Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов

Крупник Илья

Через столько лет

 

 

Струна

Я уехал сегодня в лес — последняя станция на электричке, прочь из города, где родился, где жил когда-то, куда и приезжал до нынешней недели единственный раз двенадцать лет назад, похоронить отца и маму, погибших в один день.

Четверть века прошло, как навсегда, я думал, покинул этот город. Все кругом поминают прошлое, детство, и уже мне сорок два, а я не хочу, не хотел ни за что вспоминать, сюда приезжать.

Сколько часов в этом детстве я провел у этажерки с книгами, на которой, как на пюпитре, стояли ноты. И я перед ними с маленькой скрипкой, с подушечкой бархатной у подбородка. Я играю гаммы и упражнения, это слышно в соседней комнате. Только сверху, на нотах, раскрытая книжка, я читаю интереснейшую, до сих пор помню, книжку — «Пища богов».

Отец был скрипач в оркестре, но — вторые скрипки, а у меня, на беду, оказался почти абсолютный слух. Что хотел от меня отец? Ну, не надо.

Я лежу в траве на животе под лиственницей, какой-то зверек суетится впереди на поляне, небольшой, с белку, но у него туловище длинное. Снует в зеленой траве под солнцем взад-вперед и попискивает, попискивает. Похоже, отводит от норы. Он светло-коричневый, хвост мелькает пушистый, светло-коричневый.

Я слежу за ним, мне так спокойно тут лежать, в тени под деревом в траве, пахнет грибами. А он вдруг исчез с поляны, был — и нету.

Но вот высовывается там осторожно из-за глинистого бугорка. Он глядит мне в лицо, опираясь на глину передними маленькими лапами. У него белая грудь и острая, милая, смешная морда, торчат ушки и поблескивают, как стеклянные под солнцем, две точки, черные крохотные его глаза.

Я смотрю прямо ему в глаза, он прячется. А рядом возникает второй такой же, опирается на другой бугорок.

Они прячутся и появляются опять по очереди, как Петрушки. И они глядят, только уши подрагивают.

Вчера с утра я ходил на кладбище. У меня записано: пройти по дорожке до могилы доктора Шульгина. Потом влево.

Там все заросло, и продирался долго в пыльных кустах, паутине, сквозь заросли колючек этих чертополоха, натыкаясь на оббитые памятники, наступая на вросшие в землю плиты. Найти не мог ничего.

Потом под деревьями ржавая ограда, однако внутри там сухие ветки, сгнившие листья и пыль. Я начал расчищать, и еще тряпкой. Показался край широкой — двойной, похоронены вместе — наклонной черной плиты.

Я вышел на дорожку к Шульгину. Ни души. Одни оградки, памятники, могилы. Надо снова к конторе, к воротам, за веником, за водой.

Навстречу издалека по дорожке в ярости мчалась стая. Бродячие собаки.

Как во сне я стоял, потом быстро поднял тяжелый убойный камень. И они завернули сразу на пересекающую дорогу.

Я лежу в мягкой траве в лесу под лиственницей. А когда лицом уткнешься в траву, от земли действительно пахнет грибами. Завтра начну красить ограду.

Если даже недолго сидеть мне в чужой, спертой комнате, которую снял временно в городе, где родился и где прожил свои семнадцать лет, это невозможно. Но и видеть кого-нибудь тоже невозможно.

Назавтра с утра я купил краску, пару кисточек и пошел. Хотя и в другую сторону, хотелось сперва проверить.

Несколько раз за все годы казалось, правда только во сне, постоянно, что кроме парадной дома, где мы жили с родителями, был еще ход в подворотню. Дверь зеленая и вроде крылечка с двумя ступеньками. Поодаль справа запертые железные ворота, а завернуть налево — двор-колодец.

Почему наяву никакая дверь не припоминалась в подворотне? Двор я помнил, даже помнил запах двора, иной раз тошнотный летом, когда очистят мусорные бачки, влажный запах отбросов.

У парадной я постоял, все-таки не вошел. И, пройдя приотворенные железные ворота, оказался в темной подворотне.

Да, дверь раньше была, и крылечко осталось, и ступеньки, но место двери наглухо замазано цементом.

Двор квадратный был теперь совсем небольшой, во дворе пусто, и, задрав голову, я посмотрел на свой балкон четвертого этажа.

Наш дом был старый, конца девятнадцатого — начала двадцатого века, и шаткая ограда балкона из железных полос была изогнута картинно, она выпячивалась, как пузо. Теперь не было этого — прямой серый бетон.

А стена такая же, некрашеная, прежняя, из красного кирпича, и кирпичи, тоже картинно, выступали изредка небольшими ступеньками. По этим «ступенькам» молодой парень — я вижу отчетливо до сих пор — взбирался и долез, на спор, снизу до крыши. С веревкой или без веревки?.. Это не запомнил.

Еще до школы, отдыхая от скрипки, я стоял на балконе, подняв руки, на цыпочках, уцепившись за перила, и, плача, кричал сквозь прутья «Рыжий, рыжий, конопатый…» совсем маленькому отсюда Димке Курсанову, стоявшему на таком же точно балконе противоположной стены. Это он меня дразнил все время моей скрипочкой…

Почему считается — детство счастливое время?! Неужели памяти нет у людей? Я тогда был ничтожным, от всех зависел, на меня тут каждый давил — ведь мы «такие несмышленые дети» — со всех сторон. И все же отец увидел, что Паганини из меня не выйдет никогда.

Я крашу аккуратно черной краской ограду. Могилу я до конца расчистил и помыл, тер щеткой двойную плиту.

Утром проснулся я от непонятного чувства: похоже, кто-то лижет мою руку.

У моей кушетки стоял рыжий хозяйский пес Зайчик и лизал руку, высунутую из-под одеяла, своим жарким языком. Морда его, добродушная, моргающая, возвышалась надо мной.

Вообще-то, кличка была у него расхожая — Рэкс, и был он громадный сенбернар, это Вера Адамовна, хозяйка моей временной квартиры, так называла его ласково — Зайчик.

— Хватит, — сказал я, — хватит. — И, вытирая, убрал под одеяло руку.

Зайчик отступил от меня. Он стоял передо мной во всей красе, грузный, любовно расчесанный, на лапах шерсть у него была не рыжая, а белая. Такую густую шерсть на мощных лапах я видел в телевизоре у белого медведя.

Не торопясь, он повернулся уходить и у раскрытой двери в ту комнату оглянулся на меня, посмотрел, моргая, и махнул белым тоже, распушенным, прямо-таки лошадиным хвостом.

Пора было вставать и, пожалуй, отсюда уезжать.

Вся комната была непонятна, заставлена разнокалиберными вещами, и запах такой чужой. К окну меня с кушеткой притискивал шкаф советских времен, дешевый, фанерованный, а напротив кушетки был ломберный столик. Четыре ножки его, как узенькие колонны из красного дерева, они опирались на базу-основание, обитую потускнелой медью.

На обтрепанном его сукне в карты, конечно, давным-давно уже не играли, стояла бегония в горшках, и ко мне все тянулись темно-зеленые, в жилках, блестящие, круглые листья, как ладони без пальцев.

Рядом подступало кабинетное кресло еще, куда я клал брюки и прочее, когда ложился спать. Как тут передвигался Зайчик — было поразительно.

О том, что Вера Адамовна вдова и детей наверняка у нее нет, было ясно сразу. Но что когда-то до пенсии работала в Дальстрое, не вязалось никак с маленькой, сухонькой, в халате линялом старушкой.

Однако наутро второго дня после моего приезда сморщенная эта старушка оказалась в спортивных брюках и в светлой кофточке навыпуск. Она на кухне курила сигарету и была очень рада поговорить.

Именно вот этого мне еще не хватало, ее слушать и мою жизнь обсуждать.

Теперь утром я ожидал, пока уйдет она выгуливать пса, и вечером со своим ключом приходил как можно позднее. Завтракал наскоро, обедал, иногда ужинал в кафе (как говорится, был бы обед, ужин не нужен), нашел подходящее, там мало народу. Столиков наперечет, играла музыка откуда-то под сурдинку. За стойкой все перетирал стаканы толстый усатый человек с закатанными рукавами белой рубашки.

Я сидел, выпив сто грамм, обедал не торопясь. За окном было еще светло, накрапывал дождь.

Я вышел, раскрыл зонтик и пошел не улицей, а скашивая, проходным двором мимо детской площадки.

У песочницы стояли черные лодочки на высоких каблуках, будто сняла женщина туфли ненужные и побежала дальше. Мимо шли люди под зонтиками, шли они очень быстро и все смотрели только вперед.

Из-под детского бревенчатого домика вылез мальчик лет семи — наверное, там прятался от дождя. Других детей, играющих, не было.

— Дядя, — сказал он мне. — Дядя, дождь перестал.

Я протянул руку из-под зонтика, подставив ладонь.

— Да, — сказал я, складывая зонт. — Спасибо, мальчик.

— Дядя, тетя, — все говорил мальчик идущим под зонтами мимо, — дождь перестал. Дядя, тетя, дождь перестал.

Но на кладбище я опять не застал уборщицу моего участка, договориться наконец об уходе за могилой, заплатить деньги.

Ужинать я шел медленно вдоль освещенных витрин в свое кафе.

— Привет, — сказал идущий навстречу незнакомый человек. — Здравствуй. Давно ты приехал?

Я остановился, он тоже. Я никогда его раньше не видел.

— Смотришь? — не то улыбаясь, не то усмехаясь, сказал он. — Что ж, смотри, а я сразу тебя узнал.

Я смотрел. Оплывший, лысоватый, он стоял передо мной, на нем был старый костюм, галстук в полоску. Что за черт, я его не знаю.

— Лев-ка, — сказал он с расстановкой. — Я Левка Пичхадзе. Неужели не помнишь?

Мы стояли около моего кафе.

— Зайдем, что ли? — сказал он. — Отметим. — И потянул за локоть.

Левка Пичхадзе, мой когдатошний одноклассник, не мой друг бывший, не приятель даже, одноклассник, сидел передо мной за столиком, курил, щурился от дыма, сбивал в пепельницу пепел и поглядывал на меня.

Принесли покамест закуску, графинчик, две стопки.

— Двадцать пять лет, — сказал Левка, — прошло, не встречались. А?

— Конечно, — сказал я.

Он разлил из графинчика.

Раньше он был блондин. Кудрявый. Теперь не кудри его мелкие, а непонятно что по бокам и плешь. Голубоватые глаза глядели на меня в белесых ресницах.

— Что ж, — сказал Левка. — Будь. — Поднял стопку. — За встречу.

И чокнулись мы через стол.

Официант подошел опять, наклонился разложить вилки, ножи, поставил тарелки нам с отбивными.

— Значит, ты на могилу приехал? — Левка все глядел на меня.

— Да, — кивнул я.

— Это правильно. — Мы выпили, и он снова налил из графина: помянуть.

Помолчали, жуя закуску. Четверть века ухнуло — как дыра. Лучше бы выпить.

Мы выпили еще и еще раз, ели, разрезая мясо. Легче не стало.

— Нет, Лёв, все это ошибка. — Я перестал жевать. — Никакой я не врач, не доктор. Со второго курса еще ушел. А ты?

— Хм, — Левка хмыкнул неопределенно. — Знаешь, тут есть один старик, он был тоже тебе знаком. Так он мне говорил: Лева, мой дорогой, жизнь, как струна. Понимаешь?

— Нет. Ты все темнишь. Не понимаю.

— Не темню. Просто, коли ты ищешь, пока ты мыслишь, действуешь, его слова. — Он стиснул пальцы в воздухе и словно растянул что-то, разводя в стороны кулаки. — Натягивается. А как ослабнет… — Опустил руки. — Каков старик?

— Ты к чему?

— Да ни к чему. Просто так. — Он откинулся на стуле, вытер лицо салфеткой, выпрямился. — Знаешь, я не уезжал отсюда никуда, а хотел. Да, хотел. Но лишь туда и обратно. Знаешь… — Замолчал. — Я же тут родился, по-русски только говорю, а у отца там и деды были, могилы, прадеды. Теперь другая там страна, но ведь это не помеха.

— Чего ж мешает?

— Ни-че-го. Это я так. Лирика. Все!

Люстра на потолке мигнула два раза и погасла, остались одни плафоны на стенках. Наш официант длинной палкой, точно копьем, принялся задвигать оконные шторы. Потом сдернул скатерть с ближнего столика и поставил на него стулья ножками вверх.

— Все, пора, — сказал я, вставая. — Я расплачусь.

— Э, стоп. Ты посиди, посиди спокойно. — Левка кивком указал мне на стул. — Ты гость. Это, знаешь, не твоя забота. — Он подозвал официанта.

На улице было зябко, кое-где горели еще в темноте окна и на крыше дома через дорогу розовые буквы рекламы пива.

— Я подвезу. — Левка тронул за руку. — У меня тут машина на автостоянке.

— Спасибо, спасибо тебе, Лева. — Я сжал его руку. — Я немного пройдусь. Спасибо. Надо немного по воздуху.

Я шел вверх все время по пологим ступеням около ограды городского парка, оттуда пахло хвоей, там стояла за оградой стена темных деревьев. Не было людей, было тихо. Изредка попадались фонари, я шел все равно куда, в сторону от центральных улиц, в полутьме.

Дошел до угла, завернул, пошел по улице, там сразу был дом с колоннами, городская старинная усадьба, наверное. В загородке рядом темнело что-то большое и квадратное, оно вздымалось от земли, у него по краям словно широкие пулеметные ленты.

Это был танк. Он стоял лбом ко мне, и никакие не ленты, гусеничные траки.

Боже ты мой, это был огромный английский танк гражданской войны прошлого, двадцатого, века. Я знал теперь, где нахожусь: дом с колоннами — краеведческий музей, сюда водили нас часто когда-то всем классом после уроков истории.

Я ведь помню до сих пор страшный макет шахты, там в глубокой черной дыре, согнувшись, сидело чучело оборванного человека с киркой, нет, с кайлом, и называлось это: «Эксплуатация сибирских шахтеров до революции».

А в другом зале по углам стояли, точно и впрямь живые, манекены с винтовками. На головах у них были старинные, суконные, с высокими шишаками богатырки-буденовки со звездой на лбу. Это стояли на страже победители белых.

У них на шинелях были нашиты поперечные полосы, красные, как звезда, и назывались почему-то «разговорами». Шинели были «с разговорами», гимнастерки были «с разговорами». Иногда «разговоры» были синими, и синие звезды на лбу.

Мы гурьбой проходили по залам дальше. Там было уже неинтересно — диаграммы всё, витрины: «Первые социалистические шаги», почетные грамоты, всякие знамена. Даже футболка была заслуженного мастера спорта, фамилию забыл.

Учитель истории нам объяснял: «Музей, смотрите внимательно, словно пишет наглядно, очень конкретно истинную правду прошлого». Он водил указкой по диаграммам и сопоставлял.

А мы уже толпились, отпихивая друг друга, у витрин сорок первого — сорок пятого годов, где под стеклом лежали пистолеты самые разные, медали, погоны. Это было здорово… Наше поколение не доросло до войны… В каком я тогда был классе? В пятом? Я все смотрел на древний танк, экспонат музея. Что ж сейчас показывают в витринах, какие на стенах диаграммы? И кто такие стоят в зале теперь по другим углам? Я… я хоронил родителей в закрытых гробах, и было уже очень близко к нашему гремучему двадцать первому веку. Гробы… А погибли не на войне. Крышки гробов забили сразу гвоздями.

Я отвернулся и пошел назад.

«Не уезжай, — просил меня Левка. — Не уезжай, еще хоть немного побудь. Послушай, не уезжай». Может, одинокий он человек… Но у него жена, взрослые у него дети.

Когда я ехал сюда, то думал: это давно, я, наверно, могу спокойней глядеть на дома, на людей, ходить по улицам этим спокойней. Как говорила родная моя Таля: «Ты ведь должен поехать, когда-нибудь должен. Ведь должен, поезжай».

Я пошел вдоль бульвара по Пушкинской улице. Прежде, говорили, она называлась Бульварной, бульвар насквозь проходил через город. Теперь не было почти что старых лип, витой старой решетки по бокам бульвара. Везде подстриженные кусты, газоны. И скамейки. На них сидели, обнявшись, парочки. Но это как когда-то.

И я вспомнил, я шел здесь, мне было четырнадцать лет, шел неотрывно, словно пес за сукой, за девчонкой, я даже не видел ее лица, она в короткой расклешенной юбке. Ветер дул, и задиралась все время юбка, и так высоко обнажались великолепные женские ее ножки. Она не видела меня и не замечала ничего; кажется, она плакала, у нее была явно какая-то беда. А я шел за ней, как пес, глядя неотрывно на женские ножки.

Левка зашел ко мне утром после нашего ужина в кафе, и, честно сказать, я пожалел, что дал адрес Веры Адамовны.

Ни к чему встречаться с какими-то одноклассниками (очень неприятная Левкина вдруг затея). Да и помнят ли, что помнят они про меня?..

Правда, Левка был деликатен. Он гладил в дверях рыжего Зайчика, махавшего благодарно своим белым конским хвостом, и так вежливо Левка извинялся перед Верой Адамовной за столь раннее вторжение, представляясь ей как давний знакомый вашего молчаливого квартиранта, — Леван Михайлович.

Поэтому мне пришлось завтракать на кухне вместе с ними, ибо Вера Адамовна тут же, конечно, пригласила его выпить чаю.

Левка, оглядывая обилие ее цветов на подоконниках, стал за столом рассказывать.

— Вы себе представьте, — начал Левка и взял из сахарницы кусочек сахара, — лес, деревья в листьях. Но, — он перестал размешивать сахар, — тишина. Ни шороха, ни зверья, ни птиц не слышно. Тишина.

— Это не у нас, — уточнил сразу Левка, — а в Канаде, самому так рассказывали. Посередине их сплошных владений, огороженных, частных, такой ничейный, бесхозный лес.

И вот этот человек, — продолжал Левка, — пальцем щелкнул дерево, и оно упало. Не гнилое, все в листьях, ствол нормальный, а упало. Он шел дальше, трогал деревья в листьях, они падали в стороны.

Мы с Верой Адамовной перестали пить чай и, как на фокусника, уставились на Левку.

— А это все повилика, — свои чудеса продолжал Левка. — Она обвивается, как шнур, — он начал ладонью кружить в воздухе вверх, — вокруг дерева, а присоски ее впиваются в ствол. И это уже не у дерева листья, — пояснил нам Левка, — это ее красивые листья в ветках, деревья стоят как декорация.

— Что за бред! — сказал я, когда мы вышли наконец с ним на улицу. — Ты что, сдурел? Ну что за бред! Старуху пугать?!

— Вот, вот, это и хотел, — сказал спокойно Левка. — Не старуху. Не ярись, тебя растормошить. Да, конечно, приврал немного, успокойся.

— Тебе сколько лет, десять?

— Точно, — улыбаясь, кивнул Левка. — Угадал. А повилика по-латыни кускута. Единственный вид порядка синюховых. Знаешь, всякая этакая взрослая важность — это как щит глупцов.

В общем, я отвязался от него еле-еле, договорился на завтра. «Щит глупцов». Как говорила моя Таля: каждый чайник бежит со своим кипятком.

Я хотел заглянуть снова на кладбище, впереди из какой-то парадной вышли две девицы, одна, высокая, вытащила из пачки сигарету и похлопала себя по карману пиджачка.

Сейчас спросит, понял я, спички. Точно, шлюхи. Хотя день, но все равно.

Девица с сигаретой, вполне на вид приличная, ненамазанная, волосы короткие, дернулась ко мне. Но вторая, черненькая, к ней протянула руку, останавливая.

Потом… В спину мне смех, затем мужской голос, я не обернулся.

Лишь дойдя до угла, я понял, что я идиот. Они увидели лицо мое. Какое?.. Они, наверное, из офиса вышли, у них перерыв, идиот.

Левка ведь не виноват, что мои погибли. Отец его инвалид войны, только он умер, упомянул Левка, всего полтора года назад.

На следующий день мы ехали на трамвае к старику, о котором упомянул Левка. Район был далекий, новый, одни пятиэтажки.

Женщина, наших примерно лет, открыла дверь, кивнула на Левкино «Добрый день, Валя», пропустила молча в квартиру.

Из-за письменного стола крутанулся в крутящемся старинном кресле нам навстречу лысый, сухой старик, поздоровался и уставился на меня из-под неожиданно черных насупленных бровей.

— Нет, — сказал он наконец резко, — фамилию не помню. Тридцать первая школа? Так?

— Так… — не сразу ответил я. — Я тоже вас узнал, Вадим Георгиевич.

Человек, которого все боялись, сидел передо мной. Почему Левка не предупредил меня!.. Тогда, конечно, он не был лысым — черные его волосы были зачесаны назад, и черные его брови, как у Мефистофеля углом, когда вздымались, суровые синие его глаза. Я не знаю, сколько было ему лет в то время, быстрый, плотный, в темном всегда костюме, черном галстуке, стремительный человек, Веденяпин.

Лысый старик тронул палку, прислоненную к креслу, собираясь встать. Он был у нас и в других школах учителем химии, биологии. Почти универсал. Правда, почему-то не лектор пединститута. А он и сейчас был аккуратный, только без галстука, в теплой байковой рубашке и без своего пиджака…

Он сидел уже боком к столу, а мы перед ним, как ученики, хотя и не за партами, на диване. И он говорил. Резкий, нет, даже каркающий голос… Это был учительский монолог. Левка словечко иногда вставлял, соглашаясь, поглядывал на меня: правда, интересно ведь?..

А старик говорил, говорил. О том, что мне совершенно было неинтересно: о новейших методах преподавания естественных наук.

Его стол был у окна, на столе исписанные листы бумаги, ручки в стаканчике хохломском, стопы книг. Дверь рядом, куда Валя ушла во вторую комнату. По стенам книжные стеллажи, обеденный столик, а больше ничего.

Ночью я все не засыпал, думал: правда ли, что он не узнал меня? Левка, похоже, об этом вообще не слышал или забыл, что в той давней истории я был тоже, был тоже замешан.

Закончился наш последний выпускной экзамен, помню, меня вызвали в учительскую, попросили зайти к завхозу. В комнате завхоза не было, сидел за столом незнакомый человек, назвался Петром Петровичем.

Никакой книги, объяснил ему я, о которой он спрашивал, я никогда не видел у учителя химии. Это уже потом мне сказали, что и моя фамилия упоминалась в деле Вадима Георгиевича.

Просто следователь этот обманул меня, записав меня также в свидетели. Но и я ведь не сказал ему правды, потому что я знал, я-то знал про книгу. Однако разве можно убедить кого-нибудь, что ты не виноват ни в чем.

Прошло уже четверть века, теперь эта книга давным-давно продается на всех лотках.

Я лежал под одеялом с закрытыми глазами, пытался спать. Вот плывем, плывем по реке, это Печора. Белая ночь. Река тоже белая, нет, как серебряная она…

Я и Виктор, двое рабочих, мы заглушили мотор, мы движемся, скользим, скользим по инерции. Раздвигается без плеска гладкая вода. Гладкая вода…

Когда я ушел из дома, уехал из города, ведь я был свободен наконец… От всего! Сколько исходил, столько изъездил, и как поначалу было тяжело. Нанимался на любую, на всякую работу, но ведь сказал мне дурачок-бродяга: кто в кони пошел, тот и воду вози.

В конце концов домашний адрес нашей уборщицы участка на кладбище я узнал. Было невозможно караулить ее, когда они подменяют друг друга как хотят. Ведь если бы знали, как трудно мне быть здесь, в городе, еще день, еще один день. Лишний день.

— Ее Маруся зовут, у нее впереди зубы золотые…

«Золотые». В переулке я нашел ее дом, старый, двухэтажный. А на стене вывеска: «Фабрика „Художественные промыслы“». Фабрика?

Я отворил дверь. В парадной пахло густо гуталином. Здоровенный человек в майке и милицейских, с кантом, брюках, согнувшись, начищал до блеска щеткой полуботинки.

— Маруся? Да, соседка моя. Тут квартиры. Она наверху на фабрике пол моет.

Маруся в косынке, сатиновых шароварах и дырявой футболке мыла наверху в коридоре пол, подрабатывала. Золотые зубы видны были у нее не впереди, а сбоку на скуластом ее лице, когда она улыбнулась наконец. Потому что я подтвердил, что буду платить, высылать, не задерживая, и принялся разъяснять, где могила. В общем, договорились мы встретиться в конторе в четверг. Точно. Будет ждать. Но если б раньше…

— Фабрика… Фабрика? — оглядел я коридор. Был длинный ряд дверей, однако почему-то тихо. Только далеко где-то постукивали вроде молоточки.

Открылась рядом с нами дверь, вышла девушка, тоненькая, в брючках, взглянула мельком и пошла, как посуху, по мокрому полу. Я смотрел ей вслед, как идет она в облегающих своих брючках, независимо. Маруся, в сердцах подхватив ведро, попрощалась до четверга и ушла, шлепая босыми ногами, в другую сторону.

В полуприкрытую дверь видны были на стене деревянные некрашеные полки, на них что-то яркое, будто сказочное.

Я постучал в дверь.

В комнате за длинным столом сидела в голубом фартуке непонятного возраста женщина и вертела в руках большую глиняную птицу.

— Я проездом здесь, — начал я, поздоровавшись. — У вас тут что? — И назвался по имени-отчеству. — Я работаю в художественном музее. — И даже вынул удостоверение свое, показал.

— А я Фалалеева Зоя Филипповна, — улыбнувшись, покивала женщина, словно ждала меня всю жизнь, и подвинула ближе ко мне птицу. Лицо у Зои Филипповны было такое домашнее, поэтому вроде очень знакомое.

— Интересуетесь, значит, как куклы рождаются? А вы присаживайтесь.

Я огляделся, взял табурет и сел за стол против Зои Филипповны.

На голове полураскрашенной птицы был не гребень, а блестящая корона, глаза совершенно человечьи, клюв красный внутри и раскрыт широко. Птица смеялась.

— Что? — сказала Зоя Филипповна. — Так вот и играюсь. Как дети. И по-всякому. Всякий раз по-другому. Полепим и в печь, и распишем. А не сразу. Вот тут цвет не вижу пока. Вчера смотрела, сегодня смотрю. Пока смотрю. Само придет, само. Нельзя ни за что сразу ляпать.

— Зоя Филипповна. — Я наклонился через стол. — И никогда не надоедает?

— Никогда.

— Да мне тоже, — признался я. — Вот, скоро почти пятнадцать лет.

— Ей, конечно, хорошо, — уже в другой комнате говорила мне Инна-керамистка. — Она Фа-ла-леева. Одни авторские у нее работы, не штамповка. В Японию на выставку р-раз — и идут. А мне как? Модель есть: тарелки, кружки гони!

— Но вы ж только начинаете, Инна.

— Начинаю… Ничего я не начинаю. Заболела кладовщица, на подмену кого? — меня.

Мы сидели с ней и вправду в кладовке. Всюду тесно, кругом, на полках, на столе, на полу у стенки, чашки, тарелки, вазы, чайники, и все в темно-синих цветочках, темно-синих листьях. Вся комната в бело-синем керамическом саду, а посередине, сжавшись, за столом с ведомостями в голубом фартуке голубоглазая Инна, волосы темные, стрижена под мальчика, такая хорошенькая, но какая злая. И чего к Зое Филипповне приходила, все завидует? Прямо досада взяла, что заглянул.

— У нас на фабрике, — искривила девчачьи свои губы, — возрождение! Частный хозяин новые мастерские открыл. Но главное, главное — металлопластика, бижутерия! Самое главное — прибыль! Прибыль.

Да… Конечно, с другой стороны, ей обидно. Я даже пожалел девчонку.

— Раньше вот с матерью жила, — все, все вдруг, словно папаше, выпалила, — с дедом Вадей. А теперь и к маме не пойдешь. Потому что я не хочу его видеть, понимаете? Ни за что, прилипалу!

— К вам? Прилипалу?

— Прилипалу. Да, Лева такой.

— Лева… Может, Леван Михайлович?

— И вы его знаете?..

Быстро, плавно едет по проспекту машина, Левка за рулем, я рядом. Мы молчим.

Когда скашиваю глаза, вижу вовсе не «медальный» профиль его: нос небольшой, пухлый подбородок и светлые, мелкие кудряшки над ухом. Если не вглядываться, это все тот же прежний Левка с третьей парты во втором ряду…

Я смотрю направо, пытаюсь понять, где мы.

Он тормозит. Светофор.

У серого дома на тротуаре желтая ремонтная машина с железным суставчатым хоботом. Тонкий хобот достает до самого верха, девятого, похоже, этажа, на конце хобота площадка, там человек, что-то делает у окна.

— Не ворует, — говорит Левка, покосившись. — Кондиционер устанавливает.

— Да? Послушай. — Я смотрю на него. — Почему все-таки мы ехали к Веденяпину на трамвае, а не на твоей машине?

— Все потому же.

Левка поворачивается ко мне. И теперь, очень близко, я вижу его лицо. Вовсе не с третьей парты. Морщинки. И седина проблескивает в кудряшках около лысины. Только голубоватые глаза в белесых его ресницах все те же. Они смотрят на меня в упор, но они печальные.

— Она считает, Валя, Валя, что я богатый, — говорит Левка, — машину еще увидит, да и отца ее эксплуатирую. А я машиной больше зарабатываю, подвожу вечерами. Зарплата в университете у нас известно…

Зеленый свет светофора. Мы едем.

— Беру чистый официальный бланк на кафедре, — продолжает Левка, — и вру ему, Вадиму Георгиевичу, что это гонорарная ведомость. Он расписывается, передаю деньги за его статьи. А статьи в сборнике бесплатные. Что это так, ни он, ни Валя, ни дочка ее эта, Инна, пацанка эта, не знают и знать не должны никогда. Слышишь, никогда.

Я смотрю на Левку, он не поворачивается, кусает губы.

— Мне стыдно, — говорит он. — Я был ведь первым по его предметам. — Глядит на меня. — Помнишь, нет? Не помнишь.

Отворачивается, руки на руле, смотрит на дорогу.

— Он думает, что я в университете занимаюсь все время проблемами, теорией… Что говорить. Он ни с кем, старик, кроме меня, просто так получилось, кроме меня уже не видится. Вот как оказалось.

Мы по-прежнему едем по проспекту.

В городе Хильдесхайм, такой маленький был городок, вели его, Вадима Веденяпина, два немца-конвоира в другой лагерь. Он молодой был, в сорок первом только аспирантуру окончил. А тут старуха навстречу, ну совсем как русская, платочек повязан под подбородком, лицо такое крестьянское, в руках веревка, козу, может, приводила в город продавать.

Так эта старуха как подскочит вплотную, как хлестнет веревкой по лицу, и опять подскочит, и опять хлестнет, и опять подскочит… Сколько времени прошло (рассказывал Левка, как вспоминал однажды Вадим Георгиевич), уже скоро восемьдесят пять ему лет, многое забыл, а эту старуху в платочке помнит.

«Вас бы, Веденяпин, давно надо бы посадить, — говорил ему когда-то в сорок девятом капитан МТБ, — но уж очень много народу на вас ссылается. Где мы вас будем потом искать». Их, военнопленных, еще оставалось у немцев в том концлагере в сорок четвертом почти восемь тысяч, — и этим восстанием в лагере руководили три человека, чудом уцелел из них Вадим Веденяпин.

Возле парадной дома Веры Адамовны распрощался я с Левкой, он уехал работать, подвозить, а я не пошел в квартиру.

Вечерело, хотя было еще так светло. Из районного парка неподалеку слышалась музыка. Я помнил этот парк, только что-то тут переменилось.

На решетке новой ограды через каждые пять моих шагов был железный круг, тоже черный, на нем цветной барельеф: офицерский кивер XIX века и под ним крест-накрест старинные пушки без лафетов.

И не прежние были ворота, железная арка, а наверху двуглавый орел, новенький, с позолоченной серединой.

Угарный дух от шашлыков окружил меня, когда вошел, столики стояли под зонтиками, сидели там парни с девчонками, пили пиво, им из динамика пела Валерия.

Я пошел по серым плиткам дороги дальше, я шел все дальше, дальше, вглубь, в запахе хвои, меж мелькающих близко стволов, пока не кончилась дорога и пошли в сторону тропинки, они извивались в низкой траве.

Тропинка шла и вывела к поляне, небольшой. Возле упавшего дерева лежал человек.

Он лежал ко мне спиной, поджав ноги, неподвижно. Я нагнулся, запах немытого тела ударил в нос. На человеке был серый ватник, старая зимняя шапка-ушанка лежала в траве, голова была втянута в плечи, волосы тоже серые, всклокоченные.

Я все стоял над ним, пока не понял, что он тихо дышит. Он спал.

Но что-то в фигуре его, как лежит, напоминало кого-то, только кого — не понять.

Я зашел сбоку, чтобы разглядеть лицо, и не увидел, он прикрывался рукавом.

Я уходил и оглядывался, он не шевелился. И вдруг понял, что было знакомо: шапка.

Когда я ушел из дома, я захватил в рюкзак зимнее, хотя было лето, и моя ушанка черная из крашеного кролика очень затрепалась потом, выцвела, стала рыжеватой. Моя шапка?.. Глупо. Выданный когда-то ватник? Просто этого быть не могло, понятно.

Тропинка сворачивала, всюду еловые стволы, висячие ветки. Отец бегал за мной вокруг стола, чтобы ударить, а ведь я был почти взрослый! А мама… Она… не останавливала. Когда-то, маленький, я даже зубами вцепился в ее халат, она выгоняла за дверь, на лестничную площадку в наказание. Потом, спустя годы, они искали меня всюду, была программа такая: поиски пропавших людей. И нашли. Только я не откликался. Она позвонила по телефону, я взял трубку и услышал, она одно лишь смогла сказать шепотом: «Ну… ну…»

Я вышел из парка из другого входа, где синие ряды жестяных туалетов с надписью на листке от руки: «5 руб. Льгот нет». И постоял, потом пошел. Сперва шел медленно, потом быстрее. Долго шел.

Я остановился наконец у будки с мороженым, отсюда мне были хорошо видны невысокие дома на противоположной стороне. Мороженого не хотелось, но я ел, ковыряя медленно плоской палочкой в бумажном стаканчике: так было понятно, стоит человек, ест мороженое.

Темнело, мороженое кончилось, я прошелся туда, обратно, опять туда. Из дома напротив никто не выходил.

А из домика там, рядом, медленно вышел человек и сел на крыльцо. Босой, в тренировках, майке, в белой зачем-то кепочке. Он закурил. Пришел, наверное, с работы, поел, отдыхает.

Но вот открылась парадная дверь соседнего дома, стали выходить люди. То поодиночке, то друг за другом, я смотрел из-за будки. И увидел: переходит на мою сторону.

— Инна, — сказал я и шагнул к ней.

— Вы ко мне? — Она глядела во все глаза. — На фабрику? Так мы уже закончили, видите, работу. Меня ждете?

— Да нет… Это просто случай. Я случайно тут.

— Случайно?

Как расскажешь, да не расскажешь, что Левка вовсе не из-за нее ходил.

— Ой, какой все-таки хороший случай! — Она уже улыбалась. — Может, проводите меня? Нам ведь по дороге, да? По дороге?

— Если хотите знать, — говорил я, поражаясь сам своему ораторству, — оттенок цвета, который близок человеку больше всего, представляете… так вот, по цвету можно определить и характер. Подлинный. А для меня как реставратора проблемы цвета…

Я шел, как видно, слишком быстро для нее, она взяла меня под руку, чтобы не догонять вприпрыжку, и старалась идти в ногу, тоненькая, в брючках, словно она моя дочка.

Она слушала, молчала, наклоняя стриженную под мальчишку голову, дочки у меня не было, а она держала под руку, и идти в ногу нам было хорошо. Да. Хорошо.

Поэтому я продолжал ораторствовать: о том, что если к белому немножко добавить черного, возникает, понятно, серый, но в сером нет просвета, нет силы чистоты. Для жизни в сером одни заботы, заботы, заботы без конца, а на все другое наплевать.

Она взглянула искоса, она мне была немного повыше плеча.

— А ведь верно, — кивнула она и улыбнулась, девчонка.

Второй день я встречал ее теперь после работы у аптеки. Аптека была далеко от фабрики, и мало возможности, чтобы заметил кто-то знакомый.

Аптеку эту я помнил с детства, именно сюда каждый раз ходили за лекарствами. К высокому крылечку вверх шли ступеньки с обеих сторон, и перила тут были тонкие, железные.

Я ждал ее, она подбегала, запыхавшись, и на цыпочках — нос вздернут, глаза лукавые — целовала меня в щеку, а я ее. Так просто, как принято. А запах… такой тонкий запах свежести.

Перекусывали в «Пирожковой» и бродили, она держала под руку, взглядывала иногда, а я рассказывал. О чем?.. Даже о лосевой ферме, где работал когда-то рабочим. Вот — идут по тайге гуськом семеро лосят. Это детский сад. У них на шее колокольца. А мы втроем, с Виктором и Таней-телятницей, идем быстро, детский сад не поспевает за нами.

И уже бегут гурьбой, догоняя «маму-лосиху» Таню, они бегут, звенят колокольца, взбрыкивают в стороны их длинные задние ноги. Их зовут Альма, Амазонка, Буран, даже Алыча. Потому что самочки на «А», бычки на «Б»… Я помню.

И еще — как любил в детстве раскрашивать контурные карты. Да вообще рисовать. И как после этих своих «путешествий» и когда институт медицинский бросил, отыскал и закончил курсы. Они были очень хорошие. Тогда и поступил в музей, нашел все же свое…

Зачем я все это рассказывал?.. Но она слушала, держала меня под руку.

Мы сидели уже на бульваре на скамейке. А за домами там, впереди, громадный, как пожар, закат. И вдруг оттуда выросла, набухая, огненная, длинная ветка. Может, взлетел, влетел в закат самолет?… И ветка становилась все больше, больше, все длиннее, вот-вот сейчас появится и белый след.

Я обнял ее за плечи и повернул к себе, а она напряглась вдруг вся и отодвинулась. Что было у нее теперь в глазах?..

Возвращался я пустыми, в этот совсем не поздний час, улицами.

На площади, освещенный прожектором, стоял невысокий военный памятник. За ним, прижимаясь к домам, вставал еще один памятник, только большой и черный. Это была тень.

Я подходил все ближе, и показалось мне: памятник-тень стал удаляться, может, это была игра света, он уходил, втягивая, опуская черную голову, потом и голова исчезла.

Когда меня били «любера», приняв за хиппи, и резали ножницами отросшие мои волосы, почему-то вот так же не было рядом никого… А я ведь только-только сошел с поезда в Москве… И сразу — отделение хирургии, операция. Сколько лет потом ходил с палкой…

Но палатный наш доктор была совсем молодая, первый год как окончила институт, и, когда мы поженились с ней, с моей Талей, решили — буду, буду учиться, а врач не получился из меня. Зато…

«Любера»… Не знаю, были ли настоящие «любера» вообще. Мне рассказывал знакомый, он служил в те годы в Люберцах по призыву: им давали увольнительные и под расписку — клетчатые штаны, их посылали избивать, изгонять всех хиппи навсегда.

Я зажег свет, Вера Адамовна уже спала, и, ступая беззвучно, прошел по коридору к моей комнате. У двери на подстилке лежал Зайчик, он поднял глаза на меня с пониманием и шевельнул хвостом. Он лежал на подстилке, вытянув лапы вперед, как сфинкс.

Утром — это, наконец, был четверг — я пришел на кладбище к Марусе-уборщице, как договорились.

Она стояла в длинном резиновом фартуке на дорожке, где справа и слева надгробия, и держала в руках водопроводный шланг. Золотые зубы ее сверкнули, когда она улыбнулась мне. Что она собиралась поливать?

Тесно-тесно, почти вплотную, торчали кругом разного цвета — серые, черные, белые — плиты. На одной мраморная арфа, на другой почему-то вырезан грузовик. Только не похожий совсем на нынешние, будто составленный из квадратов: наверное, это шоферу 30-х годов прошлого, двадцатого, века.

— Пошли, — сказала Маруся и положила на землю шланг.

Я огляделся.

— Да. Пошли…

Отцу, когда уходил, а уходил я не прощаясь, ночью, я оставил на кухонном столе свой рисунок скрипки. Я ведь всегда любил рисовать. Это была разъятая скрипка, под Пикассо, — на прощанье… Что же я… На прощанье. Отец…

— Ну! Ну… идем! Пошли, — дернула меня за плечо Маруся. — Слышишь?

— Да, — сказал я. — Это прямо, потом… Влево от Шульгина. Это влево от Шульгина.

 

Снежный заряд

I

Сопки были белые, заметенные снегом. Снег лежал давно и обледенел, и тем, кто брел впереди, казалось, что они идут по стеклу, пупырчатому, очень тонкому — оно проламывалось со звоном. Люди шли гуськом вдоль столбов телеграфа, и море оставалось справа, внизу. С моря дул норд-ост.

У троих были ватники, у четвертого китель, облитый льдом, еще один шел в пальто, а у последнего — только красный свитер. Но разницы не ощущалось: рукава ватников, кителя и пальто были вырваны с мясом или отрезаны начисто, надеты на босые ноги и перетянуты обрезками ремней. Лишь у матроса в красном свитере были очень теплые, на «молниях» меховые сапоги.

Сопки сходили в лощины и начинались снова, совсем разные, как волны — то выше, то ниже, то круче, залитые обледенелым снегом, и все-таки одинаковые. Вверх уходили трехногие столбы телеграфа, такие же оледенелые, и все тот же обледенелый шершавый снег, из снега торчали белые кусты; они качались, их сшибало ветром влево.

У Костина, который был в морском кителе, ослабел ремень на левой ноге. Человек в пальто, бредущий сзади, не останавливаясь, свернул на нетронутый наст, пошел сбоку, по ледяной корке, и корка впервые не проломилась: человек был легкий.

Костин глядел, как медленно, качаясь, проходит рядом по насту человек в пальто. Пальто было коричневое, с широкими плечами, рукава оторваны, как у всех, а полы отрезаны ножом, и из кривых разрезов торчали заледенелые клочья ваты.

Костин смотрел, как он уходит, как обгоняет третьего, который прижимался животом к валуну, опустив голову и вздрагивая, — его рвало.

А под ногами идущих впереди все так же подламывался наст: они шли рядом. Высокий поддерживал низенького, худого: низенький шатался, его мерзлые брюки отдувало ветром, как оторванную жесть на крыше. Брюки тоже были коричневые, но в белую полоску.

Костин не видел полосок, он просто знал, что полоски есть, и верил, что все время их видит, и видит большую бородавку на шее у высокого вот так же ясно, как рукава его тельняшки, — они мелькали на месте оторванных ватных рукавов.

Костин тоже обошел стоявшего у валуна. Останавливаться было нельзя. Дыхание вбивало ветром обратно в глотку, и только слышно, как колотится сердце. На голове человека у валуна было тоже знакомое клетчатое кашне, повязанное как женский платок.

Костин обернулся.

Матрос в красном свитере был еще дальше, внизу, он полз на сопку на коленях. А позади матроса в свитере не было уже никого. Валуны, мачты телеграфа, над ними белое небо, и там малиновая полоса.

И тогда Костин понял, что вместе с ним, Костиным, теперь их только шестеро и что они — последние, оставшиеся в живых.

II

… В ту ночь Костина разбудила гармошка. Гармошка играла тихо, но будто у самого уха — за переборкой, в каюте механиков, и Костин, который во сне давным-давно прибыл в порт и ел яблоки, рванул на себе одеяло, укутался с головой. Третий механик опять играл краковяк.

Он играл очень плохо, и еще притоптывал сапогом… И лицо у него нудное, как всегда, а рот наверняка приоткрыт, сияет плешь и из ушей торчит вата…

Костин выругался и лег на спину. Гармошка пискнула и наконец прекратилась. Стало ясно, что судно стоит: было тихо, даже молчал вентилятор, который шумел всегда не хуже машины, а каюту раскачивало все сильней, и в темноте на Костина со стола начали сползать книги. Они сползали на подушку и укладывались рядом с Костиным. А под койкой каталась пепельница из консервной банки, взад-вперед, и где-то — непонятно где — всхлипывала вода, что-то ухало и стонало.

Костин не понимал, что это стонет на палубе во время качки. Быть может, скрипели и ухали плохо задраенные боцманом двери, а может, совсем другое, но, в общем, это как в песне: «Стальной гигант качался и стонал»… И хотя никакого гиганта не было, а только ржавый рыболовный тральщик, на котором он, Костин, гидролог, инженер, «молодой специалист», болтается почти три месяца, — стонало все равно, и оставалось только ждать: ночь, день, еще день, ну еще сутки, и будет порт, будут яблоки и вино, свежий хлеб, и пора убираться отсюда к чертовой матери!

Костин сбросил книжку со лба, включил свет над койкой и привстал. Было четыре без трех минут.

Судно стояло. Значит, уже поднимали трал, а не собирались спускать, а то б еще спал в каюте сожитель: Геннадий Петрович вставал к каждому тралу, ночью и днем — Геннадий Петрович все же был идиот…

Костин потер глаза и поглядел на свою подушку.

На подушке располагались окурки Геннадия Петровича — они по ночам выпрыгивали из пепельницы. Рядом с окурками покоились все мудрые книги Петровича: «Частная ихтиология», Никольский Г. В., «Определитель рыб…», посередине — «Флора и фауна северных морей», из-под подушки тоже выглядывал «Определитель».

Костин ткнул его кулаком и начал стряхивать пепел с волос, потом сгреб всю «Фауну» с «Определителями» и швырнул на стол. Геннадий Петрович был не просто блаженный, он был растяпа, а ихтиолог потом.

За три месяца плавания и жития с ним в одной каюте Костин что-что, а бахрому на его брюках изучил хорошо. Перед сном эти брюки криво вешались на привинченный стул, а стул торчал перед носом Костина, и каждый раз он отпихивал эти брюки подальше, но Геннадий Петрович не замечал.

Брюки были коричневые в полоску и воняли рыбой, и такие широкие, что, конечно, сооружались еще в те времена, когда дорогой Петрович, такой же щуплый, блаженный и лохматый, ходил студентом в свой идеальный Саратовский университет, вот так же усердно, на все лекции до одной, к тому же ухаживал за своей Наташей.

Костин сплюнул, рывком натянул лыжный свитер и влез в морской китель.

Когда он осторожно прошагал по коридору, расставив ноги, как боцман, было — он помнил это — четыре часа девять минут. Он вылез по трапу наверх, шагнул в рулевую рубку и притворил за собой дверь.

Тут было совсем темно, только светились три круга: круги циферблатов машинного телеграфа и картушка компаса. Она колыхалась от качки, наклонялась то вправо, то влево. И от медного отсвета тумб телеграфа и призрачного света компаса казалось, что в рубке душно, строго пахнет приборами, а впереди, за черными стеклами, летели влево сплошные полосы снега.

Снег летел параллельно воде и небу. И в дымном свете прожектора с невероятной силой мчались по черному небу блестящие белые нити. Летел снежный заряд.

Костин обернулся: открылась другая дверь — с крыла рубки. Клубами ворвался белый пар, вошел вахтенный.

Он мурлыкал песню и щелкал пальцами. Песня была все та же: «Я не поэт и не брюнет» — на вахте Владя, третий штурман.

Владя осторожно потряс кудрями, стряхивая снег.

Кудри были очень красивые и тугие, поэтому Владя всегда ходил без шапки, и второй штурман называл его «молодой Пушкин», но Владя только улыбался.

«Одесский порт, одесский порт…» — мурлыкал Владя. Он прижался лицом к стеклу и глядел вниз, на палубу: там все еще поднимался трал.

Костин молча стоял в темноте, слушал, как воет ветер, и подумал, что Владя такой же Пушкин, как он, Костин, Николай Второй, только кудри да толстые губы, а лицо у Владички томное, будто наелся шоколаду.

Костину тоже недавно исполнилось двадцать три, но рядом с Владей, с его кудрями и глупой песенкой, рассказами о «приятных девушках», Костину всегда казалось, что он, Костин, выглядит почти капитаном — совершенно солидным.

(Конечно, в Ленинграде, когда еще учился в институте, он и сам любил танцы, и знакомых девушек было много, но это совсем другое: настоящая жизнь, и танцы отнюдь не под гармошку, а Владя — это почти примитив, ему все равно — только б юбка…)

— Волосаны! — вдруг хриплым басом заорал штурман и неистово погрозил в стекло кулаком. — Ах, волосан несчастный. Да «джильсоном»… — простонал Владя, — «джильсон» давай! — и, рванув раму, высунулся из окна.

— Паламарчук! Алло! «Джильсоном» тащи! Не слышишь!! Шпрехен зи дойч, — Владя плюнул и поднял рупор. — Диктую по буквам. Возьмите, сэр, пальчиками эту веревочку с этим крючочком и прицепите к этой подборочке. Вопросы есть? Во, во, я говорю — хорошая погода. Одуванчики пахнут, сэр Паламарчук. Не пахнут?! — морщась от ветра, он приставил рупор к уху. — Ах, «чего еще»?! — и высунулся снова.

— Еще я очень хочу, чтоб вы вышили крестиком ваш красный джемпер, сэр Паламарчук, и пошли гулять со мной по Дерибасовской. Вопросы есть?

Он со стуком поднял раму и удовлетворенно обтер лицо, мокрое от снега.

— Волосаны!.. — и рассмеялся, замурлыкал тихо: «Одесский порт, одесский порт… Волосаны, волосаны», — совсем развеселился и, уже по-детски выпятив губы, натягивая обеими руками свой яркий-яркий клетчатый шарф, закружился по рубке, огибая в танце медные тумбы и распевая: «волосаны., волосаны…»

Костин чихнул и ехидно крякнул.

Владя споткнулся. Теперь даже в темноте было понятно, как он краснеет.

— Какая глубина? — бросил сурово Костин.

Владя пожал плечами:

— Было двадцать два. — Он опять, не оборачиваясь, глядел в окно, будто нет никакого Костина, а только работа и вахта, подъем трала и снег.

— Почему не разбудили при спуске трала? — все так же допрашивал Костин и вдруг понял, что спрашивать просто глупо, что Владя только заступил на вахту вместо заболевшего второго штурмана и вряд ли может знать, и Костин сам покраснел, уставился в окно.

Он увидел сосульки, свисающие под полубаком; на тросах тоже свисали, качались сосульки, а в прожекторном свете блестела на палубе вываленная из трала рыба — ее опять было очень мало. В ней копошился маленький Геннадий Петрович в старом ватнике, что-то собирал и бросал в ведро — «надо понять причину ухудшения сырьевой базы моря…». А матросы лопатами сгребали в кучу эту треску и сайду, и очень старался, но скользил и падал «сэр» Паламарчук — самый безобидный матрос на корабле, плавающий первый рейс. Рядом, в рыбе, вздымалась туша полярной акулы, огромная, шершавая — опять акула попала в трал, — и помощник тралмейстера Гусев, страшно высокий и тоже очень старательный парень, прозванный лаборантом Геннадия Петровича, зачем-то резал ножом ее никому не нужную мертвую морду, серую и тупую…

— Моряка на руль! — вздохнув, скомандовал в рупор Владя. — Потопали дальше. Прошу, гвардейцы. Даем ход. Сэр Паламарчук, ты очень храбрый — прошу на руль…

— Будем брать станцию, — тихо сказал Костин. — Разъясняю по буквам: замерим придонную температуру. — Владя обернулся. Костин неподвижно смотрел в окно, как работают люди.

— Ветер норд-ост, — буркнул Владя. — Сносит к берегу. Наука не пострадает, а рыбы нету — и так ясно.

— Это всего пятнадцать минут…

Штурман пожал плечами.

— Паламарчук, отставить. К гидрологу на лебедку — макать батометры. Только мигом! — Костин взглянул на часы. Было четыре двадцать восемь минут. Он надвинул на лоб ушанку и рванул левую дверь, на крыло рубки, окунулся в сырой туман.

Он с трудом добрался до гидролебедки на корме и дернул веревку чехла — веревка зацепилась, брезент заледенел, потом вдруг стало светлее: закачался рядом переносной фонарь, Костин увидел Паламарчука, вылезшего наверх.

Матрос, шмыгая носом, присел рядом на корточках, и прямо перед Костиным моргнули его печальные и добрые глаза.

— Гляньте… — выдохнул он в самое ухо. — Чуток правее. Там, может, берег!..

Костин тоже взглянул за борт, но ничего не увидел, только летела черная косая стена воды с белыми клочьями пены, туда мчался снег — ветер дул в спину, качало страшно, и стало ясно: батометры оборвутся, нельзя опускать.

— Беги в рубку! — крикнул он со злостью Паламарчуку. — Опускать не будем! — и, выхватив фонарь, повернул в будочку гидролаборатории.

Дверь в нее была полуоткрыта и скрипела, держалась на длинном откидном крючке. Костин сбросил крючок и, придерживая ручку двери, шагнул сюда, в это тепло и свет, а на него с лаем рванулась собака, и Костин, вздрогнув, замахнулся на нее фонарем. Опять дворняга Гусева забралась греться…

У дворняги была морда овчарки с яростными клыками и кличка Пират, а сама очень странной масти — розовая, в рыжих пятнах, да еще маленький хвост крючком.

Но собака не отступала, ее уши прижались к голове. Тогда, помахивая фонарем, криво усмехнувшись, Костин сам отступил назад, потому что глупо драться с Пиратом, и под бешеный лай собаки выскочил наружу, захлопнул и запер дверь.

Сбоку снова ударил ветер, но все равно было слышно, как в деревянной стойке брякают за дверью барометры и победно ворчит Пират. Костин погрозил ему в дверь кулаком и сплюнул.

И вдруг с такою силой, с таким отчаянием опять захотелось яблок, что он даже почувствовал на секунду свежий запах и закрыл глаза, и подумал: почему ночью не спит собака, зачем она бегает по кораблю?! И о том, что не нужны ему рыба и розовая собака, и все замеры придонных температур… На свете дураков больше нет, и надо наконец добиться и взять расчет, потому что важнее в жизни совсем другое, и будь он проклят, Гусев, двухметровый младенец, и дурацкий его Пират!..

Впереди печально взревела сирена — снова летел заряд. Костин услышал грохот машины, всюду задребезжало: штурман уже дал ход. Тогда, взглянув на часы — было четыре тридцать девять минут, — Костин вздохнул и, закрываясь локтем от ветра, побежал на рев, вскочил в теплую рубку.

Сирена смолкла. В рубке горел тусклый свет. Спиной к двери стоял помощник тралмейстера Гусев — «друг собак и морских букашек», смотрел вниз, в воду и снег, прижимаясь носом к стеклу, уши у него казались очень толстыми: лопоухие, как у мальчишки, и очень противная бородавка сзади на шее. На руле стоял все тот же Паламарчук, в своем красном свитере, крутил штурвал вправо, а по рубке беззвучно метался Владя.

— Берег рядом, — не оборачиваясь, пробормотал Гусев, и Владя тоже прижался лбом к стеклу.

— Сколько на румбе? — крикнул штурман.

— Двести семьдесят… — с запинкой ответил Паламарчук.

— Держи двести восемьдесят пять! — Владя отскочил, натолкнулся на Костина. — Хороша станция, товарищ гидролог!! Не дуло? У вас станция, второй «Пушкин» вахту сдает, как на шаланде. — Штурман передразнил: — «До берега девять миль». Девять! А мы где — гляньте на карту!..

Он яростно дунул в переговорную трубку. Оттуда ответило будто из подземелья:

— Машина слушает.

— Турков? Не спишь? Сто шестьдесят оборотов!

— Есть сто шестьдесят…

— Механик пришел? А? — Владя сморщился. — Как репетировалось на гармошке? Давай… — и вдруг, поперхнувшись, полетел от толчка назад.

Посыпались стекла, и Костина с силой грохнуло затылком об телефон, а на него спиной опрокинулся Паламарчук. И последнее, что еще слышал Костин, — звонок машинного телеграфа, и ошалело кричал штурман:

— Турков!.. Турков!.. Полный назад!..

III

Моторист Турков кинулся к трапу, когда на щите начали медленно меркнуть циферблаты манометров. Но не успел: сгинули в темноте рукоятки, пропал штурвал оборотов, справа тускнела и стала темной медь телеграфа. Свет потух.

Турков вытянул руки.

Пот забивал глаза, скатывался по губам. Все еще пахло маслом, нагретым металлом, только не было грохота, никакого шипения, не дребезжало, машины больше не было — была могила…

Турков осторожно шагнул вперед и вздрогнул: в темноте журчала вода. Выходит, пробоины в ахтерпике и тут, в машинном… Нужно двигаться медленней и все под уклон — трап ближе к корме. Можно еще успеть. И Турков подумал: свет погас в девятнадцать минут шестого. Но сколько прошло до этого — когда выскочили на камни, потом грохнуло об скалы задом, стала тонуть корма, и механик заставил глушить котлы, — он уж не мог припомнить. Может, час?..

— Механик!.. — крикнул Турков и повел в темноте руками.

Совсем заложило уши: там ворочалось что-то надутое, будто резиновый шар, и звенело, а может, звенело от тишины.

— Господи… — прошептал Турков, опуская руки. Механик сбежал, лысая сволочь! Значит, спускают шлюпки!..

Турков рванулся вперед и чуть не упал, прямо в рот полетели брызги, вода доходила уже до колен. Механик всегда был гадом: зачем глушили котлы?! Пока бы машину взорвало к черту, шлюпка давно была бы на берегу…

Турков растопырил пальцы. Пальцы тряслись так сильно, что дрожали плечи. Становилось глубже, железо под водой было скользкое, парусиновые штаны намокли чуть не по пояс и липли к ногам. Надо было уехать в Подольск, а не откладывать отпуск, сейчас бы только вернулся, сидел на берегу в резерве!.. Он с трудом дышал. А то и вовсе не приезжать, и не был бы никогда мотористом Толей Турковым, а тихо работал слесарем на заводе швейных машин и ждал спокойно пятый разряд!..

Слева хлюпнула вода, и Турков послушал: похоже плыли крысы… Он не шевелился, лучше переждать… Одна только Катька ничего не хотела ждать — никаких разрядов, только плакала, что была беременна. Его била дрожь. Будь оно проклято!.. Все прельщала, что у нее своя комната, все, мол, увидят, что он не пьет, что он работящий, что не виноват, если на заводе пока получает мало…

Турков заскрипел зубами и снова тихо пошел вперед, вода поднималась выше, запахло сыростью, как на палубе: от морской воды. Это только у тестя в комнатках жирный запах… вашу мать… Все свое, огород и куры, да еще возили в Москву картошку, один только зять — «нахлебник»! Турков стиснул зубы. А когда Колька приехал в отпуск, с Севера, все называли его — Николай. Приехал в капитанской фуражке, хоть был радистом; с большими деньгами… Но теперь он тоже мог бы вернуться, как Николай, с большим чемоданом!.. Турков поскользнулся.

Слева хлюпало опять и почему-то жужжало. Жужжало странно: пожужжит, пожужжит и стихнет, и снова начинает жужжать…

— Ааа!!! — заорал Турков и бросился прочь, разбрызгивая воду. Где-то тут был трап. Турков повел руками — была пустота.

— Сюда, — сказал голос, и зажужжало снова, и наконец жужжа, замигал карманный фонарь «жучок». Турков увидел: трап был слева, а он прошел мимо. У трапа стоял механик в мокрой рубахе, по пояс в воде, и, нажимая на рычажок, жужжал своим фонарем, а впереди Туркова была только вода…

Он повернул.

Фонарь был явно испорчен, свет был тусклый, очень желтый. Чуть отсвечивала на воде, дрожала, качалась пленка машинного масла, из воды поднимались косо железные ступени трапа, а сбоку проступили снова, совсем, совсем смутно, медные патрубки.

— Скорее, — сказал механик, и Турков, задыхаясь, побрел к нему. Механик молча глядел, как он идет, Турков видел, как поблескивает лоб и мокрая плешь механика, а лицо у него неподвижное, как всегда, только щурятся глаза подозрительно, будто Турков опять виноват.

Турков полез за ним, вверх по трапу, и прямо перед его лицом ступали по железным ступеням мокрые сапоги механика, а на Туркова падали капли.

— Ну… — хрипло сказал механик и посветил фонарем.

…Они вылезли из коридора через аварийный трап наверх, на корму, к шлюпкам, вздрагивая от брызг и ветра. Корма была вся в воде.

Слева накатом катились волны. На них кипела, качалась пена, а на месте шлюпок болтались только обрывки тросов и прыгал в воздухе окованный железом блок. Прямо перед Турковым, уже захлестнутая по иллюминатор, белела стенка гидрологической лаборатории, и оттуда, а может, прямо с моря почему-то выла собака.

Что было потом, Турков не помнил. Он сидел, наконец, на самом верху, над рубкой, — на верхнем мостике, обхватив колени руками, и дышал в отстегнутый ворот ватника.

Больше не надо было никуда бежать, карабкаться, шевелиться, это было самым важным. И все тут сидели — никто не уплыл на шлюпках, и теперь очень хотелось спать.

Нос и губы были в тепле, под носом мокро, глаза слипались, от старого ватника знакомо пахло соляркой и еще чем-то кислым; сзади, от спины Вани Паламарчука, было тоже тепло. Иван не двигался, только иногда вздыхал. В бок Туркова упирался очень твердый локоть, но и это не важно — главное, тепло. Турков все приваливался к этому локтю — рука и плечо были очень большие, как у Паши Гусева, помтралмейстера (кажется, в самом деле рядом сидел Паша «двухметровый», это тоже удача — закрывал от ветра).

…Все было хорошо, и, конечно, он все-таки немножко дремал, потому что вдруг оказался опять в их каюте под полубаком, в каюте было совсем тепло, за столом сидел красный от пота Паша Гусев в одном тельнике и, засучив рукава, осторожно раскладывал на газетке морских звезд. Звезды были самые разные, большие и маленькие, некоторые красивые, а другие не очень, Паша их почему-то любил собирать, потом всегда формалинил у Геннадия Петровича, и от звезд плохо пахло формалином. И на все эти звезды, и на Пашу, прижмурясь, смотрел из-под койки Пират, стучал хвостом, а на койке по-турецки сидел в больших трусах выспавшийся добрый Паламарчук и снова рассказывал Туркову и Паше, куда он поедет, когда выиграет машину «Волгу» по лотерее, а Паша улыбался…

…Потом пришел Любушкин и звал Туркова забить «козла», но Турков не хотел в «козла». Тяжелый Любушкин был похож не на кока — повара, а на того боцмана, какие бывают в кино; и опять показывал фокусы Туркову и Паше с Паламарчуком, что было здорово, потому что прежде (когда меньше пил) Любушкин работал не поваром, а в цирке. Он решил поднять Туркова одними зубами за ремень — такой силовой фокус, — а Пират залаял, все хохотали, потому что ремень был плохой и лопнул, и Турков шлепнулся на пол… вздрогнув от толчка, от холода и от снега.

Он сидел на верхнем мостике, обхватив колени руками, выла собака, а ремня не было, снизу поддувало: ватник был дырявый и очень короткий. И тогда он понял, что остался у него только этот ватник и больше ничего, потому что надо было сперва лезть не к шлюпкам, а сразу забрать пальто!..

Он привстал, цепляясь за Гусева.

В пальто были деньги, все документы, пальто было совсем новое, не надеванное ни разу… Он только купил его за два дня перед этим рейсом — очень красивое, с широкими плечами, коричневое, теплое, дорогое, в таком не стыдно ехать в отпуск, а отпуск теперь всем дадут, теперь уж наверняка!..

— Спокойно! — сказал гневный голос Степана Мироныча, капитана. — Сидеть спокойно!..

Но не мог он вот тут сидеть, потому что их скоро снимут, а пока нужно добраться до радиорубки забрать пальто: это счастье, что хранил его в радиорубке у Николая, а не в каюте под полубаком — туда уж не дойдешь…

— Паша, — шептал он, хватая за плечи Гусева. — Возьмем пальто… теплые вещи… П-пойдем… — У него застучали зубы, он обнял Гусева. — Паша!..

Идти можно было только с Пашей, потому что опять вниз, в могилу, а Паша самый сильный, не боится…

— Паша…

— Спокойно, — сказал тот же голос. Щелкнул фонарь, и Турков увидел, как падает снег на фуражку с «крабом» Степана Мироныча, на дрожащие плечи Любушкина, который больше не был похож на боцмана, а рядом — белое, как стенка, лицо мальчишки-гидролога Костина и тряслась спина механика — он сидел в одной рубахе, а Паша Гусев рукавами ватника стискивал уши, рукав тоже был белый — от снега…

Вой оборвался, и Турков привстал: Пирату все равно конец, потому что на корму уже не пройдешь, а пальто — тут, внизу, в радиорубке у Николая!..

— Товарищ капитан!

— Вахтенный, — тихо сказал капитан. — Паламарчук… Все замерзают. Бери фонарь. Механик, одолжите ему перчатки. Спустись, попытайся в рубку. Возьми тулуп, теплые вещи — все что найдешь…

— Товарищ капитан, я тоже…

— Пойдет один.

— Тогда я пойду. — Турков взял перчатки, потом медленно повел кругом маленьким фонарем. Все сидели, падал снег. Турков пригнулся и, скользя по ледяному железу, пошел к трапу.

…Он повис на трапе, намертво вцепившись в поручни. За спиной была темнота, ноги уходили косо вперед, короткий трап был перекошен.

Турков заболтал ногами и, разжав пальцы, упал вниз.

Он лежал на боку, на него падал снег. Потом поднялся на четвереньки и вполз на крыло рулевой рубки. Сбоку гремел прибой, небо уже серело.

Он встал, цепляясь за стену, добрался до двери и влез в темноту. Под ногами хрустело стекло.

Он стянул перчатку, сунул руку в карман и понял, что потерял фонарь.

Шаря руками, он пошел у стенки. Слева — штурвал и тумбы машинного телеграфа, справа — дверь в коридорчик, где радиорубка. Из выбитых окон хлестал снег, где-то плескалась вода.

Турков долез до радиорубки и присел в темноте, возле разбитой рации. Лицо было мокрое, очень хотелось пить. Вода плескала уже совсем близко: наверно, затопило доверху и машину, и коридор над ней, к которому лезли они по трапу с механиком, поднималась сюда…

Турков выпрямился, пальто должно висеть в углу. Он наступил на какую-то тряпку, толстый мятый комок, запутался и упал, обняв руками тряпку — это было пальто.

Он стащил с себя ватник, мокрый и очень грязный, запачкает всю подкладку, натянул пальто. Судно дергалось, в коридоре шумела вода. Надо спешить назад.

Турков выскочил на крыло рубки и, задыхаясь, прижал спиною дверь.

У скал грохотали волны, в голове стучало. Он открыл рот, пытаясь поймать снежинку, и услышал, что наверху кричат.

Дверь тряслась, он придерживал ее спиной, тряслась палуба, Турков стоял, закусив губу; казалось, сверху его зовет механик, но никто не звал.

Он стиснул пальцами ватник: в руках был только дырявый ватник — больше ничего…

Тогда он прижал его к животу и медленно двинулся к трапу. Потом развернул ватник и, набросив на пальто, как бурку, застегнул пуговицы у горла — так оставались свободны руки, медленно полез по трапу вверх.

Наконец увидел в сером сумраке железную палубу мостика на уровне глаз и — ноги. Вся команда стояла.

Они стояли боком к нему, вцепившись в поручни мостика. От близкого выстрела Туркова шатнуло назад — ударила косо розовая ракета: сигнал бедствия.

Он прижался грудью к ступеням, потом рывком вылез наверх и тогда тоже увидел розовый летящий снег, лица людей и мачту в волнах.

IV

— Шестьсот двадцатый!..

Паша Гусев крикнул капитану в самое ухо, но Степан Мироныч тряс головой и морщился — ничего не слышал. Снизу от борта со всхлипом взлетали брызги повыше мостика, опять рушились вниз.

— Кажется, точно: шестьсот двадцатый!

Паша повернулся. Длинная завязка ушанки стеганула по горлу — шапка развязалась. Он поймал ее «уши» и теперь держал их в мокром кулаке. Козырек мичманки Степана Мироныча, притиснутого боком к поручням, был розовым от ракеты и в каплях брызг.

— Ты на этом ходил!..

— На шестьсот двадцатом, Степан Мироныч…

Капитан, сжав зубы, пытался вставить в ракетницу новый патрон, но никак не мог вставить — ракетница тряслась. Паша придержал пистолет за дуло, отведенное вниз. Кто-то привалился сбоку и мешал, Паша отстранил его плечом — это был Турков, но не помогло: Турков прижимался к нему.

— Я сам… — пробормолтал капитан и наконец всунул ракету.

— Им трудно подойти — шесть баллов!.. — крикнул Степан Мироныч. Паша наклонился: слова относило ветром — …отдадут якорь… могут спустить шлюпку… на ваере… Со шлюпки бросят сюда конец…

Степан Мироныч выстрелил вверх. Все небо кругом стало розовым, висели розовые тучи.

В волнах качался розовый свет, в него нырял и снова выскакивал сейнер. И хотя Паша помнил, что это шестьсот двадцатый, он опять ничего не видел — только розовый блеск на волнах да маленькую рубку сейнера, над ней торчала, подпрыгивала мачта, почти как спичка, и хотелось замахать руками и закричать.

— Кто у них капитаном?..

— Теплов… — Паша перегнулся через поручни, смотрел на сейнер. Идут без трала — значит, все спят… Только в рубке рулевой и Теплов. Теплов всегда сам стоял третью вахту… Самый фартовый моряк в Гослове, с торгового флота!.. Совсем как живое встало перед глазами круглое лицо Теплова, шлепанцы у него на ногах, и снова услышал его присказку: «бляха-муха». Паша оглянулся.

Степан Мироныч кивал ему мокрым розовым носом, рядом Костин махал, сигналя, руками, повторял, будто никто не верил, что жил с Тепловым в одной комнате в ДМО, на четвертом этаже!.. Сбоку Турков, весь облепленный снегом, без шапки, протягивал какой-то ватник, у него дрожали руки.

— Они не видят! — крикнул Турков.

— Спокойно! — Степан Мироныч схватил его за плечо. — Им трудно подойти…

Упала, блеснув, ракета, Паше показалось, что она сперва вспыхнула на воде, потом погасла… Сейнер уходил все дальше курсом на зюйд.

Паша протер кулаком глаза.

— Спокойно… — прохрипел над ухом Степан Мироныч. — Они дадут радиограмму на маяк! Нам помогут с берега… — Но Паша уже не слушал: позади с ревом и плеском бил и стихал прибой — костедро-билка, скалы, «костливый» берег… конец… если даже Теплов не сумел подойти…

…Теперь он стоял сзади всех, лицом к берегу, прижимаясь спиной к дымовой трубе. Труба была давно холодной, и в нее уже заплескивалась вода.

Паша чувствовал, как по шее за тельник все время сползают капли, они ползли очень медленно между лопаток к самому поясу, и Паша то раскрывал, то опять закрывал рот.

В двадцати метрах от мостика вверх уходили скалы, в белое небо, заслоняя все небо, ржавые от лишайника, косо залепленные снегом. Давно рассвело.

Было очень холодно, хотя ветер стих, Паша знал, что надо завязать ушанку, но уже ничего не мог, потому что пальцы совсем не свои, и опять подумал: четверо погибли сразу, когда раздавило шлюпки — старпом, рыбмастер, двое матросов, а потом… потом утонул Пират, в будке гидролаборатории, когда он, Паша, сидел, не в силах встать… и смыло еще троих с траловой лебедки — они хотели бежать вперед, на полубак…

От полубака теперь остались одни стойки лееров. Паша хорошо их видел, они то всплывали, то снова уходили в пену. А крен был на левый борт, где скалы, рубка погружалась боком, и Паша стал медленно отступать вверх, вправо, за трубу, держа «уши» от шапки в кулаке.

Правый борт был еще над водой, и Паша глянул вниз: висели белые цепи. Они не качались — все было во льду. На круглых бобинцах замерзла траловая сеть, и теперь под цепями это были совсем не бобинцы, а клетчатые ледяные шары, а акулу, у которой вырезал челюсть, смыло.

Он всегда боялся акулу в трале: она темнела в кутке над палубой, длинная, как человек… Это было в середине, нет, в самом конце войны, когда стукнуло шестнадцать: из кутка трала высыпали рыбу, и вместе с рыбой ногами вперед из трала выпрыгнул мертвый летчик. Никто не понял: наш или немец. Он застрял по колено в скользкой треске. Лицо у летчика было черное…

Паша оперся рукой о трубу, труба была тоже черной. Он отдернул руку. Он был теперь высоко-высоко над всеми, над капитаном, видел над скалами сопки — к ним уходили тучи.

— Надо плыть на камень… — Степан Мироныч стоял там, низенький, с левого борта, у поручней мостика, смотрел в воду.

Все, перегнувшись, глядели за борт.

В пятнадцати метрах торчал в волнах обломок скалы: его заливало чистой пеной, и брызги были как снег. Первому надо плыть до камня с пенопластовой бочкой на тросе, остальным: по тросу, а дальше — берег…

— Два градуса, — сказал кто-то и поперхнулся (кажется, Костин). — Два и три сотых…

И Паша понял: градусы — температура воды.

Сердце колотилось так, будто бежал всю ночь, оно билось у самого горла. Он увидел, как стал искать кого-то глазами Толя Турков. Паша прижался к трубе и вдруг впервые заметил, что на Туркове пальто, — значит, спускался вниз, когда на корме погиб Пират… Турков любил только деньги.

— Надо плыть, — тихо повторил капитан. И Паша закрыл глаза. Два градуса: десять минут в воде, потом — застывает сердце.

Все молчали.

— Давай, — наконец шепотом сказал механик. И Паша увидел сверху его дрожащую плешь, она была смуглой и мокрой, механик поправил вату в ушах, потом быстро потер ладони, голова его дергалась. Механик был хороший старик… На плечах у него, застегнутый у горла на пуговицу, как бурка, болтался чей-то дырявый ватник, очень короткий.

— Давай! — крикнул механик и с силой рванул к себе трос.

…Они медленно-медленно перелезали через поручни, гремя сапогами, хватались за трос и уходили ногами в воду.

Перелез Турков. Паша стоял рядом. Турков был двенадцатым — Паша считал. Тогда он пропустил вперед Костина. Костин все не мог перелезть — соскальзывали сапоги. И Пашу толкнули в спину.

Он с ходу перешагнул через поручни, ухватился за трос и понял, что он — тринадцатый… Его окунуло в пену и в серый холод, и под водой заскрипело в ушах, будто резали стекло. Он потерял трос, вылетел наверх.

Кругом была пена, его быстро несло с волной. Но холода больше не было, только жгло лицо. Сразу набух ватник. Паша помнил, что нет спасательного нагрудника, и еще — о траловой дуге. Она теперь где-то тут, под пеной… Потом ударило в грудь, пальцы нащупали твердое, но очень скользкое, как медуза.

Обеими руками он вцепился в выступ, полез вверх, животом по камню и увидел людей. Они лежали плашмя, подальше от края. Камень был большой.

Пальцы скользили, и вдруг, сперва медленно, потом все быстрей его потянуло за ноги, потащило опять назад — отступала волна.

Он вдавил пальцы в мокрую слизь, но все равно сползал вниз на животе и почувствовал, что сейчас разорвутся и лопнут глаза; он был самым сильным на корабле — сильнее всех… И он все еще видел залитые водой лица Туркова, Любушкина, засольщика Васи — они ближе всего к нему… Но Паша знал, что не смогут они протянуть ему руку, потому что их сразу потащит вниз, тоже смоет.

Он удержался на правой руке, на пальце, попавшем в трещину. Ноги стали не такими тяжелыми — стащило сапоги, и он перестал скользить.

Волна ударила сзади, рванула кверху и выбросила лицом на камень.

Теперь справа был мокрый, длинный резиновый шланг с грузилом, прикрученным на конце, и обломок доски, а совсем близко — скалы. Руки казались громадными, страшно тяжелыми, они очень болели.

Сбоку появились ноги Геннадия Петровича, его выбросило рядом, но лицом к морю. Сверху, по ватнику, градом сыпало брызги, а в воде выл человек.

Геннадий Петрович приподнялся на локтях, и Паша тоже глянул назад: трос оборвался, радиста несло вбок, на скалы.

— Коля!.. — крикнул Турков. Все лежали на животах.

— Аввва! — выл и кричал радист. Геннадий Петрович с трудом поднялся на четвереньки, потянул к себе шланг.

— Что же… — Хватаясь за воздух, он выпрямился на скользком камне, пытаясь бросить в воду шланг.

— Аа!!!.. — крикнул Турков и вцепился в камень. Радиста ударило об скалу.

— Что же это… — Геннадий Петрович, пока еще чудом держась на камне, сматывал на руку шланг, как трос, но он не умел это делать.

Паша снова глянул назад. Близко, прямо из моря торчал мостик, на нем остались трое.

— Держите! — Геннадий Петрович поднял кверху шланг, но его ударило в живот волной, и он упал на Пашу. Паша схватил его за грудь и удержал на камне.

Волна уходила. По лицу Геннадия Петровича катилась вода.

Паша нащупал пальцами шланг. Геннадий Петрович смотрел, слизывая воду языком. Все лежали. Паша зажмурился, потом стиснул зубы и сел. И быстро смотал шланг, как надо, уже ничего не помня, встал на колени, размахнулся и кинул конец на мостик…

V

Когда они вылезли на берег, было уже совсем светло и с моря опять несло снег.

Они медленно отползали от воды по камням, между камнями лопалась пена, и в ней шевелились крабы. Позади, у самой воды, раскинув руки, лежал ничком мертвый матрос в спасательном нагруднике и без сапог. Голова его была разбита.

Костин подтянул колени к животу и начал вставать. Брюки оказались твердыми, точно из жести, и все в мелких и белых складках. Рядом, прыгая на одной ноге, надевал выкрученные кальсоны повар Любушкин, кальсоны его хрустели и были похожи на белые мятые трубы. У валуна, поджав ноги, приткнулся Турков в ледяном пальто.

— Где мы, Владя? — спросил Геннадий Петрович штурмана, лежащего ничком. Штурман скрипнул зубами, но не ответил, плечи его тряслись.

Геннадий Петрович заморгал, отвел глаза и начал стаскивать меховые сапоги, похожие на унты — в них тоже попала вода. На левом сапоге заело «молнию», никак не раскрывалась, Геннадий Петрович снова неловко дернул.

— Не надо, Владя… — сказал он, тронул мокрые волосы штурмана. Владя вытер лицо, медленно поднял голову.

— Я… — И отвернулся, посмотрел вверх, на скалы. — Справа на норд — маяк Цып-Новолок, слева — Шарапов мыс.

Костин оперся рукой о камни, на руке ледяшкой блестели часы. Он очистил стекло: часы стояли, на них было ровно семь — остановились в воде.

Теперь было ясно, что попали на «пятачок»: скалы здесь шли полукругом, справа и слева входили в море.

— Я считаю… — начал Геннадий Петрович и замолчал.

У расселины, хлопая себя по плечам и бедрам, все еще прыгал засольщик Вася, хотел согреться. Возле засольщика, как мешок, сидел лысый механик, из уха его текла темная струйка. А по берегу брел Паша Гусев в разорванном ватнике и вел Паламарчука. Геннадий Петрович, моргая, глядел на них. Паламарчук лез по шлангу с мостика вслед за Костиным, позади был Степан Мироныч, капитан умер на камне, значит, Паламарчук выплыл последним…

— Я думаю, — проговорил Геннадий Петрович снова и закусил губу. Щеки его совсем запали, и щетина казалась очень черной. — Надо идти к маяку, — сказал он, наконец. — До маяка всего пять километров, и каждый из нас пройдет.

Щурясь, он поглядел на расселину, механик, прижав ухо ладонью, цепляясь другой рукой за камень, пытался встать.

— Подняться здесь, — продолжал Геннадий Петрович громче и тоже встал. — Идти на север… — и оглянулся на Владю, — на норд. На сопках нас встретят: сейнер дал знать на маяк.

Он подобрал меховой сапог, посмотрел на Васю в тельняшке, потом на Пашу Гусева. Паша стоял в двух шагах, держа за плечи босого Паламарчука.

Геннадий Петрович поднял второй сапог, разглядывая мерзлый мех, сложил сапоги вместе. Мех на сапогах был грязновато-желтым и блестел.

— У меня носки шерстяные, на мне две пары, заслоняясь рукой от снега, пробормотал Геннадий Петрович, сунул сапоги Паламарчуку.

— Товарищи, — оборачиваясь, спросил он негромко, — у кого под ватником свитер?..

Паламарчук опустился на камни и стал натягивать сапоги. Геннадий Петрович посмотрел на Костина, и у Костина больно застучало в ушах — под кителем был лыжный свитер, но пуговицы ведь все равно не растегивались, потому что обледенели…

Тогда штурман быстро сбросил с себя твердый ватник, потащил через голову свитер и отдал Васе. Вася, дрожа, натянул его на тельник, разгладил складки.

— Погодите… — сказал Гусев и, вложив пальцы в дыру на своем рукаве, дернул его книзу, ватник затрещал. Гусев оторвал рукав.

— Это — на ноги, — пояснил он тихо. — Давайте рукава.

На втором дырки не было, и рукав не поддавался. Гусев, точно на палубе, машинально отогнул полу ватника — на поясе висели самодельные ножны — и вынул шкерочный нож.

— Держите, Геннадий Петрович. — Гусев резанул по шву и дернул рукав. — Надевайте. — Потом повернулся к Туркову. Турков с трудом поднял глаза.

— Ну!.. — сказал Гусев, и Турков протянул руку.

Гусев схватил его за локоть и стал пилить пальто по плечу. Оно было толстое и скрипело, и было похоже, будто пилили руку. Турков, вздрагивая, смотрел на нож.

— Есть, — сказал Гусев и, бросив на камни новенькие коричневые рукава, вытер лоб. Тогда Костин, торопясь, стал рвать с себя китель, ругаясь и соскребывая с него лед. — У, дьявол!..

— Давай, — не глядя на него, сказал Гусев следующему, и механик молча подставил плечо под нож.

— Ребята, — забормотал засольщик, — пояса… на ноги… обвяжем… — Он отстегнул медную бляху, положил ремень на камни, и теперь Костин торопливо потащил из брюк ремень.

Гусев, не оглядываясь, резал на штурмане ватник. Потом наклонился, взял Васин пояс, выдернул бляху и, сидя на корточках, разрезал широкий ремень на ленты.

Турков поднял ленту; он был без шапки, и волосы у него стали совсем твердыми, блестящими. Гусев тронул его за полу пальто.

— Что?.. — прошептал Турков.

— Замерзнешь, — так же тихо сказал Гусев. — Будет вместо шапки… — Он долго резал его коричневую полу, потом встал, обернулся к Костину, и Костин молча протянул руки.

Когда все обвязали тряпки ремнями, Геннадий Петрович, стараясь не спотыкаться, подошел к расселине, посмотрел наверх. С моря на скалы хлопьями летел мокрый снег.

— Я полезу, — пробормотал Гусев и шагнул к скале. — Здесь не очень круто… — Он ухватился за выступ и полез, нащупывая ногами трещины. Все глядели снизу.

— Сюда, — сказал Гусев и подал Геннадию Петровичу руку.

…Костин, завязав потуже ремень на ноге, долез, наконец, до поворота, до куста, что торчал из скалы.

Куст был серый и сухой и весь обломан, Костин лез последним.

Он тяжело дышал и снова чувствовал боль в ногах. Ноги, верно, отвыкли ходить по земле — очень ломило голени. Костин пошевелил сперва правой, потом левой ступней, но боль не проходила.

Вверх по расселине, друг за другом, ползли горбатые ватники, расселина извивалась, и Костину чудилось, что по скалам ползет вверх большая серая гусеница.

Он торопливо перелез напролом, через куст, ломая прутья, и приподнялся.

В снегу лежал механик, что играл по ночам краковяк. Из-под тряпок на голове виднелась смуглая плешь.

Костин, вздрагивая, отполз на четвереньках назад, решив обогнуть его справа. Механик был слишком стар… На неподвижных ногах механика, в тряпках, блестела маленькая медная пуговица, и Костин, всмотревшись, узнал свои рукава.

VI

…Сопки были белые, такие чистые-чистые и такие яркие, что больно глядеть, вверх по сопкам уходили провода на столбах, столбы были тоже белые и на трех ногах — подпорках. Обнимешь столб, и сразу совсем не страшно, потому что столбы живые. Гудят?.. Они будто вылиты из латуни: столбы во льду… Паламарчук смотрел вверх, на серые провода, что провисали над головой совсем близко, толстые и лохматые, залепленные снежной пылью. Ударил мороз.

Паламарчук обнял подпорку, на ней была та же мохнатая пыль. А впереди поскрипывал снег, по снегу шел штурман, уходил все дальше, дальше, вверх, за Турковым, и Паламарчук видел их спины.

Он отодвинулся от столба и пошел следом за ними, под проводами. Сильно болели грудь и живот, и голова кружилась, оттого что в воде разбился о траловую дугу. Впереди качались столбы, как мачты, только были на трех ногах и плыли по снегу, а он не шел, он стоял на руле, и там — подальше, над полубаком, подскакивала луна, тонесенькая, золотая, подскакивала вверх и ныряла вниз.

Паламарчук зажмурился, потом тихонько приоткрыл глаза. Впереди все так же, шатаясь, брел штурман, и не было луны. Если б совсем зажмуриться, чтоб вернулось хорошее, хоть что-нибудь, только бы не столбы…

Паламарчук протер осторожно рукавом глаза. Ресницы были твердые и мокрые, и все время слипались ноздри.

Он пошевелил носом, но носа не почувствовал, и не было щек. Он набрал полные руки снега, стал растирать лицо. Впереди, качаясь, плыли столбы. И Паламарчук посмотрел вверх, в сторону, где нет проводов… В селе звали его дурачком, «белявым цыганом», — так раньше звали отца… Отец очень любил лошадей, как цыган, но не был бродягой, но он тоже не был бродягой, просто хотел шофером…

…Почему не взяли в шоферы, а забрали в стройбат под Кандалакшу? Но там увидел, чего нигде не увидишь, — плоское море и дикий берег в красной траве. Море называлось Белым, а вода была серая, из воды торчали чугунные валуны и выходили из моря прямо в траву: была осень, и то не трава — голубика, огненные кусты, а мокрые ели стояли у валунов. И служба была там — просто работа…

«Шпигат… — шептали над самым ухом. — Шпигат…» Что такое шпигат?.. Паламарчук споткнулся и упал у столба, вламываясь по локти в наст. Зачем шпигат? Штурман Владя на вахте все посылал взять «ключ от шпигата», «открыть шпигат»… Но шпигат — это дырка для стока воды за борт, и «открыть» его — все равно что скушать круглую дырку бублика. Паламарчук зажмурил глаза, то была старая шутка, но разве в шутках дело.

…Никогда так не бегал в жизни, как при спуске трала, — в ветер, по колено в рыбе, тащил впереди на плече все тот же «бешеный» конец — мессенджер, и ржавый гак свисал ему на грудь. И был доволен — впервые за столько лет… Ведь он всегда хотел для себя такого, только не мог сказать: когда нет больше крыш, все тех же дорог и улиц, а тащишь в ветер трос на плече…

— Ваня! Ваня… вставай!..

Паламарчук открыл глаза. Он лежал на снегу под серыми проводами. Лежать было удобно, только трясли за плечо, и тогда увидал над собой страшную рожу с набухшими кровью испуганными глазами, не лицо, а рожу в пушистом инее — багровую и распухшую, повязанную женским платком. И Паламарчук заморгал. В этом чужом лице не было ничего человеческого, но голос был жалобный, хрипящий от дикого страха.

— Ваня… замерзнешь… — Паламарчук с трудом повернулся на бок, упираясь локтем в снег.

Человек сидел перед ним на корточках и все шептал. На голове у него был не платок, а клетчатое кашне штурмана-одессита, и кудри, забитые снегом, были как у штурмана. Но голос чужой.

Держась за его руку, Паламарчук встал и сразу согнулся от боли в животе и груди, вцепился ему в плечо. Паламарчук был выше ростом, и это чужое плечо было как подставка.

Теперь они брели бок о бок по яркому снегу, снег стал рыхлым. Паламарчуку казалось, что под его рукой сильно дрожат плечи этого чужого в кашне, и не мог понять, почему он шепчет: «Десять лет», — что это значит, только видел на его раздутой щеке мокрую полосу. И вдруг разобрал, что значит «десять лет».

Это было десять лет тюрьмы штурману за то, что посадил тральщик на камни и погубил людей.

И хотя Владя тоже не знал, кто во всем виноват, это не важно, важно только, что он — вахтенный штурман, остался за все в ответе.

Паламарчук молчал, он опять смотрел на столбы, теперь они уходили вниз, и не было больше никакого штурмана, вахт и никакой тюрьмы, и никто не виноват.

Штурман смотрел на него снизу вверх, по обмерзшему лицу его ползли к подбородку слезы.

— Не будет… — пробормотал Паламарчук и левой рукой тронул его за ватник на груди. И вдруг почувствовал себя совсем старым, хотя был всего на два года старше.

— Ничого не буде, — повторил он снова, как ребенку. — Пойидешь до дому, в Одессу.

— Я… я не одессит, Ваня, — сказал тихо штурман и вытер слезы. — Я из Пензы…

Снег доходил теперь до колен, и Паламарчук понял: они давно спускаются вниз, в лощину, и стиснул за плечи Владю, потом тихонько снял руку с Владиного плеча и стал держаться только за локоть, стараясь идти сам, потому что штурман дышал тяжело и уже спотыкался.

От каждого шага дымилась белая пыль, она оседала на лбу и у самых глаз влажными, совсем мелкими точками, но на щеках это не чувствовалась, потому щеки были твердыми, как дерево. И Паламарчук опять подумал о Владе, и теперь ему казалось, что он давным-давно знает про эту Пензу, просто это совсем не важно.

Только ногам еще было тепло в меховых сапогах; правда, левый немного жал — у Геннадия Петровича, наверно, маленькие ноги. Ваня пошевелил пальцами на ноге и остановился, и сразу, ожидая его, остановился штурман.

Впереди уходили в сопки Гусев, Геннадий Петрович, Костин и Толя Турков, они казались совсем уже маленькими. Ваня смотрел, как они идут, шатаясь.

Держась за живот, Паламарчук посмотрел на вершину сопки. Он больше не мог идти, и захотел хотя бы представить тех, кто идет сюда к ним на лыжах, с маяка, и он представил: по сопкам шел капитан Теп лов с шестьсот двадцатого. И хотя Ваня знал, что такого быть не может, что с сейнера только радировали на маяк, он теперь видел ясно: к ним шел Теплов на длинных лыжах — высокий, как Паша Гусев.

— Сапоги… — прошептал Паламарчук, согнувшись, стискивая рукой живот, и сел в сугроб.

Он потянулся пальцами к «молнии» на сапоге — кончики пальцев были в белых пузырях и двигались очень медленно; хотел дернуть «молнию» и повалился боком в снег.

— Стащи сам, — сказал он, пытаясь вытянуть ноги.

Он лежал неподвижно, а перед глазами все так же медленно-медленно, потом все быстрей расходились круги, будто бросили в воду камень, только круги были розовые и зеленые, вперемежку, а потом исчезли, и он увидел черную воду, сбоку бежал по ней блеск от луны, синевато-белый, и вздрагивал.

Он знал, что видел раньше точно такую ночь, и все пытался вспомнить, когда это было, но мешали круги, и вспомнил «Рыбачью Банку» — промысловый квадрат, когда сходились корабли после шторма, редкую ночь, лунную, в ясных звездах, а на палубе чистый снег, и очень тихо…

И снова мелькнули снег и небо, лицо Влади; Паламарчук пошевелил ногами, и, поняв, что Владя взял сапоги, опять посмотрел в воду, но теперь уже совсем черную, без огней и без звезд…

А Владя взял сапоги и пошел и удивился: идти почему-то стало легко, меньше горела ссадина между ног, которую натер до крови обледенелыми штанами, было тепло, он думал о Ване, о сапогах, снова делал громадные шаги, но отчего-то не проваливался в снег. Это было непонятно. А потом почувствовал, что мороз утих, даже стало жарко, но Владя уже не удивлялся.

Все тело было в тепле, захотелось пить. Так тепло было только прошлым летом в Херсоне. Прошлым летом, когда кончал мореходку, когда все из выпуска решили ехать в Заполярье, стояла в Херсоне страшная жара, и он на всех углах пил газированную воду без сиропа, но никак не мог напиться, живот у него раздулся, как барабан, а внутри урчало… Семь-восемь — звали его ребята в мореходке, Владя Семь-восемь, семь-восемь — ни два, ни полтора… Просто фамилия у него была дурацкая: Севосин, Володя Севосин. Совсем не Владя… А он так хотел быть похожим на кого-то другого, очень заметного, ловкого, разбитного, и будто сам придумал себя другим, как придумал себе отца-моряка, другой дом, походку, и всем говорил, что отец служит в Черноморском пароходстве… Зачем? Отец был бухгалтером в пензенской промартели, старый, и без одной руки.

Прямо в лицо летел снег, стало трудно дышать; он знал, что надо идти быстрей, но плохо помнил — зачем и куда. И вдруг все вспомнил, куда идет: назад, поднять ребят, которых он погубил… Они позади, в снегу: Вася-засольщик, повар Любушкин и еще — лысый третий механик. Их надо вести к маяку.

Он уже давно не шел, а бежал по снегу, но мешали сугробы у самых глаз — потому что совсем не бежал, а лежал все там же, в трех шагах от Ивана, у валуна, без сапог, на правом боку, до горла засыпанный снегом, и было очень тепло. Но все равно пытался бежать, крикнул Васе, что идет к нему, что никого он не бросит. Путались слова дурацкой песни про какой-то одесский порт и что не поэт он и не брюнет…

…Мне бить китов у кромки льдов, Рыбьим жиром детей обеспечивать…

VII

Турков шел медленно, пытался считать валуны, но от блестящего снега глаза слезились, Турков сбивался.

Валуны темнели в снегу, в стороне от столбов, сверху, как крыши, налипали лепешки снега. Валунов очень много, разных: мелкие, очень гладкие или огромные, вроде куска скалы. И разного цвета: светло-серые, красноватые, просто ржавые. С одного валуна свисают желтые сосульки.

Он пошел быстрее, стучало в голове, и больно стучало во рту, под пломбой.

Тряпки от пальто обматывали голову, как ледяная чалма, сколотая булавкой. Он потянул их ко лбу, пониже. У виска болтался лоскуток, все время подпрыгивал. Когда Турков скашивал глаз, он видел на лоскуте клочок серой ваты — хорошо, что забрал пальто. И поискал глазами Пашу Гусева.

До Паши было теперь метров сто, он давно шел вверх, на сопку, обхватив рукой за спину Геннадия Петровича. Вплотную за ними плелся Костин.

Ветер дул все сильнее, Турков наклонил голову ниже, потом, задыхаясь, прикрывая лоб ладонью, опять поглядел вперед. Костина не было — перевалил за сопку. Этот инженер презирал их всех, а сам… сам он был сопляк, пацан и не любил работать. Владя, штурман-одессит, точно называл его: «Хитролог»!.. Господи… — Турков схватился рукой за щеку, замычал от боли: под пломбой било двойной иглой. В Подольске никогда не болели зубы, а тут у людей — от холода! — выпадают зубы, волосы, болит сердце, течет кровь из ушей, как у механика.

Он сдавил пальцами щеку. От боли прошибло потом, сразу ослабели ноги. Почему ушел сейнер?! Где он — капитан Теплов?.. Кругом одни валуны… Надо представить, что это не сопки, иначе совсем конец… Мой подольский пустырь. Теперь на нем сплошь огороды, а раньше была трава по пояс, в ней играли мальчишки, кругом стояли березы… а теперь он идет по пустырю домой, в пальто… без рукавов, и протягивает руки. И вдруг подумал, что ему за это ни перед кем не стыдно, будь оно проклято!..

Васины ремни на ногах ослабели, и лохмотья чужого ватника волочились по снегу, а на левую ногу поверх тряпок была натянута перчатка механика, коричневая от машинного масла; Турков больше не подтягивал тряпок, чтобы не останавливаться, не чувствовал ничего, только зубы… И нес домой зубы: костяную пластинку акульих зубов, красивую, как белый гребень. Это Паша всегда вырезал и дарил на память, чтобы показывали дома; и было самым лучшим, что живет на свете Паша, которого можно еще догнать!..

Впереди виднелись только следы, их заносило снегом, а наверху, за гребнем сопки, кто-то звал. Тогда он рванулся вперед, протянул вперед руки:

— Идууу! Я — здесь!.. Я живой!

VIII

Не останавливаться, не оборачиваться — экономить силы.

До этого никогда не знал, что можно ощутить свое сердце. Не стук в груди, не биенье и не укол, а само сердце, округлое, небольшое, теплый комочек. Кажется, его можно коснуться ладонью и, правда, держать в руке, защищая. Оно теплое, тонко пульсирует, но стук отдается не в груди, а в левой ключице. Самое драгоценное, что осталось еще на земле и что надо спасти, — собственное сердце. Это оно и зовется — Валерий Костин…

Ни к чему оборачиваться, нельзя спешить… Экономить силы.

Почему ушел капитан Теплов — никогда не понять. Он был самым лучшим, кого тут встретил.

Почему говорили: мороз затуманивает ум?.. Это неправда.

Ноги идут сами, их не чувствуешь, тела давно не чувствуешь. Живы лишь мозг и сердце.

Жили с Тепловым вместе в ДМО. Вечером ели яблоки. Комната четыреста тридцать два — на четвертом этаже. Не службист, как Степан Мироныч. Не «романтик трески», как Геннадий Петрович. Самый умный.

Яблоки лежали на столе в большом кульке, в комнате пахло садом. Пол-литра распивали по очереди — один стакан на двоих. И дверь закладывали на крючок, чтоб не вошла коридорная.

У Теплова большое лицо, широкое. Мягкий курносый нос, крохотные усы, глаза вприщурку и волосы — седоватый ежик. На ногах шлепанцы. Но это с виду прост, а есть размах, независимость. И все понимал.

Что не дело Костина вечно «макать батометры», капитан понимал. Ради чего?! «Тресковой романтикой» сыт не будешь. Капитан понимал. Человек не для того живет. Нужна жизненная полнота. Сейчас. А не послезавтра. Капитан все понимал. Он прочно стоял на земле.

«…Что главное, молодой человек? Смотрите вглубь. Отчего команда слушается и любит? Всегда рискую… Бляха-муха. Но сам сыт и другим даю. И это ценят. Передовое судно. Ни одной аварии. Независим. И все — своим горбом».

«А подумать? Выгодно холодать? На сейнере? Капитану торгового флота? Семья в Херсоне, хороший домишко свой, дети выросли без отца… Может, работу почище, по-интеллигентски? Пожалуйста: на Черном, на теплоходе… помощником. Так? Нет, не так! Жизнью рискуешь. Лед, ветер, дьявол! Но — не помощник, бляха-муха… независим. Сто процентов полярных, раз. Пенсия на будущее самая высшая, два. Премии, три. Передовое судно. Безаварийная работа. Только идти вперед и рисковать с умом. Ради чего? Ради кого? Вы правы: судну плюс — рискуешь. Невыгодно — не рискуешь. Вот он — ветер…»

Ветра больше нет. Под столбами следы от ветра: изогнутые полоски, как на песке, они параллельны друг другу. Нужно идти вперед. С умом. Не напрягая сердце.

Впереди Гусев сажает в сугроб Геннадия Петровича, отходит в сторону: он зовет собаку. Какая тут собака! Нет никаких собак.

Не останавливаться рядом с Гусевым, идти вперед. Ни к чему ждать и нельзя свернуть… Ради чего? Только идти вперед.

IX

Собака стояла внизу, у второго столба, так близко — шагах в двадцати, и смотрела на Пашу Гусева, подняв морду. У нее был розовато-белый, очень узкий язык.

Хотя собака стояла близко, Паша видел ее по-разному: то очень четко, то будто глядел сквозь воду — не было сил. Он хотел крикнуть, но не смог, и осторожно усадил в сугроб Геннадия Петровича. Теперь было ясно, что маяк и поселок рядом.

Он закрыл глаза. Потом опять посмотрел на собаку.

У собаки была морда овчарки и яростные клыки, а спина в рыжих пятнах…

— Пират! — закричал Паша. Собака, не шевелясь, оскалив клыки, глядела на него, как на чужого. Его трясло так сильно, что лязгнули зубы, будто снова стоял на мостике, у трубы…

Тогда он прижал кулак к губам и медленно пошел к собаке вниз.

Она стояла на том же месте, вытянув тонкий хвост. Потом побежала прочь.

— Пират… — прошептал Паша, протягивая растопыренные пальцы.

Собака бежала влево, не оглядываясь и бесшумно, узкая и длинная. За ней по снегу тянулись крестики следов. Это был совсем не Пират. Паша опустил руку.

Он долго следил, как убегает собака: она бежала все так же влево, на вест, а прямо, вдоль столбов, на север, и тоже не оглядываясь, шел к дальней сопке через лощину гидролог Костин, переставляя ноги, как автомат. Гидролог всех обогнал… И Паша вспомнил, как приходилось раньше надевать Пирату намордник, потому что Костин на корабле был «чужим».

Собака была уже совсем далеко, хвост ее торчал кверху, и Паша увидел, что она все время бежала туда: к избушке!

Избушка стояла в снегу — теперь он различал ее ясно — левей, в лощине: крыша белая от снега, и он почувствовал, как слезы застилают ему глаза.

— Коостин! Влеево!.. — Костин, не останавливаясь, лез через сугробы к сопке, вдоль телеграфных столбов. Паша оглянулся.

Геннадий Петрович лежал на спине, запрокинув голову, а из-за гребня сопки выползал на четвереньках Турков.

— Поселок! — закричал ему Паша, тыча рукой в ту сторону, где стояла избушка, куда бежала собака. Но Турков не слышал и полз к нему вниз. Лицо у него было темно-лиловое, он раскрывал рот, как рыба, и, когда останавливался, протягивал руку.

Паша с трудом, спотыкаясь, согнувшись, полез снова вверх, навстречу. Турков лежал теперь ничком в пяти шагах от Геннадия Петровича, и пальцы его медленно скребли снег.

— Поселок, — хрипло шепнул Паша, нагибаясь к Геннадию Петровичу, и увидел, что глаза его открыты. Белки глаз были красные, в красных жилках, а посередине — одни зрачки. Паша схватил его за плечи, и Геннадий Петрович моргнул.

— Я пойду. — Паша наклонился совсем близко. Геннадий Петрович молчал, Турков тихо поднял лицо, залепленное снегом.

— Слышите, — прошептал Паша, отступая и боясь повернуться спиной. — Я… вернусь.

Он пятился от них, держа перед собой руки ладонями вперед, к ним и чуть не упал, оглянулся и посмотрел вниз, в лощину. И, не понимая, откуда силы, бросился вниз по склону, скачками, не думая, что разобьется. Навстречу, снизу, под ноги, мчался снег и серые кусты, справа — валун в снегу; гремело в груди, в голове, второй валун был прямо; Паша рванулся в сторону, покатился вниз, как бревно. Снег забивал глаза, нос и уши, а все тело было горячим, мокрым от пота…

Он влетел в сугроб и, поняв, что лежит неподвижно, выплюнул снег. Очень громко било в висках. Он вытер уши и сел. Ветер совсем утих, и такая тишина, будто все вымерло на земле… Паша с трудом потряс головой, протер глаза.

Над сопками стояло солнце — дымный оранжевый шар, и лежали в лощине голубые снега. Снега блестели, это был чистый наст. По насту на север, к сопке, тянулся человеческий след: темные дырки, а сбоку от них — голубые столбы. След уходил все дальше и пропадал у плоских сугробов, они отливали розовым, а от сугробов, как от столбов, падали тени. Костин ушел.

Паша поглядел на избушку слева, куда скрылась собака. Теперь казалось, что избушка близко… Это был квадратный черный валун в человеческий рост, сверху, как крыша, нависала лепешка снега. И Паша встал.

Наст у валуна на сотню метров был чистый-чистый и очень тонкий, и не было никакой собаки и никаких собачьих следов…

Паша стащил ушанку, вытер лоб и снова сел в сугроб. Потом натянул на голову ватник, лег, и сразу пришел покой, только кровь стучала в ушах. И подумал: сколько прошли… Пять или двадцать, или семьдесят пять километров?.. Он не знал. Если бы ночью не струсил, мог бы спасти Пирата, но все равно: ни одна собака, ни одно животное не вынесло бы их пути.

Он лежал, не шевелясь, хотя хорошо понимал: скоро исчезнет холод, потому что, если совсем не двигаться, все кончится. До маяка не пять километров, теперь он знал. Но Геннадий Петрович не мог им сказать другого, иначе померли бы давно… У Геннадия Петровича были больные ноги, и прошел от скал всего полкилометра, да к тому же без сапог-унтов, а дальше один не смог. Если б еще найти ему палку, но ничего нет деревянного.

Он слушал, как стучит в ушах, и думал — сколько прошло часов с той минуты, как шестьсот двадцатый радировал на маяк, но не мог представить, и подумал снова: почему их никто не ищет? И еще раз перебрал, по порядку. Сразу разбило рацию, а «аварийка» была на шлюпке. Остались одни ракеты, но Степан Мироныч стрелял пять раз. Наверно, их видно было только с моря — сидели впритирку к скалам. Но Теплов на сейнере сразу послал РД на маяк. Ближе всего Цып-Наволок. Все опять стало ясно. Радиорубка на сейнере была крохотная, Теплов пролезал в нее боком. На красном лице Теплова — полосы от подушки, но глаза сощуренные, как от ветра, и в них никакого сна. Самый рисковый моряк в Гослове… Нет!.. Паша приподнялся на локтях. Какое РД?! В сколько градусов этот мороз… Какая радиограмма?! Значит, сейнер не шестьсот двадцатый! Теплов бы свернул на скалы и снял их с мостика всех!..

Паша с трудом сел и снова поглядел вперед, на наст: не было никого. Он медленно повернул голову.

Вверху на сопке вставал из снега Турков — сделал шаг, остановился, опять шагнул и упал ничком. Рядом с ним, в сугробе, сидел Геннадий Петрович и неподвижно смотрел сюда, в лощину, на чистый наст, и Паша вспомнил, что он думал вернуться к ним…

X

Не останавливаться, не оборачиваться, не слышать, о чем кричат. Ты — один, самый первый, Валера Костин. Если не выйдешь сам — никто не спасет…

Идти вперед. Не быстро, не медленно, одним и тем же шагом: как на лыжах, на тренировке. Будешь жить.

«…Выгодно — рискуешь. Невыгодно — не рискуешь, бляха-муха. Только с умом, молодой человек. Ради чего?! Сто процентов полярных… Риск — это осознанная необходимость. Энгельса, может, читали? О свободе?..»

Дует по ногам: сугробы дымят, на уровне живота белая пыль. Энгельса не читал, пыль у живота.

«…Сам сыт, но даю заработать. Всем. Материальное благосостояние. Иначе не выйдет: покою не будет».

А здесь покойно: ветер очень странный: дует полосами. Опять тишина… Наверно, он просто решал, Теплов.

В бинокль видно — тральщик у самого берега, раз. Все живы, два. Маяк близко, три. Пускают ракеты, четыре. С маяка увидят, пойдут на лыжах — это рукой подать. На мостике не размокнут, «не интеллигенты». Все в порядке. Так? А сколько процентов у сейнера?.. Десять: благополучно снимешь чужую команду с мостика. Тридцать: сядешь сам на камни. Шестьдесят: спасешь кого-то или не спасешь, но стукнет бортом о риф — «повреждение судна», передового судна, аварийный инспектор, акты, переведут во вторые помощники… Так? Все рушится к черту. Значит? Значит, просто «выполнить долг» — радиограмма на Цып-Наволок: видел, спешите, не мог подойти…

Что такое «Цып»! «Цып-цып» — так зовут цыплят. «Наволок» — это мыс, тупой, выдающийся в море. Что такое «Цып» — никто не знает. Что такое «долг»? Слова? Расчет? Романтика для юнцов?.. Паша Гусев, отрезавший рукава?..

Здесь у столба видны… Что? Надувы от ветра образуют не узенькие полоски, целые гребни снега. Как говорил Теплов?

«Команды из пьяных „бичей“, подонки, „морские крестьяне“, четырнадцать рыбин ошкерит в минуту — вот тебе и матрос. Это не люди, им ничего не надо, только жрать!»

Нам ничего не надо… «Бичи» — это мы. Это мы — «не люди»…

Смотрю на часы. Часы стоят. На них семь утра. Столько было, когда плыл на камень, держась за шланг.

Теперь уже день. Давно. Прошло шесть или семь часов.

Никто на земле не знает, что мы идем.

Почему никто не подумал, что не ответил сейнер ракетою на ракету?.. А может, понял Степан Мироныч, бывший комбат десантной морской бригады, четырежды раненный под Ленинградом, погибший на мокром камне? Ракета значит: «Окажем помощь, всем сообщим». Но — «этих все равно спасут с маяка»… Так?.. А радиограмма… Радиограмма — это улика. Те же разборы, акты, «отчего не смог подойти?» И на сейнере спят, а рулевой на вахте свой, можно договориться. И кто увидит с тральщика номер сейнера? Ошибетесь наверняка. Не дать радиограммы — и нет никаких улик!

Надо идти. Справа ветер. Ничему не поможешь… Нужно идти быстрей. Пусть выйдет живой свидетель. Это же не война. И мы шли не к полюсу. Близко маяк. А нам пришел конец.

А может, сейнер не шестьсот двадцатый и там совсем не Теплов? Но какая разница, это же все равно: ведь сейнер не свернул на скалы, и сюда не идут с маяка…

Никого нет. Ветер. Почему понимаю Теплова?.. Может быть, я… Теплов?! Нет! Неправда!.. Я никого не бросил… Я просто жить хочу… Единственный оставшийся в живых.

Поверьте мне хоть один раз в жизни: я никого не предал, только спасался. Мы все спасались… Мы поделили всю одежду. Мы тащили друг друга по сопкам. Мне дали ремни на ноги и кинули шланг на мостик. Я буду жить. Живой свидетель. Все они шли со мною — Геннадий Петрович и Гусев, Паламарчук и Владя, лысый механик, умерший у куста… А я… Нет! Неправда! Я никого не бросил. Я только ушел вперед…

Хлопья летят справа налево, очень быстро, параллельно земле и над землей. Но это не хлопья. Заряд: белые струи по ветру, как колючий лед. Сейчас упаду, нужно обнять столб… Никто не узнает: я последний…

…………………………………………………….

— Подними его, — хрипло, шепотом сказал Паша Гусев. И Турков попытался ухватить Костина за плечо.

XI

В 15 часов 08 минут радист маяка Цып-Наволок принял радиограмму порта:

ВСЕМ! ВСЕМ! ВСЕМ!

Потеряна связь рыболовным траулером № 206. Предполагаем аварию районе Шарапова мыса. ВСЕМ! ВСЕМ! ВСЕМ!

Примите меры спасению людей.

 

Сабадель

Мой трехлетний сын по-прежнему сидел на корточках в белой мохнатой куртке и сопел, подбирая с тротуара ракушки. Было не холодно, в переулке народу в такой час не было, кругом серые, двухэтажные, а то и выселенные — выбиты стекла — дома.

Сын работал старательно. Маленькие эти ракушки почему-то каждый раз из коробочки высыпались на том же месте, когда отводил его утром перед работой к бабушке.

Я очень всегда старался ну хоть немного уменьшить ракушечное количество, ведь я опаздывал и, нагибаясь, делал вид, что помогаю, зажимал то и дело найденные в кулаке, незаметно прятал в карман.

Сын покосился, не поднимаясь с корточек. Медленно пошел не очень густой снег.

— Пойдем, — сказал я. Сын не отвечал, покрасневшие его пальцы все так же обследовали тротуар. Крышка у коробочки была откинута, в нее изредка падал снег.

Эта коробка такая была старая, продолговатая, сверху тоже обклеенная ракушками. В молодости моя бабушка, а ему-то уже прабабушка, ее привезла из отпуска с юга.

— Пойдем! — повторил я громче, и мы пошли. Но теперь он не хотел идти со мной за ручку, коробку он прижимал обеими руками к животу.

Бабушку мы увидели издалека. Она ходила возле дома, твердо ступая большими зимними сапогами, сама невысокая, сухощавая, на ней клетчатое, до пят пальто, на голове темный берет, из-под которого седые прямые волосы.

Она не встречала нас, ходила взад вперед, впечатывая в асфальт подошвы, то есть это необходимая прогулка по утрам, а нас она вроде не замечала. Снег становился гуще, и побелевший тротуар был весь в отпечатках ее сапог.

Бабушка все-таки кивнула мне, улыбнулась Петьке и отправилась сразу к подъезду. Мой сын, не оглядываясь, потрусил за ней. Бабушка любила его больше, чем меня.

С работы я вернулся поздно, Люба с Петькой уже спали — Петьку, как заведено, я отвожу утром, вечером Люба его забирает, в их отделе не пересиживают. А в нашей большой, можно сказать «гостиная», комнате сидел в длинных трусах и в майке с надписью BILLA на груди сидел отец. Приехал. За пенсией.

— Салют, — сказал он, подняв руку с зажженной сигаретой. Сидел на постеленной ему тахте и курил, нос картошкой, лысоватый, животик нависал на трусы. А лицо, шея, худые руки до локтей загорелые. Руки труженика. Молодец.

— Здравствуй, папа, — сказал я. Еще курит. Молодец. — Как на даче? — поинтересовался я. — Работаешь?

— Мама тебе привет передавала, — сообщил мне папа.

— Ну спасибо. — Заточил в деревне и доволен. Он, как почти все технари, считает, что он все на свете умеет делать. Купил за гроши развалюху дом, оборудовал, точно зимняя дача. Вообще, конечно, силы некуда девать, а ведь шестьдесят уже два почти, папа. И маму заставил сразу уйти на пенсию, зачем? Эксплуататор.

— Выпьем? — поинтересовался папа. — Ты как? — Нагнулся, вытащил из сумки на полу бутылку с коричневатой жидкостью.

— Калган! — объявил с гордостью папа.

Вообще то калган просто растение, а папа выкапывает, сушит корень и настаивает водку. Трудоемкая у него работа. Зато считает: и крепко, а пьется мягко. Я, сказать честно, не такой уж и любитель, но папу ведь не остановишь.

Когда я спрашивал, на что вы живете оба, смеется: у нас есть все, сын мой, все свое, участок, а деньги, что деньги, с квартиры получаем ведь, сам знаешь, с теткиной бывшей, с жильцов, да и пенсия.

Ну и ну, рантье.

Короче, мы перебрались с ним в кухню — а то проснутся, озаботился папа, Люба очень не одобряла его самодеятельность, да и закуска в холодильнике, папа тут же извлек оттуда нужное, винегрет оставшийся — правда, селедка не нашлась, — колбасу и сок в пакете. В общем…

Я выпил и сидел расслабленный, я очень устал за целый день, есть не хотелось, а папа все говорил про бритву, как получал патент на нее, это еще до пенсии было, когда в КБ работал, про необыкновенную свою бритву, которую и сейчас вся Европа покупает, вся Европа!.. Я это слышал тысячу раз. Господи. Вся Европа… Так стало грустно.

Я сидел сбоку, спиной к газовой плите, было очень жарко, хотя конфорки не зажигал. Папа ел винегрет, разливал из бутылки, говорил, размахивая рукой, он сидел на «главном месте», лицом к окну, там окна светились дома напротив, а передо мной голая стена над холодильником, глаза у меня слипались.

Вроде в автобусе я, и спать хочется, еду домой, но это не автобус, я в кухне, папа, идет снег, бабушка гуляет туда-сюда, хорошо бы на стенку хоть что-нибудь повесить, пейзаж, там листья зеленые, деревья, нет, главное, нельзя, давно знаю, никогда нельзя, нельзя себя жалеть, никогда, иначе…

— Ты где витаешь?

— Да нигде. — Я открываю глаза. — Папа, я тебя люблю.

— Я тоже, милый ты мой. Выпьем?

А ведь я действительно люблю папу, и он меня очень, это я тоже знаю.

Уже поздно. Папа… Папа спит. Сдвинул тарелку, положил ухом на стол лысоватую голову, сколько мы выпили? Но я протрезвел почему-то, голова моя ясная.

Я веду его в комнату, он вяло обнимает меня за шею, и так близко я чувствую папин запах.

Кода укутал его на тахте в одеяло, вышел в кухню, была половина второго ночи. Я стоял у мойки, мыл посуду, все бежала, плескалась горячая вода.

С самого детства вечерами так часто я оставался с ним вдвоем. Мы приходили из яслей, мама работала во вторую смену — библиотека ее центральная, мама рассказывала: звонит у них телефон, снимают трубку, а там только стук и все. Это я колочу по опущенной книзу трубке пластмассовой красной рыбой.

Потом до школы на велосипеде он меня учил, двухколесном, бегал за мной, придерживая сзади за седло. И т. п., и т. п. Что говорить. Вот единственно, что не любил я, когда в выходные меня отводили к бабушке.

Бабушка молчит, ходит в подпоясанном старом байковом халате и курит. Вся какая-то узкая, я ее боялся. Пахло от нее больницей, представлялось мне, делает всем уколы, раз медсестра, а что такое уколы, я знал. При этом две комнатушки ее в коммуналке одна за другой очень тесные, бегать там было нельзя. А в дальней, где окно, вообще не четыре угла почему-то, а пять.

Именно в эту вот комнатку о пяти углах я пришел искать специально в свои тогда девятнадцать лет, студент, тайком от бабушки, когда она была на дежурстве. Запасные ключи входные она с трудом, но доверила, — на всякий случай.

Все это было вскоре после тогдашнего моего разговора с отцом. Бабушка, как известно, считалась у нас «партизаном», то есть разузнать у нее было ничего нельзя.

Я предполагал уже где, потому стал выдвигать ящики в самом низу в платяном шкафу. Это оказалось верно, в первом боковом я нашел. Но если по порядку, то прежде ведь о разговоре моем с отцом. Вернее, что он мне тогда рассказал.

В 1946 году, когда ему было девять лет, мама его, а значит, моя не старая в те времена бабушка, впустила какого-то человека в квартиру, провела в дальнюю эту комнату и затворила за собой дверь. И я хорошо представил, как мой девятилетний папа, лопоухий и шустрый, с коротко подстриженной челкой на лбу, крадется тихонечко и прижимается щекой к закрытой двери.

Что он услышал?.. Только обрывки слов: «Четвертый справа… да… это Илья. Илья…»

Бабушка плакала потом по ночам — папа помнит, — плакала.

Когда я выдвинул боковой ящик, нижний ящик платяного шкафа и достал из-под белья фотографии, стал перебирать, то никаких групповых снимков не было. «Четвертый справа…» Я все копался и наконец из-под самого низа вытащил из конверта групповой снимок.

На снимке какие-то люди, одни мужчины, в черных широких брюках, полурасстегнутых курточках стояли тесно лицом к аппарату. Слева фотография была отрезана, там явно был еще кто-то. Вот первый справа, второй, третий. Четвертый справа… Это был мой Петька.

Я смотрел. Да. Точно, точные, его, черты лица, черноволосый, скуластый. А все другие светлые или лысоватые.

«Илья, — кивнул папа, когда ему рассказал. — Четвертый справа это Илья. Четвертый справа, как говорил тот человек, кто принес нам фотографию».

«Значит…»

«Значит. Что значит, — перебил папа. — Я ведь давно понял, дорогой ты мой. Ты не совсем таким получился, а Петька вот, он тоже черноволосый».

Люди на снимке похожи были скорее всего на футбольную команду, что ли. А фамилия?.. У папы фамилия была просто как у бабушки, у меня тоже. И отчество папино, как у бабушки, то есть Владимирович.

Я наконец помыл всю посуду в кухне и прошел осторожно через «гостиную», где похрапывал на тахте закутанный в одеяло мой старый папа, потом заглянул в комнату к Петьке, но заходить не стал. На кровати в спальне Люба лежала, отвернувшись к стене, спала тихо. Я тоже, стараясь, разделся тихо, придерживаясь за стул, калган все же на меня действовал. И вот пришел в конце концов сон, пришел незаметно, как всегда.

Бабушку мы хоронили в четверг.

Месяц назад, когда папа приезжал за пенсией, и мы вечером до самой ночи пили этот калган, а утром, как обычно, я отводил к ней Петьку, и бабушка Катя ходила у своего подъезда, как обычно… В общем.

Отчего случилось, врачи предполагали, но… Почему больше ходить уже не могла? Мы считали, упала, когда одна была, но сама не сказала. Может, кончился, что называется, я не знаю, как точней, завод души.

Ухаживали мы с Любой по очереди. Слава богу, что поменяли, сколько лет назад, квартиру бывшую Любиных родителей сюда поближе к бабушке, бабушке Кате. Ходьбы тут переулками ведь всего десять минут.

Перед ее кроватью пол, когда я пришел за два дня до кончины, был сплошь в обрывках. Разорванные в клочья, изрезанные ножницами документы, письма, фотографии, справки, все, все, что хранила она, наверно, в жизни. Разорвано, изрезано в клочки.

— Зачем?! Ну зачем?.. — Я наклонился над ней, — Зачем?! — И стал на четвереньки, начал в ворохе этом искать остатки фотографий. Я ползал, поднимал, пытался сложить. Не нашел ничего. Только кусочек старого снимка. Но это скорее всего была молоденькая Катя. Пышные волосы, девичий чистый лоб, брови. Вся нижняя часть фотографии вместе с глазами была отрезана. Одни наивные брови.

Через два дня, хотя моя очередь быть у бабушки, Люба тоже прибежала, отпросилась с работы, мы сидели рядом на табуретках возле кровати и смотрели, как бабушка под одеялом спит. Лицо ее было такое спокойное, дыхание ровное, тихое.

У меня нога замлела, я прошелся осторожно по комнате туда, обратно, снова сел. На лице у бабушки не было морщин: молодое, молодое, красивое лицо.

— Не дышит, — прошептала Люба, схватив мою руку. — Она не дышит.

С утра день был зябкий, когда ехали хоронить, шел мелкий снег. Петьку оставили дома с Валей, Любиной подругой, она готовила поминки. Народу оказалось мало, некоторых я вообще не знал. Я стоял под деревом в стороне, возле каких-то старых теток, вернее бабок.

Рабочие всё копали, копали, почему-то не сделали раньше, там громко распоряжался папа. Люба подходила ко мне, опять отходила, брала под руку мою маму. Мама ежилась, худенькая, в черном своем зимнем пальто, прижимала Любину руку.

Теплая у Любы была рука, и сама она тоже в этой сырости мокрых, пустых деревьев, памятников с облезлыми звездами, крестами, она, как всегда, была быстрая, большая, в полурасстегнутой шубе, ей всегда было жарко.

Сгорбленные тетки рядом всё переговаривали, переговаривали про бабушку Катю, как приходила к сестре его, малого приносила, а та выгнала, сказала, что у него невеста была другая.

— Послушайте, — сказал я. — К чему теперь все, господи.

— Скорей! — Замахала мне Люба. — Нужно положить, бабушка просила. — Люба протянула мне раскрытый конверт, когда подошел к ним.

Из конверта я вынул обрезок фотографии: вся команда «футболистов» этих с обеих сторон была отрезана. Остался он один. Молодой, но невеселый, черноволосый. Он не стоял, я только теперь заметил, как те, другие, а вроде полусидел на чем-то высоком.

— Надо положить, она просила к ней положить.

Я глядел на фотографию, на конверт. На нем криво карандашом, словно не бабушкиным, дрожащим почерком — наверно, в последние, полубессознательные дни — нацарапаны совершенно нелепые слова Са-Са-ба-ба-Са-ба-д-ель.

Я приблизился к могиле. Все уже прощались.

У гроба — он был на каталке перед отрытой ямой — папа в кожаной куртке без шапки наклонялся над бабушкиным лицом, отмахивал ладонью падающий снег с деревьев, приглаживал ей волосы, потом прижался лбом к ее лицу.

Я сзади обнял его за плечи и положил конверт с обрезком фотографии на покрывало к бабушке.

Что ж… В бабушкиных комнатках теперь поселилась мама, и встречала она Петьку, жизнь на даче, можно сказать, кончилась. Папа долго там один не выдерживал, наезжал все время, тихо сидел на табурете у окна в этой тесной квартирке, откуда когда-то уехал к родителям моей мамы, когда на ней женился. А в этих комнатках сейчас разве что только прибрали немного, но не тронули ничего, так договорились, все оставили на прежних местах, как было у бабушки Кати.

Папа выходил в коридор, здоровался с соседкой Варварой Петровной, у бабушки одна была только соседка, но с ней она не ладила, а к папе Варвара Петровна, въедливая такая, жеманная старуха, относилась по-другому. Папа, когда заехал однажды сюда, поменял все прокладки в кранах и даже обещал наладить как следует душ, но забыл, конечно. А теперь вот есть чем занять себя и исправить хоть как-то, словно для бабушки нашей Кати.

Наверное, было это недели через три, когда возвращался я, как всегда поздно, с работы в полупустом уже автобусе, молодой какой-то человек прошел к входным дверям и остановился там, держась за поручень. Свет от плафонов был яркий, я глядел на его лицо. Это был Илья с фотографии.

Я понимал, конечно, я все понимал, такого быть не может, наваждение, мало разве похожих людей, но это точно было его лицо.

Сестра… Значит, это может быть ее внук. Мой троюродный брат.

Я поднялся с места, прошел к дверям, стал напротив него. Он посмотрел на меня и отвернулся.

Вблизи он не так был похож, но сходство оставалось. Явно. Фамильное? Невероятно. Ну! Ну… Что сказать? Как?.. Я глядел на него. Фамилию я не знал. Что сказать? Ну!..

Автобус качнулся, открылась дверь на остановке. Он спрыгнул со ступенек, пошел, не оглядываясь.

Да. А до чего незаметно это все прошло и все ушло. И позавчера папе исполнилось шестьдесят пять. Уже. Да. Но и я постарел тоже. Это вовсе не в шутку. Я постарел действительно за эти прошедшие с тех пор четыре года.

Семьдесят лет это, говорят, рубеж, но и тридцать лет, а там, глядишь, сорок, тоже какой-то рубеж считают. А ведь мне уже тридцать два…

Папину годовщину мы отмечали одни, только своей семьей у бабушки Кати. Так решили. На прежней папиной работе никого даже знакомых у него теперь не осталось.

Папа бодрился, на нем белая рубашка под пиджаком, яркий галстук болтался, папа говорил громко, расставлял на столе рюмки, мешая маме с Любой, едва не разбил тарелки, когда доставал из буфета, раскладывал вилки, ножи. А сам сгорбился, похудел, «парадный» пиджак его обвисал.

Дверь в коридор оставил он открытой и неожиданно постучал к Варваре Петровне, ее пригласил. Но я понимал его: когда самому невесело, лучше бы сделать что-нибудь другому приятное.

За столом он тоже говорил больше всех, вскакивал, размахивал руками, много пил, мама рядом усаживала его на место, посматривала с беспокойством. Она изменилась тоже, стала меньше ростом, волосы ее на пробор и сзади пучком поседели, да и морщины. Она не была совсем похожа на бабушку Катю, но просто стала именно бабушкой.

А ее внук, школьник, ни на кого не глядя, работал ложкой, уписывал за обе щеки, хватал руками нарезанную колбасу. Только голова его черноволосая, да плечи в белой рубашке виднелись над столом.

Я произносил тосты, даже стихи читал, чтоб было хоть как-то торжественней: «Душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь…» Папа слушал, склонив голову.

Потом я прочел по бумажке опять цитату, которую Валя, подруга Любина, выписала из Библии:

— «Дней наших, — читал я громко, — семьдесят лет, а при большой крепости восемьдесят…» И больше, — продолжал я сам. — Больше!.. Больше! Никакой не старик!

Уже захмелевшая Варвара Петровна с раскрашенными помадой щеками после тоста сразу наладилась петь, но мы не поддержали, и она увяла.

А Люба стояла в дверях, большая, высокая, светлые, короткие волосы, голубоглазая, держала в руках блюдо с рыбой и смотрела с беспокойством на меня, словно она моя мама.

Когда мне было двадцать, в августе 91-го, сказал мне мой друг Пашка: «Слушай, не знаю, чем кончится она, эта штука жизнь, но начало-то хорошее, правда?» Мы проснулись оба тогда на рваном матрасе у баррикады. Но потом…

А все равно, я понимаю теперь, все равно, это были лучшие дни моей жизни. Все равно… Может, сейчас один только далай-лама и говорит: «Я чувствую, мир становится лучше и добрей». Мир. А террор…

Была суббота. Мы стояли с Любой в очереди в музее в кассу. Полутемно, своды высокие, холодно. Вторая касса слева была закрыта, подвигались медленно, народу все прибывало; когда оглянулись, все было забито людьми.

Люба давно хотела, чтоб мы пошли, хотя бы сюда, но не могли иначе как в субботу. А выставка была хорошая: Рембрандт и Вермеер, малые голландцы.

Женщина впереди качнулась вдруг, она падала прямо на нас, и мы подхватили ее.

— Простите, — прошептала, — мне плохо.

Странный какой-то голос, вроде акцент какой-то, не очень заметный, но акцент.

Я вывел ее под руку медленно из очереди, поискал глазами стул. Нашел неподалеку от билетерши и усадил. Женщина была немолодая; худое, тонкое у нее лицо, пальто на ней клетчатое, похоже чем-то как у бабушки Кати.

— Спасибо. Меня зовут Фаустина.

— Да?… — сказал я. — А меня Илья.

— Я не русская. Но я давно в России. Давно. Давным. Старшие у меня погибли, где не знаю.

— Ну… У меня тоже дед Илья. Да… Как считала моя бабушка, на нашем свете все такая вот са-ба-дель.

— Как вы сказали?

— Иди. — Подбежала к нам Люба. — Очередь подходит, бери билеты, три возьми. Я побуду.

Я уже был у кассы, купил три билета. Люба проталкивалась ко мне.

— Слушай, она ушла. Спустилась по лестнице вниз в гардероб, а там выход. «Обдумать надо, — сказала мне, — надо обдумать, надо…»

В воскресенье утром часов, по-моему, в десять позвонил телефон. Люба сняла трубку.

— Это тебя, это Фаустина. Вчера она записала наш номер.

— Фаустина? Здравствуйте, Фаустина.

В трубке тот же голос, только вроде еще больше акцент. Волнуется?

— Нет. Я… Это от Фаустины. Меня зовут Марианна. Сабадель это город. Там был Илья. Мне восемьдесят три года. Я его хоронила, мне было восемнадцать, я плакала на его могиле. А вы, вы, значит, ему кто?

— Я… внук.

— Значит, это был… дочь? сын? Не знал?.. Может, все ошибка. Нет… Только один Илья. Как фамилия?

— Я не знаю.

— Приходите завтра. Напишите адрес…

Я схватил ручку и записал.

Еще не было двух часов, на работе я отпросился. Она сказала: «Мы там собираемся днем в два часа в понедельник. Я буду раньше, приходите раньше. Охране скажете, в комнату 19».

Особняк был старинный на бульваре, у дверей табличка «Российский комитет…».

Я вошел, сказал охране: в комнату 19. Она была на первом этаже.

Во всю комнату стоял длинный стол и к нему с обеих сторон пустые стулья. В самом конце, возле окна, сидела за столом женщина. Больше не было никого.

Она обернулась, свет от окна прямо ей в спину, лицо оказалось в тени.

Я поздоровался, подошел ближе, сказал:

— Это я. Я пришел.

— Садитесь, — сказала она тихо. — Здравствуйте.

Я сел.

У нее тоже было тонкое, красивое лицо, хотя она старше была намного Фаустины. Строгое лицо, гладкая прическа, аккуратная кофточка.

— Вот, — сказала она и вынула фотографию из сумки. Такую же самую. Только слева, где было отрезано у бабушки Кати, рядом с еще двумя людьми стояла и улыбалась молодая девушка.

— Это я. А это, это они.

— Да. Да, — кивнул. — Вот Илья. Все верно.

— Они летчики, — сказала Марианна. — Сабадель в тридцати пяти километрах от Барселоны. Там был штаб и аэродром. Я была переводчицей при штабе. Испания. Гражданская война.

Я смотрел на нее.

— Мои родители, мы политэмигранты из Аргентины, я училась в школе в Москве. А Фаустина из испанских детей, их потом привезли в Союз. Их было три тысячи, осталось триста.

Я смотрел на нее и молчал.

— А вот это, которые слева от Ильи, — показала на фотографию, она говорила все быстрее, — Анатолий Серов, рядом Женя Степанов. Илья был у Серова, потом у Жени ведомым. За ними, сзади, тут плохо видно, обломки сбитого бомбардировщика. «Юнкере». А они — чатос, это по-испански курносые, они эскадрилья истребителей. Прикрывали Барселону.

В комнату входили какие-то старые люди. Один высокий, худой, второй поменьше. Потом еще один. На них потертые серенькие пиджаки.

— Познакомьтесь, — сказала Марианна, — это генералы.

Я пожал им руки, они называли свои фамилии, но я — словно в тумане все — не расслышал.

— Они тоже летчики, — сказала она, — только были они под Мадридом.

— Как, — спросил я наконец, — как погиб Илья?

— Это, — сказала она, — это было это ночью, возвращался на аэродром, пошел на снижение. Но он был уже почти слепой. Была роща на границе аэродрома, самолет крылом зацепился за дерево. Высокое, пробковый дуб. Он был отличный летчик, они все были замечательные летчики. Но он был почти слепой.

— Ранен?

— Наверно.

Какой-то человек из тех, кто молча сидел за столом напротив, только был помоложе («Это сын, — сказала она, — тоже летчика, героя»), придвинул мне по столу толстую раскрытую старую книгу:

— Здесь все записаны. Я вам нашел.

На странице серого цвета были списки. Вот: «Лейтенант Финн Илья Александрович. Летчик-испытатель НИИ ВВС РККА. 1911 года рождения. Летчик. Трагически погиб 26.10.37 во время аварии при посадке. Похоронен в Сабаделе».

— Похоронен, — сказал я вслух. — Финн. Значит… Моя фамилия… Финн. Наша, папа…

Старики за столом так же молча смотрели на меня.

— Но какой, какой он был, скажите.

— Ну… — Она помолчала. — Плотный был такой, широкоплечий, но… совсем невысокий. — Опять помолчала. — Вот случай помню. Они с Антоновым шли по летному полю, а к ним подбежали дети, там рядом семья жила, мальчика у них звали Фелипе, а девочка маленькая совсем, Росита, дружили они с русос пилотос. Из-за гор выскочили два «мессершмитта», прямо сюда, низко-низко и — из пулеметов… Илио, Илья на руки схватил Роситу, Антонов бежал за ним, тянул Фелипе. Но они не добежали до рощи. Пулеметы били прямо по ним. Над самой головой. Илио упал, прикрывая Роситу, Антонов — Фелипе. Тут, тут заработали наши зенитные, счетверенные, «мессершмитты» ушли. А в ту ночь… когда разбился он…

Я смотрел на нее.

— Знаете, — сказала она, поднимая на меня глаза. — Я там была единственная женщина из русое, и наши вели меня под руки за гробом, за катафалком, словно я невеста. А я просто в госпитале сидела у его кровати, когда он умирал… Хотя я очень мало его знала, в общем…

— Его, — сказала она, — хоронил весь город, все люди, заводские трубы гудели. А когда гроб опускали в могилу, был прощальный салют, и вылетели И-15, они покачивали крыльями, прощаясь, они пронеслись над могилой, стреляя из пулеметов. Это Серов и Антонов, Женя Степанов, они прощались с Ильей. Над могилой кто-то сказал, последним: «Пусть эта земля, пусть земля ему будет небом»…

Оказывается, как я разузнал потом, все годы и годы за этой могилой ухаживает Сабадель.

Я бы поклонился вам в пояс. Сабадель… Сабадель.