Легенда о художниках
В монологах, в письмах, дневниках и других документах
I
Из писем С.Х. (Семена Худякова), датируемых примерно 1925 годом
Годы мои уже уходят, и я стал волноваться за судьбу моих сочинений. Если бы я был только художник-рисовальщик, то мог бы обслуживать округу крестьян — рисовать портреты, но у меня широкие затеи: и лепка, и словесность, и даже детский театр. Я думал, может быть, соединю вас всех воедино и выведу миру.
Искусство поэзии, музыки, живописи и простой быт жизни влекли меня в разные стороны, и я был полон страданий и думал, и изображал, и словесно, а не одним маслом, писал.
Только сборы у меня трудные, потому что мир искусств моих сказочный. Впереди несется фантазия, и мир такой, чего не было еще и теперь еще не дошли.
А все представляет одно, одну картину. Я назвал: Страна обетованная. Не путай, не земля — Страна обетованная.
Я придаю этому важное значение, даже всемирное, но не высказывал никогда, чтобы не было вроде бахвальства. И ничего продавать нельзя за все сокровища мира. Это не имеет цены в буквальном значении слова, невозможно определить цену, потому что это не шаблон в торговле. Непонимающий человек искусство ни в чем не заметит и может дать лишь низкое применение, вроде того, например, как покрыть прекрасной картиной крынку с молоком.
Пояснение
В тетрадях С. X., так он сам себя называет для краткости, черновики писем, варианты прозаических сочинений, рифмованные строчки часто перемешаны, и, что бросается в глаза прежде всего, они — на разные голоса, как бы многолюдье везде, как в его картинах. А дат почти никаких нет, и приходится догадываться. Умер он в 1961 году, и было ему тогда около девяноста лет.
Из сочинений С. X.
Ондрон шел худой, в изорванном платье, много лет беспеременно. Оно обветшало, и местами были дыры и заплаты. Он избегал встреч с народом, и народ избегал его. Исполненный грубости той среды, в которой он жил много лет, с затруднением выражался. Когда же был в городах, его слава уже начиналась, он видел почти наяву развитие своего искусства в будущем.
Он искал здоровья, покоя и где бы деятельность его была более нужна и безупречна… Уехал из городов и поселился в деревне. Но он в мыслях раздваивался. Стоит ли его искусство, чтобы оно хорошо оплачивалось, или же публика в нужде и непонимании не может отдать должного его трудам такого рода?
* * *
Черновик письма художнику и педагогу, заслуженному деятелю искусств Д. Н. Кардовскому.
Предположительно, насколько можно разобрать цифры, — 1941 год, январь.
Здравствуйте, Д. Н., я С. X., тот, что занимался в Вашей академической мастерской в 1905 году, и когда по случаю забастовки в Академии прекратились занятия, я уехал на родину в деревню. Потом приехал опять в Питер и жил там некоторое время на те средства, что рисовал иллюстрации. Был и у Ильи Е. Репина в Куоккале. (Дальше зачеркнуто крест-накрест и написано «не нужно»: «Иллюстрировал книгу „Семеро сирот из Фагерсте“, перевод со шведского. Она уже была в корректуре изд-ва „Грядущий день“ перед самой войной в 1914 году. Издана ли, не знаю».)
Когда началась война, в 14-м году я уехал на родину и с тех пор не бывал в центрах по обстоятельствам моей жизни. (Зачеркнуто: «Ал. Ан. Иванов был тогда моим идеалом. Давно уже, но в душе живет и теперь».)
У меня, кажется, можно сказать, многовато произведений по искусству: живопись, скульптура, словесность — стихи и проза. А обстановка для занятий и жизнь вовсе плохи. И здесь ни при чем успех или неуспех. Причина не в успехах. (Зачеркнуто: «Вся моя жизнь затрачена на искусство. Мои произведения не публиковались. Разве что по народу, около, вблизи ходят скульптуры и много вроде портретных зарисовок».) Хотя у меня много сил-времени ушло на ломовые работы, но вся моя жизнь затрачена на искусство.
Много лет я ищу людей, человека, который был бы компетентным и посвятил бы достаточное время послушать меня, внимательно просмотреть работы. Художников-писателей здесь нет. Хорошо бы Вы приехали в наши места. Или художник-писатель довоенного поколения, и чтобы он был действительно мастер, разумный деятель искусства. (Зачеркнуто: «Иначе было бы хуже, чем бесполезно».) Это мое письмо считайте деловым.
Такого же точно содержания письмо было написано в том же январе 1941 года поэту С. М. Городецкому, с ним Худяков встречался в Петербурге и в Куоккале в 1913–14 годах.
Пояснение
В 1968 году, спустя семь лет после смерти Худякова, сотрудники художественного музея возвращались на машине из экспедиции по области, постучались в один из домов и попросили у хозяев напиться воды.
Когда они вошли в сени, то увидели, что ведро с водой накрыто вырезанным куском из какой-то картины, куском холста.
— Это что? — заинтересовались они.
— А… это. Это Семка, — ответил пожилой хозяин, улыбаясь. — Это был у нас такой старик Семка.
Намного позже я видел фотографию молодого Худякова. Она была переснята с группового снимка студентов Петербургской академии художеств, примерно 1904 года, и увеличена. Очень нежное, застенчивое лицо, с полуопущенными в смущении глазами, темные волосы на пробор, голова, склоненная немного набок, к плечу, и такая же юная, смущенная полуулыбка. На нем аккуратный пиджачок в полоску, манишка с высоким воротничком и галстук-бабочка.
Я не искусствовед и не живописец, и я не могу высказываться определенно: «С. X. идет от фрески» или — «С. X. светлый русский Брейгель нашего века». Скажу честно: я и сам долго не понимал, почему все мертвые предметы — например, бородатое деревенское пугало, которое вылезает из трубы и машет палками-руками, — у него оказываются живыми, а у живых людей, наоборот, застывают лица-двойники. И почему под ногами у живых лошадей, стоящих отчего-то на игрушечных колесиках, оказываются опять дома и опять люди, совсем маленькие, все меньше и меньше. А над всем этим многолюдным и многослойным невероятным миром стоит огромная девочка с корзиной в руке.
Поэтому, чтобы принять его сердцем, мир его в целом, не надо, мне кажется, ничего расчленять. Не надо, наверное, группировать по периодам и выстраивать последовательно и линейно. Все скачки туда и назад во времени, постоянные обрывы и пробелы его записок для него, по-моему, такая же полная естественность, как постоянная многоэтажность его картин и его собственной жизни («одной картины»).
Поэтому я и сам не решился расчленить. Я лучше приведу рассказ художника А. Т-ова, записанный мной, эту почти немыслимую как будто бы в сегодняшнее время историю, а также расскажу о свидетельствах Александра Гавриловича Г. и других людей, много лет знавших Семена Худякова.
Но раньше, думаю, надо все-таки сказать о девочке над миром. Что это?.. Она возникает много раз, она и в стихах, и в сказках, и на картинах. Имена у нее разные, но понятно, что разные имена — это не важно. Вот, например, сказка его о Летучем Доме. Необыкновенный Летучий Дом повис над деревней в весеннем небе. И там поют и играют. Музыка настолько очаровательна, — рассказывает он, — что люди забыли совсем про свое прежнее жило.
Сказка эта очень грустная. Потому что все люди отсюда улетели в Летучем Доме. А осталась девица Варвара, хворая, одна-одинешенька во всей деревне. Оздоровела, — рассказывает он, — но все одна и одна, нет людей. А потом прибежали лесные: бегают по деревне, ноги, как у овец или лошадей, а туловище человечье. Уши большие, и пошевеливают они ушами и нюхают носом…
На этом месте в записках сказка обрывается, но дальше, в дневниках, под новым именем и при новых обстоятельствах она, девочка, стоит и ждет, и в руках у нее белый узелок или корзина.
Рассказ художника А. Т-ова
Обычно люди назад не возвращаются. Они уезжают завоевывать мир и больше не возвращаются. Так было и со мной. Уезжают молодыми из провинции, добиваются или ничего они не добиваются, но назад им нет пути. Я думаю о С. X., который вернулся назад, потерпев поражение, — назад, на всю свою остальную жизнь. Ну кто вот так вернулся? Сезанн?
Легче затеряться в большом и равнодушном к тебе мире, чем явиться ни с чем на родину. На родину, где виден отовсюду вплотную, каким ты уезжал когда-то и каким ты вернулся навсегда.
А теперь я уезжаю каждый год. Куда? И зачем? Совсем не так, как в молодости.
Я помню чувство свое, когда впервые приехал в Москву. Это была свобода. Легкость и радость, что тебя никто не знает, что ты затерялся и можешь быть свободен: быть сам по себе среди людей. Но это, видимо, изъяны моего собственного характера, да и был я тогда очень еще молодой.
Поскольку до сих пор я не завел в жизни художнической бороды да и молчу обычно, иногда появляется у меня и теперь иллюзия, что я собой людей не стесняю. Правда это или нет, не знаю.
Четыре года назад я сидел на пристани в конце лета в Ярославской или уже в Костромской области и рядом, помню, даже старая дворняжка пристроилась мордой к проходящим: мол, это мой хозяин, я его охраняю, я не одинока. А когда сказал ей «лежать», она сразу легла на бок от счастья и закрыла глаза.
Потом на маленьком пароходике мы с ней переправились в заречную часть, до революции заречье здесь считалось слободой, и я оказался как будто совсем в другом городке с немощеными, очень длинными боковыми улочками.
Вместо тротуаров тут вытоптаны были тропинки вдоль заборов в траве, у дороги росли деревья, и вся дорога тоже заросла высокой травой и бурьяном. Я шел, озираясь неприметно, по тропинке. Людей мне попадалось мало. Дома, однако, стояли по обеим сторонам не все одноэтажные, но и двухэтажные, не сплошь деревянные, но и каменные, и с обязательными мезонинами в три окна и с обязательными наверху балкончиками. А один из домов издали напоминал часовню, он был узкий и высокий, из темного дерева, и еще наверху со шпилем без креста. Возле этой «часовни» под навесом на столбах висели в ряд на перекладине ящики для писем — должно быть, на весь квартал.
Так по тропинке мы дошли почти до самого конца. Заборы кончались, и дома стали реже, а деревья выше, и вместо улицы начали обозначаться поляны, они зарастали кустами. А потом я увидел иву с плакучими, до земли листьями, и для меня это значило, что впереди река. И вдруг я подумал, что хорошо знаю вот это место, потому что именно на этой улице я словно бы раньше когда-то жил. Понимаете вы такое?..
В молодости у меня была мечта, вообще-то, детская: вести кружок рисования. При Доме культуры или, может, еще где, только чтобы было тихое место, много времени для личной работы, живое с учениками общение, прожиточный минимум и — независимость. Потому что невозможными оказались для меня (не по внешним причинам, а по внутренним, из-за моего характера) обычные заказные работы.
Почти всю дальнейшую жизнь — для заработков — я занимался заочными консультациями самодеятельным художникам. Они присылали свои труды в Университет культуры, а я им отвечал письменно.
И только каждую весну начиналось одно и то же. Надо было бросить все и уехать, одолевала такая тоска, что мне жить становилось невозможно. Первое время поступал я к археологам или этнографам, кому нужен был художник на полевые сезоны. А в последние годы я уезжаю один, беру в горкоме художников — для гостиниц — нечто вроде командировочного и могу отправляться по реке, по дорогам, через поля, села, поселки, на попутных, из городка в городок.
У меня этюдник в заплечной сумке, в основном делаю в пути незаметно карандашные зарисовки в блокнот, а краски и этюдник я достаю, когда совсем один, когда в поле или на холмах у реки. Я теперь вообще не могу, когда стоят у меня за спиною.
Прошу прощения, про меня это все тут к слову, это с ним, с Худяковым, не сопоставимо, я хочу сказать о его страданиях и его поисках. Боже мой, его-то ведь, удивительного С. X., ни одна душа вообще никогда, до самой смерти — почти в девяносто лет! — неужели не понимала?.. Тогда как у каждого должна быть, иначе это вынести невозможно, должна быть родная, близкая душа, своя Виктория, обязательно должна быть в жизни своя Победа…
Записи С. X.
Здравствуй, новая осень. Придите ко мне, надежды мои, дайте мне вдохновение и успокоение. Голубое небо, ясные дни. Стойте, бугорки мои, леса мои и пригорки. Глядите все на солнышко.
Ехали на возах, в детстве, с сеном. Возы стали все, как колокольни, и покачиваются. Гляжу вниз — страшно. Река и мост впереди узенький, почти все перекладины видны. Но лошадь ступает ловко то на мостки, но на переклад. Прошла, прошла лошадь.
Нет мне места в деревне, негде жить на земле, и по воздуху плавают обители новые ваши. Возьмите меня с собой! Посадите на ковристую скамеечку, играйте музыку, песенки пойте. Не эти, нет, я не пойду. Я буду жить один. У вас слишком шумно.
Но если позволите, буду приходить к вам на закате солнца, когда вы будете розовая в румянцах своих и солнечных улыбках.
Здравствуйте. Здравствуйте! Что вы глядите на меня не как прежде. Разве я стал не такой?..
Что такое время и как его понимать? Разве я стал бы наобум тратить всю мою жизнь? В результате моих переживаний, что получилось, выработалось годами — не принимают как неподходящее по времени. Требуют, чтобы я начал опять с азов, те азы, которые я уже двадцать лет назад пережил. Вот когда проживете вы свои двадцать лет, тогда и вам не захочется повторять сказку про белого быка. Тогда поймете мое положение. Эскизов много, почти все сохранились, по ним видна история моих переживаний.
Искусство постигает все. Учился, учился, писал, и вот живу дома… Я думаю.
Пояснение
Может быть, прав А. Т-ов! Или не прав? Он, например, считает, что как художник созрел Семен Худяков поздно и потому в Петербурге никто ничего в нем не смог разглядеть.
Разумеется, он примеряет на себя, как почти все люди примеряют, чужие поступки и чужую жизнь. Потому что сам А. Т-ов, по-моему, человек совершенно другого типа.
Существуют люди, которые, видимо, проживают несколько самостоятельных жизней и движутся иной раз словно бы резкими скачками. У А. Т-ова такой скачок произошел в сорок лет, когда его новые работы вообще перестали воспринимать, точно он просто сошел с ума. Именно в сорок лет, когда все сверстники почти всего уже достигли и поднялись до своей собственной вершины.
Но ведь в 1914 году в Петербурге Худякову тоже было сорок лет! Так прав или не прав А. Т-ов? Я спрашивал и у Александра Гавриловича, что ему известно. У самого же С. X. сохранилась о Петербурге, по-моему, только одна запись, черновик письма. Привожу его дословно: «Вот уже больше десяти лет ищу возможность учиться и показывать работы в нашей столице и все не могу. Можете судить об этом хотя бы по следующему обстоятельству: мой главный покровитель, лучше которого, по Вашим словам, в советники мне на найти, кажется готов принять меня за странника и желал бы написать с меня портрет… Значит, это максимум „просветительности“, какую могла предложить мне наша столица. А потому я не могу…»
Говорит Александр Гаврилович Г.
Что же сказать по поводу? Наконец-то! Хорошо! Но неужели надо было умереть художнику, чтобы о нем стали говорить, стали писать, собирать по крупицам его произведения? А был он волшебник, так и не узнанный при жизни.
Я познакомился с Семеном Александровичем в 1926 году, был я тогда еще молодой учитель и увидел его впервые у Ксенофонта Павловича Счастливцева, нашего заведующего педкурсами.
Я увидел, как мне показалось, молодому, старика, но очень быстрого, высокого, худого. У него был острый, тонкий нос и пронизывающие глаза. «Смотри, он похож лицом на Вольтера», — говорил мне потом, встретив его, Кузьма Герасимович Павлович, наш поэт. Но, по-моему, это совсем не так, разве что глаза у него были пронзающие, темные волосы, короткие, седоватые, на лоб причесаны, и нос острый. На нем был непонятного цвета балахон и башлык, откинутый назад, он всегда в этом ходил, и постоянная холщовая сумка через плечо на ремне, в ней приносил он в город показывать свои рисунки.
«Очень умный мужик Семен, — объяснял мне Ксенофонт Павлович, — а чудной. Не удалась ему жизнь, как задумывал. Заходит в музей, картины разглядывает подолгу, а свои не показывает. У вас много, говорит, и так без призора в кладовке лежит».
Никогда не забыть мне первое мое посещение жилища Семена Александровича.
Шел 1929 год. Проходила везде коллективизация. Стояла зима. Снега. А над снегами, крышами и дымками из труб месяц повис в рукавице — так называют у нас радужное отражение месяца.
Мы подошли с учительницей, она пришла вместе со мной, к чему-то высокому, темному, и было похоже на овин, в котором снопы подсушивают.
— Он это шалашом называет, — шепотом сказала мне учительница.
Я постучал в низенькую дверь, но никто не отзывался.
Тогда я начал тянуть за веревочный хвостик, что заменял скобу у двери, но дверь с той стороны придерживала тоже веревка.
— Кто там? — послышался с самого верха откуда-то голос, и я, задрав голову, крикнул, что это я.
— Ну, заходи. — Спустя время распахнулась дверь, и ослепило светом фонаря «летучая мышь» в руках хозяина. — А вам-то нельзя, — неожиданно пояснил он учительнице, не трогаясь с места. — У меня не прибрано. Нельзя вам.
— Да ты что, Семен Александрович! — Замахал я на него руками. — Это ж учительница Нина Николаевна, ты ж у нее и в школе бываешь, и на уроках сидел.
— Сидел, сидел, — сказал он и вдруг запел: — Тры, тры!.. Тры, тры!.. Тры, тры!.. — Это у него была такая привычка, когда он смущался и не находил сразу ответа. Я теперь знал его уже три года: такой быстрый и резкий с виду, в свои пятьдесят пять лет он был застенчив и легкораним, беспомощен защитить себя в силу многих причин, избыть которые никто ему не помог.
— Ну ладно, — согласился он, нас пропуская. — Заходите и Нина Николаевна.
При свете «летучей мыши» я увидел огромную холодную печь и странный до земли занавес, разрисованный петухами, звериными и человечьими рожами красного и зеленого цвета и необыкновенными деревьями.
Я попробовал отдернуть занавес, и открылась сцена: на изогнутых ногах-корневищах стояли скамейки, на них кое-где лежали раскрашенные глиняные маски, а сверху свисали на нитках оскаленные звери и опять рожи, рожи. Огромная борода огромной головы тянулась ко мне, поддерживаемая повсюду нитками, а в углу прислоненные стояли деревянные копья и мечи.
— Это театр. Это раньше было, — сказал нам Семен Александрович. — Мальчишки представление делали, а я только руководил. Да и холодно зимой, холодно. Идемте ко мне, сюда! Только не упадите. Я наверху живу. — И он начал быстро взбираться, светя фонарем, по узенькой лестнице, она вела прямо на чердак.
Потом он нырнул туда и высунул в отверстие к нам руку с «летучей мышью», и мы двинулись тоже вверх.
Мы оказались и вправду на чердаке. Над головами была крыша, а под ней на стропилах висели картины и висели загрунтованные холсты. И стояли повсюду ведерки с кистями и как будто растворы. А еще вперемежку домашняя утварь: лукошки, корзины, ухват, кочерга. И холодно было очень.
Учительница торопилась на собрание по организации колхоза, но хозяин наш успокоил — не опоздает, мол, мужики теперь собираются медленно, они не очень рады в общий-то хомут. — Мы сейчас, сейчас в тепло вступим. — И он открыл низенькую дверь, откуда пахнуло теплом и угаром.
Свет трехлинейной лампы освещал небольшую и чистую комнату с такой же маленькой печкой, от которой тянулся вверх железный рукав.
— Вот здесь и живет знакомый ваш Семёнко, — сказал нам хозяин, — и пишет сто лет свои картины.
Потом, когда ушла учительница, он стал показывать мне свои работы и вдруг говорит:
— А спать-то надо тебе по магнитной стрелке, чтобы головой на север. Понял? Это уж так устроено. Надо спать головой на север.
Что он хотел сказать? Что я не так смотрю или не так я вижу? Или он просто давал мне совет житейского свойства, как поступать надо, чтобы не болела у меня голова (я ведь ему на это только что жаловался)?
— А все совершается по кругу, — сказал он мне, улыбаясь невесело на прощанье, — и радость наших встреч и боль разлук.
Пояснение
Нет, это никакое не пояснение, а просто я думаю иногда — как говорил Достоевский о чудаках и «людях его эпохи». Кажется, примерно так: что чудак вовсе не обязательно частность и обособление, а напротив, он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого.
Можно ли связывать подобное с С. X. или он действительно чистейший пример «обособления»? А это как подходить к жизни, разумеется.
Продолжение рассказа художника А. Т-ова
Представьте, бывало ли у вас такое: входите в лес и — под уклон, вниз, вниз, вниз… Петляет тропа, деревья гуще, ветки ниже, темный купол, больше нет неба, сумерки вокруг… Ты один совсем, разве что позади собака, но не вперед смотришь — в сторону, где кусты, стволы и мох. Как выступит сейчас, отъединяясь от ствола, нет, не медведь, потому что это в четыре человеческих роста…
Я вышел скоро через лес и за реку, за мной дворняжка старая, и снова холмы с дорогами, солнце, дальние березы, заросшие овраги голубеют — в васильках. Ну, не в васильках, наверное; репейник такой с голубыми цветами. Боже, я давно их не видел, я даже стал забывать васильки.
…Они шли там, мимо по дороге, над обрывом, над васильками. Это были, похоже, дети. И все дудели и свистели.
— Андрон! Ан-дрон! — звали меня. Не «Андрей», а «Андрон», как в детстве, только почему-то на «О» по-волжски, и получалось: — Ондрон! Ондрон!
— Ондрон, — звали меня.
Но почему у них были у всех такие одинаковые лица?!
Он отрубил мне ножом в канаве пахучий зонтик «медвежьей дудки». Потом отчиркнул кусок ствола и надрезал, чтобы я тоже сумел дудеть.
Тогда я засунул ее в рот поглубже, и моя «медвежья дудка» заревела:
…Я давно уже пишу то, что называю мысленно Дорогами России. «Дорога в лес», «В холмах», «Дорога через овраг», «Качели перед дорогой», «Городок у реки».
Есть акварели, гораздо больше графических листов, работаю маслом. И это невежество и чушь, что я изображаю ирреальность, что я выражаю будто бы в конкретных формах собственные сны.
Ну как объяснить, что у меня естественный, а не «параллельный», не сдвинутый в сторону, а живой мир?!
Вот, возьмите рисунок «В холмах». У меня посередине листа прямо и вдаль перед глазами идет через холмы пустая узкая дорога. Помните?.. Там никого нет нигде. Только внизу всюду они, в обрывах, огромные и совершенно конкретные — папоротники, перья вытягиваются чудовищных листьев, дудник. И от такой проклятой резкости фантастических, протянутых снизу листьев, от бесконечности пустой непонятной дороги все и кажется сном.
Но я повторяю: выдумывать ничего не надо! Мне было самому не под силу, когда днем, а вовсе не в сумерках «нереальных», за мной вдогонку по пятам побежала вдруг сорока. Не летела она, а бежала, догоняя, как собака, перебирая ножками. Не больная она была, не раненая, не хлеба она хотела, я ей крошил хлеб, нет, она бежала за мной вплотную долго, полтора часа, до самой железной дороги, а где нельзя — перелетала, опять перелетала и приземлялась у моих ног. Она была очень большая. Что это было?..
Вы поймите меня правильно. Я хочу вырваться из самого себя, выбраться из моей несвободы, своей негармонии, как хотите, так это и называйте.
Я не хочу, поймите, всегда, во всем, везде быть «прохожим». Необходимо соединение родных людей, близость должна быть, понимание, наконец, общность какая-то! Называйте это мечтами, детством, как вам угодно…
Для себя самого я считаю это возвращением к родине. Отсюда дороги, дороги, дороги, поля, перелески, лица людей, маленькие, родные мои городки, поселки мои у реки, моя тоска и моя боль…
Говорит Александр Гаврилович Г.
Я у него не раз пытался, а однажды прямо спросил, что ж он видит, говоря мне «универсальное искусство», «синтез искусства», «универсальная культура», почему представляет, что такого можно добиться «на все времена»?
Семен Александрович на это не ответил, потом сказал стихами, как будто в сторону, а не мне:
Вообще, на вопросы о жизни он часто отвечал стихами. То прочитает «И ходил он по народу с грузом созданных искусств…». То скажет «Пишет Лю-лимко картину семь лет». А то опять прямо «Пишет картины Семёнко сто лет».
Я знал, что у него были две выставки картин и скульптур в городе в двадцать четвертом и в двадцать пятом годах. Но сам я их не видел, потому что приехал, как говорил уже, в двадцать шестом году, и только потом однажды Семен Александрович показал мне старое свое объяснение «Всем лицам, которые посещали выставку».
Там было — попробую сказать точней — следующее: всем лицам, которые посещали выставку в прошлом году, докучно, что нынешняя лишь повторение. Но дело в том, что я, объяснял затем Семен Александрович, не имел возможности приготовить новое и провести старые работы дальше, так как выручка была настолько мала, что вся израсходована на перевозки и мое пропитание во время выставки.
Потом писал он, что в эти трудные годы, и в нынешнем году также, время уходило на ломовую крестьянскую работу для содержания слабой семьи: двух детей сестриных, покойницы, и матери старой. Поэтому выставленные работы не закончены, изделия из глины составляют лишь часть кордона всех фигур и построек.
Вот это выражение — «часть кордона фигур и построек» — я запомнил особенно. Что оно значило, «кордон фигур и построек»?
В бумагах С. X. сохранились наброски одноактных пьес. Привожу самый законченный из найденных набросков.
Царь. Почему так держишься за свою деревню?
Радугин. Не могу скоро и обстоятельно объяснить, государь. Не только другим, но и себе даже.
Некоторые причины будут ясны, но полноты недостаточно. А иные ровно бы неудобно высказывать.
Вот ежели что скажу, например: желаю-де потрудиться для родины, не могу оставить в беде родное, то, может, не следует так выхваляться? Да еще, и Бог ведает, так ли это. Много нахвастаешь, после хуже — не сбудется.
Кабы было у меня свое притулье и только бы угородец, может, ничего бы я такого не калякал, а делал бы свое и показывал и рассказывал, когда желаю.
Царь. Поступай придворным художником к нам. Все тебе будет, роскошное помещение и поезжай, куда хочешь, хоть за границу бесплатно, и делай, что тебе нужно, что желаешь в своем художестве.
Радугин. Не согласен я, государь, у меня здесь мое многолетнее дело.
Царь. Ну, а как относятся поселяне к твоему саду и очагу детскому, как вы говорите?
Радугин. Не знаю как, государь. И нет ничего определенного. Я нахожусь в чаду от плохой печки, в пыли чердака, простужаюсь от холода. Всю зимуя не парился. И все мне недосуг, ровно и пуговицы пришить к одежде. Я придумываю, государь, и я писал декорации и скелет для них делал, столики, скамьи для детей и костюмы, маски, кукол, коляску для коляд, билеты рисовал в театр. И я же пьесы пишу для представлений в детском нашем театре, то есть в ящике этом, в котором я задыхаюсь, дом называется…
Что сказать, государь, о народном мнении? Чему я могу учить? Я всех людей делю только на две группы: людей хороших и дурных. Но в радуге, государь, не один цвет, а семь цветов. И я всем рассказываю, государь, рассказываю сказки и песенки пою.
Продолжение рассказа художника А. Т-ова
На первую посмертную выставку Худякова я попал в областном городе, тогда же, четыре года назад. Фамилия ничего мне не говорила, одно ясно было, что художник местный, вернее, из соседней области и умер он не так давно, в 1961 году.
Я, помню, прошел сперва на середину зала и огляделся, и говорю точно первое свое ощущение, никакое не профессиональное, потому что я обомлел: круглолицые, тысячи, тысячи деревенских детей смотрели на меня и от счастья! — они играли на дудках.
А какой странный был колорит везде. Я начал внимательно рассматривать работы. Конечно, они были реставрированные, слишком новенькие. Но все равно удивительно: сама структура. Традиционный как будто бы, такой обычный, реалистический язык и этот радостный, этот фантастический, невероятный, дробный мир. Это была уже не просто сказка, это миф, который здесь повсюду торжествует.
Но я не умею словами разъяснять живопись. Скажу, что увиделось мне особенно в тот первый раз. Из подполов и из всех колодцев выглядывали крохотные бородатые старички, а рядом с детьми и вровень с ними стояла моя сорока!..
И еще. В акварелях среди портретов я увидел одно странное лицо. Человек был немолодой, в непонятной одежде, выбритый, худой, вроде бы после болезни, с непонятным выражением бледных голубых глаз. И я сразу подумал, что это, наверно, и есть автопортрет.
Пояснение
А. Т-ов, конечно, не мог знать, что это не так. Но главное, как он объяснил мне, его поразил покой, мир вот этот души художника (беру все его тогдашние слова), а потом вдруг резким таким контрастом — выдержки из биографии С. X. на стенде.
Однако что такое «универсальный»? Универсальный по-латыни всеобщий или еще, иначе, разносторонний, охватывающий многое. Может, и в этом ключ?
А. Т-ов рассказывал мне, что когда-то — он прочел — существовало средневековое сектантское учение: дескать, истина вообще на свете ирреальна, она внутри, в душе, человек ей следует, и она освещает путь, а с окружающим миром она живет, мол, в конфликте.
Не знаю, что пересказано здесь точно, а что напутал сам А. Т-ов. Но одно я знаю, что спустя четыре года после увиденной этой выставки и началось новое, к С. X. на родину путешествие А. Т-ова.
Говорит Александр Гаврилович Г.
К моему несчастью, и в двадцать восьмом году я не смог присутствовать на следующем, а потом оказалось последнем при его жизни показе работ Семена Александровича в нашем городе, в К., поскольку я находился тогда на областных курсах. Но это было вообще совсем другое, не то, что прежде, и называлось: литературно-концертные вечера оригинальных произведений Семена Худякова-Самойлова. И он, стоя впереди развешанных картин и по-особому расставленных скульптур, хотел объяснить людям, что и как делает, чтоб они почувствовали не просто картинки к сказкам, а все целое, воедино соединенное его искусство.
Он стихами рассказывал, он пел, насвистывал на флейте, что очень нравилось всегда детям. Но здесь в большинстве собравшиеся смеялись. С тех пор, говорят, и прозвали его «финтифляй».
— Поглядите.
Александр Гаврилович протянул мне копию газетной заметки из архива. Привожу ее целиком:
Из газеты «Крестьянская беднота» № 35 от 3 мая 1926 года.Недовольный.
«Где худо — чиним»
Предсказатель судеб живет в деревне Гурдовка нашей волости и прозывается С. А. Худяков-Самойлов. Есть у него большая книга, по которой он предсказывает будущее людям, особенно женихам да невестам. Предсказывал судьбу однажды даже председателю Щагловского сельсовета. А ведь кой-кто верит, главное, в самойловскую чепуху!
Александр Гаврилович опустил копию заметки в папку и продолжал:
«Ну пошто они ходят ко мне?! — жаловался, бывало, Семен Александрович, и тогда, да и поздней, и через пятнадцать лет. — „Погадай, погадай“, и городские ведь ходят! А я что, колдун разве? Знахарь? Предсказатель? Руки в мозолях у меня. И своя тоска. Я ведь душу в это вкладывал, в мои детища, картины. А им надо свое. Моегото они не понимают. „Живы ли мужья? Вернутся ли с фронта?“ А что я скажу? Сказал, что живы. Что я скажу?»
Как-то в дождливую осень затащил Семен Александрович к себе под крышу «шалаша» старую лодку, что лежала на огороде, закрыть протекавшее место — «все картины мои под дождем». А в соседней деревне женщины передавали одна другой: «Семен-то что надумал, втащил лодку на крышу! Спрашиваю, к чему, а он говорит: — Потоп будет, Кланя, всех зальет. А я, как Ной, плавать буду, поняла?!»
«Тебе приходилось, — как-то говорил он мне, — когда-нибудь наблюдать лесных гномов? А я наблюдал иногда. Сидишь на пенечке, смотришь в чащу, и вдруг показываются они, лесные старички! Усмешливые такие, и вовсе они не безобразные. Они не безобразные, представь! Такое бывает и на этом свете сплетение ветвей…»
Продолжение рассказа художника А. Т-ова
Местный автобус, на котором я ехал от станции в К. около восьмидесяти километров, был старый и маленький, я сидел слева у окна, сразу за спиной шофера. А за окном как начали мелькать, так они и мелькали неторопливо березовые, осиновые молодые перелески, дымчатые, нежные, тоненькие деревца. Было сплошное мелькание светлых, тонких, светло-зеленых стволов. А потом стали возникать поляны, огромные, кочковатые, желтые, залитые солнцем. Что за цветы росли на полянах! Я не знаю. Может, это сурепка? Может, крестовник — желтая ромашка? И небо блестело в лужах, а листья осин тоже вдруг засверкали от солнца, словно там не осины вовсе, а яблони в цвету.
Народу в автобусе теперь стало меньше, никто не стоял в проходе, разговаривали друг с дружкой старухи в плюшевых жакетках с мешками, с корзинами, бидонами в ногах. В корзинах у них, накрытых рядном, копошились цыплята и очень приятно там попискивали, а в мешке у одной даже принялся верещать и биться поросенок, когда, собравшись выходить, она положила на спину мешок.
Потом совсем стало тихо, подбрасывало, трясло, многие клевали носом, а за окном пошел уже настоящий лес: сосны строевые, ели, просвеченные ярко такими же громадными белыми березами.
Он сел в автобус, когда остановились мы в поселке лесхоза, он возвращался в город, в К., от сына, невестки, внуков — они провожали его все небольшой толпой. И мужики в автобусе его приветствовали с почтением: — Михаилу Оверьяновичу!..
Он покивал, добродушно жмуря глаза под большими редкими бровями, и сел рядом со мной на освободившееся место, гладковыбритый и пахнущий одеколоном старый человек в летней шляпе из такой серой соломки, не соломки, но похоже, в синем выходном костюме с планками медалей в четыре неполных ряда. По защитной его рубашке под пиджаком и такому же гладкому, чуть потемнее галстуку я принял его сперва за отставника, но ленточки были у него не военные, первая, самая светлая — «Знак почета».
— Художник? Живописец? — вдруг поглядел он как-то странно благожелательно на выступающий у меня из сумки в ногах этюдник. Его всегда, должно быть, прищуренные глаза смотрели на меня с таким удовольствием и так неожиданно по-доброму мне покровительствуя, что настороженность моя пропала тут же, и я ему улыбнулся тоже.
— Угадали, — говорю, — точно, живописец.
— Есть у нас что писать, — подтвердил он, и оба мы согласно взглянули в окно на сосны, на сверкнувшую под солнцем речку. — В К. сейчас направляетесь?
— Да. А оттуда хочу в Гурдовку. Там у вас тоже жил художник.
— В Гурдовке? Художник?.. — Он поднял бровь. — Ошибаетесь. Я тут родился, и мне через месяц семьдесят девять лет. Никогда в Гурдовке, ни даже поблизости не было художника. Это ошибка. Никогда.
— Разве не там жил Худяков?..
— Кто?.. — Он смотрел на меня уже пристально, разглядывая внимательно мои губы, мой лоб. — Такого художника, — наконец, как ненормальному, пояснил он мне, — вообще в жизни не было. Вы этого тоже не знаете? Это чистая выдумка.
— Чья… выдумка?
— Ну, наверно… Не обижайтеся на меня, таких, как вы. Модно нынче в столице старинное наше, народное, деревенское, и сразу пройдохи к нам ваши примазались — «Раек! Лубок! Раек!» Сами и создали художника народного из чистого неба, из пустоты. А вы спросите людей.
Он обернулся назад.
— Женщины! Слушайте! Мужики! Кто знал Семку-дурака?! А? Вот!.. Все они, все тут знали!
И повернулся опять ко мне:
— А кто это такой, я вам скажу сейчас. Я вам скажу полную, подлинную правду! И пусть все они, наш народ здешний, каждый вам подтвердит!
Так вот я и услышал впервые от конкретных, известных, немолодых людей непридуманную эту историю всей жизни Семки-дурачка. О том, как в «дурдоме» он лежал, в больнице, и как его лечили еще до революции, а выпустили только на родину! Как он диплом на двойку защитил, как женщина, которую он любил, ему отказала. И как после смерти представители из центра подтвердили заключение — это сейчас они «ничего не помнят»! — что наследство шизофреника художественной ценности не имеет. И как плясал на улице Семка, пел «Тры, тры» да «Тры, тры», когда при нем об искусстве настоящем заговариваешь!..
— Тры, тры! — вспоминали бабы и особенно мужики в автобусе и смеялись.
— Это был дурак, — качал головой, подтверждая, Михаил Аверьянович. — Это был дурак! — И смеялись, вспоминая, позади меня люди в автобусе.
Пояснение
Когда А. Т-ов это рассказывал мне, он чуть не плакал, объясняя, что пытался в защиту сказать, а ему разные случаи из жизни приводили: как бежал по деревне старый Семка, рукавами взмахивал, как курица крыльями — «С кочки на кочку! С кочки на кочку!» И балахон его дурацкий развевался. Или пускал по течению, вниз по Унже бумажные лодочки и при этом — очень похоже — кричал петухом.
Но это, быть может (пытался я сам уже хоть как-то свести концы с концами), другой «театр» — для самого себя. Подглядеть, может, искоса, как вдруг столбенеют, ни черта не понимая. Взять и выпустить «пар».
Это, честно скажу, когда я вижу, как смотрят исподлобья, очень хмуро или по-дурацки вылупив глаза, почти разинув рот, меня просто подмывает показать ему, Михаилу Аверьяновичу, фигу с маслом прямо под нос!
Ну а он, «Семка», показывал двумя пальцами рожки, плясал и пел или кричал петухом.
Да ведь вообще в любом человеке, как в радуге, тоже не один цвет… Ах нет, — говорил, — помните? — Алеша Карамазов: есть люди глубоко чувствующие, но они придавленные! И шутовство у них вроде злобной иронии. «Злобной»? Но разве у него так?..
Мне рассказывал Александр Гаврилович, что привозил он к нему умных людей из Горького, что-бы поглядели они его картины, и Семен Александрович потом ему говорил:
— Думаешь, ученых твоих кто заинтересовал? Забавный старик, который отрекомендовался «Семом». «Юродивый», как сказал, я ж расслышал, про меня этот, из Горького. Кто что ищет, тот то и находит, такой и показывается ему жизнь.
Продолжение рассказа художника А. Т-ова
Боже мой, Боже мой… Его не уважали, старого человека, такого человека никто не уважал!.. «Семка». Шут. Старый дурак.
Господи, какая постоянная, какая многолетняя горечь в душе, когда собственный народ вокруг тебя, рядом с тобой, С. X., не принимает, не понимает, для каждого ты — «чудак», для каждого ты — чужой… Так можно во всю свою жизнь действительно свихнуться, тронуться умом — от неразделенной любви.
Я лежал в гостинице в К. После автобуса пообедал в столовой и больше я никуда не пошел. Городок был маленький, гостиница полупустая, я лежал на койке, издали смотрел на закрытое окно, там темнело, летало много ворон, очень быстро, наискось, снизу вверх, прямо густая туча ворон там летала, и я хорошо помню, о чем думал: доживу ли я, к примеру, до 2000 года?.. 2010-го? 2015-го? Когда сам буду глубоким стариком.
Я вскочил, выхватил из папки, стал раскладывать на кровати в ряд акварели (тут больше были акварель и карандаш), потом вывалил все наброски. Потом начал ставить один за другим свои листы подальше, на стул, и опять, опять я разглядывал: дороги; поля к вечеру, будто сверху; застывший на дороге автобус; река с бревнами, разбросанными, как спички; в четыре яруса колокольня, стоящая в воде по пояс, и белые жилые башни, уходящие в лес, и еще, еще — самые разные женские старые, в платках и молодые мужские, в кепках лица, фигуры, и еще — резкие, прямо до неба, отвесные глинистые берега, а внизу маленький возле этюдника, совсем озябший Святой Лука-живописец. Неужели все это ни к чему… Тревога моя, жалость, любовь, цвет, мои находки, ритм. Как передать мою — и при этом многих! — жизнь?..
Сколько я мучился, Господи, метался в какие стороны, не хотел семьи, детей не хотел, два раза я разводился, все, все, вся жизнь мешала быть мне независимым. Но это я сам, наверно, себе мешал.
Потому что когда искренность и стойкость души или, наоборот, все ее уловки и ее падения, то это не от обстоятельств, если хорошо подумать, — это ты сам…
Потому что все случайности у человека, они так похожи на него самого. Почти все «случайности», если подумать, отпечаток твоей души, того, с кем это все случается.
Конечно, легче всего было мне «гудеть», такое каждый понимает: когда пьешь, — совсем не ты, жизнь виновата!.. И сам плывешь, куда вывезет, а ведь никуда не вывезет.
Но это прошлое, это прошлое, слава Богу, и было слишком давно.
Когда Вика появилась, моя Виктория, я только начал по-настоящему работать маслом, только-только перешел на новый материал и на другое, большее пространство. А дело, понятно, ни в каком не в пространстве и не в материале. В чем было дело?..
Кто это говорил об искренности? — Незачем да и никогда не нужно никому вставать на ходули. Потому что и на таких ходулях передвигаться придется с помощью собственных ног.
Может, «второе зрение», что ли, выявляется при самом сильном, наверно, прорыве чувств?.. Тогда и возникала как будто новая для меня трансформация мира: выражение одновременное конкретного и необычного, которое стоит, находится обязательно за конкретным! И оно выглядит естественно, если только не головное, а когда именно идет «осмысление чувством», что ли… Нет, не могу я объяснить рационально.
А все равно, все равно, если б не Вика, я бы не выдержал никогда напряжения собственной жизни. Любимая ты моя, моя Победа, кем бы я был, если бы не было тебя в нашем мире?.. Старым нищим, бывшим учителем рисования.
Два дня бродил я по улицам, спускался к пруду по узкой каменной лесенке с железными перильцами и сидел там, неподалеку от моста, смотрел на воду, затянутую лягушачьей бледно-зеленой ряской, поглядывал на тот берег с кирпичными одноэтажными, двухэтажными старыми домами или смотрел на людей, проходивших по деревянному мосту, и понимал, что вот тот старик или вон та бабка с палкой, они все моложе меня! Что-то со мной происходило.
В музее мне дали адреса, с кем можно здесь поговорить, но я медлил. Спрашивал о портрете с выставки, но был это, по их мнению, не автопортрет Худякова. Расспрашивал и случайных людей, многие видели его когда-то в городе, однако на вопросы ответить не могли: какое было у него лицо конкретно — конкретно! — какой цвет глаз?..
И еще говорили, что и после войны ходил он по деревням в самый голод. «Колядовал». Была коляска у него с куклами, все на крючках там, держалках, приспособлено аккуратно, представления устраивал для малых детей, с песнями. Все куклы у него подплясывали, и была всякая музычка.
Но ведь слово это, «колядовал», имело еще когда-то и переносный смысл. Может, спрашивал я, он и милостыню просил?.. Нет, отвечали мне, ему всегда люди подавали сами.
Господи, Господи, почемужна картинах его у детей такие застывшие лица?! Вот я, например, детей не люблю, а он любил их всю свою жизнь! У меня душа исстрадалась вся из-за такого человека…
Вечером пошел я наконец по адресу — к его крестнице.
Я шел в сумерках по чужим малолюдным улицам маленького города, где светились изредка витрины магазинов. Витрины тоже были не ахти какие. В магазинчике «Одежда» на противоположной стороне на углу стояли за стеклом не манекены в платьях, а юбки зеленые, клешем, на женских белых ногах.
Я начал переходить перекресток, когда краем глаза почувствовал там, справа, перемещение, и опять, внимательней посмотрел в сторону магазинчика. За стеклом освещенной витрины двигались высокие белые ноги в юбках, подплясывали нарисованными туфлями на тонких каблуках.
Я стоял неподвижно на мостовой лицом к магазинчику, но сзади к моей спине приблизился, притормозив, грузовик, светя фарами, и тут перед собой на дороге я увидел не одну собственную тень, а две четкие тени… Тогда машинально я шагнул в сторону светящейся витрины, но грузовик, засигналив, тотчас медленно пошел за мной, и две мои точные тени тоже сдвинулись, вытягиваясь, расходясь от меня под углом.
…Очень встрепанный внутренне, я разыскал наконец дом, достучался и долго объяснял на пороге, — женщина была еще не старая, разве что немного меня постарше, все-таки впустила и пригласила в комнаты; правда, смотрела странно. Хотя — если меня опасалась — она была вовсе не одна, я слышал ясно какое-то движение в комнатах рядом, да и дети то и дело заглядывали в приоткрытую дверь, были это две девочки беленькие, первая повыше ростом, другая совсем маленькая, и хозяйка объяснила, что девочки — ее внучки.
Я рассматривал за обеденным круглым столом, накрытым вышитой скатертью, принесенные ею листки. После смерти его, оказывается, остались корзины, полные записей, но все растащили и дети порвали, разве что часть удалось передать в архив, вот и еще отыскала, но это уже обрывки. Я смотрел на старинный, удивительный, ясный его почерк, писал он даже с ятями еще, с ерами, потом попросил позволения сфотографировать листочки. И она позволила.
— У него тоже был фотоаппарат, — с запинкой сказала она. — Хороший. Скажите, — спросила вдруг хозяйка, когда застегнул я наконец чехол «зенита», — вы любите кожаные кепки? Он носил всегда кожаную кепку.
— Интересно, — пробормотал я, потому что испытывал почему-то все большее стеснение. — Это интересно… Но я вот видел портрет на выставке. Это он или кто? Расскажите, пожалуйста, какое у него лицо было, глаза?
— Глаза?.. — переспросила она и вдруг заплакала. — Да как у вас у него были глаза! Я обомлела, как вошли: крестного глаза…
Из записей С. X., сфотографированных А. Т-овым
Первый листок
(Вероятно, начало монолога в пьесе)
Когда я вижу, как во время празднеств или похорон украшают стены гирляндами живых цветов или ветками деревьев, лиственных и хвойных, то мне кажутся нынешние люди очень похожими на дикарей, которые видят украсу жилища в черепах и отрубленных членах тела себе подобных — отрубленные пальцы, отрубленные руки, отрубленные ноги.
Второй листок
В уездное ОНО
от гр-на д. Гурдовки
Верхне-Унженской волости
С. А. Худякова-Самойлова
Заявление
Я художник по специальности, имею много незавершенных работ и проектов, но время мое вот уже столько лет уходит на ломовую работу для пропитания семьи — старых и малых. И прошу: не найдете ли возможным выдать мне взаймы некоторую сумму рублей, чем помогли бы заняться мне специальностью. В лесорабочие и служащие не поступаю, потому что зиму удерживаю для искусства. А искусство оставить не могу — в вопросе совести и чувств.
Третий листок
(По-видимому, это диалоги из пьесы)
— Я был Бессчастный Марко. Столько лет жил одиноко и был верен Тебе, Возлюбленная, искал Тебя и не находил. А теперь стал Счастливым!
— Пойдем в твой мир, Марко. И вместе с моим произойдет третий мир, и это будет общим полным миром нашей жизни!
Остальные снимки у А. Т-ова оказались отснятыми на один и тот же кадр — он не заметил второпях, как у него заело пленку.
Продолжение рассказа художника А. Т-ова
Я стоял в зарослях, в овраге, за деревом, и слушал, как они поют. Там была большая толпа: женщины стояли на поляне и пели. Я видел головы их в белых платках, видел спины — больше почему-то в красных кофточках, видел их цветы, гирлянды. Я бы в это просто не поверил, если бы не видел сам. Но ближе к ним стеснялся, я не решался выйти. Что это был за праздник? Было сегодня воскресенье, но что они поют?..
Наверху, в деревне, мне показали тропку, по которой спускаться сюда, вниз, к Семкину ключу. Говорили, что здесь он сидел часто, да и сам ключ был его находкой. «Вы умойтесь, — мне говорили, — вы попейте Семкиной воды, она — целебная»…
Сюда, в Гурдовку, я ехал на попутке, и пожилая женщина-агроном, сама родом из этой же деревни, рассказывала, что Семена Александровича хоронили десять тысяч человек. Целых пять километров до большого кладбища толпа несла его на руках, из всех деревень шли люди, со всего района. Даже говорили некоторые — не десять было, а все тридцать тысяч! Нашего Семена Александровича хоронили как будто он Пушкин…
В войну, когда девчонкой была, — рассказывала она, — все к нему ходили. «Семен да Семен!..» А к кому было ходить? Он детей лечил, у него обо всем все спрашивали. Помню, бабка к нему пришла. «Семен, скажи правду мне, Семен, придет дочка, вернется или нет?» А он ей — иди да иди, в спину ее выталкивает, — иди, говорит, отсюда. Она вышла и плачет, а по дороге в шинели дочка ее на костылях идет.
А вот рисовал ли?.. Нет, больше, говорят, не стал рисовать. Зачем?.. И куколок, говорят, разбил скульптурных, перед тем как война началась, и закопал, как мертвых, в землю. А которые у нас находят, все это другие, это те, что дети, наверно, потом растащили и поразбивали из ящика его для колядок.
Я повернул назад по тропке и вышел к берегу реки. Отсюда не слышно больше было, как поют возле Семкина ключа на поляне. Я сидел на берегу реки, здесь был такой покой — быстрая, блестящая вода в зеленых ярких берегах, — и ожидал, когда они окончат петь, все стесняясь выйти к ним на поляну.
Что когда-то говорил он о жизни? Жизнь она и есть любовь, а любовь это действие. Вот, он говорил, цель…
Потом я увидел, как оттуда, по тропке в соседние деревни идут вдоль реки женщины. Они проходили, здоровались со мной, и я встал, тоже поклонился им. Лица у женщин были хорошие. На их белых платках и нарядных кофточках видны мне были брызги воды.
— Что ж ты раньше не приходил, милый? Мужиков-то у нас мало. Попел бы с нами, — заулыбались мне оставшиеся у ключа, когда я вышел наконец на поляну.
Мне дали литровую стеклянную банку, и я тоже выпил чистейшей, но вовсе почему-то не ледяной воды. Ее и правда хотелось пить все время. Умываться ею с удовольствием под летним солнцем на зеленой поляне. А одна, смешливая, даже обрызгала меня всего, окуная в воду пучок веток с намокшими листьями.
— Не-ет, ты не вытирайся, ты не вытирайся! Семена вода и мужчине очень полезная.
Потом я долго сидел и слушал, когда и кого и чем вылечивал он. Что было тут истиной, а во что хотелось верить — разве это можно отличить?.. Двадцать лет исполнилось сегодня, как он умер. И протяжный, приглушенный голос смешливой женщины с пучком веток, что «вся когда-то одеревянела», у меня до сих пор в ушах:
— А он лицо мне шабрит, лицо мне шабрит тихонько, и рот у меня открылся и — поела!
Я вышел опять по тропке вверх, к деревне. Бревенчатые избы стояли тут редко, и почему-то никого и нигде не было видно. Как писал в молодости С. X.?.. — «необходимо прямое, коренное воздействие на жизнь»…
Два белых платочка, две красные одинаковые кофточки показались, когда я обернулся, из-за бугра на тропе, по которой я шел. Две старушки, я обогнал их недавно, возвращались с ключа в деревню. Потом с одной из них, Марьей Алексеевной, я медленно пошел дальше. Было тихо и по-прежнему кругом никого. Только паслась поодаль лошадь у единственного стога на зеленом пригорке и с нею тоненький, прямо песочного цвета жеребенок.
— Это раньше у нас деревня была большой, — рассказывала мне Марья Алексеевна и показала рядом со своим домом пустое место, где стоял когда-то «шалаш» — его башня.
— А когда мать у него умерла, — рассказывала мне Марья Алексеевна, — умерла она в девяносто четыре года, он в ее дом перешел. Сам уж был старик, а все равно дом матери перестроил с Кузьминым нашим, плотником, чтоб окошки стали не в ряд, а как у него в картинах были. От этого, Семен говорил, туда свет по-другому проходит. Сказка. Вот он себе сказку и построил. Чтоб рисовать.
— Да он не рисовал, говорят, последние годы.
— Как не рисовал? Это они не знают. А я спрятала.
— Что?.. У вас картины?!
— Картины. И бумажка его тоже есть, красным чернилом она написана.
Листок из тетради, исписанный красными чернилами, они стали от времени бледно-коричневыми, ясным старинным почерком С. X.
Здравствуй, дорогой ты мой!
Я бы хотел показать тебе письмо от Ильи Репина. Кому я благодарен всегда буду, — ему, Илье Ефимовичу. И еще письмо от сына его, Юрия, с ним мы дружили. Хороший был человек, бессребреник. Видишь, как жизнь-то по-разному пошла. Да, может, и к лучшему? Город-то скольких погубил. Помнишь, как у Гоголя об этом сказано, у Достоевского? Да и Пушкин тоже писал. И еще хотел бы показать тебе картину «Непризнанное призвание», так собирался ее назвать. Тут все веселятся, танцуют. А этот тоже молодой человек еще, в лапоточках, в кругу таких же, как он, только от двери он смотрит.
Вот как идет вся моя жизнь. Вся моя жизнь усердных занятий культурного пионера края, насколько можно в моем положении, и не женат потому. Занимался день и ночь до изнеможения! Считаю важным для страны и вообще пробудить в человеке человека. Но дилемма: от искусства в деревне жить нельзя, ежели разве через подачки, а буде прямо натурой от народу. И искусство оставить не могу — в вопросе совести и чувств.
Нечего и говорить о пустяшных выходах из положения, вода речей не может поднять лодку. Но чем бы стала жить душа без искусства? Оно жизнь души и строит обители как для этой, так и для будущей жизни. Изображение страждущих, угнетенных действует неотразимей и действительней, благотворительней всяких мстительных возбуждений! А грубая сила освобождает лишь временно, относительно.
Прошу тебя, напиши мне, хоть вкратце. Я забыл, как мы были: на «ты» или «вы»? Извини, ежели я опростился, я, кажется, больше деревенский, чем городской.
Конец рассказа художника А. Т-ова
Так вот мне и удалось увидеть неизвестные еще его работы. Почему открыла, показала вдруг картины Марья Алексеевна, о которых никто не знает, не могу сказать. Моей заслуги никакой нет, мне многое тут вообще не ясно.
Но лучше я по порядку.
Первыми были фрагменты из «Страны обетованной». Потом всеобщий, нескончаемый, вечный карнавал: дудочки, барабаны, счастье, подсолнухи, как солнца, в поднятых руках.
Затем: неизвестный вариант непонятной дороги с воротами, где им самим в правом углу подписано — «Дорога в рай».
Я долго рассматривал именно этот холст в самодельной, плохо выделанной раме. Марья Алексеевна у меня за спиной принесла и поставила один за другим еще два небольших холста в таких же точно рамах. Я это увидел в зеркало, не поворачиваясь.
Девушка стояла с белым узелком в руке, а фон был там коричневый. И перед девой на одном колене мальчик с холщовой сумкой на веревке через плечо и в заплатанной куртке.
— На коленях перед невестой? — спросил я у Марьи Алексеевны, оборачиваясь.
Она взглянула на меня.
— Я тогда спрашивала: «Семен, что красишь коричневым? Что красишь?» А он красит, красит, красит черточками. «Коричневый — печаль, Марья, вот я перед погостом и крашу».
— Погостом?..
Я смотрел на расставленные вокруг работы. И вдруг я понял, что это такое: то был не мальчик. И там тоже… Это все были его автопортреты. Никогда не было старика! Стоял рыцарь бедный на коленях. И вон там он стоит тоже, вон там, где по дороге в ворота валит толпа, стоит и смотрит, склонив набок голову… От двери он смотрит!
Прошагал из своего века через все времена и стоит! А на ключе рассказывали, как приходили к нему домой и все «шаманские куклы» растоптали сапогами.
Я схватил и отодвинул картину с девой. Под ней был небольшой холст такого же коричневого колорита, в такой же самодельной раме.
На картине спиной ко мне, врассыпную бежали пугала, протягивая в небо руки-палки. Одноногие, трехногие, проткнутые насквозь шестами. На них были шляпы и в кружевах камзолы, деревенские армяки. А сзади всех с распущенными, развевающимися волосами бежала в бальном платье девушка на одной ноге.
Где я слышал выражение «побежденная традиция»?.. Но ведь у всего земного человечества близки корни такого сказочного, «наивного» искусства!..
Я смотрю, как они едут и идут, счастливые, с добрыми бородами мужики, нарядные бабы в платочках, дети размахивают флажками, едут и идут на карнавал, как метлами там подметают плиты, как все несут и несут громадные, вкусные калачи и играют на дудках. И вместе с ними в чистеньких жилетках и городских сюртуках явные семеро сирот из Фагерсте. А на белом флаге надпись с твердым знаком на конце «Миръ». Ну прямо сказочный интернационал.
Ночевал я в избе у Марьи Алексеевны. Перед ужином я вышел на волю, от месяца было кругом светло, и сел на расшатанный маленький стульчик, он побелел и облез от дождей.
Все голоса людей были во мне, голоса, рассказы, воспоминания женщин. «Семен, помоги! Семен!.. Семен, помоги! Семен Александрович, спаси ребенка…» Семен — он мысли чувствовал: когда от сердца пирогами делишься, если ты не жадная, молоко несешь, если от детей не отрываешь, — он разрешал!.. Его тетрадки называли — святые книги, картины святые! У меня теперь сумка его: когда что болит, прижмешь к боли — и все стихнет. Мужики злились пьяные: «Пойдем к Семке, скажем!» Смотрят, а он сам идет, высокий такой, худой, в балахоне, идет, идет, высокий, как над землей. И все снимали шапки: «Здравствуй, Семен Александрович!»…
«Не пугайся, девочка, — он говорил, — я не святой, не провидец, это я, твой крестный, не святой, не пугайся, я художник — я перевозчик и целитель народа моего»…
Возле меня, вокруг было все тихо, я сидел на этом стульчике в траве. Трава была высокая, а я сидел низко и смотрел через стебли на лужи впереди, усеянные мелкими зелеными крестиками — водяной звездочкой.
Во мху между лужами стоял на четырех лапках еж, очень большой, и что-то он явно жевал. Заросли мха тоже казались высокими, беловато-зелеными, резкие в свете месяца, и были похожи на чужой лес.
Потом сквозь заросли мимо ежа, не поворачивая к нему головы, прошла громадная кошка. Черная. Но еж тоже не поглядел на нее, — как она идет, царственная, сквозь нездешний лес.
Я смотрел, не шевелясь, на обычный вечерний мир животных, и вдруг я понял, кто был еще на той картине, где толпа идет по дороге, по длинной дороге в ворота. Там сидел маленький старичок в повозке на бревенчатом мосту, и все дети и птицы оказывались вдвое больше его.
Господи, но ведь я же был высокого роста! Неужели не месяц, а жизнь моя прошла, и вот это мое лицо?..
Я сижу на детском стуле, маленький старичок, и смотрю на деревню близкую и лес.
Вот мы и встретились в мире, дорогой ты мой…
Все стихи, многие письма, рассказы, записи приведены здесь подлинные. Изменены только имена и фамилии. С материалами из архива удивительного художника Ефима Васильевича Чест-някова предоставили возможность ознакомиться Г. И. Воробьева, В. Я. Игнатьев и Г. А. Смирнова, за что глубокая им благодарность.
Я не хотел называть подлинных имен потому, что главное все равно не в этом, не в именах. К тому же обязательно найдутся люди, которые вам скажут, что истинный, к примеру, А. Т-ов был в жизни крайне молчаливым и такая исповедь его другому человеку — выдумка. И добавят, что художником он был запутанным и сложным и человеком очень неприятным. А что опять повторят Михаилы Аверьяновичи, может также представить любой.
Поэтому считайте лучше, что это выдумка. Все письма, все стихи, всю эту жизнь С. X. и А. Т-ова, их надежды, поиски, их страдания, записи, все рассказы Александра Гавриловича, Марьи Алексеевны, других людей — я просто взял и выдумал. Ведь записывал я «легенду», почти «сказочный жанр», а сказка, как известно, — «ложь»…
Вот я теперь, наконец, догадываюсь, чей именно был мужской портрет на первой посмертной выставке Честнякова, но реальных доказательств у меня нет, поэтому лучше говорить не стану. А о нем самом пишут книги сейчас, публикуют его сохранившиеся сказки, устраивают выставки картин.
Одна из работ его — завершенный вариант с воротами — была года три назад на международной выставке в Москве. Той самой, где по правую руку Запад, а по другую — Россия. Но не представляя, вероятно, как с ним быть, картину поместили в отдельном зале, в котором башня из железа, малая модель, фотографии 20-х годов проектов будущего. А в самом углу его картина.
Такой «наивный», он оказался ни на кого не похож.
Обычно мы замечаем рядом удачливых людей и неудачников, а вот таких мы все плохо понимаем. Потому что не каждый победитель виден даже издалека. Но разве в этом жизненная суть?.. В Тропининском, например, музее есть старинная миниатюра: прекрасное лицо человека — умного, значительного, необыкновенного. А под миниатюрой подпись: портрет неизвестного мужчины. И фамилии автора миниатюры мы не знаем тоже.
Вот и все, пожалуй, о чем хотелось рассказать.
Бессмертие
Она привстала: опять стреляли! Села на топчане. Но — тихо. Близко никакой стрельбы. Все спали в палатке, в правом мужском углу негромко похрапывал — наверно, это самый пожилой доктор. А было только вчера: их, девчонок поселка, мобилизовали в помощь. С медсестрами вместе — раненых отправили сразу — хоронили убитых. Похоронная команда не справлялась.
Вдвоем с подружкой, им-то по шестнадцать всего, с трудом держали за ноги, поднимая, старик из команды за плечи, переносили к яме. Укладывали в ряды.
Она задержалась последней, ушла команда, засыпав ямы, сестры ушли в палатку и подружки. Она смотрела. Могилы. Рыхлая, свежая земля.
Когда и как заснула, и зачем проснулась, спать, спать…
На коленях она поползла, выползла из палатки, встала на ноги. Ночь. Огромная, круглая луна. Земля шевелилась. Нет!.. Их больше не было. Нет… И, стиснув ладонями щеки, кинулась назад, зарылась с головой в чьей-то шинели на топчане.
Сейчас ей почти девяносто лет. В нашем горняцком городе, он небольшой, ее все знают. Еще даже недавно она была учительницей младших классов. Родом она издалека, но кажется, что здесь она была все годы.
Ее опекает дочка, хотя работает теперь за границей, но оттуда привозит часто маме подарки, каких не было у мамы за всю ее жизнь.
Мама худенькая, маленького роста, идет без палки по улице в белом модном платье, сверху пелерина и белая на голове шляпа с полями.
Она бывает каждый день за общим длинным столом, на бесплатном обеде, который город организовал для стариков. Она, не разговаривая, сидит за столом в своей шляпе, и это раздражает, конечно, некоторых старух в платочках, особенно толстую, крикливую в домашнем халате.
— Цветочек! Ишь уселась! Ты, когда кушаешь, сними шляпу! — требует она.
Остальные молчат. Старые горняки, мужчины, не обращая внимания, едят суп. Только один, говорливый, старается объяснить:
— Да погляди телевизор, там нарядные сидят в таких шляпах, еще в старину, и едят.
Она не разговаривает. Шевелилась земля! Но их не было больше, их не было… Она смотрела. Земля шевелится. Не мертвая земля.
Незабытое
Выдержки из путевых записных книжек 1958–1963 гг.
[3]
Баренцево море
9/Х — 58 г.
С сегодняшнего дня я матрос поискового рыболовного траулера РТ-211 «Тунец». Вахта третья.
Стоим в Тюве-губе Кольского залива. Деревянные домишки на берегу, каменные сопки кругом. На ржавых громадных камнях, на чертовой высоте «автографы»: РТ-99, РТ-233 и пр. На крышах тоже, подряд (привет Маяковскому). У причала РТ-1 «Акула».
Облупленный паровик 30-х годов. Т. е. «Они были первыми».
Наш корабль английской постройки. Кроме кубриков три каюты в трюме на носу. В двух четверо инженеров ПИНРО (Полярного института рыбного хозяйства и океанографии). Моя — на одного. Всё это целая история. Матросы называют: научно-фантастический рейс.
На корабль в экипаж я зачислен гидрологом, потому не в кубрике, в каюте. Но сейчас для гидролога работы нет, инженеры испытывают разноглубинные тралы. Капитан предложил мне вакантное: первого помощника (т. е. замполита), по-здешнему-помпа. Я отказался, понятно. А тут сошел с ума матрос перед отходом, выводили его, буйного, двое на берег. Я предложил вместо него себя.
Рыбачья банка
10/Х — 58 г.
Ночная вахта. В рулевой рубке тепло, душно, качает. А воды не видно. Всё черно. Ночь. Лишь наверху, над полубаком подскакивает луна, узенький лунный серп, вверх, вниз, вверх, вниз, вверх, вниз. И над головой всё качается ковш Большой Медведицы.
В рубке отсвечивает картушка компаса и еле-еле аксиометр, да еще медь машинного телеграфа. Мы идем строго по курсу.
Капитан рядом спрашивает удивленно:
— Вы когда-нибудь раньше стояли на руле?
Что ему отвечать…
— Да-а. А у нас матрос Неклюдов два года плавает, а стоять на руле не может.
(Что отвечать… Никто на корабле не знает, что моложавость выручает — что мне не 23, а 33, шесть дней назад исполнилось, что у меня в войну военно-морское училище, канонерка, действующий флот. Никто не знает, как захотелось через столько лет быть снова в море, что больше ни за что не буду я инвалидом, что и в тайге до этого, в 56-м с геологами работал, а это очень многому еще научило. Якутские похождения перевернули мою сидячую жизнь после войны).
Прожектор с мостика соскользнул в воду, и засверкал ваер — траловый трос. Белая лента ваера окунулась в голубое пятно на черной воде — след прожектора.
А на горизонте всплыли вдруг и тоже закачались огни. Шли траулеры. Много, много огней. Каждая кучка светлячков — это корабль. И в промежутках черная вода, черное небо.
Однако светлеет постепенно. Отделяется постепенно вода от неба. Показались темные полосы облаков. И над горизонтом заря: розовая и золотая полосы.
Подняли трал. Но не с рыбой, увы. Весь куток забит губкой. Отсюда, сверху, видно. Губки большие беловато-зеленые, словно тыква. И маленькие, желтые, как репа.
12/Х — 58 г.
Музыка плывет по кораблю, и каждые четыре минуты позывные радиомаяков.
Боцман выдал прорезиненную куртку, по-рыбацки — рокон, и такие же штаны — буксы.
Приборка на крыльях мостика, бешеный шланг, драйка квачем и щеткой стен рубки, соленые брызги из шланга, вспоминаю молодость.
Из стенгазеты «Тунец».
«В редакцию нашей газеты поступила заметка от рыбмастера Братанова на боцмана. В этой заметке указывается на то, что якобы боцман выбросил за борт электрические моторы и два стопорных гака.
Была создана комиссия по расследованию этих фактов, но они не подтвердились, кроме того факта, что боцман по своей инициативе употребил три банки конфет из неприкосновенного запаса». Наш боцман, как армейский старшина, прижимист, ватник, вместо порванного, не выпросишь.
А Братанов солидный, кряжистый мужичок, для него боцман мальчишка, хотя «мальчишка» большой, грузный (но всего-то в действительности на год меня старше — узнал, ему 34, а никогда не скажешь). И еще: у нас кок — повар вовсе не похож на разжиревшего и важного от обеденных проб, он худенький, деликатный и всегда в кепочке, в ней даже еще не вынута магазинная картонка.
Вообще-то, наша команда, матросы (в плаванье, не на берегу) простодушные и добрые, хотя и грубые ребята, без всяких удил (тралфлот!). А улыбки хорошие, открытые. Относятся ко мне хорошо, тепло, оберегают (студент) при подъеме на палубу в качку громадных железных траловых досок, этих грузил трала. Видят, понятно, что не сачкую, сам всегда помогаю и вкалываю с полной отдачей. «Илье надо благодарность вынести (это они после приборки). И вообще, чего ты на гидру учишься? Поступай к нам, а то на траулер кормовой, денег зашибешь тысяч пятнадцать, и заработок хороший и работа».
14/Х — 58 г.
Дождь относит ветром. В окне рулевой рубки под прожектором, не переставая, нити дождя. Но это не косой дождь: брызги летят параллельно воде, палубе, небу, летят влево. А между ними снежинки. Я уже слышал об этом ветре. Его называют снежный заряд. Но пока еще снега нет.
Звонит телефон. У корабельного телефона странный «собачий» голос. Точно завывает собака.
15/X — 58 г.
Ночь. Качка. Спуск трала. На плече тяжелый груз мессенджера, ржавый гак свисает на грудь. Тащу на нос по колено в рыбе. Ноги скользят, в лицо брызги и чешуя, рыбья слизь. Дотягиваюсь на четвереньках до решетки, цепляю гак.
А вокруг всё движется, скрежещет, и надо быть начеку, чтоб не обрушилось на тебя это железо, не стянуло сетями в море, да еще качка, и, главное, знать, какая последует вот сейчас, сейчас операция спуска, знать, что делать.
В первую ночь ни черта понять не мог, тянул и тащил, что говорили, пока не разобрался, да и они, как писал уже, вовремя оберегали. Потом освоился.
До подъема трала шкерим рыбу прошлого улова. У рыбодела — доска, где ее казнят, прокалываю пикой тресковые морды, цепляю камбалу за белое брюхо, кидаю на рыбодел, следующий отрубает голову, третий взрезает брюхо, вытягивая кровавые кишки и коричневую мокрую печень. Кишки в сторону, печень в открытый трюм.
И опять: согнуться, пикой в оскаленные морды, вскинуть на пику, швырнуть на рыбодел. И опять стук, хряк — рубит голову.
Наконец, тащим шланг, и — бешеный напор: смывает вода с палубы и досок кровавое наше дело.
И опять, опять: «Трал на борт», «Трави», «Выбирай», железный грохот многопудовых траловых досок, они ползут вверх, бухаясь наконец на фальшборт. Как ошалелые вертятся турачки лебедки подъема, и ползут, ползут тросы, лязгают цепи со всех сторон…
19/Х — 58 г.
После чая в столовой команды долго сидят старожилы, вспоминают прошлое.
— У нас в деревне, я еще пацаном был, решили мы курам свет провести. Насовали пучки соломы в потолке и подожгли. Иллюминация! Сеновал, сарай, полдома сгорело. Отец тогда лупцевал нас, лупцевал (он счастливо улыбается).
— А у нас, — это «дед» говорит, старший механик Коля, ему 30, но всех старших механиков называют «дедом», — мы с ребятами костер в погребе развели, даже крыша занялась. Отец всё пытал, пытал: «Кто сделал?!»
Сидят размягченные, тихо говорят, курят, грустно улыбаются.
— Нет, — говорит Иван-моторист, — скоплю деньги, побуду до весны и мотну к себе, на юг.
Радист Гена (он фокусы в кубрике показывал и даже умеет кирпич на голове разбивать) ему не верит:
— Я за девять лет только раз до Москвы доехал и — назад. Деньги кончались. Так и не побывал на родине.
— А я, я выиграю «Волгу» по лотерее (это Герасимчук). Спишусь тогда к бису с корабля, на шофера учиться пойду и к себе на Украину уеду.
— Да подожди ты, не уезжай. Колымщиком хочешь стать? Поганым колымщиком? Не доедешь, бичом станешь.
(Как говорил мне на вахте старпом: по-английски «бич» — отлогий пляж, иносказательно, а по-простому «чесать берег». Эти милые сэры, они все пьянствуют на берегу за счет моряков).
20/Х — 58 г.
Наш старпом Николай Владимирович одессит, такой у него яркий одесский выговор, ни с чем не спутаешь, а сам строгий, высокий, худой, двадцать лет он в море, изъездил весь мир штурманом и капитаном на торговых кораблях, он и на тральщике старается навести настоящий морской порядок, но строгостью тут не возьмешь, нельзя, даже взбунтоваться могут, и действует шуточками едкими своими, подковырками.
А капитан Василий Денисович мягкий и добрый, он всегда подтянут, выбрит чисто, аккуратный китель. Но глаза у него, если всмотреться, печальные, и пальцы иногда подрагивают. Ему уже 47. И судьба у него непростая. Был и радистом на зимовке в Главсевморпути (это всё мне старпом рассказывал на вахте) с 37 по 39-й и с 40 по 42-й. Потом армия, фронт. А с 45-го в трал флоте, учился и справедливо дослужился до капитана, но по какой-то кляузе сняли с должности, он даже грузчиком работал, пока не разобрались и не вернули на корабль.
Он единственный, кого наш старпом на судне действительно уважает: справедливый, интеллигентный, хотя из совсем простой семьи.
21 /X — 58 г.
Почему-то сплошь все малые портовые буксиры, снующие вперед, назад, такие крохотные и грязноватые, называются как миноносцы: «Смелый», «Стремительный», «Стерегущий» и т. д. А есть еще «Мираж», его сразу издали узнаешь: у одного из матросов ярко-красная турецкая феска.
Когда однажды в порту Николай Владимирович — он служил тогда старпомом на одном из тральщиков — был, как и все, на берегу, а на пустом корабле капитан оставил третьего штурмана, а тот, с приятелем от тоски раскрутил запасной компас, и прикончили они компасный спирт. Но всё свалили на старпома, якобы он был там. За что и списали Николая Владимировича на этот «Мираж». Еле-еле по суду установили, что не он с третьим штурманом выпивали. И лишь потом, спустя время, направили к нам. Но у нас на судне многие его не любят за строгость и называют между собой «капитан-мираж».
А у меня с ним отношения самые хорошие. Он на вахте ночью явно отводит душу, рассказывает мне, где он бывал, разные морские истории, разные случаи, да и про аварии в «этой вот луже», особенно об одной, трагической, когда погибли почти все в снежный заряд, что особенно меня затронуло, так это всё было и совсем недавно.
24/Х — 58 г.
Записываю, пишу всё, и хочу ничего не скрывать, а, честно говоря, всё равно неловко мне и про это писать.
Лёня, инженер ПИНРО: два дня назад, — говорит он мне, — был я ночью на мостике, там капитан и старпом наблюдали за работой команды, говорили о тебе: хороший матрос, — это капитан старпому, — работящий, быстрый, спокойный и — неразговорчивый.
25/Х — 58 г.
И опять Мотовский залив. День. Солнце. Тихо. Тепло. К борту идет разноглубинный наш трал. Плывут крутой дугой поплавки-кухтыли. Они близко уже. Вода над тралом начинает отсвечивать бирюзой. Очень яркой. И вот, вот появляются белые-белые капроновые нити.
А вдали из глубин выступает квадратная черная башня атомной подводной лодки.
(Хорошо помню, как 23 сентября 58 года еду на поезде в Мурманск. У меня направление от ВНИРО — Всесоюзного научно-исследовательского института рыбного хозяйства и океанографии. В Мурманске должны взять на корабль в тралфлот гидрологом.
Несколько дней в библиотеке изучал, конспектировал «Практическую океанографию» В. Снежинского, зарисовывал в блокнот приборы.
А когда ехал вдоль залива, потом от Кандалакши мимо озер, всё смотрел и смотрел в окно, вспоминая 56 год. Другой, конечно, но тоже Север. Может, и смешно звучит, а всё как родное. Здесь осенью поразительно.
Сплошной бордово-красный ковер на земле, желтые листья осин и карельских берез, между ними темные ели. А на ярком ковре, как чугунные, глыбы валунов.
Кандалакшский залив, серое Белое море, из воды такие же торчат валуны. Дичайшая красота, настоящая.
Вот и Мурманск. 4 октября 33 исполнилось. И корабль пришел РТ-211, куда зачислили в экипаж гидрологом.
Молодые ребята и две девочки чертят итоговые графики рейса, графики температур, солёности и др. и учат меня (я представился им: студент, мол, заочник второго курса, работаю в типографии), они очень одобряют, что сам решил пройти практику, поплавать, «потом и за третий курс можешь сдать».
Девочки, конечно, начали гадать, сколько мне лет. Рискнул и скинул себе десять лет. И утвердили, наконец: да, как и им двадцать три. «Он на Федьку похож: выглядит постарше, а глаза молодые».
Даже не выдержал: признался, сегодня у меня день рождения. И все обрадовались: устроим складчину, «вы студент и мы студенты». Устроили торжественно).
8/XI — 58 г.
Вахта на гидрологическом мостике.
Рейсы к Западному Шпицбергену до кромки льда. И к Новой Земле.
«Берем станцию». Судно стоит, качаясь на волне. Ждет, когда кончим работу.
Спущенный из гидролебедки трос раскачивается в воде. Ветер. Дождь со снегом. Всё черно.
Низкие леера. Цепляем, цепляем, перегнувшись, батометры на трос. В лицо брызги соленые, ветер.
У меня помощник Коля — новичок-«салажонок», худой, рукастый, демобилизован недавно из армии. Всё просил поменяться ремнем с ним: у меня медная бляха с якорем еще с войны. Наши ребята прозвали его в насмешку Жора. И шуточки вечные: принеси ключ от шпигата (дырка для стока воды с палубы), надрай лапу якоря и пр. Он не обижается уже, даже откликается на Жору.
9/XI — 58 г.
Темнеет теперь к 13 часам. А до того такое праздничное зеленоватое море. Разве что около Печерской губы, где глубина 23 метра, цвет воды совсем другой — коричневатый, и волны мелкие. Будто идем по реке.
12/XI — 58 г.
Дневная станция не удалась. У борта «ходит и ходит» касатка. То подныривает под тральщик, и громадная, узкая, как торпеда, ее тень видна сквозь воду. Выныривает вдруг у борта ее морда — «рот до ушей», потом скользит горбатая спина, а на прощанье появляется для нас хвост.
14/ХI — 58 г.
А в каюте тепло. Слышно, как работает вентилятор, беспрерывно. Когда замолкает, просыпаешься ночью от тишины.
Я теперь не один в каюте, в другой — на двоих. Со мной Гера-ихтиолог. Разговоры о жизни. «Современная жизнь (это из Блока в 1909 году) есть кощунство перед искусством. Современное искусство есть кощунство перед жизнью». Это у Геры томик Александра Блока. Гера знает много стихов наизусть.
Потом вдруг:
— Ты гуманист, Илья?
— Гуманист… Ну… как все нормальные люди.
— Не-ет, не как все. Тебе в жизни, думаю, немало обид пришлось перенести. И очень тебя, наверно, больно задевало. Ты переживал, конечно.
— Ну всё это не совсем так. Нет.
— А всё равно считаешь, что почти все люди хорошие? Да? Добрая душа…
Нас прерывает, мы слышим тоскливый гудок. Это значит, идет опять снежный заряд. И снова наши разговоры, и снова гудок, как рефрен.
17/XI — 58 г.
Наше судно «рыскает», плохо слушается руля, не идет прямо. Это особенно если ветер в корму. Надвигается шторм. Ветер норд-вест. Сплошная стена серой воды рушится на полубак, судно ныряет. В лицо хлещет ледяная крупа. Как «брать станцию»? Палуба обледенела. Ледяные белые леера, свисают белые, обледенелые цепи. Ячеи траловой сети, как ледяные пальцы. Штормуем, «подрабатываем на волну», «торчим носом на волну».
18/XI — 58 г.
Хочу объяснить Коле (не буду звать его «Жорой», хотя ребята вовсе не зло, добродушно в общем), что такое и для чего наши «станции». Мы ведь разведчики. Выясняем, где лучше ловится рыба, в каком районе. Температура воды, соленость, прочее дает понять, где рыбе хорошо. Точки «станций» соединим в конце работы линией на плане: вот он круг, здесь удачный район. В сентябре, октябре, — говорит Гера, — рыба плохо обычно ловится. А сейчас ноябрь, скоро зима. Записываю всё здесь, на «станции», вот в эту, — объясняю Коле, — гидрологическую книжку, еще угол троса, осадки, давление, температура воздуха. Потом в бланк: местоположение «станции» и т. д.
20/XI — 58 г.
Наконец-то подходим к Шпицбергену. Но на берег «добро» не дают, хотя виза есть. А так хотелось всем отдохнуть. Работа моя матросом была куда живее, гидрологическая однообразней и почти беспрерывной, не то что «трал на борт», спуск, уборка, рыбодел. Потому и записываю меньше.
28/XI — 58 г.
Уходим. Новая «станция». Днем. Палуба оттаивает. И опять «станция».
Но вот оно — «однообразие»: трос с батометрами занесло под корму. Надо сразу, сразу проверять: зацепились ли они за винт, это очень похоже. Сейчас, когда штурман даст ход и…
Коля обвязывает меня длинным куском запасного троса, закрепляет конец в гидролабораторной будке. Лезу через борт, одной рукой держусь, другой, нагнувшись, шарю в воде, дергаю, дергаю. Вот, вот, наконец, — где застряло. Нагибаюсь все ниже, ниже. Сейчас свалюсь…Качка. Брызги. Ну!.. Отцепляю, фу-ух, господи…
Уже декабрь. 1958 год.
Рыбы в тралах всё меньше. Вместо рыбы вытянули акулу.
Она лежала на палубе на боку, огромная, шершавая, серая туша, длиной метра три. Ее кожа, как наждак, жесткая, крепкая, вся в пупырышках. Акула издыхала, тело ее становилось рыхлым. Вчетвером мы так и не смогли ее перевернуть.
Когда она затихла, надо разделывать и избавляться от нее. Даже странно, такое чудовище можно запросто рубить, как простую рыбу. В ее желудке почти непереваренный тюлень-детеныш, камбала и вся наша другая, знакомая рыба.
Ну вот, только-только разрешено войти в зону после испытаний на Новой Земле. Мы входим в зону первыми. Капитан приказал кормить пока команду из консервов, выловленную рыбу ни в коем случае не есть.
Первым ослушался «втихую» третий штурман Слава, кудрявый, почти мальчишка. Он выдает себя за лихого одессита. Это мода появилась. Старпом так заметно по-одесски говорит, но он-то и вправду одессит, все знают. Поначалу неприязненно к этой «одессе» относились, старпома ведь не любят за строгость. А теперь вот даже моторист из Краснодара тоже «одессит». Слава заучивает одесские песенки (откуда только взял их?), чтобы надрывно с «одесским» завыванием распевать под гитару.
Наш кок-повар в кепочке приготовил — чтобы не одни консервы — еду из креветок, божился, что их еще до зоны выловили. Привирает, конечно.
А мы все с удовольствием едим этих креветок, красноватых, скрюченных сейчас рачков, мясо точно у крабов, только сладковатое чуть-чуть.
Гера назвал по латыни Pandalus borealis (если точно передаю) и еще другой вид. Рачки длинноногие, с тонкими длинными усами, тепловодные, но заходят и до Земли Франца-Иосифа и Шпицбергена.
Поскольку работы с тралами сейчас куда меньше, «станции» все время, да и рыбы опять-таки мало, смотрим часто кино в кают-компании. У нас с собой три фильма: «Ив Монтан и Симона Синьоре в Москве», «Солдаты» (по Виктору Некрасову «В окопах Сталинграда»), третий всё забываю название.
Вот так сидим мы, «как баре», поедаем из мисок креветок и смотрим на Симону Синьоре, такой удивительный у нее женский шарм, слушаем песни Монтана и идем, идем и едем с солдатами.
И всё это обрывается гудками: сплошной снежный заряд. Выбегаем, закрываем лица: с огромной скоростью параллельно палубе летят не нити уже, а снег. И — шторм. Сила ветра, выходит, 10 баллов, а волны… Море покрыто пеной… Траловые доски обледенели, на бобинцах и кухтылях наплывы льда, свисают, раскачиваются, обламываются сосульки под полубаком, сосульки на всех тросах.
И вокруг всё уже стало белым: весь корабль обледенел.
Волны всё выше, всё сильнее и — наконец удар! Прямо в скулу траулера. С такой силой, что вот сейчас, сейчас мы, корабль перевернется, и все мы в воде, в ледяной воде, и на мгновение слова старпома: почти все погибли тогда в снежный заряд.
25/XII — 58 г.
Очень трудно ходить по неподвижной земле, болят ноги, особенно голени. В порту белый дым, в двух шагах ничего не видно.
Я попрощался со всеми ребятами на судне, мне было с ними хорошо, попрощался с капитаном Василием Денисовичем и со старпомом Николаем Владимировичем.
(Ко мне домой потом приходил даже боцман, он, оказывается, тоже москвич, приходил наш старший гидрологической группы; в общем, те, кто из Москвы. Через какое-то время я вдруг получаю извещение, что на почте мне лежит денежная премия из Мурманска, от тралфлота. Первая в моей жизни такая вот премия.)
А я всё шел, расставив широко ноги, по городу, по Мурманску, как говорят здесь, а не в Москве. Я могу теперь отправить Леле письмо и мальчику моему, а не только радиограммы, и получить пачку ее писем.
Над домами розоватый туман, непонятно почему, а пониже ленивый, грязный дым. Мороз. Хотя я одет тепло.
Я, наконец, получил адрес того тралмейстера, который выжил, когда все люди погибли, того, о ком рассказывал мне на вахте старпом. Его зовут Зайцев Павел Михайлович. Он не ходит теперь в море, работает в порту.
Мы сидим у него дома, он говорит, ему больно, но он сдерживается. Он помнит даже до деталей, что бывает так редко, но это ведь совсем недавно, а для него на всю жизнь.
Я вышел, иду по городу, но будто не по городу совсем, а только сопки и люди эти погибают.
Я шел вверх и понял, что я в центре, это перекресток, так называемый «Пяти углов». Завернешь под тупым углом — улица, она тянется прямо, все дальше, дальше и просто уходит в сопку, на ее склонах деревянные хибары. Это окраина.
Я стою. Потом иду вверх. Ветер норд-ост, но я тепло одет. Иду с трудом по обледенелому снегу, его корка трескается, как стекло, я проваливаюсь в снег по колено. Сопки, одни сопки впереди и белые, ледяные, как из латуни, телеграфные столбы… Люди, они же шли раздетые почти, выплывшие из ледяной воды, господи.
Ветер чуть не сбивает меня с ног. Я не могу идти дальше, я делаю еще шаг, еще. Не могу…
(Я написал потом повесть об этом. Писал абзац и останавливался. Было такое чувство, что я иду с ними, у меня болело сердце. Я писал долго. О них, обо всех. Я не знал их, конечно. У меня там люди, которых знал я. Но они лишь прототипы, измененные понятно. Единственный — Зайцев (у меня Гусев), какой он был, и я словно прошел, дошел, вместе с ним, не погиб. Повесть называлась «Снежный заряд».
Она о том, как помогали друг другу в этом пути. И о подлости, да, подлости того капитана Телова (у меня Теплов), чей корабль прошел мимо погибающих на сопках. Этот человек хорошо видел севшее на камни судно и черточки бредущих по снегу друг за другом людей. Он ничего не сделал, а он мог, и даже не дал в порт радиограммы о них.
Ни один журнал не брал эту повесть, хотели явно только «о положительном». Валентин Катаев в «Юности» попросил, чтобы пригласили меня в редакцию.
— Вы тоже шли с ними? Очень ощущается.
— Нет. Но я это хорошо знаю.
— Зачем же вы о подлеце. Написали бы, что они шли, несли ну, что ли, какой-нибудь денежный ящик, что ли.
— Какой ящик? Люди погибли.
— Ну это (у него ведь тоже одесский акцент!..), это же ли-те-ра-тура.
Повесть вышла потом в краткую «оттепель» в 1962 году, вошла в состав первой моей напечатанной книги. И название ее — «Снежный заряд».
Были рецензии во многих журналах и газетах, кто-то подсчитал, что, вместе с опубликованными до этого рассказами «Топь» и «Сержант», таких рецензий было 22. Столько, сколько лет потом, после второй книги «На этой земле», ничего не хотели больше у меня печатать. В нашем главном московском издательстве зав. отделом так и сказала, усмехаясь: Пишите оптимистические поэзы, тогда и будем публиковать.)
Платформа
8/V — 60 г.
С 5 мая я старший лаборант Дальне-Восточной экспедиции Всесоюзного института лекарственных растений (ВИЛАРа). Направление работы: г. Новосибирск, г. Уссурийск, Тумынган, Шуран и другие районы Приморского края; острова Сахалин, Кунашир, Итуруп, г. Хабаровск. Срок командировки 4,5 месяца, по 25 октября 1960 г.
(Приказ № 1 по Д. Восточной экспедиции ВИЛАРа. Начальник экспедиции А. Шретер).
Первое задание: получить в Новосибирске экспедиционную автомашину с закрытым оборудованным кузовом (будкой) и на платформе товарного поезда доставить в Уссурийск.
В третий раз я уезжаю так надолго из дома. В Москве Леля с маленьким, нет уже не маленьким, девятилетним Игорем провожали меня на поезд. И так было грустно, очень, когда стояли мы, обнявшись, кучкой на перроне…
(…) 17/V — 60 г.
…В полу платформы была дырка. Настил проломился. В дырке мчалась стальная рельса и серые полосы земли. Платформа моя — старушка: 1939 года рождения, завода «Красный Профинтерн». Какая к черту малая скорость: с бешеной скоростью мчал на Дальний Восток электровоз.
(13 — 15/V 60 г.)
Целый день оборудовали будку, и целый день потом на станции доставал платформу. Там помогали мне весовщики Петро и Вера Кись, и грузчик Саша Беленков, бывший Зк, бывший шофер. Об этом обо всём написал когда-то в рассказе «Платформа». Рассказ не очерк, но так оно всё и было в основном.
18/V — 60 г.
Остановился поезд. Утро. И тишина, только птицы поют.
От Хопкино к станции Тайга осинник, редкие березы, и всё больше и больше ели.
Ели… Всё больше ели… тайга… Как в Якутии в 56 году…
Вот и сейчас буду кипятить в ведре чай. Ставлю в пустое ведро спиртовку, раскрываю и зажигаю там белые кругляшки — сухой спирт. А сверху моя кружка с водой. Сижу над кружкой на чурбачке. Ведро глубокое, защитит, сколько бы ни дергал поезд. Ем куриное мясо на костях из консервов «Великая стена».
А поезд… Мелькают полустанки, ели, березы, болота, кочки. Не уследить, сколько бы ни ставил дат. Что за чем, по порядку. Всё перестраивается в моем Времени: сегодня было или вчера.
Время. Что такое время…
Желтые цистерны мимо с черными черепами, черными надписями «Яд». ЗИЛы на платформах, вставшие на дыбы, передками друг на друга, как люди в затылок, положили передним руки на плечи.
Красноярск. Всё мимо.
А вечером пахнет травами, речной сыростью, дымом костров, деревней. Лиственницы появились вдоль полотна. Вдали пожар.
Мальчишка едет со мной от Красноярска до Клюквенной (четыре часа). «Вы не боитесь? Кругом лагеря». Рассказывает, как ходят в районе какие-то люди, отрезают головы и еще похищают они детей, надрезают горло и оставляют висеть на крюке, чтобы кровь стекала…
— Господи, и ты можешь верить в такую чушь придуманную?
Мальчишке лет 18. Голубые глаза, толстый нос, толстые губы, на голове военная фуражка, серый пиджачок и брюки заправлены в сапоги.
(11 октября 1941 года я получил паспорт: 4 октября мне исполнилось 16 лет. На Большой Садовой Ростова-на-Дону музыка, очень громкая — это марш.
С развернутым знаменем под духовой оркестр плотным флотским строем, занимая всю мостовую, уходит на близкий фронт эвакуированное прежде к нам Севастопольское морское училище. Позади строя кучка без винтовок, маленькие, в рабочих серых робах — быть может, те, кто еще не принял присягу.
Потом известно стало: полегли все под Таганрогом.
Из Новочеркасска приезжает мама в военной форме — военврач третьего ранга (прежде гинеколог, мобилизованная в госпиталь). Госпиталь только организован, эвакуируется на баржах по Дону к железной дороге, к теплушкам, на восток. Мы собираем наспех кое-какие пожитки в мешки.
А баржа полна народу и полна вещей. Здесь я встретил и своего друга Витьку Зелюкова. Мама его медсестра другого госпиталя, с нею младшая сестра Витьки.
Я приходил к ним домой после войны. Витька не вернулся.
Мы ехали медленно-медленно в теплушках, останавливаясь повсюду, даже в пустой степи. На станции Кинель медсестра родила девочку, ее так и назвали Кинель.
А потом, дальше — зимнее наступление, и нас повернули срочно на запад в Воронеж.
И снова — отступление, и снова назад. Узловая станция Графская, которую запомнил на всю свою жизнь. Так же много там было путей, как на станции Тайга, только всё забито сгоревшими теплушками, брошенными эшелонами. И над ними дым. И словно из дыма с неба, бесконечно, как по часам, вылетали бомбардировщики. Бомбы. Сперва маленькие, потом приближались, всё ближе, ближе, больше, вырастали. Взрыв! Огонь! И снова взрыв. И негде прятаться. Люди метались вдоль вагонов, взмахивая руками, сгибались пополам, закрывая ладонями головы, падали, впивались в землю, бежали с насыпи вниз. И снова гул. Бомбардировщики. И снова бомбы. И огонь.
Короткий «перерыв», наконец, и я вижу, как по дороге слева, вдоль обгоревших деревьев идут легкораненые из медсанбатов. К Сталинграду…
Я иду, как все, вперед, чинить пути, огибая воронки, спотыкаюсь о лежащего человека. У него оторвана голова до самых плеч и там переплетение какое-то того, что внутри. Это было впервые в жизни, в первый раз.
— Если бы написать обо всем, — говорит мой тогдашний приятель. У него была другая судьба, он был моложе, он не был потом, как наше последнее поколение войны, на фронте.
Может быть, именно тогда я подумал, чего бы хотелось мне в будущем.)
Я лежу в темноте на спине, на спальном мешке. Курю. Вспыхивает огонек сигареты. Под головой у меня ватник. Поезд идет тихо, только толчки иногда, то вперед, то назад. Стены дрожат.
Ступни мои упираются в скользкую жесть: в молочный бидон с водой. Слева, у двери, бензиновая бочка поблескивает в темноте. Такой у меня дом. Два узких ларя по бортам под фанерной будкой, обитой брезентом. В ларях консервы. Позади меня дверь. Над головой окно, над крышей кабины грузовика. Тихо плещет в бидоне вода…
Каждые сто или сто пятьдесят, а то и двести пятьдесят километров меняются паровозы, меняется главный кондуктор, паровозная бригада, железнодорожный стрелок и даже номер состава… Только я — «бессменный». Я еду, так вот чувствую, давным-давно.
Я знаю, конечно, где проезжаем сейчас. У меня карманный атлас — схемы железных дорог. Но я не ставлю дат, как сам себе уже говорил: что такое Время…
Я сбрасываю крючок у двери, толкаю дверь. В лицо мне ветер. Я сижу на полу платформы, сзади машины на чурбачке, запахнув ватник.
Ветер не сильный. У самых моих ног — но это абсолютная правда — сидит светло-зеленая бабочка. Такое вот чудо. Ветер клонит бабочку в сторону, она всё сидит. Потом не выдерживает, улетела.
Поезд останавливается опять. Которая это станция? Идут ребята с портфелями.
— Гляди, какая будка хорошая, — показывает приятелю паренек.
— А чего хорошего, — отворачивается тот и сплевывает. — Доходяга какой-то живет.
А мой поезд сейчас тронется.
Сперва я слышу, как приближается, приближается к нам лязг — это дергается один за другим вагон, всё ближе, ближе. И ты напрягаешься: там, впереди рвет с места паровоз. И — толчок! Да такой, что гремит и лязгает весь мой дом: консервы в ларе, ведра, привязанные у двери, колесная цепь за бочкой, в бидоне бьется вода. Еще хорошо, что бидон и бочка закреплены намертво.
Поезд трогается.
На пассажирских всё же не так резко, а здесь людей нет, какие люди? — Кондуктор? Стрелки кое-где на площадках?.. Выдержат. И я выдержу всё!
В открытую дверь, откуда падает косой свет, одна за другой пошли тени неподвижных вагонов с соседнего пути, тени цистерн.
Мой поезд постепенно набирает скорость. Но идет спокойно.
Я смотрю в открытую дверь.
Какие здесь, в Забайкалье под Читой удивительной красоты места. Вьется справа река Хилок, по ее берегам красно-сизый ивняк, а слева обрывы скал. И всюду тайга, тайга.
Стучат колеса. Я даже напеваю что-то в такт под стукколес, потомвсёгромче, громче, идаже приплясывать начинаю под стук колес. Потому что мне хорошо.
Мне не скучно с самим собой, с тайгой и сопками, уходящими назад, и теми, что бегут навстречу, с облаками, весенним ветром, небом.
Я выхожу из дома на платформу.
Вокругувалы Яблонового хребта, невысокие, они покрыты розовыми цветами, и все овраги затопил всё тот же розовый свет. А дальше редкие лиственницы в пять этажей с зелеными брызгами на ветках — точечками побегов, и рядом пятиэтажные ели.
Девчата, бабы, строящие дорогу, в косынках, повязанных до глаз, кричат мне вслед и смеются, они желают мне «счастливо доехать», «хорошего пути». Я машу — «спасибо!».
Кто говорил: «живет он так, как надо, только пишет не так, как надо».
Может, потому пишется «как не надо», потому что живу «как надо».
Мой путь хороший. Я в него верю.
Конечно, вечерами, когда темно, становится иногда грустно. Всё думаю о Леле, о мальчике моем, как они там… Я вижу их во сне, как наяву.
Что такое сон?.. Ведь он бывает, не всегда, но бывает, до того реальный, как жизнь. Хотя и с большими странностями, конечно. Но ведь и жизнь наша бывает очень странной.
Просто наш сон — это другой, второй мир. Да и фантазии наши стоят, по-моему, больше сверхрассудочных, рациональных построений.
Я сплю сейчас или не сплю, но хорошо вижу Олега. Наша память состоит, вообще, во всяком случае у меня, словно из каких-то отдельных сцен, часто без начала и конца…
(1944 год. Я бегу по трапу наверх. Боевая тревога. Я еще на середине трапа, и слышу позади: «Илюшка!..» Оборачиваюсь: крикнул Олег, он бежал сзади меня, но только еще добежал до трапа. И я вижу, как споткнулся и падает он в раскрытый рядом по боевой тревоге отсек со снарядами…
Больше я ничего не помню. Это было на канонерке…)
Курильские острова
(…) Остров Кунашир
24/VIII — 60 г.
(…) Мы идем уже по глухому лесу. Я иду первым, огибая завалы, подлезая под треснувшие наклоненные стволы, раздвигаю руками травы выше человеческого роста, тридцать килограммов заплечный мешок, отбиваюсь от летящих, как пули, мух-белоножек, они жужжат в лицо, забиваются в уши, «песьи мухи», ядовитые. Я трогаю, опять трогаю — онемела правая щека, уши горят, они, как лопухи, и лоб — огромная нашлёпка.
А травы пахнут медом, такой душный медовый запах высокой «медвежьей дудки», дудника. Оборачиваюсь.
Раздутая треугольником рожа в светло-коричневом берете-капоре вылезает из дудника, и к роже как приклеена борода. Глаза заплыли намертво, кровоточат на переносице дырки от укусов. Бедный Алексей Иванович.
— Глядите, — хрипит над ухом Алексей Иванович, — вон тропа.
Да только не человечья, свежие следы, громадные на глине.
Уже темнеет, свернули в сторону, поставили палатку над самым обрывом, в бамбуке. Этот бамбук не толстый, почти камыш, хотя два метра высотой, зеленый, желтый, рубить нетрудно, он сам обламывается, как стеклянные трубки.
Под обрывом проходило сухое русло, а на той стороне в темноте тоже шумел бамбук, бесконечно, бесконечно шумел бамбук, словно ночевали в хлебах, в пшеничном поле. Потом понемногу притих ветер, слышно, как внизу, в пустом русле, лакает из лужи в камнях медведь. Но этот всегда был близко, лёжки его, обгрызенные листья «медвежьих дудок», помет.
Наконец уснул Алексей Иванович. Он совсем другой здесь, совсем не такой, как на ГТС. Мы идем третий день, и я слышу только: «Быстрей, быстрей, быстрей, быстрей!» Он просто одержим, рвется вперед, вперед.
Но как «быстрей»?! У меня компас и нож, делаю на коре засечки на обратный путь, ищу, где лучше. Не слышит, не хочет слышать. «Зачем вы складываете так всё аккуратно? Надо идти быстрей!» Это мы оставляем на каждом привале часть содержимого из рюкзаков: в яме под упавшим деревом, вырванном с корнем, в какой-то неглубокой пещере, везде, где только можно. Нести всё: палатку, консервы, гербарные сетки со сборами, даже сухое белье, даже мыло — уже невмоготу. Всё оставляем, всё оставляем постепенно, закапывая в ямах этих, делая над ними зарубки.
Мы идем к вулкану три дня. А кажется иногда, это куда дольше, чем долгие километры в Сихотэ-Алине…
Утром я вылез из палатки, спустился в сухое русло. Лужи не было, всё вылакал медведь. Вода у нас кончалась.
Камни в пустом русле белые, плоские, между ними дырки. Я присел на корточки, потом лег на живот, засунул бамбучину в дырку, начал отсасывать из-под камней воду во фляжку. Вода была с привкусом, похожа на растопленный снег.
И наконец, мы идем вверх. Оставили палатку, полупустые уже рюкзаки.
Но идти прямо, подлезая под кедровник, очень низкий, невозможно, а можно переступая с одного упругого, кривого ствола на другой, цепляясь за мягкие кедровые лапы, и получается это не всегда вверх, а вдоль, вкось, справа налево, и всё дальше, дальше справа налево.
До вершины оставалось, мы прикинули, не больше километра, вышли на голую скалу, на плато. Высота две тысячи метров.
Внизу, под ногами заросшие сплошь кустами стланика темно-кудрявые сопки, и весь этот долгий, такой долгий остров…
А дальше светлые волны, облака, и что-то темнеет в волнах. «Всего 15 миль, — сказал Алексей Иванович. — Это виднеется Хоккайдо».
Мы сидели на плато, передыхая перед новым рывком. Сверху пошел туман. Он шел, растекаясь, он растекался в стороны. Сейчас он закроет всё, и мы — в тумане.
Идти вслепую… Несчастное лицо Алексея Ивановича, когда сползали вниз, а в спину туман, и сползли назад, к палатке, свернули ее, подняли свои мешки. Начался дождь.
И он сыпал, больше не переставая, когда пробирались между стволами по засечкам моим назад, подбирая оставленное в засыпанных ямах, и когда ехали опять на телеге вдоль океана к брошенной заставе № 17 и дальше, дальше, дальше. Назад.
Мы сидели оба, сгорбившись, спина к спине, свесив ноги в резиновых сапогах, накрывшись одним брезентом от дождя, мой Алексей Иванович и я.
(Только сейчас, много лет спустя, читая научные планы покойного Алексея Ивановича, я понял, почему он так спешил, что он думал найти наверху, а я ругал его за «ненужную» быстроту. Но мы оба не дошли до вершины, он до своей, а я, может быть, до своей. Были подступы, подступы…)
Семь островов
22/VII — 63 г.
Остались позади Курилы, Туркмения. А Север все равно меня не отпускал. Мне уже 38. Я поехал той же дорогой: вдоль залива в поезде до Кандалакши, мимо озер. И вот уже знакомые темные ели, осины, березы карельские. Море «серое» — Белое море, валуны торчат из воды…
Я поехал на Семь островов, опять на Баренцево, на птичьи базары, где летают маленькие чайки-моевки, такие стройные и красивые, серо-стального цвета, и громадные полярные чайки, их перья, как желтовато-грязный мех белого медведя.
Пароход наш прибыл к островам вечером 17-го. И вот уже шестые сутки я здесь. День и ночь совсем перепутались, стоят белые ночи, и все от «начальника над островами», рабочих, лесников-поморов, студентов-практикантов кольцуют птиц на острове с мирным названием Кувшин. Мне выдали серый комбинезон, когда присоединился к ним.
Работаем белыми ночами, днем спим на полу базы: в избушке на острове Харлове, переплываем на катере с острова на остров.
Надо торопиться, пока еще нет дождя и туманов, пока птицы не улетели с «базаров».
Кувшин — круглый, очень высокий, издали похожий на сопку.
Но на нем скалы словно выходят из моря: такие огромные, разноцветные, прямо как детские кубики. На «поморском языке» Кувшин — это не наш кувшин, а скала, монолит.
Поднимаются всё выше, выше гранитные кубики, а всё равно неправдоподобные, как декорации. Они то красноватые, потом желтоватые, а то с зеленым лишайником. И на самом верху видна наивно ромашка.
А на гранитных уступах скал тысячи, тысячи кайр, сидят сплошными рядами. Белые груди, черные крылья, черные головы. Словно сидят там в белоснежных рубахах маленькие люди.
И над ними летают сплошные тучи птиц, и не прекращается никогда отчаянный птичий крик.
Мы все приходим сюда с покатого более-менее южного склона на вершину скалы, вбиваем в нее железный лом, на нем на петле штормовой трап. Он повисает свободно над морем.
По очереди мы уходим по трапу вниз с пожарным поясом, куда пристегнут карабином трос. По очереди нас страхует помор дядя Митя.
Я спускаюсь медленно, на груди звенят, качаются целые связки, гирлянды цветных колец.
Трап опускается метров на сорок, а дальше, ниже, в пятидесяти, а может, ста метрах ниже с ревом и плеском бьет о валуны прибой.
Я чувствую под ногами уступ, карниз. И тогда трап поднимают. Я стою. В руке у меня длинный шест, на конце его изогнутый проволочный крючок по размеру шеи птицы.
Этим шестом с крючком я снимаю птицу с ее карниза за горло, надеваю кольцо на лапу и отпускаю, она защищается от меня только криком. Встряхивается и взлетает на то же самое свое место. Дальше, дальше, следующую. Еще следующую, еще. Скорее, надо скорее, скорее.
Перелезаю на другой карниз, скользкий от птичьего дерьма, и запах всюду тоже от этого добра.
Я подтягиваюсь к карнизу, который выше, потом еще повыше, потом вбок. Наконец, закончено и здесь. Но спуститься ниже я не могу. Не достают ноги до нижнего карниза, а значит, невозможно стать. Или не стать…
Все, кто изображает биологов такими очкастыми хлюпиками, заблуждаются как всегда. Начальник островов считает, что практику здесь должны проходить альпинисты и скалолазы.
Я не альпинист, не скалолаз. Никогда прежде в нынешних моих путешествиях не было так страшновато. Но коли ты попал ненароком сюда, что ж остается делать.
И, конечно, ребятам-студентам страшно, и они, как считает начальник, выбрасывают кольца в море, чтобы скорее поднимали наверх.
«Ваш архипелаг, — сказал студент Валера, — Семь островов пора закрыть, как на Печоре Печорлаг».
(…) Семь островов
30/VII — 63 г.
Я возвращаюсь в прошлое.
Я сижу у костра на острове Харлове.
Разогреваю кашу из концентратов и кипячу чай. Для всех. 31-го, т. е. завтра, должен прийти пароход.
Все ушли: надо всё-таки кольцевать тупиков, этих «северных попугаев», у которых широкие красные клювы, и живут «попугаи» в норах, а не на скалах.
Только я остался. Я прыгнул с валуна на валун два дня назад. На земле! Не на скалах. Левая нога моя в бутце подвернулась. По-видимому, это вывих. Ступня побаливает, но терпимо. Я лечу ее теплой водой, потом перевязываю бинтом. (В Мурманске в травмопункте оказалось: сломаны плюсневые кости. Домой поехал в гипсе и на костылях.)
Тихо кругом. Очень тихо. Я один. Я смотрю на почти что прозрачные языки огня, думаю, я давно это думаю. Похоже, я приблизился, приблизился, наконец, к основному закону, как я считаю, закону Сохранения Искренних Чувств.
Всё, что искреннее, не исчезает. Нет.
Всю нашу жизнь мы излучаем чувства во Время-Пространство, но то, что лживое — то слабое, оно рассеивается бесследно. И только искренние чувства сохраняются вовек.
Я потом отдал этот закон моему герою из повести «Жизнь Губана». И он говорит:
Весь мир над нами и под нами полон Сохраненных Искренних Чувств.
Благодарю сердечно сына Игоря за то, что подви́г взглянуть по-новому на характер моей многолетней работы, и за активное участие в опубликовании этой главной для меня книги, а также друга Мишу (Михаила) Бронштейна за его помощь в подготовке рукописи книги к печати.