о сгоревшем уж больше полугода назад доме Осоргина толковать перестали, да и сами они жили в ягодно-плодовых хлопотах по-прежнему в комнате левого флигеля.

И вот прибыло к нам из губернии с матросом-связным распоряжение: в двадцать четыре часа чтобы все помещики, проживающие на территории исполкома сельского Совета, выехали из своих домов, покинули свои имения. Куда выехали, об этом точно не предписывалось. Но за невыполнение распоряжения отвечал в исполкоме каждый из нас персонально. А те из помещиков, кто не выполнит, должны как саботажники арестовываться и переправляться с охраной в губернскую ЧК.

Поэтому мы срочно под расписку сообщили всем помещикам постановление, кроме двух девушек — сестер-помещиц Селивановских, считающихся дефективными и не представляющих никакой опасности. Они жили при деревне Марьино в плохоньком домишке, и не было у них никакого имущества, а кормились от своего огорода.

Затем по прошествии указанного срока мы устроили проверку и во всех имениях не обнаружили больше никого. Один только старый Осоргин со своей старухой не уехали из комнаты.

Матрос-связной объявил их арестованными и запер в помещении флигеля исполкома, которое называлось у нас «холодная», для отправки в Калугу совместно со священником отцом Павлом Ватолиным, который при аресте защищал стариков.

И я помню, что стояли мы у окон, смотрели, как идут из деревень отовсюду к нам сюда и кричат, идут сюда из деревень к исполкому, и я подумал тогда: все они получили землю, все теперь хозяева, так, значит, когда появилась у людей собственность — нет дисциплины больше! Ибо правильно было сказано: собственность — это кража.

А они все подходили, они окружали наш правый флигель со всех сторон и под конец объявили нам в окна, что никуда не уйдут, если не отпустим стариков на волю.

«Я три года видел смерть в глаза на позиции, — говорил Можайкин потом. — И работа моя была бить людей, я там был обреченный солдат, только счастье могло уберечь от смерти, и чем больше побьешь людей, тем почета и наград больше. Но там до смерти бил тебя чужой человек, противник твой, а тут, на родине моей… Я никогда нигде не мучился так».

А ночь к тому времени уже наступила, ночь была месячная, и они разожгли костры, потом снова на колокольне начал бить набат. И Можайкин погрозил в ту сторону, колокольне, рукояткой своей железной палки.

«Пошли», — сказал Можайкин и натянул военную фуражку на красивые, на темные кудри свои и складки заправил под ремень на своей аккуратной гимнастерке.

«Мы втроем пойдем», — сказал он мне и учительнице Дмитриевской.

И матрос отпер дверь, и мы пошли втроем к старым Осоргиным, а матрос однорукий с маузером остался стоять за дверью.

«Михаил Михайлович, — сказал Можайкин, подходя к низенькому ростом, с бородкой остроугольной Осоргину, — нам не страшно, что нас сожгут, но приедут карательные отряды и их вот дома сожгут как мятежников военного времени! За твою вину погибнут дети, погибнут женщины, погибнут старики. Мы обещаем…» — Он повел на нас с Дмитриевской рукой, а мы стояли рядом и глаз не могли поднять от земли, но Осоргин и на меня посмотрел, посмотрел мне в лицо, узнавая, и на Дмитриевскую посмотрел, учительницу.

«Мы, Михаил Михайлович, обещаем, — повторил Можайкин, — отпустить вас на свободу утром, и можешь ехать добровольно без конвоя. Но мы не можем освободить сейчас — ночью провокации могут быть, и, чтобы поднять мятеж, вас обоих с женой убьют, Михаил Михайлович. А нам приказано из домов удалять без единого насилия или убийства. Если вас убьют, мы, стоящие перед тобой, отвечать будем по революционным законам военного коммунизма. Я прошу тебя, Михаил Михайлович, выйди к мужикам, объясни народу, выйди, Михаил Михайлович».

И старик вышел к народу перед кострами, а мы четверо стали сзади него.

«Братцы, — сказал им маленький старик, упирая на букву „р“ с придыханием, как француз. — Братцы, комиссары не виноваты. Я сам виноват во всем. Братцы, я не выполнил указ. А они выполняют декрет правительства, и если бы вы были, братцы, на их месте, то тоже бы выполняли указы сверху. Комиссары мне дали слово утром выпустить нас и отца Павла. И прошу я вас не чинить никаких насилий комиссарам, иначе повяжут всех как разбойников, как пособников белогвардейцев».

Мы сидели с Юрой на ящиках под солнцем возле облетевших деревьев, и я ему это все говорил, а он слушал, но жмурил глаза, подставляя лицо с удовольствием под осеннее солнце.

Ибо что такое сам по себе один человек? Если, опять-таки, он постоянно зависим в жизни? Но я рассказываю здесь реальности, а не фантазии, и в этом тоже есть она, диалектика! Ибо случается впоследствии, что именно смена времен проясняет даже странную, любую историю и обнаруживает еще немало важных фактов.

В 20-м году меня назначили у нас военкомом. Я был высоким, да и выглядел куда старше моих тогдашних лет — годов примерно на пять, а то и на все семь выглядел я старше и был по-прежнему у нас самым грамотным.

Мы ловили тогда вдвоем с милиционером Прокофием Иохиным последнего беглеца из кронштадтских мятежных фортов «Серая лошадь» и «Красная горка». Беглецов таких у нас в волости до этого обнаружилось несколько. Они были мирные почти все, только лишь некоторые еще собирались с нами на собраниях в деревнях азартно дискутировать. Так как они не знали, что у нас есть секретное распоряжение губвоенкомата об их немедленном аресте.

Но этот, последний, которого брали, был буйным — матрос из Марьина. Он все иконы в доме, когда явился, посрывал у родителей, от него родители плакали, и он повсюду агитировал, потом ушел из дома к помещицам, старым девушкам Селивановским, и успел изнасиловать их, но они не могли людей позвать, боялись, что он убьет их.

Мы увидели его первыми во ржи, и я скомандовал: «Вы арестованы», а он бросился от нас зигзагами, и тут мы стали бояться, что не выполним вдвоем приказа и его, самого в жизни яростного, мы не задержим.

Иохин говорил потом: «Прямо на глазах он пропадал весь во ржи как галлюцинация утреннего тумана, как привидение».

И не выдержал Иохин, остановился и с колена начал стрелять, он убил его наповал из винтовки, а меня, который впереди был, зацепило нечаянно шальной пулей в ногу — мне нерв перебило. Я потом и в Москве уже ходил всегда с палкой; а она, вся Москва, из приезжих, вся Москва! — хоть я мучился нервно, но что я мог сделать, как улучшить мое положение? Для столицы не хватило мне образования, но все равно я всегда оставался на моем месте активным до самого конца!.. Я сорок лет постоянно, места не меняя, проработал в отделе завода по материально-техническому снабжению, тут у нас, в Молочном переулке.

Так почему ж это теперь, на старости лет, я нарушил сам закон истории?! Со всеми, будь они прокляты, квартирами, отказом от переезда, двуличным, как из тумана, Ивановым… если даже в юные свои годы я верил не в туманную, а в одну лишь реальную материальность происходящей жизни, всей природы и людей.

— Па-па! Па-па! Па-па!

Это ко мне бежал с горки, от колонн богадельни, протягивая руки ко мне, ребенок!..

Он изо всех сил бежал, словно катился с горки, сверху по почерневшей траве, разноцветный, словно шарик, — красная куртка, белая шапочка, синие до колен сапожки! Лет пяти бежал ребенок ко мне и кричал от радости на весь двор бывшей богадельни. А за ним сбоку, меж деревьев молодая женщина бежала. И Юра вскочил, счастливый, но не мог он, больной, поднять сына и нагнулся, притянув к животу обеими руками:

— Володенька мой!..

А жена его, Юрина, зажав кулаками рот, смотрела с боязнью на них, с раскаяньем смотрела, с любовью.

Я разглядывал всех троих, шаря руками костыли, сидя на ящике, меня они вовсе не замечали, и потому один лишь я увидел это воочию, что моя жизнь кончилась.

 

Глава девятая

Разговор в новом доме. Остоженка

Вот и лето красное у нас в Москве наступило, и я иду крепко, еще опираясь на костыли, я иду по моей Москве прежними, родными моими переулками, я иду живой.

Жарко мне… Костюм надел, который надеваю разве что в случаях особых, шевиот до сих пор светло-серый, мало ношенный, а от солнца на голове тю-бетеечка, как у татарина.

У меня сегодня «гостевой день», хочется посетить, навестить свою прошедшую, такую недавнюю мою жизнь.

Сам я уже восемь месяцев живу хорошо: в новом восемнадцатиэтажном доме в Чертанове. Тоже на первом этаже проживаю, но в отдельной, с кухней большой, да и все как полагается, квартире, и у меня прямо под окнами тоненькие молодые тополя посажены. Растут.

И приехал я сейчас — путешественник, опять гляжу на мою Москву, переулочки, как свободный от всех и всего чертановец после странствий автобусных и в метро, хожу, гляжу: какие они дорогие мне и убогие, где жизнь моя прожита, края.

Осмотрел, правда, не подходил поближе, жилье заколоченное, понизу оно забито листами железа, а наверху рамы распахнуты, и ни одного в них стекла. Одинакового образа и подобия соседский, наискосок, где жила Клара и Стасик жил; Клара, я знаю, весной умерла. А Вера наша так и сгинула, так и пропала, и никто о ней больше ничего не слышал… Это Юра когда-то высказывался в утешение: каждый, мол, человек — целая вселенная, каждый, мол, необыкновенный мир. Но только ни одну ту вселенную больше никто не помнит. Вот какая это история.

Если даже почти что ни один человек как наяву не помнит, что тут, например, в сквере, против переулка, лет еще пятьдесят назад не бассейн вовсе был, а необыкновенный храм.

И было у него пять огромных куполов, покрытых листами золота восьмисантиметровой толщины, и золотой блеск этих глав не тускнел ни днем ни ночью, ни в снег ни в дождь, а в солнечную погоду ослеплял он тебя на многие километры. А когда сверху смотришь, с колокольни, на Москву, то дома, я слышал, видны внизу как спичечные коробки, а люди как ползающие комары, и в мареве вокруг Москвы видны были оттуда, сверху, леса: Сокольники, Воробьевы горы, Измайлово. И еще: когда звонить начинали колокола, то колокольня от звуков словно сама собой из стороны в сторону раскачивалась.

В общем, я иду сейчас к Юре. Потому что старший должен быть мудрее. Он обо мне ни у кого не справлялся, мне бы передали, после того, как назад возвратился к жене и сыну. Теперь-то я знаю, где он работает по совместительству, еще и сантехником, после полудня, сказали, там его легче всего застать, это близко, совсем рядом.

Восемь месяцев чертановских как долгий, как единообразный день пролетели, но, если правду говорить, мне все время хотелось увидеть Юру.

Я иду к новому, красивому многоэтажному кирпичному дому, его стройбатовцы, солдаты строили, и потому в округе считалось — для генералов, тогда как теперь говорят иначе: для артистов.

И я вхожу не очень уверенно в его зеркальный подъезд, поворачиваю сразу направо, здесь, как мне объяснили, специальная отгородка есть для лифтера, и слесарю-сантехнику тут оставляют заявки.

Это целая как бы комнатка, открытая, узкая такая, со столиком, и на нем лампа с абажуром и телефон, и даже кушетка есть, но в комнатке сейчас — никого. А когда заглядываешь от кушетки за угол, то там, оказывается, есть еще закуток: старое стоит кресло знакомое, Юрино, и две знакомые замасленные тумбочки с его инструментом.

Я присаживаюсь в Юрино кресло, как сидел в нем не так давно. Опять ожидаю. Здесь не жарко, не то что на улице, и от полусвета мне кажется, что настал вечер.

Когда я голоса услышал, то глаза приоткрыл; должно быть, я задремал от усталости, что ли, на одну минуту.

Рядом были они, голоса, за углом, в самой отгородке лифтера.

— Значит, ты теперь здесь, в доме живешь. — Это голос Юры! — Но у тебя папаша, по-моему, не генерал был, а? Или ты артист?

— Артист. — У второго голос молодой такой же, только погуще он и вроде бы вовсе иронический. — Как известно тебе, я закройщик. Просто.

— Это известно. Узнал потом. Твои «артисты», это тебе тоже известно, меня осенью чуть на тот свет не ухайдакали.

— «Артисты», Юрочка… Но ты бы, наверное, не лез куда не просят? Ты-то вообще как там оказался? Ты — светило нашего МИЭМа, самый перспективный из нас на курсе, диссертацию первым защитил! Ты теперь кто, прошу прощения? Дворник? Или нет, слесарь. Или ты лифтер?

— Да тебе этого не понять вообще. Как советскому нашему миллионщику.

— Не понять? А попробуй.

— Попробую. — Опять голос Юры. — Ладно. Только не поймешь ты ни хрена. Ладно, пусть… Послушай хоть такую вот историю. Прошлой зимой был я под Ленинградом. В отпуске. Снял у сторожихи комнату в дачном поселке. Под горой залив, здесь дачи в снегу, заколоченные. На километры. Посреди дорога. А я один на этой дороге был. Вечером. И тут я вижу издали: солдаты идут снизу от залива поперек дороги. Автоматы за спиной, пулеметы катят за собой на колесиках, потоком идут, роты идут, батальоны идут рядами! Я такое видел в кино только. Но это не маневры, это не съемки, это не кино вовсе было… Война — вот что, похоже было, началась!

— Ты поэт, оказывается, у нас, Юрик. Оттого электронику бросил?..

— Нет, не понимаешь ты, что война. Я бросил, потому что понял: я другое люблю, да, книги, историю, философию, стихи, пусть!.. Даты в этом ни уха ни рыла! Ладно. Я стоял на дороге, а они шли. Мимо меня. Без конца. Все в одинаковых поверх полушубков брезентовых плащах с капюшонами, как в маскхалатах, автоматы за спиной — сверла-коловороты, валенки подбиты резиной, и катят за собой по снегу зеленые ящики на подшипниках, как пулеметы.

— Чего ж ты испугался, слабонервный?

— Испугался?.. Ты вот в Москве чудаков наблюдаешь в тулупах со сверлами подводного, то есть подледного, лова. А их у моря не десятки, их не сотни, их, может, тысячи тысяч, и никакие это не чудаки! Я такого не видел в жизни никогда. Это был исход наших городских мужчин. На волю!

— На волю?..

— Да. Вернее, они возвращались уже назад вечером. С воли. Воскресенье было. В дома свои постылые возвращались. В свою жизнь заведенную, в свой завод, к женам своим постылым возвращались. Со свободы. С воскресенья, солдаты залива. И брали с боем все поезда, электрички. Теперь они пьяные уже были все — они ехали назад.

— То есть… То есть что, Юрий Тимофеевич, хочешь ты этим сказать?..

— Что…

— Что ты ушел на волю? Сам? Навсегда? В сторону ты ушел. Печорин ты нашего времени. Печорин? Интеллигенция засраная в лифтах. А я сволочь такая жирная, я хапуга, миллионщик-деляга сегодняшнего дня?! Ты, что ли, научишь, как жизнь на свете прожить? Но ты же холуй! Ты их холуй в своей «свободе духа»! В лифте. А они все мои холуи. Они от меня зависят, понял? Я — свободен. И материально, и духом свободен я, Юрочка. Не зависим ни от кого.

— Ни от кого?

— Ни от кого. Я тоже послал электронику к едреной матери. Потому что я мастер, Юрочка, я художник, я — ас, высочайшего класса, понял ты?! И это я своим уменьем, своим трудом! Меня все знают, все меня хотят, я стою во главе… больших… как бы это сказать, деяний, а ты — никто. Я отыскал призвание, как говорится, Юрочка, для нашего с тобой матерьяльного мира, а ты сам ушел. Куда?! И я признаюсь спокойно, что почти всему хозяин. Если хочешь, я — подводный хозяин. И ты мне еще спасибо скажи, что ни тебя, ни твоего дурака хромого Иванов не припутал к делу.

— Иванов?.. ОБХСС?

— ОБХСС. Вот он крепко сперва-то мешал, а потом ничего. Даже этого вашего дядю чужого — Стасик, да? Прочно пристроил. Так вот и сидит. Да и сам Иванов теперь сидит. И пол нашего отделения милиции, представляешь? И даже начальник отделения сидит. Они оказались, понимаешь, взяточники.

— Значит, что, взятки ты им стал давать, хозяин?

— Ну, как говорится, Юрочка, свечку ты в таком случае не держал.

— И без свечки ясно. Этакое счастье, знаешь, в гробу я видел.

— В гробу… Тогда сиди. Сиди дальше под лестницей. Сиди, сиди. Со всякими кретинами хромыми цацкайся, сиди, Юрочка.

— Много ж ты понимаешь, хозяин наш. Хромого вспомнил… Если у тебя голова существует еще, сообрази: он-то, хромой, счастливо прожил. Выжил. Заметь на будущее себе, хозяин.

— «Выжил»? А сколько душ он загубил, ты знаешь, сосед твой бывший, хромец?!

— А это тебе никак уже не известно. Лапшу на уши вешать проще всего. Он, может, счастливый, что до старости дожил, но не понял в жизни ни хрена и не разобрался ни в чем. А ты все уже отыскал. Себе? Ты все представил заранее?.. Для себя, ты — подводный хозяин.

Я сидел в кресле, сжав костыли, больной и старый, хромой дурак. Сидел, все сидел. Слышал, как слесаря Юру позвали, как чемоданчик с инструментами внутри гремел, Юрой, диссертантом (ишь ты!..), подхваченный. Слышал, как они ушли… А я сидел.

Но потом я вылез. Я выбираюсь из его поганого кресла и иду. Иду прочь отсюда через их вестибюль.

Не быстро, спокойно иду, чтобы стертые наконечники костылей не скользнули, и песню еще мычу для спокойствия себе под нос, гордо мычу: «Шумел… шумел, горел лес Августовский». Песню, которую Можайкин когда-то пел!.. Можайкин. Афанасий Степанович… Насколько моложе я был? Бог ты мой. Всего на несколько лет… А я гордился им. Я любил его! Я слушал его, а он все рассказывал мне, рассказывал, объяснял, Афанасий Степанович…

— Бессарабию, Паша, наполняет народ молдавский, живут зачастую они бедно, хотя край богатый. А я, солдат молодой, был красив, Паша, но сильно застенчив и от воспитания старался всем услужить в их несчастье.

Я слушал его… Жизнь постигал!

Можайкин умер девять лет назад, когда он жил на Трубной в Цветном тупике, дом шесть, квартира шесть. Теперь этого тупика, этих переулков нет, на том месте новый большой Дом политпросвещения.

— А ведь ты единственный почти что человек, Паша, — это он мне сказал, Афанасий Степанович, когда в 56-м в Москву из лагеря вернулся, — ты единственный почти из прежней жизни, кому я могу спокойно пожать руку.

Он сказал, Афанасий Степанович… Но если уж до конца — меня чудом каким-то не вызвали тогда, в 37-м, для следствия… И не посадили.

Я сижу давно в сквере, наконец-то, под самыми деревьями на скамейке, где не жарко, где еще в состоянии я существовать, и все думаю: как можно человеку уцелеть в мире по-хорошему?..

Ибо все-то мы в жизни, мы все — жильцы. Так почему же мы больше жмемся, а не живем мы на свете?!

«Ушли на волю… Солдаты залива… не разобрался… Тысячи тысяч…» А они такие же, как я, а не как ты, слесарь! Это лишь поколения мелькают вроде неодинаковые, а у человека природа неизменна!

И все они, все пойдут, когда будет нужно, куда надо. Потому что в этом и есть всеобщий закон истории.

Потому что даже самые умные, самые знающие философы, если они молоды еще, ничего тут не понимают. Ибо они не прожили жизнь. Не постигли практики!

Я сижу на скамейке, мимо люди идут, посмотрят искоса и проходят мимо. Я единственный сижу, прижимая к себе сбоку костыли, чтобы места было рядом больше, а люди идут, и они не знают, что без меня нет этой жизни! Нет улочек этих без меня, нет переулков, города нет, нет Москвы без меня, что я, Тулякин Павел Захарович, смог бы еще жить и жить, прожить вечно!

— Фу ты… — споткнувшись, прошептал человек, поглядев. — Хромой бес!

Лицо этого прохожего было знакомое, молодое лицо, и голос был уже мне совсем знакомый; может, только что слышал, я кивнул ему, с поощрением улыбаясь, а он дальше пошел, но все оглядывался, тогда я еще раз кивнул ему: потому что меня на Остоженке помнят все!