Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов

Крупник Илья

Страна обетованная

 

 

Сеня-Семен

В доме номер двенадцать по улице Поклонной с трудом отворилась дверь, и на улицу выскочило что-то маленькое, слишком яркое.

А утро было тусклое, потому что только рассветало, и на всех ветках над тротуарами пели воробьи. Потом пролетел наискось хриплый голос вороны, пресекая воробьев. Поэтому стало слышно, как сзади, за кирпичными домами уходит, постукивая, поезд.

Что-то маленькое, яркое, как гном, рванулось по уличному тротуару. На нем были клетчатые зеленые штаны, голубая куртка, фиолетовая кепчонка, а на ремешке желтый бинокль.

Он бежал, растопырив руки, на почти негнувшихся ногах, как будто падал, но он не падал, и бинокль, эта желтая тяжесть, все болтался у него на груди слева направо, справа налево.

Правда, и сама улица Поклонная не во всем была обычной. Вернее, это был обширный внутренний двор с проездами как переулки, палисадниками у домов, деревьями и мусорными пустырями. Все обрывалось железной дорогой.

А с другой стороны двор закрывали от летящего в бешенстве проспекта дома в восемь и в десять этажей. Причем адрес у них был совсем другой — по имени проспекта.

Человек с желтым биноклем добежал до решетчатой ограды, с силой толкнул калитку. Она была заперта. Рядом с калиткой сидела собака, чесала задней ногой ухо. Он посмотрел на нее в бинокль.

— Привет, — равнодушно сказала собака, перестав чесаться, и вся отряхнулась, как из воды.

В бинокле ее глаза были вплотную, моргающие, голубые, но в большом коричневом ободке.

— Полное имя у меня Алевтина, — разъяснила все-таки собака.

— Да… Понял. А можно — Аля?

— Ну, можно и Аля, — снизошла равнодушно собака. — Только если возраст считать, то я тебе тетя.

Человек опустил наконец бинокль и сел в траву возле тети. Трава была совсем свежая, молодая, и от тети пахло весенними тополиными почками.

— Давай я вытащу, — попросил он, стараясь понравиться, и начал выщипывать из черной шерсти, особенно из уха, клейкие чешуйки тополей. Космы ее, как длинная челка, нависали над прищуренными, отвернувшимися от него глазами, подергивались заросшие уши, однако хвост покамест снисходительно вилял.

Потом она вырвалась, ощерив яркие клыки, побежала прочь трусцой.

— Аля, — крикнул он. — А-ля!..

Он подпрыгивал за ней с трудом, цепляясь за шерсть, не удерживая шею собаки, просто она была огромная, и его жалкая светло-фиолетовая кепчонка моталась сзади черной ее головы.

Алевтина петляла быстро, резко, опуская нос к траве, выискивала, вынюхивала и вдруг отскакивала, застывала. Но это был мужской рукав в траве или оскаленный башмак, будто срывали их, отшвыривая на ходу, или с маху выбрасывали из окон.

В этой местности он очутился первый раз, и страшней всего оказался крокодил, длинномордый, пригнувшийся перед броском на них у двухэтажного довоенного барака: острый с квадратными выпуклостями кусок расплющенной покрышки от автобусного колеса.

А барак — они подходили все ближе — стоял косо посреди пустыря, простыней на веревках, низких скамеек и мусорных бачков. За ними были видны деревья, густо, старые, как лес.

Алевтина вбежала в приоткрытую дверь первого из подъездов (всего дверей было три), он вошел за ней в гнилую полную тьму.

Под ногами скрипнули половицы, он вытянул руки нащупать что-нибудь пальцами. Нащупал деревянные, качнувшиеся под ладонями перила идущей наверх лестницы. И ощутил себя, стиснув перила, плотным, таким высоким, крепким, он мог вполне одолеть играючи лестницу, перешагивая две, а то и три ступени.

Но слева на этом первом этаже стала обозначаться электрическая щель приотворяемой от царапанья собачьими когтями квартирной двери.

— Можно? — заглянул он и вступил вслед за собакой в освещенный коридор. — Вы написали объявление, что пропала собака. Вот я ее и привел. Здравствуйте.

Он стоял высокий и сильный в фиолетовой кепке набекрень. Голова кружилась не в состоянии поверить — это он или не он?! Перед ним растерявшаяся низенькая женщина прижимала к себе вставшую на задние лапы, облизывающую ей руки черную маленькую собачку.

«Кланя с собачкой», — почему-то понял он вдруг прозвище Клавы малярши. Но, вместо того чтобы подмигнуть — «с вас бутылка», он снял кепку, наклонив голову, и пошаркал кедами об половик.

— Зовут меня Сеня, — сказал он.

На ней была розовая обтягивающая вылиня-лая безрукавка и тренировочные штаны. Она была такая стройная, с косынкой до бровей, с немного курносым, загорелым лицом и такими необыкновенными зелеными ожидающими, смотрящими на него снизу вверх глазами, покрашенными черными ресницами и такими же прекрасными бровями, что он глядел на нее, не шевелясь.

В правой руке у нее была ложка, она явно подогревала что-то, из коридора тянуло жареным маслом.

— О-ой, по-жалуйста, — даже заикаясь, пригласила Клава, — пожалуйста.

Газовая плита стояла сбоку, у окна, и Клава, робея перед ним, очень торопясь, размешивала вермишель на сковороде, а счастливая собака все подскакивала к хозяйке, передними лапами обнимая ее; он глядел не отрываясь на Клаву, на загорелую ее руку с ложкой, приоткрыв рот, но ни звука не произнося.

И тогда прямо на нее и на него начала вдруг прыгать вермишель.

Поджаренные вермишелины, как живые, выстреливали вверх, в стороны со сковороды. Клава стала защищаться миской и, нацелясь, с ходу прикрыла сковороду, выключила горелку.

— Я сейчас… сейчас! Чуть приберу. Я быстро. Мы в комнату сейчас. Пожалуйста… Я быстро!..

Дверь за ней прикрылась перед ним (он понимал: в комнате разбросана постель, жаркое одеяло, бегает туда-обратно, она переодевает кофточку и вот распустила до плеч, сдернув косынку, волосы…).

Косясь в сторону, он ждал — не подглядывает кто? Коридор уходил вправо, пустой, лампочки свисали редко. Комнаты были с обеих сторон, а эта, Клавина, последняя перед торцом (в отдалении — хорошо!), и окно за плитой (вентиляция?). А где плиты у других стоят?..

— Послушай. — Стукнули два раза ему в спину, точно в окошко, пальцем.

Из двери, что против Клавиной, высовывался довольно пузатый старик с острой бородкой, с большой лысиной, в кальсонах и в ковбойке расстегнутой.

— Загляни сюда. — Поманил он средним пальцем. — Секунду.

— Это обязательно, — объяснил Сеня. — Только потом.

— Так на секунду. На одну секунду!

Он прямо втащил его и усадил, сопротивляющегося, на табурет возле тумбочки и быстренько сел тоже, придвинув другую табуретку. Пахло от него старым бельем и еще ДДТ.

— Когда вермишель, — наклонился он к самому уху, царапая бородой, — подогревают с брынзой, она так катапультирует. Сама.

Старик смотрел на него, с удовлетворением усмехаясь, и откинулся, постукивая пухлыми пальцами по тумбочке.

— Сейчас в нашем мире, — продолжал он, помаргивая выпуклыми с сумасшедшинкой бледными глазами, — настоящего времени нет. Понял?! Для людей. Это не просто факты! Теория. Я — Уледов. Да, да, тот самый: Уледов Роман Витальевич.

Ничего не понимая, в отчаянии Сеня осмотрелся кругом. Помимо табуретов с тумбочкой, кровати, повсюду, как на складе, стояли картонные коробки, некоторые друг на друге, перевязанные бечевками крест-накрест.

— Документы, — пояснил Уледов, кивая. — Тут записи, тексты. Тут схемы. Вот тут чертежи. Это архив.

На широком носу его проступали красные жилки, на щеках тоже, и когда издали — как румянец. Толстый, румяный, с бородкой. Треугольной.

— Это… — сглатывая, сказал наконец Сеня и опять открыл рот. — Это ты меня так… Все у меня из-за тебя? Ты колдун?

— Ты захлопни рот. — В раздражении придвинулся Уледов, притянул его рывком за куртку. — Повторяю: настоящего времени в сегодняшнем мире нет! Сейчас повсюду обман! А для лимитчицы, что напротив, никуда ты не годишься, ты молодой. — И стал разворачивать, было похоже, карту. — Вот стрелки, видишь, как идти. У меня есть ход. Понял? Мы с тобой уходим, мы уйдем! Слышишь? Ты лезешь первым, поможешь. Чтобы я тоже смог…

Роман Витальевич цепко схватил его и все держал, стискивая больно, за локоть, пока вел, огибая, коробки. В углу Роман Витальевич остановился, посапывая, прищурился, отодвинул одну из коробок коленом.

Дыра в полу была как пролом с щербатыми краями, довольно большая. Уледов осветил сперва карманным фонарем. Там, внутри, были вбитые железные скобы, по которым спускаются — вроде в водопроводный люк. И правда, слышно было, как внизу где-то редко, редко каплет вода.

— Ну, — сказал Уледов с надеждой и погладил его по плечу, — держи. На…

Сеня быстро, царапая об стенку носками кед и нащупывая следующую скобу, спускался вниз. Стало холодно… И — все холоднее. Наверху, в дыре, постепенно удалялся круглый свет, но пока видна была еще заглядывающая сюда голова Романа Витальевича.

Скобы были ржавые, однако держались крепко, а сам спуск был просто замечательный, невероятный! Очень интересно. В кармане бился о бедро подаренный фонарик, прекраснейший, Романа Витальевича, и за пазухой топырилась сложенная вчетверо карта со стрелками.

Потом скобы кончились, был земляной пол, как в леденющем погребе. Сеня поглядел вверх. В светлой дырке — далеко — головы Уледова видно не было.

Он вытащил карманный фонарик, включил его. Впереди в одном, и в другом, и в третьем перескакивающем пятне света на полу были старые, очень, видно, старые каменные плиты, а дальше начинался, похоже, зал.

«Будет зал сперва, — предупреждал Уледов, — а дальше, обязательно по стрелкам, тогда просто».

Сеня спиной прижался к шершавой обледенелой стене. Отодвинулся, стал на карачки.

«То, что считают все, — вдалбливал полоумный этот старик, — настоящим временем, только связка, переход, понимаешь, связь наиничтожная с тем, что откроется, что будет. Необыкновенно».

— Ааааа… — послышалось впереди. — Ааааа-АА-АА.

От затылка к спине и в грудь, в руки, вниз пошло, как иголки. И — схлынуло.

Было опять тихо. Стучало лишь в голове сильно, ноги совсем ослабли. Показалось, наверное…

Сеня, ощупывая позади обжигающую льдом стенку, опираясь неслушающимися ладонями, поднялся.

Фонарик. Где фонарик… Дед все наврал. Сам, один забоялся. «Будет необыкновенно». А там Клава, она в белом платье, волосы до плеч… А его нет больше.

Клава. Я есть! Кла-ва!

Задыхаясь, он, прямо в секунды, подтягиваясь на руках, отталкиваясь раз за разом подошвами от скоб, вцепился — наконец-то — в верхнюю скобу из этой дырки, проклятой, наружу.

— Дед! — закричал он изо всех сил. — Слышишь ты?! Там ничего нет. Ни-че-го там нет. — Побыстрее высунулся из лаза.

Очень долго он мигал от блеска и соображал: все сверкало после дождя, близко стояли стволы деревьев, между ними кусты шиповника с мокрыми, сияющими цветами… Пахло лесом. Капельки дождя висели на паутине.

Он повернул голову, нащупал бинокль левой рукой и посмотрел в него.

Стояли серые высокие дома, на стенках было написано мелом: ЦСКА — параша! На краю детской песочницы перед ближайшим домом сидел усатый в соломенной шляпе и пиджаке в полоску нездешний старый человек, жевал, отщипывая, батон.

— Голосуйте за нашу учительницу! — выкрикнула, выскочив откуда-то, быстрая, тощая девчонка. — Голосуйте за нашу учительницу! — В руках у нее трепыхалась пачка листков. — Уважаемые взрослые!

Голосуйте, пожалуйста, в райсовет за нашу учительницу! Людмилу Николаевну Брюханову! Голосуйте за нашу учительницу! Уважаемые товарищи взрослые…

Сеня опустил бинокль. Это была та же Поклонная, только другой проезд — дальний, наверно.

— Ты как сюда залез? А?! Ты зачем в люк залез?! Где твоя мама? Почему это люк открытый?

Проклятая девчонка, она подскочила, она закрутилась, нагнувшись над его головой, размахивая, как широкой плеткой, пачкой своих листовок. — Отвечай, где твоя мама?! А? Ты из дома убежал?! Да?!

Он присел и, как будто он черепаха, втянув в плечи голову, медленно полез назад, вниз.

— Помогите! В люк упал! Помогите! Там мальчик упал! Помогите! Такой маленький.

Уцепившись за скобу, не зная, больше не представляя, куда деваться, прислушиваясь и весь съежась, совершенно несчастный, он висел.

Мама. Но ведь мамы нет у него. Просто он не нужен никому.

— Мальчик в люк упал, ой, мальчик упал…

Но визги ее все тише (значит, убежала людей звать). Тогда очень быстро он начал выкарабкиваться наружу, и нездешний человек в шляпе помогал, подхватывал.

— Спасибо, — вставая, закивал Сеня, вырываясь у него из рук, но тот присел перед ним на корточки.

— Мальчик, а на квартиру к вам можно стать? Мальчик, спроси. Ладно? Я заплачу, вперед заплачу. Ладно? Может, знаешь, что такое беженец?

— Да, — сказал Сеня. — Это я. Ну до свидания. — И припустил от него со всех ног.

Лишь заползши в кусты, поскорее, на четвереньках, он оглянулся осторожно и выдвинул бинокль.

Однако человек не двигался. Глаза его были выпуклые, с надеждой, сумасшедшие, как у Романа Витальевича.

Сеня быстро прополз дальше, дальше через кусты, выбрался на асфальт.

Низко свисали листья деревьев, где-то с силой ударял мяч о проволочную сетку загородки — верно, большие дылды тренировались в футбол. А весь тротуар под ногами был в узорах после дождя, мокрых и пыльных вперемежку: отпечатки пыльных веток с частыми-частыми отпечатками листьев. Это была уже не весна, а лето.

Издалека начал вроде приближаться, нарастать и перекрыл все звуки мотоциклетный трескучий грохот, но никакого мотоциклиста видно не было. Потом рядом, за домом, отстреливаясь, стал утихать мотор и — стих. Запахло даже тут газами.

Когда Сеня бегом завернул за угол, вокруг мотоциклиста стояла уже уйма народу.

На мотоцикле, упираясь длинными ногами в асфальт, прочно сидел великан. И все люди, задрав головы, глядели на него.

На гигантском рокере был белый космонавтский шлем, черная кожаная куртка, кожаные штаны, заправленные в высокие тяжелые ботинки.

Сеня протиснулся к нему совсем близко, тоже задрал голову.

— Покатай, меня покатай, — просили люди, отпихивая Сеню со всех сторон кулаками, лопатками, ведерками, куклами, они с обожанием, завистью, в восторге смотрели на рокера-великана. Ему было лет семнадцать, и он был горбун с тонким, наконец-то умиротворенным лицом. Его мотоцикл был такой красивый, вишневый и гладкий, что его хотелось лизнуть.

— Поеду с тобой?.. — прошептал умоляюще Сеня. И огромный рокер покосился на него сверху оценивающим, добрым глазом много страдавшего в жизни человека.

— Поехали. — Указал он щедро на сиденье сзади, и, подпрыгнув два раза, влезая по колесу, Сеня утвердился в седле над всей этой толпой.

Водитель отстегнул от пояса громадные очки, надел их, подтянул царственно перчатки с раструбами, и Сеня крепко-крепко обхватил его руками.

Выстрелила газами выхлопная труба и затрещала пулеметным грохотом, и полетела по асфальту стремительная мощная машина. Убегая, мчались назад от этой силы стены домов, решетки, деревья, люди, непонятно что. А когда закончился асфальт, тут же стали подпрыгивать упрямо не боящиеся никого и ничего колеса.

Водитель тоже был с этого двора… И родители его, может, оба были горбуны? Но у него вовсе это не так заметно! И родители делали ему все! И мотоцикл — ему.

— С горки попробуем? — повернул голову водитель. — Давай. — Поехал с горки тут же.

Мотоциклист упирался в землю ногами, гора была небольшая, скорость маленькая… Под колесами проминались, как настил, прошлогодние иголки хвои, оранжевые от дождей, даже красные. И валялся сверху яркий, чистый клок березовой коры.

Мотоцикл прокатил мимо куска коры и вдруг медленно, потом все скорее поехал сам назад, вверх, задом наперед.

Они остановились снова на вершине.

— Слезай, — тихо сказал водитель в космонавтском своем шлеме.

— Не проедешь?.. — Сеня сполз на землю.

— Почему, попробую. Что же это такое… А ты давай в обход! Будем ждать друг друга, малыш.

Он стиснул широко расставленные рога руля: — Прорвемся! — нажал на педаль стартера, рванул вниз. И Сеня бросился в обход.

Сеня бежал, растопырив руки, ничего больше не слыша, только бухало и бухало сердце. Потом сразу ворвался за спиной догоняющий его топот. Собака обогнала его, присела.

А он протянул к ней пальцы.

Она понюхала их, шевеля ноздрями, как вообще незнакомое. Нос у нее был серый, твердый и сухой, будто вставленный в живую шерсть деревянный треугольный кусок.

— Аля… — сказал он.

— Кажется, он разбился, — дохнула ему в руки собака.

— Врешь! Ты врешь! Врешь! Ты врешь!! — кинулся от нее прочь.

Но собака скакала рядом. — Вернемся?.. Он почувствовал запах шипящего на сковородке масла. Были светлые морщинки возле подкрашенных, поднятых к нему покорных глаз на милом, загорелом, курносом лице, латунная ложка в большой рабочей ладони, и запах поджаренной с брынзой вермишели…

— Отправили его в больницу?! Да? Скажи?! Где?..

Собака скакала рядом.

Он не заметил даже, как скатились они вниз по ступеням, повернули.

Перед ними был длинный, низкий зал с мраморными многоугольными колоннами. На белых стенах торжественно выступали скошенные темно-красные плиты — фальшивые флаги из мрамора. Ничего общего он не имел, этот подземный, скользящий под ногами переход с подземным залом Романа Витальевича.

Наконец он кончился, они взбежали вверх, нырнули сразу, как будто это парк, в аллею. Рядами мелькали молодые, но уже потолстевшие деревья, а справа были высокие сплошные кусты. За кустами грохотал, шипел, ревел навстречу невидимый через кусты другой мир.

— Ребенка не задавите! Послушайте!!! Ребенка…

Ударило, оглушая, в ноздри пылью, гарью, гулом на вдруг широченном каменном пространстве.

— Аля, — плача, закричал он.

Потная, яростная толпа несла его, словно разрывая въехавший едва не на тротуар желтый маленький автобус.

Кто-то подхватил его под мышки на бегу, поднимая вверх, и он увидел над крышей автобуса клонящееся солнце и огромную, как будто старинную арку, а на ней во все стороны летели кони, вставшие на дыбы.

— …Победы. Площадь Победы, — объяснил механический голос в микрофон уже внутри машины над сбитой затылок в затылок толпой. — Следующая остановка…

— Чей ребенок? Это чей ребенок?!

Но он в мгновение съехал с рук и на коленках, вздрагивая, между отступающими, поднимающимися перед ним ногами прополз под сиденье, вжался в пол.

Это был всеобщий мир усталых, понурых ног. А дух был тут… он только сглатывал комок в горле. Он теперь лежал боком, скрючась в три погибели под последним сиденьем на черной, как земля, тряской подстилке. И все кроссовки оказались вблизи почти что на одно лицо, и очень не любили они соседние пропыленные старые сандалеты, и даже вострые босоножки с накрашенными ногтями. Хотя сандалеты и босоножки сами были хороши.

Правда, мелькнули один раз светлые, радостные туфли на тоненьком чистом каблуке, и их захотелось обнять. Но так далеко протянуть руку он не мог и задремал от качки, всей щекой прижимаясь к своей подстилке.

Сеня дрогнул, заморгав, от того, что автобус стоял. Может, давно и совершенно пустой. Обе двери были раскрыты. Он выполз, сел возле задней двери и спрыгнул осторожно с подножки.

Вечерело. Не было никого у остановки, явно последней. Кругом были поля, темнел вдалеке лес. Пахло травами… Потом в автобусе ожил все-таки мотор, завелся, задвинулись двери.

Он побежал, но шофер не слышал, не видел, а он смотрел, как уходит по шоссе автобус.

Он вернулся назад к остановке. Всюду были поля, чернел неподвижно брошенный трактор, лишь далеко, непонятно где стали загораться мелкие огни.

Он приткнулся под навесом на ребристой, из железных полос скамье, подтягивая к подбородку зябнущие колени. Мама… Где ты? Баба, деда… Сколько…

«А времени, времени-то и нет, — опять шептал, кричал, наклонясь над тумбочкой, Роман Витальевич, не в состоянии никак разъяснить ему, что есть только отрезки времени. — Понял?! Потому и в воспоминаниях живут один отрезки! Потому что дух и ум человечий, — кричал старик, — еще подвижней, легче воды! Понял? Коли есть легкость души, свобода, — с завистью шептал старик, — сумеешь увидеть будущее».

Сеня перевернулся на правый бок, надвигая на уши курточку. Значит, это будущее.

Да фонарики, да и качаются!.. А фонарики…

Шло будущее. Какой-то человек шел по полю под луной и пел во все горло песню. Он сам покачивался.

У него в руках были набитые доверху авоськи. Он брякнул их об асфальт перед навесом и начал отбивать чечетку.

Я из кино иду. Я никого не жду. И никого не смогу я полюбить!

Он приплясывал, поворачиваясь, отбивая дробь, лупил в ладоши. Волосы его развевались, и он явно был не из кино.

Это была вообще загадка: куда они топают, люди (всегда!) через поля, через леса, в одиночестве с одними авоськами.

А человек все подплясывал на последней остановке. Этому, видно, было теперь наплевать на свои авоськи, к чему их тащить.

Потом он кончил плясать, весь передернулся и провел по лицу сверху вниз ладонью, что-то сказал очень медленно сквозь зубы. Был это невысокий тщедушный человек, луна светила ему в спину, и какое у него лицо, было не разобрать.

Он, как слепой, двинулся вперед, протягивая скрюченные пальцы, и Сеня начал приподыматься, отодвигаться и враз откинулся на скамье в угол.

— Ты. Кто. Такой, — тихо и раздельно сказал пьяный.

— Я? — пробормотал Сеня.

— Ааа, — разглядев его, махнул рукой человек и плюнул, уселся к нему на скамейку. Был он довольно молод, в перемазанном комбинезоне и с измаранными щеками и лбом, но, показалось сейчас, почти что и не пьян.

— Так. Сколько лет тебе?.. По-больше! — рассудил сам с собой за Сеню, не глядя на него, измазанный человек. — Теперь запомни! Меня зовут Кир. Не Кирюха, ясно?! Не Кирилл. Кир!

— Кир, — согласился Сеня. — А я Сеня.

— Ну, это хорошо, что ты Сеня, — загадочно кивнул Кир. — Значит, будет веселей, — еще загадочней рассудил Кир. — Главное. — Он потряс перед ним кулаком. — Отрегулировать насос. Ясно? Подача горючего — это все.

Но только одно опять стало ясно, как он пьян.

— Стоп! — угрожающе предупредил Кир. — А ну не бежать! — И Сеня покорно поднял снова на скамейку спущенные было вниз ноги. На черном лице Кира блеснули оскорбленно яростные глаза. — Иш-шь т-ты бегун. Беглец. А вот мы отведем тебя в рай.

В одной руке висели у него обе авоськи, другой он тащил и тащил Сеню за руку куда-то. Они брели, спотыкались по колкому, убранному, темному полю.

— Стоп, — сказал Кир. — Пряники сперва. На дорожку. — Опустил раздутые авоськи и в громко зашуршавших кульках нашарил действительно пряники, твердые, как камни. Сеня послушно, с трудом разломал пряник, с жадностью соображая, что весь день не ел.

Он жевал и жевал свой пряник, когда Кир, внезапно исчезнувший куда-то, протянул руку сверху, с трактора.

— Быстрее! Сюда!

Фары загорелись, и от них все кругом, земля, небо, стало еще черней.

Когда он втиснулся быстро к Киру в кабину трактора, трактор дернулся и пополз, переваливаясь, срываясь, ухая в ямы и с ревом взлезая, выползая опять наверх.

Бешеный от водки и азарта, Кир дергал резко, переставлял рычаги. Длинные волосы мотались, падали ему на глаза, рот у него был ощерен. Выплывали сбоку в свете фар туманные березы, остроконечные, в тумане скирды, уплывали снова во тьму в реве, в рывках, толчках.

— Уу-ух ма-ши-на! — орал ему в ухо, поворачиваясь на секунду, Кир. — Давно списать надо! Сеня-Сеня… — и опять дергал плоский рычаг. — Я танкистом был, ясно? — орал снова в ухо Кир. — На тракторе чего учиться, сразу сел и — пошел, Се-ня!

— Ты сильный, значит? — спросил Сеня в ухо так же.

— Я? — обернулся Кир. — Запомни! Сильный… Дуб и дуб. — Он плюнул. — А кто слабак раньше: вот он я!

«Ты свистун, — очень мудро подумал Сеня. — Одному боязно было ехать, а перед младшим такой храбрый Кир».

— Гляди-ка, во-он, — указал вперед Кир. — Наша уже бригада.

Впереди, а потом и сбоку сквозь натужный, сквозь тот же рев мигали огни.

— Наши, — оборачиваясь, подтвердил Кир. — Будешь у меня ночевать в бригаде. Утром пойдет машина… Куда тебе обещал. Ясно? Там и всего-то семь километров.

Но — «куда обещал» — Сеня вспомнить не мог. Лишь одно было ясно все же, что Кир и вправду тракторист.

В избе было жарко, душно, а после щей и теплого молока из кружки все бурлило в раздутом пузе, что-то бурлило. Он лежал в закутке у Кира на железной койке с матрацем, набитым колючим сеном, укрытый старым лоскутным одеялом. В зашпаклеванное, будто это зима, окошко светила ровная, круглая, большая луна.

Похрапывало в избе, сплошь посапывало; сюда ближе, к загородке, старики спали, отец и мать Кира, дальше — сестра с мужем, дети их. Там была тьма.

Кир, раскрытый по пояс, лежал на своей койке в луче луны, тощий, в мазутной майке, волосы у него разметались по подушке, руки были над головой, а глаза мигали в низкий потолок.

— Как мне тут все остоубенило, — шепотом сказал Кир. — У тебя курить… нет?

— Нету, — прошептал Сеня. — Да мне тоже. Знаешь, я сперва маму искал.

— Маму?.. — повернулся Кир, койка у него заскрипела. — Она чего, бросила тебя?

— Не знаю. — Сеня помолчал. — Я с бабкой и дедом живу.

— Так она тебе зачем такая! — сразу резко не одобрил Кир. — Раз сама бросила. Отрезал — и все!

— Не знаю я, — сказал Сеня.

— Это… Это конечно, — подумав, покосился на Сеню Кир. — Ясно. Спать. Встанем завтра, и мы — туту! Туту.

…Он пошел медленно через поля, один, без Кира: попутки не оказалось, и Кир раньше вечера выбраться не мог, но он сказал, что тут семь километров, а дорога одна, прямо и прямо.

Солнце еще невысоко стояло над полями, оно было над самой дорогой, вдалеке. Он шел все быстрей. Идти было пока не жарко, и насекомые не все проснулись, и дышалось легко. Вот так бы шел всегда по этой хорошей дороге веселым шагом в утреннем солнце через поля.

Почему он оказывается вдруг высоким и опять уменьшается?.. «Перескакиваем через отрезки, это обыкновенно, — успокаивал ненормальный Роман Витальевич. — Туда, сюда. Это бывает. Просто люди до сих пор еще очень многого не понимают в нашем мире».

Солнце поднималось незаметно выше, выше над полями, он стащил с себя куртку на ходу, засучил рукава. Кир сказал, что работа будет сезонная, далеко в отъезд, рабочие им во как нужны. Кир устроился к ним мотористом: «на реке просторно, а мотор един». Значит, будут вместе.

Он давно шагал по дороге, солнце давно палило в голову, хотелось в тень. Дорога, конечно, была одна, но сбоку начались кустарники, деревца, деревья побольше, там, наверно, были тропинки в тени.

Он вошел в кустарник, дальше еще, под деревья, двинулся по тропинке, вышел на солнечную поляну…

Растения, яркие от солнца, в два человеческих роста стояли перед ним стеной.

Он лег перед стеной на живот в густую, в теплую траву, натянул на лоб кепчонку и вытащил из кармана бинокль на ремешке. Теперь он был в засаде, следопыт. Поэтому лежал, не шевелясь, слушал счастливые сплошные голоса насекомых, и было похоже, что сыплется по листьям, не застилая солнце, мелкий такой, слепой дождь.

Наконец, появилось: сбоку журчит ручей. Он прижал уши ладонями, подождал, отвел сразу обе ладони в стороны. Самый скорый способ проверить слух.

И верно: текла река. Сеня осторожно, пригибаясь, принялся подползать к ней, чтобы понаблюдать водопой.

Ближе к воде, как обычно, начинался песок, по нему переползал, срываясь с бугра и опять на бугор, муравей без одной ноги.

Сеня смотрел на этого калеку, урода, привстав на руках. Такому незачем было мучиться и жить. Он схватил его и с размаху швырнул в ручеек, в самую глубь реки.

— Поплыл! Ух ты! Поплыл, — вскочив, в восторге завопил Сеня и побежал, поскакал вдоль ручья.

…Он вошел сперва по колена, а потом дальше в ледяную воду, ополоснул лицо и грудь. Оглянулся. Неподалеку, фыркая и отдуваясь, плавал, как большой тюлень, начальник, поглядывая на него.

Шел снег. Но пока редкий — снежная крупа. На берегу на чурбачках сидели у костра сезонники-работяги в запахнутых ватниках, подставляя скрюченные ладони огню. К плавающему начальнику и к дурачку Сене, что хотел закаляться, как начальник, они сидели спиной.

Сеня, лязгая зубами, отбросил на берегу мокрое полотенце, натянул ватник и влез, дрожа, в рваные штаны. Начальник тоже наконец, разбрызгивая в обе стороны воду, вышел из реки. Он растерся до огненного цвета и голый, надев очки, в упор поглядел на катер. Тот по-прежнему прочно стоял на мели, их голубой БМК, буксирно-моторный катер, и к нему прицеплена была такая же неподвижная жилая старая баржа.

«Ну, слезай! — попросил Сеня Кира. — Кир, слезай! Кир…»

Катер в который раз застучал отчаянно, из последних сил и опять начал ерзать в судорогах задним местом — чуть вправо, чуть влево, чуть вправо, чуть влево, чуть вправо, чуть влево голубой кормой. Масляный крученый столб рвался у него из зада, а хлопья его мученической пены взлетали кверху бесконечно из-под кормы.

Не получалось снова ничего.

«Ну! Ну! Ну! — еще и еще, еще, еще молил Сеня катер. — Ну!»

И катер дрогнул все же, пошел кормой. Сеня, ликуя, обернулся.

— Ах ты, — сказал начальник Алексей Петрович, — сачок, Кирюха долбаный, твою мать! — погрозил он катеру большим, как у боксера, кулаком.

— Хлопцы, гляньте, а дурачок все лыбится, он лыбится… — высоким голосом, заходясь, сказал, привставая у костра, психованный Витька-Калач.

— Да всунь ты перо ему в жопу, — медленно и спокойно посоветовал кто-то, но — кто и кому, Сеня уже не разобрал.

Катер снова спешно тащил баржу, на катере был Кир с начальником, на барже свисал, мигая, фонарь с перекладины крыши посередине трюма, там резались, разыгрывая кого-то, в карты, их тени качались на брезентовых стенах, по мешкам и по ящикам.

Сеня лежал на мешках, за ящиками. Сеня слушал.

— О-оо, бубны идут.

— А у тебя… Чего-нибудь?

— Так себе.

— Ладно, валяй.

Если бы можно было уменьшиться, как раньше. Что это значит у них — «перо»?..

Сеня нащупал палочку в петле, расстегнул; на палочки застегнута была закрышка «окна» в тонкой стенке. Тут же запахло рекой, полетели брызги в лицо. Сквозь сеточку от мошкары видны были бегущая река и небо, совсем еще не темное, ведь были только сумерки.

— Э, у него два туза.

— Пойти на пять?

— Шуруй!

Река неслась под ним с невероятной какой-то скоростью. Течение было сильное, и длинная осока сплошными полосами застелилась в серой воде. Может, берег близко, рядом…

— Поселок! Братва! Поселок…

Все выскочили на палубу, молча смотрели вверх. На катере заглох мотор, и слышно стало, как далеко с берега кричит кукушка.

Над обрывом видны были бревенчатые избы, между ними редкие вершины елей, но не лаяли собаки, не дымились трубы, не видно было нигде людей. Это был четвертый на берегу брошенный — явно — поселок. Становилось похоже, что они уже последние на реке.

Опять посыпал редкий снег. Везде, где приставала сейчас баржа, были раскрытые дома, измятые бумажки, катящиеся в ветре, кучи расколотых консервных банок. Лишь в третьем поселке за избой возле самого леса раскачивались тихо гимнастические кольца.

На катере вылез с трудом из-за штурвала Кир и длинной палкой начал беспорядочно тыкать в воду, ощупывая дно.

— Это что?.. — крикнул вдруг Витька-Калач.

Через реку наискось уплывали отсюда брошенные коровы. Телята, вцепившись зубами им в хвосты, захлебывались и тонули. А коровы плыли, выбивались на мель, карабкались через нее, таща за собой телят, скорей, скорей, и опять плыли, выставляя кверху оскаленные обезумевшие головы.

Кир на катере бросил палку, кинулся назад к штурвалу, коровы указывали путь, есть фарватер.

Очень быстро, торопясь, застучал мотор, натянулся трос. И толчок — они опять засели.

Под самое утро на стоявшей барже к Сене пришла Клава.

Все лежали вповалку около печки, а над нарами висел банный туман: сохла одежда, в которой толкали баржу в реке.

К нему вплотную, на животе — как все, полуголый — лежал Витька-Калач, плечи у него подрагивали, будто плакал.

На изрисованной наколками спине Витьки Сеня разглядел, когда раздевались, надпись: «Мне дайте обратный билет, я давно заплатил за дорогу».

Клава стояла рядом, счастливая, жмурясь от солнца, в белой юбке и в кофточке белой. Потом она с силой ударила его. Сеня закричал, ему наступили на грудь, потом пнули его сапогом.

У печки никто не лежал больше, расчистили место, где быстро, пригнувшись, крутились друг против друга, расставив руки, щупленький Кир и начальник — на голову выше — очень широкий Алексей Петрович. В кулаке у Кира торчал длинный острый напильник.

— АаааААА… — закричал Сеня. — Кир, я боюсь. Дядя Леша!..

— Что? — остановился начальник, и Кир нагнулся. Сеня теперь еле доходил им до колен снова.

— Кир, лучше спой. Ты помнишь?

И Сеня, подняв руки, крутя ладонями с растопыренными пальцами, начал танцевать для них, затопал, кружась перед ними.

Фонарики, да и фонарики, Да и качаются…

Все быстрей, кружась веселей, вертя ладони, как будто там фонарики:

Я из кино иду! Я никого не жду! И никого не смогу я полюбить!

…Волны катились с ветром в белой пене. Сеня, высокий, пригибая голову от ветра, поднимал выше воротник, закрывал горло. За плечами у него была котомка. Это ветер мел навстречу сухой снег по серому, еще сухому асфальту, словно выплескивали воду с пеной. Пена застывала, изгибаясь, полосами снега.

— Сынок, а, сынок? — сунулась к нему бабка, вся закутанная, с кривой палкой. — Проводи меня, сынок, а… Сынок!

Он посмотрел.

Впереди на боку лежал квадратный мусорный бак, из него выдувало листы бумаги. Табличка с названием улицы была снята, осталась деревянная плаха. А над дверью, закрытой на висячий замок, разноцветная вывеска: Кооперативное кафе «Марьям».

— Бабушка, мне туда не надо. Я тороплюсь. Ты сама, бабушка, сама.

Он обогнул опрокинутый бак и, скорее свернув с дороги, пошел между пустых деревьев. С веток, как шишки, свисали одни сморщенные гроздья рябины, на них лежал уже пухлый снег. Это бывает… Бывает, впервые увидел, а знаешь, что все это видел прежде.

Он вышел на открытое место. Дальше — черные окна больших домов. Еще не рассветало, но светло кругом от снега. Дома стояли знакомые и на стенке голубыми буквами: улица Поклонная.

Клава… Значит, я вернулся. Где ты?!

Никакого барака не было, только снег. Вроде и не было никогда на пустыре барака, скамеечек, клумб.

Я вернулся. Мама…

Слева шли теперь дома, а справа детские площадки в снегу. Он повернул в узкий проход.

С двух сторон здесь поднимались решетки. За решетками была жизнь не его, а детей: бирюзовые домишки, деревянные мухоморы, наполовину врытые резиновые скаты автомобильных колес в сказочных снегах! И — ни души.

Он побежал, выскочил отсюда на главную, где пропала бабка, заснеженную дорогу, она пересекала решетчатый этот проход. Но — все продолжались и продолжались — видны были опять пустынные детские площадки в решетках… И он посмотрел на снежную дорогу — назад.

Белая арка висела, как в кружевах, над дорогой: то сплетались ветки осин, наклоненных с обеих сторон.

Татьяна Борисовна вышла из-за стволов на дорогу, у нее в руках была кошка, и озябшая Татьяна Борисовна напевала ей в ухо.

На тонком носу Татьяны Борисовны сидели треснувшие очки, на голове берет, из-под него выглядывали седоватые кудряшки, ее просторная штормовка перепоясана была шнуром, а на ногах кроссовки.

— Простите, — сказала, подходя к Сене, Татьяна Борисовна.

— За что?

— Мне показалось, что вам не нравится, что я пою.

Сеня смотрел на Татьяну Борисовну, которую все знали, и вдруг припомнил, что, кажется, она умерла.

Но Татьяна Борисовна стояла явно живая, непонятно улыбаясь, как всегда, и он открыл перед ней дверь подъезда, потому что кошка начала царапаться, вырываясь.

Подъезд был загажен. На доске оттопыривались остатки объявлений: «Талоны на сахар, на табак выдаются…», «Покупайте „Наука секса“…», «Кооператив „Вариант“ поможет…»

Большой стремительный человек в голубой куртке ринулся им навстречу из внутренних дверей подъезда и враз застопорился, прижав к бокам согнутые руки: он еще бежал на одном месте, сторонясь.

— Что это с вами? — участливо спросила Татьяна Борисовна, гладя, удерживая кошку, бьющуюся у нее из рук.

— Чтобы не останавливалось движение! Понятно? — проговорил, не задерживаясь, не поднимая глаз, человек. — Проходите, пожалуйста.

— Простите, — сказала Татьяна Борисовна, быстренько проходя.

«А это дети! — вдруг, прозревая, подумал Сеня, присмотревшись, отскакивая от большого пробегающего человека. — Дурачки…»

— Татьяна Борисовна, прощайте.

— Спасибо, — обернулась Татьяна Борисовна. — Прощение — это душа жизни, — сказала с благодарностью Татьяна Борисовна. — Спасибо вам.

Он шагнул два раза и поднял голову к небу. В тусклом небе висел над крышами дирижабль на еле заметном тросе, уходящем вниз на проспект. Огромными буквами на дирижабле было написано: ГАИ МВД РСФСР.

Почему он думал, что обязательно должна быть веселая жизнь? Такой жизни, похоже, нет. Но если попробовать еще… И — прорвемся.

Он зашел за ограду детского сада, тут, сокращая, можно быстрее пройти насквозь.

Он оглянулся на прощанье и посмотрел в бинокль. В последний раз.

За решеткой на жухлой прошлогодней траве проступала пятнами зелень, на деревьях торчали почки, а на других уже висели сережки. Уже была весна…

Голубь с красными лапами стоял в темной луже, опустив клюв, и горло его ходило, как кадык, а красный глаз упоенно засверкал.

За спиной у Сени кричали, бегали, играли дети. Только это были вовсе никакие не игры, это всерьез — был его мир…

Собака рыла облезлым носом землю по ту сторону решетки, и шерсть ее была в пыли.

— Аля, — хотел он спросить, — что за бабушка там шла?.. — и не решился. — Сколько же… Сколько тебе лет?

— Разве это важно. Тебе-то ведь четыре.

— Четыре и три месяца, — объяснил Сеня. — Прости меня, Аля. А куда…

— Ну ты, может, еще исправишь чего-нибудь потом. Запомни, знаешь, — посмотрела на него Аля, — душа, она ведь могущественней судьбы. — И кивнула: — Ну, давай.

Он смотрел, как бежит хромая старуха Аля, и вдруг он понял, что он-то никогда не умрет! Ветки осин переплетались не густо над дорогой, и было похоже, что сыплется сквозь ветки, не застилая солнца, счастливый слепой дождь.

 

Пальтяев

1. Баржа

Пальтяев сидел на барже, свесив ноги в дырявых тапочках, и смотрел на розовый комок бумажки: комок торчал на остекленелой воде, как бутон, и не тонул. Розовое отражение стояло под ним в зеленоватой глади.

Пальтяев плюнул в бумагу, но не попал. От плевка дрогнули круги, и комок колыхнулся.

Пальтяев с интересом прицелился и опять плюнул, и вдруг, остервенясь, хлопнул себя по уху — одолевали комары. Они зудели у носа, копошились в бороде и жалили в шею.

Он скрутил цигарку и стал обдувать комаров махорочным дымом.

Спина его упиралась в нагретый за день брезент, и было уютно, на выгорелый добела брезент черными черточками пристраивались худые комары.

Пальтяев взглянул на берег: до него было три метра, там тоже подплясывали в воздухе комары. Баржа стояла тут на приколе шестой день.

От баржи по гальке тянулся толстый канат к старому лому, канат обвивал его, заржавленный лом криво торчал из серой гальки. А дальше был песок, вялые кусты и обрывался склон с косыми уступами белого гипса. Над ними темнели ели и проглядывали серые стволы лиственниц: там уже шла тайга.

Над рекой стояла тишина, только на отмели попискивали трясогузки.

У Пальтяева от зевоты разодрало скулы, он поискал глазами розовую бумажку, которую бросил в реку, но ее уже не было.

Пальтяев отодвинулся от брезента, нагнулся над водой, но бумажки опять не увидел.

Из бутылочной воды смотрело на него только его собственное, осатанелое от комаров, опухшее лицо с лохматыми волосами, вставшими дыбом, и бурьянной деревенской бородой.

Он усмехнулся и провел пятерней по бороде: ему было двадцать восемь, но теперь свободно можно дать все пятьдесят.

Солнце заходило. Пальтяев встал и, шаркая тапочками, медленно пошел по борту к корме вдоль брезентовой крыши трюма.

На корме он остановился у деревянной будочки, которую все почему-то называли по-морскому «рубкой». В рубке Пальтяев спал.

Сейчас он был единственным пассажиром этой баржи, ее капитаном и ее командой. Но прежде чем влезть в рубку, Пальтяев по привычке заглянул в трюм.

Брезентовая крыша стояла над трюмом, как палатка; брезент просвечивал. Внизу, на нарах, лежали окаменелые кули с мукой, торчал запасный спальный мешок да громоздились ящики с образцами из буровых скважин.

Из трюма пахло гнилой водой, рогожей и мазутом, с перекладины крыши сиротски свешивался один — пальтяевский — рюкзак.

Пальтяев вздохнул. Надо было вычерпать воду. Потом представил жирное ведро, плавающее в черной вонючей дырке, проделанной для откачки в настиле, и раздумал — все равно много не отчерпаешь…

Он влез в рубку, тут было душно. Пальтяев старательно притворил дверцу — от комаров — и растянулся на спальном мешке.

В рубке было тесно, и длинный Пальтяев лежал наискосок, от спального мешка давило ватным жаром.

Мысли ворочались медленно и все одни и те же: про моториста Лешку, что ему набрехал, будто надо менять подшипник в полуглиссере, а сам просто смотался на «Урагане» (тоже хорош «ураган» — на дерьмовой мели садится!..) к этой своей бабе в поселок и теперь пьет себе спирт, а он сиди как проклятый и жди, когда еще выйдут из маршрута Сергей или отряд Нетапова, или Ромка… Пальтяев выругался. Потом вспомнил Лешкину поговорку: «Работа стоит, сам лежишь, а зарплата идет» — и усмехнулся, и опять решил подсчитать, сколько получит денег за этот сезон. Зимой его оклад, коллектора, шестьсот, в старых деньгах, а здесь, выходит, около полутора тысяч с полевыми. Пальтяев напряженно моргал, наморщив лоб. За дальность и плюс полярные. Значит, за пять месяцев… да если отбросить вычеты…

В Москве Пальтяев не говорил знакомым, что он коллектор, никто не поймет, а назывался так: техник-геолог, четыре года по экспедициям. Но если по-честному, Пальтяев закрыл глаза, какой он техник: камешки заворачивает в розовую бумажку да рюкзаки таскает… Зимой были курсы на геофизиков, был бы всегда приличный оклад, но его не послали, хоть у него и восемь классов. Сергей, конечно, шляпа, а не начальник — мог бы и настоять. Но какой ему Сергей начальник? Пальтяев и сам не знал, за каким отрядом закреплен по приказу, и никто этого не знал, никому нет дела. Так и болтайся везде посередке.

Пальтяев поглядел в окно, затянутое мелкой и ржавой сеткой от комаров: все та же галька и склон, и тайга наверху… И московской прописки у него нет, только временная. Да и куда податься? Не в Елец же ехать, матери с отчимом на шею, вся специальность — отставной козы барабанщик, младший сержант пехоты, но не сюда же навек — к медведям!

За другим окном в белом тумане стыла река. Желтый отсвет заката лежал вдалеке на воде, удаль-него берега опрокинулись в реку, как в зеркало, черные верхушки деревьев. Там стояла та же тайга.

Перед Пальтяевым у ржавой сетки возвышался над речкой оплывший свечной огарок и валялась краюха хлеба, Пальтяев отвернулся.

…Зачем он остался тут, на этой вонючей калоше?..

«Бородатый сторож»… Тоже нашли себе, сволочи, плавучую базу, «санаторий», плавучий гроб, будь ты проклят!

Пальтяев нашарил в кармане кисет и газетку и склеил очередную козью ножку, махорочные крошки сыпались ему на грудь и застревали в бороде. Тихие скрипы ходили по старой барже, да в трюме чуть слышно поплескивалась вода. В рубке был серый сумрак.

…Кочевье лучше всего: иди себе, куда все, хоть к черту в пасть, и есть кусок хлеба, и нечего думать, куда деваться. И не надо комаров сторожить.

Пальтяев прикурил. Свет от спички подрагивал на закопченных потолочных досках. Он дунул на спичку и заметил карандашные надписи на потолке, зажег свечу.

«1953 год, — разобрал Пальтяев. — Плывем в шугу по реке Мархе. Буровой отряд Соболева. Сухинин, Раскосов, радист Константин Лычковский». Раскосова Пальтяев знал: у этого жоха он выиграл в карты в прошлом году 75 рублей.

Пальтяев с интересом повел свечой: «Вмерзли в лед в 30 км ниже Малыкая». «Октябрь 54-й год… Здесь зимовали на барже и работали…» Дальше было горелое пятно от печки. В самом углу был вычерчен календарь — сентябрь, октябрь, ноябрь… понедельник, вторник, среда… Первые цифры аккуратно зачеркнуты тонкой чертой, а потом заплясал по цифрам ожесточенный тоскливый крест.

Он опустил свечу.

Тук-тук-тук-тук — прокатилось, как горох, по стенке, и Пальтяев вздрогнул: это стучали сороконожки. Он боялся барабанящей этой твари, бегающей по стене, караулил их и давил тапочками.

Пальтяев поджал ноги, торопливо достал книжку. Ее он читал каждый вечер, тогда засыпал. На барже была только одна книжка, Сергея, про мифы древних греков. Пальтяев читал медленно и разглядывал белых безглазых богов, потом, зевая, закладывал страницы школьной тетрадкой, в которую рабочий Сергея — дядя Вася — выписывал от дури английские поговорки из «Огонька»: «Единственный способ иметь друга — будь другом», «Обещай медленно — выполняй быстро».

Буквы расплывались. И какой это дьявол ему накачал одних только двух блаженных, Сергея с его древними греками и дурацких англичан дяди Васи?! «Живи не для того, чтобы есть, но ешь — для того, чтобы жить».

Пальтяев швырнул книжку.

Чуть покачивалась баржа. Тук-тук-тук-тук — стучали по стенке сороконожки.

А за ржавой сеткой металлическим светом сияла река. Облака над лесом горели тремя цветами: на золотой ленте заката чернели далекие верхушки елей, потом шел розовый слой. Сверху растекалась в стороны застывшая дымная зыбь.

Пальтяев сбросил тапочки и залез с головой в измятый спальный мешок.

2. Гости

А наутро к нему повадились гости. И была это такая редкость, что иной раз Пальтяеву начинало чудиться, будто он тут последний, единственный человек на земле.

За все время и проходил всего один «гость» из поселка: хитрый мужик Пыжов. Это было давным-давно, он искал кобылу с каурым жеребенком, что ушли от него в тайгу.

По таежному порядку Пальтяев тогда поил его чаем и даже соорудил на радостях щи из консервов и сушеной капусты, и сам наконец поел «от пуза», для себя одного готовить на костре было скучно.

Друг Пыжов, не торопясь, хлебал щи, хлебал чай, похваливал; был у него маленький задранный нос, беловатые, как шерсть у лайки, волосы и такие же светленькие, вприщурку глаза на распаренном красном лице. Схлебав пятую кружку, он поведал, что разговор, конечно, большой идет об этой барже. «Барже?..» — оторопел Пальтяев. «Ну!» — нетерпеливо и утвердительно заключил Пыжов. От одиночества и скуки Пальтяев теперь подмечал у людей разную чепуху, вон и это «ну» тут употребляли не как в России, а вместо «да». А Пыжов ему толковал, что слухом земля полна и все тут знают об их, знают, что на барже у них спирт, а за него можно свежую картошку заполучить, молока и мясца, и чего захочешь.

Спирта на барже не было. Пальтяеву гость надоел, про Москву друг слушал вполуха, будто весь век там прожил, а про житье в поселке усмехался, помаргивая белесыми глазками: «Живем в лесу, молимся колесу», — и опять переводил на спирт.

Уже потом на Лешкином полуглиссере — Лешка тогда еще сюда наезжал — Пальтяев сам побывал в поселке. Было там десяток изб, только и название что Дымок, еще даже пни на улице не повыкорчевывали. А на дверях сельпо он прочел на тетрадном листке:

«Продаются куры, два приемника „Родина“, кое-что по хозяйству, один мотоцикл. Добро пожаловать покупателям на квартиру Пыжова. Это хозяйство продается с участка Мюмелема».

«Живем в лесу…» — вспомнил Пальтяев распаренное лицо, и куцый нос, и глаза вприщурку жука Пыжова.

А в это утро его разбудил шум гальки на берегу и слабый оклик: «Э-э-э!»

Пальтяев вылез из рубки, зажмурил глаза.

Белое солнце дымилось в небе, на откосе сверкали кристаллы гипса.

Пальтяев, сощурясь, взглянул на берег. Там стояла баба-якутка в белом платочке и штанах, заправленных в сапоги из оленьей кожи.

На печеном и плоском лице старухи хитро сияли щелочки глаз, морщинки на ее бурых щеках вздрагивали сплошной улыбкой.

— Здолово, — сказала баба, радостно кивая головой, и вынула изо рта длинную тонкую трубку.

— Здорово… — отозвался Пальтяев и, поморгав, всмотрелся: над концами бабьей косынки торчала седая бородка клинышком и свисали сивые китайские усы.

— Колхоз Май, — вежливо сообщил дикий старик и ткнул себя трубкой в грудь.

— Оксё, — солидно сказал Пальтяев по-якутски и стал припоминать другие слова, но вспомнил еще только учугёй, что означало — хорошо, да утуй барда — поспим, пожалуй. Это уж явно не подходило, и Пальтяев опять сказал: — Оксе.

А дед обрадовался и посыпал по-своему скороговоркой:

— Копсё бар, копсё бар (поговорим), — и еще чего-то, совсем быстро, указывая трубкой. Потом понял и огорчился, опустил трубку. — Не понима-ес?.. Москва?..

— Москва, — подтвердил Пальтяев.

Дедок сочувственно закивал, затем на пальцах и ломаном русском сообщил, что у него тоже — это Пальтяев не совсем разобрал — не то дочка, не то внучка в Москве, а дальше уже догадался, что занимается она в «скола рускэ», в институте.

Старик присел на корточки и раскурил трубку и, все так же сочувственно поглядывая на Пальтяева, продолжал говорить, покачивая головой:

— Мама, папа… — И пальцами показывал, как по щекам текут слезы.

И опять Пальтяев понял, что это, значит, родители по дочке скучают и что по Пальтяеву там, в Москве, тоже папа скучает.

Пальтяев кивал и представлял сапожника-отчима, который в Ельце скучает… Этого деда-гостя, конечно, надо бы попоить чайком, старик был совсем не дурак поболтать, хотя какое уж с ним «копсе» на пальцах…

Справа заскрипела галька, и Пальтяев увидел еще гостя: по берегу шел молодой якут в выгорелой гимнастерке и болотных сапогах. Только теперь Пальтяев заметил неподалеку лодку, якуты, наверное, были рыбаки.

— Михайловская экспедиция? — поздоровавшись, солидно спросил парень и удивленно оглядел раскосыми глазами полосатые брючки Пальтяева, прорванные на колене, его лыжную, обвисшую, как мешок, куртку, к которой пристал пух, и буйную бороду.

— Семенов у вас?

— Такого не знаю… — настороженно буркнул Пальтяев. Парень ему что-то не понравился. А тот все рассматривал, прищурясь, его бороду и дырку в брюках.

— А Иванников?

— На Тюнге, — нехотя процедил Пальтяев и разозлился. Лицо у парня было спокойное и, как казалось Пальтяеву, явно насмешливое.

— А Степан Сергеич, геоморфолог? Свитницкий фамилия?

Пальтяев не ответил. Никакого Свитницкого он не знал и знать не хотел, и в глаза не видел, и век бы его не видеть, да и катился бы ты, милок, со своим Свитницким к этакой матери…

Парень недоуменно моргнул — может, не поверил, что кто-то не знает Свитницкого Степана Сергеича из Москвы, хорошего человека, — наткнулся на взгляд Пальтяева, сощурился и что-то насмешливо и сердито сказал по-якутски старику, все так же сидевшему на корточках и посасывающему свою трубку. Наверно, убеждал, что Пальтяев бандюга, а не из Москвы.

Дедок внимательно всмотрелся в Пальтяева и, медленно выколотив трубку, встал. Потом, отводя глаза, кивнул, прощаясь, и оба они, старый и молодой, пошли к лодке.

Пальтяев плюнул и полез в рубку.

Утро было испорчено. Он пытался еще поспать, но ничего уже не получалось. Но, наконец, все-таки задремал и вдруг услышал шлепанье босых ног по палубе и лай собаки на берегу.

Разъяренный Пальтяев толчком распахнул дверцу рубки, так что она грохнула об деревянную стенку, и выскочил на палубу.

Там стоял человек ростом с причальный столб, тоненький и босой, лет семи от роду и ковырял пальцем дырку в брезенте.

Пальтяев ошалело глядел на него.

Белая голова мальчишки была неровно острижена «лесенкой», а в стороны торчали большие и розовые, облупленные на солнце уши.

— Ты кто такой? — наконец выдохнул Пальтяев.

— Шашурин, — прошептал мальчишка.

— Нет, ты откуда взялся?!

— С Витима.

— А сейчас?..

— Во-он, с поселка…

Пальтяев обернулся: по берегу бегала лохматая собака с белым, закрученным бубликом хвостом. Потом заметил, как шевелится вдалеке трава у склона и сверкает на солнце коса, наконец увидел лодку у берега, в стороне, она была побольше той, на которой уплыли рыбаки. Это, верно, косари из поселка приехали заготовлять сено.

Пальтяев поскреб бороду, потом нерешительно присел на корточки перед мальчишкой.

— А ты к кому пришел, воин?

— К дяде Васе, однако, — тихо сказал Шашурин. Нос у него был тоже облупленный, розовый и блестящий, а у носа веснушки, как у всякого мальчишки на свете.

Пальтяев смотрел на эти веснушки, наконец улыбнулся, взял мальчишку за плечи.

— Он тебе кто — дядя Вася?

— Дружок мой, — рассеянно сказал Шашурин, оглядываясь по сторонам.

Пальтяев, усмехаясь, вспомнил длиннорукого и нескладного «дядю Васю» с его английскими поговорками из «Огонька».

— Ну, дяди Васи нет сейчас. Он тут еще… с Сергеем ушел…

Пальтяев все разглядывал мальчишку. Сидеть на корточках было несподручно, Шашурин молчал.

— А знаешь… — сжав худые пацаньи плечи, заторопился, вдруг надумав, Пальтяев, — мы с тобой сейчас кашу сварим, такой ты еще, брат, не ел, и чай попьем, большой костер разожжем! А? Ты любишь гречневую?

— Угу, — сказал Шашурин. — Только если масла много.

— Много, очень много, — заверил его Пальтяев и привстал. — Сколько хочешь. Ты обожди, я сейчас. — И побежал по барже к носу, где была крупа. Наконец, гремя чайником и кастрюлей, помахал Шашурину мешочком с крупой. — Давай! Мы с тобой быстро…

Они спустились по трапу на берег, и Пальтяев разложил большой костер, поставил кипятить чай и варить кашу.

Шашурин сидел рядом, обхватив руками коленки, и подбрасывал в огонь тоненькие ветки, тут же вертелась собака, помахивала хвостом.

— Ты знаешь, брат, какой город Москва? — спрашивал Пальтяев, — такой город… и метро. А в метро, брат, всюду люстры, все блестит.

— Это как, люстры?

— Ну, такие лампочки, стекло… ну, что нельзя трогать, а то разобьешь, понимаешь?

— Угу.

— И народу везде уйма. Толпа… И курить нельзя, понимаешь?

Шашурин моргнул.

— Поезд там ходит, — продолжал Пальтяев, — а внутри диваны, сиди отдыхай, едешь себе и едешь, куда хочешь. И свет там всегда горит…

— Это тоже люстры? — спросил Шашурин и вздохнул.

— Ну, не люстры, а вроде, просто такие лампочки…

Пальтяев помолчал, набрал полные ладони гальки, опять высыпал.

— Билет себе купишь…

Шашурин заглянул в кастрюлю:

— Выкипело уже.

Пальтяев вскочил, долил воды, поглядел сверху на мальчишку.

— Обожди, сейчас соль принесу и масло.

Шашурин кивнул и вдруг, обхватив руками вырывающуюся собаку, стал валить ее на гальку, норовя усесться верхом.

Пальтяев усмехнулся и побежал на баржу. Соль куда-то запропала, он искал ее, ползая по трюму, нашел и, подхватив бачок с маслом, торопливо вылез наверх.

Костер дымился и булькал чайник, но Шашурина у костра не было, не было и собаки.

Пальтяев сбежал по трапу, поставил бачок на гальку.

— Ша-шу-рин! — закричал он, сложив ладони рупором, и прислушался. — Ша-шу-рин!

Никто не отвечал.

Лодка все так же стояла у берега, но косарей в траве не было видно.

Пальтяев долил в кашу воды, каша подгорела. Да и бог с ней…

День был жаркий, со всех сторон на Пальтяева летела мошкара, жужжали желтые оводы-пауты ростом с навозных мух. Пальтяев придвинулся ближе к костру, набрал в котелок каши и стал ее есть.

Кри-кри-кри — слышалось над головой Пальтяева. Над берегом на острых крыльях планировал старый сокол, он был большой и серый.

— Эге-гей, баржа-а-а… — донеслось откуда-то сверху, за спиной.

Он бросил ложку и вскочил: то шли к нему в гости Шашурин и косари!

— Эге-гей, баржа-а-а…

И он посмотрел вверх, где над гипсом темнели ели.

То были не гости. Две фигурки стояли там, наверху, и махали ему, это вышли наконец из маршрута Сергей с дядей Васей.

Пальтяев молча смотрел на них, поднял руку и помахал.

3. Розы на дереве

Когда он проснулся, было совсем рано. Сбоку храпел дядя Вася, потом потянулся Сергей в своем мешке, и Пальтяев прижмурил глаза.

Голый Сергей, белый и тощий, бесшумно полез из мешка, сел и надел трусы. Он спал всегда голышом, «чтобы дышало тело».

Мыльница выскользнула у него из рук и хлопнулась о доски. Сергей поднял ее, прислушался: Пальтяев сопел и еще присвистнул.

Тогда Сергей намотал на шею полотенце и соскользнул с нар.

В трюме булькала вода, через дырку брезента-крыши просовывалась солнечная дымная полоса. Эту ночь все трое располагались в трюме, Пальтяев перешел на свое прежнее место, а начальство — Сергей — обожало равноправие, и в капитанской рубке ночевали сороконожки.

Сергей тихо вылез наверх, и Пальтяев прижался лицом к дыре в брезенте.

Осторожно балансируя, Сергей спускался по трапу, белея над речкой, мелко переступая деликатными комнатными ногами, полотенце трепыхалось на нем, как шарф.

Ступив на гальку, он размотал полотенце и аккуратно расстелил его на камнях. Затем стал лицом к солнцу и что было сил замахал, заработал белыми палками-руками и оказался похож на мельницу. У Пальтяева зарябило в глазах.

Лицо Сергея с вялым подбородком и тонким носом бурело от напряжения. Жидкие светлые волосы метались в стороны, падали на лоб, трудовой пот поблескивал на бровях и под носом.

Потом Сергей начал складываться пополам, как перочинный нож, с хрустом приседал, возвышался снова, будто на резинке, и наконец замахал ногами.

Пальтяев кусал кулак, очень боялся фыркнуть.

А Сергей уже ринулся к полотенцу, улегся на него и, мучась и изнемогая, отжимался от камней на руках. Острые лопатки жалобно выпирали у него под кожей и просвечивали ребра, на плечах Сергея цвел розовый загар, присыпанный точками веснушек. Сергей очень хотел стать сильным…

Пальтяев усмехнулся и вдруг пожалел его: сам-то он мог, пожалуй, свалить Сергея одним тычком.

И, все еще усмехаясь в бороду, Пальтяев закурил, не торопясь выпустил дым колечком и снова заглянул в дырку.

Сергей, высоко вскидывая костлявые колени, маршировал по гальке.

Лицо у него было теперь благодушное и усталое, будто все мешки перетаскал, — Сергей был слишком прост. Иногда Пальтяеву даже казалось, что это совсем младенец и только затем и живет на свете, чтобы по утрам вымахивать себе силу да ловить спиннингом рыбу…

Пальтяев опустил голову на мешок и прикрыл рукой глаза, сбоку все так же похрапывал дядя Вася. И слышно, как на берегу полощет горло, булькает и отплевывается, начищая зубы, Сергей. Он был чистюля, а это всегда выходило боком.

Вчера весь вечер они как проклятые надраивали баржу, будто это военный крейсер, да отливали воду и опять с места на место таскали кули с мукой: оказывается, в трюме был «настоящий свинарник» и воняло. Сергей не ругал Пальтяева, и Пальтяев молчал, но чего молчал дядя Вася, если после маршрута полагается отдых, а не лизание барж, было не очень ясно. Правда, дядя Вася был чокнутый, его хоть запрягай каждый день, как лошадь.

Пальтяев выплюнул табачную крошку и посмотрел на часы: было без трех минут семь. Сейчас Сереженька заорет: «Вставать, мешки таскать!»

— Ребята! — крикнул Сергей. — Вставайте! Пора уже…

У всех людей по закону был выходной, но после завтрака Сергей, конечно, угнал дядю Васю копать шурф, а Пальтяева потащил с собой, «рядышком»:

«Проверим, по-моему, там тоже диабазы», — как будто Пальтяев консультант, сам он не мог проверить.

Они отошли от гипса по берегу с добрый, наверно, километр и наконец влезли наверх, и тогда, помахивая своим молотком, Сергей полез в чащу. Пальтяев, ругаясь про себя, продирался вслед.

Чаща была самая похабная — сплошные сухие лиственницы, тощие, с серыми, оттопыренными клочьями коры и проклятыми ветками. Ветки тыкались в лицо, Пальтяев отбивался от них, ломая их направо и налево, и отплевывал паутину.

Было жарко, и Пальтяев весь вспотел. Ветки хрустели под кулаками и под ногами. Он все проваливался в выбоины между кочками: все кочки тут были посыпаны, будто ржавыми опилками, старой хвоей, и ноги скользили.

Когда Сергей наконец нашел диабазы и отбил образцы, задумчиво повертел иху носа, словно обнюхивая, Пальтяев вытер кепкой лицо, с удовольствием полез в карман за кисетом. Но Сергей, нагрузив образцами рюкзак, тут же потащил дальше, к шурфу.

Чаща редела. Они без шума, по мху вышли на поляну, остановились. Пальтяев опустил на землю рюкзак.

Сырая и желтая куча глины вздымалась к небу, сверху торчала кайла. Рядом с кучей, на дне аккуратной могильной ямы, лежала дяди-Васина лопата. Над поляной кружился сокол, а слева, где стояли высокие лиственницы и был тоже обрыв к реке, напевал человек:

Моя родная Ин-доне-зия…

У края обрыва сидел, ссутулясь, спиной к ним дядя Вася, высокий и тощий. Он строгал ножичком палку и пел.

Рядом в траве лежал на животе мальчишка и смотрел вниз, стриженая голова его посверкивала на солнце.

Пальтяев, вытянув шею, посмотрел себе под ноги, тоже вниз; под обрывом, переливаясь, сияла река. Крохотная баржа стояла далеко-далеко, как игрушка, она была впаяна в воду. Далекая ее брезентовая крыша белела под солнцем. А по той стороне, за рекой, белым цветом затопляя весь берег, шли тальники. За ними до края света в фиолетовой дымке уходил зубчатый лес.

— А как будем плыть? — спросил мальчишка, не оборачиваясь.

— Так и будем, прямо, — сказал дядя Вася, сминая песню, и опять замурлыкал. Он, должно быть, разглядывал обструганную палку, наклонял голову вправо, потом влево: то была новая ручка для ножа.

— А если руль сломается?

— Тогда мы елку к корме прицепим, будет тебе, как хвост в воде, — уверил дядя Вася, — чтоб баржа не виляла. Через перекаты перейти, а там прямо. Барженка крепкая, ничего. Зато, Гошка, там башни, крыши острые, а наверху палки чистого золота.

— Золота? — переспросил Шашурин.

Пальтяев молча глядел на него. Оказывается, его звали Гошкой, как всех тут у них, каждого третьего. Потом посмотрел на старого трепача, хотел нарочно кашлянуть и раздумал.

— Золото. И будет народ встречать, а мы им… Ну… ну, мы им наши, северные. Вон, набери и давай. — Дядя Вася поднял обломанную ветку лиственницы и помахал. Бордовые шишки торчали на ней, как маленькие твердые розы.

Шашурин рассмеялся. Сергей не выдержал и тоже фыркнул.

Дядя Вася обернулся, отложив нож. Лицо у него было коричневое и вроде сонное, все в морщинах. Он подмигнул, хотел что-то сказать, но Шашурин вскрикнул и показал пальцем на лиственницы.

Между стволами мелькнул зверек, светло-коричневый, величиною с белку — длинное туловище, белая грудь и пушистый хвост.

— Горностай, — шепнул Сергей и, расстегнув чехол фотоаппарата, навел ФЭД.

Зверек мелькнул снова и исчез.

— Они так, — ухмыльнулся дядя Вася. — А ты им рыбьи кости или мальков пораскидай, приметит и будет бегать. Ест себе у самого костра и не боится. — Он поискал кисет в траве.

— Давай сверну, — попросил Шашурин и поднял сложенную газету.

Пальтяев смотрел, как слюнявит, стараясь, чужую цигарку Гошка, вертя стриженой головой и косясь на лиственницы. И хотя Пальтяев знал, что все это правда, что, случалось, и горностаи приходят к костру, но не мог больше слушать прокуренный голос шурфовщика, видеть длинное его лицо и вдруг почувствовал, как поднимается злоба, и сам не понимал, что такое.

— Пойдем, — сказал шурфовщик и встал, был он тощий, как жердь, и длиннорукий. — Пленки-то много, Сережа? Тогда идемте, снимете одну штуку.

Шашурин вскочил, взмахнув кулаками, и первым побежал вдоль обрыва. Сергей с дядей Васей пошли ему вслед.

Пальтяев смотрел, как они уходят, потом сунул руки в карманы, пошел тоже.

…Они с трудом, осторожно спускались по склону, цепляясь за корни. Земля сползала у них из-под ног, стекала вниз, и катились камни.

Справа был выступ. Шашурин остановился, держась за куст, и присел на корточки.

И вдруг от выступа оторвалось с шумом что-то серое и большое и, взмахнув крыльями, метнулось вверх.

Все замерли.

Цвик-цвик, цвик-цвик — непрерывно неслось от выступа тоненькое пищанье.

Над головами людей нервными зигзагами носилась соколиха и кричала. Сверху кружился сокол и тоже кричал.

Люди осторожно подползли к выступу.

Гнезда не было. Прямо на камнях лежали серокоричневые яйца, они дышали, желтые клювики торчали из скорлупы. А дальше, в расколотом кровавом яйце валялся на боку птенец, розовый и противный, покрытый белыми редкими волосами. По нему сновал муравей.

Птенец отчаянно пищал, на месте глаз его пульсировали синие выпуклости. Он был уродлив до омерзения, и Пальтяева передернуло.

— Не туда, вон, — сказал над ухом прокуренный голос, и палец ткнул куда-то левее.

Тогда Пальтяев увидел за яйцом белый пушистый комок, там сидел уже обсохший птенец, безглазый и серьезный, с резким маленьким клювом. На голове у него до самого клюва словно бы нахлобучилась пуховая шапка.

— Щелкай, дядя, — захлебываясь, зашептал Шашурин, отпихивая Пальтяева, чтоб не мешал.

Кри-кри-кри — кричали тревожно соколы над головой.

Сергей поднял ФЭД и влип в аппарат.

Пальтяев видел теперь одни спины, он смотрел на них, потом отвернулся и молча полез вверх по склону.

4. Рыба таймень

И опять он сидел на барже, один, на скрипучих на-рах. Перед ним торчал поломанный ящик с пудовыми образцами.

В трюме была духота и стоял брезентовый сумрак. Тонко зудели комары.

Пальтяев яростно рвал на квадраты грубую розовую бумагу, хватал из ящика образцы и вытряхивал их из старой обертки. Она хрустела и надвигалась, и Пальтяев отшвыривал ее, снова брал камни, этикетки и заворачивал в бумагу. Только Сергей мог натащить из маршрута такую груду, а теперь пристроился себе в рубке и довольный сопел, и дешифрировал фотоснимки следующего маршрута.

На реке застучал мотор, все ближе, ближе. Пальтяев привстал. Скрипнула дверца рубки, и высунулась голова Сергея.

Но это плыла моторка, она прошла мимо, а Сергей ждал Лешку с его полуглиссером и хотел оставить ему баржу, чтобы снова уйти в маршрут втроем, с Пальтяевым и дядей Васей.

Пальтяев вздохнул. Моторка уплывала. С берега доносились тихие голоса, треск сучьев в огне, дядя Вася готовил ужин, и сидел Шашурин.

Стук мотора был уже еле слышен. Теперь на реке отчего-то все время сновали лодки и появилась уйма народу.

И Пальтяев подумал о колючей чаще, о новом маршруте, о скрипучем голосе всезнающего шурфовщика, о настырном Сергее с его камнями, и вдруг захотелось остаться здесь, на барже, встречать много людей и поить всех чаем, и жить на реке. И когда снова придет Шашурин, Пальтяев расскажет настоящую сказку и покажет книгу с белыми статуями безглазых богов.

На берегу потрескивал костер; дядя Вася говорил о рыбе таймене величиною с лодку, эту рыбу он хотел поймать, но так и не удалось. А Пальтяев слушал и думал, что таймени водятся севернее, на Тюнге, здесь их нет и никогда не был таймень величиною с лодку, просто большая рыба.

Шашурин был слишком молод и не понимал, что его дядя Вася — бродяга и неудачник, который золото искал, а то и просто камни или рыбу таймень, но так и не пристроился к жизни, ничего себе не нашел, ни золота, ни угла, ни семьи. Шашурин многого не понимал.

И Пальтяев подумал, чему такой мог научить мальчишку: он мог на пятом десятке только землю копать, в этом был спец, и Пальтяеву стало тошно, он знал и верил, что он нормальный человек, и не любил зануд и дураков, но ему уже скоро тридцать, жизнь его проходила, а в чем же смысл?! — столько хотелось взять. Но теперь он займется вплотную своей пропиской, он выучится на геофизика, будет хороший оклад, и сможет еще стать начальством, и пусть другие тогда таскают мешки, и никогда, никогда, слышите, сволочи, он не кончит жизнь дядей Васей!

Пальтяев отшвырнул проклятые камни, и они застучали по нарам.

Он следил, как рушится розовая бумага, сползая с нар, потом поглядел на берег через дыру в брезенте. Там все еще варился суп на костре, сидела собака, дядя Вася выливал из бидона в миску топленое масло, расплавившееся на солнце. А Шашурин смотрел, как желтой струей вытекает масло, и моргал.

Пальтяев тоже моргнул. Масло было обычное, только под низким солнцем оно казалось ярким.

Пальтяев поглядел на Шашурина, на дядю Васю, опять на струю и подумал, что это масло похоже цветом на яичный желток.

Пальтяев сел на нары, закурил, потом стал собирать камни.

Когда стемнело, Пальтяев бросил их, вылез из рубки Сергей, подошли косари, все отужинали у костра, и Шашурин уехал с косарями.

Была ночь. Пальтяев ушел к кустам, расстегнул штаны и присел. Синие звезды смотрели с неба.

У берега шелестели голоса, опять там приткнулась чья-то лодка. Люди усаживались в нее, стукнули весла и плеснули. Стало тихо.

Тогда Пальтяев, гремя сапогами по гальке, спотыкаясь, побежал к барже.

Ночь была черная и густая, только красными углями светилось пятно на берегу: затухал костер. Было тихо, а за баржой чудились голоса.

Пальтяев ощупью взобрался по трапу, на барже не горели свечи.

Он перешел на другой борт и в слабом свете звезд больше почувствовал, чем увидел, черную тень лодки на черной воде: лодка отплывала.

— Правей давай, — сказал дяди-Васин голос, — Егор, там мелко.

— Холосо, — согласились на веслах.

Скрипнули уключины, и голос деда-якута смешливо пробормотал:

— Полядок, полядок, Москва. — Тоненько засмеялся: — Таймень учуге-е-ей?

— Учугей, — засмеялись в темноте.

И Пальтяев понял: дядя Вася с Сергеем поехали с рыбаками на ночь, ловить все вместе неводом.

Пальтяев глядел в темноту и молчал. Никто не позвал его с собой и даже не сказал, что поедут рыбалить.

А над землей и над речкой стояла тьма, тишина, только всплескивали весла.

Моя род-ная Ин-до-не-езия, —

запел скрипучий голос.

И Пальтяев вздрогнул. Всходила луна, и он увидел: текла река, тяжелая и скользкая, как нефть. Зеленоватый серебряный свет плыл по воде, там уходила лодка.

А Пальтяев не понимал, что с ним такое. Он стоял здесь один на темной барже, а по лунному свету скользил рыбачий баркас, и с неба светили звезды.

И тогда он с трудом усмехнулся и понял, что они лопухи!! И представил, как будут работать всю ночь неизвестно за что, ради деда-якута и трех рыбешек, и промокнут по пояс, а утром приедет Лешка, надо будет идти по колючей чаще!..

— Стойте!! — закричал Пальтяев. Никто не ответил.

Страна род-ная, Ин-до-не-зия! —

пел далекий голос.

Всегда любовь к тебе хра-ню…

— Стойте… — прошептал Пальтяев. Он шагнул к самому борту.

Лодка уходила быстро, все дальше от Пальтяева, от темной баржи, становилась меньше, меньше, меньше, а под веслами долго еще взбрызгивал лунный свет.

 

Человек из-под стола

Время от времени ножки у стола до того расшатываются, что Вава в ярости требует, чтобы сделал сейчас же. Тогда он надевает очки, старый берет, расстилает под столом отжившую клеенку. В руках у него большие пассатижи.

Он лежит под столом на спине, как под автомобилем, и, сопя, подтягивает у четырех ножек гайки. Приподымается, напружиниваясь, согнув колени, — стол высокий, потому не дотягиваются руки.

Скатерть на столе старомодная, тещина, почти до пола, он весь укрыт под столом. Еще секунды он лежит на спине, не двигаясь, отдыхая, приходит в голову одно и то же.

Ведь из нашей собственной жизни остается в памяти и не самое важное, но навсегда. Вот ему, наверное, было четыре года. Он под родительской кроватью с пикейным, почти до пола покрывалом и вспарывает штопором резиновую кошку. А она все пищит… Она рвется, вырывается из рук и пищит! Но его никто не видит, кровать высокая, это его дом.

Однако Вава дергает, тащит за ногу: снова приехал ее двоюродный брат из Курска (ну, каждый год приезжает), надо кормить, она и так отпросилась на работе.

Он и прежде Вавина братца не слишком жаловал (а чего ездит? Командировки? Гостиница есть), хорошо бы век его не видеть. Вот стоит, вытирает полотенцем пальцы осторожно в дверях ванной и пытается заискивающе улыбаться. За толстыми очками помаргивают его кроткие белесовато-голубоватые глаза. И сам он такой лысеющий, мешковатый, в стареньком костюме с галстучком, хотя (странно) молодой вроде бы человек, лет тридцати пяти.

О чем с ним разговаривать, непонятно. Как всегда. К тому же Вава, недопив чай, убегает на работу тут же, и двоюродный брат опять запирается надолго в ванной, а он (будь вы прокляты) остается «на вахте».

Теще восемьдесят два года, и хотя она днем помногу спит, но надо ежеминутно быть начеку, они ее досматривают с Вавой по очереди и отпуск сейчас именно у него «без содержания».

Он медленно обходит, прежде чем спрятать пассатижи, квартиру. Ему кажется, нет, он в самом деле видел вчера, как шмыгнула громадная белая мышь. Только почему светлая?! Или в стиральном порошке вывалялась, или в муке (брр-рр) из Вавиных запасов или лабораторная, сбежавшая откуда-то, а значит, зараженная она!

До чего это все противно… Для чистоплотного да и вообще аккуратного человека! Здорового, не идиота, сильного (разве двоюродный хлюпик сумел бы потренироваться на турнике за домом как он?!).

Он стоит перед тещиной дверью, которая слегка приоткрыта, и сжимает пассатижи.

Марья Савельевна, «Манюня», «Юня» (как ее называла давно уже помершая подружка ее Сима), а в общем Савельевна, огромная старуха с верблюжьим лицом, которую он (смогла бы одна Вава?!) столько поднимал, укладывал, переворачивал. «Миниатюрный», видите ли, «мужичок»… И такое подслушал однажды. Гады. А не меньше Высоцкого, ни на пол, ни даже на четверть сантиметра — у того было, знают все!.. — а кто бы посмел назвать Высоцкого «миниатюрным мужичком»?!. А?

Однако у кого угодно, у любого ангела может кончиться терпение. Он бесшумно приотворяет дверь пошире, пряча за спину пассатижи.

Манюня, вытянутая во весь рост под одеялом, запрокинув серое с торчащим горбатым носом лицо с распахнутым беззубым ртом, не шевелится. Ни звука, дыхания… Глаза полуоткрыты.

Он не может сделать шаг, а она медленно вдруг поворачивает к нему с подушки лицо, костистое, как у мертвеца, она глядит на его руку, в которой пассатижи.

— Фуух. — Он отступает назад. — Мышь, — говорит он. — Тут, понимаешь, мышь.

В общем… Он стоит в своей комнате, захлопнув двери.

Почему окно в доме напротив заставлено кирпичами сплошь, будто заделано кирпичной кладкой?.. Только оставлена «амбразура», как для пулемета. Разве бывает так при нормальном ремонте? А почему лифт ходит (слава Богу, мы на первом этаже) сам собой иногда, без людей, как говорят соседи, останавливаясь на каждой лестничной площадке. И опять ходит…

А вон, похоже, что звонок в квартиру не совсем в порядке, потому что во входную дверь стучат.

Высоченный парень с полуопущенными почему-то штанами стоит перед отпертой дверью и смотрит на него как на близкого друга.

— Выручай, — говорит просительно. — Бумажку. Дай бумажку.

Понятно, человек здорово выпил, но не сразу понятно, что собирается явно присесть под дверью по большой нужде.

В одну секунду, весь трясясь от ярости, он поворачивает засранца спиной и выталкивает во двор из подъезда в кусты, в палисадник, за дерево, едва не падая вместе с ним.

— Горилла, — говорил он ему, — мы же люди! Люди! Мы тут живем, ты хоть здесь присядь, горилла.

Потом горилла все торчал под окном, укоряя:

— Пожарник ты!.. Бумажки пожалел, бумажки… Недомерок! Недоделок!

Но хлынул дождь. Прямые и сверкающие, словно из тяжеленного стекла, струи, и, сгибаясь пополам, закрывая обеими руками голову, рванул и исчез горилла. А за окном…

В левой половине сплошной стеной с такой же яростью хлестал отвесный ливень, а в правой, точно отрезанная, отделенная вертикальной чертой, была тишина. Какая была тишина… Покой, прозрачность, ни единой капли, ни шевеленья… Не вздрагивали листья, стояли прямо деревца, застыли кусты. Граница дождя. Тут ему по телефону позвонил Антошка.

* * *

— Удалось! — заорал в ухо Антошка, школьный когдатошний соученик, а ныне толстый, бородатый боров Антон Владимирович, важный чин в акционерном обществе «Надежда».

— Мы застраховали твою жизнь, слышь?! В три миллиона единовременно! Понял?! И все расходы оплачиваем. Все! А в случае… В общем, в случае, так сказать, инвалидности есть обязательство: пенсия от нас. Я тут близко, я сейчас заскочу! Виталь, давай!

Аккуратная сумка была приготовлена заранее, очень давно. С самым необходимым барахлом. Спасибо, Антошка.

В углу, между шкафом и стеной, он снял лежащие на книгах пачки газет и осторожно, за ремень вытащил из-за книг сумку. Без суеты.

Курский «братец» все еще не показывался из ванной, тогда, оставив сумку в коридоре на табурете, он просунул голову в дверь к Манюне.

Старуха в сером халате поверх ночной рубашки сидела боком (а когда сидела, то почему-то казалась еще длиннее) на кровати и тихонько гладила обрывком газеты одеяло.

— Что, Юня, — спросил он ласково, — ты складываешь одеяло?

— Ищу, — кивнула она, не оборачиваясь, — помоги, начало и конец.

Он уложил ее снова, укрыл, успокаивая, и даже объявил, что сейчас и не день вовсе, а глухая ночь, и она, посмотрев на него, помаргивая, и поверив, закрыла, наконец, глаза.

Он подергал запертую дверь ванной.

— Сейчас, — умоляюще откликнулся курский «братец». — Я скоро кончаю! Я сейчас…

Но во входную дверь уже звонил благодетель наш «Надежда»-Антоша, а этот никогда не любил ждать.

— Понимаешь, — с ходу начал он объяснять, отворяя «Надежде»-Антоше, только там не Антоша, а незнакомая (вроде из третьего подъезда?) замухрышка в платке спросила глоток воды, надо было запить лекарство. Лекарство? Это ладно.

Он принес ей из кухни чашку с водой. В прихожей стояли теперь семь-восемь женщин кружком и напевали, хлопая в ладоши. В середине кружка молодая, присев на корточки, перепеленывала младенца, орущего на полу.

«Понятно. Такой старый прием. Цыгане…»

Запах мочи от промокших пеленок бил ему в нос, а тетки пели все громче, все сильней били в ладоши и что-то не очень были похожи на цыганок. Не такие черные, юбки не яркие, не очень длинные…

Надо было скорее стать так, чтобы собой загородить коридор, чтобы никто не проскользнул в комнаты.

Две тетки, одна постарше, другая моложе, отделившись от круга тихонько, придвинулись к нему. Обе были выше его на голову.

— Назад, — сказал он жестко, сжимая кружку с водой. — А ну назад! — Но никто его не боялся.

«Почему у всех, кто высокого роста, — это непременно! Всегда! — такая наглая уверенность, такое унижающее презренье к тому, кто ниже?! Сейчас я буду их бить».

Они обе разглядывали его, оценивая.

— Мальчик, — сказала старшая, лицо у нее было в мелких морщинах, — а, мальчик. — И потрогала его за плечо.

…Потом они ехали уже молча, Антошка не сбавлял скорость и все оборачивался назад, ему казалось, что его догоняют.

В Антошкиной машине сильно тянуло бензином, хотя стекла были приспущены, он тоже поглядел назад, куда посматривал Антошка, но там виднелась одна лишь тупая бордовая, глаза круглые, морда троллейбуса в отдалении.

Когда из ванной выглянул с обрезком трубы потревоженный курский «братец» (а это было старое черное колено трубы, что лежало под раковиной после ремонта и напоминало издали в кулаке своей дыркой, словно дуло, газовый пистолет), певцы около младенца и обе эти, рядом, увяли, начали, переглядываясь, толпиться к дверям.

Курский «братец», сутулый из-за своего неплохого роста, глядел на них, странно помаргивая за толстыми очками и выставив вперед трубу. А на лестничной площадке появился громогласный, густобородый, как Бармалей, с обвислым брюхом под кумачовой майкой, Антошка и, расставив руки и скрючив пальцы, точно собрался ловить кур, пошел на выскакивающих из дверей женщин.

— Надежный дядя, — авторитетно определил «братца» Антошка, разглядывая его оружие, похлопал законфузившегося «братца» по плечу. — За Марьей Савельевной отлично поухаживает! Родственник. Поехали! А вечером Ваве сам позвонишь.

Они приближались уже к незнакомому, какому-то новому зданию с квадратами толстых сияющих стекол, высокому, как небоскреб, завернули, въехали во двор.

Странные были все-таки глаза у «надежного дяди»-«братца» за очками. Но это лишь мелькнуло и опять сгинуло. Сами теперь, без меня! идите вы все, сколько можно…

Антошка, нагнувшись, звонил в вестибюле по внутреннему телефону на столике у охранника в штатском. Потом передал охраннику трубку, тот слушал, хмуро кивал, сделал знак: проходите.

На каком этаже остановился лифт, он не заметил.

Был казенный безлюдный коридор с бобриковой бесшумной дорожкой, с закрытыми и пока еще новенькими дверьми без табличек. Одни номера. Антошка стукнул в номер 14, сжал своей лапой плечо.

— Я подожду в холле. Вон холл, — мотнул туда головой и двинулся по коридору брюхом и бородой вперед, в полупрозрачной курточке поверх майки, а он, стараясь абсолютно спокойно, открыл дверь.

— Здравствуйте, Виталий Борисович, — сказал неизвестно откуда мягкий извиняющийся голос, потому что в небольшом кабинете не было никого. — Ради бога, извините, меня вызвали. Всего пятнадцать минут. (Откуда — сверху, сбоку?., исходил голос, было непонятно: наверно, где-то из динамика).

— А вы садитесь за мой стол пока. Чувствуйте себя как дома, устраивайтесь спокойно. Там анкета, заполните коротко, там и все ваши бумаги. Извините меня, ради бога.

* * *

Кабинет был безликий, два стула у стенки для посетителей, разве что сбоку письменного стола полированный столик, на который ставят поднос с чаем и бутербродами на тарелочке, да на правой стене непонятные диаграммы — длинный ватман, прикрепленный, как водится, сверху и снизу к планкам.

Он сел за письменный стол в вертящееся кресло. Поверх бумаг лежал незаполненный листок анкетой и к ней скрепкой прицеплена была его собственная фотография (давно передавал с Антошкой несколько фотографий).

На снимке глаза у него были выпучены почему-то, а брови сдвинуты, стиснуты губы и подбородок выставил, каменный. Волевой и отважный господин… Когда-то Лена еще мечтала, чтобы отпустил он в будущем этакую шелковистую чеховскую бородку — у него ведь подбородок был маленький. Тому полжизни назад…

Справа очень длинно зазвонил телефон. Он крутанулся в кресле: телефон был только впереди, под носом на столе и другого — справа — телефона быть не могло.

Но на столике сбоку стоял теперь красный блестящий телефон и звонил…

Он оглядел кабинет.

Это была совсем другая комната, шторы задвинуты наглухо, горел верхний свет в люстре, а на месте длинного ватмана с диаграммами висело прямоугольное зеркало.

«Так. Первое… Самое первое. Не психовать. Спокойно».

Говорят, что в Америке так вот проверяют на выдержку, на здравый смысл. «Переняли, суки доморощенные… Ничего. Ничего. Я выдержу. Я все выдержу!»

И снял, наконец, трубку красного телефона.

— Виталий Борисович, — виновато отозвался тот же голос, — прошу еще раз прощения. Очень меня задержали. Вы даже в другую комнату перешли?

— Послушайте, — сказал он в трубку. — Хватит. Заходите, я вас жду.

Он вылез из кресла, подошел к зеркалу и прикинул. Толкнул его ладонью за край. Зеркало повернулось на шарнирах, и сюда опять вылезли все те же диаграммы. Потом он широко раздернул шторы на окне и потушил верхний свет. А телефон?..

— Телефон тоже переворачивается под столик, — улыбаясь, подтвердил сухощавый, неопределенного возраста человек, останавливаясь в дверях. — Трубка тогда придерживается…

— Мне это не нужно. Может, перейдем сразу к делу?

— Отлично, — все так же улыбаясь, кивнул, быстро проходя к столу, немного сутулый, седоватый, гладко зачесанный на пробор человек. Сел и — как сказать? — цепко заглянул в глаза. У него глаза оказались черные и вовсе не смешливые, а едко ироничные.

— Берите стул, Виталий Борисович. Я — Саморуков Дмитрий Егорович. Не Сумароков, поэт был когда-то, а Саморуков. У вас очень, Виталий Борисович, комфортная психика, вы можете приспосабливаться к чему угодно.

«Если тем более, — хотел он ответить ядовито и уселся на стуле, закинув ногу на ногу, — о ваших американских штучках я определенно слышал».

— Однако вы при этом, Виталий Борисович, не прагматик, оказывается. — Саморуков отставил ладонью бумаги на столе. — Если вами движет стремление к добру прежде всего. Так?

Но и на это он смолчал, не понятно было, издевается или такой крючок на удочке. «Мыслитель».

— Вообще-то всей нашей жизнью движет, — кивнул он, наконец, Саморукову, — то, что для большинства кажется безрассудным. Аксиома это: всякое непривычное дело и миллионные состояния, кстати — вот вам прагматизм, — начинались с безумной для большинства идеи. Пришла и к нам пора, наконец. Да и я ведь предлагаю собственную жизнь, Дмитрий Егорович.

Черные глаза Саморукова смотрели на него все так же иронически.

«Спокойно. Еще спокойней. Сильный человек должен быть спокойным в любых перипетиях. Разве что не всегда выходит. К огорчению».

— Я добивался три с половиной года, Дмитрий Егорович, — продолжал он совершенно спокойно. — Потом, за мной другие — и сколько их! станут счастливыми, повторят это. Но для них это уже не будет риском, а станет обыкновенным делом.

— О-хохо, — вздохнул Саморуков. — Опять. И снова фанатик. Как писал когда-то мудрый человек, в молодости очень нормально побыть ненормальным.

— Однако у вас плохая память, господин Саморуков. Мне не двадцать, мне сорок лет.

Он встал, не выдерживая, и медленно, очень аккуратно, стараясь, чтоб не задрожали руки, придвинул, как пушинку, стул к письменному столу.

— Я, может, впервые в жизни нашел призвание. И вам я желаю только одного: тоже когда-нибудь что-нибудь найти. — Он отвернулся, пошел к дверям.

— Иди-от!! У-ууу идиот! — в ярости зашипел на него Антошка, отскакивая от дверей в коридоре (подслушивал, боров?!) — Все ведь рухнуло! Ты все напортил. Это ведь психиатрическая экспертиза.

— Антон Владимирович, — выглянул, отворив снова дверь Саморуков, глядя только на Антошку. — Зайдите ко мне, пожалуйста, Антон Владимирович.

Вот так по-прежнему, словно он прогуливается, шагал он по коридору мимо закрытых дверей.

Доходил до пустого холла (люди, слава Богу, не появлялись) и медленно шел назад.

Никакого выхода уже не было. Домой ехать… Конец. Лучше теперь ждать Антошку…

Он опять дошел до холла.

Но чем дольше продолжалось это, тем все делалось унизительней, все унизительней. Потом услышал: открылась и осторожно закрылась дверь.

Антошка, едва не заполняя собой неширокий коридор, шел навстречу, но будто совсем не видя его, отдуваясь в бороду, в расстегнутой своей прозрачной курточке, под ней промокшая пятнами красная майка с нависшим внутри нее пузом.

— Что ж, — сказал он и усмехнулся криво, — получил диагноз: ты здоров.

* * *

Он лежит в боксе на широкой кровати, она раздвигается, когда нужно, она складывается, приподымается на винтах — она для хирургических больных. Но пока в обыкновенном положении, пока опять изучают, в который раз! анализы.

Из-за того, что кровать высокая, подоконник ниже, и за окном, над белой сплошной оградой балкона высовываются яркие острые листья, это верхушки деревьев, а над ними небо в облаках. Бокс на седьмом этаже.

Если ж смотреть на балкон, — на нем стоит тумбочка. Списанная, вся облупленная, давно не белая. Она на коротких ножках. Поэтому между кафелем балкона и низом тумбочки есть узкая щель.

Он разглядывает щель. Потому что такое чувство: под тумбочкой что-то есть. То ли птица туда пролезла, то ли еще что-то живое туда засунуто.

Естественно, что его поместили в отдельный бокс. Такой, который оборудован не по-больничному: кресла, стол, журнальный столик, натюрморты на стенах. В недавние времена здесь находился, понятно, очень высокопоставленный человек.

Когда-то в командировке в Калязине он, что называется, чудом, случайно ночевал в «особом номере» в гостинице.

В том номере не было никаких дверей. Просто в грязную панель в коридоре вставлялся ключ, и ты оказывался сразу в однокомнатной квартире. С балконом, холодильником, телефоном, сортиром и ванной, телевизором и даже букет живых цветов стоял в высокой вазе на столе.

Но когда утром он собрался оттуда выйти, то не смог. Койки плотно теснились в коридоре, и он, оказалось, сдвигал человека, который считал, что просто спит головой к стене.

«Извините», — только и пробормотал он. А тот привстал без звука и отодвинул койку, ничему не удивляясь, и не разозлился.

Почему же здесь, теперь, нет, никто ему не говорит ни одного неприязненного слова, но он ведь чувствует! Это чувствуется!..

Конечно, не у врачей, а — сестры, они не смотрят в лицо, они поджимают губы, и больные в коридорах глянут искоса и сразу отводят глаза, выглядывают из палат, когда он проходит, и быстро прячутся.

Потому что все они калеки, они все уроды в этом ортопедическом центре, в хирургии, а он — здоров. Потому что впервые по методу Илизарова тут пройдет эксперимент!

И из этого — сколько ни препятствуй — возникнет новое направление, он сам придумал в конце концов как назвать и предложил: антропометрическая косметология. Любой человек, а не эти уроды, сможет стать красивым. И первый этап сейчас: one-рация, после чего, говорят, рост увеличивается на восемь, а то и больше сантиметров!

Конечно, у здешних, так называемых старожилов, а иные лежат долгими месяцами, — совершенно чуждый нормальным людям мир.

Говорят, например, ночью, когда дежурные сестры спят, в дальнем холле открывается школа танцев под двухкассетник. Музыка приглушенная, и там они пляшут, помогая костылями.

Как?.. Этого он покамест не видел.

Зато он видел сам в коридоре майора (объяснили — что майор), на плече он носил вечерами лилипутку, и о ней говорили, что она его любовница.

Кто «объяснил», кто «говорил»? Как ни покажется это странноватым, почти все сведения теперь исходят от Саморукова: до операции психиатр Саморуков обязан его регулярно наблюдать. И в конце концов они даже начали играть с ним в шахматы.

— С одной стороны, — провоцировал его явно Саморуков, обдумывая: выдвигать своего коня или пока не надо, — древние китайцы утверждали, вот послушайте, дело, от которого ожидаешь слишком, подчеркиваю, слишком, большого удовлетворения, вряд ли получается.

Но с другой стороны, — Саморуков не выдвинул все ж таки своего коня, — оптимист, Виталий Борисович, бесспорнейше лучший реформатор, нежели пессимист. Тот, кто видит вещи в розовом свете…

(В общем, давно известно: у психиатров, которые слишком — подчеркнем тоже — много общаются со специфическими, так сказать, больными, у самих может «поехать крыша».)

— А женщины, Виталий Борисович? Вот что важно! Как женщины?.. — совсем уж снастырничал Саморуков, поднимая глаза от шахматной доски. — Как вы относитесь к женщинам?! — Черные его глаза так глядели, будто гипнотизировал, правда опять-таки иронично.

Как?.. Ну что ж объяснять вот такому психиатру…

Было это, помнится, на даче, в жару, у реки, и они все, пятилетние, смотрели из будочки: там, в доме за открытым окном ходят по комнате удивительные голые женщины.

Вот так впервые взволновались в будочке их крохотные прежде уды, напряглись в отчаянии, поднялись и застыли. И так стояли они шеренгой в будочке, гололобые, голопузые, нацелясь в необыкновенных длинноволосых красавиц.

Ясно?! При этом не верьте вы поклепам на взрослых низкорослых людей. Ибо они еще могут вам дать сто очков вперед!

— Это по личному, Дмитрий Егорыч, разнообразному опыту.

…Уже наступил вечер, ушел, наконец, Саморуков, не доиграв второй партии.

Он осторожно вышел в коридор.

Горела лампочка на дежурном столике, стояли в деревянной подставке пробирки, лежала большая раскрытая тетрадь, но дежурной сестры не было. Справа, из ближнего холла был слышен телевизор, его, наверно, рядами, кругами обсели на стульях калеки.

Палаты — все двери настежь, — мимо которых он проходил, были (может, из-за телевизора?..) полупустые. Лишь изредка, укутанные с головой, на хирургических кроватях темнели фигуры.

По коридору навстречу, опираясь на две палки, медленно передвигался, по очереди переставляя ноги, человек в пижаме. Этот парень-«афганец» после давней операции тренировался каждый вечер, и теперь, проходя мимо «афганца», он почувствовал, как скользнули, ножом резанули по лицу ненавидящие глаза.

Он толкнул дверь на лестничную площадку черного хода. Там не было никого.

* * *

Он снял больничную пижаму, под ней была шерстяная кофта и нормальная ковбойка, быстро стащил пижамные штаны, еще в палате надел под них брюки, запихнул все больничное в целлофановый пакет и пошел вниз по лестнице.

На улице было хорошо, так хорошо! — прохладно, после чертова запаха больничных коридоров.

Пахли листья, вечер был светлый, но уже уходили рядами слабо горящие фонари.

Странный был разговор с Антошкой, которому, как обычно, звонил днем в контору. Антошка просил, чтобы сам заглянул к нему в офис, где задержится допоздна, прийти в больницу не сможет. «Что-нибудь с „Надеждой“, да?! Или о Ваве?..» Но Антошка погмыкивал неопределенно.

Идти быстрей не хотелось, ничего плохого не хотелось. Шел бы, как все, неизвестно куда, среди этих всех нормальных людей.

Машины мчались, мчались по проспекту, он теперь уже стоял, чтоб перейти, ждал зеленый свет. Подходило все больше народу, еще больше, а машины мчались без конца.

Рядом, слева, только теперь заметил, стояла высокая, худая старуха, щурилась от бензиновой вони. Она была чем-то похожа на тещу Марью Савельевну, разве что эта в перевязанных ниткой очках. Манюня была ведь довольно покладистой и такой неразговорчивой женщиной, если б Вава была в нее.

— Вам помочь перейти? — спросил он. — Зеленый свет.

Он подставил локоть, понял, что она еле видит: — Держите под руку! — и почувствовал, как сжались судорожно ее пальцы, она уцепилась за него.

Он думал идти осторожно и не быстро, но теперь казалось, что это не он, а сама старуха тащит его через широченный проспект. Может, оттого, что высокая, костлявые и жесткие у нее руки, а он такой маленький, совсем он маленький возле нее.

Но вот, слава Богу, красный свет, середина проспекта, они застряли рядом со всеми остановившимися людьми.

И влево рванулись машины, и, ополоумев, рванулась старуха (или это кто?!), потащила, дергая его изо всех сил вперед. Еще секунда — бешеное колесо проехало бы по его ногам.

Он отскочил, вырывая отчаянно из ее пальцев свой локоть, старуха шатнулась от толчка и упала.

Дико завизжали тормоза.

— Задавил!.. Господи, задавил! Задавил!

Толпа надвигалась, она сжимала справа, слева, со всех сторон, и пробирались сквозь нее вперед любопытные, а он спиной выдавливался назад, стараясь, чтоб незаметно, но все быстрее, быстрей.

— С ней кто-то был? Был с ней кто-нибудь, а?..

Зеленый свет. Он шел быстро назад через проспект опять на ту сторону, тротуар все ближе, сдерживаясь, чтобы не побежать.

Завыла за спиной сирена «скорой». Как быстро… Он оглянулся и сразу завернул за угол дома.

Он шел по какому-то переулку вниз. Сворачивал, снова сворачивал. Стало отчего-то опять много людей. Навстречу шли, кто-то перегнал. Мальчишка вдруг выскочил из ворот, наскочил на него.

Тихого места не было, хотя совсем стемнело. Ноги больше не шли. Сесть. Надо сесть.

За что?! Колесо прошло в сантиметре, даже меньше от его сандалет. Проклятая. Костлявая…

Маленький сквер. Скамейки. Но всюду сидят.

Он пошел наискось. Вот, свободная, почти в кустах. Положил рядом пакет с больничным барахлом. Синяк, наверное, на левой руке над сгибом, куда вцепилась (какая сила была невозможная!..).

Надо уходить. Не к Антошке, к себе. Скорее…

Он все гладил правой ладонью то место на левой руке.

Когда добрался он до больничных ворот, они были замкнуты на ночь на цепь. Он двинулся вдоль решетчатой ограды к боковым воротам.

Он шел, шел вдоль решетки. Боковые ворота, он дергал их, были заперты.

Теперь он шел медленно, очень медленно и смотрел вниз: может, подкопано где-то, кто-нибудь пролезал ведь под оградой… Фонари светили бледно, очень редкие.

Вон, скорее всего. Он раздвинул мятый бурьян, нагнулся. Наверное, это был собачий лаз, такой узкий и маленький.

Тогда он стал на колени, прикинул, лег на живот. Совсем вжался в землю, как небольшая, наверное, эта собака, просунул голову, толкнул вперед целлофановый пакет и пополз.

Концы решетки врезались ему в спину, он осторожней, извиваясь, подвинулся вперед, разгребая, как собака, землю. Не сдавайся… Не сдаваться! Нельзя сдаваться.

И отполз назад. За что?.. Никто не поможет. Не сдавайся. Не сдаваться, слышишь!..

Снова по-собачьи пополз вперед.

Весь ободранный спереди и сзади, словно концы решеток полосами изрезали ему спину, он ткнулся, задыхаясь, лицом в развороченную, с сухими комками землю.

Наконец, подтянулся с трудом на локтях, высвобождая из-под решетки ноги.

Он лежал теперь в больничном дворе на боку, согнув ноги в коленях, ждал, когда успокоится грохот в голове, в ушах, в груди, разрывающий сердце.

Потом вытащил из пакета больничное под тусклым фонарем, штаны и пижамную куртку. Надо переодеваться.

Штаны и куртка были полосатые, он впервые подумал об этом, скривившись, — словно на концлагерных снимках.

Вдалеке мелькнул и все ярче, приближаясь, фонарик, сильный, как прожектор. Но он уже был одет в больничное.

Человек в десантно-пятнистой форме — луч фонарика то описывал круги, а то утыкался в землю — шел, немного покачиваясь, к нему. Пьяный, что ли?.. Сторож? Охранник?

И, стискивая зубы, встал, выпрямился, чтобы не сидеть бессильным на земле.

Человек — от него, действительно, попахивало водкой — осмотрел его, подойдя чуть не вплотную, водя снизу вверх лучом.

— Значит, выздоровел. Из терапевтического? В самоволку ходил? — Голос, странно, был не молодой, а старческий. — Да не дрожи ты, малый. Это я у сына форму взял, чтоб сподручней, — хихикнув, ему объяснил, как своему, сторож. — Ну что, кинул палку Марухе, а? Иди, иди, не заблудись. — И посветил фонариком. — Вон терапевтический. Иди.

Он стоял долго у стены чужого корпуса, слушал, как уходит, что-то бормоча, сторож.

Потом, держась за стену, только б не упасть, перебирая руками, завернул к себе, в ортопедическое, в хирургию.

* * *

Почему ж теперь он знал точно, что умирает?

Не боль в ногах, ее можно терпеть, еще терпеть, а от непонятного забытья.

Он выныривал оттуда, но на минуты только, и проваливался. Слишком, оказывается, долго не приходит он в себя после наркоза, после операции.

Когда открывал глаза, то видел врачей. Они стояли, наклонялись, двое. Нет, Саморукова больше не было. Эти стояли, хирурги.

Один был Дмитриев, другой — Егоров. Но почему Дмитриев был такой сутуловатый, неопределенных лет и такой же гладко-седой, с таким же пробором?.. А у Егорова были большие и даже теперь как будто ироничные черные глаза?

Однажды — вечером это, ночью? — он увидел, как нянечка, врачи ее звали Анусей, пыталась снять его боль. Она-то думала, что он спит.

Она отвернула его одеяло и, нагнувшись, шепча непонятное (по-татарски, что ли), едва не касаясь ладонью, водила в воздухе вдоль обвязанных, забинтованных его ног. Доходила до пальцев, там, где под бинтами пальцы, и отбрасывала что-то в сторону, прочь, отмахивала ладонью из всех сил. Что отмахивала…

Не проходило забытье.

То музыка была далеко какая-то, то сны вроде, люди были, но не запоминалось.

Зато так четко вдруг пришло, как в воскресенье вечером, никаких врачей в отделении, понятно, не было, он на Антошкиной машине с Антошкой перед самой операцией ездил к себе домой.

Вава к нему ни разу не приходила. С того дня, первого, как звонил из больницы, все объяснил, телефон у нее не отвечал. Или вдруг трубку вечерами брал курский «братец», но после «але» молча слушал и на полуслове отключался молча. Антошка сказал, что, когда он сам звонил, было то же.

Машину Антошка остановил, не доезжая дома. Бабки в платочках, вечно как будто, сидели на своих лавочках у третьего подъезда, у второго и, как говорил Антошка, пока дойдешь до своего, до первого, хоть какая будет информация. Да и ставить машину под своими окнами было ни к чему.

Все бабки смолкли сразу, уставились, прищурясь, но не на Антошку, на него.

— Добрый вечер, — он кивал в сторону бабок, хотя лиц не различал.

— A-а, здравствуй, здравствуй! Что, на девятый день идете? Это они Савельевну помянуть. — Бабки переглядывались.

«Умерла уже Манюня», — понял он.

Но у своего, первого подъезда сидела одна только Анисья, опираясь на палку, и жену его она чего-то давно не видела.

— Там живет какой-то, — шепотом сказала ему Анисья. — Мужчина ходит, очки на носу толстые.

Они поглядели на окна, свет там не горел.

Он вынул из кармана ключи от квартиры и первым, за ним Антошка, вошел в подъезд.

Его ключ к дверному замку не подходил, замок явно был другой, замененный.

Совсем непонятно было: если это действительно девятый день с тех пор, как Манюня умерла…

Он лежит на спине на кровати, приподнятой на винтах, боль не затихала. Антошка намекал, что это никакой не «двоюродный братец», да и у самого тоже ведь давно закрадывалось, но только где она, Вава?..

Он закрыл от боли глаза, и лезла в голову газетная статья какая-то о людоеде, который поедал потом своих любовниц. Бред.

Теперь он видел ясно застеленную чем-то белоснежным, но уже в пыли, кровать со спинками, огороженную, как в музее, тонкой лентой, и лежали бумажные цветы на подушке.

Но ведь такое он видел наяву! — в квартире своего знакомого: все было в память умершей любимой жены. Правда, знакомый этот скоро тоже умер.

Любимой… Настоящее, самое настоящее у него, это он давно понял, было — у многих было такое?! Ну и что! — только в девятнадцать лет. Когда была Лена. Осень, никого нет, а еще светло, листья всюду сухие и рядом тоже, на скамейке. Но не холодно совсем.

И проходит мимо человек с велосипедом, ведет его за руль, листья хрустят, колеса кажутся слишком большими, если сидишь на невысокой садовой скамейке и смотришь, когда же он пройдет мимо.

Болят ноги. До чего… Все-таки до чего болят. Но надо терпеть.

«Надо потерпеть, — рассуждает с кем-то теоретик Саморуков (этот еще откуда выполз?!), — пациенты нуждаются иногда в физической боли, чтобы отвлечься от всяких мук совести».

Стоп!.. Под тумбочкой на балконе, действительно, что-то сидит. Не там ли динамик Саморукова?! Копошится что-то и даже скребется, трепыхается иногда. Бред… Все бред. Сдают нервы.

Итог: значит… Или — конец, или останешься навсегда калекой. Выходит, так обернулось… Где ж это он прочел в книжке?.. — «У каждого гриба свои иллюзии».

Но он ведь неплохо жил! Институт закончил, работал!.. Институт… Работа… Разве имеет это теперь значение.

Бабы, амуры. Все. Конец. И не может Ваву ни за что упрекать, да и не любил он ее давно.

Она хотела детей, но не было детей. А у него есть! И от первой парень, и от второй хорошая, его разумная девочка…

Когда ж умерла Манюня? Какой был день?! Он все не мог сосчитать, когда именно он шел к Антошке через проспект.

Лена… Все над ними смеялись, он ей был по плечо. Любимая, она его любила… Он больше не видел ее никогда.

«Красота спасает»?! «Красота спасет мир». Спасет?.. Он считал, для нас, для всех, для всего мира наступило время, когда…

Но даже если выживет он… Он, калека. Нет больше дома. Милостыню просить?! Но для калеки, и это особенно, чтобы оставаться во всем человеком, нужен талант. Талант!..

Это смерть все уравнивает… Как сказала восьмилетняя его девочка, когда уходил он к Ваве: «Такова человеческая жизнь».

Не к кому обратиться. Один. Всегда. К кому обратиться?!

— Прошу Тебя, все равно прошу! Прошу! Я прошу Тебя, чтобы только, только не умирать…

* * *

Утром нянечка Ануся длинной щеткой медленно прибирала уже балкон. В небе почему-то стояло зарево. Как радуга. Но не ко времени. Черные дымы, не двигаясь, торчали далеко, рядами под непонятно-радужным небом, словно черные деревья. И кверху они даже расширялись, будто густо было там от листьев.

Ануся наклонила набок тумбочку, сдвигая ее, вымела оттуда щеткой неизвестно что, как тряпки, и выбросила вниз на голые ветки осин. Показалось, что это — с растопыренными белыми крыльями!

В первый раз, весь закутанный, с Анусей, как сопровождающей, опираясь на костыли, он спустился на лифте во двор больницы.

Он стоял долго, поддерживаемый Анусей, на бетонном крыльце корпуса, обвиснув на больших костылях. Голова кружилась и так было плохо от слабости, от вольного, от весеннего воздуха.

Прошла мимо нянечка-старуха в синем халате, несла поднос с едой, накрытый салфеткой. По дорожке от дома ехал человек в инвалидном кресле, двигал руками рычаги.

Он спустился, наконец, с крыльца, ушла Ануся, он глядел вверх на осиновые ветки, где застряло, наверное, то, непонятное, с крыльями, но ничего там не увидел. Что это было такое?..

В больничном дворе на скамейках сидели калеки, закутанные, в платках, в ушанках, подложив все теплое под себя: еще даже не растаяла кое-где ледяная корка под деревьями. А всем хотелось на волю.

Он проковылял мимо этих убогих, некоторых из них он уже знал по фамилиям, даже по именам. Они тараторили, взмахивая руками, или сидели, зажмурив глаза, лицами кверху, загорали под слабым солнцем. На него никто внимания не обращал.

На скамейке возле Ургалкина, неунывающего пенсионера, было место, и он подсел к нему.

Ургалкин в очках занимался делом, плел вроде бы сувениры, маленькие такие лапоточки (для иностранцев, что ли?). Выходило ловко у него, Ургалкин подмигнул:

— Весной пришивали еще по две деревяшки, знаешь, вот сюда и сюда, к подошвам, чтоб не промокали, к пяткам и к носку. Это к настоящим лаптям. Братики у меня сразу наденут и давай по избе друг за другом: стук-стук, стук-стук, стук-стук.

— Да, — кивнул он. — Молодец.

У скамейки под ногами, под тонкой ледышкой, вроде пленки, ползла уже, прямо бежала, разливалась весенняя вода. Он потыкал туда костылем. Хотелось бы встать.

В палате, в боксе, но там никто ведь не видел, он тренировался — чтоб без костылей. Он оперся ладонями о скамейку, стараясь приподняться. Привстать не получалось. Все, будь вы все прокляты, проиграл.

Может, надо еще боком как-то. Но только б не упасть. При всех с размаху, вниз лицом…

Когда ж привстал, наконец, цепляясь судорожно за скамейку, все равно не мог он идти. И стоял так, вздрагивая, без костылей, сгорбившись, видя только бегущую под ногами воду.

Потом сделал мелкий шаг, второй. Поднял голову.

Он был огромного роста. И все вокруг, затихнув, глядели на него снизу вверх.

Тогда он зашагал по воде. Вначале, как деревянными, двигая ногами, потом все лучше, потверже. Над всеми! Да! Над всеми людьми! Он был самый высокий, выше, казалось, даже этих, совсем молодых, как палки, тонких деревьев. Он потрогал верхушки пальцами. Вот! Вы! — чудо шагает по вашему ничтожному, убогому больничному двору!

Да ведь он и есть чудо! И стоит он теперь не жалкие три миллиона, а пять, десять, двадцать, пятьдесят, сто миллионов! Или даже больше. Новый владелец «Надежды» Святослав Костюков оплачивал все широко!

Сколько же лет, выходит, он прожил зря. Правда, разве можно было это раньше…

Но все равно: он ведь не стар еще! Здоровье! Сила!

Он шел по воде, разбрызгивая воду. Уволили, жалко, конечно, дурака Антошку, но разве дело в Антошке?! Есть Костюков. Да он и сам теперь может все! Весь мир болен, а он может. Будет жить, как хочет. Да! Один он! Прямо «человек-легенда». Но ведь неплохо сказал кто-то: легенда это много раз повторенная правда.

Калека в инвалидном кресле глядел на него во все глаза снизу вверх, и стоял, не двигаясь, совсем малорослый «афганец», он все еще тренировался с двумя палками. И только какой-то чужой ехал по дорожке на маленьком велосипеде, озираясь.

— Стой! — приказал он этому дурацкому велосипеду. Словно не в себе.

И чужой пригнулся низко к жалкому своему велосипеду, оглянулся в испуге.

Боже мой, стерлось давным-давно в памяти лицо Лены; прекрасные, какие прекрасные волосы ее, запах. Но лицо человека, который шел по листьям мимо их скамейки, почему-то осталось. Молодой был, черноволосый.

У человека на жалком велосипеде было чем-то похожее лицо.

Надо было снова скомандовать ему, скомандовать остановиться. И он по дорожке двинулся за ним, вроде широким, очень широким, казалось, шагом, но тот все быстрее крутил педали, а когда оглянулся, в глазах был страх и даже отчаянье: неужели нагонит, выродок.

 

Цвет песка

Провинциальная идиллия конца 60-х годов XX века

I. Окатовская

Когда иду я по Окатовской улице, по узенькому тротуару где справа рябины обвешаны мелкими гроздьями, а слева пахнет прелым, деревянной трухой, курами и старым сеном от рубленых домов, от скамеечек, от дощатых заборов, подпертых кольями, мне кажется, что ростом я в косую сажень.

Понятно, это все чепуха, но ощущение довольно стойкое. Потому что здесь, когда идешь со службы, отдыхаешь, глядя не в тротуар, а на чешуи крыш из серой щепы, столь же дробные, как рябиновые шевелящиеся листья справа. Из-под щепы лезет мох бугорками, словно прижались рядами зеленые ежики.

За целый день у меня очень устают глаза — усиливается дальнозоркость, и на «ежиках» глаза и мозги мои отдыхают.

Я иду медленно по Окатовской навылет, как обычно, через весь Путилов: из лаборатории к себе домой. Я отдыхаю от Семенюка, от словесного его поноса, отдыхаю я от мудрых заданий нашего мудрого начальства. Я могу смотреть на те же крыши, могу хоть к черту в пасть, могу вообще куда угодно!

Поскольку теперь я числюсь и. о. завотделом, то Семенюка, когда он к нам приходит, спихивают, понятно, на меня — на предмет почетной беседы с ним, на предмет «обмена агропочвенным опытом»…

В городской газете однажды мне рассказывали, что таких пенсионеров-посетителей у них называют «чайниками». Но они, ребятки, привыкли к посетителям, а я не привык.

Поэтому по дороге к дому лучше для покоя сосредоточиться на моховых покрытиях или на самых новеньких — по контрасту, — очень черных толевых крышах. Вон на толе забыли ножницы, и они прилипли к толю под дождем. Потом они сместились и опять прилипли под дождем. Что понятно, так как рядом с самими ножницами видна ржавая тень — призрак ножниц на черном красивом толе.

Сегодня Семенюк застукал меня в конце обеденного перерыва. В комнате я сидел один и пил свой чай. Потом я открыл окно и стал шагать по комнате, чтобы от сытости не осоветь, чтобы размяться, так как последнее время от сидячей жизни начал я быстро полнеть, на лбу стали заметны залысины, даже ростом как будто уменьшился, сорок лет — это вообще возраст критический.

Честно говоря, я взял с подоконника зеркальце от дальномера, выпятил побольше подбородок, скосил глаза и в оконном стекле увидел, соответственно, свой «мужеский профиль».

Конечно, говорить об этом неловко. Полина вообще считает такое мужским кокетством. Но ведь нет ничего печальней, нежели глядеть, как в зеркале сквозь твою толстую рожу, сквозь хитро-весело моргающие глазки проступает вроде бы тощий мальчик лейтенантик. Эх, быстрый мальчик…

А в зеркале все те же наши подстриженные кусты за окошком вдоль дорожек, присыпанных песком, и мохнатые туи, словно это Версальский парк. И на голом бугре за ними моя стоковая площадка, где Кобальт 60, огражденная, будто полигон, колючей проволокой с плакатами: «Опасная зона. Стой! Смертельно!» У колючей проволоки все так же медленно ходит Португалов Василий Павлович, огромный, сутулый, черноусый, в старой шляпе, в синем до пят плаще, в резиновых сапогах, помахивает косой — он косит траву…

А я стою теперь на Окатовской, угол Трех Коммунистов, у педучилищной спортплощадки, и все еще думаю, из-за чего конфликтую я с Португаловым и почему несправедлив я к Семенюку?!

Перед моими глазами спортплощадка обтянута мелкоячеистой сеткой, точно вольера в зоопарке. За этой частой кроватной сеткой по плотному песку в тренировочных синих костюмах ходят и бегают в невиданном количестве грудастые девочки с большими задами. И, как встрепанный, я озираюсь…

Но на улице по-прежнему все спокойно и пусто, и прижимаюсь я незаметно лицом к сетке. Как сказал известный советский писатель: нет ничего прекрасней в мире — по лугу ходят женщины и кони.

Прошу только понять: это не секс. Кроме педучилища существует еще финтехникум и есть еще «Красное эхо» — ткацкая фабрика, поэтому я и встречаю всегда столько женщин, девушек, девочек — скоробудущих женщин, которые ходят парами, ходят тройками, ходят стаями, ходят и бегают они по городскому парку, или дотемна бьются бедные девочки в баскетбол на спортплощадках.

Помню, четверть века назад — когда мы учились в школе, перед войной, — стали нас было называть не Путилов, а Путилово, и казалось, что выродимся мы в поселок, но — черта с два!..

Тут, рядом с «вольерой», само педучилище, отсюда виден только кирпичный торец. Но если перейти на другую сторону улицы и смотреть издали, хотя бы с угла, от керосиновой лавки, то над третьим этажом на парадном фасаде можно еще прочесть сколотую кирками надпись из кирпичей: «1-я Мужская Гимназш». Перед нами один из подарков городу от просвещенного хлеботорговца Кунина, мецената, некогда основателя краеведческого музея. Вот это уже давно всем, от мала до велика, известно, что моя тетя Мария Леонтьевна — родственница меценату (десятая вода на киселе), и таким-то обстоятельством моя тетя Кунина очень гордится.

Однако дальше я не могу идти, так как за педучилищем рядом дом Тутанцева, а я не хочу его, Тутанцева, встречать. Поэтому, проходя быстрее по другой стороне улицы, я лишь чувствую за рябинами дом Тутанцева Михаила Ивановича: очень приятный, с голубенькими веселыми наличниками и даже с колоннами плоскими по углам, прекраснейший дом!

У этих колонн голубеньких вместо капителей наверху что-то похожее на кувшин яичного цвета и с двумя ручками. Но все это — с ручками — крышу, понятно, не подпирает, потому что это, как известно, фальшивые раскрашенные доски, приколоченные для нарядности к самым обыкновенным торцам бревен.

Возле дома я различаю спину тещи Михаила Ивановича — крепкая еще старуха в ватнике, в сап о-гах, трудится вовсю на тротуаре (так там и вращается то туда, то сюда белая косынка ее), набирает совком из мешка картошку, сыплет с грохотом картошку в амбразуру под наличниками: в вентиляционную щель подпола.

А ведь это Михаил Иванович был когда-то моим пионервожатым, остряком… И был он первым из очень влиятельных, как говорится, лиц, кого я встретил, когда вернулся полтора года назад, в 65-м году, опять в Путилов.

— Искать работу надо спокойней! — подбадривая, подмигивая, «подавал мне мяч» по-старому «под Козьму Пруткова», низкорослый наш Михаил Иванович. — P-раз поволновался и — отдохни!!

И был у него все тот же зазывный крякающий голос затейника-массовика, и та же была улыбочка снисходительная в щурких его глазах, и та же спортивная бодрая осанка. Он просто не принимал меня всерьез. Я так для него и остался навсегда Иванушкой-дурачком.

Не знаю, может быть, я чересчур мягкотел, но мне бывает стыдно — или, может, мне неловко разрушать восприятие собеседника? — и я невольно подстраиваюсь к нему.

Хочешь видеть меня «Иванушкой»?.. Пожалуйста: я — «Иванушка». Прошу вас. Но я ведь вижу тебя насквозь, «душевный парень» Михаил Иванович, «свой в доску» «Козьма Прутков»…

И сижу я теперь за три квартала от «Козьмы Пруткова» на скамеечке у забора, согнав с нее рыжих кур, отдыхаю. Под осенним солнцем у чужих ворот.

Мимо по пыли бабка ведет корову, а я слежу, как посверкивает с губы коровы паутина слюны, и я слежу, ибо спешить мне некуда, меня никто не ждет — Полины нет.

Через дорогу, меня не замечая, переходит медленно художник Некляев, резчик по дереву: как всегда, внушительный и мрачный, с косыми седыми баками из-под темной шляпы, в запятнанном макинтоше серого цвета с широким поясом и какими-то накладными карманами на груди и на боках.

Таких макинтошей никто у нас не носит. Некляев вообще человек необычный, да и, как любой художник, «белая ворона» (так считают, конечно, обыватели, начиная с высокопоставленных, типа Михаила Ивановича).

И еще они считают: «Некляев конченый человек». Потому что последнее время для пропитания и пития занимается он ерундой: изготовляет подряд плакаты «Девушки! Овладевайте…», изготовляет призывы «Будьте культурны в работе!», наши таблички «Опасная зона!», «Смертельно!», «Берегите лабораторию от пожара!» (отсюда-то я и знаком с ним шапочно).

Но ведь даже пожарные таблички — Михаил Иванович! — у него художественные: огненный петух из красного, из желтого пламени стоит перед горящим окурком!..

И я гляжу Некляеву в спину, на обтрепанный его макинтош с широким поясом.

Я не знаю, конечно, сколько людей подчинялось ему, когда он был начальством, потому что тогда я работал не здесь, а в Якутии и не и. о. завотделом. Но я знаю, что, может быть, я единственный, кто завидует ему сейчас и понимает, потому что он художник, а не и. о. завотделом.

Я встаю со скамейки и быстро иду назад по Окатовской за Некляевым. Некляев ускоряет шаги, он не оборачивается. Я тоже ускоряю шаги, хотя мне неловко…

Но постойте!.. Я-то ведь чувствую, я знаю…

II. О «бедой вороне»

Некляеву так хотелось выпить, что, если б была чекушка, послал бы к матери все и зашел хоть куда-нибудь, хоть в подъезд мотошколы, и тут же опустошил бы бутылочку, тут же, под деревянной лестницей, где кошками пахнет, до чего прежде не допускал себя. Но ведь и выпить хотелось до дьявола, и даже представил на минуту Некляев, что вот стоит он уже в подъезде в темноте под лестницей пыльной и без опаски, благодушно дожевывает воблу, сунув в боковой карман макинтоша бутылочку пустую, благодушно, потому что теперь уж проще более менее.

Но вобла-то была в кармане — под пиво, а чекушки не было. И сзади шел неотступно полноватый малознакомый человек среднего примерно роста (это шел я) с дурацкой улыбочкой в своих подслеповатых глазках (глаза ему не понравились…), и Некляев чертовски злился, ускорял шаги. Тогда я стал отставать понемногу, словно я просто гуляю, вот так гуляю, сам по себе.

Некляев шел сутулясь, засунув поглубже в карманы макинтоша стиснутые кулаки, а думал он в сто первый раз — заглянуть сегодня в интернат или нет?.. Сегодня… или подождать для солидности еще немного, для солидности… Потому что неделя уже прошла, сегодня было семь дней ровно, как условились — «заглянуть как-нибудь на недельке», чтоб уж конкретно обговорить насчет этих, так сказать, панно в интерьерах…

Сам интернат был для умственно отсталых детей, поэтому фонды кое-какие у директора действительно имелись. Но, во-первых, важен объем работы — только ли в зале делать?.. Или пустить в коридорах повсюду по стенам резьбу тематическую: русские народные сказки? Во-вторых, важны сроки заказа, стоимость, понятно, договор нужно заключать, ну, то есть делать все как полагается!..

Некляев скрипнул зубами. Главное — первое! — зайти независимо, чтобы сразу дать понять, что зашел на минутку, мимоходом, чтобы только слово сдержать. Или даже — совсем забыл про заказ, ведь художник же, не бухгалтер, память плохая, своей работы много, зашел просто так, на минутку, проведать, в гости, вашу мать.

Уже пятьдесят пять лет… А ходит вот так. Как нищий с протянутой рукой, за заказом, унижаясь! Делая вид, что все это очень просто, что все это «просто так», что, как всегда, независим, что вот аж до горла занят, что все идет и шло, и будет идти отлично! И если б была чекушка, зашел бы вот сразу, тут же, и опрокинул бы просто так…

Толстой Алексей Николаевич присылал письмо! «Я давний поклонник Вашего таланта…» Когда еще — перед войной, молодому! «Хочется шкатулку для трубок — Вашей работы»… Хочется. Работы. Всем уже перестало хотеться…

Некляев резко завернул за угол и покосился на окна, натянул шляпу пониже на лоб. Окна, те же окна мелькали мимо, вашу мать, все в резных наличниках, словно это не окна, а рамочки застекленные для портретов… (Я шел за ним неотступно в двадцати шагах и тоже смотрел на окна. Там лежали зеленые помидоры между рамами или на подоконниках. На всех окнах — без исключения! — лежали грудой зеленые сентябрьские помидоры и дозревали. Надо ж такое.)

— Девочка, — сказал Некляев и нагнулся, — мама твоя что, тут работает?.. — Он стоял наконец перед дверью летнего, обтянутого, как положено, сеточкой павильона «Соки — воды» (если по-простому — «зверинец»), а его не пускала, разведя руки, девчонка — лет примерно семи, — как мама насупленная да еще увязанная, словно матрешка, в деревенский платок:

— Закрыто! Кому сказано!.. Водки нету! Кому сказано!

— Тьфу ты, дьявол, — сказал Некляев и выпрямился, поднял на макинтоше воротник: ко всему начал накрапывать дождь.

А все стулья в павильоне, за сеточкой, действительно покоились на столах ножками кверху, и никакая буфетчица на шум не откликалась…

Тут и я подошел к павильону, но сразу хлынул настоящий дождь, и вместе с Некляевым шарахнулся я от дождя под громадный клен, что растет перед павильоном.

Теперь нас с Некляевым разделял только ствол. Я спиной прислонялся к коре, а где-то слева я чувствовал помимо шума дождя и сырости яростное сопение Некляева и ощущал даже старый запах перегара — ведь это от дождя все запахи резче. Но Некляев, конечно, глядел не в мою сторону, и я, понятно, тоже глядел в другую сторону. Так вот мы и стояли под деревом.

Я смотрел бесконечно, как хлещет дождь и как дома намокают через дорогу, как льется громко с крыши струя прямо в облупленную кадушку посреди тротуара, а у кадушкиных соседей даже к водосточной трубе приспособили доску, и она упиралась не в тротуар, а в камень, чтобы в асфальте не проточило дырку.

— Вы кто? — не выдерживая в конце концов, резко спросил Некляев, выдвигаясь из-за ствола. Лицо у него было крупное, как у актера в кино, с мрачными вырубленными морщинами, и серебрились виски из-под влажной обвисшей шляпы, и воротник макинтоша у него был поднят. Ну, в общем, как в кино. Некляев всегда был фотогеничен.

— Я?.. Знаете ли, — начал я, стараясь поприветливее, — я местный житель. Да мы встречались с вами, Дормедонт Петрович. — И пояснил где.

— А-а, — вспомнил наконец Некляев и кивнул, снисходя до меня и до моих табличек «Опасная зона», — только не Дормедонт, а Доримедонт, по численнику, не по святцам. Будем знакомы.

Вот так мы и пришли в ресторан на площади Парадеева, по площади, пустынной в дождик (да разве это был ресторан… Столовка со скатертями), прямо в духоту, в запахи щей из кислой капусты и дерьмового пива, в бум барабанов из динамика под потолком: «Килиманджаро! Килиманджаро! Килиманджаро!..»

Ну какой это, к дьяволу, был ресторан… В Москве иное дело — прямо в «Арагви» мимо Долгорукого, что на коне, и человечек какой-нибудь, с кем прибыл, дундит на ухо: «Доримедонт Петрович, чего желаете? Доримедонт Петрович, того желаете?»

— До-ре-ми-до… — поднимая стопку, пропел негромко Некляев и ахнул пока сто граммов. («Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» — как всегда, стихами подумал Некляев, но был он трезвым как стекло, он просто был «белой вороной».)

Я сидел перед ним за столиком, надев зачем-то очки, смотрел на него печально — привычное чудо охватывало меня. Я не знаю, как это вам объяснить. Ведь этого никто во мне не замечает. Никто не знает, что у меня — блуждающая душа.

— «Иль ты приснилась мне?» — сквозь зубы повторил Некляев, подперев кулаком скульптурное свое нахмуренное лицо, которое хорошо различал в зеркале на противоположной стенке — это было лицо гения… Это было почти лицо Бетховена со свисающими на лоб по обе стороны серебряными волосами. (Как в музее на маленькой фотокарточке «Талант из народа», где он — в вельветовой куртке «на молниях», с лицом Бетховена — режет по деревянной вазе барельеф с усами. Правда, на музейной карточке барельеф потом с испуга заретушировали, хотя зачем это сделали, неизвестно: история есть история, из песни не выкинешь слов. Его ваза ажурная была подарком от Путиловского района, шире — от области даже…)

— Жизнь, — сказал наконец Некляев, поворачиваясь ко мне всем лицом, — хреновая метаморфоза.

Он поднял стопку водки и, сощурясь, оглядел ее на просвет.

— Когда пришел я сто лет назад к Матвееву Георгию и сказал: хочу научиться скульптуре, он мне говорит: попробуй слепи из воска. Из воска… А где взять воск в тридцать седьмом году? Церковные свечи боялись делать. Тогда я решил: вырежу сразу из гипса. Совсем не знал, что из гипса не режут… — Некляев покрутил головой, усмехаясь. — Купил в аптеке гипс, размешал, застыл он у меня, и по гипсу я резал. А потом подумал-подумал: по дереву-то приятней, по дереву куда красивей… я — художник, — шепотом сказал Некляев. — Художник! А вы… — И медленно выпил водку, зажмурив глаза. — Тогда был взлет, все четыре года до самой войны: «Парашютистка Нина» из красного дерева, «Буревестник», «Лесной дед», шкатулки резные, портрет матери-старухи с подписью «Мама моя»!..

— А я не художник, — согласился я печально.

Но Некляев меня не слышал.

Он стоял уже на трибуне в длинном огромном зале, ночью, перед пустыми шеренгами стульев, и только у него на трибуне горела лампочка, а внизу, за окнами, разворачивались трамваи, визжа и лязгая на трамвайном кругу, и по залу сверкали вольтовы дуги…

Сколько бы нам ни было лет, а снятся школа, экзамены… А это вот город Горький: сорок седьмой год, трамваи ночью у общежития их юридической школы, актовый зал, и он репетирует семинарский доклад (пора было выходить на твердую, на постоянную уже дорогу!). Просто был нужен любой диплом, ну хоть какой-нибудь, чтобы права приобрести учить художественной резьбе в Путиловской профтехшколе…

— Это все верно, — вздохнул наконец Некляев, потирая ладонью лоб, а я налил опять ему и себе, хорошо его понимая: сколько он делал потом для выставок с сыном Эдиком в профтехшколе и с другими учениками тематических актуальных сложных работ! И в частности, любопытнейшую штуку.

Это была гигантская матрешка. Вернее, только принцип матрешкин. А был это колоссальный, великолепно вырезанный деревянный кукурузный початок. Раскроешь, как матрешку, початок, а там — свинья. Раскроешь свинью, а там еще свинья. И так, по-моему, тринадцать штук. В это даже трудно поверить, но ведь это же правда.

Я смотрел печально, как он потирает лоб, и молчал, только трогал тихонько очки, а напротив за столиком, до края уставленным пивными кружками, рыжеватый пригородный мужичок почему-то уязвился, стал кричать:

— В очках! Эй, в очках! У меня шестнадцать тыщ на книжке! В очках!..

Некляев поднял голову и вдруг повернулся к нему всем лицом, отяжелевшим в ярости, с неподвижными черно-синими раскаленными глазами, и тот пресекся тут же и увял над кружками.

— Может, вы единственный, — сказал мне Некляев тихо, когда я спрятал в карман очки, — кто это поймет… Когда пошел я выше, выше — на завкультуры, когда закрыли профтехшколу, я все равно не бросил… Пусть вечерами, пусть выходными, на бюллетенях, но по дереву я работал! Пока аж на сердце… не засосало от перегрузки. Потому я перестал служить. А теперь…

— Теперь — за то, что сбудется, — уверил я, поднимая стопку, как уверял себя, много лет подряд поднимая стопку «за то, что сбудется», и он кивнул и чокнулся, благодарный:

— Пусть!..

Мы закусили. Я жевал обрезки соленого огурца, цеплял вилкой помидорный кружок в сметане и в подсолнечном масле, слушал покорно ту же песню «Килиманджаро», а в голове у меня шумело, и я видел справа, как за окном идут люди.

Люди шли по площади в одну сторону, в другую — дождя уже не было, лужи были светлые. Шла бабушка с арбузом, шел дядя Володя — сосед, по-видимому, в баню — веничек торчал у него из-под мышки. И пересекали площадь наискосок бывший военком, ныне юрисконсульт Крестовый, пострадавший, как считали, при культе личности, а рядом с ним мой сослуживец Португалов Василий Павлович, все такой же сутулый, огромный, черноусый, — его я видел сегодня который раз. Они шли и поглядывали сюда, и я отвернулся, я различал опять лицо Некляева перед собой — «белую ворону». Он смотрел в тарелку, он улыбался, и было очень дымно, очень душно, и музыка гремела…

Если бы мог я ему сказать, что я — не «единственный» и не «хороший», а просто я его понимаю, потому что у меня блуждающая душа… Но я не мог этого сказать. Я только чувствовал и знал — Некляев глядел в тарелку, а на краю тарелки в жареной картошке была его папироса, из нее поднимался дым винтом, из дыма вставал петух — из желтого, из красного пламени. К черту! Это были плакаты, к черту… И закачал головой, и пальцами отодвинул он волосы со лба.

Все немного крутилось, слегка покачивалось перед ним в дыму, и кончены были плакаты, и бусы деревянные, и модные куколки деревянные, абстрактные, сувенирные, на одной ноге! Все было кончено. Он договорился! Панно в интернате, русские сказки — то, что он любит, то, что он знает, то, что желает!.. И сможет работать спокойно главную вещь — для выставки! Самую трудную вещь. Потому что не единым хлебом жив человек…

«Килиманджаро! — гремело из динамика над нашими головами. — Килиманджаро!..» И Некляев поднял глаза. Все, что он делал до этого, было ненастоящее, словно казенное, совсем не то… А надо от сердца, как прежде, по вдохновению — как «Мама моя!». Есть еще порох для выставки, это ж не сказки, это признают все! Дать в полную силу, огромное, с фантазией, после этих лет: ракету резную! Откроешь ракету, а там — Гагарин. Откроешь дальше…

«Килиманджаро! — барабанило сверху мне прямо в лицо. — Килиманджаро! Килиманджаро!»

Некляев также глядел в тарелку, он мотал головой.

III. Башня моей тети

Я прошел по мостику через Инежку, твердо ступая, чтобы не покачнуться, и по деревянному мостику с гулом отстукивали мои каблуки.

Под мостиком спали лодки, был уже вечер. Лодки лежали густо на черной, на гладкой воде. А там, где не было лодок, подрагивал, распространялся фонарный свет по воде, слышался постоянный плеск — стирали белье под фонарем.

И я остановился.

Я ведь пропадал на годы, на годы. Ленинград. Якутия, даже… ну, ладно… Зачем меня принесло обратно? К Некляеву, к моей тете Куниной, к Португалову Василию Павловичу… И зачем мне Василий Павлович?.. У меня уже мысли путались, хотя был я не очень пьян.

…Я снова стоял на площади Парадеева, и для Некляева я читал:

«4 копейки — выстрел из винтовки малокалиберной, 2 копейки — из пневматического ружья».

И Некляев в тире переламывал ствол винтовки, но ствол у него не переламывался, а он все тыкал пистоном в ствол…

Вот и у меня появился друг — Некляев Доримедонт, «бывший художник, ныне жених». Прошу прощения, я опять переврал цитату, но у меня уже мысли путаются в голове.

Я поглядел назад за речку, откуда я пришел. Снова я был один. И медленно полез наверх, на земляной вал.

Я стоял на валу, а за мостиком был весь город, сквер, где горели фонари, хотя было еще светло, площадь Парадеева, откуда расходились улицы звездой, и самая зеленая среди них улица — Парижская, а тут, в Завалье, был уже настоящий вечер.

Я смотрел, как отсвечивают у нас, в Завалье, оконца деревянных домов телевизорным лунным светом да как над башней бывшего Михаило-Архангельского монастыря орут и кружатся галки.

Купол башни монастыря был обнажен, и видны были ребра-стропила, и свисали лохмотья крыши, а над всем этим в небе орали, кружились галки, словно они расклевывали голову башни.

И я начал медленно спускаться по тропке, скользкой от дождя, вниз, в Завалье.

Конечно, если говорить логически, то это куда приятней — жить, например, в новом центре на площади Свободы, рядом с горсадом имени Горького или даже (о, тетин ужас) в наших путиловских Черемушках, в пятиэтажном доме, нежели вот тут хотя бы, в бывшем монастыре. Что толку, если наше Завалье — истинный древний Путилов, опоясанный боевым валом, чем гордятся особенно Василий Павлович вкупе с моей тетей Куниной, ибо они наши общественники-краеведы.

Я шел уже не спеша вдоль огородов, почти протрезвев, а думал не слишком весело — что, как видно, я тоже больше всего люблю Завалье. Особенно издалека, к примеру из Якутии… Вот тут я родился, тут я вырос, тут умер мой отец, бессменно заведовавший горбольницей, тут мать умерла, тут женился я на Полине, тут, наконец, родился Володька…

Я вышел уже к милиции и перешел на другую сторону, как всегда, к соборной ограде. Затем остановился и послушал.

Лошадь была там. Я хорошо слышал, как она переступает в траве и жует.

Я, конечно, не знаю, чья это лошадь, я даже не знаю, какой она масти, поскольку наблюдаю ее только вечерами, в полутьме, и мне кажется, что она черная. И всегда она пасется ночью за оградой, у белого храма памятника! Но может, и не всегда пасется, но сколько б я ни ходил вечерами — она тут как тут, она уже стоит у собора. Вот это почти мистика.

Когда я отворил наконец ключом парадное и тихо, на цыпочках двинулся по коридору мимо сундучков, мимо тетиной двери, стараясь идти совершенно прямо, а главное, не зацепиться, я услыхал, как за тетиной дверью смолкли голоса, и сказал я беспечно и твердо в стенку: «Добрый вечер! Я уже ужинал», — быстро шагнул в нашу с Полиной комнату и закрылся наконец на крючок.

Вот теперь с удовольствием я лежал в темноте на диване, смотрел вверх, в сереющий потолок, который двигаться продолжал потихоньку — немного вниз, немного вверх. И думал я без всякой зависти, как хорошо Полине с Володькой сейчас отдыхать в деревне… И слышал — но не раздражался сегодня — голоса за стенкой, так как дом очень сухой и звучный и деревянные стены легкие, и слышал я то «бу-бу-бу», то «приказ министра за номером девятьсот четырнадцать», то опять «бу-бу-бу».

Про приказ министра — это сообщал Крестовый (я различал его голос), поскольку он юрисконсульт на ткацкой фабрике, то он был в курсе всего. А тетя опиралась больше на разговор с Тутанцевым Михаилом Ивановичем — «Козьмой Прутковым» — в райисполкоме, с Тутанцевым Михаилом Ивановичем!..

Я закрыл глаза, так как такое я слышу за стенкой каждый вечер с тех пор, как моя тетя Кунина превратилась добровольно в секретаря Комиссии по охране памятников культуры и искусства. По утрам я просыпаюсь всегда от птичьего грая, словно это не дом, а гнездо, будто они кричат надо мной, а не над башней. Потом я слышу шаги и скрипы деревянные, и шепот Полины, и шепот тети, и звон рукомойника, и плеск воды…

«Бу-бу-бу, — продолжалось за стенкой, — бу-бу-бу». Но я не раскрывал глаза, пока не вмешался мой Португалов Василий Павлович этаким гулким шепотом. Он, конечно, опять перешел на мою персону. Сперва на Некляева, потом на меня.

— Он спивается! — сокрушался Василий Павлович. — Он спивается, надо действовать, гу-гу-гу!..

Я лежал в темноте блаженно, ибо им меня было не достать! И представлял, что я — это не я, а нечто, к примеру, совсем другое. Ну, например, моя тетя Кунина, бедняжка, взвалила столько на себя забот, бедняжка, — сегодня я был добрый (не достать!), да у меня к тому же блуждающая душа… Я легко превратился в тетю, или я заснул потихоньку, вернее, не заснул, а, что называется, чуманел, слышал их голоса за стенкой, все представлял себе: ну вот, было утро, моя тетя Кунина вышла за порог. Утро было хорошее сегодня.

Моя тетя Кунина шла быстро мимо монастырской стены. Тетя была серьезная как обычно, озабоченная, в неизменном своем жакетце, маленькая, серо-седая, со строгой прической — посередине ровный пробор. И помахивала она, конечно, как газетчик или студент, довольно лихо дерматиновой папкой, которую держала за уголок и которая подходит ей, по-моему, как курице шляпа.

Вот так она шла вдоль стены, на которой каждые три или, может, четыре метра обозначено мелом: «Светка дура», от стены пахло ладаном или, во всяком случае, чем-то благостным, что кажется всегда, когда идешь тут в бурьяне по тропке под теплым солнцем в сентябре, и временами из-за стены не очень громко поет петух, и от этого кажется, что пришел конец твоей жизни, такая тут тишина… Поэтому шла она быстро, помахивая дерматиновой папкой, уже не учитель, но все равно — на задание, как корреспондент сверхштатный, как секретарь Комиссии по охране памятников, как кто угодно, но не пенсионер!..

А на крылечке прежней часовни монастыря — ныне зал музея народного искусства — спал, как обычно, засунув голову в фанерный ящик, маляр Андрюша, старый худенький человек. И от волнения, от досады тетя остановилась.

— Андрюша, ну что ж ты опять лежишь тут?! — сказала тетя-корреспондент и поднялась по ступенькам, потрясла его тихонечко за плечо: — Андрюша! Ну иди домой, Андрюша!

— Му-гу, — согласился Андрюша и засунул еще поглубже голову в фанерный ящик, который вместо подушки носил с собою, когда перепадали деньги.

— Андрюша… — прошептала тетя, моргая, краснея пятнами, глядя, как он уползает в ящик.

— Левонтьевна, здравствуй! — умилились бабы, возникшие как бы из-под земли, закивали подобострастно. Одна — с бельем, с прищепками, и вторая с бельем, и вон уже третья выглядывает в белом платочке в крапинку из монастырских ворот.

— Ирод!.. Ах ты… Вставай! — Мигом они стащили Андрюшу, потому что квартплату платили музею, а ее, секретаря Комиссии общественной по охране памятников, считали, видно, тоже начальством. От этого стало совсем неловко, если положить руку на сердце…

И она прошла поскорее дальше, около храма памятника и через дорогу, мимо колонки водопроводной, мимо милиции, вдоль палисадничка. Такая же была тут пыль на кустах, тишина и некляевский фанерный щит голубого цвета, выгоревший на солнце: «Ткачихи! Будьте культурны в работе!» — «Почему „ткачихи“? — с тоской подумала Мария Леонтьевна. — Люди, будьте культурны!»

Она зашла наконец в подъезд нарсуда, но никого тут не было ни на деревянной лестнице, ни в коридорах, пахло помытыми полами, чуточку кошками, полы скрипели.

Мария Леонтьевна оглянулась сконфуженно и достала блокнот из папки, авторучку, переложила в карман жакета, чтоб были наготове (примерная тема редактора — «что-нибудь этакое… поконфликтней, позлободневней…»). За закрытыми дверями громко разговаривали сотрудники, но войти туда как газетчик, спросить у них номер дела, полистать покамест — что-то не получалось…

Мария Леонтьевна, прижимая локтем папку, долго стояла на площадке лестницы на втором этаже, читала, моргая, афишу — «От имени любви» Дзержинского театра, хотя афиша была старая и в самом ее центре Оля — артистка Г. Маркова — была давно вырезана бритвочкой.

А она все стояла, все стояла и уже хотела сесть, словно очень она устала сразу, такая вся вдруг ослабленная и печальная от неподвижности, от ожидания, — ну если бы оказаться снова в комнате у себя, на своем удобном стуле в белом чехле у круглого, папиного еще, стола, окруженного такими же стульями с прямыми высокими спинками, все в белых чехлах… (о которых Таня Конюшева из 5-го «Б» когда-то сказала: как на фотографии «Кабинет Ленина в Кремле»). А на стульях, как обычно, сидят Португалов Василий Павлович и Петр Филиппович Крестовый, обсуждают приказ министра № 914 об охране памятников, о спасении культуры…

Мария Леонтьевна слева направо потрясла тихонечко головой: была перед ней афиша: «От имени любви» — и в самом ее центре Оля вырезана бритвочкой, было только утро, и еще ничего она не сделала, ничего!..

Она, вздохнув, посмотрела опять в окно.

От милиции — ну наконец-то… — шел сюда по тротуару, руки назад, преступник-подсудимый: серый ватник, серая голова опущена, острижена под машинку. А ему в затылок шагал… Бобышев Витя в сияющей сине-красной милицейской форме, добрый, румяный Бобышев, взрослый, с рыжими баками, который до седьмого класса у нее учился! Она сразу же узнала его, несмотря на баки кудрявые, на яркую форму, и слегка отодвинулась от окна, хотя не мог он ее заметить. А следом за Витей по тротуару спешили, подстраивались какие-то старухи в платочках, тащили за руку мальчонку маленького в кирзовых сапогах.

Она стояла, не поворачиваясь, у окна, пока они все проходили по лестнице сзади, грохоча. Потом тихонько спросила у отставшей бабушки в вытертом плюшевом пальто:

— Извините, пожалуйста, какое сегодня слушается дело?

— Покушение, — с удовольствием сказала бабушка в плюшевом пальто. — Покушение, милая, грабеж!..

Мария Леонтьевна, сжимая под мышкой папку, вышла удрученно из нарсуда и торопливо двинулась к центру. Рядом, обгоняя ее, по мостовой один за другим мчались куда-то мотоциклисты… И Мария Леонтьевна тоже ускорила ход.

Она пробежала по мостику через Инежку, потом направо и вдруг очутилась в сквере перед фонтаном, задохнулась, поднесла ладонь ко лбу. Мотоциклы сгинули, никто никуда не спешил. Лишь по пустому фонтану шел белый слон размером с теленка, и Мария Леонтьевна, вздрогнув, на него посмотрела.

У него отваливалась гипсовая голова, она висела на внутренней трубке водяной, и поэтому шел слон печально, опустив голову, а в дыре — между туловищем и головой — видны были ржавые водопроводные краны, и в дыру мог свободно залезть ребенок, словно это «Отверженные» у Виктора Гюго.

— Господи, — прошептала тетя-корреспондент, закрывая глаза. — Я ничего не могу…

— Гу-гу-гу, — продолжалось за стенкой, — бу-бу-бу.

Но я не открывал глаза.

— Потом сказал мне Михаил Иванович… — продолжалось за стенкой. — Тутанцев… Михаил Иванович… Тутанцев в райисполкоме. Добудьте факты о вашей башне, для реставрации, нет фактов — не будет сметы…

Но я не открывал глаза. Потому что «нет фактов — не будет актов, нет актов — не будет фактов, нет фактов — не будет сметы, поволновался — и отдохни…»

И мне хорошо было слышно в форточку, как на карнизе ворочались, любовно стонали птицы, словно это не дом, а гнездо, в котором я лежу в темноте и в котором мои смешные родные тети обитали сотни лет, носили пенсне, играли Чайковского на пианино, и учили языкам детей, и составляли библиотеки, а Тутанцева, председателя — «Козьмы Пруткова», — тогда еще не было и в помине… А теперь моя тетя, вытягивая руку в темноте, под стоны и крики птиц влезала по узким каменным разбитым лестницам на башню-памятник Михаило-Архангельского монастыря!..

Вокруг моей тети, во внутренностях башни, был явно военный запах каменных развалин и плюс к тому же птичьего дерьма, а над головой свисали ржавые башенные балки, темные лопнувшие своды, но тетя, пригибаясь, задыхаясь, сжимая папку, все поднималась и поднималась вверх.

Наконец она высунула в дыру лицо, обклеенное паутиной.

Внизу были чешуи крыш, серые или обросшие до труб зелеными мохнатыми коврами, и торчали везде антенны — наши мачты кораблей. А над воротами XVII века, на низкой арке монастыря — как чудо — колебались в ветре две березы.

— Город, — сказала тетя, — ты мой родной…

Ветер вздувал ей волосы, очень близко орали галки. Тетя глядела на город вниз. Потом она отодвинулась от дыры, вынула авторучку и раскрыла блокнот для фактов.

…А я лежал по-прежнему в темноте и смотрел в потолок. Тетя стояла на башне. За открытой форточкой гремели, катились грудами по тротуару твердые сухие листья — был такой странный звук, будто за окном опять идет дождь, будто это льется вода.

Вот так я лежал и думал в тишине о тете, о башне, о дожде, о всякой чепухе, да еще о Некляеве Доримедонте. Господи… Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

IV. Солнечный бог

Э. наутро у меня наступила проза. Во-первых, неприятность с испарителем средней модели, во-вторых, ко мне опять пришел Семенюк.

Конечно, я сволочь, когда говорю я себе: «Для обмена опытом семенит агроном Семенюк», потому что никакой он не Семенюк, а Федосюк. Но я ведь тоже — не агроном, а гидролог я! А он приходит в конце рабочего дня… Вы только послушайте, что он мне говорит!

— В тысяча девятьсот тринадцатом году, — начинал, как обычно, Семенюк, — я пришел на службу в экспедицию по изучению лугов по поймам. То есть еще в тот год с Василием Робертовичем — академиком Вильямсом! — был нами поставлен такой вопрос: где причина ухудшения лугов по поймам?!

Я смотрел на Семенюка, сомкнув челюсти, и кивал. (Почему считается, что главное на лице глаза? Это неверно!.. Посмотрите на губы: человечьи губы — неприкрыты. Посмотрите, как они плоски, как они сжаты, когда молчат, как выпячиваются, как они двигаются в разговоре, как они откровенны…)

И снова я слышал, как сто пятьдесят два колхоза подчинялись ему и как он ездил, как мчался на мотоциклах, как единственный в области работал он по кок сагызу — с тридцать шестого и по конец войны! А в Москве сказали: второй — или даже первой! — степени премию, Николай Илларионыч, вы должны получить! Но после войны все позабыли, отвернулись от кок сагыза…

— А тогда вызывал меня Василенок, — прикрыв глаза, вспоминал Семенюк. — Вы, говорит, Николай Илларионыч, столько сделали!.. У самого Васи ленка вся грудь в орденах, левой руки нет, правой ноги нет, левого глаза нет, вся голова у него седая. А я могу еще, — помолчав, продолжал Семенюк, опираясь на палку маленькими, сложенными одна на другую ладонями. Он был в военном кителе старшего сына, капитана, и глаза у него вдруг сверкнули по-орлиному. (Но посмотрите, вы посмотрите на губы: они — навеки оскорблены… И хоть я не слушаю, но все равно понимаю, что он говорит.) — Я могу передать молодежи опыт: почему у них яблоня пропадает. У меня в саду тоже сыро, но я выкапываю ямку, во-первых, в сорок сантиметров, а, во-вторых, в середину я вбиваю кол и из лучшей земли — бугорок к нему. Затем я, в-третьих, кладу битое стекло, обязательно кладу я битое стекло!..

Я поддакивал и кивал. Спасенья не было.

Но тут в комнату вошел Португалов Василий Павлович, огромный, сутулый, черноусый, в синей шляпе, в синем до пят плаще, ибо рабочий день уже кончился, и насупил на нас лохматые брови.

— Прошу прощенья, — сказал вдруг Василий Павлович басом Семенюку-Федосюку и посмотрел на меня исподлобья и, как всегда, загадочно. — К нашему молодому человеку у меня очень важное дело.

Вот так бескровно мы расстались наконец с Семенюком на ступеньках административного корпуса, и я, даже ни о чем не расспрашивая — все равно это сразу бесполезно с Василием Павловичем, — быстро пошел по дорожке вслед за Василием Павловичем мимо подстриженных кустов, мимо мохнатых туй к воротам, очень быстро, все еще чувствуя у себя за спиной Семенюка.

Конечно, с одной стороны, с Василием Павловичем, как известно, мы не были друзьями, мягко говоря. А с другой стороны — что я мог выбирать?.. К тому же Василий Павлович был непреклонный и вообще был загадочный человек. С одной стороны, как известно, он осуждал начальство, которое не учитывало, которое настоящей жизни не понимало!..

(И в этом он был чертовски прав: начальство многого не понимало.) Но с другой стороны — он осуждал меня! Во-первых, за то, что неактивный, как он говорил. В-десятых, за то, что витаю не там, где надо, как он говорил. Василий Павлович был суровый человек.

В воротах Василий Павлович, сощурясь, посмотрел на солнце, день был ясный.

— Нам надо поспешить, — оборачиваясь, сказал он мне кратко. — Очень прошу вас ко мне домой!

И мы поспешили с ним по Окатовской — Василий Павлович шагал широко. На мостовой мальчишки крутили на проволоках деревянные самолетики — играли в воздушный бой, — лупили их с треском, стукали их друг о друга и почему то орали: «Валера! Валера! Валера!..» Почему «Валера», я не разобрал и еще подумал, что и этих мальчишек через одного, как у нас в Завалье, зовут Валера.

Я опять деликатнейше посмотрел на Василия Павловича, но он шагал и молчал, углубленный, как всегда, в самого себя. Потом он, не замедляя ход, второй раз прищурился на солнце.

— Калмыки, — сказал мне Василий Павлович наконец, — лечили от сапа лошадей на солнце.

Распирали им палками пасти и выставляли их мордами к солнцу. Привязывали, конечно, предварительно, — пояснил Василий Павлович.

— Кто?.. Кто?.. — медленно поинтересовался я.

— Калмыки, — подтвердил, кивая, Василий Павлович. — Это известно. Так и Владимир Николаевич Бухман вылечился от сапа. Солнечным рефлектором. Это был его первый опыт. Вы понимаете?

— Я понимаю, — убедительно сказал я, ничего, конечно, не понимая, ни шиша. «Но у меня же нет сапа, — хотел уточнить я, — меня не нужно распирать на палках». — Я понимаю, — вдруг догадываясь кое о чем, согласился я. — Бухман был изобретатель и рационализатор?

— Вот именно! Слава богу, — сказал сердито Василий Павлович, — великий был изобретатель. Людей действительно надо лечить солнцем!

В этот момент мы уже пересекали улицу Бебеля, где был продовольственный магазин, и внезапно я увидел тут Семенюка. Он стоял в очереди на углу — явно за нюхательным табаком (даже не за газетами!..). Но этого конечно же быть не могло! Я ошибся — у него ведь не было птичьих крыльев.

Очередь стояла на углу — из одних Семенюков. Все они были в темных и синих картузах или шляпах, неодинакового роста, но все в длинных и темных плащах, просторных брюках, и желтые их полированные палки упирались в тротуар. Стояли обиженные старики.

Я повернулся к Василию Павловичу, но он вообще ничего не замечал.

— A-а, здрасте, здрасте! — заулыбался нам с другой стороны Окатовской очень приятный, самый всезнающий наш Крестовый Петр Филиппович — собственной персоной. (Как у нас говорили: когда-то Петр Филиппович был даже военкомом — в девятнадцатом году.)

Он только что вышел из подъезда коллегии адвокатов и, приветственно подняв — будто он принимал у нас парад — соломенную шляпу над лысиной, пошел мимо нас по той стороне Окатовской такой улыбчивый, широколицый, бодрый, с клубящимся рыжеватым пухом возле ушей, с большой бородавкой под глазом, с большим портфелем в правой руке, в развевающемся, расстегнутом светлом пыльнике.

Он шел к себе, как видно, на «Красное эхо» деловитой, добродушной своей походкой, широко выворачивая ступни наружу, но почему-то он снисходительно и хитро улыбался мне при этом! И даже, мне кажется, отечески подмигивал мне! И даже, мне кажется, сочувственно ободрял меня (мол, держись, молодое поколение, все для твоей же пользы!). Как будто это только мы втроем что-то такое про меня — именно про меня, а не про них — особенное знали, чего никто не знал… Тогда как я вовсе ни черта не понимал — что это, наконец, такое все значит?

Но вот подошли мы к дому Василия Павловича, где никогда я не был, а все ж я знал, что домом ведала Мария Федосьевна, сестра покойной жены Василия Павловича, — Василий Павлович был вдовец.

Дом был еще крепкий, с обычным деревянным солнцем, вырезанным над крыльцом, и ржавой железной бляхой под крышей: «Страховое товарищество Саламандра. 1846 год». Только под нею была красивая табличка: «Дом коммунистического быта» (но это, как известно, недавний почин нашего райисполкома).

Василий Павлович молча отворил калитку в заборе и пропустил меня в сад.

Садом ведал Василий Павлович, это было и так понятно: в конце дорожки над деревьями возвышалось нечто среднее между деревянным лобным местом и, по-моему, капитанским мостиком, но тоже деревянным.

Я взошел осторожно за Василием Павловичем по узким крутым ступеням на этот лобный помост и перила пощупал.

Над помостом торчало вверх явно плоское, укрытое брезентом, вроде «катюши» времен войны. Против «катюши» посредине помоста стояла будочка узкая без дверей. В будочке было видно кресло. А сзади, к помосту вплотную, примыкала стена сарая, и на этой стенке в темной раме формата портретов вождей висела фотография. Однако это был не Карл Маркс.

С портрета улыбался в белую, большую и круглую бороду добрый-добрый библейский дедушка. Я бы сказал даже так, если можно: это была фотография Бога, только не сурового, а очень доброго.

— Наш с вами земляк. В восемьдесят четыре года, — пояснил мне тихо Василий Павлович, — Бухман Владимир Николаевич. Погиб под автомобилем. В путешествии.

Он шагнул назад по помосту, такой весь громоздкий, сутулый, черноусый, в большой шляпе, в длинном застегнутом доверху плаще, и доски под ним заскрипели.

— В наш технический век, — начал Василий Павлович, стоя уже у перил, — главное — рассчитать точнее, главное — это физика! — И принялся стягивать с «катюши» брезент.

Решетчатая, в четыре квадратных метра рама обнажилась передо мной. Она вся была поделена на квадраты гнезда. И в этих квадратных деревянных гнездах под разными углами засверкало на солнце множество ослепительных зеркал.

— Это что?..

Василий Павлович, не отвечая, потянул за шнур, и рама, скрипя, начала медленно разворачиваться вправо.

— Солнечный рефлектор Бухмана. Большой модели, — сказал Василий Павлович тихо. — Я осуществил.

Он закрепил аккуратно шнур на перилах и ко мне повернулся своим суровым, желтым своим лицом с черными резкими усами. У него шевелились усы и сдвигались вместе густые брови.

— Все лучи отражаются здесь, в зеркалах, — повел он длинным пальцем. — И сходятся в один фокус. Потом луч устремляется вот сюда. — Он указал на кресло в кабине. — Здесь и происходит облучение. Солнцем. Я думал над этим все восемь лет.

Я посмотрел на кресло молча и молча увел глаза.

— Луч жизни Бухмана стимулирует рост растений, — продолжал популярно Василий Павлович, — рост животных, рост людей. Это вам не бомбы изготовлять. Солнце излечивает почти что от всех болезней. И от духовных, и от физических. От чахотки. От радикулита. От ожогов… Даже от запоя, — Василий Павлович искоса поглядел на меня, завлекая. — Каждый сеанс по десять минут.

— Но ведь это ж неправда, — как можно мягче разъяснил ему я. — Василий Павлович, ведь я ж не запойный.

— Не запойный?.. Ну хорошо, — согласился Василий Павлович терпеливо. — Хорошо. Однако не зарекайтесь. Пусть для профилактики, — согласился Василий Павлович. — От нервных болезней. Мы испытаем… Для профилактики: исчезает апатия, нездоровые всякие мысли, мешающие людям жить. Ну вот какие у вас, например, мысли?

— У меня?.. — сказал я и потрогал перила. Внизу, снаружи к помосту, был у него прицеплен рукомойник синенький с мыльницей и зубными щетками.

— Какие у меня мысли?.. — повторил я, сосредоточиваясь. — А вот, смотрите. — И потянул недоверчивого Василия Павловича за рукав. — Умывальник, да? Зубные щетки?.. А теперь следите. Вот эта ваша зубная щетка — брови большие. А это Марии Федосьевны зубная щетка — жесткие волосы, узкая голова… А это вашего зятя Ивана зубная щетка. Смотрите, опрокинулась от стыда в стакан, нога торчит. Он, кажется, у вас выпивает, да?.. А это вашей дочери Эльвиры Васильевны зубная щетка, круглая и большая. Так? Все правильно?

— Все, — с трудом подтвердил наконец Василий Павлович, — правильно. — И уставил на меня дрогнувшие брови. — Как вы догадались?!

— А я не знаю, — улыбнулся я. — Это не физика. (Потому что я действительно не знал. Это было вдохновение.)

— И вы… вы можете еще?

— Конечно, — сказал я. — Я все могу. У каждой вещи, как говорится, своя индивидуальность. Вот, например…

— Не надо, — вдруг удержал меня Василий Павлович за рукав. — Это же… никому не нужно.

— Никому? — переспросил я. — Ну, я не знаю…

— Зато я знаю, — уже как доктор закивал Василий Павлович. — Вы мне поверьте: десять сеансов. И все пройдет! — Он взял меня осторожно под руку. — Я вам хочу добра. Вам все хотят добра и счастливой жизни. Садитесь, прошу вас. — Он подвел меня к креслу в будочке. — Все пройдет, мыслей этих не будет. Самое важное — духовное здоровье!

— Никаких мыслей не будет? — заинтересовался я.

— Ненужных мыслей, — уточнил терпеливо Василий Павлович, успокаивая меня, и снял длинное полотенце. — Надо вам завязать глаза… — Здесь я увидел, с кресла, в просвете деревьев тетину ободранную башню, над которой привычно кружились птицы.

«В наш технический век», — подумал я, туго-натуго обвязанный уже, как смертной повязкой, на пол-лица полотенцем Василия Павловича, несгибаемого человека.

— Василий Павлович, — все-таки не удержался я, — а как же я буду жить без ненужных мыслей?

— Ну… Как все живут, — успокаивая, ответил он. — Разумно.

И я услышал, как прицеливается в меня, заскрипев, разворачивается на меня машина.

V. Жизнь в музее

Я сижу один у стола. Позади меня тихо. Позади меня темнота.

Я взял осторожно длинный блестящий фонарь китайский и быстро посветил в ту сторону.

Деревянные апостолы в раскрашенных одеждах с короткими рукавами сидели густо у самой стенки в желтом пятне фонаря, плечом к плечу.

Я осмотрел их внимательно, слегка шевеля фонарем.

Они были круглолицые, чернокудрявые, с растопыренными круглыми ушами, очень наивные молодые евреи, и глядели оттуда неподвижно черными бляшками-глазами.

Я отдернул луч, и луч ощупал возле двери клыки, оскаленную морду — сидел на страже деревянный лев, похожий на овчарку. (Ну зачем я забрел сюда, сюда! — измученный машиною?!)

Мой луч тихонько — на всякий случай — пошел по музейным стенам бывшей часовни монастыря: все стены тут были в дырках, и проглядывало почему-то в дырках ржавое железо.

Я выключил фонарь, медленно повернулся опять к столу, к маленькой ночниковой лампе, к листам рукописи «История заселения Путиловского уезда и города Путилова, составленная врачом Милотворским Иваном Александровичем».

…«Полина с Вовочкой не возвращаются, да? Бедняжка вы», — меня пожалела, музей отпирая и отдавая мне висячий замок, Кира Климентьевна. У этой длинной безликой тетки, завфондами музея, у которой взрослый сын в армии, стали вдруг слишком синие, усмешливые, женские глаза. О женщины, женщины, вы прекрасны.

И, поправив очки, я дочитал приятнейший эпилог Ивана Александровича: «В объяснение настоящего очерка о городе Путилове мы выскажем особенное удовольствие тому (я разбирал превосходно его старинный почерк), что нам пришлось провести в нем кусочек жизни среди еще уцелевших старцев и стариц Эсфири и Маргариты, замечательных по внутреннему облику своему, из которых первую я посещал даже как врач…»

За спиной у меня было спокойно. Но…

Я снял очки. Все было тихо. Тогда я сунул в розетку, с трудом попадая, вилку от радиоточки, и наконец раздался реальный звук: треск разрядов.

Затем из репродуктора, из современной его коробки вместо голоса человечьего вспыхнуло пламя!

Опрокидывая кресло, я дунул на пламя, я выдернул вилку: вонючий дым клубами пошел над лампой вверх, к потолку (Кира Климентьевна, простите, Кира Климентьевна! Я перепутал дырки, я включил репродуктор в сеть).

Освещая фонариком, я вставил с опаской правильно штепсель, и радио заорало полонез Огинского «Прощание с родиной».

Я покрутил вертушку: полутонов больше не было — или орало, или оно молчало… Но я уж не мог молчать и тихонько, на столике справа, включил самые новые «средства технические музея» — магнитофон, который Кира Климентьевна, как я слышал, использовала для записи бесед на историческую тему.

«…Кира Климентьевна, — сказал Крестовый Петр Филиппович в магнитофоне (ну, это был его голос, точно), — миленькая, что я могу сказать? Все это выдумали. — И он, усмехаясь, махнул рукой. (Вот это я увидел ясно — как он махнул рукой и как вытер он лысину платком… Такой он был домашний, как всегда улыбчивый, большая бородавка под глазом, клубящийся рыжеватый пух над ушами.) — В девятнадцатом году, — объяснил Петр Филиппович не торопясь, — уездным военкомом был вовсе не я, а Самофалов, студент, эрудированный человек чрезвычайно, и помер он от сыпняка. Вот это достоверно. А я тогда еще был совсем мальчишкой, переписчиком в военкомате».

— Переписчиком?.. — не поверил я.

«Переписчиком, миленькая, — подтвердил Крестовый великодушно и тонко улыбнулся. — Но жизнь, однако, крутилась, крутилась как колесо, дорогая вы моя Кира Климентьевна! Отец у меня был в селе Симы дьячок. А я во Владимире учился в семинарии. А дальше что?.. Землицы-то в Симах у нас нет, семья большая, братья у меня, сестры мои подрастают, землицу-то надо бы получить? Вот и стал я работать секретарем земельного отдела, — объявил Крестовый. — И по избам ходили, и в сундуки лазали — отбирали купчий на землю у мужиков, — и по матушке, прощения прошу, и по шеям нас встречали. Э-эх, — вздохнул Петр Филиппович. — Работа была, скажу я вам…»

— Да-а, — посочувствовал я. — Конечно, в сундуки.

«В общем, было это в покос, — пояснил Петр Филиппович, — одиннадцатого июля девятнадцатого года. Пошла на Путилов банда, собирала мужиков — прямо с росы, с утра — Путиловская наша Вандея… Я уж тогда перебрался в город, — напомнил Петр Филиппович, — на повышение, работал вот на дезертирах, переписчиком в военкомате. Гляжу утром в окно — бат-тюшки! Бегут с косами, с вилами! Ищут! Куда деваться?! Ну, я р-раз и — на сеновал!»

Я гляжу на кассеты — катушки магнитофона: кассеты крутятся.

«А из губернии на помощь, из губчека, — продолжал Петр Филиппович, — выслали через Симы броневик — Парадееву на помощь, комиссару, он в центре круговую оборону организовал. И прямо по дороге в город броневик бил из пулеметов направо и налево, налево и направо! Без пощады!

Сколько их, людей, поубивало, милая вы моя… У нас тогда председателем губчека, — подтвердил Крестовый, — был наш Ляшко Николай Иванович, крепкий был человек, будущий, если помните, директор на „Красном эхе“ до тридцать седьмого года… Он сам сидел в этом броневике, а все-таки не успел. Они уже схватили и повесили Парадеева на площади. Сперва его вилами закололи, — уточнил Крестовый, — а потом подвесили вниз головой. Молоденькая вы моя, Кирочка вы Климентьевна, я почти единственный из всех остался», — вздохнул Петр Филиппович и свесил голову на грудь.

— Да-а, — вздохнул я и оглянулся: наивные апостолы слушали его. Они смотрели, как дети, черными бляшками-глазами, и я погладил их тонким лучом.

«Только я единственный и в тридцать седьмом году», — продолжал Петр Филиппович, но тут я выключил к чертям катушки и опять послушал…

Справа от меня и за спиной у меня все было тихо.

Если вы думаете, что я трус или что я сумасшедший, то… Я посветил в углы. Вы бывали когда-нибудь ночью в музее народного искусства?!

Я сложил рукопись, встал и пошел отсюда вон, к двери, наставляя на все фонарь.

Обеденная клеенка застилала весь пол часовни — для аккуратности и чистоты, — и я шел вроде бы по столу… А на клеенке вдоль стен сидели людские фигуры без ног и без рук, прислоненные спиной обрубки, они шевелились от света моего китайского фонаря.

Это были уже другие апостолы — из уездных церквей: такие все бородатые, улыбающиеся, тихонькие мужики. И у некоторых даже уцелели ноги ниже колен.

А на стене над ними, на деревянных досках, летали курносые парни, обстриженные в кружок, в косоворотках и с крылышками, — это уже были ангелы. Я обвел их последовательно желтым лучом.

Вот вы представьте: по указу Святейшего Правительствующего Синода — год тысяча семьсот двадцать второй, двадцать первого мая (как я прочел только что в «Истории Путилова» добрейшего Ивана Александровича), — так вот по указу Правительствующего Синода такие вот статуи, такие рельефы из часовен, из церквей православных подлежали немедленному изъятию «как идолы» и обязательному уничтожению, и они горели на всех дорогах — еретики деревянные буйным огнем!

Я стоял в темноте на клеенке и смотрел, поводя фонариком, на удивительных этих людей. Это, например, был Сергий — очень смешной старик: он любил, скульптура, гулять по ночам…

Я шагнул к нему и наклонился.

Да, да, это был он, наш путешественник деревянный! Так и присел, горюя. Он хотел про бедных все знать. Вот его посошок, а под мышкой торба… И предлагалось путешественника обеспечивать настоящими лапоточками четыре раза в год — как писал в «Истории» милейший Иван Александрович.

Ну это, конечно, была сказка, как вы понимаете сами, сказка, вроде Деда Мороза например. Ему из дерева вырезали неизносимые лапоточки и обули старика.

Я приблизил фонарь, но ступней у Сергия вовсе не было. Не было ступней.

Это просто я забыл: в последний раз его хотели сжечь. Когда я был пионером, а потом мы плюнули и не сожгли. Вон только начисто, по совету Миши Тутанцева, нынешнего Михаила Ивановича — «Козьмы Пруткова», отбили весь его духовный дурман: во-первых, нимб, с орнаментом, во-вторых, деревянные его лапоточки.

Я поглядел на дверь: у входа по-прежнему возвышался лев народного мастера из деревни Взвоз. Он сидел в углу, ожидая, как собака, раскрыв пасть… В ней торчали оскаленные клыки и свисал очень длинный язык.

Я покачал трубочкой фонаря. Но зверь улыбался мне одним глазом — второй глаз был у него прищурен… Вообще шел от него, по-моему, привычный запах живых кур и черного хлеба. И тогда с облегчением я придвинулся к нему.

— Михаил Иваныч, — вздохнул я, почесывая льва за ухом левой рукой, — а что нам с этой скульптурой делать, а?.. Вы подскажите нам. Разве такие бывают, Михаил Иваныч?..

«Бывают, — кивнул потихоньку ласковый лев. — Только мало. Мало нас», — шепнул довольный, ласковый лев.

Я нашарил вслепую ладонью дверь: она вся была обита клеенкой, холодной, перекрещенной шнурами.

«У-ух, какой же ты храбрый парень!.. — сказал внутри у меня Михаил Иванович. — Ну прямо Стенька Разин. Что ты все рыщешь?! Чего ты хочешь?.. Поволновался — и иди домой!»

VI. Храбрый парень Джо

Я потянул за дверную ручку, шагнул на волю, и ту-гая дверь ударила меня под зад.

Запах горящих осенних листьев, запах костра шел из темноты на меня; должно быть, из-за Васильевских огородов.

Я стоял на высоком крыльце музея и вдыхал: прекрасный был запах — пространства лесного и путешествий.

У меня под ногами, засунув голову в ящик, скорченный, спал Андрюша, светили редко со столбов фонари, и действительно там, за Васильевскими огородами, поднимался медленный белый дым костра, а все небо над головой у меня было в звездах. Затем я повесил и защелкнул, потом подергал железный висячий замок.

«…Не нужен мне берег, — прорвалась музыка издалека, из Дома культуры, — турецкий! И Африка мне не нужна!»

— Вот и все, — сказал я вслух. И — домой.

«Домой, домой, — подтвердил тихонько внутри у меня Михаил Иванович, — домой! Ты меланхолик, товарищ Стенька…» Он был все тот же: низенький и плотный, очень солидный в сером своем костюме, с большой и лысой головой. И золотые у него во рту коронки сбоку, и та же улыбочка снисходительная в сощуренных его глазах.

«Что лапоточки, товарищ Стенька… Это ж не искусство. Я все равно был прав».

«Прав?.. Да. Когда ты страдаешь, — мне объяснил подробно Михаил Иванович, — когда у тебя сердце болит или голова трещит от мыслей, ты где держишь руку?! На груди, у сердца. Так? Или — пальцы на лбу. Как мудрец. А он — ты видел? — сидит скульптура и подпирает ухо… Ухо у него болит или зубы у него болят?! Разве меланхолики такие? Это фантазия».

Я перешагнул через Андрюшу. Я спустился с крыльца музея. Михаил Иванович мой вечный пионервожатый во всем, всегда. Ну как бы я жил. Если б он мной не руководил? Когда мне плохо… Стоп! Где я держу руку?! А? Ну, где я руку держу?! Так… Или, может, так?! А может, вот так держу я руку?.. Ну, где, скажите, мне руку держать?

Я перешел дорогу наискось, мимо собора-памятника за решеткой ограды, такого ярко-белого под луной, и отвернулся. Его построили в тысяча двести… не помню в каком году. Но, как известно, через сто лет он рухнул. И хотя его восстановили быстро, но…

Подобный храм в соседней области — «Белое диво» — знаменит как памятник на всю Европу! А об этом спорят вечно и не понимают. А почему?..

Потому что теперь мы знаем: мастер-восстановитель в тысяча триста шестьдесят восьмом году был — дурак. Он не подумал, он перепутал всю каменную резьбу! И получилось — «диво» второго сорта… На нем — рельефы искаженные, как карикатуры, на нем цветы чудовищные, каких на храмах не бывает…

Я вошел в улицу и пошел в этой знакомой тьме, в запахе палых листьев и влажной земли за заборами, мимо бледно мелькающих окон низких домов. Я шел, как под сводами деревьев, по этой тихой улице со странным названием — еще двадцатых годов — Социальный порядок, и какие-то девочки изредка попадались навстречу (должно быть, с танцев), белели, шевелились их платья, постукивали в ногу, прямо по-солдатски, только позвонче, их каблуки, и слышно мне было:

— Он говорит: «Да-а?» Я говорю: «Да-а?!»

«Не нужен мне берег турецкий! — уже я пел как марш себе под нос. — И Африка мне не нужна…»

А потом я убавил шаг, и песня моя увяла.

Может, я устарел?.. Не знаю. Может, я просто глуп? Вот я живу единственный в городе нашего с вами детства из всех мальчишек бывших — кто не погиб, — с кем я когда-то учился в школе. Иногда кто-нибудь приезжает в отпуск летом, мы стоим на углу, вспоминаем… О чем? Я действительно постарел.

Я стал мешковатым, лейтенантик (я ведь вижу себя чужими глазами). Но я и был мешковатым. Это до войны… Меня в классе называли «жирный парень Джо». А теперь уже лысина заметна, и на мятом лацкане пиджака институтский значок, которых никто не носит, разве что первые два-три года или, наоборот, старички, у которых не получилось ничего…

Ну, это просто я окончил заочно, я поздно окончил, успокойтесь — я уже снял, снял я значок. Потому что все на свете закономерно: вы — доценты, а я… А я совсем другое.

Я иду по улице и гляжу, хотя и не надо вовсе туда глядеть, так как дом это Генки Воротнова.

Давным-давно, еще когда родился Генка, отец его — плотник нашего ОКСа — сделал на радостях модельную сапожную колодку по его мерке. Она была размером с указательный палец мужской руки…

А я, докторский сын, рассматривал ее, когда приходил к Генке, который был моим другом. Он, как отец его, много умел, а я не умел… Должно быть, с этих пор я опасаюсь, я боюсь вещей.

Давно нет отца Генки, давно убили Генку, а колодка размером с палец все стоит у них на комоде, на салфетке. Сорок лет…

Я подхожу к реке, это я слышу — отсюда громче музыка из центра, из Дома культуры на том берегу. Здесь тоже мостик есть через Инежку, которая отнюдь не Волга.

Где это я читал, что даже река, возле которой ты вырос, влияет, оказывается, на характер?!

То есть проще простого: я — меланхолик, я ничего не знаю и ничего не понимаю в жизни, как бичует меня каждый, кому не лень, и вижу я все «не так» и все — «не то».

Вот кого я сегодня видел, а?! Василия Павловича?.. Тетю? Андрюшу в ящике?.. Некляева Доримедонта?! Вон его последний труд под фонарем — реклама магазина «Обувь» на столбе. Да под столбом песок… Только он не желтый, он не белый, он даже не серый! Хотя… Кому нужны оттенки такой бессмысленной чепухи?

Я поворачиваю от рекламы и иду назад, и все эти окна слева, и все эти окна справа через дорогу мелькают чаще, чаще, чаще.

Я выхожу опять на перекресток. Слева от меня — милиция, справа — перепутанный собор, невысокий, белеет под луной.

Ну что… Я подхожу к решетке ограды — лошадь была там, мне хорошо слышно было, как она переступает в траве и жует.

Я гляжу на белые стены храма, на рельефы, четкие под луной, обведенные темной пылью.

Сказать вам честно?.. По-моему, научным кругам такую версию о дураке подсказал, несомненно, Михаил Иванович!

И все поверили, тем и живут: «…Все лица исковерканы, как карикатуры, этого нигде и никогда не бывает».

Я стою, прижимаясь к решетке лбом, и смотрю на «перепутанных» людей… Народный мастер Егрушев, жму твою руку, ты не был дураком.

Я отступаю, я отлипаю наконец от решетки. Где-то в улицах трещит мотоцикл, играет музыка в центре, на том берегу — «Солдаты, в путь».

Я поворачиваю вдоль ограды и иду к себе домой, ваш бывший Жорка, ваш Миляев Георгий, жирный, храбрый парень Джо.

А какой прекрасный запах горящих листьев; я слышу звуки своих шагов и вижу в окна трубки дневного света над карнизами, под потолками, такой текучий голубоватый свет, как на нашей ткацкой фабрике, где трубки светятся день и ночь. Как справедливо в «Истории Путилова»: «Я выскажу особенное удовольствие тому, что пришлось провести в нем кусочек жизни…» И уже не очень маленький кусок.

Но разве ж я пессимист и мрачен? Я — веселый человек, поверьте!

Вот я же верю, что вы меня поймете, — верю. Потому что… Ну я не знаю почему.