Закончил недавно новую вещь, которой недоволен, что (неудовлетворенность) всегда полезно – негативный опыт дает больший толчок к размышлению, к возможности преодолеть в будущем то, что помешало и почему, не внешне, а внутренне. После удачи стимулов меньше. Возможно, это субъективно.
А размышлять стал, как и прежде, о состоянии литературы художественной в современном мире, основываясь на чтении российских журналов, книг наших и переводных, журнала «Иностранная литература» и т. д.
Речь о так называемой серьезной литературе, оставляя в стороне все внешние штукарства постмодерна. О массовой попсе тем более не говорю. Основная тенденция: псевдодокументальность. Поэтическая художественная «выдумка» – это XIX век. Сейчас, мол, доверие к подлинным фактам.
Конечно, в этом явлении, как известно, много намешано. В том числе (и не в последнюю очередь) стремление вовлечь массового, а не узкоэлитного читателя. Бестселлер, бестселлер, покупаемость, любопытство к «достоверному». И при этом «понятный», а не сложный язык. Подставим – английский, французский и т. д. Общая тенденция. Свойственна не только поколению Х с упрощенной лексикой, но и старшему (50–60) поколению, которые уже пишут о себе мемуары…
И вот эти сочинения, написанные, сплошь и рядом, общим, в сущности, а не индивидуальным, массово-понятным языком, обозначаются зачастую как рассказы, повести, романы, где и автор выступает непосредственно, он – интеллектуал-писатель имярек, тот, что и на обложке. В западной (особенно) прозе сейчас это повсеместно. А поскольку интеллектуал занят мемуарными фактами, то эмоции, если они и возникают, они «съедаются» этим стертым, общим, не окрашенным чувством, т. е. внутренним драматическим ритмом, динамикой интонации, разнообразием интонации, языком.
Есть ли панацея от этой общей литературной беды, существует ли возможность художественного сочетания поэтичности («XIX век») и словно бы документальности? Ведь внешние «приметы времени» (менеджер, фирма, и пр., и пр.): сюжеты с полицией и олигархами – это пена беллетристики.
Во-первых, сам я глубоко убежден, что подлинный «шаг вперед» в искусстве, подлинное, даже незамеченное вроде бы новаторство имеет «за спиной» традицию. Новое – это развитие традиции. А Дух времени влияет на этот шаг вперед.
Только этот «шаг» именно не пустое штукарство, в основе которого, такого штукарства, лишь полное отрицание предыдущего и на первом плане – игра. Во-вторых, нет подлинного искусства (а, казалось бы, это общее место) без искреннего глубокого чувства, человеческого переживания, короче – человечности. В этом первый план, а игра – это план пятый.
Выходит, что речь идет о развитии эмоционального искусства вопреки всеобщему нынешнему преобладанию и наступлению искусства интеллектуального (а в живописи глобально-абстрактного, интеллектуального, где разум отодвигает чувства).
В чем, на мой взгляд, возможности этого развития в зависимости от подлинного, а не поверхностного Духа времени?
Ну, прежде всего, пишущие псевдодокументальные или просто мемуарные «рассказы», «повести», «романы» очень часто невольно сбиваются на пересказ, изложение событий (поскольку это прошлое зачастую). А уж этот метод давно прошедший. Ведь, рассказывая о прошлом, все равно можно, и гораздо лучше, изображать непосредственно, потому что все происходящее словно бы «сейчас» вовлекает куда сильнее читателя в действие (аксиома), читатель нередко подставляет себя на место персонажа. Непосредственное изображение диктует и куда большую требовательность к языку повествования. Возьмем русский опыт рассказа: после чеховской краткости следующий шаг – бунинская пластика, зримость. Куда большая зримость изображения (несмотря на то, что по масштабу Чехов впереди). Что дальше?
XX век привнес динамику и кинематографический монтаж. Следовательно, еще большая краткость, авторские разъяснения, пояснения («разжевывание») здесь лишние. Благодаря стыковке разных планов, монтажу, становится ощутимым, что именно должен понять читатель, что в глубине (хотя бы интуитивно почувствовать, и это важнее лобового высказывания, чувство сильнее голого слова).
Однако поэтичность неизменна. Но она трансформируется. Бoльшая строгость. Образы давно не выпирают, они не метафоры южной школы – Бабеля, Олеши. Ритм, который в «фактологических рассказах-романах» по-настоящему не существует, чувствуется здесь словно бы «под сурдинку», возникает от «интонации души» персонажа или повествователя. То есть внешняя сдержанность, а внутренне – эмоция, которая ощущается, идет, пронзая, через повествование, и на этом может держаться цельность всего рассказа, повести и даже короткого романа (а ведь для нынешних стремительных, ускоривших бег времён – длинные простыни-романы вообще, если подумать, анахронизм). Главная, образующая мысль-чувство, толкнувшая на сочинение, должна быть, естественно, очень важной для повествователя (в идеале: «не могу молчать»). События, столкновения персонажей ветвятся, но основной этот стержень в глубине интуитивно не дает всему, повторяю, рассыпаться.
Затем. Если речь о краткости непосредственного изображения, то это требует очень точного слова. Что это значит? Единственно верное, точное, «простое» слово должно так охарактеризовать предмет, к примеру, что он становится иллюзорно виден без дополнительных эпитетов. И одновременно в этом точном слове должно быть ощутимо внутреннее состояние персонажа. Описание предмета, детали – внешне, словно бы мимоходное, только для «атмосферы» (вспомним карту Африки у Чехова), всегда внутреннее, незаметно необходимо для ощущения «тока души» героя. Важно только, чтобы это было внешне незаметно, а в общем это и создает в совокупности живую, зримую, а то и с запахами иной раз, со всеми звуками картину происходящего, не «литературную» подлинность.
Вообще-то, одно точное слово взыскует следующего точного слова (так и движется, возникает целое предложение – поэтический, в сущности, способ письма). Это важно потому, что зримость, возникшая благодаря точности, интуитивно дает подлинное следующее живое движение персонажа и поворота – естественного – сцены и т. д. Иначе – без этой точности изображения – все движется просто авторской волей, чисто умственно, умозрительно, все становится картонным, сделанным.
Известная истина, чтобы принять, понять художественное сочинение, надо принять «закон самим себе автором данный». В искусстве – литературе, музыке, живописи и т. д. и т. д. – множество «градаций». Но по-настоящему понять: надо войти внутрь, самому слиться с автором. Критик обычно стоит рядом и разбирает проблемы, героев, психологию, построение, даже стиль. Но он стоит рядом, автор (речь о настоящем искусстве) все равно «выше». Не художник, он не вровень с художником.
Для того чтобы «слиться», надо войти в интонацию, опять-таки, опять-таки, в ритм, и тогда невольно понесет за собой авторское течение чувств, особенностей, любовь его, или скрытая ненависть, или насмешка, сарказм. Ты сам уже двойник автора, переживаешь все, как он сам, ты уже сам автор. Только так можно понять и сложную историю, которую пишешь. И даже не очень сложную. Как легко входишь, например, в «Петербургские повести» Гоголя, певучая (южная, отдаленно украинская) ткань прозы завораживает, ты в ней, повторяю, тебя несет течение – «Невского проспекта». Не просто потому, что там «разбирается», как выглядит проспект в разное время и какие там разные люди. А как это написано.
Главное, о чем уже шла речь: подлинное перевоплощение, если читаешь настоящее сочинение большого художника. Войти в его стиль и потому понять по-настоящему, «как это у него получилось». То есть не литературоведческое внешнее: сюжет, характеры, психология, даже различия и схожести манеры и пр., «откуда он идет» – от Пушкина – Лермонтов или «новый» Гоголь явился – Достоевский и т. д. и т. д.
Вот, к примеру. Два года до «Героя нашего времени» были путевые записки Пушкина (сам их так называет) «Путешествие в Арзрум». Тогда как «Бэла», «Максим Максимыч» и др. – это художественные шедевры (а эпизод, казалось бы, «Тамань». Чехов говорил: вот как надо писать).
Основное: отчего вдруг произошел у того же Лермонтова скачок от скучнейшей «Княгини Лиговской» к шедеврам «Героя нашего времени». Это отнюдь не «продолжение», развитие и т. д. «Простое» движение художника. Не простое.
Понял, наконец, загадку ранней своей, нашей юности: подражание мальчишек (и девчонок, оказывается, некоторых?!) – Печорину. В чем тут секрет (ведь несимпатичный, вроде низкий, казалось бы, в своих поступках – «Княжна Мэри» – герой)? А как нравился.
О стиле. В. Э. писал: «Колебания и поиски кончились. Прочел „Путешествие в Арзрум“ в „Современнике“ 1836 г. и увидел настоящее решение стилевых проблем (через два года увидел!). Как гениальный ученик, а не просто подражатель, Лермонтов…» и т. д.
Но ведь пушкинское «Путешествие», повторяю, путевые записки. У Пушкина прежде всего: другой жанр, нежели «Бэла», «Максим Максимыч», «Тамань». Почти все части «Героя нашего времени» – рассказы (оставляя пока в стороне центральную «Княжна Мэри» – «Дневник Печорина»).
Как произошел скачок? В раннем «Вадиме» (незаконченном) подражание Виктору Гюго («Собор Парижской Богоматери» – романтическая вещь. Ведь Лермонтов не Пушкин – Лермонтов байроновского типа романтик) «плюс» пушкинское (о Пугачеве и романтическом, совсем другого вида, разбойнике Дубровском).
Следующая попытка: реалистическая «Княгиня Лиговская», описание петербургского света, любовных интриг и первое появление Печорина.
Характер и внешность Печорина в «Княгине Лиговской» словно бы «автобиографичны» (некрасивый, невысокий, с большой головой и т. д.), на него не обращают внимания и пр. Отсюда комплексы, и еще комплексы раннего детства, злой сарказм, стремление быть в центре мужской компании со своим саркастическим, даже злым остроумием, высокомерное отношение к низшим (Красинский, чиновник, молодой красавец, к тому же бедняк) и т. д.
В «Княгине Лиговской» (что, кстати, давно замечено одним тогдашним критиком): «нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых». Не совсем, конечно, так, но в принципе во многом верно. И ведь этот роман незакончен (писал вместе с Раевским и бросил. Действительно скучно). И сам стиль: «она была одета со вкусом, только строгие законодатели моды могли бы заметить с важностью, что на ней было слишком много бриллиантов…», «Глаза искрились какой-то электрической влагой… от этого бала зависел успех ее в модном свете…», «Дамы вышли в другие комнаты подышать свежим воздухом, пересказать друг другу свои замечания…» И наконец: «между ними завязался незначительный разговор». Это самая последняя фраза незаконченного романа. От этого «незначительного разговора» и пр. и пр. Лермонтов (романтик!) бросил это писать.
Действительно: все не то. От всей такой обычной банальщины происходящего и тривиальных описаний стало наверняка уныло самому.
И вдруг! Совершенно другой автор. Гениальный художник. Яркие герои, характерные диалоги (Максим Максимыч – он перед читателем совершенно живой и внешне, и в разговоре, во всем. Это не авторское описание, пересказ, а изображение. Недаром Гоголь сказал Аксакову: Лермонтов прозаический будет выше Лермонтова стихотворца).
В чем дело? Аура происходящего: пейзаж, где все происходит. Кавказ. Про горы, долины, про этих экзотических людей не напишешь вялыми, «старыми» словами, описательно – «Дамы вышли в другие комнаты…». Стиль стал адекватен яркому окружающему миру. Все это не расскажешь «обще», все «крепче», короче, конкретней. Как окружающие горы. «Люблю я природу», – давно сказал автор. И «Бэла» начинается с пейзажа. Впечатления 10-летнего мальчика, побывавшего летом с бабушкой на Кавказе, остались навсегда («Люблю я Кавказ» – это в стихотворении, написанном в 16 лет).
А тут, уже взрослым человеком, попавшим как бы совершенно заново в этот мир, в активный, опасный, яркий, экзотичный, повторим еще и еще раз.
Да, конечно, жанр «Бэлы» и «Максима Максимыча» чисто внешне – слияние собственно рассказа истории Печорина «Бэлы» и «М. М.» и путевого очерка (переход через горы), но это второстепенно для понимания, повторяю, авторского художественного «скачка» стиля: изображения героев, окружающего мира.
При этом в «Бэле», «Максиме Максимыче», в «Тамани» – автор не очень индивидуализирован, вернее, почти не индивидуализирован – это почти «записыватель», слушатель и наблюдатель («Максим Максимыч»), он «нейтрален» (ни хорош, ни плох). М. М. говорит («Бэла»): «Случаи бывают чуднЫе, а тут поневоле пожалеешь, что у нас так мало записывают». Нейтральность (кажущаяся, об этом дальше) дает возможность автору нарисовать и портрет Печорина, красавца, у которого «глаза не смеялись, когда он смеялся», резко непохожий на портрет его в «Княгине Лиговской». А о том, что нейтральность все-таки кажущаяся – описания природы («Бэла» с этого, повторим, и начинается. Нейтральный автор-романтик (стиль и образы: опять-таки «Воздух чист, как поцелуй ребенка» – все время то и дело незаметно проскакивают в нейтральном «записывании»). При этом автор-рассказчик человек явно хороший, это не Печорин в «Княжне Мэри» или в «Фаталисте» – грубость его реплик Вуличу подряд: «Вы сегодня умрете». Вот в «Тамани» он не так уж и ярится, смиряется с пропажей оружия, украденного слепым мальчиком. И в конце: «Что сталось со старухой и с бедным слепым», а до этого: «Долго я глядел на него с невольным сожалением». Однако: надо же автору «не забыть» главное в Печорине, спохватывается автор-рассказчик (ведь уже в «Тамани» – это Печорин), потому и последний абзац бессердечного скептика: «Да какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности». Спохватывается и – надевает маску, в сущности. Чувствуется здесь что-то специальное, контрастирующее с обликом так любящего природу, да и понимающего людей романтика.
Просто автор-рассказчик в «Журнале Печорина» и в «Фаталисте» трансформируется окончательно в «Героя нашего времени», в обобщенный образ. «Да это злая ирония», – скажут они, критики, читатели. «Не знаю», – отвечает автор Лермонтов в предисловии. Много намешано в этом его герое – и хорошее (его подлинное горе, когда он навеки теряет Веру – сцена у трупа его коня), и то плохое – бедная Мэри, которую он в душе жалеет, и ценит ее человеческие качества, и все равно продолжает игру (хотя и готов в какой-то момент пасть к ее ногам). Много нарочитого в этом герое, внешнего, игрового, зло игрового, потому, как считает автор, характерное для самых разных людей его круга, разочарованных в том, что нет у этого поколения (после декабристов, о чем писали сто раз) «настоящего дела». Вспомним:
«Печально я гляжу на наше поколение. Его грядущее…» И концовка «Княжны Мэри» о матросе, оставленном на берегу. Далее прорывается: «А ведь существовала высокая цель в жизни». Единственное остается: Кавказ – «это самое счастливое мое время». Белинский: «он хочет проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений жизни». Ко всему: «Я всегда любил природу». Да и активная (хоть какая-то, хоть и война) жизнь. Но не в войне ведь «высокая цель в жизни» и – он уже хотел в отставку: «А чего мне здесь еще ждать»…
Дразнит Грушницкого от скуки, а сам печален, и история с княжной Мэри в глубине души самому – «неужели мое единственное назначение на земле разрушать чьи-то надежды», чтоб не было скучно жить. Сам готов был кончить игру с Грушницким, если тот откажется от коварства замысла секунданта-капитана, обнять Грушницкого, «ведь когда-то мы были приятелями».
В общем… Двойственна, многослойна человеческая суть. Да еще прибавим: ему ведь совсем мало лет (23?), он все еще в душе мальчик, хороший и дурной, и так склонен еще к маске, внешнему (как, мол, его посчитают окружающие). А искреннее, ненаигранное прорывается (повторим – любовь к Вере: «обрадовался возрождению чувства»).
Пора кончать. Последнее: почему в юности мы (многие) подражали Печорину – любили маски, этого скептического красавца, но в том-то и дело, что явно чувствовали в нем, о чем говорилось, не то дурное («разрушение чьих-то надежд» от скуки) и его интриги, а прорывающееся искреннее (повторим снова, еще раз) в нем хорошее. Это уже инстинктивно.
В завершение совсем о другом. Роман из новелл «Герой нашего времени» высшая точка Лермонтова, но…
Он ведь еще начал писать «Штосс» (кроме очерка «Кавказец»). И такое впечатление, что это начато было давно, в стиле «Княжны Лиговской» (начало: «У графа В. был музыкальный вечер»), а с середины совсем другой стиль, куда ближе «Герою нашего времени».
Когда-то Михаил Михайлович Бахтин сказал – есть теория одного немецкого ученого: сколько бы ни прожил человек (речь о писателе), как бы ни считали огорченно, что он смог бы еще столько замечательного написать: остались ведь планы новых сочинений, черновики, – все равно он полностью выполнил свое предназначение на земле. Даже если прожил всего двадцать – тридцать лет.
Очень редко кому дано закончить на своей высшей точке, хочется еще и еще. Дано было Пушкину, тогда как считали современники, «кончился (мол) как поэт Пушкин», староват, к сорока уже. А Пушкин закончил «Медным всадником». Как Достоевский «Братьями Карамазовыми».
Даже Гоголь не смог остановиться на «Мертвых душах», пытался еще, еще, и… не получилось, конечно. Дар стал затухать, высшая точка пройдена?
Кстати. Почему-то мне все время казалось, что «Штосс» (не думая, не помня о заголовке) это и есть гоголевский «Портрет» из «Петербургских повестей», до того помнились все подробности (кроме начала «У графа В…»), чуть ли не каждая мелочь – как он с дворником разговаривает, как он снимает квартиру, как рассматривает портрет.
Перечел «Портрет» Гоголя и подумал: а ведь «Штосс» ярче (стиль?), потому и запомнилось так. Но здесь иное: не о «высшей точке». Гоголевский «Портрет» самый ранний из написанных рассказов «Арабесок». В отличие от замечательных последующих рассказов, идея «Портрета» подается просто впрямую назидательно. Да еще есть и вторая часть, где «разжевывается», кто такой был оригинал портрета и пр., пр., длинно-пересказово повествуется об этом. А к чему? Всегда важнее все-таки конкретные сцены, как в том же «Носе», как в «Невском проспекте». Однако впереди: «Мертвые души». Вот концовка.
В общем… Перейдем уже к другому. Попробуем уже другое.
Как хорошо сказал Фолкнер: «Стойкость – твоя награда».
Фолкнер. Он умер в 65 лет. Впервые он публикует «Шум и ярость», «Святилище», новеллу «Роза для Эмили» и пр. в 32–33 года. А на 41-м году «Дикие пальмы». И за тридцать лет с небольшим написал столько… Но в 46 лет его перестали читать и переиздавать, его «забыли». А он продолжал работать до конца, до своей великой трилогии в самом конце. И в 50-м году была Нобелевская премия.
Все время он экспериментировал, пробовал по-разному строить свои романы. Здесь я не могу писать о стиле, это переводной язык, но построение всегда восхищало, и часто неожиданностью. «Осквернители праха» начинается так, что читатель с первых фраз ничего не понимает, в то время как оба персонажа понимают друг друга с полуслова и даже понимают, что думает другой: они ведь знают, в чем дело, что случилось, как было раньше и т. д. Удивительно. Он искал высшей правдивости повествования. Давать сразу, без всяких вступлений и объяснений «посторонним» (читателям), словно бы самую непосредственность, живую жизнь, психологию этих людей, и эти люди внутри событий, им ничего не нужно друг другу объяснять. Только постепенно «посторонний» начинает тоже понимать, входит, именно входит уже как равный в эти события, в эту жизнь. А как построен «Особняк»? Ведь с самого начала читатель знает, что Минк Сноупс, освобожденный наконец из каторжной тюрьмы, идет чуть ли не через всю Америку домой, чтобы отомстить за все Флему, убить его, и мы все как будто понимаем, чем кончится повествование: Флем получит пулю. Однако это знание конца не охлаждает внимание, с напряженным интересом следим за всеми событиями в этом долгом пути Минка к последней точке – пуле. Но – случится ли это? Может быть, секрет в том, что может не случиться.
А повествование от первого лица человека слабоумного? А контрапункт в «Диких пальмах», где идут параллельно независимые друг от друга два совершенно не связанных друг с другом повествования? Почему-то я помню, и не только я, историю наводнения и каторжника, который спасает людей, а в конце его не освобождают, как обещали, но он спасал людей и не пытался освободиться сам, исчезнуть, он действительно искренний, а не прагматичный спасатель. Эта часть повествования запоминается очень ярко. Почему? Эти сцены: бесконечная гладь воды, утлая лодочка, люди, уцепившиеся за что попало, чтобы не погибнуть, и как он их принимает в лодку. Видишь все: и этих людей, и обстановку, все видишь. Наверное, потому что первая (условно) часть двойного повествования написана куда ярче контрапунктной второй части. Потому и запомнилась так хорошо, а вторая исчезла начисто из памяти (но, может быть, это субъективно).
О разных способах повествования у Фолкнера можно говорить и говорить, о разных его замыслах («Святилище», к примеру, и т. д., и т. д.). Поразительная энергия сочинения, сочинителя, действительно гениальная (а ведь он говорил, что не «учился писать»). Вернее, так говорил некоторым близким людям. Но ведь его разные пробы и его первый наставник Шервуд Андерсон, тщательная работа над рассказами, обдумывание и переработка романов (особенно когда писал «Особняк»), раздумывал и уточнял характеры персонажей и обстоятельства и пр. и пр.
Он действительно «все закончил» к 65 годам, и даже под конец написал давным-давно желаемый роман-воспоминание о своей ранней юности (многие в конце пишут часто мемуары о себе, а Фолкнер создал роман-воспоминание «Похитители»). Это уже после заключительной его трилогии, и этот роман вышел перед самой кончиной писателя. Все смог и все успел.
Даже Федор Михайлович, когда писал «Братьев Карамазовых», все мечтал закончить давнего «Голядкина» («Двойник»). Но наверняка понял – полуфантастическая мистика такого рода была ему внутренне не так уже теперь близка.
Фолкнер считал: «мы все (перечисляет самых лучших, по его мнению: Томаса Вулфа, затем себя, потом Дос Пассоса, потом Хемингуэя) потерпели поражение», потому что каждый, кроме Хемингуэя, как он представляет, нашедшего навсегда свой метод, искали все время нового для себя, высшего чего-то, экспериментировали и не достигли высот Диккенса, Достоевского, Бальзака. Кстати, рассказы Хемингуэя сверхкраткие не близки его романам. В чем же у него «единый метод»? Додумаем.
Но вот «По ком звонит колокол» замечательная книга. Читал ее, помню, еще в тайной рукописи (было советское время, роман не печатали у нас. Говорили, что воспротивилась Долорес Ибаррури, там ее упоминает персонаж, «списанный» с Михаила Кольцова, и упоминает иронически. Да и не только наверняка в этом дело – Андре Марти, троцкисты и пр.).
Читали мы «По ком звонит колокол» с таким восхищением. При этом сцена – любовь Джордана и этой девушки (Марии) – воспринималась мною как самое сильное повествование о любви, которое когда-либо читал. По-русски у Платонова такая вот сила в «Реке Потудань».
Причем мне казалось, что эта сцена где-то в середине, она в чем-то, в своем роде – чуть ли не контрапунктна военному повествованию, чуть ли не одна из кульминационных сцен (война, но и жизнь, любовь, да еще столь драматичная – то, что произошло до этого с этой девушкой).
Но вдруг оказалось (перечитывая), что девушка появляется очень скоро, на нескольких, почти что первых страницах, и мне (давнему любящему читателю) представилось ясно, что это прямо «подстава», как в беллетристике, ага – вот и девушка, да еще она улыбается Джордану, значит, дальше будут их отношения и наверняка любовь… Первая глава совсем небольшая. И вот. Вторая глава. И сразу – Мария.
Субъективно? Не знаю. Читать «По ком звонит колокол» очень интересно, затягивает тебя повествование, нет той трудности восприятия фолкнеровских экспериментов, однако у Фолкнера (б. м., из-за «трудности» чтения) не просто следишь за движением повествования, а еще и раздумываешь над ситуациями, столкновениями разных характеров, читаешь медленно.
Кстати, вернемся к Марии в этой самой первой сцене встречи с Джорданом. Она смотрит на него неотрывно, она, повторим, ему улыбается. А рассказывали до этого (в чем причина, мы потом узнаем), что она прямо вздрагивала, когда кто-то до нее даже дотрагивался. Пусть она уже пришла в себя после того, что с ней было. Но ведь не настолько, не сразу ведь. А тут попросту беседует с незнакомцем, ему, мужчине, улыбается.
Не знаю, не знаю. Станиславский говорил: «Не верю». Все ведь наверняка психологически сложнее, и в поведении (с первой встречи ). Наверное, что-то есть чисто внешнее в психологическим рисунке автора. Не знаю. В общем, так мне сейчас кажется. А читаю все равно с таким интересом, следишь за движением сюжета неотрывно. А настоящая сцена – любовь – это 7-я глава. Действительно близко к середине. Однако речь тут была о начале: надо ли так сразу вводить Марию. И ее психология.
Вот так. Пожалуй, на этом кончу. О Фолкнере, Хемингуэе.
Но вот писатель, очень хороший, а все же не того масштаба. Тоже переводной. Кортасар. И на его примере (хотя это и перевод) можно говорить о стиле. Бабель когда-то отвечал на вопрос, как он добивается яркости своих рассказов: «Стилем, батенька, стилем» (цитата не точная, без «батеньки» наверняка, но смысл точный).
Как работает Кортасар? Чем достигается подлинный интерес читателя к его во многом великолепным рассказам? Нет, не просто переплетением реального с фантасмагорией, как представляется. Все и сложнее, и – проще.
Замечательно переведенный Володей Симоновым «Лента Мёбиуса» или «Слюни дьявола» в переводе Эллы Брагинской. Остановимся на переводе Брагинской.
Ведь в основе рассказа «Слюни дьявола» бытовой уличный сюжет, увиденный автором (здесь – героем-фотографом): пожилой гомик нанимает, судя по всему, привлекательную женщину, чтобы она соблазнила стоящего на улице юношу, соблазнила пойти с ней (а в действительности для того, чтобы уже в квартире им воспользовался пожилой сластолюбец). Ну что за сюжет… Разве стоит писать рассказ… И тут автор преобразует этот «нестоящий» сюжет виртуозной внешней обработкой, мастерством стиля. То же и в переводе Володи Симонова «Ленты Мёбиуса». Там еще с самого начала идет этот гимн внешнему мастерству. Стиль ветвится удивительно; тебя захватывают эти поразительные фиоритуры (вот такое слово. Откуда всплыл этот музыкальный термин?), переплетение фраз, все это великолепно, орнаментально, это просто восхищает по-настоящему. Повествование переносится в какие-то заоблачные выси, где герои (он – бродяга-насильник, убийца, и она – чистая девушка) в чем-то «переплетаются»? Непонятно, на грани необъяснимого.
И вот тут начинаешь задумываться о своем постулате: в начале должно быть чувство авторское, стиль и внутренний замысел – одно и то же. Только стилем и можно выразить чувство.
Но… Это ведь для поэтического типа сочинений. А для «умственных»: захватывающее увлечение самим сюжетом, но и виртуозностью повествования, и почти всегда так бывает у настоящих художников – захватывает тебя то, о чем ты читаешь. Для меня доступно выразиться в сочинении, только когда идет, повторяю, от собственного чувства, всего, что «не могу молчать». И только тогда это удается. Внутренне поэтическая проза. Если же нет сильного чувства, возникает сочинение (для меня) второго ряда. Интересно, но без эмоций. Но это для меня так… В общем, не будем однобокими в суждениях.
Мне кажется (и так обычно поступаю), – о чем бы ни рассказывалось, когда бы ни происходило и где действие (хоть в эпоху египетских фараонов!), надо писать: это происходит сейчас (именно об этом я когда-то не раз говорил), словно бы рассказывается сиюминутно происходящее, а не «воспоминание» о событии.
Вот до сих пор я помню, как на меня, школьника, подействовал рассказ Гаршина «Четыре дня». Оказывается – «открыл», – и вот так можно писать, не только как Толстой: писать от первого лица прямым монологом, короткими, точными, зримыми фразами, даже с резко натуралистичными деталями – как разбухает постепенно труп убитого турка, только-только убитого самим лежащим почти рядом в кустах раненным в ноги русским солдатом. И этот запах трупа, черви, воды нет, раненый подползает напиться из фляжки мертвеца. «Я напился. Вода была теплая, но не испорчена, и притом ее было много. Я проживу еще несколько дней…»
22-летний доброволец Гаршин, раненный в ногу, все это словно сам видит, все сам чувствует, перевоплощаясь абсолютно в персонажа, который не в силах встать. Антивоенный рассказ? Нет, ну никуда не годятся все эти стандартные определения, это именно боль и совесть, бьющие без всякого нажима в тебя, читателя.
Интересно, что почти в то же время (в ноябре 1876 г., а «Четыре дня» в августе 1877-го) Достоевский публикует в «Дневнике писателя» рассказ «Кроткая», также прямой монолог со сходной, казалось бы, ситуацией – монолог виновного возле мертвой своей жертвы.
Разумеется, такая лихорадочная, сбивчивая исповедь в «Кроткой» имеет прямой, открытый смысл для героя – осознать, что произошло, в чем его вина. Эти раздирающие боль, самооправдание, самобичевание, и тут же страшный вывод для него, и все перед только что погибшей. Достоевский передал это настолько естественно, но, боясь, что тогдашний читатель не поймет, что она возможна, вот такая ситуация полубредовой исповеди рядом с мертвой, и рассказ назвал «фантастичным».
Однако оставим это (в университете прямо переболел всей историей, когда писал на семинаре монографический анализ-эссе «Кроткой». А то еще в отступлении хочется упомянуть и другое: гофмановского «Кавалера Глюка» – соединение прямо-таки документального [ «точная» дата сознательно в самом начале] и непонятное, необъяснимое фантастическое? в концовке.
Оставим, далеко отклонился).
Все-таки хочется вернуться, разрешить «загадку» «Штосса». Удивился (см. ранее): почему вдруг после «Героя нашего времени» отступ назад, да еще чуть ли не подражание Гоголю («Портрет»). Начнем еще раз: первый явный проблеск, первый вариант «Штосса» был до «Героя нашего времени», в 1839 году («Герой нашего времени» – 1840 год), но не закончил, хотя, вполне вероятно, написал уже о появлении призрака и о картежном сражении. Однако не дальше. После удачи «Героя нашего времени», после удачи очень трудно перейти к чему-то новому (да и было ли уже сразу что-то настолько же серьезное?). А главное – надо бы еще и еще и не хуже, а то и выше предыдущего. Ну, написал (помня, верно, о Максиме Максимыче) зарисовку типичного «кавказского» офицера. А дальше? Вот есть незаконченный «Штосс», попробуем его стилистически выправить (временная «оттяжка»). Потому-то вторая половина, выправленная, а может быть, и только теперь написанная уже не стилем «Княгини Лиговской», а стилем «Героя нашего времени». И все равно не закончил. Понял, возможно, что это будет подражание, и опять-таки бросил (ведь о крушении идеала, поиске идеала высшей женской чистоты, есть именно в «Невском проспекте»).
Таким образом, считать «Штосс» последним сочинением Лермонтова, мне кажется, неправомерно. Лермонтов так же, как Пушкин, Достоевский и Гоголь, закончил на своей «высшей точке». И это в 27 лет! Может быть, прав немецкий теоретик? Или нет? Все это очень спорно. До каких лет может, не исчезая и не снижаясь, сохраняться энергетика души?
И вдруг стало, вдруг! очевидным: да ведь Григорий Александрович Печорин совсем еще молодой человек, совсем молодой и романтик, он и сам проговаривается: «… на вид я еще мальчик: лицо хоть и бледно, но еще свежо, члены гибки и стройны, густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит…»
А попробуем представить чисто внешнее, самое простейшее прочтение сюжета «Дневника Печорина»: два молодых «демонстранта» (ведь и тому и другому, в сущности, важно, как выглядят со стороны, в глазах окружающей публики) – один совсем молодой и глупый, другой постарше и умен, но все равно он тоже напускает на себя внешнего тумана сверхразочарованного и т. д. И вот идет игра между этими двумя еще, по сути, мальчишками. Младший пошляк и банальный, совершенно характерный массовый персонаж, естественный в своей человеческой банальности. Старший – романтик и больше носит маску циника, нежели в действительности совершенно законченный разочарованный циник. Сколько раз он проговаривается – все эти романтические метафоры («матрос на берегу» и пр.), романтическое описание природы, да и просто естественная его радость окружающим природным миром. Ведь этими описаниями, как уже говорилось, начинается и переполнена «Бэла» (т. е. с самого начала – «Наконец-то я здесь», «люблю я Кавказ»). Старший «играет людьми», опоминается иногда – зачем он мучает от скуки Мэри, которую, в сущности, уважает и ценит. Да и дуэль, все «чет и нечет». И казалось бы, и в «Фаталисте» проверяет тоже «чет или нечет».
Но… Оставим этот внешний, простейший рисунок. Лермонтов, на то он и Лермонтов, на то и решил создать «Героя нашего времени», что наделил своего Печорина таким двойственным человеческим характером. Добро и зло рядом. А ведь в русском человеке вообще столько всего намешано, и часто противоположного. Не знаю, так ли у французов, немцев и т. д. Не так, нет. Они европейцы, а русский человек – это и Европа, и Азия, что давно известно каждому. Да тут и во всем двойственно: красавец внешне (в «Максиме Максимыче») и с таким «вредным» запалом в душе (это и в его, Лермонтова, собственном характере. См. «Княгиню Лиговскую»). Романтик и разочарованный во всем циник (казалось бы). Его исповедь Мэри о детстве и юности – это внешне словно «напустил на себя тумана», а это подлинная исповедь. Однако представляется мне, что как художник Лермонтов, может быть, поначалу писал почти не задумываясь и в разное время все эти истории, отдельные рассказы, а уж потом задумался о серьезном, пришли размышления, пришли, может быть, даже вставки «печоринские» (как, вспомним, последняя равнодушная фраза «Тамани» после «бедный слепой»).
Во всяком случае, кое-где ощущаются, словно специально, эти часто «печоринские» циничные нажимы, как уже говорилось, рядом с романтическими непосредственными метафорами и суждениями. Кстати. О структуре повести, составленной из этих отдельных рассказов. Прямо вдруг восхитился – гениально ведь – такому нелинейному повествованию в XIX веке! Предвосхитил он такой нелинейный подход к структуре сочинения, естественного лишь впоследствии, в XX веке. А потом, судя по датам написания (точнее, публикаций) отдельных рассказов (частей), стало представляться, может быть, другое: и опять-таки, и не задумывался он специально о непривычной и очень удачной (для читательского интереса людей XIX века): в начале о романтической любви, о людях Кавказа, природе – «Бэла», а уж потом «Максим Максимыч», внешность и равнодушный цинизм героя, а затем уж все его размышления – «Дневник». Но перед этими размышлениями – «Тамань» – как бы просто подлинный эпизод, без всяких слишком «печоринских» нажимов. А уж в конце «Фаталист»: философская, по сути, концовка – о предопределении (согласен во многом с философской трактовкой «Фаталиста» у Игоря Виноградова). «Фаталист» подытоживает всю повесть с ее глубокими обобщениями этого слоя «героев» – современников автора.
Но был ли такой точный план структуры: писал художник, а не умственный составитель. А получилось замечательно, получилось «само собой» гениально, потому что подлинный гениальный художник.
Как восхищался Белинский: «Недавно я был у него в заточении и в первый раз разговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух. Как верно он смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного!..» (апрель 1840 г. Это после ареста, после дуэли с сыном Баранта).
Дуэли… Скука «обычной» жизни. «Нет, я не Байрон, я – другой, еще неведомый избранник…» «Честолюбие у меня подавлено обстоятельствами»… Но – «Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня, то я всегда иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает»…
2014 г.