Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов

Крупник Илья

«Отойди от зла…»

 

 

Топь

Люди и лошади шли у самой воды. Конские копыта ступали в человечий след, и оттого на глине расплывались одни жидкие дырки. Потом полоса глины сузилась: обрыв подступил к воде.

…Когда они влезли наверх, Нетапов взял топор и молча свернул в чащу. Белый олений мох пружинил под сапогами, как сухая мочалка, шуршал, крошился.

Два человека и две лошади тихо двинулись вслед.

Нетапов шел, петляя между серых стволов, серые лиственницы надвигались справа и слева. Было светло и сухо. Нетапов с хрустом обламывал костлявые ветки; паутина налипала ему на ресницы, и он, кривясь, сдирал ее рукавом. Иногда он нагибался и оттаскивал поваленные гнилые стволы. Он пинал их ногами.

Это был его последний маршрут в сезоне. Работа была закончена, скоро пойдут дожди, потом мокрый снег; впереди маячил лагерь буровиков, потом — база.

Пять часов они шли вдоль реки, то взбираясь по склону — река крутилась, будто дорога в горы, — то опять спускались, брели по глине, но теперь и это кончилось, хотелось идти скорее, и Нетапов оглядывался: позади мелькала только флотская фуражка Миши-радиста, да слышался шорох коры — терлись, цеплялись лошадиные вьюки, а Виктора вовсе не было видно.

И Нетапов представил, как, торопясь, ломает ветки студент, по вискам его ползет пот, а повод он положил на плечо и сжимает, будто ремень карабина, вместе с брезентовым ремешком полевой сумки, а в сумке всякое барахло, даже стрептоцид и бинты, как в аптечке: «если кому-нибудь пригодится… пожалуйста…»

Нетапов остановился: надо было рубить проход — лошади застревали. Здесь начинались ели, от них стало темнее, чистое небо висело клочьями над головой в просвете веток.

Нетапов поднял топор и, ухнув, вонзил его в ствол. Брызнули щепки, ель качнулась. Стада грибов стояли под ней, коричневые грибные шляпы были огромны и влажны. Нетапов раздавил их ногой и, остервенясь, продолжал бить топором.

Плотная фигурка радиста метнулась сбоку: Миша, пыхтя, растаскивал завал.

А ель все тряслась, качались ветки, Нетапов поднес к глазам лезвие топора — на нем блестела зазубрина, и Нетапов послал в нее сдавленным матом. Только теперь он почувствовал, как устал: он никогда не ругался.

— Это плотник умирал, — сказал Миша, переводя дух и вытирая рукавом лицо. — Я, говорит, всем прощаю, одному еловому сучку не прощаю…

Нетапов нехотя усмехнулся.

На потных щеках радиста расплывались грязные полосы, блестящий, крохотный козырек «мичманки» был криво натянут до переносицы, а в отросших курчавых баках, в светлых усиках над детской губой застряли крошки коры.

Нетапов дружелюбно отодвинул его локтем и уже методично дорубил ель. Она рухнула, и стало слышно, как в чаще тронула ветку птица, а за спиною зафыркал конь.

Нетапов обернулся.

Студент стоял в двух шагах, сжимая поводья, и, склонив голову, смотрел на землю. Сверху, с потревоженных лиственниц, осыпались вялые иглы, с тихим шорохом, как дождь, они падали вниз, ложились на вьюки коней, на гривы, на плечи Виктора, блеклым ковром засыпали черные пятна гари.

— Хорошо. — Студент улыбнулся Нетапову и покраснел, в правом кулаке Виктора торчал блестящий и желтый осенний лист.

Нетапов нагнулся и резко тряханул рубаху: иглы сыпались за ворот.

— Ты подтяни веревки, — сказал он угрюмо. — Мешки сползают, — и шагнул через срубленный ствол.

— Тропа! — вдруг крикнул радист, огибая ели.

Они свернули в сухой кустарник, и кусты зашумели кругом, серые и пустые. Паленой гнилью тянуло в лицо: на востоке горела тайга, Нетапов пошел быстрее.

Сбоку валялись угольные стволы, крест-накрест. На черных стволах каменели лепешки трутовиков, они были бледного, мертвого цвета. Горелые корни топырились вверх.

Нетапов прошел завалы и глянул в карту, вложенную в планшет; позади стихли шаги.

Он поднял голову.

Кустов не было. Обугленные громадные кочки чернели вокруг, над ушами чуть слышно зудела мошка.

Черные трехметровые палки, как зубья расчесок, торчали слева, это был бывший лес. На черные зубья садилось багровое солнце, огромное и плоское, как поднос.

Рядом, на двух кочках, уже стоял низенький Рыжий, отмахивался хвостом. Стояли маленькие Миша и Виктор, и пятился назад трусливый Бушмен.

Черная вода блестела везде у кочек, отсвечивала багровым огнем. Нетапов резко закрыл планшетку.

— Пошли, — сказал он негромко и шагнул вперед.

Миша дернул повод и прыгнул на плоскую кочку, лошадь его, дрожа, шагнула за ним.

— Хот! — закричал Миша, как конюх-якут, и опять перескочил.

— Хот! — крикнул Нетапов, подбадривая коня.

Снова дернулась лошадь, на раздутых боках судорожно подскакивали вьюки, задние копыта скользнули и плюхнулись в топь.

Рыжий забился грудью, передние ноги его разъезжались в стороны — он уползал по брюхо в жирную грязь.

Нетапов и Миша, шалея от крика, рванули повод, Виктор бросил Бушмена, кинулся к ним, они навалились на лошадь, Миша и Виктор сбоку, Нетапов тянул за морду.

— Не так!.. — крикнул Нетапов, махая Виктору кулаком. Ледяная вода плескала выше колен, они раскачивали лошадь, хрипя тащили вперед за вьюки.

— Не так! Заходи!..

И студент уперся в лошадиный дрожащий зад.

— Хот!! — орали уже все трое. Лошадь не двигалась, и они отступили, тяжело дыша.

Рыжий медленно положил голову на горелую кочку, закрыл глаза: ноздри его раздулись, пена вскипала в щербинах желтых зубов.

И тогда, ругаясь, они отвязали вьюки и на плечах, согнувшись, потащили в сторону лошадиный груз. А потом кулаками, лаской и криком, почти на руках приподняли коня, вытащили из трясины.

Рыжий стоял на кочках, отряхиваясь и дрожа, мокрый и черный по грудь, от его боков шел пар, отваливались тягучие капли.

Длинная ручка упавшего геологического молотка торчала у лошадиных ног, Нетапов поднял его. Прищуренный взгляд Нетапова пошел по сожженным кочкам, блестящим кругам воды, болоту, вошел в далекий горелый лес. Туча мошки́ подскакивала перед глазами, и он рассек ее ручкой молотка.

— Я пойду, — сказал он наконец и, тяжело прыгая по кочкам, пошел искать проход. Он оступался в ямы, и летели брызги.

Нетапов взял правее, кочки редели, он брел теперь по воде, чавкала грязь.

Он остановился.

Болото и выжженная земля лежали кругом, зеленоватый болотный свет размывал кочки, горелый лес. Солнце зашло.

Сколько километров исходил он по этой земле?.. Шесть лет подряд… Ему во всем везло, и теперь он тоже унес из леса прекрасную фауну, хорошие образцы.

Нетапов, не двигаясь, глядел на болото.

Он знал: три дня оставалось еще идти, и тогда откроются ему навстречу широкое небо, голубая река, горячее мясо и теплый хлеб, и лагерь счастливцев, которые не знают, что он завяз тут, на болоте! Палеонтолог… Он был работником, хозяином этой страны, проклятой тайги и кочек, и люди шли за ним, радист и этот «романтик леса». Но кончалась мука, кончался сахар, сели батареи рации, теперь нужно идти в обход…

И, стиснув зубы, он шагнул в воду, затылком чувствуя, как смотрит радист.

А Миша действительно смотрел ему вслед, как прыгает он по кочкам, бредет по воде, как становится меньше и меньше его фигура в старой ковбойке, в сверкающих резиновых сапогах. На черном пепле кочек печатался мокрый тяжелый след гофрированных подошв.

Начальник нюхом чуял проход, начальник был из настоящих людей. Это только летом Миша думал другое, когда не понимал ни шиша. Он был радист с эсминца, а не землекоп и конюх, и нанимался радистом, а не проходчиком бить шурфы все дни подряд. И Миша жалел тогда, что не попал в четвертый объединенный отряд, где Ромка-геолог и буровик Гошка, и милая студентка-коллектор с смешной фамилией — Сивоха. То были свои ребята, с ними, наверно, если работать, так работать, а вечером можно травить баланду и петь их песни о том, что «больше полжизни геолог проводит там, где людей не ступала нога…». А здесь студент в лагере кашу варит, а он в маршрутах вкалывает за двоих. И даже студент заныл: что лучше, мол, чередовать, что он — географ и приехал на практику, но Нетапов молчал.

Захлюпала вода. К ним, спотыкаясь, шагал Нетапов, прижимая обе руки с молотком к животу.

Переводя дыхание, он остановился и выронил запачканный в земле молоток. Потом, расстегнув ковбойку, сунул за пазуху руку и закопошился там, будто щупал что-то живое, наконец вытащил руку.

На грязной ладони лежали три плоских маленьких камня — обломки с ракушками.

— Сто двадцать пять миллионов лет, юрская фауна.

Нетапов смотрел на свою ладонь, потом улыбнулся, голубые глаза его близоруко моргнули.

— Где рюкзак? — спросил он студента, и Виктор повернулся к лошади: надо было упаковать обломки.

На лошадиной спине, под спальными мешками, лежала упрятанная им котомка, полная образцов.

— Ну как? Есть дорога? — спросил Виктор, с трудом засовывая руку под мешки.

Нетапов не ответил.

Студент рванул узел веревки и скинул мешки. На седле, над кожаной сшивкой вьюков, лежала свернутая кошма.

— Где рюкзак? — тихо переспросил Нетапов.

Студент шевельнул губами.

И Нетапов понял: забытые образцы валялись где-то в траве под елью, вся работа его за этот последний месяц, маршруты через ольховник, сырые ямы шурфов, материал для отчета и это болото, в котором подохнут кони, все было ни к чему. Только бледное, смазливое лицо с карими коровьими глазами и светлой прядью на лбу вздрагивало перед ним, на подбородке студента росли редкие и почему-то рыжие волоски.

И, глядя на эти волоски, Нетапов задохнулся, он вдруг отчетливо ощутил тяжесть своих кулаков.

— Ты пойдешь назад, — наконец очень тихо сказал он студенту. — До прежнего лагеря: по дороге, потом вдоль реки. Ты найдешь рюкзак и догонишь нас. Твою лошадь я поведу сам.

Губы студента дернулись. Радист протянул руку — он что-то хотел сказать.

— Ты пойдешь назад!.. — громко и хрипло повторил Нетапов.

Студент повернулся и, не оглядываясь, пошел к кустам.

* * *

Ветки бежали ему навстречу, царапали лицо. Нагнув голову, он, как слепой, вытягивал вперед растопыренные пальцы, защищая глаза. Сумка болталась у него на бедре и съезжала назад, за спину, ее удары будто подгоняли его. Он задевал ногами за корни и падал, потом поднимался на четвереньки, вставал и продолжал бежать. И только странное ощущение отвлекало его — потела борода: волоски отросли и были влажны.

Цветы иван-чая появились кругом. Они отцветали: на красных высоких ножках висели пуховые зачесы, обвивались вокруг стеблей.

Он задевал за стебли, и цветы дымились пуховым дымом. Белый пух летел над землей, облеплял ему лицо, штаны и рубаху.

Виктор прикрыл глаза и вдруг скрипнул зубами, застонав, вспомнил, как месяц назад он шел по поляне и на горелых кочках рос иван-чай: та поляна слепила глаза, сияла под солнцем розовато-сиреневым ярким светом. Он шел по пояс в цветах, на черную гарь летели розовые, лиловые лепестки. И видел розовые холмы по берегам рек — затоплял все склоны иван-чай вот этим нежным радостным цветом.

Виктор остановился: кончалась дорога, сдвигались ели, сейчас — поворот, срубленная ель и лиственницы. Но он не узнавал дороги, темнело, хвойная сырость поднималась с земли. И тогда он услышал шорох.

Тихо-тихо хрустнул валежник, качнулась ветка, будто кто-то на цыпочках шел в стороне, крадучись, рядом с тропой.

Мороз прошел у него по спине. Он не шелохнулся: было тихо. Все тело обдало жаром…

Потными пальцами Виктор нащупал нож: нож висел на ремне, привязанный сшивками от конских вьюков.

Он сунул руку в карман, и в спичечном коробке затарахтели спички, вторая коробка лежала в полевой сумке… Он пришел в себя.

Резкий запах багульника выползал из-под ног — обманчивый хвойный запах, даже листья на этих кустах казались молодыми побегами светлой хвои…

Не было компаса и не было карты, не было еды. Семнадцать километров надо было пройти, по тайге это значит все двадцать пять! И потом — обратно.

Он взглянул на часы: часа через два станет темно, как в яме.

Он повернулся и пошел назад.

Они сошли с ума все трое в этой трясине! Он потребует карту. Он изучит ее, он возьмет компас! Он заберет ружье…

Он шел по тропе к болоту, медленней, медленней, медленней: ненависть была в глазах Нетапова, и — подняв исцарапанные кулаки — он запустил в деревья, в небо, в тропу, в болото неумелой отчаянной бранью. И, как ребенок, вскинув голову, повернулся, пошел опять к повороту.

У него есть нож, есть часы, есть спички. А на пропитание пока голубика, и завтра он их догонит.

Он шел по тропе и все пытался насвистывать грозный марш. А уши будто жили своею жизнью: за темными елями снова хрустнула ветка…

Он вынул нож. Ледяные мурашки дошли до затылка и влезли под череп.

Шорох шел по тайге.

* * *

Над болотом вставал туман, чмокали в тишине копыта.

Нетапов шагал впереди, за ним радист. Мошка летела им в рот и в глаза, и они, как лошади, мотали головами. Они шли по колено в воде — болоту не было конца.

Сбоку метались черные мухи, тяжело ударялись о плечи, жужжа скатывались на грудь и опять отлетали.

Горелый лес уходил в туман. А им казалось, что они идут много часов, проваливаясь в ямы, вытаскивая лошадей, задыхаясь, разбрызгивая грязь. Они спешили. И то один, то другой оглядывался назад, тогда было похоже, что их преследует кто-то, а они убегают. И Нетапов подумал, что проклятый студент еще свернет не туда и что, может, им лучше вернуться. Но позади, догоняя, брел по воде радист, пытался что-то сказать. Нетапов нагнул голову и, стиснув зубы, пошел быстрее.

Когда он опять поглядел назад, там ничего уже не было видно: кусты и дорогу укрыл туман.

У Нетапова намокли брюки выше колен, при каждом шаге брезентовые штанины цеплялись одна за другую, гремели и хлопали, как жестяные. Но он больше не чувствовал холода и не замечал воды, только трудно было дышать.

Нетапов шагал напрямик, он уже не выбирал дороги. Теперь было все равно.

Серые кусты выступали ему навстречу — ерник и карликовая березка. До кустов еще сотня метров, это был ориентир: несожженный клочок земли.

Разбухшие стволы поваленных лиственниц валялись в воде, Нетапов ступил на ствол, и тот подался под ним. Тогда он остервенело и тяжело сунул в воду сапог, в просвет между лежащих стволов: можно было идти, перешагивая через деревья.

Мокрый повод в его руке натянулся, и Нетапова качнуло назад.

Лошадь не шла.

Глаза Бушмена отливали красноватым паническим блеском, проклятая лошадь оседала перед стволами.

Нетапов дергал веревку и, спотыкаясь о бревна, тащил и тащил. Лошадь дрожала. Тогда он, не помня себя, надвинулся грудью вплотную.

Глаза коня раздуло от ужаса, уши, как у собаки, прижались к голове. Нетапов подобрал поводья и, схватив под уздцы, с бешеной силой рванул к себе конскую морду.

— Хот! — крикнул радист.

Нетапов, как человека, ударил лошадь кулаком между глаз. Лицо его перекосило. Он притянул к себе мокрые конские губы и с размаху бил по зубам. Потом вырвал из воды черный тяжелый сук и обрушил его на Бушмена. От корявой дубины полетели брызги воды. И конь закричал.

Миша стер со щеки болотные брызги. Сук сломался, Нетапов, не целясь, ткнул им в зубы коня:

— Врешь! Заставлю, сволочь!

Миша глянул в лицо Нетапову и, медленно разжав кулак, насухо вытер о штаны потную ладонь, опустил повод Рыжего во всю длину, чтобы тот видел дорогу, шагнул вбок.

— Пошли, Рыжий! Пойдем…

Старый конь осторожно понюхал воду, встряхнул ржавой гривой, потом повел ноздрями влево, поднял копыто и грустным глазом посмотрел на Мишу.

— Идем, Рыжий! Идем… — крикнул Миша, стараясь перекричать Нетапова, и тихонько подергал повод. Нетапов не оглядывался.

— Вот сюда, — шептал Миша. — Не страшно, Рыжий…

Рыжий нащупал кочку, поставил другую ногу и, качаясь, пофыркивая, пошел за Мишей, нюхая трясину, выбирая место потверже, огибая слева поваленные стволы. Наконец рывком выбился из болота и поплелся к кустам.

Миша придержал лошадь, у него било в голове, в висках, лицо было мокро. Он привязал коня за куст и побежал назад, крича:

— Черный! Сюда! Хот!

Бушмен, вздрагивая, смотрел на воду, на жидкую грязь со следами копыт старого коня. И, подняв голову, жалобно заржал. Ему отозвался Рыжий. Бушмен вырвал повод из рук Нетапова, затрусил влево и, спотыкаясь, ступил в трясину. А Миша бежал наперерез, забрызганный по пояс, вытягивая руки, чтобы схватить повод, и все кричал:

— Черный! Черный! Сюда!

Нетапов стоял на том же месте, потом спокойно пошел вслед.

У кустов Нетапов взял Бушмена за повод и потянул вперед. Позади было тихо. Нетапов остановился, посмотрел на Мишу.

Тот стоял боком к нему и развьючивал свою лошадь.

— Что там еще?! — резко спросил Нетапов.

Миша не ответил, он сбросил свернутую палатку и, кряхтя, стащил с лошадиной спины вьючные сумы с рацией.

Нетапов облизал пересохшие губы.

— Надо перейти болото, — совсем другим тоном сказал он, — теперь недолго. Кто ж на болоте ночует?

Миша молча снимал седло, и пряжки ремней звенели.

— Мы подождем, — ответил Миша, не оборачиваясь, и, кивнув назад, швырнул седло.

* * *

Пока они молча сгрудили вьюки, ставили палатку, разводили костер, пришли сумерки. Миша надел бушлат, и Нетапов натянул ватник. Нужно было зажечь «нодью» — два бревна, положенные друг на друга, нодья, как маяк, будет гореть всю ночь.

Они прошли сквозь кустарник и выбрали два ствола, поваленные пожаром. Стволы были крепкие и сухие, только чуть обгорели, и каждый взвалил на плечо по обрубленному ими стволу, понес к палатке.

Миша брел впереди, за ним, в стороне, Нетапов. Длинные бревна цеплялись за прутья кустов, и прутья шумели, они качались впереди и сбоку в человеческий рост, и над головой, в сером небе. Над кустами бежали темные облака. Нетапов обеими руками придерживал бревно и чувствовал, как оно вдавливается в плечо сквозь ватник, хотелось сбросить бревно и разрубить пополам, чтобы было легче нести, и вспомнилось, как когда-то впервые его учил Филипп-проходчик рубить лиственницу, потому что внутри закрученные стволы, а еще показывал Филипп, как надо читать следы и делать из бересты ложки. То было хорошее время — он тогда не ценил, — все было необычным, да и не отвечал ни за кого. Был только он и Филипп.

Восемнадцать лет Филипп мыл золото на Алдане и кончил — проходчиком у геологов. Его держала тайга. У Филиппа были светлые и чистые, как стекляшки, глаза, бритый, весь в складках череп и наколка на правом плече «Нет в жизни счастья». Филипп умел все. А ленинградец Вадим Нетапов во всем стал не хуже его, и они смеялись над рассказом Филиппа, как рабочий поругался с начальством и один ушел в тайгу, а на дереве оставил записку:

«Умираю неизвестного числа, августа месяца. Передайте отцу в Верхне-Вилюйск».

Нетапов поправил бревно, ухватился пальцем за горелый сучок.

Темная фигура Миши с бревном на плече уходила все дальше через кусты. Нетапов, спотыкаясь, пробовал его догнать и не мог.

Ветки ерника чиркали его по щеке, фигура Миши расплывалась в сумерках, как в тумане, кусты и небо казались серым дымом, а кругом стояло болото, и на грязный ватник давило бревно, и Нетапов понял, что студенту конец.

Когда они сложили нодью и жирное пламя лизнуло бревна, осветило сразу кусты и палатку, хвосты лошадей, радист взял ружье и топор, потом зажег длинный факел. И, ничего не сказав, пошел назад, на болото.

Нетапов знал, что идти ни к чему — скоро наступит ночь, и представлял, что радист вернется, но все равно хотел окликнуть его и не окликнул, только долго смотрел, как подпрыгивает и уходит в топь дымный факел.

* * *

В траве бежала лесная мышь. Она остановилась у норки и подняла нос, понюхала воздух, потом вползла в нору, поворочалась там и выглянула опять. У нее были обычные — мокрые бусинки глаз, они поблескивали в лунном свете. Все тот же тихий плеск шел от реки, да изредка падали в траву шишки, ночь была холодная, очень ясная. По лесу кто-то шел.

Потом из-за деревьев вылезла на поляну расплывчатая и горбатая человеческая тень, у человека за спиной покачивался рюкзак. С этим рюкзаком он доплелся до прибрежных кустов и осел в траву. Мышь спряталась.

Но он сидел неподвижно и видел луну высоко над кустами. Это была вторая ночь. Светила луна неправдоподобных размеров, медного цвета. Под нею, на той стороне реки, обрывались тусклые глыбы, они отливали металлом. То были сибирские траппы, обнажения изверженных пород, они стояли два миллиарда лет. Сверху на них надвигался лес.

Виктор поглядел в воду: река текла далеко внизу, на черной воде лежали верхушки елей и бежал ртутный блеск.

Всю дорогу он хотел пить, но теперь он знал, что спуститься к реке не сможет. Он оглянулся. Стояли деревья, была опушка леса, а справа, в пяти метрах, опять шли черные кочки. Тогда он, не вставая, прополз в траве.

Трава кончилась сразу, и на земле появилась красная полоса, это пожар облизал бруснику, и зелень здесь стала красной. За ней была горелая плешь, пальцы его ушли в нежный пепел.

Виктор подполз к первой кочке, заглянул в ямку и увидел свое лицо. Оно отражалось, как в черном стекле: в ямке была вода, вздрагивал лунный свет.

Он погрузил в воду губы и подбородок, и кончик носа и, захлебываясь, всхлипывая от жадности, начал пить. В черных лужах у кочек была ледяная чистейшая вода, оттаивала мерзлота.

Он пил долго, потом поднял лицо, обтер его рукавом. Почувствовал тяжесть проклятого рюкзака, полевой сумки на своем бедре, Виктор сбросил рюкзак и выпрямился, поднялся с земли. Зубы ломило от холода, в животе урчала вода. Надо было разжечь костер.

Он медленно побрел назад, волоча за собой рюкзак, ему казалось, что ступни у него отламываются.

В траве под ногами белела заячья шкурка; должно быть, еще зимой полакомился коршун: заяц был большой и, наверно, жирный. Виктор смотрел на шкурку и вдруг почувствовал тошноту, голова у него закружилась.

Он отошел подальше, медленно набрал хворост и стал разводить костер. Потом сел у огня.

Темнота окружила костер, луна померкла, он придвинулся ближе к огню. Щекам стало жарко, тихо потрескивали сучья. За спиной были лес, тишина, ночная сырость, спина зябла.

Виктор протянул ладони к огню и, как старик-чалдон, погрел темные согнутые пальцы. Он уже ничего не хотел, только сидеть в тепле и смотреть на огонь.

Серый дым поднимался в небо, перерезал черные, за рекой, далекие скалы, небо обсыпали звезды. Во всем мире были только ночь и звезды, лес, костер и маленький человек на сырой земле. Он опустил ладони. В костре пылали ветки, от жара клонило в сон, глаза слипались, и опять он увидел Нетапова, как видел всю прошлую ночь, все было одно и то же: Нетапов заваривал чай. Начальник любил это делать и не доверял никому. Нетапов сидел на бревне, довольный, вспотевший, наслаждаясь отхлебывал чай из кружки и жмурил глаза, от них раздвигались в стороны складки морщин, и спрашивал, где его чайник. Нетапов был прав, а он виноват, и это он знал. Камни лежали здесь, в рюкзаке, но и это было не то, Нетапов опять был прав, только чувство вины исчезло и было уже непонятно, кто прав. Он просто знал, что теперь не дойдет, что давно заблудился и больше не будет ни его, ни камней, а где был выход, как же следовало поступать, да и в чем тут правда. И опять увидел: по кочкам бежит Нетапов, всюду шли лошади, их было почему-то очень много, а от болотного света лицо у Нетапова было застывшее, почти неживое. Потом и это пропало, а он все думал о том, почему никто и ни разу тут не назвал его Витей, не Виктор, а просто — Витя.

Он швырнул ветку в огонь. Дым разъедал глаза, по щекам ползли слезы. Он стер их пальцем.

Помирать, оказывается, просто, и все было просто. У Нетапова была цель: ракушки… ракушки.

Костер затухал. Ветер с реки поднимал белые клочья дыма, нес в сторону. Виктор следил, как расползается дым, как подпрыгивают огненные язычки, становятся меньше, клонятся в сторону, все думал о себе, о Нетапове и о веселом Мише-радисте. Над темными траппами на том берегу красноватым светом мигала большая звезда — планета Марс.

Он сидел не шевелясь, потом закрыл глаза.

Странный звук слышался в темноте, будто кричала птица. Он вдруг понял: терлись деревья, подгнивший ствол над обрывом кренился к высокой ели. И снова раздался короткий и тихий звук.

Костер догорал, он пошарил равнодушно в траве, подбросил в огонь остатки хвороста. Спина совсем закоченела. Он медленно встал и пошел к березам: может, сухие.

Они были в двух шагах, светлые, влажные, тонкие. Их можно ломать без топора. У одной была странная, будто спиленная верхушка. Он схватил эту березку за ствол, и ствол обломился у него в руках. Виктор поднес его ближе к огню.

То была трубка березовой коры, внутри осталась одна труха, из трухи вылез громадный, блестящий и черный, ошалелый муравей и заметался по белой коре.

Виктор с размаху швырнул в огонь длинную трубку, она вспыхнула и погасла.

Он повернулся и бросился к кустам, он врезался в кусты, давя их подошвами, и стал выламывать с корнем — кусты были сухие.

Обеими руками он обхватил и понес назад огромный перепутанный ком прутьев и повалил в костер. Желтое пламя схватило прутья, взлетело вверх.

Он озирался, руки у него тряслись, увидел гнилую колоду, подтащил ее ближе, тоже сунул в огонь.

Он все таскал и таскал обломки стволов и сучья, потом, тяжело дыша, лег у костра. Земля нагревалась от близкого пламени: надо было дождаться утра.

Виктор расстегнул рубаху и обеими руками натянул на голову воротник.

* * *

Он очнулся от холода и тишины: костер погас. Что-то случилось, но что — он не мог понять. Светлело небо, Виктор взглянул на часы, было три, глухая ночь. Он оперся рукой о землю.

Узкие облака прочертились в небе, таких он еще не видел: будто пролетел самолет, но оставил черный след. Сквозь облака проступали бледные лучи, они шли от земли. Виктор повернул голову.

Лучи тянулись со всех сторон, зеленоватый призрачный свет разливался в небе. Белые и длинные ножи, как прожекторы, метались кругом по небу, потом они скрестились в точке над головой. Он лежал под куполом узких лучей. Было светло, как в белую ночь.

Зеленоватый купол менял цвета: лезвия голубели, светились розовым дымом, сквозь черные язычки облаков мигали слева чудовищные лучи далеким багровым пламенем.

Он лежал, запрокинув голову, смотрел равнодушно вверх на северное сияние, оно казалось просто спектаклем. Потом приподнялся и стал спиной к реке.

Слева была опушка, справа гарь. Юрский лес прорастал вдалеке над гарью, как наяву. Черные зубья деревьев смотрели в небо, им было миллионы лет. Черная пыль лежала на первобытной земле под щетиной горелых палок.

Виктор поднял рюкзак, закинул его за плечи. Юрские камни утыкались в спину, он ощущал их тяжесть, и юрский лес торчал перед ним.

Он взял сумку с земли и, спотыкаясь, пошел в болото. Полевая сумка в руке вдруг показалась тяжелой, он остановился, раскрыл ее. Там лежали стрептоцид и бинты, чистая тетрадь: «чтоб записывать впечатления», какие-то тряпки, запасной ботиночный шнурок.

Он размахнулся и швырнул сумку в кусты, из нее посыпались пуговицы, бинты, свечной огарок.

Мельком он взглянул туда, поправил рюкзак, пошел вперед.

Сияние гасло. Снова вышла луна, она, как фонарь, светила ему в спину, длинная тень бежала впереди из-под ног.

Одни и те же кочки, вода и кусты двигались навстречу. Он не знал, куда идет, он шел, как вчера, — примерно на юг, к тропе, дороге. Дороги не было.

Он шел, как во сне, ломая кусты, проваливаясь в ямы, хлюпая по воде, и уже ничего не чувствовал, только казалось ему, что этому пути больше не будет конца.

* * *

Они ждали день, второй и третий. На четвертый пошел дождь, ночью по брезенту палатки стучали капли. Миша лежал на спине в спальном мешке и слушал, как над головой и сбоку шумит в темноте дождь. Иногда он вылезал из мешка, нащупывал сапоги и откидывал полог палатки. Костры дымили.

Миша доставал сухие дрова, укрытые старым брезентом, и подкладывал их в огонь, в огне шипели капли. Миша ворошил темные сучья, хотя и понимал, что это бесполезно: дождь гасил костры.

Он снова влезал в палатку и уползал в свой угол. В другом углу было тихо: Нетапов прислушивался. Миша знал, что во сне Нетапов всегда очень сопит и бормочет.

Среди ночи Нетапов вставал и тоже уходил к костру, он ломал сучья и курил. Раньше Миша не замечал, что Нетапов много курит.

Миша лежал с открытыми глазами и слушал дождь, и опять вспоминал болото, дорогу и то, как однажды, помогая студенту, свалился с обрыва вместе с Бушменом, но студент был тогда не виноват. Студент был неплохой парень, добрый, всегда заговаривал первым, рассказывал о Москве…

Миша лежал и думал, труднее всего была неподвижность. Он опять привстал, отвел ладонью мокрый полог палатки: тлел костер, была ночь, шел мелкий дождь.

Утром они снова стреляли в небо, но выстрелы мал окал иберки слышались совсем тихо, а ракеты кончились, они их выпустили еще в прошлую ночь.

Они навалили в огонь дрова и ветки, и Нетапов опять ушел на болото, к дороге. Вчера туда ходил Миша, прошел до самой реки. Нетапов, наверно, хотел дойти до прежнего лагеря, он взял топор, чтобы на деревьях делать зарубки.

А Миша снова копался в рации, но ничего не придумал: рация молчала. Тогда он закрыл ее и пошел через болото.

Он перешел болото и двинулся в сторону от дороги, влез в чащу и на деревьях делал отметки — срезал ножом кору, приметно ломал кусты и все смотрел на землю, но следов нигде не было. Иногда Миша останавливался, громко кричал и долго слушал эхо, и свистел в четыре пальца, как когда-то мальчишкой, пугая голубей. Кругом было тихо.

Он вернулся часа через три и стянул через голову мокрую робу. Он сидел в одной тельняшке, над головой ползли тучи. Потом раздул костер, повесил на таган закопченный чайник. Нетапова не было, Миша снова перетряхнул всю суму, где лежали кастрюли и были продукты, они уже кончились.

Остался только сахар, обломанные, грязные кусочки. Миша долго смотрел на эти кусочки и разделил запас на двоих.

В открытом чайнике булькала вода, шел пар. Миша снял чайник, поставил две кружки и взял из кучек поровну сахар, зажал его в обеих руках.

Сзади, на болоте, хлюпали шаги: возвращался Нетапов. Миша не обернулся, потом услышал его дыхание за спиной и покосился через плечо.

Позади него стоял оборванный человек без шапки, весь забрызганный жидкой грязью. В руке он держал рюкзак. Лицо человека было будто заржавлено: оно сплошь заросло медной, грязной щетиной. И, как подброшенный вверх, Миша вскочил.

Студент молча смотрел на Мишины руки: в руках у Миши был сахар. Тогда Миша высыпал весь этот сахар в кружку и, расплескивая кипяток, налил ее до краев.

— Пей, — сказал он тихо и, подойдя вплотную, протянул кружку.

Студент бросил рюкзак, взял кружку и молча сел у костра, вынул нож, размешал им в кружке сахар. Рот и щетина студента были обмазаны красным, это засох голубичный сок.

Миша смотрел, как он пьет, обжигаясь и не поднимая глаз, делая большие глотки, как судорожно двигается его кадык, заросший рыжей щетиной.

Студент выпил полкружки и поднял темные глаза. Миша медленно опустил взгляд.

Студент налил себе еще кипятку. И, глядя на его руки с обломанными ногтями, на чужое и грязное его лицо в щетине, Мише вдруг стало не по себе. Студент сидел неподвижно и пил чай.

Хрустнула ветка, и Миша увидел Нетапова. Он стоял в двух шагах.

Студент прихлебывал чай. Нетапов медленно засунул руки в карманы.

— Здравствуй, Вадим Петрович, — сказал студент. — Фауна цела.

Нетапов вздрогнул и не спеша вытащил из карманов руки.

— Садись, — кивнул студент. — Садись.

И Нетапов сел. Он сел сбоку, на корточки.

Миша, не шевелясь, смотрел через костер. Нетапов налил себе в кружку чаю. Они сидели у костра перед Мишей и пили чай, не поднимая глаз.

Студент кончил пить и резко выплеснул через плечо остатки чая, опустил голову и, перевернув донышком кверху, с силой вдавил ладонью в пепел синюю Мишину кружку.

Миша глядел на грязную руку студента, на синюю кружку, на сгорбленную фигуру Нетапова, потом встал, вытащил кружку, обтер ее пальцами, пошел к кустам.

В кустах стояли рядом привязанные кони, они дремали, лениво помахивали хвостами. Миша тронул за челку Рыжего — надо было седлать.

Он поискал глазами седла, нашел и поднял первое. Он больше не мог думать о тех, у костра, их видеть. Но ничего не вернешь назад. Только что-то опять мешало, что он не мог понять, была во всем, во всем была его вина… но хоть бы скорее уж выйти к реке, где Ромка-геолог, буровик Гошка, милая студентка-коллектор с смешной фамилией Сивоха…

Он перекинул седло. Потом, протянув руку, погладил конские ноздри, и знакомое дыхание лошади согрело ему ладонь.

 

Начало хороших времен

I

Они бежали, они сбегали вдвоем по лестнице, Арсений первый, и впереди подскакивали на поворотах, летели в стороны рыжеватые, до плеч волосы быстрого Арсения, а вся бетонная лестница гудела, тряслась от топота, тесная лестница панельной пятиэтажки, где на четвертом этаже они оставили сидеть Васильева.

Нет, Васильев сидел не прямо на полу.

Соседи, кому звонили в дверь, оттого что у Васильевых никто не отворял, им выставили до прихода жены Васильева красную облупившуюся табуретку на трех ногах, куда они с Арсением усадили и пристроили его наконец, прислоняя то так, то этак: Васильев сидел, откинувшись спиной к своим дверям немного косо — чтобы голова с закрытыми глазами была в выемке дверной рамы.

Еще: был запах душный везде в подъезде, пахло от дверей, от зеленых стен, отовсюду потом, хотя стены недавно крашены, на них пупырышки повсюду.

Они выскочили в сырую темь наружу, забрались с ходу в свою кабину: к подъезду шла худенькая пацанка с дворнягой на поводке, пялилась на их самосвал.

— Поехали, — в ухо выдохнул Арсений и толкнул больно, тогда он включил зажигание распроклятого самосвала.

Впереди был прямо тоннель из листьев, далеко — фонари, ветки слипались наверху, хлестали по крыше кабины, царапали стекла, в ямах подскакивала, проваливалась, тряслась по проезду, рвалась прочь отсюда его машина.

Он вырвался наконец на трассу и погнал самосвал быстрей, к центру, к гаражу.

— Куда?! — как глухому, заорал Арсений. — Сопля… твою мать! — И вцепился в плечо. — Тебе что сказали?! Машину на ночь не ставить в гараж.

— А куда?..

— «Куда»… — передразнил Арсений. — Домой, что ли, спать намылился?! А ну, сворачивай, сво-ра-чивай!

Он свернул. Еще раз, в который раз, куда указывал Арсений, петляя в переулках. Арсений был старше, может, лет на шесть, а может, ему и под тридцать было, они почти не знали один другого раньше, до этого.

Он въехал под арку, где сбоку, на стенке над дверью горела лампочка, дальше — в маленький двор.

— Вон туда, — приказал Арсений, и он пристроил «ЗИЛ» у сарая, погасил фары.

Но пока шел за Арсением в темноте назад, к дверям в арке, спотыкаясь о ломаные кирпичи, думал: что же будет? — ушел с путевкой к диспетчеру на минуту, даже мотор не выключил, а вернулся, чуть не за шиворот схватил завгар, чтоб немедля вместе с Арсением, сторожем этим хипповым, отвезти домой Васильева, ремонтника, который как мешок был, до того, наверно, нажрался где-то…

Они вошли под арку и поднялись по приступке к двери.

— У Коляна тут, моего приятеля, мастерская на верхотуре, у меня ключ, — осклабился отчего-то Арсений. — Художничек. Его нету, а мы с тобой заночуем.

Наконец они сидели, успокоенные, за квадратным старым столом с пузатыми ножками, вдвоем, в полутьме. Настольная лампа, такая же старинная, вся в пыли, была прикрыта подпаленной газетой.

— Уютно, — сказал Арсений. — Для кайфа. — И рядом, на краю стола расстелил тоже газету, сверху положил полбатона, кухонный нож, колбасу, которую откуда-то вытащил, нарезал ее и поставил стаканы.

Это была маленькая комнатка. В другую, просторную, обе створки дверей были раскрыты настежь, и там с потолка свисали три горящие — Арсений повсюду, сам проверяя, зажигал свет, — лампы в длинных, как труба, абажурах.

Он сидел напротив Арсения, против распахнутой этой двери и хорошо видел под свисающими трубками картины с женскими фигурами в полный рост. Но сколько было сил старался, чтобы его лицо оставалось равнодушным, чтобы Арсений, который наливал в стаканы, не заметил, что он исподлобья разглядывает обнаженные фигуры женщин. И притом явное появлялось ощущение — должно быть, от четкости голых фигур, — что в соседней комнате кто-то есть.

— Наш завгар, — ухмыляясь, заговорил Арсений, поднимая стакан, — ну давай… — Они чокнулись стаканами, выпили, торопливо стали закусывать. — Небось ментов уже ждет, а, как думаешь, Сашок?

Арсений жевал колбасу, хлеб, приглядывался, присматривался, присматривался все внимательней.

Но он не отвечал, опускал глаза, глотая с жадностью, как если б три дня не ел, или это хотелось так после выпитого.

— Э-э-э, понимаю, — не оборачиваясь к раскрытым дверям, кивнул Арсений. — Сколько девочек?

А, Сашок?.. — И подморгнул. — Не тушуйся, это мура, — с удовольствием подбодрил Арсений, гладя рыжеватую бородку. — Из него никакой Сальвадор.

— Какой Сальвадор? — прекращая глотать, уставился он на Арсения.

— Дали. Живописец такой есть, — веско объявил Арсений, — не слыхал, лапоть?

— Пошел ты на… — Должно быть, все сорок градусов ухнули в голову, иначе б он опять смолчал. — Я-то шоферяю, пока академический отпуск, а ты, а вот ты говно. «Да-ли», — передразнил он. — Ты сам лапоть и говнюк.

— Миль пардон, — нисколечко не обижаясь, окончательно развеселился Арсений и замотал головой, — миль пардон, виконт де Бражелон! — отчего длинные, сальные его волосы замотались из стороны в сторону. — Раз не лапоть, так не лапоть. Стоп! Кого не лапать?.. — И загмыкал, и принялся благодушно опять разливать по стаканам. — Видишь ли, — откидываясь наконец на стуле, Арсений обтер рот, уставился зелеными в крапинку, как у кошки, глазами, — дорогой мой Сашок. Будешь ты программистом иль даже министром в перспективе, мне это без разницы. Видишь ли, я в жизни придерживаюсь абсолютно противоположной доктрины.

— По-дожди… Слушай. — Он схватил Арсения за руку. — Там кто-то есть! Кто-то ходит…

— Кто там?

Арсений повернулся, с грохотом отодвигая стул.

На картине в большой комнате две женщины с распущенными волосами, откинувшись, сидели друг против друга, точно одна из них смотрелась в зеркало: лица у них (почти детские!) были одинаковые. Правда — слева, у рыжей, которая явно хотела отдаться, оба торчащих соска были невероятно смуглыми и очень черный пушок у нее между ног, а напротив отодвигался чистейший ангел — двойник ее, черноволосая, но с розовыми, почти что красными сосками. И при этом издали, из глубины, посередине, к ним словно бы шла еще третья, такая же, одетая в джинсы и в мужскую, в клетку, не заправленную вовнутрь красную рубаху.

Это стояло все против двери, потом промежуток, потом снова холст, тоже с женщинами, хотя и вверх голыми ногами. Оттуда, из-за перевернутого холста, вышла, вытирая глаза рукавом, эта же самая, с челкой, в тех же джинсах и рубахе.

— Маша! — завопил, замахал, призывая, Арсений. — Ты где спала?!

Она кивнула, сощурилась в дверях, стала их рассматривать, сидящих за столом в полутьме.

Она и вправду была сонная, растрепанная, совсем еще сонная, щурилась, милая, теплая, с выпяченными по-ребячьи губами, с расстегнутым воротом красной ковбойки, потом пошла медленно и, придвинув табурет, откинула пальцами волосы, села между ними. И Арсений с маху, тут же налил ей в свой стакан. А он теперь чувствовал близко, рядом, она чуть не касалась боком, сонный запах ее, и так жарко стало сразу, что ноги ослабели и руки.

— Вот ка-кая, Са-ша, на-ша, на-ша Маша! — радостно пропел, раскачиваясь и дирижируя, Арсений. — Наша Ма-ша, Маша на-ша, Красная Шапочка!.. А ты хоть думал когда-нибудь, ты, Сашок? — Он прямо впился, вцепился в него бешеными торжествующими глазами. Что за мать такая, если свою девчонку одну послала, а?! В чащобы! Сказочка старинная? Избавиться хотела, понял! А что за бабушка проживает, где волки воют, а дверь не запирает?.. Потому что ей, дорогой мой Сашок, сорока-то нету, у ней любовник ветеран! На охоту ходит! Понял правду жизни?.. Э! Ты чего? Уснул? Эй!

— Яблоко поешь. Легче будет: кислые. — Она придвинула поближе жалостно тарелку с яблоками, совсем вроде сестренка (откуда-то яблоки на стол вытащила…). — Съешь, поможет.

Но не помогало уж ничего. Тогда он обнял тарелку, потом положил на яблоки руки — чтоб не расплывалось больше, чтоб никуда не двигалось! — опустил лицо в яблоки.

…Темно было, тихо, свет какой-то шел снаружи, из окна. Но понятно не сразу — что из окна, потому что окно, закрытое, по этой же стенке, где он лежал почти на полу, на жестком, в буграх (матраце?..), и сверху было на нем какое-то покойницкое покрывало.

Он отбросил к чертям покрывало и сел, вытягивая по полу ноги. Надо было открыть окно. Скорей.

Он добрался наконец, рванул раму и, стискивая подоконник, высунулся туда по пояс в невероятный, в холодный, ночной воздух…

Луна стояла над маленьким двором, крышей сарая, самосвалом у сарая, рассыпанными обломками кирпичей и двумя баками, выше края забитыми мусором.

Потом… Потом он отодвинулся и пошел на цыпочках влево: припоминая, как они входили. У Арсения ключ, вошли — сбоку ванная, кухня, а они — вперед, в проходную эту маленькую комнатку с квадратным столом. И еще казалось, что напротив кухни телефон — позвонить родителям, домой! Но сколько теперь ни всматривался, ни шарил, ничего не было.

Свет луны из окна тут, у входа, помогал похуже, но он нащупал выключатель, и в ванной, которая оказалась без дверей, зажегся свет. Над газовой колонкой не было совсем трубы, и стояли в ванне длинные неструганые доски, а над раковиной на стене была выцарапана, скорее всего гвоздем, латинская буква «V» и обведена кругом.

Он начал поворачивать кран над раковиной, еще, до отказа, нагнулся: вода шипела где-то, клокотала и не шла.

Вот до этих пор он помнил точно, все, но дальше что-то произошло.

Он бросился вон из ванной. Вытягивая руки, он побежал назад в квартиру. Маша! И он заплакал. Маша! А крикнуть не мог…

Он только оттого очнулся, что плакал. Уже утро наступало. Близко, возле самого лица положена была у матраца записка: «Уходя, захлопни за собой дверь. Арс». И рядом на полу стояла тарелка с яблоками.

II

Навстречу и мимо них, мимо светлого их теплоходика, на котором плыли они с Бананом, ползло по реке чудище с надписью на борту «Волгонефть», черный дым окутывал черный флаг на его корме. Оно ползло в гладкой воде, проползло. И опять под солнцем пошли мимо обрывы на том берегу, и эти плешины глины, что вызывали у него такое чувство — как вырванные клочья шерсти, до кожи, у собаки.

— Сашка! — толкнул его в бок Банан. — Сходим сейчас.

На пустой набережной жарило вовсю солнце, и они двинули выше, где за железной, им по пояс, узорной оградой росли деревья и торчали над оградой махровые от пыли кусты.

Банан улегся на бульваре под большим деревом, а он уселся рядом в траву.

Банан лежал на спине, закрыв глаза, белые худые руки его были раскинуты, как палки, на обеих пластмассовые браслеты, несколько штук, с голой груди свисали на цепочке «фенечки» разного цвета. «Хиппари кончаются», — подытожил ему в Москве Банан, а потом позвал с собою, Банан — Валька Поляков, с которым учились вместе до девятого класса.

Он глядел на спящего Банана, обняв руками колени, прижав подбородок к коленям. Что ж…

Он слышал сверху, над головой и подальше, в ветках: посвистывают, будто они в лесу, пересвистываются, заливаются, вдруг птицы, потом тоже лег в траву, умостил под щеку полотняную самодельную сумку.

К вечеру они вышли из городка.

Они прошли улочкой, дальше — через парк мимо эстрады, перед ней из земли торчали столбики в ряд: остатки скамеек — и сквозь погнутые прутья вылезли к остановке автобуса.

Уходила вдаль, насквозь, переходя в шоссе, главная улица, но теперь, когда садилось солнце, кругом было тихо и — никого.

По обе стороны улицы были каменные двухэтажные дома, и мостовая не булыжная, асфальтовая. Он и Банан шли по краю пустого тротуара, ближе к дороге, но кое-где увидели наконец людей. Люди сидели у подъездов домов, молча провожали их глазами.

Банан шел немного впереди, худенький и босой, в кальсонах, которые, считалось, все равно что просторные белые штаны, застегнутые у щиколоток, с нашитыми сверху заплатами разного цвета, вроде карманов, через плечо поверх линялой майки висела у него на перевязи полотняная сума. Темные волосы Банана заплетены были в косички, и пушилась его юная негустая борода. А он шел ему вслед, ни на кого не глядя, тоже с сумой, на которой маленькая аппликация подсолнуха, и от их тихих шагов звенели на груди у них «фенечки» и совсем почти неслышно шуршал об асфальт клочок его порванных внизу джинсов.

Потом увидели они, как вышли и остановились посреди мостовой, разговаривают, размахивают руками пьяные, похоже, парни и среди них одна баба.

Банан, не останавливаясь, шел впереди, он шел за ним по краю тротуара.

Они поравнялись с парнями и с бабой, которые материли друг друга на асфальтовой дороге. И вдруг повернулся один и ударил с маху ногой в живот старую бабу.

…Дома кончились, и по асфальту шипя, одна за другой, все чаще стали их обгонять машины.

Вниз от шоссе уходили коричневые овраги. И они пошли вниз. За оврагами открывались заросшие травой, в цветах поляны, расходились в стороны далекие перелески, всходили зеленые холмы, на одном горел костерок перед заброшенной церковью, дальше — темнели леса.

Они спускались в овраги по пыльной узкой тропе, где с обеих сторон, как деревья, чертополох и крапива стеной, выше головы, останавливались на дне оврага, задирая растерянно головы, переходили по мокрым дощечкам ручейки, и тропа опять, петляя, поднималась вверх, и видели снова кирпичные, почти белесые, оббитые стены церкви на холме, на котором тлел костер, дым вился в небо.

«Коммуна ушла на Волгу, — объяснял Банан, когда покидали они Москву. — Движется коммуна».

Они влезли на пологий холм наконец, подошли к костру. Костер почти догорел, трава вокруг была примята, только не было людей.

Они вгляделись в церковь. На ее железной двери висел большой замок, но оконные рамы были выставлены, и там просто проемы в каменной стене.

Они прошли сквозь бурьян к ящикам, поставленным у стенки, забрались на них, чтобы заглянуть в проем.

Внутри рядами стояли, как в цехе, заржавленные станки и еще — громадные, тоже заржавленные электромоторы. Сверху на них вкривь и вкось провисали обрушившиеся балки. Быть может, пожар тут когда-то начинался с крыши. Несколько балок обгорели сильнее, упирались в пол и были похожи на обугленные огромные куриные ноги.

Когда они возвратились к костру и сели, подкинув сухие ветки, Банан достал свою дудочку, стал наигрывать тихо.

Песенка была веселая, но незнакомая. Банан насвистывал и насвистывал, полуприкрыв глаза, раскачиваясь немножко. А он вытащил из сумы одеяло, набросил его на плечи, кутая спину. Опускались сумерки, дальние леса казались отсюда одной черной полосой.

Банан спрятал дудочку, сам придвинулся к костру.

— Не горюй, Сашка! — И толкнул локтем. — Отыщем. Раз не оставили они знаков на стенке, то их тут не было. Все равно разыщем.

Банан вынул свое одеяло, оно у него было из разных шерстяных лоскутов, завернулся в него и лег, натянув на голову.

— Ты как говорил, — он нагнулся к Банану, — они сами себя как называют?

— Чилдренофгот, — из-под одеяла отозвался Банан. — По-русски это: дети Бога.

«Маша тоже?..» — он хотел спросить, потому что точно — так говорил Банан — она ушла с коммуной. Но не спросил, начал подкладывать в огонь дощечки от ящиков и лег рядом с Бананом, укутавшись в одеяло.

— Знаешь, Сашка, — тихо сказал Банан, высвобождая лицо, — о чем я думал, только без булды, давным-давно? Всегда. Лучшие для меня из людей — путешественники. Ведет дорога, Сашка, всю жизнь: идешь и идешь. Идешь и идешь. Как в Индию. Свободный. Идешь и идешь!

Темноглазое, замученное, худое лицо Вальки Банана было точно в капоре в разноцветном лоскутном его одеяле, освещенное костром.

— Никакие цивильные граждане, Сашка, не раскумекают ни хрена. Они боятся смотреть по сторонам, бескорыстно посмотреть и хоть что-то важное заметить.

— Может, самое даже важное?

— Может, — кивнул Валька. — Оттого и верил я и верю друзьям, которые понимают. Слышал ты: «Вера в ближнего своего»?

— Валька, — сказал он, — я хотел бы, очень… Но я… я пока не верю в Бога. Валька, помнишь, что я давал подписку о невыезде?

— Тьфу ты. Ну, давал, ну и что? Это все фигня, дерьмо, когда в деле ты косвенный свидетель.

— Свидетель. Они всё врут, Валька! Живут и врут, и дело отложено. Адвокат сказал: никто не виноват, сам виноват… что окочурился.

— Слушай, — перебил Банан и сел, придерживая обеими руками на груди одеяло. — Самое большое, что есть у человека, понял ты? — или чего нет у него, это характер! Победи прежде всего самого себя. Только сильный характер, понял, позволяет почувствовать наконец: ты человек, мужчина ты или нет! А остальное — это хреновина.

Когда ночь наступила, стало холодно, зябко в одеяле, хотя костер горел. Он притащил ящик и, не разламывая, поставил его в огонь. Банан не просыпался, будто спал всегда на холмах ночами, в траве, будто и вправду был давний хиппи, а не такой же салага, как он! Только якшался со всеми всюду и всех знал. Банан. Что знал Банан?! Маша-натурщица больше не жила с Арсением, а от художника ушла давно. Маша-натурщица. Он ничего не знал, Банан!

Милая, теплая, сонная, растрепанная, щурилась, теплая, милая, с ребячьими губами…

Он крепко обнял самого себя крест-накрест под одеялом и зубы стиснул, чтобы не застонать, закрыл глаза.

Следующий городок был гораздо больше, пожалуй, и расположен по обе стороны реки.

— Я поищу тут, — решил, подумав, Банан, — а ты там. Давай переправляйся на пароме. Встречаемся, — Банан прикинул, — в два часа ровно на набережной твоей стороны.

К двум часам он обошел все улочки на своем берегу, обошел проулки, всякий раз приглядывался к нацарапанному на столбах, намазанному краской или мелом на стенах, на дверях подъездов, но буквы и знаки все были обычные — футбольные: «Спартака», или «Динамо», или «ЦСКА». Выходит, и тут коммуна не побывала.

Он пошел по набережной, из конца в конец по березовой аллее, Банана не было, сел на скамью, сбросив с ног вьетнамки. Потом вытащил хлеб из сумы и нашарил там остатки плавленого сырочка.

По набережной, по этой прекрасной березовой аллее, медленно шла старуха в темном платье. Она приподняла палку и сказала ему, грозя палкой:

— Дети не виноваты! Де-ти не ви-новаты.

— Бабушка. — Он прожевал. — Вы о чем?

— Все равно, — сказала ему старуха, — у вас непо-ладно. — Она так и сказала — «неполадно».

— Бабушка, — объяснил он, — да я нездешний.

— Вижу, — кивнула старуха, — что нездешний. А все равно неполадно.

Глаза у нее были синие, не очень выцветшие, и как будто знала она что-то свое. «Богомолка, должно быть, приезжая». Он поглядел на собор на другом берегу.

— Дети не виноваты, — опять повела старуха. — Дети не виноваты! — И отвернулась равнодушно, отправилась дальше мимо деревьев, постукивая палкой.

Он прошел на катерок-паром, когда собирались уже убирать сходни.

Он там искал, на пристани, на Валькином берегу, потом зашел за мост, заворачивал, заглядывал в закутки на маленьком рынке, обошел кругом старинный собор, пока не понял, что Банана нет.

Он возвратился на пустой берег, на песок у самой реки. Ступня, неподвижная босая ступня ему привиделась слева, в кустах.

— Валька!..

Банан привскочил, мотая всклокоченной головой, и сел, скрестив худые ноги.

— Ты… — сказал не очень очухавшийся еще Банан. — Ты… зачем? Ты прискакал меня спасать?

— Валька! Я ждал тебя два часа!

— Ну послушай, — с досадой сказал ему Банан, — ну почему, почему так тошно устроена жизнь, что всюду рядом, везде, один человек?! Не пятнадцать моих, двадцать друзей, настоящие, близкие, клевый пипл, понял! Я дальше иду. Я разыщу их, я найду! А ты… Ты, вижу тебя, ты устал. Ты давай делай как знаешь.

«Ракета» шла, мчалась вверх, а не вниз по реке, он вцепился в поручни, мотая головой от брызг, но с палубы не спускался. Скоро настанет ночь, а виднелось небо, еще светлое над елями, и уходила светлая вода назад, только с черными, вкось, полосами. Может, и верно: все почти — податливые люди; настоящие — эти сами решают, остальные не могут ни черта, никогда.

Коммуна ушла по реке вниз, но Маша их бросила, повернула вверх, надоело — так узнал Банан.

— У нее подруга, говорят, есть в городке, который повыше, за Рыбинском.

III

«Ракета» стукнулась о доски причала, когда было совсем темно. Он вышел на улицу — вдоль берега улица как везде, где проходил раньше с Бананом. Но редко светили фонари; за кустами, шевелящимися на ветру, темные дома с прикрытыми ставнями. Он услышал музыку на холме, увидел там яркий свет. Верно, ресторан или танцы.

Но чем ближе поднимался к двухэтажному дому, тем сомнительней было, что угадал.

Двухэтажная коробка, в ней окна, горящие, настежь и рев, и грохот шлягеров из магнитофонов, а под крышей хрипит в окне, всех перекрывая напрочь, Высоцкий. Общежитие, явно.

Он подошел к дверям. Но если спрашивать — кого?.. Да разве у них? Как зовут ее подругу… Всего верней, что их нет тут вовсе.

Он медленно пошел вдоль дома, обошел, останавливаясь, кругом. Еще раз обошел, медленнее, медленнее, но заглядывать в окна не решился как-то.

Он сел в сторонке на землю у кустов, чтобы издали видеть дверь.

Стали потухать окна. Сперва одно, еще одно, еще… Вырубались на полузвуке магнитофоны. Потом кончился Высоцкий. Осталось светлое единственное окно, он сидел на суме, все смотрел на окно, непонятно к чему. И это окно погасло также.

Он прилег боком на землю — над крышей дома вышел ясный месяц, — земля была как ледяная. Он подобрал свою суму с земли, повесил ее на плечо и побрел опять вниз по улице.

Месяц светил ярче фонаря. Он дошел до безлюдного перекрестка. Впереди был не сплошь забор, а редкая изгородь просторного двора, и нигде нет кустов. Калитка была не заперта. Он приотворил калитку.

Собака не лаяла, даже не звякнула цепь. Он подождал. Выходит, собаки не было.

Озираясь, он прошел по аккуратно выложенной дорожке. Дорожка вела прямо, потом начала петлять.

Длинный странный дом (или это не дом?) стоял перед ним, и вся стена была в наличниках окон. Наличники были светлые, именно как кружева, но совсем они разные и почти вплотную друг к другу, а окна… Никаких окон не было. Одни наличники на стене.

От дома поворачивали в сторону ограды. Как ограды могил. Кладбище… Вся перевитая, вся в узорах ограда упиралась в деревянную часовню. Над ней стоял месяц. А дальше почему-то — темные, уходящие в небо, огромные крылья мельницы.

Он сошел с дорожки и быстро двинулся в другую сторону — дорожка эта запутывала, — наискось по траве к дощатому навесу. Под навесом на четырех колесах стояла непонятная машина. Все-таки он на втором курсе был гидротехнического факультета и шофером работал, но что под навесом, объяснить не мог. Была закрытая толстая труба на колесах и к ней словно бы топка. Манометры торчали и патрубки из корпуса трубы, а назад параллельно ей уходила вторая, длинная и тонкая труба. Он разглядывал, осторожно дотрагиваясь пальцами, неизвестный механизм.

Сзади послышалось… Точно открыли калитку и вошли. Он остался неподвижным под навесом.

Но — не было шагов. Он опять посмотрел на механизм и сообразил, что это локомобиль: котел, топка, паровая машина, соединенные в одном агрегате. Просто старая паросиловая установка, ее выпускать прекратили еще до его рождения.

Слева, подальше от калитки, журчала вода и торчали вверх, в стороны обрубки рельсов противотанковых ежей сорокалетней давности. Он обогнул их, увидел палку, воткнутую в землю, с поперечной дощечкой, на которой надпись от руки. Нагнулся и прочитал на дощечке: «Кое-что о быте» — и подумал: это музей. Организовали как в Прибалтике — под открытым небом.

Все слышнее журчала рядом вода, он перешел мостик через поблескивающий от луны ручей, вошел в старинную бревенчатую избу с распахнутой дверью. Лежанка была хорошо заметна тут в свете луны. Он снял с плеча суму, положил ее наконец на лежанку. Потом одним скачком, без шума отступил в тень, спиной прижимаясь к бревнам: в дверном проеме видно было, как мимо противотанковых ежей идет сюда, к деревянному мостику, человек с торчащими волосами, с короткой стрижкой.

«Панки», — понял он. — Или хуже, это — «урла», как Банан называл городскую шпану, «кто нас ловит и калечит, они нас убивают, толпой прибивают до смерти».

Пальцы нащупали в бревнах большую шляпку и «туловище» кованого гвоздя. Гвоздь был вбит даже не наполовину. И он начал судорожно, став боком, расшатывать его, обеими руками дергать, раскачивать, всем телом налегая. Наконец вырвал из бревна длинный, тяжелый, как напильник, с острым погнувшимся концом гвоздь.

Оглянулся: окна забиты были явно, закрыты ставнями. Он рванулся вдоль стены к дверям, сжимая, как нож, гвоздь. Пускай — по одному!.. Стал сбоку дверей и увидел в проеме бледное лицо человека с короткими торчащими волосами.

— Ты… — сказал он и сам шагнул вперед. — Ты… Маша? А я тебя ищу!.. Всюду ищу, Маша…

Они сидели на длинной лежанке, заложив дверь на крюк, разделенные ее заплечным мешком. Огарок свечи горел, прилепленный к столешнице возле полкирпичика хлеба, рассыпанного сахара, она продолжала доставать из мешка треугольный пакет молока, еще что-то, а он смотрел на нее, на ее руки, истертые джинсы, старую куртку, на больное лицо; не было больше длинных волос. «Яблоки помнишь?! — Он закричал ей: — Маша! — в дверях. — Яблоки! Я Сашок! — когда она кинулась бежать. — Саша, Сашок! Мастерская в Москве! Яблоки! Маша…»

— У тебя что в ухе? — вгляделась она, щурясь.

— Серьга, — и, открывая ухо, отводя пальцами длинную, пониже плеча прядь, сглотнул, — сделал как у тебя.

— У меня слева. — Тронув ногтями свою, склоняя набок голову, она его осмотрела, точно идиота, насмешливо.

— Все верно, — кивнул он. — Слева у тебя — значит, у меня справа. А ты зачем остриглась?

— Хотела. — И уставилась на него серыми, словно бы вовсе не мигающими глазами. — Я, когда в Москве от матери бежала первый раз, вообще обрилась наголо.

— Наголо?

— Бритвой. Бабка у сожителя своего жила, а я к ней забралась в квартиру. Однокомнатную. У нее три кило масла в холодильнике. Ничего больше. Я десять дней никуда не выходила. Одно масло жевала. И ничего.

— А Банан говорил: «хаир» остригать нельзя. Это моя свобода, говорит, моя память.

— Свобода… он «колеса» глотает и глюки ловит. Ты с ним, что ль, был? Это циклодол, в больнице паркинсоникам дают, они оттуда воруют.

— Ты сама пробовала?

— Пробовала… Знаешь, что виделось? Что опять это возле печки на полу, круглая такая, еще дед говорил — «буржуйка»; комната пустая, Арс тоже у печки на полу. А кавказец входит, яростный, красный такой, босой, и орет: «Где носки?» Арс кивает ему на другую комнату, тот туда бежит, лезет под койку, а я гляжу от печки, как вся комната там начинает зарастать. Светлыми волосами. Как колосья: прямые и вверх. Вверх. И колыхаться начинают. — Она уши зажала расцарапанными кулаками.

— Маша, — сказал он, — не надо. Маша, давай поедим чего-нибудь.

— А?.. Поедим. Бери молоко, все бери! Ты голодный.

— Да не так уж.

— Нет, сколько дней?

— Голодный, Маша. Только на пару, у меня кружка есть, туда можно сахару намешать. Маша, свеча кончается.

— Ничего, сейчас другой огарок достану. Ой, не могу я с ними, знаешь. Они все кучей только. Тоже «коллектив»…

— Маша, что «все»?

— Все. Ты чего смотришь?! Салажонок: все — это значит все! Вот послушай: «Страха не будет. И вины не будет. Господь Бог пришел не к праведникам. Мы победили мир. Господь Бог пришел к подонкам. Господь Бог — играющее дитя». Сашка, я устала. Сашенька…

Он протянул к ней пальцы, не решаясь, и дрогнувшей ладонью погладил по плечу.

— Маша…

— Не надо. — Ее передернуло всю. — Ты славный, не надо…

Он опустил руку, огонек огарка на столе закоптил, заметался и стал длинный-длинный. Огарок погас.

— Ты славный парень, Саша, хороший, не надо… Почему даже Бог, даже господь Бог играет?! Все игра… Сашка, такое придумывали: уходит один и отгадать потом должен, разгадать, что без него сотворили остальные. Но одну правду. Правду. Иначе зачем, для чего мы все хотели навеки уйти от этой их лжи!

— Навеки? — сказал он в темноте.

— Да.

— Маша, ты знаешь, что я убил человека?

— Ты?., за что?

— Ни за что. Я убил Васильева.

Он чувствовал в темноте ее, он слышал ее, она рядом была, хотя и не видно, он говорил, он всем говорил и на следствии, как все: ничего не знал, не знаю. И это правда, это верно: он наверх пошел к диспетчеру… Но там ведь — окошко. И сверху, из окошка краем глаза — как влезает завгар, поддатый, в его кабину самосвала, дает задний ход, а сзади, как кукла, во весь рост опрокидывается Васильев.

— Маша, если б не домой, а в больницу сразу, Маша!.. Я ведь видел все! Если б увезли не домой, он и до сих пор, может, жив остался.

Правда это было или такой был сон?.. — Но он ясно слышал, как близко, почти что рядом насвистывают и насвистывают на дудке. Справа свистит, потом слева свистит — и эта дудочка не одна как будто.

Дымка или утренний пар восходил впереди над ручьем, когда он выглянул из дверей избы, еще не различая, кто играет рядом. А потом увидел, озираясь.

То были большие и ярко-желтые, как попугаи, птицы, но с черными крыльями. Они смолкали, перелетая, их было, казалось, две, а появилось больше — четыре или пять.

«Иволги», — узнал он.

Какая была тишина… Какая была красота, точно не двор никакой музейный, а лесная опушка: кусты и мостик деревянный над ручьем, а за ним вылезали из тумана посверкивающие иголки молодых совсем лиственниц. Оказывается, иначе и быть не могло… Когда ушла Маша?.. Оказывается, давно все знали этот двор, кому ночевать негде.

Он смотрел теперь, не сводя глаз с сидящего справа в кустах человека, которого он только что заметил. И тот, не вставая с пенька, тоже глядел на него.

— Папа, — сказал он, — ты все же засек меня.

— Не я. Всесоюзный розыск. Я из Ярославля час назад приехал.

IV

Спокойно, не спеша через перелески идет поезд. И идут, посверкивая, провода за окном, параллельно, — тонкие линии. Они раздвигаются, меняются местами, собираясь подняться вверх, но сбоку набегает столб, опускает их вниз как надо. И так без конца: медленно поднимаются в небо линии, налетает столб, опускаются линии. И снова поднимаются, поднимаются параллельные провода.

Когда смотришь из окна со второй полки — а в старом вагоне всюду скрипит, покачиваясь, подрагивает, — но когда лежишь спиной к движению на верхней полке, то ветер из окна не бьет в лицо. Оттого и Сашка, который спит напротив, отвернулся немытым затылком к ветру, и видишь, как шевелятся от ветра беспрерывно его волосы, длинные, каштановые, густые, точно не сын лежит, а жена Ленка — уважаемая вы (так кто был прав?) Елена Брониславна.

— Молодой человек… Времени сколько? Будьте добры.

Это сосед с нижней полки напротив, до ушей накачался пивом, теперь разговаривать хочет.

— Точное время — двенадцать двадцать три.

— Благодарен, молодой человек.

А сам-то этот года на три, ну пусть на четыре старше — пятьдесят, не более, зенки от пива блестят, но такой обстоятельный, загорелый, многих зубов нет, в зеленой куртке, старой кепке, строитель, что ли…

— Пробил, — говорит «строитель», отмечая, что «молодой человек» разговаривать не желает. Лезет в боковой карман, достает оттуда осторожно спичечную коробку. Раздвигает ее, пальцы у него с выпуклыми, как ракушки, ногтями — «барабанные палочки», и показывает наверх раскрытую спичечную коробку. Там часы. Золотые. Не идут. — Пробил, — объясняет ему удовлетворенно «строитель» и прячет опять в боковой карман спичечную коробку.

«Молодой человек» выколупывает сигарету из пачки «Примы». Глядит на Сашку, но тот все спит, спрыгивает с верхней полки.

— Живот крутит, проклятый, — объясняет он, чтобы не обижался, «строителю» и идет якобы в гальюн, в туалет.

Он стоит к уборной спиной, курит в окно. Ковбойка расстегнута до джинсов, светлые короткие волосы треплет ветер.

— Загораем?.. — прямо в ухо хмыкает кто-то сзади.

Он поворачивает голову.

Приятный такой, улыбается, молодой-красивый, курили уже вместе в тамбуре, разговаривали. О чем? О футболе. Непонятный человек. В синей тенниске с белыми полосами на плечах, в тренировках. Бабник, наверное. Ну чего лыбится?!

— Загораю я, извини. — И трет себя ладонью по животу, толкает с маху дверь в уборную, запирается наконец изнутри на ключ. Все.

Не-ет, не все. Нет покоя! Покоя нет — вперед толкает… еще толчок!.. И тянет, тянет назад — похоже, остановка…

Теперь он стоит у своего вагона, он глядит вверх, в окно: Сашка спит на полке и не шелохнется. Отсыпается за бродяжьи ночи. Ну, отсыпайся.

«Молодой человек», Павел Григорьевич, медленно идет мимо вагона, засунув ладони в задние карманы джинсов: «Она по проволоке ходила… А он ни в чем не виноват. Зачем вы Ваньку-то Морозова! Она сама его морочила, а он ни в чем не виноват!..»

Он закуривает опять сигарету. Четверть века тому: «Глоток свободы…» Начало 60-х.

Станция маленькая, палисаднички аккуратные, вокзал недавно побеленный, большие часы, контора, буквы на кумаче: «Труд для народа — высшее счастье» — и товарные склады. А дальше — березы, лес под солнцем, и дышать легко, и курить, и идти легко отсюда подальше, вдоль вагонов.

Когда Сашке было семь лет, он сказал ему и Ленке: «Я не хочу быть взрослым, вам плохо жить».

Они действительно ругались тогда с Еленой. Очень. Чуть не до развода. Она все учила его, она учила его…

Если бы он понял! Хотя бы одно. Что?.. Что не было ему, его отцу, плевать на все… Что никакой он не «пень упрямый» и не пижон! Что главное в мире?.. В чем спасение? Ведь даже коммуны есть, Сашка, молодежные, не такие, совсем другие, Сашка. Хотят делать добро.

Он поворачивается, он идет к голове состава. И вагоны идут рядом. Всё быстрей. Поезд пошел…

— Держи! Сюда! — Ему протягивают, тянут руки к нему изо всех тамбуров.

Теперь он бежит. Са-ш-ка! Сашка…

Ему протягивают руки отовсюду, наклоняясь, и он вскакивает наконец, оскальзываясь на ступеньках, в какой-то вагон.

Это купейный. Ноги подкашиваются. Дорожка, ковровая дорожка. Проводник с веничком. И почему-то — милиционер.

Он обходит, огибает его и — в тамбур, в полутьму, в грохотание колес с обеих сторон под ногами на переходе и быстро по проходу.

— Девушка, какой у вас вагон?

— У нас? Девятый.

— А почему у вас эта дверь в тамбур заперта?

— Я… я не знаю.

— Парень, послушай, почему у вас двери заперты?! Как дальше пройти?

— Сейчас проводник вернется, она в восьмом. Да не волнуйтесь вы, подождите.

— Там у меня сын. В шестом. Может, думает, что отстал. Я-то не волнуюсь.

Он стоит у окна, у кипятильника. Поезд идет через мост, по реке внизу всплошную длинной дорожкой плывут бревна.

«Она по проволоке ходила… она по проволоке ходила…» Бог ты мой… Вот и все. Где ты теперь, Сашка?..

Милиция вообще не хотела объявлять розыск! Но это Елена принесла им копию постановления, что у Сашки подписка о невыезде, и собственные свои сведения, вернее, догадки косвенные, что сын на Волге, — тогда взялись… А он взял отпуск в «конторе» с боем, он все бросил, все бросил, сам поехал по городкам, поселкам поехал, заходя в отделения местные, по Волге поехал. Потому что кого узнать можно в портретах на стендах возле милиции, по этим приметам мужчин и женщин, бандитов и пропавших, как Сашка, неизвестно где людей. «Телосложение среднее. Нос прямой. Брови дугообразные…» Всё — «среднее». У всех брови как у людей…

— Парень, у тебя есть курить? У меня сигареты выпали.

— Есть, сейчас. Из пиджака в купе достану, я сейчас.

Единственная, это единственная у него была удача… Одна-единственная: засекли на пристани Полякова Валю, когда тот прибыл в Ярославль в разорванных кальсонах, с затычками музыкальными в ушах. Полякова Валю, которого он узнать не мог. Но тот узнал его сам. Когда-то носил Валя Сашке домой Джона Леннона «на костях», или это у нас только самодельные были диски на рентгеновских снимках?..

Ручка дверей из тамбура дергается, входит девушка-проводник с трехгранкою — ключом.

— Там везде открыто?

— А вам куда?

Он не отвечает. Он бежит. Горбатые железки под ногами перехода, грохотание колес. Что главное… Главное: «Если разыскать хочешь бичевую хавиру, — так в городке, в отделении сказали, — щупай музейный двор!» Какая хавира теперь…

Вот он, их вагон. Точно. Верхние полки. Сашка… А Сашка — там спит.

Он медленно садится внизу, с самого края.

— О-о! — во весь свой полубеззубый рот радуется благодушный сосед-«строитель», и бабушка улыбается проснувшаяся на своей нижней полке. — А мы думали, вы отстали, молодой человек.

— Нет. Не отстал.

Он дышит, дух переводя от бега. Дышит.

Потом Павел Григорьевич встает.

Из окна не дует больше, окно поднято, и сын его спит на верхней полке лицом к нему.

Сашка открывает наконец глаза, смотрит туманно, и снова закрывает глаза. Сашка отворачивается к стенке.

Без звука, не дергаясь, не шевелясь, кусая губы от ненависти, он не спит. Давно. С ментами его ловил… Его отец. И даже Банан — наводчик… а он — послушный, трусливый, как отец, — возвращается назад под угрозой: или — «или срок дадут!» Маша… Еще песня, говорят, когда-то была: «С любимыми не расставайтесь». Отец его как предатель. Потому что с любимыми не расставайтесь. С любимыми — не расставайтесь!..

V

Деревья во дворе, серые, корявые. А ветки черные, раскидистые, они все громаднее, как оленьи рога.

Стоят деревья перед перекошенными флигелями: наполовину серые деревья, сверху черные. Только это ветки, может, они не мертвые — мокрые от дождей, на них кора тоньше. И лужи кругом…

Двор огромный, была ограда раньше, но теперь видны бредущие по переулку две старухи, перекрещенные, как пулеметными лентами, белыми скрутками туалетной бумаги на шпагатах.

Чтобы не рыскать, он запомнил, как сразу найти дом, главная примета: к столбу крылечка, что с крышей-навесом, прикреплен детский волчок. «Разноцветный. Заметен издали…» Вместо звонка привязан, что ли?..

У него под курткой на ремне болтается «Зенит», самый новый: «11-й», мешает. Он отпихивает его, отводит назад на спину под курткой.

Затем в обе ладони он берет волчок и крутит, вдавливает вовнутрь ручку, придерживая скользкий жестяной бок. Толку никакого.

Тогда он ударяет, потом колотить начинает этой жестянкой по деревянному столбу.

— Кто там?..

— Открывай! — Он стоит, прижимаясь щекой к запертой двери. — Я пришел, это я, Александр.

— Заходи.

Дверь приотворяется скрипуче. В коридорчике тьма.

— Осторожно — ступеньки вниз. — Хозяин из темноты сбоку хватает его за руку. Действительно, ступеньки вниз. — За мной иди. Не бойся… — И ведет за руку.

— Ну вот… Ну вот. Теперь здравствуй.

Большая комната, обои оборвавшиеся висят — салатовые. Хозяин стоит теперь перед ним, подняв к лицу руки, ладони выставил на него, растопырил пальцы.

Это старик. Он ухмыляется. У него борода рыжая, веером, огромная, седая наполовину и такие же спутанные, дыбом волосы. Расстегнутая рубаха, обвисли портки, и на босу ногу сандалии.

— Что, не узнал бы?..

— Здравствуй, Арсений, — говорит он. — Нет, не узнал бы.

— Два года прошло все ж таки. — Арсений опускает наконец ладони. — Или больше уже?

— Да. Два с половиной. Значит, это твой дом…

— Мой…

На полу матрац, старый, пружинный, без ножек, скомканное одеяло, подушка. Сбоку «маг». Тумбочка со сваленными на нее книгами. Продавлено кресло.

— Мой… — Хозяин смотрит из-под бровей неподвижно. — Я из своего дома вышел и уже не вернулся никогда! Это Москва, она торчит как ящик на моих плечах. Хочет она того или она не хочет…

— Москва?.. Может, присядем, Арсений. Ты зачем звонил, ты меня для чего позвал? Давай сядем.

— Садись.

У окна стол, узкий, длинный, вдоль него длинная лавка. На столе хлам.

Они садятся на лавку к столу боком, напротив друг друга. А под окном слышно — тормозит машина, и стены, и потолок высокий, вся комната эта сразу освещаются розовым: под окном весь красный такой, гладкий стоит «пикап».

— Отслужил, Сашок?

— Отслужил, — говорит он, — противотанковая артиллерия. Водитель бронетранспортера.

— Артиллерия, — повторяет хозяин медленно, рассматривая опухшие свои пальцы.

Он ведь тоже выпутался тогда, Арс. Как завгар. Все замяли, сволочи.

— Ты не работаешь там больше, Арсений?

— Что?.. — вскидывает на него брови хозяин. — Если трудно в жизни, — говорит хозяин, придвигая рыжебородое лицо с зеленоватыми в кровяных точках глазами, — если трудно быть кем-то, то самое невозможное, самое трудное: если стать никем. Потому что стать никем, вот она — свобода. Навсегда. Остаться.

— Арсений…

— Они считают, теперь считают: ты старший наш брат, мы другие, пусть мы панки, а ты, ты олдо-вый человек, мы мудрые, вы последние старые московские хиппи. Но ведь кайф один — и в семнадцать, и в сорок… Возраста нету хиппи, и это слово не значит ничего. Как шаги просто во сне. Одна лишь цепь превращений. Мое одно путешествие — от состояния к состоянию. А это каждый день — самостоятельное мироздание.

— Арс, ты… в больнице лежал?..

— Что? В больнице тоже. Да. Но это, знаешь, как в коллекцию бабочку или стрекозу накалывают, и внизу роспись: стандарт-диагноз. Проще всего. Знаешь, когда я родился, когда принесли меня из роддома, увидали вдруг, говорят, через два-три дня по всему телу у меня пятна! Везде. И вся кожа с тела начала с меня слезать. Клочьями. Сверху вниз, донизу. Еле спасли меня. А обозначения всякие, наклейки внешние — что олдовый дед, что шизик, что кто угодно — оболочка. Это хитин. Потому что важна никакая вовсе не физическая сущность, важно — состояние. Состояние! Послушай… Вибрация. От грохота всесветных бомбардировок, от всех танковых атак выросли наконец сорняковые цветы, извечная горстка, это — мы. Как вибрация одного-двух крыльев у стрекозы. Резонанс. Понимаешь? Никому не нужный. Саша, слушай, может, ты кофе хочешь или чаю? У меня есть. Я согрею быстро.

— Спасибо, Арс. Спасибо. Ну посиди, посиди тихо. — Он берет его за руку, похлопывает тихонько по руке.

— Я звонил тебе, разыскал тебя, ты с матерью живешь? Чтобы побыть, Саша, посидеть. Послушай, чего больше боится человек?! Ты бежишь, бежишь, ты бежишь — и все на месте. Потому что лишь бы — не прибежать. Понял? Потому что всё в тебе. Такая свобода, что никак не вывернуться. Но ведь только одно лишь бессмысленное и имеет в жизни смысл! Понимаешь ты?! И это бессмысленное — любовь. Твоя бессмысленная. И к тебе. Потому что истинное, слушай, существует — это говорит Крошка Ру хипповый — только в одой форме: твоей веры. А справедливость — надежды. А добро в одной только лишь форме — в любви. Потому что все, все, что нужно, — это любовь.

— Арс, ты, значит… Арс! — Он хватает его обеими руками за расстегнутую рубашку. — Арсений, скажи честно, мне скажи, ты-то знаешь, где Маша?

— Я… — Арсений виснет, обмякает под его руками. — Саша, я думал, что ты знаешь это, Саша…

Переулки, опять переулки, Малая Бронная, дворы… Поздно, окна не все горят. Он идет, он выходит к Садовому кольцу.

И тут — тихо. Нет почти машин. И никого нету. Но светло. На огромной, на невозможной скорости выносится из-под земли, из туннеля безлюдный насквозь троллейбус. И — мимо.

А он заворачивает, входит медленно в раскрытые железные ворота: облетевшие деревья, голые клумбы, дорожки. Кусты, фонари светят — как маленький парк.

«Не бойтесь, они вернутся! Пустопорожние дети… Любовь это и есть добро! Без границ! — шепот бесконечный Арса в ушах. — Твоя мама проросла тобой, она расцвела тобой… Твой отец…» — Арс явно выкурил косяк. Всё быстрей, в словах захлебывается…

Он садится у дерева на скамью. Сегодня ночует он здесь, коль обещал, у отца, это близко — через проходные дворы. Отец тут снимает комнату. Как быстро, как сразу они развелись, когда только ушел от них в армию.

Он сидит горбясь на сырой скамье, подняв воротник куртки. На колени под курткой «Зенит» свисает: от родителя подарок в виде одобрения отеческого «Сашкиного армейского увлечения»…

Идти не хочется никуда. На траве большое круглое пятно, трава прихвачена огнем — вроде положили вырезанный кусок ржавой кроватной сетки. А в низком дереве сбоку грибы врезаны в кору. Все похожи на копыта.

Он поднимается со скамейки, бредет, шаркая, по асфальтовой, огибающей клумбы дороге туда, к невысокой квадратной арке — к проходным дворам.

И, словно во сне, выдвигается ему навстречу из арки — по три человека в ряд, — заполняя собой всю арку, шагает навстречу ему колонна.

Вязаные рогатые шапочки. Махровые помпоны. Или без шапок. Разные куртки. Вольно идут, но колонной по три.

Он отступает с асфальта на обочину, в сторону, удерживается с трудом, не падает, скользя по грязи.

Ближе… Он видит их лица: обыкновенные ребята. Обыкновенные?.. Ну, может, моложе, но не подростки. Подстрижены модно.

Первый ряд, третий, четвертый… Все длиннее выползает из арки колонна. Первые боком теперь к нему, говорят что-то, пересмеиваются. И заворачивают за угол дома. За ними, извиваясь по дороге, скрывается постепенно за углом вся колонна.

Он смотрит им вслед. Что это?..

Он возвращается на асфальт, трет об него подошвы. И идет через арку в проходные дворы.

Первый двор: узкий, прямоугольный. Фонарей нет. Стены как до неба. Окна светятся редко и на разных уровнях: доходные дома начала века вышиной с теперешние девятиэтажки.

Второй — маленький двор. Наконец, третий.

Здесь светло: двор огромный, в буграх, деревья редкие, полная луна и в небе полно звезд. К отцу сразу налево, последний, седьмой этаж, там коммуналка, он ждет его, входная дверь только прикрыта, не захлопнута.

Наверное, раньше тут тоже был не единый двор; может, впереди домики были. А теперь одни только дома подальше, большие, всплошную, начала 50-х, выходят парадными фасадами на улицу Горького, и в них высокие полукруглые сквозные арки. В ближнюю, левую, хорошо видно, как изредка на улице то появляются, то исчезают, то в одну сторону, то в другую прохожие.

Потом сзади раздается размеренный шум. Он поворачивается: в проходные дворы возвращается колонна.

Он смотрит на них от угла отцовского дома. Они останавливаются в первом, полутемном дворе. И выстраиваются в одну шеренгу по фасаду.

Вся шеренга у стены не вмещается, она загибается с обеих сторон на выступы цоколей рядом. Потому концы шеренги как короткие ножки у буквы «п».

Перед ними человек говорит, но что, не слышно. И их никому не видно. Разве что прохожим с Горького? Он смотрит назад.

Прохожие… Только почему они ходят медленно? То туда, то сюда. Силуэты?.. Одинаковы. Значит, просто часовые: оттуда просматриваются дворы насквозь. И сейчас они его тоже видят.

Затем из правой, дальней, высокой арки входит с улицы еще колонна.

У этих непонятное что-то на лицах, что-то вроде мотоциклетных очков. Но явно из той же самой (так же: «колонной по три становись!»), из одной и той же группы. Какой группы?.. Их сколько ночью — сто, или триста, или куда больше — не видимых, получается, ниоткуда во дворах?

Вон, из ближней арки уже бегут. Часовые… К нему, сюда. Четверо…

Ах вы, сволочи! На одного?! Не дождетесь! Стоять! (Это себе.) И рывком расстегивает фотоаппарат с блицеем, снимает крышечку.

Сволочи!.. Пусть вас увидят. Пусть увидят! Не подчиняюсь, сволочи! Фашисты…

Он нажимает на спуск, и, как взрыв бесшумный, вспыхивает блиц.

Четверо спотыкаются, пригибаются, закрывая руками лица.

И, словно пулеметное дуло, переводит он аппарат на колонну нацепивших, гниды, очки, как маски, поворачивает курок перемотки.

Но нет уже колонны: они цепью, в очках, бегут сюда. И снова он нажимает на спуск — снова вспышка, как взрыв, блица.

И тут сбоку, из проходных дворов выбегают те, из самой первой колонны…

Он прижимает к груди аппарат, оборачиваясь к дому: десять, нет, восемь метров до отцовского парадного… Огромными, невероятными скачками — последние метры до этих дверей парадного, пока не перерезали путь!..

Он врывается в подъезд. Темно. Лампочка не горит. Совсем смутно — закрытые зарешеченные двери лифта. И — через четыре ступени вверх, цепляясь за перила.

Внизу с грохотом распахиваются двери. Убьют. Каблуками, подошвами, затопчут…

Свет на этой площадке третьего этажа, нет, это четвертый… Догонят. Лестница крутится вверх винтом. То свет, то тьма. Догонят…

А снизу топот, гул, грохот десятков настигающих ног, каблуков за ним, вверх, они догоняют по ступеням.

VI

«Вы спрашиваете, где Маша?

Вы мне объясняете, как разыскали мой адрес, но она мне про Вас не говорила никогда, и я не ответила на Ваши письма. На теперешнее отвечаю: она ночует изредка у друзей в комнатке в переулке, который называется Лебяжий, я жила там, когда бывала в Москве. Это в центре, дом №… квартира №… Переулок короткий, сперва библиотечный коллектор, конторы, склады…»

Он стоит у окна, смотрит на письмо, вынутое из ящика: Зоя — из городка за Рыбинском на Волге. Подруга.

Он читает сначала. И еще раз:

«У нее прописка другая, подольская. Застать ее можно не раньше десяти вечера. Я Вам сразу вдруг поверила сейчас, что — нужно. Маша считает, что я хоть цивильная, но врубаюсь. А я ее люблю, Машу».

Он смотрит во двор из окна. Окно открыто наружу, весна, светло, нет еще даже восьми вечера. Зеленый район, какой зеленый район… Третий этаж. Район — новостройка.

Скоро полгода, как вышла замуж мать. Скоро полгода будет, как живут они тут с отцом, и на службу ходит в Гипрохимстрой, фотолаборант… И у них отдельная квартира в две изолированные комнаты: знакомые отцовских знакомых в загранку уехали. Надолго.

В октябре, когда вскочил на площадку седьмого этажа и захлопнул спиною дверь, упал вперед и — лицом в пол в коридоре…

Соседи, кто смотрел из окон (они считали!): вышло один за другим из подъезда (считали!) — раз, два, три, четыре… они подсчитали! — сорок семь человек.

Зоя, нет, Маша! Маша! Неужели внутри почти в любом человеке такое?..

Он оглядывает стены. Все стены в фотографиях. Черно-белых и цветных. Свобода… Свобода души — против течения! Наперерез, идти напротив. И может, когда-нибудь, может, потом и эти работы его назовут «Лики», «Лики человечества». Может, и истина нуждается в нем не меньше, чем он в ней, Маша?..

Вот его отец. На снимке. Отдыхает. Стоит у мусорного ящика, в ногах голубое опорожненное ведро, и курит. Лицо сморщено от дыма: смотрит вдаль. На нем вылинялая майка, джинсы в поперечных в гармошку складках и кеды без шнурков на босу ногу.

«Господи, — пишет Зоя, — как Маша молилась: Господи, прошу тебя, спаси меня, сохрани. Я Вам рассказываю, потому что мне жалко, не знаю как ее жалко. Господи, умоляю, она просила: Господи, пожалуйста, спаси меня! У нее отчим, он, когда пьяный, он ее маму душит, Саша, понимаете! Я разрушу, кричит, я раздавлю, я задавлю твое „я“! У Вас такие искренние, Саша, письма, я летом в тот год дома не была, я не знала, Саша. Помните, как в песне, мы ее пели: „Пусть мне скажут, нет веры на свете, — я умру от тоски, но с надеждою в сердце, а это все в корне меняет“».

Он идет мимо белых пятиэтажек, мимо тонких деревьев, через квартал. Все еще светло. Он оставил записку и засунул ключ под половик у двери.

Он едет в полупустом вагоне метро, всунувшись поглубже в угол на одиночном сиденье. На ремешке аппарат, на коленях блокнот, куда мысли или цитаты из книг выписывает:

«Почти у каждого человека существует циркуль, которым он измеряет будущее. Но это бывает от двадцати двух до двадцати восьми лет: время самых смелых, необъятных замыслов творчества… Но если твердость воли человека соответствует раскрытому циркулю — то мир принадлежит ему».

Он засовывает в карман блокнот, вагон трясет, качает, он дремлет; какая-то женщина наклоняется. Но он видит ее смутно: немолодая, она хочет ему помочь. Она говорит, что зовут ее Серафима Арефьевна. У нее вместо лица расплывшееся пятно. Она добрая. Он берет ее за руки, вот она — как мать…

Он открывает глаза в полупустом вагоне. Почему и о ком, о чем он плакал? Сколько в жизни уже прошло. Но бывают же чудеса?!

Он едет вниз на эскалаторе на пересадку. Впереди затылок человека: уши у него невероятные, очень страшные — тонкие, острые, точно из пластика.

А ведь до сих пор помнится на дверях клуба объявление о лекции, много лет назад, там большими злорадными буквами: «Бывают ли чудеса?»

«Никогда…» Почему — «Никогда не говорила»?.. Потому что уехал, потому что… Потому что сама его не любила никогда.

Он выходит из метро. Небо совсем темное уже, в тучах.

Он спускается к набережной, идет под деревьями вдоль кирпичной стены. Одни висячие фонари светят, закрытые листьями. И людей почему-то нет. А слева потоком машины, а дальше — река. За ней квадратиками огни окон.

Впереди у башни, она освещена ярче, она выступает намного из стен, стоит худой и высокий малый. У него длинные руки, голова обрита, а лицо непонятное. В левой руке какие-то прутья.

На нем теплая нижняя рубаха, сверху еще тельняшка с рукавами короткими, только полосы на ней не синие, и это видно почему-то, а коричневые. Брюки тоже коротковатые, на ногах рабочие ботинки.

— Понюхай, — говорит ему парень и сует ему в лицо прутья. Он видит, что это не прутья, а жесткие ветки с частыми листьями, мелкими.

— Чуешь запах?.. — говорит парень.

Нет, он не «чует».

— А ты еще понюхай, — говорит ему парень. — Ты не понял, понюхай.

Он снова нюхает, осторожно.

— Ну?

— Это вроде липовый цвет? Но рано…

— Рано, — кивает длиннорукий. — За месяц ровно до срока.

— Да?..

— Чао, — говорит ему малый, поднимая ветки вверх. — Чао! — И идет от него возле стены под деревьями.

— Салют! — Он машет ему вслед, а потом огибает башню.

Господи, до чего ж хорошо: весна!

Он бежит вдоль садовой ограды, перебегает дорогу, потом бежит под мостом.

Какая длинная, какая долгая еще наша жизнь… сколько лет впереди!.. Ведь я однолюб. Ведь мы действительно с тобой половинки, Маша, если столько лет…

Он сворачивает за угол. Первый направо переулок — Лебяжий.

Десять часов. Ровно. Нет никого — дома, безлюдье. Одни машины стоят.

Ну а я подожду. Я всегда буду ждать, Маша. Пускай «бывает изредка». Пусть! Хорошо, я подожду. Маша, полюби меня…

 

«Отойди от зла…»

О Михаиле Михайловиче Бахтине. Из записных книжек

В этих записях нет научных трактовок работ ученого, об этом так много писали, а только непосредственные впечатления о Бахтине просто как о человеке, фрагменты некоторых разговоров, заметки о переменах в его жизни.

Познакомился я с Михаилом Михайловичем в 1968 году. Был в командировке от «Дружбы народов» в Мордовии, Чувашии и Мари. Когда еще собирался ехать, один из моих друзей сказал: «Что ж ты едешь так, там живет Бахтин в Саранске». — «Ну, а как я пойду к нему?..» И мне посоветовали обратиться к Нине Григорьевне Кукановой в Саранске.

Нина Григорьевна — историк, а муж ее, Александр Михайлович Куканов, — литературовед, работал в Мордовском университете на кафедре, которой заведовал Бахтин до ухода на пенсию.

Они были друзьями Бахтиных, всегда заботились о Михаиле Михайловиче и Елене Александровне душевно. Нина Григорьевна сказала, узнает, вот — привела меня к Бахтину. Это было 19 ноября.

19 ноября 1968 г. Саранск

К середине кровати придвинут столик, на нем книги, рукописи, настольная лампа горит. У спинки кровати костыли. За столиком на кровати сидит одноногий, лысый, с очень высоким лбом и редкими темными волосами на висках нездорово оплывший человек. Он навалился на столик.

За спиной у него три большие подушки, одна за другой. Это опора спине. Можно откинуться, как в кресле, но он не откидывается, он наваливается на столик.

Он беспрерывно курит. Рука пухлая, белая, маленькая. Белые пухлые пальцы. А на оплывшем белом лице — темные, неподвижные, пристальные глаза. Большое лицо, гладкое, большие мочки прижатых к голове ушей, беззубый рот и круглые темные глаза.

Он вежлив, он улыбается, он разговаривает. И глаза улыбаются. Но вот пауза, и на тебя смотрят те же пристальные, неподвижные — неулыбающиеся глаза. Он тебя изучает. Ты это чувствуешь, когда не смотришь на него.

У него «двойное зрение»: одно — обычное, вежливое, любезное, а другое — неподвижное, пристальное. Идет какая-то своя мысль за всем этим. «Н-да», говорит он в паузе и снова достает из пачки сигарету, вставляет в мундштук. И снова — быстрый, оценивающий, пристальный взгляд, и от этого не по себе.

А ведь знают все кругом, я уже слышал, что это отзывчивый, доброжелательный, необыкновенный человек. И опять этот взгляд. И никто не знает, что за этим взглядом. Или, может быть, только для незнакомого человека, для меня, это так?

Бахтин не вещает, он не слушает одного себя, наоборот, он сам любит слушать. Но и я предпочитаю слушать и смотреть. А приходится поддерживать разговор. Он его не поддерживает, он слушает и смотрит. Приходится заполнять паузы, потому что мучительны эти «н-да» и этот взгляд.

Он пьет лекарства или чай холодный из стакана, отхлебывает, а изо рта по-стариковски вырывается слюна. Он старается скрыть это, делает движение губами.

Кто-то предупреждал: не сразу можно его разговорить. Мы разговариваем как бы интимно, приблизив лицо к лицу, — он плохо слышит.

Настольная лампа, полумрак, разговор о городах юности, его и моей, о колорите городов, о том, как чужд ему до сих пор Саранск, где оказались они с женой после ссыльного Кустаная, о том, как жили они здесь в бывшей тюрьме, переоборудованной под жилье для людей.

Много лет жил он в бывшей тюрьме, в бывшей камере, а напротив к тому же был общественный нужник. Ему даже неудобно, что получается такой классический символ. Он говорит о фантасмагории поголовного пьянства, о том, как люди без стержня, без нравственной силы, и больше всего добрые, хорошие люди, спивались начисто, «а прохвосты-то не спивались! Чиновники-то не спивались».

О вселенской грязи, в которой тонули здесь когда-то извозчики с лошадьми, о том, как избежали они с женой ареста, уехав в 37-м году в Москву, в Ленинград, жили по знакомым, без прописки, потом в Кимрах (Савелове) под Москвой до конца войны. А вернулись, когда все уже кончилось. Старых знакомых здесь больше не было. Те, кто уцелел от ареста, спились. Надо было начинать вживаться в этот мир, в Саранск, сначала.

Он говорит о поколениях, о том, почему пьют, — нет цели. Раньше была какая-то материальная и моральная цель. К примеру, мужик хотел стать уважаемым хозяином. А в молодом поколении — цинизм.

Я пытаюсь возражать, говорю о своем сыне, его друзьях, о том, что в каждом поколении, естественно, есть достойные люди. Он соглашается с удовольствием, он рад, что сын мой, студент-первокурсник, — географ. «В этой науке есть человеческое, это не инженерное и не изолгавшаяся литература». И дальше — об африканистах, об Африке, о «карнавальном» человеке и о Фолкнере, который писал о неграх. Фолкнере — редчайшем для этой цивилизации великом писателе.

Ничего тут необычного, разговор как будто обыкновенный, общий, хотя и дружеский, и только одно ощущение, что перед тобой необыкновенный человек. Все в его странных глазах.

И такая же странная особенность его жены Елены Александровны: такое же вежливое, но куда более доброе, улыбающееся, даже милое лицо. Истощенная крохотная женщина в домашнем халате, в котором она вся тонет, и вдруг такой же точно пристальный, неподвижный, очень строгий взгляд таких же темных глаз. Непонятный взгляд.

Господи! Господи, сколько же вынесли эти люди и как они выстояли в этой жизни!..

Это первое мое посещение.

20 ноября

В той «тюрьме» Бахтина узкие, скользкие железные лестницы, я пошел туда — сводчатые потолки, узкие коридоры с толстенными стенами, а в разные стороны — двери: камеры. Табличка: «Кв. 16-а». Амбарный засов поперек двери, висит замок. У каждой двери на дырявых табуретах керосинки. Здесь пахнет копотью. Все двери будто железом обиты — это коричневая краска. Гулко и холодно, как и положено в тюрьме, только окна переделаны: они «венецианские».

Подвалы тюрьмы тоже сводчатые, совсем узкие (Михаил Михайлович говорил). И над домом тучей летают, вьются, кричат вороны.

Бывшая тюрьма стоит на самой горе, на бывших валах. Улица 1-я Нагорная.

Он рассказывал:

«Старые нищие заходили, как старые лошади по протоптанной дорожке, в бывшую тюрьму, оглядывались и говорили: „А вот в этой камере я сидел“. А внизу, в подвале, жили воры, жили бандиты. Они занимали деньги у верхних „чистых“ жильцов и всегда отдавали. Они не трогали, не давали в обиду своих верхних соседей».

Я спрашивал, как он писал, когда они жили в Кимрах. Там он преподавал в железнодорожной школе.

«Еще лучше работалось, когда в мире кругом творится такое». (А был 37-й год, потом война.) «Еще злее, веселее работалось: ведь в это самое время я кончал книгу о Рабле».

23 ноября

Удивительно второе посещение.

Сразу не решился прийти, через несколько дней пришел. Они уже встретили как своего человека, даже как родного, обрадовались, говорили так легко, просто, будто знают тебя много лет. Какой добрый, живой человек, какая умница, какая милая женщина его жена. И больше никаких пристальных взглядов. Значит, просветили насквозь, приняли. Больше не чужой, не надо, следовательно, опасаться.

«Призраки ходили по бывшей тюрьме, — чуть усмехаясь, говорил Бахтин. — Бандиты спали ночью в подвалах с зажженным светом, они боялись привидений».

Потом мне рассказывали их друзья:

«Если бы вы знали, как они жили там! Железные койки, тумбочки, кухонный стол. Ничего не хотели или не позволяли себе, только самое необходимое и самое бедное, больше ничего. Принципиально, убеждение это?.. Так привыкли они к тому дому, что Елена Александровна до сих пор вспоминает и жалеет, что больше не живут они на 1-й Нагорной».

О Елене Александровне.

Жертвенность ее… В этом — цель ее жизни, ее гордость: что она из последних сил, держась за стенки, ходит, ухаживает за ним. А если сляжет она, если и за ней будут ухаживать, то для чего же она?.. Для чего ее жизнь? Ведь только в этом ее жизнь, сила ее внутренняя.

К тому же не позволяет слишком расходовать деньги, которые дает друзьям, чтоб покупали продукты: а что если умрет она? А как же он? Как же он останется без денег? И вот трудится она без конца целый день: готовит еду, кипятит воду на кухне, «а вдруг Мишеньке понадобится чай?..».

За полтора года до встречи с Бахтиными у меня погибли отец и мать. До самого ухода Елены Александровны, до самого ухода Михаила Михайловича они, Бахтины, были для меня — я в себе ощущал — как родители. Я любил их и люблю.

Семь лет. И в Саранске (потом не раз туда приезжал; Сергей Баруздин, секретарь СП, главный редактор «Дружбы народов», подписал письмо-ходатайство о том, чтобы поместили Бахтиных в лучшую саранскую больницу), и уже в Москве, в клинической больнице, и в Климовском доме для престарелых в Гривне под Подольском, и в подольской больнице, где скончалась Елена Александровна. Потом в Переделкине, где он жил, Михаил Михайлович, и в аэропортовской квартире, откуда он и ушел.

Но обо всем этом позже.

24 ноября

Заходил в книжный магазин. На полке среди книг знакомая обложка. Короткие повести и рассказы, вторая моя книжка. Наконец до Саранска добралась. А вышла-то в прошлом году.

Если бы можно было подарить…

Раньше ведь никогда не встречал человека такого, как Бахтин. Один из немногих, чудом сохранившихся людей загубленной культуры начала века. Только не просто он выжил и пережил: высокий в нем дух и мудрость.

Если бы рукопись «Цвет песка» показать: о провинциальной России. И о Времени, о судьбе художника. Не давал никому, никто не читал. Думал, что в дороге отлежится, может, и посмотрю еще «свежим» глазом, еще раз.

27 ноября

Шел к нему, честно сказать, сам не свой. Три дня собирался. Все же передал до этого книжку и рукопись.

Он прочел. Как подробно, конкретно говорил он. Бахтин (под конец): «Пишете вы об оттенках жизни, которых обычно не замечают, не понимают. Отсюда — точное название: „Цвет песка“».

Саранск. Лето 1969 г. 7 июля

Четыре месяца прошло. Последний раз приезжал в марте, тогда Михаил Михайлович надписал на прощание свою книгу о Рабле. А вот уже июль…

Мне кажется, его лицо пожелтело, он похудел. Реже волосы на висках и сзади поседели — серые волосы. Но глаза — я давно пригляделся при дневном свете — вовсе не темные, а светло-кофейные.

Он в полосатой пижаме, на отвороте номер, вроде лагерного, — это метка прачечной.

Разговор о Булгакове, о «Мастере и Маргарите».

«Примечательно, — говорит Михаил Михайлович, — что роман для читателей появился именно теперь, когда мысли Булгакова, философия так интересуют лучшие умы. Да, Иешуа не смелый, не необыкновенный, не великий врач, не великий мудрец. Наоборот. Во внешних проявлениях это отнюдь не величественная фигура, заслуживающая преклонения, подражания.

Если бы это было так, он перестал бы быть носителем истины, а стал бы „образцом“.

Ведь и внешне он не прекрасен, он обыкновенен даже, у него обычная, натуральная грязь и кровь размазаны по лицу, и хитон у него ветхий».

А дальше о спиритуалах, о секте, отколовшейся от францисканцев.

«Спиритуалы считали: человек не нуждается ни в чем, он покорен истине. Истина всегда враждебна окружающему миру, она всегда с ним в конфликте.

Но как только истина становится „правдой“, как только она канонизируется, она перестает быть истиной, окаменевает, она превращается в догму».

Елена Александровна приносит нам по очереди чай. Улыбается мне и уходит.

Мы пьем чай. Звенит ложечка в стакане с подстаканником у Михаила Михайловича, он помешивает сахар, отхлебывает. И вставляет в мундштук сигарету. Мы закуриваем.

Я напоминаю о спиритуалах, об истине.

«Да, да, спиритуалы… — Он стряхивает пепел в пепельницу. — Спиритуалы считали, что именно в том истина, что Христос родился в Иудее, а не в Риме, что он из Назарета, а не царь, что родился он в скотских яслях.

Но главное: именно то важно, что нельзя доказать по-настоящему его существование.

Как только появляются подобные реалии, так все исчезает, исчезает вера и истина. Она превращается в классификацию.

Истина ирреальна, она в душе. Человек следует истине, истина освещает путь (о себе он?.. — И. К.).

С ним истина, и он не нуждается в признании, в проповедях, ни в чем. Только — „отойди от зла…“».

8 июля

Опять заходил в бывшую тюрьму. Ступеньки железные, они изъедены временем, они как железные зубы, потому что у основания сплошь и рядом узкие дыры, и ступеньки визжат.

Вечером долго был у Бахтина. Наш разговор, ответы его на вопросы.

«Жить по велению совести? Да. Но тем самым поступки человека, разумеется, часто или почти всегда не совпадают с узаконенным, писаным и неписаным. Только одной внутренней человеческой силы нравственной еще недостаточно. Здесь-то и нужна высшая помощь.

Однако это не та помощь, когда ты сознательно представляешь, что тебе помогает высшее существо. Это иллюзия. Четкое осознание такого воздействия — это уже акт человеческого сознания. Заблуждение сознания.

Подлинное — это когда „снисходит благодать“. Но ее нельзя „закрепить“ и, понятно, канонизировать, иначе опять превратится в иллюзию. Человек ее только чувствует. Это неуловимое».

В конце вечера Михаил Михайлович подарил мне книжку, «Ученые записки» Мордовского университета со своей статьей «Из предыстории романного слова», надписал просто: «Дорогому Илье Наумовичу Крупнику с любовью от автора. Саранск 8/VII 69». А ниже — странная его подпись.

10 июля

Продолжение разговора.

Бахтин:

«В официальной религии очень распространено, что все люди дети перед лицом Высшего существа, а Бог, как добрый отец, должен прощать. И мы, после исповеди, самим себе прощаем все подлости, гнусности, безнравственность. Именно поэтому даже искренне религиозный человек может быть глубоко безнравственным.

Вспомните, у Бердяева. Его философия — философия творческого человека, интеллигента. Но ведь даже гениальный человек может быть и часто бывает безнравственным. Время накладывает отпечаток на такого человека еще резче. Поэтому творческий дар (Дар — значит Дано, извне, Богом) вовсе не освобождает человека от необходимости НРАВСТВЕННОГО САМОСОЗНАНИЯ».

Нравственное самосознание…

«Только можно ли массе привить навыки порядочных людей? Если узаконить требование порядочности? А как „узаконить“? Сейчас никто такого не требует — более того, это противопоказано сегодняшнему порядку вещей. Но даже если „прививать“, может ли „масса“ стать порядочной?..»

(Вечером в гостинице.) Продолжал читать «Иосифа» Томаса Манна. И — наткнулся:

«Зло для тупиц. В ком есть хоть намек на тонкость, пусть лучше не прикладывает к злу руку, ибо он за это поплатится… Наказан он будет как раз из-за своей совестливости». (То же, как известно, у Достоевского. До Томаса Манна.) «…Вина родит духовность — и, пожалуй, наоборот: где нет духовности, там нет и вины».

11 июля

Поразительно, до чего Михаил Михайлович во всех людях старается подчеркнуть что-либо хорошее. Не в первый раз он мне говорит: «Нет, у (такого-то) очень справедливое замечание». И приводит пример, действительно интересный. Снисходительность это? Совсем нет. Все-таки чем значительней человек, тем он старается в другом увидеть лучшее, обязательно лучшее, а не снизить другого, не выпячивать уязвимое. У самого Михаила Михайловича я читал (а ведь тогда он был еще молодой!): «Другой — не просто собеседник. <…> Это тот, по которому я выверяю свое бытие. Если я не признаю его хотя бы частичной правоты… я обедняю самого себя. Я обречен, как только разорвал связи с другим».

Множество людей тянется к Бахтину, он слушает с таким интересом самые разные рассказы о том о сем, и вовсе не сплошь «научные». Даже наоборот. И сегодня наблюдал, застав у него незнакомого мне и, казалось бы, отнюдь не «ученого» человека, как Бахтин, с удовольствием кивая, усмехаясь, слушает, что рассказывает тот, самое житейское, всякие случаи «из живой жизни».

Несомненно, Михаилу Михайловичу — вынужденному обезноженному затворнику — интересно все, что происходит за стенами дома, а не одни статьи, полемика литературоведов, философские проблемы. Да он ведь и высказывается на подобные темы, в общем-то, не слишком охотно, а только по настроению.

И кажется, что к каждому человеку он оборачивается той стороной, которая тому ближе. Кажется, что он в чем-то как участливый марсианин у Брэдбери, настолько чуткий, мягкий, проницающий в тебя, что легко превращается именно в того человека, кого ты желаешь перед собой видеть. Кажется, что он соглашается нередко и высказывает то, что ближе другому.

Но это так и совсем не так. Все амбивалентно, как сказал бы, наверное, сам Бахтин.

Вечером в гостинице, в своем номере, читаю рукопись его «Слова в романе». Вторая часть «Слова» в сборнике, который он два дня назад подарил. А здесь фрагменты первой части.

Изящный, четкий, очень ясный почерк.

По-моему, твердый почерк. Орфография современная. А кажется, что он пишет с ятями и ерами, что это почерк даже не девятнадцатого — восемнадцатого века.

13 июля

Поезд. Еду в Москву. Думаю обо всем, что было. Сияют и поблескивают за окном на солнце, мелькают листья невысоких осин. Словно это и не осины, а яблони в цвету.

У меня есть две фотографии Михаила Михайловича. Одна — большая, вставлена в черную раму, висит в моей комнате. Другая маленькая, ока лежит под стеклом на письменном столе.

На большой — Михаил Михайлович, каким его знал: старый человек с одутловатым лицом держит неизменный мундштук с сигаретой. Он в очках, смотрит вниз, читает. На нем клетчатый халат.

Это уже в Москве. Теплый халат на его день рождения подарил Юрий Завадский.

А на маленькой фотографии — красивый и худой, темноволосый молодой человек с высоким лбом, о остренькой черной бородкой, черными усами. Глаза у него печальные. Но смотрят они непреклонно прямо на тебя. Это тоже Михаил Михайлович, только в 1929 году после ленинградских Крестов, тюрьмы, перед ссылкой на пять лет в Кустанай за «пропаганду идеализма». Он болен, полусидит в кровати в нижней белой рубахе, подушка поставлена высоко, голова прислонена к подушке.

С юности, с шестнадцати лет, у него хронический остеомиелит, боль в ноге постоянна и во всех суставах.

В тридцать восьмом году его оперировали и отняли ногу. Но боль все равно не оставляла, культя болела нестерпимо до самой кончины. Он глотал анальгин, помногу таблеток сразу. Лекарства приносили саранские друзья все время и привозили из Москвы вместе с продуктами, каких не хватало в Саранске, Владимир Турбин (с ним учился я в конце сороковых — пятидесятом году на одном курсе филфака МГУ), неутомимая, безотказная, самоотверженная Леонтина Сергеевна Мелихова (Ляля — так называли знавшие ее близко), Сергей Бочаров, да и вообще все, кто был привязан сердечно к Бахтиным.

Октябрь 1969 г. Москва. Кремлевская больница

Они лежат вдвоем, Михаил Михайлович и Елена Александровна, в одной палате. Оба курят тут же. Но с этим смирились: обслуга считает их «старыми большевиками из Саранска».

Михаил Михайлович иногда встает, медленно передвигается на костылях. Он очень маленького роста. Но когда сидит, ни за что этого не скажешь.

Хожу регулярно под маркой «родственника большевиков из Саранска», ношу передачи. Здесь строго: именные пропуска. Так получилось — мне сподручней других: живу в пятнадцати минутах ходьбы от дома до больницы.

«Карнавально, — усмехается Бахтин, — да, да».

Действительно «карнавально». Потому что поместили их сюда — хотя отделение не для очень важных — по приказу самого Андропова, председателя КГБ. А просто в семинаре у Турбина, он преподает в МГУ, занимается дочка Андропова.

«Таких парадоксов, — говорит Бахтин, — сколько угодно». И рассказывает о тюрьме в Ленинграде, где просидел чуть ли не весь год в 1929-м. А в это же время вышла известная хвалебная статья Луначарского о книге «Проблемы творчества Достоевского» (так называлось первое издание книги).

«В конце двадцатых, — рассказывает Бахтин, — арестовывали масонов. И еще подбирали „остатки идеалистической интеллигенции“. Да. Меня, видите ли, на допросе следователь спрашивает вдруг: „Итак, вы считаете, что Гегель был к Канту несправедлив, критикуя?“ — „Гегель к Канту?“ — Я опешил, знаете. — „Нет, нет, — усмехнулся следователь, — не допрашиваю, мне действительно интересно ваше мнение о проблемах моральности и ее антиномиях“. А?.. Как? Да, да.

Вот такие в то время были следователи. Его, я слышал, как и всех, расстреляли при Ежове. А тогда я и с Менжинским беседовал, „полемизировал“. И они присудили „за идеализм“ смертельные для меня с моим остеомиелитом пять лет Соловецких островов. Вот так.

Спасла только, это потом я узнал, жена моего друга Матвея Исаевича Кагана Софья Исааковна. Она ходила к Пешковой, жене Горького, и та помогла: заменили Соловки на ссылку в Кустанай. И мы были там вместе с Лёночкой (так называет он всегда Елену Александровну). Работал я в колхозе бухгалтером, экономистом. Да. Там и начал книгу о Рабле».

Октябрь 1969 г. Москва. Кремлевская больница

У Бахтиных не было детей. Потому они расспрашивают постоянно о сыне. С женой моей они знакомы. А вот хочется (сына не видели) подробней о сыне.

Хорошо. Сегодня им принес — попросили — фотографии его любительских скульптур. Из пластилина. Большие и маленькие. В десятом классе всерьез увлекался лепкой. Даже вылепил автопортрет.

Рассказываю, что мне было странно: каким это образом он лепил. В зеркало почти не смотрит, все — в угол. Там на скамеечке пластилиновый большой шар, воткнутый в банку. Отбегает подальше, разглядывает шар. Уже есть лоб. Подбегает и лепит нос. Опят отбегает, смотрит на нос, подбегает и лепит губы. Без зеркала! Потом брови. Я, не скульптор, гляжу и вижу: похож.

«А знаете, — говорит Бахтин, — что Малевич, Казимир Малевич, помню его по Витебску в двадцатом году, объяснял, как нужно смотреть на скульптуры. У него любопытно. Вот, говорил он, глядите, в скульптуре три измерения. А где художник находится? Где его глаза? По существу, он-то вне этих измерений. Он, говорил Малевич, в четвертом измерении и оттуда смотрит».

А дальше вообще — разговор, размышления Бахтина о том, как судить вернее о художественном произведении. В любом жанре.

Известно, казалось бы: по законам, самому себе художником данным. Понятно, речь о настоящем художнике. И должен судить критик по этим законам: удалось или нет и что, в частности, не удалось, а в чем победа. Только потом, потом: как могут воспринять, верно, неверно или поверхностно, и почему, обычные зрители, читатели и т. д. Пробовать всегда объяснять, став прежде всего как бы на место художника. Отсюда именно и анализ. Ведь смотрят-то люди своими, «обыкновенными», а не художника глазами. У художника совсем другие глаза. Но эту аксиому, к огорчению, помнят-то далеко не все.

И еще. Творчество подлинного художника бывает во многом бессознательным, оно содержит многообразие смыслов. Истинное понимание — именно в активном, сотворческом осмыслении этого бессознательного, раскрытии смысловых пластов. Такое вот творческое понимание как бы и «продолжает» творчество художника. В этом и высшая оценочная ступень.

Ноябрь 1969 г. Москва. Кремлевская больница

Глаза… Из разговора:

«Когда человек, например, в зеркало смотрит, он не видит — и нередко — себя таким, каков он есть на самом деле. Инстинктивно представляет таким себя, каким его видят другие. Их глазами. Лучше? Хуже? По-разному… Инстинктивно он „себя делает“.

Это так… И вдруг случайно замечаешь лицо чье-то, смутно знакомое, в мимо мелькнувшем зеркале. Оглянитесь. Чужой человек с незнакомым выражением лица. Но это и есть он».

Ноябрь — декабрь 1969 г. Москва, Кремлевская больница

Множество людей хотят видеть Михаила Михайловича. Что очень естественно. За это время его навещали при мне, например, по разовым пропускам Юдина Мария Вениаминовна, они были очень давние друзья, Сергей Аверинцев читал в больничной палате свои переводы из Гельдерлина, приезжали коллеги из Саранска. Вообще, к явному недоумению кремлевских больных, в палате Бахтиных — слухи-то разносятся — всегда или стихи читают, или разговаривают на «возвышенные темы».

А для передачи фруктов, сладкого, снеди домашней Ляля наладила, помимо официальных посещений, передачи через медицинских сестер.

Это очень милые девочки. С ними встречаемся перед больницей. Они охотно все передают. Девочки уважают стариков Бахтиных, хорошо к ним относятся.

Дождь на дворе со снегом. Темно. Вечер. Идем по грязи, снег тает, обходим лужи, идем из больницы от Бахтиных с молодым человеком Валей. Валя:

«Шел в больницу навестить калеку. Стариков. Да еще дождь этот. У самого настроение — хоть в петлю. А какое чувство теперь, знаете?»

«Знаю, — говорю я, — у меня тоже».

«Тоже? Почему же так?.. Старый, больной и калека. В больнице. А мне, иду, хорошо. Почему хорошо?! Заряжает он?.. Чем? Что за человек такой? Радостно мне, понимаете? Мне радостно».

В середине мая 1970 года Бахтиных из больницы перевезли в Климовский дом для престарелых на станции Гривно под Подольском. Начиналась — и в который раз — «новая жизнь».

Михаил Михайлович рассказывал, что вообще почти вся его жизнь до пятидесяти лет была кочевой. Подолгу нигде не жил. И только в Саранске двадцать четыре года…

А родился в Орле 17 ноября (это по новому стилю) 1895 года. Но гимназию кончал уже в Вильно. Они были из очень обедневших дворян, отец работал чиновником в коммерческом банке, и его перевели тогда в Вилепское отделение.

Михаил Михайлович еще вспоминал, что когда сам он болел в Орле подростком, то лежал в больнице для бедных. Потом отца из Вильно перевели в Одессу, и там, еще совсем молодым, Бахтин поступил в университет.

Но здесь тоже учился недолго, перевелся в Петербургский и кончал отделение классической филологии историко-филологического факультета.

Однако главное увлечение кроме поэзии, русской и французской, говорил Бахтин, было увлечение философией.

Особенно Германом Когеном, почти неизвестным в то время. Его прочитал в подлиннике, на немецком, так же — Ницше и Кьеркегора. А «Критику чистого разума» Канта — еще кода учился в гимназии. Вообще-то, как считает, например, Унамуно, философия все-таки ближе поэзии, нежели науке. И, возможно, это справедливо.

Из Питера уехать пришлось в конце концов в 18-м году. Был голод. Приехал к другу своему Пумпянскому в Невель. Это там был «Невельский кружок», «Невельская школа философов», первая публикация в 1919 году (хотя сам об этом не упомянул): «Искусство и ответственность». А с 1920 до 1924 года — Витебск. Потом возвращение в Петроград, где через четыре года арест. В Витебске женился на Елене Александровне Околович, работал там над рукописями «Автор и герой в эстетической деятельности» и «Введение в философию нравственности»…

И вот теперь 1970 год — дом для престарелых на станции Гривно.

Середина мая — конец мая 1970 г. Станция Гривно. Климовский дом для престарелых

Дом новый, только заселяется.

Мы приезжали вначале убеждать директора, чтобы поместили Бахтиных хотя бы в приличную комнату, — что он, одноногий этот старик, известен во всем мире, хотели объяснить начальству о книгах его, что переведены они на многие языки мира и что нужна ему не тумбочка, а хотя бы столик для работы. И нужен покой.

Удивительно: к нашему счастью, Ольга Назаровна, директор, оказалась чуткой, сердечной женщиной. Ничего долго объяснять не пришлось.

Поместили Бахтиных — временно — на втором этаже в отдельной большой светлой комнате. Затем перевели вообще на первый этаж в отдельную двухкомнатную квартирку. Там спальня и кабинет с настоящим столом (сообща притащили). Наверное, поначалу предназначалась квартирка кому-то из обслуги.

Похоже, что здесь действительно придет покой.

Июнь 1970 г. Станция Гривно. Кдимовский лом для престарелых

Что такое «покой»? Как понимать?..

Навестить, поговорить с Бахтиным приезжает немало разных людей. А это хорошо. Из тех, с кем не знаком был раньше, — приезжает часто Леонид Ефимович Пинский.

Бахтин за письменным столом, наконец, и в кресле. На столе журналы, рукописи, книги. Елена Александровна слушает радио под сурдинку в смежной комнате, где стоят две кровати. Человеческая «нормальная» жизнь. Дом для престарелых.

Два дня назад Михаил Михайлович попросил меня (очень редко видел его смущенным) не приезжать на его лекцию. «Она очень популярная, — поясняет. — Общее о Достоевском». Это директор Ольга Назаровна решила собрать климовских учителей послушать Бахтина в конференц-зале. «И всех попросите о том же, хорошо?» — повторяет Бахтин.

Выполняю его просьбу, не приезжаю. И никто не приезжает из близких. Только привозит Сергей Бочаров свою дочку-старшеклассницу на лекцию.

Самому «не удается» уйти, садится в последний ряд. Ему к тому же забыли передать просьбу Михаила Михайловича.

А вот я, грешным делом, пожалел, что выполнил его просьбу. Сел бы тоже в последний ряд. Михаил Михайлович простил бы потом, конечно.

Бочаров рассказывает, что было для него неожиданностью. Главное опасение: дикция невнятная, зубов-то нет, большой зал, голос глухой. Бочаров из последнего ряда отчетливо слышал каждое слово. Что же до качества «популярнейшей» лекции — тут, понятно, неожиданности никакой нет.

Я знал, конечно, что Турбин, например, привозил к Бахтину всех студентов своего семинара и занятия проходили превосходно. Но я ж не студент, ни семинаров этих не посещал, ни лекции не слышал.

Конец июня 1970 г. Станция Гривно. Кдимовский дом для престарелых

Что ж, услышал.

Как это произошло, стараюсь себе объяснить. Почему Михаил Михайлович, предпочитавший всегда, то известно, обычный разговор, именно диалог, вдруг прочитал мне, единственному в тот момент слушателю, целую лекцию о сентиментализме и реализме?

По-моему, я и не заводил никакого разговора ни о реализме, ни о сентиментализме, ни о романтизме. Быть может, подтолкнуло — недавняя лекция в зале, студенты семинара Турбина, сама проблема, которую обдумывал, хотелось высказать. Не знаю.

Но вот запомнилось:

«Существует проблема, — говорил Бахтин, — сентиментального реализма. Подлинного сострадания человеку. К слабости его, беззащитности, беспомощности, доброте. „Слезный аспект мира“ воплощен был еще Шекспиром. Это не позднейший сентиментальный романтизм, переходящий в манерность и слащавость. Нет. Есть такие стороны жизни человека в этом мире, которые поняты могут быть только лишь в подлинном, а не манерном, „сентиментальном“ аспекте.

Подлинные слезы и печаль — это естественная человеческая реакция на „героику“ неоклассицизма. На просветительский рационализм. На натурализм с однотонной его, серой серьезностью. Реакция на культ силы (Ницше)…»

Да, пожалел: магнитофона у меня не было.

Конец июня 1970 г. Станция Гривно. Кдимовский дом для престарелых

«Когда я слушаю литературоведов, — говорит Елена Александровна, обращаясь ко мне (сидим вчетвером — Бахтины и мы с Сергеем Бочаровым), — кажется, вместо того чтобы есть, они читают поваренную книгу».

Мы все смеемся.

«Лёночка, — говорит Михаил Михайлович стесненно как-то, — но ведь случается, что и эти книжки иногда могут сгодиться».

Из ответа на вопрос редакции «Нового мира» (написано летом 1970 года):

«Жизнь великих произведений в будущих, далеких от них эпохах кажется парадоксом.

В процессе своей посмертной жизни они обогащаются новыми значениями, новыми смыслами. Эти произведения как бы перерастают то, чем они были в эпоху своего создания. Мы можем сказать, что ни сам Шекспир, ни его современники не знали того „великого Шекспира“, какого мы теперь знаем.

…Автор — пленник своей эпохи, своей современности. Последующие времена освобождают его из этого плена. Литературоведение призвано помочь освобождению».

Выходим во двор с Бочаровым. Ходят медленно бабушки в платочках, сидят на скамейках всюду престарелые люди с палочками и костылями. И Михаилу Михайловичу, все так же кандидату наук, исполнится в этом году 75 лет. Климовский дом для престарелых.

14 декабря 1971 г. Подольская больница

Когда я вхожу, он сидит на стуле спиной ко мне.

Я нагибаюсь, я обнимаю его впервые за все эти годы.

— Вот и все… — слышу один только шепот. — Вот и все.

Он поворачивает голову, он смотрит на меня.

— Вот и все. Все.

Елена Александровна умерла.

Конец декабря 1971 г. Переделкино (Блокнот с заметками начала и середины 71-го года потерян)

Только что перевезли Михаила Михайловича в крохотную эту комнатенку в конце коридора первого этажа переделкинского Дома творчества. Поставили еще там раскладушку, чтобы рядом был всегда человек, который за ним будет ухаживать, еду приносить из столовой, убирать, — Галина Тимофеевна.

Временное пристанище. Опять. Все тот же парадокс: на старости лет Михаила Михайловича (первоначальный замысел, по-моему, Турбина) принимают в Союз писателей. Иначе, понятно, не было бы и Переделкина. И сам Турбин иронизирует: «Принимать Михаила Михайловича в секцию критиков и литературоведов — это то же самое, что принимать Эйнштейна в союз физиков».

Март — апрель 1972 г. Переделкино

Зима кончилась. Иногда — всего закутанного — Михаила Михайловича перевозят, переносят вместе с креслом на колесиках во двор. Он сидит неподвижно, жмурится от солнца. Елены Александровны нет, а прожито с ней полвека.

На дверях его комнатки в конце длинного коридора вывешиваются записки: «Просьба не беспокоить» — и указано, в какое время. Потому что в любое время много людей сразу хотят навестить, поговорить.

Приезжает познакомиться Юрий Завадский. Это он по делу — посоветоваться. Он хочет ставить в своем театре Моссовета «Преступление и наказание».

Лето 1972 г. Переделкино

Удается продлевать срок — и так каждые один-два месяца — путевки в Переделкино, пока не определится с квартирой на Аэропортовской. Михаил Михайлович немного уже оправился и всегда радуется, когда приезжает Завадский.

Интересно наблюдать их вместе. Такие разные во всем, они подружились. Завадский с розовой лысиной и белоснежными пучками волос над ушами, аккуратным носиком, расслабленно-элегантный, в модном пиджаке, галстук-бабочка и — нездорово оплывший Михаил Михайлович в пижаме. Однако непривычно оживленный. По-моему, он смотрит на Завадского как на младшего, балованного и любимого брата. И разговаривают они уже не о Достоевском, не о спектакле, а о чем угодно, улыбаясь друг другу.

Сентябрь — декабрь 1972 г. Москва. Квартира на Аэропортовской улице

Михаил Михайлович опять сидит за столом, много читает, курит, вежливо кивая, слушает тех, кто приходит к нему. А их по-прежнему немало.

Но только кажется иногда, что он уже не здесь. Задумывается, закрывает глаза. Спохватывается, опять закуривает, улыбается.

И я вспоминаю, как говорил еще в Гривне Михаил Михайлович о тишине и молчании, и насколько это разное:

«Тишина может прерваться и механическим звуком. И в молчании… Это совсем другой мир. В нем неизменно присутствует человек. Люди. Оно нарушается осмысленным звуком — словом. Молчание — слово — пауза. И все это непрерывная структура, независимая целостность…»

Все так.

Но вот тревожно смотреть, как он спит, когда лежит на спине неподвижно. Это ведь вообще пугает, если видишь старых людей, спящих на спине. Рот приоткрыт. Лицо желтое, неживое. И вдруг всхрапывает, и только тогда успокаиваешься.

Михаил Михайлович сказал как-то — есть теория одного немецкого ученого: сколько бы ни прожил человек, как бы ни считали огорченно, что мог бы он еще, этот человек, сколько сделать (особенно если речь о писателе, если остались после него планы будущих работ, черновики), все равно он полностью выполнил свое предназначенье на земле. Даже если прожил всего лишь двадцать-тридцать лет. И самый близкий тому пример — хотя бы Лермонтов.

Быть может, говорил Михаил Михайлович, это и спорная теория, но думается, что она верна.

Январь 1975 г. Квартира на Аэропортовской удине

В помощь Галине Тимофеевне — покупать продукты и потом, когда она ушла, — Ляля Мелихова давно распределила добровольные дежурства своих студентов и студентов Турбина. Есть — наготове — и телефоны людей, близких Михаилу Михайловичу.

Однажды — телефонный звонок. Звонит дежурная Лена Третьякова: «Михаил Михайлович потерял сознание. Вы придете?..»

Приезжаю на такси. Михаил Михайлович лежит на полу.

Поднимаем его вдвоем с Леной, переносим на кушетку. Делаем все, чтобы пришел в себя.

Наконец он открывает глаза, он смотрит на меня, улыбается с трудом, говорит: «А как поживает Валерия Абрамовна? Как ее здоровье? (Это он о моей жене.) Как поживает Игорь?» (Это он о моем сыне.)

Господи. Я что-то бормочу в ответ. Ему ведь еще плохо, а он — как поживает моя жена…

Но он вовсе не хочет, нет, я это чувствую, скрывать за внешним свою слабость. Да и что уж тут скрывать… Он просто говорит вот это, хоть что-нибудь приятное другому.

7–8 марта 1975 г. Москва

На рассвете звонок Ляли: «Михаила Михайловича с нами больше нет».

Он лежит в гробу на столе. А точно так же, как в кровати, и только губы у него сомкнуты.

Я все смотрю на него. Потом отхожу, отворачиваюсь, в уголок какой-то, плачу. Не плакал я много лет.

В столетие со дня его рождения в Музее Достоевского на Божедомке был вечер памяти.

Выступали Сергей Бочаров и Георгий Гачев, Леоитииа Мелихова (Ляля) и Владимир Королев. И все другие, знавшие близко и никогда не знавшие Бахтина. Многие читали научные доклады. Приехали из разных городов — из Санкт-Петербурга и Витебска, Невеля, Саранска и Донецка.

Не слишком просторный этот зал был переполнен молодежью прежде всего. Не вмещаясь, стояли в коридоре. Ох, видел бы только Михаил Михайлович этот вот зал и молодые эти глаза…

Ну пусть считается, что за долгую свою жизнь написал он не так уж много. Всего и известно пятнадцать работ, и самые известные — книги о Достоевском и Рабле.

А другие — и важные, философские — вообще пропали; стерлись записи в рукописях, годы пролежавших в старом чемодане.

Но, правда, работал Михаил Михайлович все ж, вопреки немецкому теоретику, и после того, как написал главные свои книги. В записях, которые он вел в 1970–1971 годах в доме для престарелых, немало афористичных откровений (опубликовал С. Бочаров).

Да и последняя работа его «К методологии гуманитарных наук» написана за год до ухода, в 1974-м (публикация В. Кожинова, как и ряда других первых публикаций Бахтина).

А все-таки — разве личность человека, кем он был, кем он остается в памяти, нет, больше — в душах людей, определяется лишь им написанным, хотя и прозвучавшим, казалось бы, в конце концов на весь мир? Михаил Михайлович иногда казнил себя, что сам он отнюдь не во всем смог избежать тяжкого давления времени. Времени, в котором веемы, все люди жили и менялись по-разному — кто больше, кто меньше сопротивляясь. А только был он истинно требователен к самому себе, загадочный этот, в сущности неисчерпаемый, сколько бы каждый с ним ни беседовал, удивительный Человек.

И пусть не упоминал он никогда впрямую о жизненном своем кредо, заявленном еще в начале жизни, в 1919 году. Но он ведь держался, по существу, всегда — иначе не был бы он тем, кем он был, — вот этого художнического кредо. Оставался до конца не «чучелом орла». А сколько каждый помнит «чучельных» примеров.

Из работы «Искусство и ответственность» (1919 г. Невель. Публикация Ю. Гельперина):

«Три области человеческой культуры — наука, искусство и жизнь — обретают единство только в личности. <…> Но связь эта может стать механической, внешней.

Увы, чаще всего это так и бывает. Художник и человек наивно, чаще всего механически соединены в одной личности. Человек уходит в творчество на время из „житейского волненья, как в другой мир вдохновенья, звуков сладких и молитв“. <…>

Что же гарантирует внутреннюю связь элементов личности? Только единство ответственности.

За то, что я пережил и понял в искусстве, я должен отвечать своей жизнью. <…> Но с ответственностью связана и вина.

Поэт должен помнить, что в пошлой прозе жизни виновата и его поэзия, а как „человек жизни он пусть знает, что в бесплодности искусства виновата его нетребовательность и несерьезность его жизненных вопросов“.

Личность должна стать сплошь ОТВЕТСТВЕННОЙ. <…>

Искусство и жизнь не одно, но должно стать во мне единым, в единстве моей ответственности».