Есть на Волге утес

Крупняков Аркадий Степанович

Часть вторая

РУСЬ ВЗЪЕРОШЕННАЯ

 

 

НА ВОЛГЕ

 

1

Вздымая пыль, тройка влетела в раскрытые ворота города. Из-под копыт шарахались куры, за повозкой с неистовым лаем мчалась свора собак.

Ямщик Ивашка Шуст вскочил на облучок, раскрутил над головой вожжи и заорал на всю Вознесенскую улицу:

— Эй, водохлебы! Достукались! Ждите на троицу нового воеводу! Он вам хвосты-то прижмет! Эгей!

Через час весь град Кузьмодемьянск загудел словно улей. Едет новый воевода! Почему новый? Пошто едет? А старый чем плох? Жди теперь перемен — новая метла чише метет.

Первыми зачесали в загривках стрельцы. При теперешнем воеводе, Никите свет-Петровиче Хрипунове, ой как легко служится. Воевода стар, характером мягок, спит на ходу. В городе всего тридцать стрельцов, да и тем делать нечего. Крепостные ворота день и ночь расхлябенены настежь, какая около них служба? В остроге тоже охранять некого: сидят там тягловые должники, мелкое ворье, их, особливо зимой, в шею из тюрьмы не выгонишь. Башни и стены охранять стрельцы, конечно, ходят, но только службы ради. Какой дурак полезет через стены, если ворота раскрыты. Да и кому лезть-то? Правда ходят слухи, что на низах появился какой-то Стеньки Разин, но где он? За тридевять земель. Да и что вору во вшивом Кузьмодемьянске искать? А может, Шуст врет? Сорви голова, бражник, бабник и лошадник. Ему народ обмануть — раз плюнуть. Прибился к посаду неведомо откуда, городских мещан не любит, пересмешничает, дерзит. Гордится, что воевода доверяет ему свою особу возить на тройке.

Тяглых мужиков, посадских людей, бобылей, захребетников, подсадников — их, конечно, как и всюду, накрепко объярмили, но здесь от воеводы есть некое послабление. Во-первых, Хрипунов живет в городе один. Жена, дети в Москве. Живи он здесь — сколько дворня надо бы держать, а сколько корму им подавай. Ведь воеводам царь жалование не платит. Ездит Хрипунов в Москву раза по два в год, живет там месяца по полтора. Заместо его остается дьяк Спирька, а он в это время из кабака не вылезает. И дышать народу вроде легче. Если воевода в городе, то все одно деятелен мало. Либо ест, либо спит, либо болеет. Порядок держать не хочет, а скорее всего, не может. А новый воевода зажмет всех в кулак — сок потечет.

Дьяк и подьячие иного разуменья держатся. При Хрипунове захирели совсем. Жалование нищее, да и то платят не вовремя. Со стороны никакой мзды нет. Вот если новый воевода будет строг — пополнится и острог. Бумаг хлопотных будет больше, а за каждую — плати. Наверняка затеется починка крепостных стен и башен. Начнут казну городскую трясти. Тут уж не зевай — полу зипуна подставляй, натрясется чего-нибудь.

Среди всех подьячих самый пронырливый — Тишка Семенов. Он про себя так постановил: в струну вытянусь, а при новом воеводе в дьяки вырвусь. Пьяницу Спирьку из воеводской избы вытурю.

Так судили-рядили кузьмодемьянцы трое суток, а на четвертые настал троицын день. С утра весь город высыпал на Волгу. По доскам пристанного сруба воевода велел раскинуть ковер. По краю выстроил стрельцов, у которых кафтаны поновее, сам в окружении дьяков встал посередине. По всему берегу, вплоть до откоса, словно овцы рассыпались посадские люди: мужики, жонки, девки. Ребятишек, мелочь голопузую воевода прогнал на откос — пусть смотрят сверху. Около храма отец Виссарион собрал дьячих, купецких и стрелецких жен и подростков, дал им хоругви и иконы для крестного хода. Звонарь Анфимко влез на колокольню: ему велено, как только появятся струги с новым воеводой, шпарить во все колокола.

Дьяк Спирька, хоть и нализался с утра, однако и тут уязвил Тишку. Засунул его на колокольню, чтобы от встречи с воеводой отлучить. Не ведал Спирька, не гадал, что сделал своему недругу великую услугу.

Прошел час, а может, и два великого томления. Тишка сначала глядел на Волгу, потом это надоело. Взял в руки кочедык, принялся доплетать лапоть, начатый Анфимкой. Звонарь полез на подоконник, к малым колоколам. Через некоторое время сказал:

— Глянь-ко, Тимофей, вроде ладья?

Тишка отбросил лапоть, лег грудью на подоконник: по реке, и верно, шла верткая лодчонка с одним гребцом. На носу лодки стоял высокий человек. Не доходя версты две до пристани, лодка свернула к берегу. И тут подьячего осенила догадка. Как можно равнодушнее сказал:

— Рыбачишко какой-нибудь. Однако я спущусь — усмотрю. Если что — махну платком. Без мово знаку не толдонь! — И нырнул в лаз. По крутым храмовым лестницам не сбежал, а скатился кубарем. Выскочил в западные ворота и бросился по косогору, наперерез человеку, шагавшему по взгорью. По блестящему шелому, по панцирю понял — воевода. Подбежал, бухнулся на колени, завопил:

— Услышал господь наши молитвы — послал истинного ратоборца и защитника!

— Встань, — повелительно произнес воевода. — Кто есть ты?

— Воеводский подьячий Тишка. Со счастливым прибытием Иван свет-Михайлович!

— Хрипунов там? — воевода кивнул в сторону пристани.

— Там, пресветлый воевода. Спит.

— Как спит?

— Хил и немощен: Ожидаючи тебя, вздремнул.

— Ну, что ж. Будить не будем. Показывай город.

— Ко храму вести прикажешь?

— Я не архирей. Веди к башне.

— У нас их пять. Три деревянных…

— Веди к каменной. Погреб под ней есть?

— Был Но обвалился. Да и башня… Если сказать чистосердечно, то Хрипунов более на тройке катался, а дьяк Спиридон без просыпу…

— Увижу сам. Веди.

Каменная башня стояла на откосе. Земля с одной стороны осыпалась, фундамент сполз вниз, за ним осыпались кирпичи — дыра в рост человека зияла темнотой. Побединский наклонился, смело вошел в рваный проход башни. Тишка трижды перекрестился и, робко держась за стену, шагнул за воеводой. Полы в башне прогнили, половицы рассохлись и скрипели. Воевода глянул вверх: потолок был худой, шатровая крыша нал ним расползлась — были видны куски голубого летнего неба.

— Открой люк.

Тишка покряхтел-покряхтел, крышка люка не поддавалась. Воевода оттолкнул его, рванул за кольцо Пробой с хрустом вырвался из трухлявого дерева.

— Лом найди. Мне подвал поглядеть надобно. Порох, свинец стрельцы везут — куда класть?

— Где же лому быть, — залепетал подъячий, — с той стороны в подвал дыра есть.

Тишка вышел из башни и повел воеводу к щели. Туда, через заросли лопуха и крапивы, была протоптана свежая тропа.

— Кто туда ходит и зачем?

— Так ведь кабак рядом. Питухи… все более по нужде.

Из щели тянуло вонью. Воевода сплюнул:

— Ах, твари, ах, стервецы! В осадном подвале нужник сделали.

На второй каменной башне висел замок — здесь лет пять тому назад сделали стрелецкую часовню. Оглядев стены и деревянные башни, воевода мрачно сказал:

— Иди на пристань Там, должно, придут струги с порохом и свинцом. При них подьячий Васька Богданов.

Скажи — пусть разгружает пока на берег. Воеводу разбуди — пошли ко мне.

Тишка подоткнул под пояс полы кафтана и бросился на берег. С откоса было видно — идут под серыми парусами три больших струга. Идут по течению ходко. Анфимка, не дождавшись знака, ударил во все колокола. Взметнулись хоругви — крестный ход двинулся к реке…

…На пристани воеводу ждали долго. За это время чуть протрезвевший дьяк Спирька рассказал людям, что нового воеводу зовут Иван Михайлович Побединский, что в недавней войне он водил полк, был ранен.

К полудню ожидание надоело, и люди стали расходиться. Вдруг над рекой расплескался колокольный звон, и все увидели струги. Снова столпились около пристани. Струги, приближаясь, черпали бортами веду: видно загружены до отказа. Уже различались пушчонки, бочки с порохом, мешки со свинцом. У вёсел стрельцы в синих кафтанах. Люди скинули шапки, разбудили воеводу. Хрипунов приосанился, разгладил жидкую бороденку. Дьяк Спирька достал из-под кафтана флягу, выпил остатки вина, сунул сосуд в карман, да мимо. Фляга, глухо стукнув о брус, упала в воду, Спирька хотел поймать ее на лету, но не устоял и полетел вслед за флягой. Пока стрельцы, суетясь, вытягивали дьяка из воды, па сходням на берег вышел Васька Богданов — подьячий.

Воевода Хрипунов шагнул ему навстречу (со сна принял подьячего за Побединского), поклонился, опустил правую руку к полу. Сказать ничего не успел, вперед выскочил Тишка, крикнул Богданову:

— Не ты ли подьячий Василей будешь?

— Ну, я.

— Велел тебе воевода струги опростать на берегу, а тебе, Никита Петрович, велено итти в приказную избу.

— Кем велено? — с воеводы сонную одурь как рукой сняло.

— Новый воевода стены и башни осмотрел, теперь город смотрит.

Певчие крестного хода затянули «Многая лета», но Хрипунов зло махнул рукой. Певчие замолкли. Дьяк подошел к целовальнику Лукешке, который стоял во главе крестного хода, хлопнул его мокрой шапкой по плечу, сказал:

— Дурак ты, Лукешка. Теперя надо «Со святыми упокой» петь.

Воевода, сгорбившись, начал взбираться на косогор. Люди потянулись за ним.

Побединский в это время делал обход города. А чего смотреть в Кузьмодемьянске? Как во всех прочих российских городах на площади, рядом с храмом, побуревшая от времени съезжая (иногда звали ее приказной) изба, где теперь предстояло ему судить и рядить, бить на правеже неисправных плательщиков. Рядом приткнулась губная изба — уже совсем ветхая — тут подьячие вершат уголовные дела. По правую сторону храма, через большую лужу, не просыхающую даже летом, на пригорке возвышалось кружало — хоромина с маленькими окошками и узкой дверью. Около хоромины, как около всякого кабака, в луже рядом со свиньями валялись пьяные мужики. Насупротив кабака, через площадь, стоял полукаменный казенный погреб, где хранилась пороховая пушечная казна. Погреб был раскрыт, одна половина створных дверей сорвана, висит на одной петле. За погребом виднелся городской острог, его воевода узнал по железным решеткам на окнах. Тюремный сторож сидел около забора и дремал, опершись на бердыш.

В правом углу крепости, около второй каменной башни, — частокол. За ним хоромы поновее. Двухэтажная изба с теремными надстройками — там воеводе жить. Рядом святительский двор — жилье настоятеля храма отца Михаила, двух попов и дьякона. За глубоким оврагом приткнулись друг к другу осадные дворы, заросшие крапивой и репейником. В случае войны и опасности здесь живут уездные помещики, сидят в осаде.

Частокол примыкал к главным воротам… Они раскрыты широко — за ними виден чуть не весь посад. В посаде, как опята, стайками, прилепились друг к другу лачуги, домишки, лабазы, сараи, бани с предбанниками, клети с подклетями, дворы тяглых людишек. Тут либо Стрелецкая слобода, либо Ямская, либо Кузнечная. Здесь же земская изба — средоточие мирского управления уезда, где сидят земские старосты, тут же гостинный двор, конская изба, таможня с рынком.

«Боже мой, — подумал воевода, — какое везде запустение. Тут в мирную пору страшно жить, а если бунтовщики появятся?»

Подскочившему раньше всех Тишке приказал:

— Собери в приказной избе всех дьяков, подьячих, сотников стрелецких, попов и старост.

— Отдохнуть бы сперва, Иван Михайлыч. Дорожную пыль смыть надо, то да сё. У воеводы во дворе стол приготовлен…

— Какая пыль?! Нетто не видел — водой я шел. И не до столов ныне. Иди.

— Велено сперва на воеводский двор. Строго велено.

— Скажи воеводе — обычай справим потом.

Воеводы встретились в приказной избе. Обнялись, поцеловались трижды — молча. Дьяки, стрельцы, земские старосты, священники, купцы входили в избу тихо, рассаживались на скамейки.

Васька Богданов раскрыл походный сундучок, вынул свернутую в трубку грамоту, подал Побединскому. Тот развернул свиток, долго глядел на титлы, щуря глаза. Потом разжал пальцы, грамота свернулась.

— Допрежь всего, славные кузьмодемьянцы, хочу сказать — здравствуйте. Пришел я ныне к вам водой из Нижнего Новгорода по велению казанского приказа. В приезде моем наиважнейшее дело — сия грамота. Она суть — указ великого государя Алексея Михайловича. Все иное из этого указа исходить будет. Посему внимайте с богом. — Воевода перекрестился и, не глядя на Богданова, протянул ему свиток. — Василий, чти.

Пока подьячий вздевал на нос очки, Тишка любовался новым воеводой. «Лет ему, — думал Тишка, — не менее пятидесяти, а молодцеват. Строен, в плечах широк, волосом черен, чуточку скуласт. Бородка аккуратная, холеная, глаза острые, лоб широк. Этот спокойно жить не даст — спуску тоже не жди».

Богданов откашлялся, начал читать, медленно и торжественно:

— Мы, великий государь, царь русский Алексей Михайлович, велим всем городам, воеводам, боярам, дьякам и подьячим силу городов множить, крепости и земли беречь от воровства накрепко. Многи воеводы наши государевым делом промышляют плохо, — подьячий передохнул и, посмотрев на воеводу Хрипунова, кашлянул. Ибо Хрипунов, убаюканный чтением, сразу задремал, сладко зачмокал губами. На кашель встрепенулся, утер мокрую бородку ладонью. Богданов начал читать далее: — Воеводы повинны наистрожайше смотреть, чтобы все государство было цело, чтобы везде были сторожа: беречь накрепко, чтобы в городе и уезде не было разбоя, воровства, убивства, бою, грабежу, корчемства и распутства. По всем дорогам слать разъезды, беглых людишек, гулящих и ворующих имать, сажать в остроги, карать жестоко. А дворцовым приказам воевод слабых, нерадивых менять сразу же и отсылать в Москву для ответа. Великий князь, царь и великий государь указал.

Воевода принял грамоту, оглядел притихших кузьмодемьянцев и начал говорить:

— Смотрел я ныне ваш город, побывал в посаде и был удивлен зело. Вы не токмо не помышляете делом государевым, вы животы свои сохранять не тщитесь. И не приведи бог, появятся тут воры христопродавца Стеньки, они прирежут вас, яко баранов. Поелику стены вашей крепости гнилы, башни ветхи, ворота не токмо без сторожей, но и не закрыты денно и нощно. Мне велено дворцовым приказом воеводу вашего сменить, чего я не сделаю до тех пор, пока город свой не укрепите, казну, которая у вас, я чаю, в расстройстве, не восполните. Вот мой сказ!

Долгое молчание воцарилось в избе. Все ждали, что ответит старый воевода. Хрипунов, прикрыв глаза, сидел спокойно.

— Ну что ты, Никита Петрович? Сидишь и чмокаешь губами, словно дитё у титьки. Говори.

— А што мне говорить? У тебя свой указ, у меня— свой. И в нем сказано — приедет новый воевода, сдать ему все крепостное строение, домы, запасы, деньги немедля. Вот ты указ сей и исполняй. А я поеду в Москву с ответом. И отвечу, если в дороге не умру. Посему пойдем ко мне отужинать, а то у меня во рту маковой, росинки с утра не было. А завтра я сдам тебе все по описям, приходным и расходным книгам, оставлю тебя с богом — и володей.

Сказав это, Хрипунов вышел из избы.

ЧИТАЮЩИМ ДЛЯ УВЕДОМЛЕНИЯ

«…Из русских людей XVII века я не знаю человека крупнее и своеобразнее Никона. Но его не поймешь сразу: это — довольно сложный характер и прежде всего характер очень неровный. В спокойное время, в ежедневном обиходе он был тяжел, капризен, вспыльчив и властолюбив. Но это едва ли были его коренные свойства. Он умел производить громадное нравственное впечатление, а самолюбивые люди на это неспособны. За ожесточение в борьбе его считали злым: но его тяготила всякая вражда, и он легко прощал врагам, если замечал их желание пойти ему навстречу. С упрямыми врагами Никон был жесток. Но он забывал все при виде людских слез и страданий… По своим умственным и нравственным силам он был большой делец, желавший и способный делать большие дела, но только большие. Что умели делать все, то он делал хуже всех; но он хотел и умел делать то, за что не умел взяться никто, все равно, доброе ли то было дело или дурное.

Его поведение обнаруживает в нем редкую отвагу и самообладание; но он легко терялся и выходил из себя от житейской мелочи, ежедневного вздора; минутное впечатление разрасталось в целое настроение. В самые трудные минуты, им же себе созданные и требовавшие полной работы мысли, он занимался пустяками и из-за пустяков готов был поднять большое шумное дело. В добром настроении он был находчив, остроумен, но обиженный и раздраженный терял всякий такт и причуды озлобленного воображения принимал за действительность. Никон принадлежал к числу людей, которые легко переносят страшные боли, но охают и приходят в отчаяние от булавочного укола. У него была слабость, которой страдают нередко сильные, но мало выдержанные люди: он скучал покоем, не умел терпеливо выжидать; ему постоянно нужна была тревога, увлечение смелой ли мыслью или широким предприятием, даже просто хотя бы с противным человеком. Это словно парус, который только в буре бывает самим собой, а в затишье треплется бесполезной тряпкой».

 

У НИКОНА НА ИСТРЕ

 

1

От имени своего Аленка отвыкла. Крикнет Савва: «Алексашка!» — откликнется. Другие позовут: «Эй, парень!» — Аленка идет на зов. Сторожили они усадьбу боярина поочередно. Мокею молодой охранник — словно сын родной. В молодости Мокей служил в стрельцах, теперь взялся учить Алексашку стрелять из пищали, владеть саблей и бердышом. Савва со священниками соседних церквей дружбу завел. Особенно часто приходит к Савве ученый грек Иойль, приглашенный в Москву царем для упорядочения священного писания. Встретился Савва с Максимом Иойлем, вестимо, в кабаке. Когда Аленка по ночам на охране, друзья бражничают. Ненависть к Никону у Саввы помалу начала выветриваться — здесь, в домовой церквушке, раскол не заметен.

Боярина Аленка видит редко и то издали. И днем, и по ночному времени — мысли о матери, о заболотских несписочных людях Может, мать уже давно умерла, люди разбежались, а она вся в заботах о них.

Однажды, когда Мокей отпустил Аленку помолиться в храм, догнал ее человек. Моложавый, в богатой однорядке, без шапки. Подошел сзади, положил руку на плечо, тихо спросил:

— Тебя Алексашкой зовут?

— Ну, зовут.

— А раньше звали Аленкой?

Аленка дернула плечом, сбросила руку, хотела бежать.

— Не бойся. Я от Ильи. Велено с тобой поговорить. — Парень обошел Аленку, зашагал впереди. Свернул в проулок. У старой избушки с заколоченными оконцами сел на завалинку:

— Велел тебе Илейка кланятца…

— Не знаю я Илейки.

— Он здесь, в Замоскворечьи хоронится. Велел узнать — не передумал ли боярин на службу взять его. Завтра я прибегу на это же место. Может, с Илейкой.

— Сказано — Илейку не знаю. Не приду.

— Дело твое. Мне тут долго быть нельзя. На замете я. — Парень перескочил через изгородь, исчез.

Савва в появление Илейки на Москве поверил сразу.

Аленке сказал:

— Завтра пойдем на условное место вдвоем. Я с ним говорить хочу.

На другой день в полдень встретили Илейку. Его трудно было узнать. Исхудал, оброс волосами и грязью. Казацкое одеяние сбросил, одел серый чапан с высоким воротом.

— Какая нужда в Москву привела? — сурово спросил Савва.

— На Дону, отче, великое шатание и голод. Казачишки разбегаются кто куда. Жонка моя Грунька ушла к родителям, бросила меня. И вспомнил я слова боярина…

— Воровские помыслы бросил? Разин твой где?

— Не до него мне. Быть бы живу.

— Смотри. Теперь я у Богдан Матвеича в вере. Попрошу за тебя. Но ежли с злым умыслом пришел…

— Слышал я, у боярина в дальних галичских землях деревнешки есть. Пусть туда пошлет. Служить стану верно.

— Ее не тронь, — Савва кивнул на Аленку. — Тут поговори и все. Инако скажу боярину, кем ты был.

— Обещаю. Мне бы только от сих мест подале. Старые грехи отмолить.

— Рад, что одумался. Пойдем.

Богдан Матвеевич после разговора с Саввой позвал Илейку, сказал:

— Отец Савва поручился за тебя, и место я тебе дам хорошее. Получишь коня, поедешь на Ветлугу, в село Никольско. Там найдешь прикащика мово Янку Бочкова. Под его рукой тамо у меня десяток деревенек есть. Будешь их охранять, порядок держать. Ты, я чаю, будучи в казаках, огненному бою научен?

— Умею, боярин.

— И смелостью тебя бог не обидел?

— Казаки — они все отчаянные.

— Ну, так вот. Сколоти там полусотенку мужичков, научи их пищальному делу и всех воров, что развелись в тех местах, приструни. Пищали и зелье я пришлю вскорости.

— Приструним, Богдан Матвеич Только как мне туда доехать?

— Конем. Я же сказал.

— От Войска Донского я ныне оторвался, и никакой бумаги при мне нет. А на дорогах всюду заставы.

— Бумагу выпишу. Ты там еще и за Янкой приглядишь. Плут, каких мало. Если что — мне весточку дай. И поезжай с богом.

Получивши одежду, коня и саблю, Илейка зашел попрощаться с Аленкой. Саввы не было — он служил за утреню.

— Тогда при попе я не хотел тебе говорить По пути сюда я заходил в твои родные места. Мать жива и здорова. Заболотские люди ее берегут, от тебя вестей добрых ждут. Деревня бедствует, Челищевы по-прежнему прячут беглых, но гнетут их нещадно, кровь сосут, аки вампиры. Ты о нашем договоре не забыла?

— Уж если ты смирился, мне-то и подавно…

— Наврал я все попу. Мне в северные места сходить надобно, а листа нет. Раньше от казачьего войска я бумагу имел, а теперь… Вот мне боярин твой и понадобился. Долго я там не задержусь. Жди тут и к Никону пробейся непременно. Узнай — примет ли он меня.

— Узнаю.

— Попику не поддавайся. Он святостью прикрывается только. Смирению, поди, учит? Смотри, как бы он тебя в подстилку боярскую не приспособил. Сладкую жисть, поди, обещает?

— Молчит пока. Но ты не беспокойся. Помыслами я с тобой.

— Ну оставайся с богом.

С этого дня еще более озаботилась Аленка. Стало стыдно за покой, в котором прожила она полтора года. Там, в Заболотье, люди выходили, вылечили-ее мать, они ждут помощи, а она… Вспомнились слова Никона: «Приходи на Иордан». Может, он узнал ее, может, почувствовал родную кровь. Теперь она начала верить в грех матери — старше стала, опытнее. Решила спросить Савву про Иордан, где он?

— Зачем тебе Иордан? — удивился поп.

— Надо.

— Это зело далеко, Алексаша. В полуденной стране. Родина нашего господа Исуса Христа. Бывал я там. Речка вроде нашей Снови, что под Черниговом.

— Есть еще один Иордан — сказал грек Максим Иойль, новый приятель Саввы. — У Никона, в Нове-Иерусалиме. Реку Истру он так нарек.

— Ты, Лёль, парня не путай. Мало ли что сей сатана наречет.

После этого разговора стала Аленка ходить по храмам, узнавать про Никона. Думает ли патриарх в Москву приехать, далеко ли река Истра? И можно ли туда сходить? Люди сказали — до Истры недалеко, всего сорок верст, но на всех дорогах заставы. Да и как уйдешь? Вон Фома — ночью утек, а днем уже был словлен, бит и умер в погребе.

Прошла осень, наступила зима, пришли крещенские морозы. Ныне они были люты. Зяблые больницы не успевали отогревать закоченевших. Особенно страдали бездомные. Божедомные служки каждое утро приносили на Гноище по сотне и больше замерзших до смерти.

Аленка знала: к весне трупы оттают, и жители их похоронят по обряду. Так заведено — семьи, у коих родственники погибли на чужбине, хоронят бездомных, как бы отдавая последнее почтение своим.

По праздникам Богдан Матвеевич в свою церковь не заходил. В праздники он весь день находился около царя; обедню, заутреню и вечерню стоял либо в Успенском соборе, либо в дворцовой церкви. В будние дни боярин молился у Саввы. В церковь, правда, забегал ненадолго, но ни одной заутрени не пропускал. Однажды, когда боярин отстоял свое время, Савва полез было на колокольню, чтобы звонить к заутрене для дворни, но Богдан остановил его:

— Погоди. Челядь в вечерню отмолится. А ты иди к себе и жди меня. Дело есть немалое.

Савва спешно прибежал в избу, растолкал Аленку, которая, пришед с охраны, только заснула.

— Прибери в избе, полы поскобли — вскорости боярин придет.

Аленка быстро схватила косарь, выскоблила половицы до светлой желтизны, забелила известью печь, смела паутину. Часа через полтора пришел боярин, снял шубу, распустил кушак, ферязь распахнул, уселся за стол на лавку с камчатным верхом.

— Медовухой не побрезгуешь, Богдан Матвеич? — угодливо спросил Савва.

— Неси — погреемся. На дворе — хоть волков морозь.

Выпили по ковшику медовой браги. Савва было налил еще, но боярин отодвинул ковш, сказал:

— И мой, и твой недруг, ты знаешь о ком я глаголю, утонул в грехе вовсе и начал смердеть. Пора чирей сей с тела церкви убирать. Казак твой не слышит?

— В чулане спит. За ночь окоченел, не дай бог.

— Лет пятнадцать тому Никон купил, а вернее, — отнял, у боярина Боборыкина село Скудельничье на реке Метре.

— Слышал. Ныне монастырь там.

— Слышал да не все. Сперва он окружил место на берегу, поставил стену с башнями, потом срубил деревянную церковь. На освящение ее позвал государя. И, возведя его на гору, воскликнул: «Сколь красива сия земля — истинный Иерусалим!» Государь сам в Иерусалиме не был, хитрых замыслов Никона не понял и согласился. С тех пор и пошло. Погнал Никон протодьякона Арсения Суханова в Палестину и велел списать лик иерусалимского храма Воскресения Христа наиточнейше. По этому списку возвел на месте деревянной церкви каменный храм, рядом построил дворец, келью для монахов и стал там бывать более, чем в Москве. Лишний храм державе нашей не помеха, но сей еретик на этом не унялся. Теперь река стала уже не Истра, а Иордан, гора наречена Елеон, место — Новый Иерусалим, все как в Палестине. Видно, порешил сравнять себя с богом.

— Истинно — сатана! — воскликнул Савва.

— Сторонников у него немало, холопы и простые люди его чтут. И внушает теперь Никон, что государь наш и мы — бояре — подобно иудеям, фарисеям и мытарям, его, Никона, предали и распяли. И будто он, подобно господу богу нашему Христу, воскреснет в этом храме. Сие кощунство далее терпеть нельзя. Царь и святые отцы гневны на него. И порешили мы от всех священнослужителей Москвы послать туда человека с порицанием самозванца и сказать, что христианский мир его поучения не приемлет и за владыку считать не хочет. И человек этот избран — ты.

— Худороден я больно, — признался Савва. — Выкинет он меня из монастыря, слушать не будет. Надо кого познатнее. Вот Паисий-митрополит…

— Двоедушен и корыстен. Может, тебе неведомо — Лигарид из Греков тем же Никоном привезен. И не ведомо кому он служит: богу, царю или дьяволу. А скорее всего Никону. Я видел, Иойль к тебе похаживает — берегись его. Он по мою душу ходит.

— Более не пушу.

— Пусть бывает. Только остерегайся. Пусть он говорит, ты молчи. Через неделю собирайся. Грамоту изготовим.

— Впустую бы не сходить.

— Ты же рвался, помнишь!

— Это иное дело. От всея Москвы идти..

— От бояр, архиреев он наслушался немало. А теперь — простой поп, от множества людей простых…

— Добро, боярин. Соберусь.

Аленка слушала боярина, прильнув ухом к дверной щели.

Когда боярин, хлопну в дверью, вышел, Аленка бухнулась перед Саввой на колени:

— Возьми меня, отче, с собой — сгожусь!

 

2

В одну из ночей Аленка несла охрану больших ворот усадьбы. Мороз был сильнейший, трещали зауголки деревянных изб, трудно было дышать. Вдруг около ворот возникла фигура Иойля с ношей на плече.

— Отворяй ворота — Савву несу. Ознобился весь, померз.

Аленка задвинула засов, повела Иойля к себе в избушку. В сенях крикнула: «Клади здесь!», — принесла фонарь, стала раздевать Савву.

— С ума сошел! — закричал Максим. — Здесь холод яко во дворе. Погубишь! В избу надо, в тепло! — И сжал Аленкины руки словно клещами. Он был высок, могуч и хмелен.

— Слушай, ты, грек! — раздельно произнесла Аленка и вскинула брови. — Ты отпустишь мои руки. Принесешь бадью снега, а потом пойдешь домой и будешь спать!

— Буду, — тихо сказал грек, покорно взял бадью, принес снег, потом вышел. Аленка начала растирать тело Саввы снегом…

Около полудня Иойль пришел снова. Поп лежал закутанный одеялом, сверху наброшен полушубок.

— Жив! А я уж тебя в святцы записал. За упокой.

— Жив, слава богу, — простонал Савва.

— Может, слава сатане?

— Одумайся, Лёль, что ты плетешь?

— Казак твой не от бога. Знаешь, сколь я в хмелю свиреп и упрям?

— Да уж знаю.

— Он же слово одно сказал, и я аки агнец, смиренно домой ушед, спал до полудня Это он мне спать указал.

— Бражничали всю ночь, оттого и спал.

— Не говори. Лик твой озноблен был, а ныне чист. Где он ныне, казак твой?

— За гусиным жиром пошел. Слышь-ко, Лёль, у тебя для внутреннего сугреву нет ли чего? — спросил Савва, стараясь увести разговор в сторону.

— Как нет? — Иойль вытянул флягу, подал Савве. Опохмелившись, грек ушел, на прощание сказал: — Ты за парнем гляди в оба. Не заметишь, как антихристу в лапы попадешь.

Всю неделю Аленка не отходила от Саввы. Поила малиновым отваром, обкладывала на ночь тертой редькой, давала настои трав. Боялась, что Савва скоро не встанет, и к Никону пошлют другого.

Когда грамота от московских церквей была составлена, Савва, слава богу, выздоровел. Аленка снова к нему: «Возьми к Никону».

— Ты-то пошто? Не допустит он отрока безвестного, не нужного ему совсем.

— Я с тобой пойду.

— Отстань, неразумная! У нас речи будут гневные, резкие. Да и не хочу я, чтобы ты в вертепе сатанинском осквернялась…

— Ты болен еще, немощен. Вдруг занедужишь, а я— рядом.

— И не проси! Да и как без позволения боярина?

— Дядька Мокей пустит. Он добрый.

— Всем троим беда будет. Не проси!

И тогда Аленка сжала щеки Саввы ладонями, вперила в его лицо глаза, сказала кратко:

— Зови Мокея. Велю!

Отвел взор в сторону Савва и пошел к старшему сторожу…

* * *

Выехали в монастырь в субботу. Савве придали двенадцать конных стрельцов, укутали в крытый санный возок, Аленке место на козлах.

До Воскресенского монастыря сорок две версты. Кони бегут резво, стрельцы скачут спереди и сзади, поскрипывают полозья саней. Мороз к тому времени спал, пошел мягкий, пушистый снег. Безветренно. Поняла Аленка, что ей одной в другой раз до Никона не добраться. У каждого села заставы, на мостах — сторожа. Встречь скачут конные разъезды, ловят шатущих людей, хватают, волокут неведомо куда. Летом можно обойти заставы лесами, малыми тропинками, а зимой снегу по пояс, далеко не уйдешь. Да и как ждать лета? А ну как Никона схватят да угонят в ссылку, либо удушат.

Новый Иерусалим встретил их тишиной. Вокруг крепостной стены сугробы снега, на шатрах угловых башен толстые снеговые шапки. В снегу купола храмов. Над кельями столбы печного дыма. Долго стучали в обшивку ворот. В окошко, как скворец, высунул голову монах, спросил:

— Кого бог несет?

— Грамота патриарху, — крикнул стрелец. — От Москвы.

— Ждите.

Ждать пришлось долго. Наконец, калитка ворот распахнулась, вышли трое вооруженных монахов.

— Давайте грамоту.

— Велено в руки патриарху, — сказал Савва.

Монах отсчитал пятерых, оружие велел оставить, впустил в ворота.

Внутри монастыря порядок: дорожки расчищены, у каждой кельи веник для обметания сапог. Пусто, только под навесом у стены монахи пилят дрова, носят охапки колотых поленьев во дворец.

К Никону Савву повели одного. Аленку с тремя стрельцами втолкнули в придел, заперли на ключ.

Савва шел по сводчатому проходу, поеживался. Было боязно. Вроде в хоромах тепло, а холодок под рясой вызывает дрожание. Шедший впереди монах молча, кивком головы, указал на лестницу в подвал. Савва в нерешительности остановился, озноб охватил и поясницу:

— Не боись, — сказал монах. — Святейший там. Работает.

Делать нечего. Савва шагнул на каменную ступень, медленно начал спускаться вниз. Монах за ним не пошел.

В просторной келье с низкими сводами — четверо. Топится раскрытая печь, потрескивают поленья. Тихо, жарко. Два монаха, склонившись над ячейками неглубоких ящиков, выбирают из них буквицы. Лиц не видно, только блестят намасленные волосы, расчесанные на пробор. Третий втирает в широкую суконную простынку черную краску.

Четвертый стоит у станка спиной к Савве и старательно закручивает по винту большое колесо. Огромные кисти рук лежат на блестящем железе, рукава закатаны по локоть. Закрутив колесо до отказа, он рванул его обратно, железная баранка завертелась, поднимая за собой квадратную плиту, человек выдернул снизу лист бумаги, поднял над свечой. Савва только тогда понял — печатает священную книгу. По росту и по осанке он признал Никона. Отложив лист в сторону, патриарх прошел к рукомойнику, не спеша вымыл руки, вытер их, повернулся к двери. Кинув короткий взгляд на Савву, сел к столу, где лежали стопки напечатанных листов:

— Давай.

Савва подошел к скамье, протянул свиток. Никон принял его, пододвинул свечу, начал читать.

Сначала читал спокойно, потом вдруг глаза его забегали по строчкам грамоты, глянул в конец письма, оторвал восковую печать, кинул в сторону. Поднял голову, спросил зло:

— Ты кто?

— Я — священник храма, что на подворьи боярина Хитрово.

— Богдашки?! А псарей у него разве нет?

— Я думаю, есть.

— Ему бы лучше псаря послать.

Кровь ударила в голову Савве. Злоба прежняя хлынула к горлу, сдавила. И он крикнул.

— Я не от боярина! Я от всего мира христианска! И ты не смеешь…

— Шапку сними! — вдруг загремел Никон. — Ты не на конюшне. Ты во святом месте Нове-Иерусалиме!

— Врешь, Никон! Он не новый и не старый! Он третий — антихристов!

Никон вскочил. Глаза его засверкали гневом, кулаки сжались, и он, наверное, бросился бы на Савву, но вошел монах, что-то зашептал на ухо Никону. Тот, коротко бросив: «Добро, оставь», снова сел на скамью.

— Скажи Богдашке: я уйду, когда бог велит, а не он, выскочка и распутник!

— Что священникам сказать?

— Попы тут ни при чем. Иди, пока я не выкинул тебя. Иди. Я митрополит, и не тебе, попишку, говорить со мной.

— И сызнова лжешь, — не утерпел Савва. — На престоле ныне Паисий.

— Всякий приблудный мужик напялит на себя мантию — и он уже митрополит. Он выкормыш мой; и пока Вселенскнй Собор не утвердит — я владыка душ православных. Иди и скажи так.

* * *

Когда стрельцы, разморенные теплом, задремали, Аленка села рядом с охранявшим келью монахом и шепнула ему на ухо: «Задержите меня. Слово тайное владыке сказать надо». Монах молча звякнул ключами — вышел. Потом появился другой, провожавший Савву, вывел Аленку из кельи:

— Я эконом Феодосий. Пойдем, накормлю тебя. Владыка велел ждать.

Поздно вечером Аленку повели к патриарху. Никон был одет по-домашнему. На нем белая шелковая рубаха, волосы перетянуты по лбу лентой, вышитой крестом. Перед ним толстая, в новом переплете книга. Стены сплошь увешаны иконами в дорогих окладах и простого письма, видимо, древнего. На столе, на лавках, на подоконниках — книги, свитки. От изразцовой печи пышет теплом. Никон долго молча разглядывал Аленку, заговорил по-мордовски:

— Тебя я у храма в минувшем году видел?

— Меня. Ты еще сказал: «В Иордан приходи». Я и пришел.

— Что тебе надо от меня?

— Мне ничего не надо. Людям помоги.

— Каким людям?

— Живут в Заболотье под Темниковом бессписочные беглые люди, прячет их помещик Челищев от царя и за это сосет их кровь. Непокорных забивает до смерти. Вот, погляди, — Аленка вынула из кармана наручники, подала Никону.

— Что это?

— Железы. В них отца моего заковали и убили. Меня народ послал управы на воеводу и барина просить. Помоги!

— Почему я помочь должен?

— Ты — мордовин, а в Заболотье бедствует мордва же. Они сказали — ты выше царя стоишь.

— Поздно пришел ты, парень. В опале я нынче.

— Знаю. Но, помнишь, во храме рукой взмахнул — и весь народ на колени упал.

— То народ. А ты управы на бояр просишь.

— И бояре боятся тебя. Инако бы с амвона не стаскивали.

— Как ты к попу Савве попал? — Никон подозрительно прищурил глаза. — Не он ли подослал тебя ко мне?

— Я сам… Ты стеной каменной себя окружил, к тебе не попасть было. Вот я и уговорил попа.

— Землякам твоим помочь нельзя, парень, — сухо сказал Никон. — Из одной кабалы вытащишь их, в другую попадут. А мне еще одну вину бояре припишут. А ты говоришь — добра прошу. Ради этого попик твой и привез тебя?

— Зачем ты мне не веришь, владыка?

— Тебе верю, а попу с Богдашкой Хитрово — нет. Ты ведь у него служишь!

— Когда я к тебе на Москву шел, пристал ко мне казак один. Илейкой зовут. Он тоже к тебе шел. Не дошел, видно.

— Вот как?! Зачем я ему стал надобен?

— Он тоже помощи простым людям хотел просить. От Разина Степана шел. Звать тебя к нему патриархом.

— Нишкни же! — крикнул Никон. — Не тебе, юному, неопытному, не твоими руками петлю на шею мою накинуть! Иди отсюда вон и скажи Богдашке своему, что он хилоумен, если такого сосунка как ты на погибель мою подослал!

— Я с боярином и не говаривал ни разу!

— Сказал — иди! А то прибью! — лицо Никона стало жестким, глаза колючими. Аленка испуганно попятилась к выходу, но потом, подавив страх, остановилась, выпрямилась и сказала так же зло и властно, как Никон:

— Не уйду. Я еще не все выговорил.

Они молча стояли друг против друга. Смелость и решительность парня обескуражили Никона, а Аленка подумала: «Разрублю узел единым махом!»

— Ладно, выговаривай, — мягче произнес Никон, притворив плотнее дверь.

— Ты отец мне, владыко.

— Что в том? Все, кто в истинного бога верят, дети мои.

— Не то. Я сын твой по крови.

— Как?!

— Ты Мотю — мордовку помнишь? Это мать моя. Сказывала мне, что любил ты ее, и оттого произошел. По ее совету я к тебе пришел. Вот ладанку дала она мне — подарок твой.

Никон шагнул к Аленке, глянул на нее пристально, взял в руки ладанку, потом, попятившись, отошел к столу, раскрыл книгу, тут же закрыл. Спросил тихо:

— Где это было?

— В Спасском монастыре, что под Арзамасом.

— Сие заблуждение есть. В том монастыре я отродясь не бывал. Сколь тебе лет?

— Двадцать третий минул.

— Я в те времена в Анзерском скиту был. На Соловках. За три тыщи верст от Арзамаса.

— Тот монах Никоном зван был, по крови тоже мордовец. И мать сказала — похож я на тебя, глаза твои…

— Имя свое я принял позже. В миру я Никитой звался, а по отцу Минич. Мало ли на свете монахов со мной схожих…

— Я ничем не обременю тебя — отрекаешься зачем?

— Не грешен в этом! — Никон троекратно перекрестился. — Бога в свидетели беру. Хочешь, сыном приемным буду считать тебя. Только ничего, окромя несчастья, это не принесет нам.

— Если богом поклялся…

Аленка повернулась и медленно зашагала к выходу. Увидев понурую спину парня, Никон вдруг почувствовал, что человек этот почему-то близок ему.

— Вернись, парень. Еще спросить тебя хочу.

Аленка прислонилась к косяку двери, сказала тихо:

— Спрашивай.

— Ты теперь куда? В свое Заболотье пойдешь?

— Сам не знаю.

— Скажи матери и землякам твоим, а более всего сам запомни — им спасенья от царя и бояр нет и не будет. Как, говоришь, казака того звали?

— Илейка.

— На него пусть более надеются. А службу у Хитрово брось. Иди из Москвы вон. Более ничего тебе сказать не могу.

— А сам-то ты как? Хочешь, я с тобой рядом встану?

— Боже тебя упаси! При моем подвиге я един должен остаться. Сам видишь — дни мои сочтены. Недавно явился мне в сновидении господь и сказал: «Пострадай, Никон, за веру истинную: ты будешь повержен, брошен в гноевище и умрешь в муках. И вознесу я тебя за это на небеси, будешь ты угодником моим во всей святости, а враги твои покараны будут». И придет, парень, время, воскресну я в храме моем, и лик мой перенесут на иконы. Я верю, ты придешь сюда и помолишься мне. И вспомнишь слова мои. А теперь иди.

Никон подошел к Аленке, поцеловал ее в губы, перекрестил. И когда она вышла за дверь и побежала вверх по лестнице, крикнул:

— Как зовут тебя?

— Александр! — не оборачиваясь ответила Аленка.

Эконом вывел ее за ворота, проводил до села. Указал на избу, где в оконце мерцал огонек, сказал:

— Поп твой здесь. Ждет.

* * *

Дома ждала их беда. Мокей, охраняя ворота один полные сутки, к утру не выдержал, уснул. И, как на зло, во двор забрались воры. Украсть они ничего не успели, были пойманы, но переполох в усадьбе был большой. Боярин весь гнев вынес на Корнила, а тот донес: Мокей уснул от того, что нес охрану за казака Алексашку, которого бесспросно Савва брал с собой в Новый Иерусалим.

Под горячую руку боярин указал жестокую расправу: Савву запереть в клеть на хлеб и воду, а казака — под розги. Пусть знают, кому служат, пусть вперед не своевольничают. Савва бросился в ноги и стал слезно просить розгами наказать его, а парня, как безвинного, пощадить. Но Богдан сказал:

— Ништо ему. Пусть вгонят ума в задние ворота. Это еще никому не вредило.

Боярин слов на ветер не бросал — Савву сразу заперли в клеть, а Аленку сдернули с постели, поволокли на конюшню. Полусонная, не понимающая, куда ее ведут, она молчала. Но когда увидела скамью, а около нее бадью с розгами, закричала истошно:

— Не-ет! Лучше убейте сразу! — и рванулась из рук конюхов.

Корнил вынул из бадьи мокрую, гибкую розгу, кивнул конюхам. Аленка кусала руки, отбивалась, но ее схватили за руки и ноги, метнули на скамейку. Конюхи молча и привычно делали свое дело — на конюшне порка проходила чуть не каждый день.

Аленкины руки подвели под скамью, связали. Один мужик сел в головах, другой оседлал ноги, запустил руки под живот, нащупал гасник, развязал его и начал спускать портки. Аленка рванулась всем телом, обмякла. Задирая на ней рубашку, второй конюх вдруг удивленно сказал:

— Авдеич, погоди-ка. Это, вроде бы, девка.

Пораженный приказчик заскреб в затылке.

 

БОЯРСКАЯ ЛЮБОВЬ

 

1

Богдан Матвеевич только что отужинал. Ныне он хотел пораньше лечь в постель, чтобы встать на рассвете и угадать на заутреню вместе с государем. Но не успел он раздеться — в опочивальню зашел Корнил.

— Что у тебя там? — спросил недовольно Хитрово.

— Начали мы было сечь казачишку, ну и…

— Ну?!

— А у него титьки.

— Как это, титьки?!

— Это не казак, а девка. Далее пороть, ай нет?

— Подумаешь, диво! — еще более недовольно сказал боярин. — По нынешним временам не только девок в портках, но и мужиков в сарафанах ловят десятками. От господ бегут, от царя прячутся. Вызнай, почему она штаны надела?

— А пороть-то надо ли? Она без памяти лежит.

— Обожди — успеем. Может, ей не двадцать розг следует, а все двести.

Не успел Корнил уйти — снова в дверь стучат. Ввалился в опочиваленку Яков Хитрово. Богдан любил племянника, спросил обрадованно:

— Сызнова в Москве?

— Я же как-никак думный воевода. В приказ разрядный вызван. Прости, что на ночь глядя потревожил тебя. Дело спешное.

— Успеешь — скажешь. Не горит, чай. Давай обнимемся.

Яков скинул кафтан, сел за стол, открыл полуштоф с романеей. Выпили по стаканчику.

— Помнишь, в минулый раз взял ты во двор попа и казачишку. Живы они?

— Живы. Только что казачишку выпороть хотел, да раздумал.

— Что так!

— Портки спустили, глянули, а это девка!

— Ого! Стало быть, недаром я к тебе спешил. Сердце чуяло.

— Говори.

— Был я в тайном приказе. Знаешь сам — там родич наш сидит, стольник Санка Хитрово.

— Ляксандр Севостьяныч. Знаю.

— Сказал тот Санка по секрету — в приказ только что донесли: были у Никона в монастыре со твоего двора поп Савва и молодой казак. И оставался тот казак у Никона в келье ночью долго, о чем говорили они, неведомо. Но если один, ночью и тайно, да к тому же не казак он, а девка. Тут дело не чисто.

— Кто донес?

— Есть в монастыре наш человек, заслан тайно.

— Что делать будем? Если государь узнает…

— Обещал Санка донос тот пока прикрыть, а нам велел все до тонкости выведать.

— С кого почнем? С попа али с девки?

— Зови попа.

Привели Савву. Боярин мрачно спросил:

— Говори как на духу — что утаил?!

Савва бухнулся боярину в ноги.

— Зачем девку казаком одел? Зачем к Никону в келью тайно посылал?

— В одном виноват, государь мой, что с собой взял. А к Никону не посылал. Ее силой утащили — стрельцов спроси. А портки она еще до меня надела.

И Савва рассказал боярину все без утайки.

— Мы ни одному твоему слову не верим, — сказал Яков. — Однако добра тебе хотим. Ежели государь узнает — попадете вы с девкой под «Слово и дело», а тебе, я чаю, ведомо, что это такое?

— Как перед богом — более ничего не знаю.

— Не крепись, старый. На дыбу в тайном приказе повесят — вспомнишь. Сколь не вертись, а у Никона девка тайно была.

— Я хоть на дыбе, хоть на Страшном суде перед господом богом скажу — Никон враг мне.

— А девка тебе что-нибудь сказывала?

— Не сказывала. Однако в Москву она ради встречи с Никоном пришла. Будто он родня ей. Но замыслов супротив государя у нее нет, она же молода совсем.

— Ну это мы узнаем, — сурово промолвил Богдан. — Завтра под розгами разговорчива будет.

— С нею надо добром, боярин. Под розгами не скажет. Озлобится только. Я ее знаю.

Когда Савву увели, Богдан сказал:

— Поп хитрит. От розг девку уводит. Надо пороть.

— Истину узнать надобно, — сказал Яков. — И без лишних ушей.

— Как?

— Вестимо не на конюшне. Все, что скажет, только для нас двоих.

Послали за Корнилом.

— Розги, что для девки припасены, мокры?

— Так в кади и стоят, — ответил приказчик.

— Скамью и розги принеси в сени. Пошли туда девку. И чтобы ни одна живая душа… Мы сами.

Через полчаса в верхних сенях поставили скамью, привели Аленку. Корнил, уходя, закрыл двери наглухо. Бояре думали — встанет перед ними девка испуганная, дрожащая, будет голосить. Но на них глядела, насупив брови, высокая, красивая женщина, и страха в глазах ее не было.

Яков — выдернул из кади розгу, попробовал на гибкость, со свистом рассек воздух. Спросил:

— Боишься?

— Чего боялась — минуло. Теперь все равно, — девушка провела ладонью по потному лбу, отвернулась.

— Говорить будешь?

— О чем?

— Пошто к Никону ходила?

— Это тайна не ваша — моя. Говорить не стану.

— А мы сечь будем, — сердито заметил Богдан.

— Секите. Вам, я думаю, не привыкать.

— Раздевайся, коли так, — Яков усмехнулся.

Девка спокойно, будто перед ней никого не было, начала снимать портки.

— Рубашку тоже.

Пожав плечами девка стала стягивать рубашку. Обнажившись, сложила крестом руки на груди, замерла в ожидании.

— Ложись.

Шагнула к скамейке, легла на живот. Яков взял шнурок, хотел связать руки под скамейкой, но девка оттолкнула локтем.

— Не надо. Бежать все одно некуда.

Яков глянул на Богдана, тот мотнул головой. Лоза жжикнула, поперек ягодиц пролегла багряная полоса. Девка дрогнула, но не издала ни звука, только расслабилась, ухватила руками ножки скамьи. Яков ударил второй раз сильнее. Лоза сломалась, отбросил ее, выхватил из кади свежую.

— Может, будешь говорить? А то всю шкуру испорчу.

Девка молчала. Богдан снова боднул головой воздух, снова засвистела лоза, теперь багряный след лег поперек спины. Девка скрипнула зубами, но не произнесла ни слова. Только справа на белой шее вспухла синеватая жилка и забилась часто-часто.

— Секи сильней, чего ты тянешь! — крикнул Богдан. — Чаще секи!

Яков ударил трижды подряд, трижды дернулось тело девушки, но ни звука.

— Не могу больше! — Яков отбросил лозу. — Секи сам. Ты видишь — она молчит.

Богдан поднялся, подскочил к скамейке, выбрал лозу покрупнее, замахнулся, хотел ударить, но девка вдруг подняла голову и ожгла боярина таким ненавидящим взглядом, какого Богдан Хитрово не видывал ни разу в жизни. Рука опустилась, лоза упала на пол.

— Одевайся, подлая. Завтра отдам палачу в застенок. Там заговоришь. — И вышел из сеней.

В горнице Богдан расстегнул ворот рубахи, сказал Якову:

— Человек сей необычен есть. С ней надо по-иному.

— И я так мыслю. Тут нужна ласка. От себя ее не отпускай. Будь с нею милостлив. И про наряды не забудь. Любая жонка за благолепные одежды мать родну отдаст. Уж я это знаю.

— Куда ее теперь?

— Сказано — оставь при себе. Человек ты вдовый. Такие вельми чудные телеса не сечь надобно, а обнимать.

— Не греховодничай, Яшка. И оставь меня одного. Хлестнула она меня взглядом больнее, чем лозой.

Ключницу Агафью подняли среди ночи, велели идти к боярину. Причесав кое-как волосы, Агафья надела чепчик, накинула душегрею и, бранясь тихо, про себя, пошла в боярские покои. Богдан Матвеевич сидел за столом, щипцами снимал нагар со свечи.

— Што кряхтишь, старая. Сон прервал?

— Какой в мою пору сон? Всю ночь кости ныли.

— Иди к Корнилу — там гостья есть. Баню истопи— заодно и свои кости погреешь. Переодень девку в чистое, приведи ко мне. Да языком много не молоти, мне еще и выспаться надо.

— Гостьюшка-то отколь, Богдан Матвеич?

— Дело не твое. Одной тебе дом мой вести тяжко— помощницей будет.

«Задал ты мне, боярин, загадку, — думала Агафья, выбирая одежду для гостьи. — Уж не сменушку ли мне готовишь? А может, под старость лет греховодничать задумал? Не похоже вроде бы. Дворовых девок вон сколько, моложе был и то вдовство свое в чести держал. Если девку мне под руку даешь — с какой это стати я ее, как княжну, мыть-то стану? Ну да ладно, поглядим».

В избе Корнила, склонив голову на грудь, сидел парень. Вслед за Агафей вошел управляющий.

— Где тут гостьюшка наша? — пропела ласково ключница. Корнил кивнул головой на парня.

— Так это же…

— Веди-веди. Смоешь грязь — девкой станет. — И, склонившись, на ухо зашептал — Поласковее с ней будь. Кто знает, что у боярина на уме?

Агафья подошла к Аленке, взяла ее за локоть. Безучастно, ни на кого не глядя, Аленка поднялась и пошла вслед за ключницей. В предбаннике так же отрешенно, не торопясь, разделась, стараясь не показывать ключнице спину. Агафья оглядела ее стройное, чуть смугловатое тело, поднесла лампадку к лицу, глянула в крупные, красивые глаза, подумала: «Теперь знаю, что у боярина на уме».

В мойной половине девка вроде бы оттаяла. Когда Агафья начала наливать в шайку воды, она сказала:

— Не надо, я сам… Сама вымоюсь.

— Силой привезли, аль как? Вроде бы не в себе ты, девка.

Та промолчала. Мылась она неумело, выливала воду на голову, а терла мочалкой плечи. Замирала и долго сидела неподвижно. Агафья прикоснулась к ее телу, погладила. Сказала тихо:

— Ты меня не бойся. Ключница я, дом боярский веду. А ты, сказано, помогать мне будешь. Сам Богдан Матвеич сказал. Я всему научу тебя.

— А я у Саввы жила. Где он теперь?

— Говорят, в клеть заперт. А портки-то пошто надела?

Девка снова не ответила.

— Не хочешь — не говори. Полезай на полок, я тя веничком похлещу…

От того мига, на конюшенной скамье, до той минуты, когда Агафья привела ее в светелку, прошло несколько часов.

Но за это время она будто заново родилась. Ушел в забытье Алексашка, появилась Аленка — прежняя, уверенная в себе девка, такая, какой была на реке Мокше. Страх разоблачения ушел, теперь ей нечего бояться. Аленка разделась, положила свою котомку в сундучок, стоявший рядом с кроватью. Спина после бани болела меньше. Под одеялом задумалась: почему повели в баню, одели в чистые, с чужого плеча, одежды, привели в богатую светлицу, положили под атласное одеяло?

Вспомнились сластолюбивые темниковские братья Челищевы. Небось и этот такой же — хочет сделать ее наложницей?

Думай — не думай, а настала пора решать — как жить дальше? Вспомнились слова Никона: «Службу у Хитрово брось», — и пришло решение — отсюдова надо бежать. Быть у боярина подстилкой — за этим ли шла в Москву? Но куда бежать? И снова слова Никона: «На казака Илейку надейся».

…Утром пришла ключница, внесла на обеих руках ворох одежды:

— Вот тебе сарафан аксамитовый багрян, вот тебе летник из камки зеленой, вот тебе душегрея бархата черного, низана жемчугом, шита канителью золотой же, с яхонтом. На голову кика с подзором, лента челочная. На ноги сапоги сафьянны.

У Аленки заблестели глаза — таких драгоценных одежд она не видывала никогда. Мелькнула мысль — может, пожить тут. Но вспомнила про наручники отца, притушила на лице улыбку, сказала сухо.

— Унеси. Я девка черная — мне это не к лицу.

— Дура ты, дура! Боярин вдов у нас. Наряды эти покойной Овдокии Ильиничны. Ужель не поняла — боярыней будешь.

— Я еще не боярыня. Убери.

— Вот уж истинно сказано — не мечи бисер перед свиньями. Одевайся как хошь — велено тебя к боярину вести.

Агафья ввела Аленку за руку. Одежда на девке белая, поношенная, но чистая: рубаха, поверх ее сарафан из пестряди под пояс. Волосы собраны под чепчик, ноги обуты в лапти. Портянки стиранные, лапти новые, со скрипом.

Боярин положил подбородок под кулак, руку локтем опер на стол и стал глядеть на вошедших. Лицо девушки нельзя было назвать очень красивым, но глаза — черные, крупные, с крутыми бровями — притягивали. От этих больших внимательно устремленных на него глаз, боярину стало как-то не по себе. Богдан вспомнил сени и подумал, что телесами девка отменная. Тут сразу же убоялся соблазна, перекрестился: «Прости грехи мои тяжкие, господи».

— Как зовут тебя теперь? — спросил он мягко.

— Аленкой.

— Не боишься меня?

— Ты не медведь, — уголки губ тронулись усмешкой, лицо от улыбки посветлело, стало еще красивее.

— А если снова к конюхам пошлю?

— Придумай что-нибудь поновее. Там я уже была.

— А если в темницу, к палачу?

— Туда ты меня не пошлешь, боярин. Я тебе самому надобна.

— Догадлива ты. Служить мне хочешь?

— У тебя, я чаю, слуг и без меня много.

— Таких, как ты — нет. Верю я — ты судьбой мне послана.

— Не лукавь, боярин. Тебе тайна моя нужна. А у меня никакой тайны нет. Хоть кнутом, хоть пряником испытывай. А про службу спрашивал, то я и так у тебя служу. Отдай мне мои портки — я снова усадьбу сторожить буду. Бежать мне некуда.

— Портки не отдам. Я нарядной, лепной видеть тебя хочу. Агафья! Что я тебе велел? Одеть ее во все лучшее. Разве она лаптей достойна?!

— Так я же принесла, а она…

— Ее не вини, — твердо произнесла Аленка. — Дорогие наряды не по мне.

Девка все более и более нравилась боярину. Статью, смелостью, красотой. Не зря Савва к Никоиу посылал ее, недаром выгораживал. Видно, тайна великая есть. Мысль эта укрепилась у Хитрово прочно, однако рядом струилась другая: «К сердцу бы прижать такую, согреться бы. Давно душа остыла, без тепла живу».

— Мне уйти, государь мой Богдан Матвеич? — Голос Агафьи отрезвил боярина, он встал, подошел к Аленке. Ключнице сказал:

— Под дверью побудь. Уведешь потом в опочивальню. С утра по дому проведешь, расскажешь што к чему. А ты садись, Алена, — боярин указал на лавку у стола. Сам, мягко ступая по половицам, начал медленно ходить из угла в угол. — Про Савву что не спрашиваешь?

— Он в клети. Я знаю.

— За дело пострадал?

— Я виновата. Упросила взять с собой.

— А к Никону зачем посылал тебя?

— Не посылал он. Меня монахи увели. Я их сама упросила. Мне с Никоном говорить надо было.

— О чем?

— Сказано — тайна это не твоя, не государева, а моя. Савва о ней и то не ведает.

— Ты, я полагаю, знаешь— Никон враг государя нашего и сноситься с ним зело опасно. А ты сама говоришь — речи были тайные. И ты мне либо все чистосердечно поведаешь, либо я тебя передам в тайный приказ на пытку.

— Позволь, боярин, в светлицу сходить. Покажу тебе кое-что.

— Сходи.

Через минуту Аленка возвратилась и положила перед Богданом на стол наручники.

— Что это?

— Железы. В них отца моего бояре Челищевы заковали и батогами убили. И мать моя клятву с меня взяла найти на тех убийц управу. Они, Челищевы, зашали в болото полтыщи беглых бессписочных людей, прячут их там, гноят и гнетут нещадно. И просили меня земляки вымолить им спасенье.

— А почему у Никона?

— Не у бояр же? Чем ты лучше Челищевых.

— Никон, думаешь, добрее?

— Он Мордовии. И люди те за болотом — мордва.

Богдан замолчал. Он глядел на Аленку и думал: «Девка сия не такая, как все. Какая-то сила чувствуется в ней. И смелость, и правдивость. Другая про кандалы бы скрыла, она выложила их, не убоялась боярину сказать правду. Такую отпускать от себя нельзя».

— Я тебе верю, Алена. Но одно хочу сказать — о твоей беседе с Никоном государю известно. И как бы я ни защищал тебя — в тайный приказ тебя уволокут. Ты умна — понимаешь это. И если тайна не государева, а твоя — скажи. Тогда я смогу перед царем защитить тебя.

— И скажу. Теперь уже можно.

— Говори, говори.

— Мой отец болел сильно. Мать пошла молиться за его здравие в Спасский монастырь. И встретила там монаха. Не знаю я, чем он околдовал ее, но… свершили они грех. И я на свет родилась. Когда отец умер, мать призналась мне, что монах тот — Никон. Вот и вся тайна моя, боярин.

— Ты Никону сказала о сем? — спросил пораженный Богдан.

— Сказала. Инако зачем бы мне стремиться к нему?

— А он?

— Не признался. Под крестным знаменем клялся, что в том монастыре не бывал ни разу.

— Еще о чем говорено было?

— Я и ему отцовы железы показывала.

— А он чего?

— Сказал, что Заболотью помочь нельзя. Бояр ругал шибко.

— А царя?

— Царя хвалил. Сказал: я о его благе забочусь, погубят его бояре.

— Про меня спрашивал?

— А что я скажу? Я тебя два раза издалека видывала. Про Савву спрашивал. Зачем-де он ненавидит его? Ты бы отпустил?

— Кого?

— Савву. Ему ли двоедушествовать? Он тебе предан.

— Погляжу. А ты иди пока. Ключнице помогай. Кликни ко мне Корнила.

Приказчику боярин сказал коротко:

— Передай конюхам: если про вчерашнюю девку слово кому скажут — языки вырву. Ее на конюшне не было.

 

2

Дни потекли по-зимнему медленно, спокойно. Вину, вроде бы, с Аленки сняли, попа из клети выпустили. Спина стала заживать, про порку никто в усадьбе и не заикался. Аленка помогала Агафье, старалась. Савва к ней в светелку не заходил, не то осердился за проступок в Нове-Иерусалиме, не то выжидал, что из пребывания ее у боярина произойдет.

На зимнего Николу приехал с Ветлуги человек за огненным зельем, за пищалями. Янка Бочков писал боярину — казак Илейка сколотил полсотни отчаянных мужиков, нагнал на лесных воров страху — набеги прекратились. Человек получил у боярина два десятка пищалей, свинца и пороха, пять пистолей, сабли и бердыши. Перед отъездом зашел в амбар, где Аленка меряла зерно, подмигнул ей и зажал в угол. Аленка схватила было совок, чтобы огреть наглеца по роже, но он зашептал:

— Не дерись, дура. От Илейки, слово сказать надобно.

Аленка закрыла двери на засов, увела мужика за сусеки.

— Велено тебе передать — до лета живи тут. О том, что ты у Никона была и претерпела за это, я узнал. Что тебе сказал он?

Аленка настороженно прошептала:

— Тебя боярин послал? Выпытать…

— И снова дура. О том, что Илейка к Никону тебя слал, никому окромя его и меня не ведомо. Говори.

— Рассказала я старцу про Илейку, но он осторожен был. Однако велел мне и всем, кто от бояр лихо терпит, надеятся на него, на Илейку. Сказал, что в ссылку пойдет. Более ничего не сказал.

— Вона как. Тогда слушай. Пока санный путь стоит, будут сюда из Галича приезжать люди часто — боярину хлеб, мясо и все иное прочее из вотчины возить. Прознай, куда патриарха сошлют, и дай нам знать.

— Опасно это.

— Меня зовут Дениской. Если придет человек и скажет: «Я от Дениски», — говори смело. Еще велел тебе Илейка в доверие к боярину войти. Слышал я — ты ему люба. Будь около боярина близко — делу нашему большую пользу сотворить можешь. А летом жди нас на Москве.

— Ладно.

— Дай поцелую тя!

— Зачем это?

— А ты меня совком по шее до дверей проводи. Чтобы люди подумали — за баловство.

— Совком можно и без поцелуя, — Аленка вытолкала Дениску взашей из амбара, на прощание ударила по спине совком. И вовремя. У дверей появился Корнил, спросил со смехом.

— За што ты его причастила?

— Лезут тут всякие, лапают, где не следоват.

Боярин Аленку не звал, но ежевечерне расспрашивал о ней Агафью. Та хвалила молодую помощницу. Боярин понял — девка задела его сердце. Если раньше свое влечение к ней он относил к стремлению узнать тайну поездки к Никону, то теперь стало ясно, что дело совсем не в том. Люди, засланные к Никону, сообщили, что большой вины на Савве нет. Теперь можно было отослать Аленку к сенным девкам, либо к дворне, но делать этого не хотелось.

В одно утро она сама появилась на барской половине. Вошла смело, поклонилась.

— Здоров будь, Богдан Матвеич. Прости, что не звана пришла.

— Говори.

— Агафья стара стала. Дом в запустении. В кладовых гниль, в амбарах мыши, в коробах моль, в кадях плесень. Ты сам не ухожен, исподники не стираны, в горницах тараканы. Вели мне ключи отдать.

— Бери, — сказал Богдан не думая. — Ко мне заходи в любое время безбоязненно. Агафью не обижай.

Чем больше присматривался боярин к Аленке, тем сильнее укрепилось желание приблизить ее к себе. Все его существо тосковало по ласке, по терпкому запаху женского тела. Но мысль подсказывала — жениться на ней ему не дадут. Оставалось одно — любой ценой заставить ее полюбить, стать согласной на все.

В один из дней боярин не утерпел, велел прийти новой ключнице к нему вечером.

Аленка, видно, давно ждала этого зова. Про себя решила: «Будет насильничать — не дамся».

Боярин стоял к ней спиной и застегивал крючки, атласной косоворотой рубахи. Аленка заметила: рубаха на боярине новая, перехвачена витым шелковым поясом с кистями, штаны из легкого плиса, напущены на сафьяновые сапоги. Волосы причесаны, смазаны.

— Чего я тебя позвал? Петли на рубахе не пришиты…

Аленка крикнула. «Я счас», — и бросилась за иглой и нитками. Хитрость боярина она разгадала. Рубашку эту она смотрела сама — петли все были целы. Подошла к боярину близко, взялась за воротник.

— Не боишься, боярин, что память твою пришью? Тосковать будешь?

— Куда уж боле пришивать. Я и так все ночи не сплю, о тебе думаю. Люба ты мне.

— Знаю.

— Откуда? — Боярин таких слов не ожидал. — Я молчал, крепился..-.

— Погоди ты, не лапай — уколю.

Пришив петлю, Аленка стала перекусывать нитку. Она приподнялась на носках, приблизила лицо к воротнику, и тут Богдан обхватил ее за спину, сильно прижал к груди и поцеловал в губы.

— Пошто ты так, боярин? Не думала я…

— Сказал же — люба ты мне.

— А меня спросил?

— Пойми, сейчас ты вся в моей власти. Захочу — унесу в постель, и ничего не поделаешь ты. Но я хочу, чтобы ты полюбила меня. Сможешь?

— Отпусти, сядь. И я сяду, — Аленка тяжело дышала. — Давай, поговорим. Ты, я вижу, человек хороший, полюбить тебя можно, а для чего? Чтобы телеса твои утешать? Игрушек таких еще не было, чтоб не бросали их. А я мужа хочу. Пусть он будет холоп, но муж. Иначе я не могу. — Аленка решительно встала.

— Погоди. Зачем тебе венец. Весь дом в твои руки отдам. В шелка разодену, будешь на золоте есть, на серебре пить. Помнишь, про мать рассказывала, про земляков твоих. Всем помогу! Силы у меня много, мать сюда привезем. Ну!

— Ишь ты, распалился как. Охолонешь когда — посулы эти словно ветром сдует. Про кандалы ты, боярин, забыл. А я — нет! — сказала Аленка твердо и вышла.

 

3

Зимой дни коротки, а ночи бесконечно длинны. По ночам Аленка разбирала собранные за лето травы. Словно чуяла — пригодятся. Вспомнила материну травную науку. Настаивала на водке горьку полынь — настой помогает лечить опухоль и ушибы. Растирала в порошок луговые ноготки, смешивала с свиным салом — мазь эта хороша от чирьев, угрей и всяких язв. Делала отвар таволги для промывки гноящихся ран. Запасала зверобой — траву от 99 болезней. Сушила корни девясила, мать говорила ей, что это могучее лекарство. Терла в порошок мяту, подорожник, мать-мачеху и крапиву. Лечила дворовых девок, конюхов, помогала простуженным ребятишкам, и скоро слухи о знахарке-ключнице вышли за пределы усадьбы. К ней заходили бабы с соседних улиц, и всем помогала Аленка врачевать раны, унимать боль во внутренностях, снимать жар и ломоту.

Не думала и не гадала, что в будущем доброта обернется для нее большим злом.

По великому санному пути в Москву приехали, наконец, святейшие патриархи: Александрийский и Антиохский. Не приехали патриархи из Константинополя и Иерусалима, но дали свои полномочия. Считалось, что Вселенский Собор собрался. Но Никон на зов царя из Воскресенского монастыря ответил:

— Я сей куцый совет и слушать не хочу. Макарий Антиохский и Паисий Александрийский сами не имеют древних престолов, скитаются по белу свету, как цыганы — нм ли меня судить? Отчего древние патриаршие престолы пастырей своих не выслали? Знаю я отчего— они вашу неправду не хотят покрывать, знают, что вы грех замыслили.

Царь послал в монастырь бояр и стрельцов, чтобы привезли Никона силой. Но тот сам выехал навстречу.

Дом, где поместили Никона, стоял в углу кремля, около Никольских ворот. У дома поставили стражу. Никольские ворота приказано было не отпирать ни в коем разе, мост перед воротами разобрали.

Люди собирались толпами около храмов и церквушек, ждали решения вселенских патриархов. Вины Никона всем были известны: его упрекали за девятилетнее вдовство православной церкви, за раскол веры. Ему же приписывали все бунты и волнения.

В день Спиридона-солнцеворота в маленькой церковке Чудова монастыря собрались патриархи. Они облачены в митры, омфоры и красные мантии. Царь не пришел, послал вместо себя Стрешнева и бояр Хитрово, Одоевского, Воротынского и Долгорукого.

Привели Никона. Торопливо прочитали приговор совета, сначала по-гречески, потом по-русски. Никон слушал терпеливо, сжав губы, гнев свой выплеснул в конце:

— Если я достоин осуждения, — гремел он, — то зачем вы, как воры, привели меня в эту церквушку и тешитесь баснями и блядословием?! Где люди русской земли, где царь, где священнослужители Москвы? Разве я здесь принял жезл пастырский? В Соборном храме, перед всенародным множеством я принял этот великий сан — там его и сниму!

— Не все ли равно! — крикнул Стрешнев, подскочил к Никону, сорвал с него черный клобук с густым жемчужным крестом.

— Хватай, Родионко, хватай, — желчно сказал Никон. — Жемчуг раздели меж патриархами, а то они всюду за милостыней шатаются. Вот, на, хватай панагию— тебе, бражнику, на три пирушки хватит.

Стрельцы было подхватили Никона под руки, но он отринул их, вышел из церкви, сел в сани.

В земском приказе Никона переодели: сняли мантию, надели простую монашескую рясу. Снова пришел Стрешнев, скинул с руки меховую шубу, тулуп, поставил перед Никоном кошель с деньгами.

— Великий государь с поклоном к тебе. Прими рухлядь сию и деньги — едешь ты в путь дальний и многотрудный. И просит Алексей Михайлович прощения и благословения.

— Будем ждать суда божия, — угрюмо ответил Никон. — А деньги возьми себе. Скажи царю — Никону ничего не потребно.

Народу было сказано, что Никона повезут через Спасские ворота по Сретенке. Люди толпами устремились в Китай-город. Но сани и две сотни стрельцов незаметно выскочили из ворот противоположных.

Аленка не знала, что Никона привезли в Москву, и вышла из усадьбы, чтобы сходить и купить соли. Вдруг на улице показалась конная сотня стрельцов — она проскочила мимо Аленки, осыпав ее снегом. Крытый санный возок шел между сотнями, дверца чуть приоткрыта. Аленка бросила взгляд на дверь, вздрогнула. Она сразу узнала Никона: по горящим глазам, по бороде и впалым щекам. Возок был совсем рядом. Дверца приоткрылась шире, и Аленка услышала знакомый голос:

— Молись за меня, красавица.

 

4

Никон был повержен, вычеркнут из заглавного листа державной книги. Боярин Хитрово радовался более всех. Теперь место рядом с царем принадлежит ему одному. Правда, есть еще Стрешнев, но у него ни ума, ни хитрости. Оглядываться не надо. Можно и для себя пожить: отдохнуть, в дела вотчин своих вникнуть, гнездышка потеплее свить. И посадить в него рядом голубку…

Как-то после зимнего Николы донес Корнил-приказчик боярину, что около ворот топчутся два подозрительных инородца и спрашивают они сторожа Алексашку.

— Я их прогнал, боярин, однако…

— Напрасно. Улови и приведи ко мне. Немедля.

Богдан смекнул сразу. Коль инородцы знают Алексашку, то они непременно из мордвы, с того самого Заболотья, о котором ему говорила Алена. Теперь им можно помочь, показать Алене свою силу и щедрость. Пока Корнил догонял инородцев, боярин позвал Аленку.

— Полагаю я, пришли люди из Заболотья. Тебя спрашивают.

— Где они?

В палату ввели двоих парней в полушубках, меховых шапках, в лаптях с черными онучами. Аленка сразу узнала их — это были Миронко и Левка. Броситься к ним при боярине не посмела, да и они глянули на нее равнодушно — не узнали.

— Кто вы, откуда? — спросил боярин, когда парни поднялись с колен.

— Мы из-под города Кузьмодемьянска. Я черемисский сотник Миронко, это брат мой Левка. А пришли мы от деревни Мумары…

— Зачем сторожа Алексашку искали?

— Мы в Москве второй раз. Тогда сторож Алексашка нас в твой дом не пустил, но обещал, если мы еще раз придем, с тобой свести. Вот мы его и искали.

— А ко мне нужда какая?

— Деревня наша от села Троицкого. Земли вокруг села монастырские, но нам, черемисам, еще при князе Акпарсе выделили особые земли…

— Наши деды, отцы их от леса очистили, раскорчевали, распахали, — добавил Левка. — Деревню зовут Мумары.

— Погоди, Левка. Посадили нас на ясак, мы его исправно платим. Но приехал воеводой в Кузьмодемьянск Иван Побединский и сказал, что теперь эти земли не наши, а монастырские, и если мы начнем называть эту землю своею, то будем биты кнутом нещадно.

— И выходит — теперь мы не ясашные, а крепостные люди! Мы думаем — воевода врет. Грамоты такой от царя нету.

— Почему вы ко мне пришли? На то есть земский приказ.

— Были мы там Дьяк шесть лисьих шкур да двадцать беличьих взял, а потом сказал, что надо в казанский приказ итти.

— Боярин Одоевский две кадушки меда взял, послал в хлебный приказ. Там тридцать шкурок взяли — послали в приказ поместный.

— Потом были мы в дворцовом приказе. И там один дьяк нам добрый совет дал — идите, мол, к боярину Хитрово. Он, если пообещает, сделает. Вот мы и пришли. Помоги нам правду найти. Все что у нас осталось — прими в благодарность..

— Шуба медведя осталась, мед остался, воск. Лиса есть, белка, горностай.

— Я не Одоевский, на меха не падок. И помочь вам не могу — оружейным приказом ведаю. У меня пушки, а не земли.

— Смилуйся! Дьяк нам сказывал — выше тебя только царь.

— А сторожа Алексашку видели?

— Сказали, нет его.

— Как это нет? Есть, — и боярин кивнул на Аленку.

— Здравствуй, Миронко, — Аленка подошла к Мумарину, пожала руку. — А Гришка ныне не пришел?

Мирон выдернул рукав из ладони Аленки, перекрестился в страхе:

— Если бы не голос твой — не признал бы никогда.

— Будто в сказке! — воскликнул Левка. — Был парень, стала…

— Вот оно шкурки любит, — сказал боярин, усмехаясь. — Если дары ваши примет — помогу. Напишу воеводе грамоту.

Миронко и Левка бухнулись Аленке в ноги.

 

5

Ушли с грамотой к воеводе Побединскому черемисские послы Миронко и Левка Мумарииы. Мед, воск и меха остались в кладовых боярина. Богдан снова позвал Аленку.

— Ты, я помню, о Заболотских людях просила?

— Просила.

— Может, и им грамоту дать?

— Дай. Только поможет ли она?

— Я от имени царя пишу. Только чем ты отблагодаришь меня?.

— Я для себя, боярин, ничего не прошу. Черемисы тебя мехами отблагодарили, а Заболотские за тебя богу помолятся.

На масленой неделе появился человек от Дениски. Аленка шепнула ему, что Никона отвезли на Белозеро, в Ферапонтов монастырь.

СПИСОК СЛОВО В СЛОВО

«…Да он же говорит: — Пойдет-де он, Стенька, в Русь, будет с ним заодно чернь да московские стрельцы, и они-де бояр побьют заодно. Да они же; воровские казаки, говорят меж собой непрестанно и похваляют бывшего патриарха Никона: напрасно-де бояре с Москвы его согнали, а он же, Никон, им был отец. А когда Стенько Разин будет в Казане или в Нижнем Новгороде, и он-де, Никон, будет на Москве по-прежнему. А на истоде было его, Никона, с Москвы изгонять; как-де бы его не изгоняли, а от Стеньки бы Разина такой смуты не было…»

«…И тот вор Стенька, забыв господа бога и святую его матерь, заступницу и помощницу всего христианского рода, и святую христианскую православную веру, от святой соборной церкви отступил… и ему, великому государю Алексею Михайловичу, и всему Московскому государству изменил. И приняв к себе в помощь сатану и прибрав к себе таких же воров, пришел воровски на Дон в Черкасский городок, и жильца Герасима Овдокимова убил и в воду вкинул. И старых донских казаков, которые великому государю служили, многих побил же и в воду пометал, и пошел на Волгу для своего воровства по-прежнему мимо Царицына. И царицинские служилые люди по согласию с тем вором Стенькою Разиным великому государю изменили, город сдали, воеводу Тимофея Тургенева и всех служилых людей, которые к ним не пристали, ему выдали, побили и в воду пометали. И голову московских стрельцов Ивана Лопатина, который был послан на помощь Царицыну, тот Разин Стенька к Царицыну не допустил, побил и в воду ж пометал.

И оставя на Царицыне воровских своих товарыщей, пошел к Черному Яру и Астрахани. А которые государевы люди были посланы на него из Астрахани с воеводою Семеном Львовым, и те астраханские служилые люди великому государю изменили и приложились к Стеньке Разину, воеводу Львова отдали ему, вору, а начальных людей и московских стрельцов побили и в воду пометали. И вошед в город Астрахань, боярина и воеводу Ивана Семеновича Прозоровского Стенька бросил с роскату, а стольника и воеводу брата ево князя Михаила убил, а дьяков и дворян, и голов стрелецких московских, и детей боярских, и сотников и пятидесятников, и купецких и всяких чинов астраханских жителей побил, в воду пометал и домы их разграбил.

И великий государь царь Алексей Михайлович указал по тем вестям на того изменника и богоотступника на Стеньку Разина и на воровских казаков послать с полком князя воеводу Юрья Алексеевича Долгорукова. А збиратца указал великий государь ему, боярину и воеводе, в Муроме и на Алатаре, а с ним быть володимерцам, смольнянам, вязьмичам, ярославцам, галичанам, юрьевичанам, гороновлянам, кашинцам, бежечанам, ростовцам, вологжанам, боровичам, клинянам, ружанам, звенигородцам, белозерцам, суздальцам, белянам, дорогобужанам, костромичам, муромцам, лужанам, дмитровцам, угличанам, переславцам, романовцам, пошехонцам…»

 

СОБИННЫЙ ЗАТОЧНИК

 

1

Северным волжским ожерельем сыздавна зовутся эти лесные просторы. И неспроста. Родившись где-то в вятских болотах, прямо с севера на юг стремится лесная красавица Ветлуга. Через села Никольское и Троицкое, через Варнавину пустынь несет она свои воды к торговому месту Баки. А отсюда рукой подать до матушки. Волги. У Кузьмодемьянска принимает Ветлугу в свое материнское лоно великая русская река.

Второй самоцветной украсой Волги считают реку Унжу. Течет она от северного Судая через Кологрив на град Юрьевец-Повольский. Течет вровень с Ветлугой, только верст на сто левее.

Третий привесок ожерелья — мятежный староверческий Керженец. Четвертая украса — река Кострома. Она крайняя в ожерелье, от Солигалича до Костромы вьется, петляет в таких диких дебрях, где только и скрываться мятежному, беглому люду.

Сюда и направил стопы неутомимый разинский посланец. За пазухой у него охранная грамота боярина Хитрово, а в голове повеление мятежного атамана — разведать галичские места, донести северному черному люду мысль о том, что зреет на Волге бунт и поднимает крепостных мужиков на убиение бояр, воевод и помещиков донской казак Стенька Разин.

В селе Никольском у Янки Бочкова пробыл он недолго. Сбнл-сколотил охранную сотню, получил пищали и бердыши и взялся за дело. Не столько охранял владения Богдана, сколько разыскивал в лесу разбойные ватажки, настраивал их на мятежный лад, читал грамоту Стеньки. По весне прибежал на Ветлугу казак Васька Сидоров, нашел Илейку и передал новое повеление атамана — узнать, куда сошлют Никона, сходить к нему и твердо звать на святое дело. Приказ есть приказ — ар азу же послан был в Москву расторопный мужик из сотни по имени Дениско. Тот, возвратившись, сказал — патриарха увезли в Ферапонтов монастырь на Белозеро. Тут уж и думать было нечего — Белозеро от Галича не так далеко.

Увел Илейка охранную сотню в глухие леса, атаманом над ней оставил Софрона Головина, мужика из деревни Корелихи. Озоровать ватаге не велел, приказал сидеть смирно, ждать его возвращения. Сам поехал на Белозеро.

 

2

С Белозерья тянуло холодом, по ночам сильно примораживало, но весна упрямо наступала на Ферапонтов монастырь. Днем над двором поднималось солнышко, согревало землю, снег рыхлел, оседал серыми пластами на мокрую глину. С келейных крыш свешивались ледяные сосульки, слезились говорливой капелью.

Степанко Наумов — царский пристав — лежал на прошлогодней прелой соломе и грелся на солнцепеке. Великая лень и весеннее томление обуяли молодого пристава. Не только пошевелить рукой, голову повернуть не хотелось. Лестница в полуподвальную патриаршью келью, оконце с решеткой намозолили Степанке глаза. Двум приданным Наумову стрельцам хорошо — они караулят ссыльного патриарха поочередно, ночью. Спят как сурки. Себе пристав взял дневной черед и раскаялся. Раньше, в первые годы, было лучше — через оконце говорили они с узником о разных разностях и время проходило быстро. Теперь Никон озлоблен, день и ночь пишет царю письма, бумаги и чернил перевел уйму. Со Степкой бранится матерно. Да и забранишься, пожалуй. Сколько царю писем послано, а послабления нет. Раньше, бывало, позволялось Никону принимать в келье людей, самому ходить в храм. Пришел царский указ: на ночь келью замыкать и чтоб ни туда, ни оттуда никого, ни-ни. Велено пускать только слуг, кои ему приданы, и более никого. Чем больше пишет Никон писем, тем строгости жесточе. Раньше допускались к нему священники: дьякон Гавриил, монахи Еремка да Демьянко. Теперь велено пускать только монахов.

В полдень Степка забеспокоился. В келью прошмыгнули монахи Еремка и Демьянко — принесли обеденную трапезу, а ему, приставу, стрельцы почему-то еду не несли, хотя время давно приспело. А у Степки кишка кишке кукиш кажет. На голодное брюхо пришла досада. Никон сидит в заточении за грехи перед богом, за вины перед государем, а он-то, Степка Наумов, за что?! В зной, мороз, в пургу торчи около кельи, смотри, следи, доглядывай. А в Москве жена молодая, сын малолетний…

По лужам зашлепали, Степка скосил глаза, увидел — стрелец тащит котелок со щами. От сердца отлегло, хотел побранить служивого за мешкотность, раздумал.

Похлебав щей, пристав еще более разморился, его потянуло на сон. Очнулся в сумерки, заслышав шаги, — в келью снова пробирались Еремка и Демьянко, тащили владыке ужин. Проводив монахов глазами, Степка подумал: «Непогоды вроде пет, а монахи почему-то головы закрыли? И один вроде не Демьянко, а чуть повыше. Надо бы встать, проверить, да лень-матушка навалилась, не стряхнешь ее, сладкую, никак. Опять, наверно, как в минувший раз, монашку Никону ведут. Если Еремка выйдет один — телицу эту застукаю», — подумал Степка. Но вскоре из кельи выскочили двое, пристав успокоился, навесил на келью замок, закрыл ставень оконца и, сдав караул подошедшему стрельцу, ушел.

Стрелец залез в будку, поставил бердыш меж колен и приготовился ко сну. Знал, что Никон никуда не денется.

…Как только пристав задвинул ставень, Никон зажег свечу. За время заточения патриарх сильно сдал. Широкая и густая борода поредела и поседела. Могучая грива осталась, но волосы от грязи и долгого сидения в затхлости пожелтели. Лицо осунулось, приняло восковой оттенок, глаза запали глубоко. Прежним остался только голос — сочный, густой. Никон поднял свечу, подошел к нише в глубине кельи, сдвинул занавеску:

— Выходи с богом, казак.

Из-за тряпья показался человек с лохматыми волосами, всклокоченной бородкой. Он, наклонив голову, вышел из ниши, распрямился. Росту мужик выше среднего, широк в плечах, могуч. Глаза умные, внимательные, людей с такими глазами Никон любил, верил им.

— Ведомо мне: путь твой был зело долог и труден — ложись на одр мой и выспись. После полуночи поговорим.

— Я мог бы и сейчас, отче…

— Не токмо в тебе дело. Глас мой ерихонской трубе подобен, а страж еще не спит. Отдыхай пока — я тем часом государю письмо доконаю.

Казак упал на лежанку и тотчас захрапел. Патриарх очинил гусиное перо, накинул на плечи шубейку, сел за стол, задумался надолго.

Самые тяжкие мысли — о другом заточнике, о том, кого глупые люди шепотком, а то и вслух называют святым, огненноустым радетелем веры истинной. Много, ох, как много сделал Никон, чтоб содрать тот венец с головы своего супротивника, дабы вся Русь уразумела: не святость огненные словеса в уста Аввакума вкладывает, а гордыня и глупство. Куда тому худородному Аввакуму против государя Великия, Малыя и Белыя Руси? Не дано было уразуметь протопопишку, что новое троеперстное знамение — не прихоть государя Алексея Михайловича, Тишайшим нареченного. Крепко прислоняет Русь новая вера к греко-римской церкви. И не только прислоняет, но и делает Русь-матушку заступницей креста византийского. На гордость перед всеми народами, на устрашение султана турецкого.

Не дано было понять этих замыслов царя Аввакуму. За то и сидел на чепи и в Андрониевском монастыре, и в Николо-Угрешском, и в мезенских тундрах мхом питался, а под конец вознеслась его плоть черным, смрадным дымом из деревянного сруба, сработанного пустозерскими стрельцами.

Да разве одного Аввакума? Многих человеков, вставших на пути колесницы царской, сокрушал он, Никон. Не хотел тихий царь на душу свою грех брать, Никон доверенным его дел стал. Умным, охочим до устройства государственного был молодой патриарх. Всех сумел утишить: кого в тюрьму, кого в ссылку, кого — на крючья, кому — удавка на шею.

Ему ли, Никону, было не уповать на то, что оценит царь высокие и нужные для государства деяния? А что получилось? Теперь и сам он, как некогда Аввакум, в яме сидит и от стражи своей поношения терпит. Патриарх-де на власть цареву посягал. Или не ведомо Алексею Михайловичу, что он, Никон, поболе его самого твердой власти радетель? Но не усмотрел Никон врагов своих. Куда ему, во хлеве, в мордовской деревнешке родившемуся, тягаться с хитрыми семьями боярскими? Не они ли приветных слов его как высокой милости ждали, и длани его целовали, и головы под благословение склоняли? Зато они куда сильнее его в тяжкой науке около престола пребывания. И обошли патриарха — нашептали царю, смутили, оговорили.

И все-таки пишет Никон царю Алексею Михайловичу. И идут в Москву из темницы грамотки Никона, как шли еще недавно к царю грамоты заточенного им же, Никоном, Аввакума.

Строки бегут по листу легко и быстро.

«…Я ведь письма те храню все и на Страшном суде предъявлю нашему Господу все до одного. Воспомни, что ты писал двадцать лет тому, когда звал меня на патриаршество. Я был милостивый, кроткий, благосердечный, ты называл меня христовым любовником и наперстником, рачителем овец христовых. Сколь лестных имен я имел от тебя: и крепкий воин царя небесного, и возлюбленный твой содружебник, и собинный приятель твой на вечные времена. За что же ты меня собинным заточником в земле полунощной сделал, скажи мне? Может, за то, что пока ты тринадцать лет воевал, я за тебя государством правил? Хоть ты и писал, что без меня-де на Москве мой дядя сидел, но разве он державе радел? Он токмо мошну свою набивал да вотчины копил. За эти годы дядя твой Борис Иванов Морозов от Вологды до Резани, от Кузьмодемьянска до Твери все земли под себя забрал. Король французский менее земель имеет, чем дядя твой. Ты винил меня за то, что я монастырских мужиков гнету да смертным боем их бью. Может, такое и было когда — не помню, а твои дворцовые тягловые рази легче монастырских живут? Их и гнетут, и грабят, и семь шкур спускают. А ты думаешь, в вотчинах дяди твоего благолепие? Людишки там нищают год от года, целые веси вымирают начисто, народишко на Дон бежит, а там, я слышал, Стенька Разин появился. И будто бы горят именья боярские, и воевод па крюк за ребра вешают. И есть за што. Это они, князья и бояры, в войну тебя кинули. Такое бремя тринадцать лет нести народу вмоготу ли? Я хотел веру народную в чистоте и неизменности сохранить, я церковь христову хотел на службу державе поставить, а меня за это в заточенье сослал ты, боярам, недругам моим послушный, и теперь в келье затворен. Теперь я болен, наг и бос и креста на мне нет, стыдно и в другую келью выйти потому, что многие зазорные части тела моего не прикрыты, со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал, руки больны, левая не подымается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь идет смердящая, ноги мои пухнут. А все это пристав твой Степан Наумов навел на меня за то, что я ему в глаза и за глаза говорил, что он многих старцев, слуг и крестьян бил, мучил и посулы брал; я его мучителем, лихоимцем, дневным разбойником называл, а он за то затворил меня в келье и запасов давать никаких не велел, я воду носил и дрова сек сам…»

Никон откинулся на спинку стула, расправил бороду. Над монастырским сенником, извещая полночь, прокукарекал петух. Свернув письмо в трубку, патриарх отложил его в рундук, присел на край лежанки. Будить казака не хотелось. Никон знал — прошел этот человек чуть не тысячу верст, петляя по тропинкам и малым дорогам, обходя заставы, прячась от разъездов, и на рассвете снова уйдет в обратный путь. Никон знал наперед— всего один вопрос задаст казак: согласен ли бывший патриарх всея Руси встать над бунтующей страной и именем бога благословить людей, поднявших оружие на царя и на бояр. И он в эту ночь должен ответить на этот вопрос прямо — времени для раздумий нет.

Мысли текут струями, сталкиваются, бурлят. Но нет времени додумывать их — до рассвета казак должен уйти. Не дай бог, Степка Наумов словит казака, да дознаются в Москве — тогда погибнет все. Пора будить! Никон кладет ладонь на лоб спящего, тот вскакивает, хватается за пояс и, не найдя ножа, кричит:

— Кто?! Где я?

— Тихо! Спокоен будь! — Никон сильно давит руками на плечи казака и сажает его на лежанку.

— Прости, владыко. Давно безмятежно не спал, отвык. Да и темно.

Никон подошел к полице, взял свечу. Старый огарок расплылся и маленьким язычком пламени мерцал над столом. Запалив свечу от огарка, поставил в расплавленный воск. Сказал:

— Полночь на дворе. Пора суть вершить. До рассвета уйдешь.

— Прислан я к тебе, владыко, из Царицына, от Разина Степана Тимофеевича. Он молвил, что ты его знаешь.

— О себе расскажи сначала. Кто ты есть, откуда, для чего рожден?

— Зовусь я Ильей Ивановым, по прозвищу Долгополов. Рожден в Великом Новгороде, боярина Буйносова Ростовского дворовый человек.

— Как на Дон попал?

— Согрубил боярину, бит батогами, потом был отдан в военную службу, пожизненно. Попал в плен, про» дан в рабство туркам, потом грекам. Бежал, но снова был пойман и продан персам. Выручил меня на волю Степан Тимофеевич, теперь принадлежу только богу и ему. Что касаемо смысла жизни моей — думаю, рожден я, чтобы быть вольным и товарищам своим волю добыть.

— Ответ умен зело. Говори, с чем пришел?

— Атаман Степан Тимофеич ныне от Донского войска отделился, у него теперя на Волге войско свое. Царицын он с боя взял, теперь, я чаю, и с Астраханью разделался. Я более месяца в пути был, может, и Саратов в его руках. И велел атаман тебе, владыко, сказать так: пора пришла, и о чем тебе он говорил — надо вершить.

— Не он мне говорил, а я ему, — сердито заметил Никон. — Чтоб ты знал — во время сидения моего в Новом Иерусалиме были у меня люди от твоего атамана, приходили они за советом, мною совет был дан. Великую истину изрек я им: «Сыспокон веков голытьба бунтует, на памяти моей были бунты хлебные, медные, соляные и протчие и всегда они завершены были виселицами, плахами и кровью. Так было, тако есть и так будет во веки веков. Почему сие? Да потому, что людишки бунты себя ввергают либо ради брюха, либо денежной а ли иной корысти ради, а не во имя веры великой. И пока деяния людей святою церковью не освящены, они обречены на гибель».

— Истинно так, святой отец, — горячо заговорил Илья. — Только вера движет народами, это я добре понял, мыкаясь по иным странам, по земле нашей. И атаман твои слова помнит. Он так сказал: «Донским попам не верю, все они богомольцы царские, токмо одному патриарху Никону над нами стоять. Иди, Илейка, вырви святого старца из царского узилища, и пусть благословит он нас на великое и святое дело». Вот я и пришел.

— Один пришел?

— Один. Но ты только скажи, владыко, людей я найду, и размечем мы твою обитель, а тебя бережно доставим на Волгу или туда, куда укажешь.

— Неужто ты думаешь, что меня держат эти замки, стены кельи моей мрачной? Неужто веришь, что я пристава Степки Наумова боюсь?

— А чего ж иного?

— Сколь людей ты собрать можешь вызволения моего для?

— Тридцать отчаянных душ наберу смело.

— Тридцать! — Никон усмехнулся. — Стоит мне бросить клич, и завтра утром пять тысяч душ будут здесь и пойдут туда, куда я их поведу. Но у меня, казак, всего два пути. Либо я патриарх всея Руси, либо я никто. В бегах или в ином месте, яко простой монах, я быть не могу, понимаешь ты это?

— Понимаю, святой отец. И снова говорю: иная вся Русь поднимется на царя и на бояр — будь ты на сей Руси патриархом. Благослови атамана в поход на Москву.

— Како мыслит твой атаман сие многотрудное дело творить?

— Как вышел мой. атаман с Дону, нас было всего две тыщи. В Царицыне стало пять тыщ. Народишко стекается к нам, яко вода в половодье, и к Саратову атаман рассчитывает встать над десятью тысячами. В Самаре и Синбирске будет вдвое больше, и вот тогда атаман повернет влево: на Саранск, Пензу, Рязань. А там Коломна и Москва.

— Далее?

— А далее так: царя, бояр — долой. Ты — патриарх всея Руси, Степан Тимофеевич — царь крестьянский. Для всех людей — вольная жизнь…

— Погоди, погоди! Москву еще взять надо. А ведомо ли твоему атаману, что государь может поставить сто пятьдесят тыщ супротиву его двадцати? И не воров и разбойников, а ратников, стрельцов, рейтар с пушками и ружьями. Дабы оных одолеть, надо триста тыщ мужиков с дрекольем поднять, не менее.

— Триста, владыко; не поднять.

— Более можно поднять! — Никон тяжело опустил ладонь на стол. — Поход надо вершить по-иному.

— Как, отче?

— К Москве надобно не наикратчаишим путем идти, а наидлиннейшим. Крепостей приволжских не брать и не грабить, время на это не терять, а идти на стругах мимо Самары, Синбирска и повернуть вправо на Унжу и Ветлугу, пройти эти реки, перескочить на Сухону и Вычегду, поднять весь север и поморье, где берега Белого моря, Онежье, Двина Северная, Мезень, Печора, Кама, Вятка, до самого до Урала. Тут тебе преогромные епархии лежат: Вятская, Великоустюжская, Вологодская, Ростовская, Нижегородская. Тут тебе и татары, чуваши, черемисы, мордва, и вся северная инородная Русь. Они ли более всех гнет от бояр несут? Они же все под ваши знамена встанут. И еще одно: пусть помнит атаман — в сих местах, почитай, все земли монастырские, и коли он меня с собой зовет, то святые отцы ему всяческую помощь воздадут. Також пусть помнит — в лесной глуши северских рек тыщи раскольников обитают — мановением своего перста я их подниму на еретическую Москву. Не токмо триста тыщ — легионы восстанут. И тогда Москве не устоять. А в том скором походе атаман твой людей загубит, прибыли будет мало — с коломенских мещан много ли возьмешь? Да и не будет, я мыслю, того похода.

— Почему, владыко?

— Атаман на сборы скор — схватил зипун да саблю и пошел города зорить. Мол, пока царь-государь соберется, я матушку-Москву и завоюю. Царь на сборы и впрямь медлителен, зато собравшись бьет больно. Я мыслю, сейчас царские рати, наверно, уж навстречу Разину идут. И либо на Самаре, либо на Синбирске его голытьбу размечут. А ты в это время меня туда приволочешь. Нет, сын мой, пока атаман сам ко мне не придет…

— Степан Тимофеич упрям, своеобычен. Он скорее на юг пойдет, чем на север.

— Почему?

— Здесь же инородцы чуть не сплошь, а он в инородцев не верит. Да и то сказать — двоедушны они. Он в казаков верит, более ни в кого.

— Словеса мои ему передай, а я его здесь ждать буду. Только с северских земель рати на Москву благословлю — это скажи ему. Сразу к нему пойдешь?

— Нет, владыко. Мне еще на Ветлугу сбегать велено. Надо в Галиче побывать, в Баках. К атаману я приду, дай бог, к осени.

— Давно ты так по земле ходишь?

— Третий год, отче. Много городов исходил, много горя на земле видел.

— Семью оставил?

— Была жена Грунька, да не спелись мы с ней. Ей бы богасьво наживать, а мне воля дорога. Вот и расстались. Благо дите умерло. Благослови, владыко, на путь дальний.

— Иди, казак, с богом.

Никон сильно постучал в окно. Стрелец сонно спросил:

— Чо надоть?

— Занедужил я. Еремку с Демьянкой пошли, окаянный!

Спустя полчаса загремел запор, два монаха забегали меж трапезной и кельей. Никто в предрассветном тумане не заметил, как покинул келью опального патриарха разинский посланец Илья Долгополов.

 

3

Утром к приставу Степке Наумову прибежал чернец Кирилло-Белозерского монастыря Панфутий (отмахал 19 верст по морозцу) от игумена с упреждением. И сказал тот Панфутка, что в Кириллов монастырь приехал от царя пристав Самойла Шайсупов и что едет он в Ферапонтову обитель сменять Степку. В пути Самойла простудился и пролежит у игумена неделю, а то и две. Этому известию Степка не больно обрадовался. Ибо сказывал тот Самойла, что государь без Никона тоскует и, узнав, что с патриархом жестоко обходятся, велел Наумова вернуть в Москву, чтобы наказать, а Никону сделать в заточении многие льготы. И будто бы вскорости возвратят его на патриарший престол.

«Если, не дай бог, это случится, — подумал Степка, — мне, где бы я ни находился, — смерть».

Поблагодарив игумена и монашка за упреждение, Степка тотчас же отомкнул келью и вошел к Никону.

— Бают, ты захворал, отче? — спросил он ласково.

— Все уже минуло, — угрюмо ответил Никон.

— Хворого в сыром подвале держать — не дело. Я повелел приготовить тебе летнюю келью, велел баню истопить, белье и одежку у келаря выпросил.

— С чего ты добрым стал, лихоимец?!

— Испросил я у государя замену. Скоро домой уеду, может, более не увидимся. И хочу я прощения у тебя, владыко, вымолить. Жесток я был с тобой, это верно, но зла не питал никогда. Вспомни, как мы ранее жили? Сколько разговоров милых говорено, сколько за сим столом сижено?! Но потом, когда ты стал обзывать меня всячески, каюсь, не стерпел. Заповедь христову забыл, простить не смог тебе. Сними с меня грех сей, благослови. Может, письмо како тайное надо в Москву свезти?

Проси што хошь — сполню. Только прости, христом богом прошу!

— Хитер ты, Степка, ой хитер, — голос Никона смягчился. — Наверно, указ государя получил, вот и лебезишь?

— Смилуйся, владыко, спроси кого хошь — никого из приезжих на дворе не было. — Признаюсь я, сон вещий ночью виделся. Пришел ко мне архангел Гавриил с мечом своим карающим и громко возгласил: «Ты зачем святого старца в узах держишь?» — Я упал перед ним ниц, воскликнул: «Не своей волей, государевой!» — «А жесток с ним по чьей воле?!» — и занес надо мной меч. Тут я очнулся. И до сих пор звучит в моих ушах голос архангела: «Проси прощения у святого человека». — Вот я и пришел.

Степка упал на колени. Никон сразу поверил Степке. Он сам теперь чуть не еженощно беседовал то с богом, то с апостолом Петром.

— Бог простит, Степанушко. А я прощу, когда волю мою исполнишь.

— Повелевай, владыко!

— Когда будешь в Москве, непременно донеси государю вот о чем: известно стало мне, что Богдашка Хитрово замыслил супротив царя злое дело. Он спутался с вострономом и волхвуном Максимом Ейлем, который по слухам умеет очаровывать людей, и сказал: «Сделай так, чтоб Алексей Михайлыч меня более всех жаловал». На что грек ответил: «Колдовское дело мне противно, я-де священник. А у тебя на дворе живет чародейка, какой на Москве нет сильнее. Она государя околдует». Понял?

— Все как есть донесу.

— Скажи царю, если она на него чары положит — ему не токмо грех, но и смерть. Пусть поймет, что я ему радею и берегу его.

Не ведал Никон, что, желая погубить боярина, он губит и человека, которого дважды видел. Знал бы, может, поступил по-иному.

* * *

Уходя от Никона, Илейка всю дорогу думал. Придет он к атаману, пройдя тысячи верст, и что же? Снова пошлет его Разин куда-нибудь с грамотой, и будет он все время на посылках. А Илейке настоящего дела хочется, ему бы сотни в бой водить, славу свою иметь. Разве он меньше Стеньки может и знает? Не лучше ли остаться здесь, на севере, поднять весь край и ударить на Москву. Ведь прав мудрый патриарх-заточник — отсель нужно дело начинать. Может, не Разину, а ему, Илейке, суждено стать крестьянским царем. Да и Никон, если увидит, что следует Илейка по замыслу, пойдет с ним на царя и бояр. Нет, самому, к Разину итти не следует. Надо послать туда Дениску — пусть он атаману слова патриаршьи передаст.

С этим намереньем возвратился Илья в ватагу Софрона Головина.