На суше и на море

Крушиньский Збигнев

Збигнев Крушиньский обладает репутацией одного из наиболее «важных», по определению критики, писателей поколения сорокалетних.

«На суше и на море» — попытка отображения реалий сегодняшней польской жизни через реалии языка. Именно таким экспериментальным методом автор пробует осмыслить перемены, произошедшие в польском обществе. В его книге десять рассказов, десять не похожих друг на друга героев и десять языковых ситуаций, отражающих различные способы мышления.

 

Описать мир вокруг себя

Бытует мнение, особенно среди не слишком начитанных критиков, что польская литература последних лет не сумела справиться с описанием современной действительности, более того — что такого труда она вообще не предприняла. Здесь, конечно, не место для полемики с этим абсурдным взглядом, мы просто добавим очередной аргумент против этого тезиса. А именно — сборник рассказов Збигнева Крушиньского «На суше и на море», это уже третья его книга, вышедшая после отмеченного премией «brulion» («черновик») и Фондом культуры романа «Schwedenkrauter» и номинированных на премию Нике «Исторических очерков».

Крушиньский — и спасибо ему за это — не кичится своим боевым прошлым. Репрессированный за деятельность в первой «Солидарности» (заключение, в котором он отличился непоколебимыми принципами), в начале восьмидесятых он выезжает в Швецию и становится политэмигрантом. Живет там до сих пор, присылая нам свои зарисовки родины, сделанные с такого расстояния, которое придает им некоторую холодноватость, позволяющую, однако, взглянуть на явление без сиюминутной горячки. Крушиньский показал себя, особенно в своей последней книге, внимательным наблюдателем реалий польской повседневности. Звучит парадоксально (писатель-эмигрант — наблюдатель повседневной жизни родины), и тем не менее.

Возможно, я акцентирую именно этот аспект творчества автора «На суше и на море» несколько преувеличенно, поскольку комментаторы отмечали другие достоинства этого писателя. Они прежде всего подчеркивали формальное мастерство, виртуозное владение литературным языком и фактически присутствующую в творчестве Крушиньского саморефлексию в связи с феноменом речи и слова. Действительно, среди дебютантов последнего десятилетия он — тонкий стилист, способный как конструировать тексты, относящиеся к категории «литературного эксперимента» (взять хотя бы начало заглавного рассказа в этом сборнике), так и писать прозрачным, ясным и четким языком, каким не побрезговала бы в лучших своих книгах и Мария Домбровска. Правда также и то, что не сюжет является основой, на которой строится текст Збигнева Крушиньского. Преувеличением, впрочем, было бы сказать, что интереснее описанного им то, как он это делает… Хотя и этот аспект чтения для читателя, обладающего литературным слухом, улавливающим ритм языка, будет чистым наслаждением.

Крушиньский избегает стилистических клише и стереотипов, он в состоянии построить фразу и правильно и вместе с тем неожиданно: она начинается так, что мы не уверены в том, как она закончится… В то же время он не создает так называемой поэтической прозы, не делает революции в синтаксисе, не уходит в пустопорожнюю и чрезмерно усложненную метафорику.

Среди многих плюсов этой книги я выделил бы один, а именно тот, который, как я считаю, делает Крушиньского одним из ведущих современных польских писателей среднего поколения. Автор «На суше и на море» умеет схватить дух времени благодаря тому, что с помощью артистизма своего письма может перенести ту тематику и проблематику, с которой мы сталкиваемся в повседневности (публицистика, пресса, радио, телевидение), из областей сермяжной актуальности в ареал вневременного искусства.

Присмотримся к некоторым из его героев: бывший цензор — чванлив, нагл и высокомерен по отношению к тем авторам, которых он «поправлял» («Errata»); непоколебимая в своих «твердоголовых воззрениях» вдова коммунистического аппаратчика («Ruptura cordis»); преподавательница «мертвого языка» («Уроки»); владелец рекламного агентства, которое с успехом провело избирательную кампанию кандидата в президенты («Emporium»); писатель, не находящий места ни себе, ни своему произведению («Сувениры»); нищие, скорые на суд о ближних («Нищие»); переводчик — тонкий теоретик перевода, неспособный в то же время найти выход в определенных практических обстоятельствах языкового общения («In Dichters Lande»)… Это все — знаковые образы. О подобных фигурах и судьбах мы читали в газетных репортажах, мы видели их в документальных фильмах, показанных по общественному телевидению поздно ночью, находили в столь популярных в начале девяностых годов книгах интервью с бывшими и действующими яркими представителями общества.

Крушиньский сумел тонко, потому что литературно, отталкиваясь от описания частных человеческих, придуманных, но вместе с тем и типичных случаев, отметить некоторые существенные проблемы, постоянно поднимаемые социологами: пауперизация интеллигенции, коммерциализация культуры и отношений между людьми, разочарование в переменах… Но это, подчеркнем, отнюдь не политически ангажированная проза. Крушиньский не хочет агитировать или переубеждать, оправдывать или осуждать. Он хочет прежде всего показать и тем самым, возможно, приблизиться к пониманию. В этом плане шедевром мне представляются два рассказа: о цензоре и о вдове коммунистического аппаратчика.

Трудно ждать, чтобы Крушиньский-человек с симпатией относился к таким героям, но Крушиньский-писатель представил нам их ментальность, решившись на рискованный шаг: он отдал им голос, позволив высказаться от первого лица. Сущность поэтики исповеди — в непроизвольном «дружеском контакте» читателя с таким героем, даже если тот последний негодяй. А Крушиньскому удалось сохранить дистанцию и не обелять своих героев! Более того, ему удалось схватить то, что в прозе всегда было солью смысла — экзистенциальные нюансы человеческой жизни. Как те, что вызывают наше неприятие, так и те, что нас восхищают.

Ярослав Клейноцкий

 

НА СУШЕ И НА МОРЕ

Против направления движения. Более 40 сантиметров от бордюра. Менее 10 метров от пешеходного перехода. В отстойнике для автобусов. На территории остановки. На перечеркнутой площадке, которую еще называют «конвертом». Вдоль транспортного средства — не велосипеда, не мотоцикла, правда без прицепа. В границах действия запретительного знака. В зоне. Одно колесо выступает за очерченный прямоугольник. У выезда с территории, на повороте, блокируя обозначенный желтой линией подъезд. Короче, паркуют как хотят, нарушая правила, иногда по нескольку запретов разом.

Я выходил в восьмом часу, одетый по погоде. К сожалению, бывало, что погода резко, без предупреждения, как это бывает высоко в горах, менялась. Утром светило солнце, поэтому я вешал пиджак на стул у письменного стола, а уже около полудня собирались тучи, сначала безобидные, белые, а потом более темные, как будто кто рис присыпал корицей. И это значило, что пойдет дождь, кратковременный, но противный, кислый и грязный, оставляющий повсюду на асфальте радужные пятна. Надо было следить, чтобы тебя не окатили мчащиеся сломя голову машины, что не раз со мною случалось, хотя в принципе меня больше интересуют припаркованные авто. Дождь я пережидал под козырьками остановок, на трамвайных островках в море грязи, по которому трамвай перемещал свой отекающий водой остов. Потом снова выходило солнце, и, омытые дождем, запретительные знаки сияли новым блеском.

Мой участок охватывает Рыночную площадь (территорию легкую, свободную от транспорта), расходящиеся от нее улочки с названиями, напоминающими о разных профессиях, и далее — если продвигаться по Швейной в сторону мостов — Планты с идущими вдоль проспекта автостоянками, набережную и небольшой скверик, где запрет вступает в силу после первых 15 минут (постоянно не соблюдаемый теми, кто подъезжает со стороны погрузочного двора почты и тешит себя надеждой, что они сумеют утрясти все дела за ближайшие 15 минут).

Там я чаще всего сажусь на лавку, заношу номера машин в рубрики под соответствующим часом. Жду, наблюдаю, фиксирую нарушения, которых набирается столько, что пока еще не было случая, чтобы блокнота хватило больше чем на неделю. Ничего не подозревающие пешеходы проходят мимо. Передо мною панорама упорядоченного города с башнями костелов для молитвы, с трубой теплоцентрали, отдающей энергию по магистрали, которая зимой отметит газон незамерзающей полосой, с подъемным краном, на мгновенье застывшим, перед тем как опустить груз. Слетаются голуби с необоснованной надеждой, что стану их кормить. Пенсионер заводит со мной разговор, почему-то решив, что нашел собеседника. Я в разговор не вступаю, продолжаю наблюдать.

Ближе к 12 движение усиливается. Большинство мест, на которых парковка разрешена не больше 15 минут, оказывается занятым. Я отсчитываю время, минута за минутой, для каждого подъезжающего автомобиля по новой, как будто стрелки часов бегут одна за другой, передавая эстафету. Бывает и так, что у кого-то получается уложиться в отведенную четверть часа, и я мог бы вычеркнуть его, иди, мол, гуляй, но по опыту знаю, что раньше или позже он вернется, и тогда вот таких я на всякий случай заключаю в скобки.

А иногда случается и так, что прибегает человек на пятнадцатой минуте и не знаешь, в какую рубрику его занести, потому как он балансирует на грани соблюдения правил и их нарушения. К таким этим я подхожу либерально. Но бывает порой, что кто-то пытается меня обмануть: паркует, потом возвращается вроде как в положенное время, садится, а уезжать и не думает, остается в машине, потом снова выходит, надеясь, что время ему будут отсчитывать с нуля. Ничего подобного, золотой мой, время только плюсуется.

Есть и такие, кто путает паркинг с залом ожидания и вообще не выходит из машины. Они достают газету, небрежно листают ее, многократно возвращаясь к одной и той же странице. Сидят, ждут тех, с кем договорились, считая, что есть еще время, но нет — время неумолимо. Они зевают, скучают, ничего не происходит, тот, с кем договорились, не приходит, минуты пролетают, четверть часа — и время начинает работать против них. И хотя лично у меня нет ни водительских прав, ни автомобиля, я не удивлюсь, если окажется, что те же самые водители, которые мешкают с отъездом в положенное время, в другом месте, где-нибудь на застроенной территории, превышают скорость.

Еще не время подводить итоги, но из наблюдений, сделанных в течение недели, с 11.30 до 15.00 следует, что на пространстве 16 парковочных мест, на которых можно стоять не более четверти часа, суммарное время парковки, выходящей за лимит, составляет свыше 180 часов, т. е. почти неделю. Неделю, и это считая лишь до 15.00. Это должно дать представление о размерах явления. Можно сделать вывод, что в среднем на легально отпущенную четверть часа приходится другая четверть — нелегальная.

Как это выглядит на практике? Если кто-то, допустим, подъезжает в 12, в самый что ни на есть полдень, когда солнце стоит между башней костела Девы Марии и ратушью (если на дворе сентябрь, солнечный, чтобы без туч на небе), находит свободное место, что, как я уже говорил, нелегко, особенно в будни, захлопывает дверцу, включает сигнализацию, предварительно закрепив на руле блокиратор, уткнув его длинный конец в лобовое стекло, вылезает, удаляется быстрым шагом, вскоре исчезая за углом, — у него несколько срочных, не терпящих отлагательства дел: получить посылку на почте с уведомлением о вручении, ибо пославший хочет иметь документальное доказательство, что посылка попала в руки адресата, купить вино на званый ужин, столько раз уже переносившийся, что припасенное к нему неделю как кончилось, спросить в аптеке лекарство, что доктор прописал, иначе болезнь совсем одолеет. Четверть часа, легальная четверть, истекает уже на почте, в момент подписания квитанции в окошке, несколько «добрых» минут тем временем съедает очередь. «Ваш паспорт». — «Где расписаться?» — Расписывается загогулиной.

Сейчас 12.15, и ряд факторов свидетельствует, что подозреваемый безусловно в курсе. Он достает из конверта листок и с пониманием, кивая головой, читает повестку с требованием дать объяснения по вопросам уплаты налогов. Направляется к выходу, над которым старые часы с секундомером показывают перебор в 8 минут. В дверях почты он встречает случайно оказавшегося в этом районе свидетеля, которого давно не видел. Что у него? Как жена? Мог бы позвонить. Могли бы как-нибудь заскочить, поболтать, дать показания. Однако он должен лететь, по делам, вызванный дальше, пока что в качестве подозреваемого.

В аптеке, занимающей острый угол сквера, он в обход очереди бросает вопрос женщине в белом халате, магистру-фармацевту. «Да, есть, капли» — и тогда, к сожалению, он вынужден вернуться в хвост очереди и отстоять свое, положенное. Таким образом он теряет еще десять минут, будучи в состоянии самовольного удаления от парковки.

«Вино!» — вспоминает он уже на пути, как ему было показалось, обратном. Возвращается и пропадает в винно-водочном, открытом круглосуточно, как и расположенный при входе пункт обмена валюты. «Две бутылки» — заплатит в местной валюте и одним махом сгребет сдачу в карман. Выходит и чуть ли не бегом возвращается на паркинг. Я уже издали вижу, воткнут ли штраф между дворником и стеклом. «Нету!» — значит, на этот раз ему повезло. Закуривает, отъезжает. И не ведает того, что нарушение зафиксировано, и потребуется еще много времени, прежде чем оно будет прощено за давностью лет.

Список свершаемых ими деяний длинен, а точнее — бесконечен. Они приобретают товары разного происхождения, не исключено, что для дальнейшей деятельности (которую они ведут на неподотчетной мне территории). Продовольственные, содержащие жиры и холестерин. Спиртное, предназначенное для торжественных случаев. В аптеке — точно дозируемые препараты. В овощном — в зависимости от сезона — свежие, впрочем, иногда успевшие завянуть, в кочнах или наоборот, в кадках, нашинкованные, засоленные. В турбюро резервируют места, гарантируя себе в случае чего путь к отступлению.

Встречаются и с пониманием дела говорят о погоде, хотя имели бы право молчать, воздержаться от ответа, поскольку он может ненароком навредить, вместе с загрязнением среды окислами. Идет дождь и смывает следы, падает давление, и они чуют это костями. Весна — форсиции окрашиваются в желтый цвет, а листья наоборот — зеленеют.

Порой они действуют обдуманно расчетливо, по заранее составленному плану, прочитывая список неотложных дел в соответствии с детально разработанным планом; другой раз — аффективно, бурно жестикулируя. «Ничего подобного!» — кричат они, предавая сомнениям, казалось бы, неоспоримые факты.

Принимая во внимание фактор усталости, они могут и на лавочку сесть. Отдыхают, слетаются голуби в надежде, что им обломится. Крыши блестят черепицей, купола не худеют, водостоки покрываются зеленью, но иначе, чем кирпич, застывающий в массе. По улице идет пестро разодетая публика. Едут машины, не выстраиваясь в колонну. На стене замазанная надпись выделяется сливочного цвета пятном без структуры.

Если поднять голову и посмотреть налево, на лестницу, ведущую к речному откосу, то нашему взору откроется более широкий фон, на котором разворачиваются события. Мы увидим реку, текущую в направлении, указанном стрелкой, подвергнутую регуляции русла, судоходную до невидимой среди ивняка плотины, перед которой белый экскурсионный водный трамвайчик делает крутой вираж, и те, кто сидел лицом по ходу движения, оборачиваются спиной, а охрипший от хронологии гид может немного передохнуть, поскольку панораму города с замком и костелами, вечно жаждущими внимания к себе, сменила картина современных застроек, и так понятных, не требующих пояснений.

Возвращаемся в исходный пункт, на скверик, т. е. на стоянку. Усталость отходит, крыши блестят, рестораны закрыты на время сиесты, даже голубей, всегда голодных, наполняет минутная сытость. Могло бы показаться, что все застыло и наступил перерыв в деятельности, заверенный к тому же солнцем, которое из-за оптической ошибки задержалось у Визиток. К сожалению, в свете упоминавшихся ранее обстоятельств, у нас и речи быть не может о перерыве. Совсем наоборот, нас обязывает императив непрерывности, а последующее сопоставление выявленных фактов, взятых из различных источников, друг от друга независимых, заставляет предполагать, что произошло соединение в конгломерат, на который распространяется закон сложения наказаний. Вот и выясняется, что во время невозвращения в срок кто-то опаздывает с уплатой налогов, а кто-то в то же самое время записывает его в табель как отработавшего сколько-то часов, которые кто-то другой, в свою очередь, заносит в липовые накладные. Формально больные, имеющие на руках официальные бланки бюллетеней, прекрасно передвигаются по городу, в то время как в аптеке стоит в очереди самый настоящий больной, пока еще не обследованный, несмотря на явные признаки болезни, и покупает кучу таблеток и витаминов. Как я уже отмечал, время куммулируется.

Почему, видя все это, я не вмешивался? На этот вопрос я мог бы ответить по-разному. У каждого свое призвание. Существуют группы штурмовые и группы аналитиков. Разведчик добывает языка. Фронтовой фотограф снимает. Смею утверждать, что без фундаментальных исследований, проверенных статистически, само по себе восприятие мало чего стоит, оно одномоментно, расплывчато, поэтично, а нужны твердые основания. Факты не складываются в систему. Брошенные на половине слога, рифмы тщетно ждут акцентировки. Голуби, крыши, кирпичи, речные омуты, водостоки, заход солнца, опускающегося к Иезуитам, существуют по отдельности, сами по себе, даже витамины, собранные под одной оболочкой вместе с микроэлементами, не помогут, действуя избирательно там, где в виду следует иметь целое. Целое, т. е. организм.

Итак, почему я не вмешиваюсь, видя все это нагромождение? Как-то раз попробовал. Это был один из тех дней, когда неизвестно почему у нас появляется надежда, наивная, как выяснится еще до вечера. Погода стоит средиземноморская. По радио звучит наш любимый хит, из газеты узнаем, что наконец-то удалось покушение на тирана на Ближнем Востоке, молоко не убегает, бритье обходится без порезов. Выходим на службу отвалить приличный кусок работы.

Подгоняемый предчувствием хорошей работы, я пришел раньше обычного. Женщина лет так около тридцати пяти подъехала на фиате. Ничего, казалось бы, такого, я сделал заметку в рубрике «приезд», рядом с десятком других типов и марок. Как всегда, почта, все бегом, потом аптека, в продовольственном явно что-то купила без очереди, возможно на отдельном прилавке, сразу при входе. Успела! Я уже было ставил скобку, и даже в приливе благодушия хотел ее совсем вычеркнуть. (До сих пор стыжусь этого аффективного порыва.) К счастью, что-то меня удержало в последний момент, когда она доставала ключи. Само собой, открыла дверцу со стороны водителя, но — понял я в эту минуту — только для того, чтобы разблокировать багажник, положить в него покупки, захлопнуть дверцу и багажник, в этой последовательности, а потом отойти как ни в чем не бывало в направлении, противоположном тому, по которому она пришла.

Признаюсь, что я поддался внутреннему импульсу. Вскочил, ручка упала под лавку. Я даже не наклонился, блокнот запихнул в карман плаща, а краем глаза заметил, что она сворачивает на Иоаннитов. Быстро! — у меня не было ни секунды лишней — движемся за ней.

Впрочем, она вовсе не торопилась, останавливаясь перед витринами, а перед зеркальной витриной шляпника поправила макияж и прическу, потом свернула на Сенную, даже не оглянувшись, явно ничего не подозревая. Зашла в обувной магазин и примерила туфельки, оставляя за собой новые следы, поменьше. «Как? — выставила ногу в сторону продавщицы. — Идут?» Я стоял в проеме арки на противоположной стороне, поджидая удобного момента, чтобы вмешаться. Подошли, купила.

Потом она двинулась по узкой улице с односторонним движением, уходя все дальше. Я посмотрел на часы: к концу подходила первая получасовка, мы приближались к границе моего района. Я должен что-то предпринять — пронеслось у меня в голове — прежде, чем мы пересечем ее. В этот момент из поперечной улицы вышел, чуть ли не налетев на нас, мужчина в плаще, с портфелем, не лишенный, как выяснится, влияния на происходящее. Они остановились и заключили друг друга в объятия. Я должен был пройти еще с десяток-другой метров и встать перед лавкой с приправами, делая вид изучающего Ocimum basilicum с высушенными и обесцвеченными листьями. К мясу — первая вещь.

Встреча, сказал бы, была неожиданной, до меня долетали слова, исполненные спонтанной радости: как я рад (-а), дай обниму, как я соскучился (-лась) — а также относящиеся к прошлому — сколько лет-сколько зим, Роман, и помнишь (или помнит — не было слышно, разговор перекрыл шум автомобиля)…

«Надо, — предложил мужчина, — обмыть это». Я редко выпиваю, и никогда при исполнении служебных обязанностей. Я должен был решительно отвергнуть предложение. Я встал на их пути, когда они уже были на ступеньках бара, находившегося в приспособленном заброшенном складе.

Я взял ее за руку, деликатно, но решительно. «Гражданочка, — сказал я, — разрешите».

Она дернулась так неудачно, что оступилась и упала, ударившись головой о металлический поручень, прикрепленный к старой, осыпающейся в разных местах балюстраде с декоративной колоннадой вдоль лестницы.

Из его портфеля, после того как он бросил его в мою сторону, выпали какие-то бумаги, органайзер в кожаном переплете, нераспакованная пачка сигарет, блокнот со спиральным скреплением, за которое зацепилась расческа.

В толпе, спонтанно собравшейся вокруг, преобладали недружелюбные настроения, в определенной мере оправданные отсутствием позитивной информации. Впрочем, не было и условий, чтобы сообщить ее. Кто-то вытолкнул меня на середину. Я вырвался, аж шов треснул и хлястик затрепетал, будто хотел взлететь. «Попрошу, — хотел навести я порядок, — разойтись». — «Ты… сын, — честили меня по матушке. — Ты…» — продолжали осыпать руганью собравшиеся.

Я достал блокнот, чтобы им объяснить, как черным по белому, ход событий. Кто-то вырвал его у меня из рук, и доказательства таким образом были частично уничтожены. Если я еще хотел остаться целым, мне следовало поскорее ретироваться. С достоинством, быстрым решительным шагом я удалялся, осыпаемый вульгаризмами. Кто-то даже камень мне вслед бросил.

Признаюсь, я был возмущен, утреннее настроение давно улетучилось, и город снова казался враждебным, состоящим в заговоре против меня. Сбритая еще два часа назад щетина возвращалась на свое место. Я должен был сбавить обороты, отдохнуть от круговерти, вызванной движением, но не хотелось оставлять стоянку без присмотра, и так уже ослабленного. Я решил вернуться еще раз на скверик.

До сих пор дело остается невыясненным, не давая мне покоя. В принципе существуют две возможности: либо пробрался вор, пользуясь моим отсутствием, либо — и эта мысль меня напрягает — они действовали с кем-то третьим, вместе и по сговору. Так или иначе, автомобиль исчез и на его месте встал другой — я записал номер. Стал ли я жертвой организованной провокации? Не думаю. В принципе всё, если присмотреться, провокация. Автомобили, выставляемые на произвол судьбы как приманка для воров, эдакий бикфордов шнур, протянутый к взрывчатке. Телефон-автомат с прорезью для жетона, а если бы жетонов не хватило, рядом другая — под телефонные карты, для более многословных. Магазины, торгующие по сниженным ценам. Монастырь, сулящий бог весть что, а на башне — солнце, которое велит искать тень. Дождь и обреченные на него крыши. Мост и железнодорожное полотно, ведущее к развилке, — выбирай. Даже архивы, музеи в состоянии гипотермии, кажется, могут вызвать беспорядки. Вечер, который одним посылает успокоение, других будоражит. Люди высыпают на тротуары и идут, цепляясь взглядом. Рестораны потчуют яствами, еще горячими. Бутылки висят над стойкой, вверх дном. Ночные клубы манят неонами и диодами, указывая направление. Кинотеатры, как линзы, фокусируют взгляды. Киоски выставляют напоказ богатство, энергию, а батарейки только и ждут, когда плюс соединится с минусом. Женщины разносят свое едва прикрытое тело, готовое к оплодотворению.

Вот почему я жду и не вмешиваюсь. Жду, не время пока. Единственная религия, достойная современной теологии, — это деизм.

Вечером предпринимаю обход, ветер если дует, то, как правило, с реки, принося испарения. Иду, как простой прохожий, время от времени останавливаюсь, делаю записи. Ничего не подозревающие люди иногда принимают меня за художника, фиксирующего свои впечатления. Я не спешу их разочаровывать, ведь в каком-то смысле они правы. Ибо ведет меня по жизни идея порядка, идея, которая, как я верю, дождется своего времени, явит себя и вырвет сорняки. Может быть, не так скоро, но мне терпения не занимать.

Против направления движения, в зоне ограниченной стоянки, перед пешеходным переходом, блокируя въезд на стоянку, в отстойнике, на остановке, вдоль желтой зигзагообразной линии. Изморось порой хуже, чем дождь, и забирается под зонты. Слишком близко от перекрестка, на мосту, на месте для инвалидов, в полосе, отведенной для трейлеров. Вот подходим к реке со знаком, запрещающим купаться, за мостом — маленький парк для пьянчужек. Кажется, будет долгая сырая осень. Акватория закрывается для навигации.

 

ERRATA

Исправляли мы и стилевые огрехи, и длинные обороты, в которых исчезает подлежащее, нагромождение причастий, как будто автор хотел вывалить все сразу в раздерганном предложении: тяжеловесные отглагольные формы существительного и отыменные глаголы, расхлябанные подчинительные союзы, повторы, масса лишних включений, затемняющих мысль, и без того чаще всего темную, не говоря уже о пунктуации, которая немногим лучше, чем в телеграмме. Дело доходило до абсурда: вместо того чтобы удалять нежелательные смысловые моменты, как это, собственно, и было предусмотрено регламентом нашей работы, мы были вынуждены сначала долго их искать, со свечой, и часто, не найдя (вот пример правильного употребления деепричастия), реконструировать предложение, добавлять смысл.

И все вручную, тогда еще не было редакторских программ. Это мы были тем самым «редактором текста». Мне смешны те, кто с ученым видом анализирует новояз старых газет, упрекая их в пустословии, наличии плеоназмов, в произвольности. Жаль, что не читали они тех статей, которые поступали к нам. А не читали потому, что они были нечитабельные, и я сомневаюсь, что даже всеядный аспирант из лингвистического института справился бы с ними. Нас обвиняют в зверствах, в удушении вольного слова, в подавлении свободы высказываний. И это нас, часами просиживавших над текстом, придававших ему форму, подставлявших протезы, чтобы он хоть как-то пошел, ибо, изуродованный еще при рождении, он был колченогим с самого начала. Я не любитель примитивных аллегорий, но если и прибегать здесь к медицинской терминологии, то уместней было бы говорить о кардиохирургии, потому что не раз мы производили операции на открытом сердце, спасая кровообращение.

Я не жду награды и не собираюсь вступать в полемику. Честно говоря, если бы история была справедливой, она не была бы историей. Впрочем, сегодня все пишут кому что на ум взбредет, и для того, чтобы хоть какой-то порядок внести в нее, пришлось бы еженедельно Ялту созывать. Для историка сказать, что два пальца… но когда-нибудь не хватит им мочи, и они снова будут вынуждены дозировать сообщения. Если до сих пор у кого-то и осталась мера, так это у нас: мы бережно храним эту нашу aurea mediocritas как эталон килограмма, литра и метра.

Я не жду награды, хоть и знаю, что многие испытывают ко мне благодарность, но крайней мере со времени, когда я перешел в сектор оригинального творчества. Эту работу можно сравнить только с одним — veni, creator! Я получал черновики, иногда даже конфискованные, а что делать: страх истинного творца увидеть себя опубликованным бывает столь громадным, что иначе творения вообще не имели бы шансов увидеть свет. Перечеркнутые, нечитабельные, полные колебаний, каждый абзац которых напичкан подмигивающими друг другу вариантами, как если бы на зеркале писать палимпсест. Я получал кучу апокрифов, а на-гора должен был выдавать канонический текст.

Первый принцип — ответственный отбор материала. Все мы знаем, что труднее всего сокращать. Только вот чего нам бывает жаль? Метафор, таких темных, что не светят даже отраженным лунным блеском, ………потому что стоит ночь, и облачность………… ничуть не уменьшится после захода, пробирающего нас дрожью и жаром поиска определений, так или иначе ассоциирующихся с чем-то пронзающим, таким, как кинжал или, скажем, гарпун восхищения; нам жаль метафор, не дающих читателю ни минуты отдохновения, с так далеко друг от друга разбросанными членами предложения, что теряется семантическая связь, и можно было бы, собственно, сказать что-нибудь, а произвольность — убийственная для формы, стиля — тащит за собой невозможный маньеризм, нечитабельность, разбивает единство текста, который стремится к однозначности, к простым терминам, которые можно приложить к описываемому предмету, точно этикетку к бутылке с неизвестным содержимым, прозрачным, остающимся загадкой до тех пор, пока мы не опишем его четко (чистое, кристалл, на ржи) без впадения в темное translatio?

Чего нам жаль? Сравнений (этого всегдашнего стремления говорить вокруг да около, а не сразу о том, о чем мы хотим), тянущихся через все страницы, как птицы на юг? Только вот у птиц есть какой-то свой компас, и они знают, куда летят, дисциплинированно, с руководителем, с четкой структурой клина, треугольника, ввинчивающегося в воздух с шуршанием крыльев? Кому это там вдруг стало жаль подробных описаний, если и без них прекрасно известно, как выглядит предмет, и достаточно лишь назвать его, чтобы форма — овальная, круглая, веретенообразная, с гранями, или лишенная убийственной регулярности — обнаружилась сама собой? Нам что же теперь, беречь описания, ретардации, когда время не ждет? Так поможем же тому едва пробивающемуся начинанию, которое является только предлогом к бесконечным калькуляциям, якобы доказывающим, что мир одномерен. Вычеркиваем! На вычеркиваниях мы можем только выиграть, как в лото.

Вычеркиваю и еще раз вычеркиваю, с нескрываемым облегчением.

Иногда я даю себе труд перевести правленный текст на иностранный язык. Тогда вся его избыточность безжалостно выпирает наружу и остается мало что, как в уравнении, которое мы очистили от всех неизвестных, оказавшихся в результате натуральными числами, близкими нулю. Вот где надо искать источник неуспехов нашей литературы в переводах. Именно здесь, а не в пресловутой непереводимости традиции и опыта, не в равнодушии мира к судьбе малых народов или в погоне издательств за барышами. Вот германские языки, эти любят точность, которой нам так не хватает. Суть — это не то, что может пропасть при переводе. Суть — то, что остается, что можно перевести.

Выбеленную рукопись я отдаю на перепечатку и в полученном уже после нее экземпляре снова зачеркиваю, но на сей раз — спорадически, устраняя там и сям тавтологическое прилагательное. К сожалению, часто получается так, что текст хоть и прибавил в выразительности, но пострадала композиция. Сокращения остаются неясными для непосвященных, эллипсис гонит эллипсис, там, где мы ожидаем плавного перехода, из ничего вдруг вырастает новый абзац. Собственно говоря, я мог бы все это так и оставить — не мое дело заботиться о композиции. Гармония должна возникать спонтанно, я бы сказал, органично, а не путем кропотливого замазывания шпаклевкой недостаточно определенных мест. И все-таки я убедился, что, проверяя уже напечатанный текст, мне часто приходится испытывать страдание, в любом случае — я чувствую неприятный осадок (не вдаваясь здесь в дискуссию относительно природы эстетики — порождение она вкуса или правил), как будто мне отвечать за его авторство, не могу заснуть, и фразы вырывают меня из сна под утро нисходящей интонацией.

Поэтому я дописываю. Вовсе не из-за спускаемых сверху идеологических директив, как мне теперь инкриминируют. Из-за директив, да, но директив поэтики. Сверху, да, но идущих от Стагирита. Каждый текст имеет поэтическую структуру, если исходить из того, что та функция, которая в нем преобладает, является установкой непосредственно на коммуникацию, и удаление одного элемента, семантически нейтрального, приводит к разрушению всего построения, как, например, в сонете, где нельзя безнаказанно ни изменить размер, ни убрать рифму. Поэтому в корректуре, скажем так, аддитивной нет ничего произвольного. Тот, кто обвиняет нас в искажении творческого замысла автора, пусть на момент задумается о целостности произведения искусства. Разве осуждения заслуживает реставратор, склонившийся над холстом с кисточкой и яйцом? Неужели должен рухнуть готический собор, в котором оригинальные арки лишь потрескались? Никто в здравом уме не будет противиться обязательному в таком случае восстановлению.

Для того чтобы связать себя самой жесткой в таких случаях дисциплиной, я взялся за лирику и афоризмы. Не одна строфа из тех, что в школе учат наизусть («сердцем» — как говорят англичане и французы), свой нынешний вид получила на моем письменном столе. Школьные сочинения пестрят цитатами, каких не увидишь в первоначальном варианте. В вердикте ежегодной поэтической премии появился дистих, который, словно кода, должен был суммировать все произведение, написанный на полях вместо тех формулировок, которые не до конца убеждали и которые мы решили вычеркнуть. «Словарь литературных терминов» подает результат моего вмешательства как пример творческой аллитерации, не подозревая, что автор хотел всего лишь донести истину, без фонетической инструментовки. Однако стоит помнить, что истина состоит из морфем.

Международную карьеру сделала «Книга мыслей». Я работал над ней несколько недель, с особой любовью, хоть признаюсь, что у меня много предубеждений против афоризмов. Главное — они слишком короткие. Я понимаю, они должны поразить блеском, как вспышка лампочки, которая, перегорая, взрывается светом в два раза более ярким. А потом наступает темнота, и надо искать новую лампочку соответствующей мощности. В афоризмах можно найти много такой безответственности, ведь мысль должна лучиться постоянным светом, а не быть одноразовым фейерверком.

Читая черновик «Книги…», трудно было не поддаться досадному ощущению, что имеешь дело со всезнайством. «Полюбуйтесь, как я умею в двух словах выразить глубину», — казалось, говорил автор. Я предложил в десятках мест развернутые поправки, так, чтобы у читателя сложилось ощущение, что это он додумался до сути, а не что ему подали истину без лишних рассуждений в готовом виде на тарелочке, на десерт, который не заменит картошки. Вот так и возник цикл эпиграмм, который критики сочли знамением возрождения жанра. Не так давно я получил японский экземпляр с несколько экзальтированным посвящением: «Автору от соавтора». Теперь вот жду китайский перевод, который станет своеобразным экзаменом как с точки зрения традиции, так и с точки зрения современной литературной культуры.

Величие писателя, ясное дело, состоит не в более или менее счастливо найденных формулировках и не в более или менее гармоничной композиции. Дистанция — вот чего не хватало нашей литературе, захолустной, скороспелой, залитой местным колоритом. Слабое писательство обычно реагирует на действительность. Литература же — создает ее.

Взять хотя бы Шульца. Ведь Дрогобыч был препаршивым местечком, в летние вечера пахнувшим вовсе не корицей — с задворков шло амбре, окутывавшее ресторан с террасой и садиком, опрятные с фасада, но с полчищами крыс на заднем дворе. Бесхозные собаки бегали по городу и разносили бешенство. В публичных домах бушевал сифилис, а в учреждениях — коррупция. В больницах не было пенициллина, тогда еще не открытого, не было анастетиков. Нищие сгибались в три погибели, чтобы вымолить под костелом несколько монет у еще более бедных бедняков, а евреи в погоне за нечеловеческими прибылями плевали на шаббат. В плачевном состоянии была коммуникация: после дождя деревянные тротуары напоминали плоты, дрейфующие по морю грязи. Керосинщик закуривал сигару, не соображая, что может произойти взрыв. В подвалах пищали лишенные витаминов младенцы, непонятно от каких отцов родившиеся.

Уже вижу того Катона, который отмеряет справедливость граду и миру и удовлетворяет их. Вижу на своем письменном столе кипы рассказов, опасные стихи, роман без полета, возносящегося над горем, трагедию в пяти актах. А также аллегории, которые говорили как бы о другом месте и о другом времени, тонущие корабли, города, охваченные эпидемией, необитаемые острова, где потерпевших кораблекрушение хватает лишь на то, чтобы создать сословия или касты. Я слышу их причитания, в которых вопли плакальщиц радостны, как госпелы. Беру карандаш и отмеряю дистанцию. И жду, постоянно жду, когда же явится Шульц.

(Знаю также, что не могу в этом деле рассчитывать на помощь критики, которая обязательно все проворонит; уже раз ей случилось абсолютно неправильно прочесть его и отодвинуть на обочину действительности. Его, стоявшего в центре, а действительность могла бы уместиться в шарике шариковой ручки, если бы тогда были такие ручки.)

Больше всего мороки у меня было с драматургией. Не современной, потому что ее почти нет, к счастью — с классической драматургией. Сначала я получал сценопись, которая вызвала бы сотрясение некрополей в Афинах и Риме, обращая в развалины то, что чудом сохранилось. С превеликими трудами возвращал я ей первоначальный вид, реконструируя триединство. Нет напасти горшей, чем режиссура с претензиями на творчество. Я был вынужден добавлять пояснения, догонявшие своими размерами основной текст, но и этого не хватало. По сути, надо было писать другую драму, драму с приставкой «анти-», содержащую список убийственных для оригинала отступлений.

Благодаря этому я пришел к идее нового определения литературы, в соответствии с которым текст пребывает извечно, а произведение — лишь пролом, пустое место в том, что еще-не-сказано. Рифма — это всего лишь прорыв в дискурсе, где полно рифм. Сюжет — это всего лишь одна нить, выдернутая из многофабульной ткани. Герой оставляет за собой контур в галерее лиц из крови и плоти, точно черный картон под ножницами карикатуриста, продающего силуэтные портреты на бульваре. При таком понимании мои вмешательства не что иное, как возвращение потерянного богатства, божественной инвариантности, которая успела уже застыть в текст, мучительно ограниченный, не поддающийся изменениям. Это понимал Гомбрович, когда писал о Данте.

К сожалению, я вынужден был присутствовать и на премьерах, где меня доставала магия вечерних туалетов. Неужели нельзя было к билетам давать образец парфюма, так, чтобы один и тот же запах обволакивал по крайней мере три ряда? Редкостью являются отступления от варианта, утвержденного просмотровой комиссией. Впрочем, речь не о мелочах там, где возникают сомнения более основательного свойства. Сейчас все чаще замечают (имея в виду не только драматургию), что литература — это голос. Чей голос? Видимо, не актера, кричащего так, что он Эврипида сначала разбудил бы, а потом еще раз убил. Однако, шутки в сторону: литература — это голос, но голос автономный, принадлежащий произведению, являющийся инстанцией текста. Здесь скрываются многообразие, богатство, загадка, которые не вытянет ни одна модуляция, ни один тембр. Произнести текст со сцены — это значит убить его полифоничность, ибо голос, которым мы говорим, относится к иному порядку, а о нем актер, терзаемый чувствами, возбуждающий сострадание и тревогу, вообще не имеет понятия.

Другое дело, что драматическое искусство как таковое способствует упрощениям, оно отказывается от поисков на пространстве языка, становящегося всего лишь механизмом, вмонтированным в авансцену. Реплики пишутся на заказ. Старательно готовится эффект неожиданности. Это пробовали преодолеть романтики, которых, однако, трактуют как резервуар цитат, источник аплодисментов, вырванных из контекста, напоминающих смех виртуальной публики, заранее записанный на пленке и вклеенный в водевильные программы. Вот почему я предложил реорганизовать контору: перенести драматургию еще на стадии текста сразу в отдел зрелищных программ.

Меня постоянно спрашивают, не имеют ли мои вмешательства автобиографической подоплеки. В писательстве все автобиографично: стиль и словарь, рифмы или их отсутствие, повествование и синтаксис. Не хотелось бы повторять общие места о том, что автор вдребезги разбивает свою жизнь, чтобы на ее руинах построить рассказ. Одно в другое автоматически никогда не переводится, и предъявляющие нам претензии должны сначала подумать о том, что, раз пущенная вертеться, карусель местоимений не сможет остановиться по приказу, и когда я пишу «я», это означает всего лишь форму, имеющую собственные окончания, лица и падежи, действительно: почему бы и так не рассказать о счастье, если язык сохранил одно и второе, склонения и спряжения. «Я» — это кто-то другой, «я» не существует вне акта высказывания, смотри: Бенвенисте, том первый.

Если на меня нажать, могу привнести несколько фактов, а остальным пусть займутся дипломники.

Дома читали вслух, читали классику, «О чем шумят ивы», «Удивительное путешествие», «Алису», а раньше — сказки братьев Гримм, от которых было невозможно заснуть. Отец затемнял лампу, кладя на абажур красный платок в клетку, которая отбрасывала дополнительный лабиринт на стене, уже и так разрисованной орнаментами. В конце каждой страницы он делал паузу и проверял, слышим ли мы еще. Сестра засыпала после нескольких предложений, а я наоборот — становился все более и более чутким, как будто мог предотвратить события, не допустить предательства, смерти принцессы. Однако принцесса умирала, в лучшем случае — в следующей сказке. Я просыпался весь в поту, чувствуя свою вину за происшедшее.

Помню посещение кафе: построенный в парке деревянный павильон, который открывали только летом за и каждый год освежали краской того же самого пастельного оттенка, что и краситель, добавляемый в ванильное мороженое. Рядом крутилась маленькая карусель: конь на колесиках, с головой, развернутой, как на средневековой миниатюре, двухместный автомобиль, снабженный двойной системой управления, что делало возможным компромисс между водителями, и самолет с выпущенным шасси. В зеленой будке стояли весы, собственность женщины такой толстой, что вес ее, видимо, не умещался в шкале. На весы садились точно на трон, отсиженная плюшевая подушка оказывалась для нас чем-то вроде тары, потому что в легких летних одеждах нас взвешивали нетто, без скипетра. Мы как раз на террасе кафе доедали мороженое в металлических вазочках, запивая его газировкой, с каждым глотком становившейся все более и более безвкусной (чтобы не простудиться, ибо теория мамы гласила, что мороженое, если его не запивать, убийственно), когда к трясущемуся холодильному прилавку подошел господин с мальчиком, меньше нас, и громко, так, чтобы все слышали, спросил: «Скажите, пожалуйста, а правда, что мороженого нет?» — Не оказалось. До сих пор ощущаю я этот вкус небытия, щиплющий язык сильнее, чем газированная вода.

На конкурсе декламаторов я ждал своей очереди, ходил туда-сюда позади возведенной в физкультурном зале сцены, среди тяжелых медицинских мячей, ящиков и гимнастических козлов, пахнущих звериной кожей и человеческим потом. Я повторял строфу за строфой. Я и сегодня сумел бы их повторить, с теми же самыми интонациями, с уходящей в те давние годы паузой в том же самом месте. Я стою с микрофоном у рта, и в третьем четверостишии у меня как-то совершенно непроизвольно в последней строке слово «погрома» сменилось на слово «программа», я был уверен, что аудитория не вынесет этой перемены и лопнет, придавленная словно медицинским мячом, брошенным со сцены. Никто, конечно, ничего не заметил, я получил свою вторую премию и диплом.

На уроках религии я повторял молитву, но, утомленный ее монотонностью, невольно перескакивал с положенных сегодня на те, что читаются в другие дни, без злого умысла. Несмотря на это, меня отчислили, и сегодня, много лет спустя, считаю правильной позицию ксендза, мужчины такого худого, что, если его увидеть не в сутане, а в костюме, он покажется голым. Вскоре мне предстояло лучше узнать сложную природу литургических текстов, и приписываемое мне сегодня авторство поправки «[наш], а также всех тех, кто не разделяет веры в отцовство, выводя свое происхождение из других источников» доказывает только абсолютное непонимание существа моего достижения. Что ни коим образом не изменяет того факта, что экуменическая комиссия уже который год подряд работает над новым переводом Библии, ибо то увечное Писание, которое мы имеем на сегодняшний день, никогда не будет достаточно священным.

Тогда я жил на станции, вдали от дома, деля холодильник и ванную на чердаке (и то и другое довольно холодное) с другим жильцом, занимающим комнату за стеной. Днем его никогда не было, по ночам он слушал «Радио Люксембург». До моих ушей долетали песни с простой аранжировкой и текстами, которые я не мог расслышать, потому что волна все время уходила. Иногда к припеву подключался немецкий голос с соседней станции, зычный, как будто объявлял воздушную тревогу. Укачанный уплывающей частотой, голодный и жаждущий содержательной информации, я засыпал.

В семидесятые годы основным материалом, с которым мы работали, был пенопласт, используемый на строительстве как термоизолятор. Мы вырезали в нем контуры и девизы с помощью разогретой проволочки, смонтированной на конце столешницы. Я умел безошибочно по памяти, точно лорд Керзон, вырезать Татры, линии рек, Залив и Вислинскую косу. Были две школы: одна оставляла отверстие в месте расположения уха, а вторая — наоборот — формировала ушную раковину выпукло. Под нашим нажимом пенопласт пищал, как маленький зверек. Отходы мы выбрасывали на помойку, откуда они быстро исчезали, подбираемые, как правило, цыганами, осевшими под городом и строящими сараи из чего-попало.

Зимой реку затянул лед, и мы поехали кататься на коньках недалеко от их стоянки. Морозы стояли трескучие, и стены, кое-как сбитые из фанеры, покрывались белым налетом. Неожиданно на одной из них нашим взорам открылась надпись, оттаявшая по шаблону, хоть и кривая и едва различимая. Мы читали собственный девиз, уже порядком затасканный, вырезанный в сотнях экземпляров по случаю партийного съезда к осени, в сезон урожая лозунгов. Цыгане утеплили жилище с помощью обрезков из нашей мастерской. «Через тонкие стены пробился жар пропаганды», — пошутил кто-то. Я потом узнал, что в строительстве это явление известно под названием термических мостков. Их следует избегать, а эффективнее пенопласта в этом деле лишь стекловата или асбестовое волокно. Потом тот же самый материал бывает использован на отдыхе в перерывах в работе, так что произошло смешение понятий и сегодня не очень-то известно, что означает термин «пенопластики» — группу декораторов, организаторов отдыха или, может, цыган.

Адвокат моей жены, считающий, что часть записей в брачном договоре имела характер (цитирую) внутритекстовой, сегодня замешан в афере с отмыванием грязных денег и выведен из списка членов коллегии.

Что добавить? Признание в любви, на которое я так никогда и не решился из-за опасения дать промах? Нефилологическое образование вопреки призванию? Возглас, вырвавшийся во время демонстрации и попавший в протокол? Телефонный разговор, который я против воли должен был выслушать, потому что телефонная станция сваливала нас в кучу, в конференции? Первые робкие пробы пера, безжалостно предаваемые зачеркиванию — «Зачеркиванию Зачеркиваний»? Или, наконец, поздний дебют в католической периодике? (Я дебютировал стихами.)

Довольно, остальным пусть займутся архивисты. Грех им жаловаться на недостаток купюр.

Не стану скрывать, иногда сотрудничество заканчивалось конфузом. Раз рукопись пропала. Раз автор удалился и замолк на годы, а на закате жизни опубликовал поздние стихи, по-моему лучшие в послевоенной поэзии, и экстатические и элегические в то же время, вертикальные — и глубокие и возвышенные, практически без метафор, прозрачные, как вода из Лемана. Только вот однажды в моей машине, запаркованной в подземном гараже (по иронии судьбы, мы делим его с министерством связи), неизвестный злоумышленник порезал все шины, даже запаску, предварительно проникнув в багажник. Ничего не пропало, хоть я держал там ценное рыболовное снаряжение. Наши авторы порой оказываются более ранимыми, чем Норвид, которого совершенно не печатали в последние годы жизни. (За двадцать лет скитаний было опубликовано всего двадцать стихотворений.)

Сколько раз получал я полные вульгаризмов анонимки, которые даже после поправок непригодны для чтения. Меня не интересовало, чьих это рук дело. Я всегда старался четко отделять произведение от создателя и устранять ошибки, а не их авторов, хотя были средства и для этого. Я не считаю, что Пруста следовало бы агитировать за гетеросексуализм.

Как-то раз попала мне в руки тетрадь, переснятая на ксероксе так плохо, что часть текста было совершенно невозможно прочесть, но я легко распознал авторов, двух довольно известных писателей, которым я помогал пробиться, — мне было достаточно нескольких черт стиля. Один демонстрировал сильную склонность к вводным предложениям, как будто постоянно бросал тему, самому себе перебегая дорогу. Второй громоздил сами себя порождавшие перечисления с добавлениями подробностей, новый член выступал из предыдущего, как телескоп или пленка, если ее, туго свернутую, выталкивать пальцем с середины. А еще его тянуло на архаизмы: так, вместо «вчера» он писал «давеча», вместо «недавно» — «намедни».

Я никому не признался в своем открытии, не хотелось доставлять людям неприятность. Считаю, что творчество должно иметь поле для безумств, и даже тарабарщина, залитая подлой типографской краской, производимой из гуталина, может дать что-то ценное. Писать следует в любом случае (и вычеркивать, вычеркивать), даже на матрицах, а валки, тиражирующие эти несколько экземпляров, со временем отожмут лишнее. Существуют ошибки творческие, и масса произведений возникла в результате оговорок, а смертельными типографские ошибки бывают, как известно, только в «Семейном Докторе». Я сам не отказываюсь от грехов моей молодости, хотя сегодня знаю, что надо было писать иначе. Будучи в Провансе, я увидел старую могильную плиту с орфографической ошибкой, зачеркнутую и исправленную резцом. Да, камнетес был неграмотным (и это в краю трубадуров!) и перенес текст с листка на камень по принципу картинки, сохранив зачеркивание. А разве в академических изданиях не даются все варианты текста? Я лично ничего не имею против академических изданий.

Существует еще вопрос читательской публики, которая в общем-то и должна меня здесь интересовать. Какой тираж укладывается в понятие экспериментального текста? В законе он определен как сто экземпляров. Я не стал бы особо привередничать в этом вопросе. Цифры — вещь относительная, даже единственный экземпляр может пройти через руки многих читателей, как объявления или псалмы, или остаться вообще неразрезанным — многостраничное свидетельство о смерти.

Читатель читателю рознь. Анри Бейль, больше известный как Стендаль, автор сценариев к известным сегодня сериалам, мечтал о сотне читателей, способных, как он полагал, его понять. Но сочинение «О любви» (тема, казалось бы, выигрышная) за десять лет после публикации было продано в количестве семнадцати экземпляров. Да, семнадцать. Поэтому я предложил бы здесь более гибкую формулировку — «для собственного пользования», — уже имеющую прецедент в законе о галлюциногенных средствах.

Как завершилось дело самопальных печатников? Я узнал об этом мимоходом из репортажа (его сняли с публикации в одном еженедельнике и разослали в форме циркуляра по ведомству), в котором, не замечая бревна в своем глазу, автор пенял на соломинку в чужом. На след типографии напали соседи, постоянно отравляемые химикалиями. Журналист с произвольной легкостью распространялся на тему их канцерогенных свойств, все равно никто не проверял. Аллегория слетала с его пера за аллегорией, все было шито белой дратвой, с перехлестом через край и с красноречием сапожника. Хуже всего — это когда журналист одержим миссией. А этот, кажется, в свое время не получил загранпаспорта и рассматривал свою статью как обжалование того решения. Авторы, мало того что признались в публикации, так еще и приписали себе ряд чужих произведений, часть которых возникла задолго до их рождения. Забавно, однако, тщеславие творцов. Как-то раз случилось мне присутствовать на полуприватном рауте, где великий поэт читал последнее из написанного им. После каждого стихотворения он обводил собравшихся взглядом и, как мальчишка, ждал аплодисментов.

Иногда меня подводит здоровье. Охватывает апатия, отчаяние, отвращение к печатному слову, своего рода аграфия, аллергия, хорошо известная каждому, кто хоть когда-нибудь занимался писаниной. Возвращаются старые фобии, квартальный отчет в состоянии убить отчитывающегося, который, не сомкнув очей до утра, ждет экзекуции как избавления. Вскоре он уже не в состоянии собственноручно поставить подпись, и кассирша в банке, заподозрив в нем афериста, вызывает милицию. Несколько часов проведет он в отделении под страхом составления протокола, прежде чем дело выяснится и в том месте, где он должен удостоверить возврат ему шнурков и ремня, он поставит четыре дрожащие черточки, как шрамы от раны, сначала резаной, а потом еще и рваной.

Получает письмо, которое не отваживается открыть, а вслед за ним телеграмму с сообщением: приезжаю, но сообщение не доходит до цели. Из оцепенения его вырвет звонок в прихожей, подключенный к домофону. «Не пришел на вокзал», — говорит А., задетая, ожидавшая по крайней мере заключения в объятия, как в скобки. Чай, заваренный по привычке, недаром красующееся на банке «Юннань» в старом Китае означало каторгу. «Я привезла тебе книгу», — говорит А. и лезет за ней в сумку, но несостоявшийся читатель уже сбегает, перепрыгивая по нескольку ступенек, выскакивает на улицу без названия и через несколько сотен метров останавливается, тяжело дыша, у овощного ларька. «Что желаете? — спрашивает продавщица. — Зеленый лук?» «Лук», — он видит зеленый пучок, стройный, как будто петрушка стала по стойке смирно. «Завернуть?» — продавщица отрывает кусок газеты, но от одного этого звука, не говоря уже о виде, клиент фыркнет и быстро удалится в северном направлении, оставив ее с банкнотой приличного номинала; никем не замеченный, он будет чувствовать себя в безопасности и стоять в парке под кленом до того момента, пока не заметит на коре надпись «Здесь был я» и сердце, пронзенное стрелой.

Он приходит в себя, когда уже темно. Встает, отряхивает одежду. Нет бумажника, паспорта и ключей, что он констатирует с явным облегчением, потому что сейчас он хотел бы быть никем. Идет через темный в это время город, там и сям освещенный только неоном, в котором наверняка не хватает букв, чего он, впрочем, не видит, щурясь так, чтобы отдельные буквы слились в полоску. Петляя, обходя стороной газетные киоски, магазины — книжные, писчебумажные и даже продовольственные, поскольку лучше дуть на воду, ибо выставленное в витрине несъедобно, если судить по надписи на упаковке, сообщающей о компонентах и консервантах, — он наконец добирается до дома.

Дверь открыта, табличка на двери приглашает зайти, а внутри все, в соответствии с развитием событий, уничтожено (он предпочел, чтобы уничтожили также и табличку). На холодильнике сообщение от А.: «уезжаю», т. е. нечто противоположное содержанию телеграммы, накаляканное на листке с такой злобой, что остались борозды. На момент он задумался, а не пойти ли за ней на вокзал. В комнате остается все еще много предметов, особенно книг, разбросанных в ходе поисков цитаты о Граале. В баре осталось игристое, открытое и недопитое, с частью пузырьков, все еще живых. Исчез проигрыватель, но остались трудные теперь для воспроизведения пластинки, в том числе трио Шуберта. По телевизору ничего нет, поэтому забрали работающий автономно от него видак. Неизвестно, что они нашли, — мелькает мысль, — но так или иначе больше жаль того, что они оставили.

По утрам его опять настигает час волка, когда развозят газеты и, пучась в венах, возвращается паника. На третий раз ему удается наконец дозвониться до вечно занятой клиники. Он что-то говорит, клацая зубами, будто азбукой морзе. Да, был ее пациентом, на какое-то время помогло.

Получает таблетки, размельченные в фарфоровой чашечке, как в ступке, так что не видно названия лекарства, инкрустированного на лицевой стороне, рядом с дозой, обозначенной в миллиграммах, слишком слабой, недостаточной. «Пройдет, от этого еще никто не умирал», — уверяет психиатр-оптимист. Ну и хорошо, а то кому охота сгинуть безымянному и быть похороненному в общей могиле.

По возвращении домой, в соответствии с рекомендациями, он купирует эмоции. Слушает музыку, исключительно инструментальную, не отвечает на телефонные звонки, почтальон, вовлеченный в спасательную акцию, размазывает на конвертах адрес и отсылает их отправителю с припиской «неразборчиво написан адрес». Это проходит, от этого не умирают, даже если бы на все наложилось воспаление чего-нибудь. Но что же такое, думает он, страх перед чистым листом по сравнению со страхом перед листом напечатанным?

Во время недель выздоровления я выхожу по следам моих кумиров на ловлю рыб, pisces, или бабочек, lepidopteras. Возвращаюсь к миру названий со стороны систематики, прибегая к ключу для обозначений. Здесь нет убийственной полисемии, липа — это tilia, а отвар из нее оказывает успокаивающее воздействие.

Бабочки требуют изматывающих переходов, если мы не хотим довольствоваться капустницей, ради которой не стоит даже сходить с балкона, а желаем поймать более редких представителей вида, вроде махаона. Пробираюсь лессовым оврагом, поросшим… а впрочем, флора здесь неважна. Меня соблазняют описывающие круги шмели и пчелы — терпенье, придет и их черед, а пока что займемся отрядом lepidoptera, летающими отнюдь не роем. Ухожу все дальше, иду все смелее. Меня колют падубы, вызывает раздражение похожая на табак рассыпанная пыльца. Наконец-то среди боярышника я увидел ее, прибавляю шаг, жду мгновение, пока поудобнее сядет, уверенным движением набрасываю сетку и тут же достаю хлороформ. Нежно усыпляю, чтобы не смахнуть пыльцу, на этот раз желанную. Проверяю половой диморфизм: все верно, самец. Помещаю его в коробочку, крылья, покрытые чешуйками, этими остатками волосков, вылезших еще у личинки, теперь навсегда раскрыты и способны только к скользящему полету по воздушному потоку.

Дома я прикалываю его к коллекции и наклеиваю вниз латинское название, которое с трудом каллиграфически вывел. Потом узнаю из учебника, что на нашей широте такие не водятся. Осечка снова выбивает меня из колеи.

Осень провожу над водой, разлитой вокруг поплавка. Прибрежные заросли, противоположный берег, дорога, идущая по возвышению вдоль тополей, гречиха, в которой любят рыскать некоторые виды зверья, даже чайка, предостерегающая своим криком, — все это в прописанной дозе должно успокаивать. Пойманную рыбу я отпускаю обратно в воду, а перед тем измеряю ее и взвешиваю, обозначаю и классифицирую. Иногда случается, что данные повторяются, как будто я вытащил близнеца или, что хуже, ту же самую, уже раз измеренную. Стараюсь этим не расстраиваться, даже в косяке экземпляры уникальны.

Итак, пообтесавшись в обществе рыб и бабочек, я постепенно возвращаюсь в мир текстов и людей. Быть может, я не решился бы на риск, если б не мои наставники, которые всегда действовали на меня ободряюще. Они тоже шли к вере через систематику.

Никогда не стану отказываться от влияний, несмотря на то, что сравнение — это еще не доказательство. Я обязан им всем, и конечным пробным камнем моих вмешательств будет непременный вопрос: а вот Эс или С написал бы так? Вопрос безжалостный, знаю, что я должен был больше переработать, с большим терпением, — и когда я обращаюсь к архиву, несовершенство фразы почти всегда вгоняет меня в краску стыда. Впрочем, иногда я вижу, что предложение выдержало испытание, как будто оно взято прямо из их канона, из «Записок» или из «Рассказов», — и тогда я испытываю истинное наслаждение, как хотел Эс, знамение правильного чтива, от которого мурашки по спине — моментальное облегчение, награда в постоянной погоне за невыразимым.

Ничто меня так не радует, как обвинения в плагиате. Они укрепляют уверенность, что я стал ближе к высокому образцу, что я на правильном пути. Впрочем, я стараюсь подходить к традиции не рабски. Если существует такая штука, как прогресс, то мы должны противиться ей. Это не имеет ничего общего с возней авангарда, который развязность принимает за новаторство. Ничто не раздражает так сильно, как не соответствующая возрасту развязность, ничто не стареет так безобразно, как мода.

Взять хотя бы модные тексты, которые когда-то потрясали публику, становясь предметом культа, чтобы не сказать идолопоклонства, книги, без которых, как без брюк, невозможно было показаться в обществе. Их цитировали на раутах ртами, набитыми закуской. Знаю безумцев, которые оклеивали ими свои жилища, изводя на это два экземпляра, неосмотрительно напечатанных с обеих сторон листа. И что осталось? Жгучее чувство стыда. Обои поблекли. Единственные места, которые еще можно читать без ощущения неловкости, это те, которые были правлены мною. Я часто обращаюсь к забытым и, казалось бы, давно отработанным текстам. Хоть я и знаю, что они не найдут путь к читателю, я до сих пор правлю их. Точно так же как каждое поколение должно решиться на собственные переводы классиков, переводы, не зараженные настроением эпохи, так и мы должны снова и снова редактировать канон.

Мне не грозит безработица. Совсем напротив: теперь, когда распустили представительства компентентных органов на местах, у меня обязанностей больше, чем когда бы то ни было, и на вынужденной пенсии я чувствую себя все моложе, быть может, благодаря тому, что я был вынужден также вернуться в отдел печати, где я когда-то стартовал. С него я начинаю день: покупаю за собственные деньги несколько газет в киоске — общенациональных, католических, либеральных и вчерашних вечерних таблоидов. Приятно! Приятно констатировать, что после стольких лет мы не потеряли хватку и удар остается крепким, как правильно поставленный еще в детстве бэкхэнд. Другое дело, что приличную часть работы уже за меня сделали, так что, если бы несколько издательств сложить в одно, возникло бы издание практически образцовое, как циркуляр. Но в годину унизительного измельчания каждое в отдельности требует дополнений.

Общая картина, признаюсь, не слишком привлекательна, достаточно сказать, что кабинетный кризис возникает в результате неправильно поставленной в тексте закона запятой, и некто, обвинявший нас в цензуре синтаксиса, сегодня страдает из-за порочной пунктуации, зависящей от служебных установок. К сожалению, менять ее слишком поздно, некому больше послать тираж под нож и далее — во вторсырье, на чем не выигрывают ни законодательство, ни древонасаждения, и, возможно, уже тем самым решена судьба системы вторсырья.

Задумайтесь, к чему мы идем! Президента марают, как какую-нибудь уличную девку, обещающую каждому. Манифестации ходят длинным хороводом от Совета министров до сейма и тем же самым путем обратно, аж мостовая изрыта каблуками, как после танца фламенко. Множатся обманы с уплатой налогов, а биржа вертит деньгами не хуже, чем осцилятор. Группки сбиваются в политические партии, которых некому закрыть. Неизвестные злоумышленники изымают свои данные из архива и учреждают городскую охрану, в то время когда лига защиты края использует остатки бензина в музейных автомобилях с двумя скоростями. Зато новый автомобиль выигрывает радиослушатель, правильно ответив на вопрос, когда он родился, а потом по пьянке въезжает в остановку, причиняя материальный ущерб и нанося увечья. Национальное богатство раскрадывают. Сбор пожертвований не контролируется. Трагедии разыгрываются на глазах: отец семейства убивает детей, потому что потерял веру и работу. Зато бурно растут пивоварни, без которых не было бы не только пива, но также и музыки, спорта и газет. Даже Костел потерял епископальную способность и говорит не своим голосом, а по радио.

Иногда для сравнения я покупаю иноязычные издания, те, что когда-то были враждебно настроены к нам и недоступны даже по подписке. Должен признать с горечью и стыдом, что сегодня с ними меньше работы, чем с местной прессой: покушение на честь королевы там редкость. Папарацци перенеслись к нам и орудуют в центральном агентстве. Вот как рушится иерархия. Разодранная на лоскуты языков, гибнет империя.

Вечером, устав от гула и гомона, я возвращаюсь к миру фантазий, гораздо более реальному, чем сообщения с рынков, к формам, действенно противостоящим времени, вечным, мужественным, точно гекзаметр:

Вот глупость превеликая, грехи, ошибки, скупость Червем подтачивают тело, яд пуская в душу, А мы, как нищий, что собою кормит вшей, Всей этой жгучей жрачкой кормим совесть.

Куда мы идем? Можем ли мы позволить себе невмешательство? Ведь на кон поставлено все. О молодежи забота, о вере отцов, о банках и финансирующей развитие системе предоплат, о военных союзах, о безопасности семейств, супруги и об импорте сырья, сроках поставок, о школах и спорте, об озелененных территориях, о черном золоте и о жидком топливе, транспорте и судопроизводстве, о тяжелых металлах и легкой станиоли, о лесном хозяйстве и канифоли. Вторичный контроль никогда не заменит первичного. Можем ли мы позволить себе грех бездействия?

 

RUPTURA CORDIS

На похороны собрались толпы. Когда я обернулась и посмотрела в сторону ворот, то увидела разливанное море голов; люди пробирались боком между могилами, тропинок уже не хватало. Перед кладбищем задержали движение, пробки растянулись, кажется, до Рондо. Мы отстояли два часа, пока не ушли последние. Гора цветов доставала до веток растущего над могилой дерева, на высоту одного этажа, прикрывая и соседние могилы, как будто те покойники снова умерли. Гвоздики, белые, красные, розы и хризантемы. Кладбищенские гиены таскали их у нас в течение целой недели, сама видела, как букет с оторванной лентой продавали перед воротами. Даже после смерти ему приходилось делиться заработком.

Ксендз отчитал положенное и спрятался со служками во втором ряду. Приходский ксендз и два викария из нашей парафии в деревне, потому что те, что отправляют службы в районе, отказали. Не станут, сказали, участвовать в партийном мероприятии. Ксендз хотел было пойти в одиночку, украдкой, как за самоубийцей, и тогда мне пришлось напомнить ему кое-какие обстоятельства строительства костела и кое-что из более ранних времен. Есть материалы.

Потом речь держали люди из комитета, который теперь называется президиумом совета; название можно ведь сменить. «Образец для всех нас, наш коллега, — создавалось впечатление, что Стефан осчастливил их. — Без него наша жизнь не стала бы тем, чем стала. Титан трудового фронта. Незаменимый. Моральный компас. Незаменимый человек в трудные минуты, всегда находил способ избежать конфликт. Маяк. Гарант согласия. Эпоха». Мы прощались с эпохой.

Раздался залп. Вспорхнули воробьи.

Говорил еще кто-то от профсоюзов, покороче, но тоже очень ярко. «Политический оппонент, — доносился до меня его дрожащий голос, — но союзник в борьбе за самоуправление. В комиссии всегда голосовал в соответствии с позицией, выработанной на общей платформе».

«На платформе» — хотят править, а говорить не научились.

Над гробом расстилалось демократическое будущее. Из двух зол предпочитаю тех, кто ворует венки. По крайней мере, не создают иллюзий.

Мы вернулись домой на том же черном лимузине. Шофер ждал на стоянке, и не в какой не траурной, как потом напишут, ливрее, а в обычном темном костюме. Он скучал, изучал некрологи в газете и сравнивал их с некрологами на стене. Люди умирают, ничего не успев сделать, молодые, а потом афишируют это. В Германии и Швеции эти служебные автомобили, которые здесь вызывают столько страстей, совершенно ни во что не ставят. Ржавеют, после аварии от них остается только куча лома — с министром внутри, — а на автовыставках занимают первые места по категории недостатков.

До вечера читаю соболезнования — у покойников нет врагов. Написали и те, кто его изводил, и те, кто прятал голову в песок, когда надо было выступить и дать отпор. И те, кого я сама давно зачислила в покойники, даже пришлось с лупой проверять штемпеля на телеграммах — не с того ли света случаем.

На следующий день я принялась освобождать шкаф. Еще раз простирала последние рубашки со ставшим знакомым за эти годы запахом пота и табака. Выгладила их, пришила недостающие пуговицы. Стефан прибавлял в весе, и в последнее время поотрывались нижние пуговицы. Достала ботинки, протерла их тряпочкой. Сняла галстуки, висевшие на веревке, растянутой по внутренней стороне гардеробной дверцы. Разложила их на столе — его слабость. Многие из них мы выбирали вместе, особенно когда работали за границей, в Риме, куда нас услали в шестидесятые, после обвинения в уклонизме. Тогда мы накупили столько одежды, будто хотели дать вещественные доказательства в руки хранителей чистоты доктрины. Помню шелковые, купленные в Венеции, на Калле дей Фаббри, узкие такие, потом они вышли из моды. Их сменили пошире, которые завязывали толстым узлом, двойным.

Когда мы вернулись, в семидесятые, нормы ослабли. Аппарат переодевался. Кооперативное ателье «Амбасадор» не успевало кроить новые пиджаки, приталенные, двубортные. Фетровые шляпы с широкими, как горизонт, полями пришли на смену непременным ранее охотничьим шляпкам (очень уж они нравились членам крестьянской партии), красуясь на головах твердоголовых.

Неужели так трудно было предвидеть, чем все это кончится? Бросили лозунг, призыв обогащаться. Сезам, откройся! Уродские маленькие фиаты — эти колорадские жуки, которых на сей раз занесли не американцы, — расползлись по всему краю. По утрам слышались хрипы — это после сырой ночи сопротивлялся стартер.

Трудно ли было предвидеть? Деньги возбуждают аппетит даже у людоедов, не умеющих считать. Отпущенных лимитов вскоре не стало хватать, и партия, как интендант, занялась дележкой имущества. А доллары? Кому пришло в голову продавать их по госцене, на карточки? Что выгадали мы при таком пересчете? Сначала очереди за загранпаспортами, растянувшиеся на километры, а потом анекдоты о говяжьей тушенке, съедаемой на задворках ресторанов, в которые, если повезет, принимали на работу посудомойками. Разве эти люди не имеют права чувствовать себя обманутыми, оставленными с носом? Их выслали без подготовки, обрекая на злую иронию судьбы и пропаганду. Рассказывал мне один, на всю жизнь запомнил: ноги гудят, потому как не было денег даже на трамвай, и приходилось выхаживать вдоль трасс городского транспорта точно линейный инспектор. А во рту вкус специй, потому что в доме, где ему на время каникул милостиво было разрешено преклонить голову, ничего, кроме риса и баночек со специями. И вдобавок циничные инструкции: мол, Европа за сто тридцать долларов. Дело доходило до того, что импортные продукты, полученные в рамках демпинговых поставок, вновь вывозили и продавали за полцены в розницу. Так Запад заработал на нас дважды.

И кто стремился к, как ее потом окрестили, открытости? Все те же самые. Те же, что раньше обвиняли нас в уклонизме.

Вот я в его кабинете. Стол, трубка — тоже хороший пример. Какое-то время на его курение смотрели спокойно. А потом: «Видите ли, в чем дело, возникают нежелательные ассоциации, перейдите лучше на сигареты». — Так они боролись за поддержание видимости, а остальное делала цензура. Нам нечего было скрывать, не в пример тем, кто бегал на Мысью, скрывая все, жизнь — собственную, любовниц, кузенов и фарцовщиков, которых брали на работу, обделывая свои делишки. Здесь вертелись громадные деньги, уголь, медь, тяжелая промышленность, оружие, внешнеторговые организации, которые сразу реорганизовывали, как только что-нибудь выходило наружу. Каждые пару лет выбирали козла отпущения, давая прокуратуре след аферы. Ее быстро заминали, и все шло дальше по накатанному сценарию, принося приличные, чтобы не сказать сказочные, прибыли.

Гласность? — это слово стало модным слишком поздно. Оппозиция обнажала фасады. Смех, а не оппозиция, если она каждую очередную показуху принимала за правду.

Стефан вернулся к сигаретам, оставив трубку для дома. Тоже боком ему вышло: без фильтра, одну за другой, с примесями. Производства той самой оставшейся после немцев фабрики, с которой начались забастовки. Помню первые требования, женщины требовали перенести ясли за стены производства, потому что у кого-то из детей обнаружили новообразования. Потом оказалось, что это было наследственным. А впрочем, во всем городе, а не только на фабрике, пахло табаком. Матери ругали своих детей-школьников за то, что те якобы курят, хотя на самом деле они всего лишь были пропитаны запахом табака. Стефан поехал и все уладил: поставили фильтры и кондиционеры, получили бесплатные лекарства и упрощенный порядок выхода на пенсию. Даже больше, чем ожидали. Теперь туда вернулись немцы, точно в свою вотчину, сразу уволили половину коллектива, дав единовременное пособие в размере трех месячных окладов. Ну и что же профсоюзы? Слабаками оказались профсоюзы.

Вскоре после этого случился первый инфаркт. Пока еще не такой обширный. Мы выехали в Констанчин, к сожалению, а не на южные моря. К нам приезжали лично, как только мы переставали отвечать на телефонные звонки. Преданные сотрудники. Уединялись с ним в комнате. До меня доносились приглушенные голоса: «Как быть со всем этим? Как сдержать?» Раньше надо было слушаться добрых советов, пока еще не разгулялась эпидемия. Тогда я еще не понимала, что на самом деле они уже смирились с ситуацией и только искали козла отпущения.

Стояла осень, и я ходила с Латой в сад. Ежи сворачивались клубочком. Рыжие белки сновали по стволам, обвивая их наподобие апельсиновой кожуры, но которую снимают по спирали, как яблоко чистят. Через дверь на террасу я видела его фигуру, выходящую из клубов дыма. Взволнованный, он размахивал руками, объяснял им на пальцах. Обеими руками он отталкивал от себя возможность — как же он ошибался — самую худшую. Он хватался за сердце, напрасно сообщая им о его наличии. А потом со всей силы лупил трубкой по столу, так, что из чубука пепел летел.

Они требовали от него всего того, что врачи запретили: работать выше человеческих сил, даже если у него лошадиное здоровье, требовали стрессов, срочной работы и ночных сверхурочных, вместо рекомендованного лечения — требовали заседаний, хладнокровия, на которое не действует даже нитроглицерин. Потом они возвращались в комитет и все делали наоборот, используя его имя и подпись, которой он (между прочим) не давал. Так было с арестом С. З. Когда Стефан предложил его на должность начальника отдела, ему тут же подбросили липовые материалы — всем известна эта кухня, — а за глаза болтали, что он, кроме всего прочего, еще и педофил. Педофил! Педофилом был Костюшко, а сегодняшняя детвора даже для этого не годится. Через несколько дней его протеже освободили от должности, но давление подскочило. Вернемся, однако, к городу, к выбросам.

Присаживаюсь за письменный стол, за которым закладывалась основа. Оценят это когда-нибудь? Я уже давно перестала принимать это близко к сердцу, в противном случае я должна была бы сидеть на табуретке в углу комнаты и сторожить, эдакая смотрительница будущего зала памяти. Не разговаривать слишком громко, поддерживать необходимый уровень влажности, Лату выставить, а еще лучше, кабы сдохла. А она как чувствует: прибежала и улеглась в ногах. Хорошая собачка, которой тоже досталось, потому что прогулки становились все короче и все по стягивающемуся, как петля, кругу. Вскоре им приходилось поворачивать уже перед мостиком, так что они не доходили даже до беседки, ранее обозначавшей лишь половину пути. Она не понимала почему. Лаяла, сама приносила какие-то веточки, которые ей никто не бросал, как будто заготавливала хворост на зиму или для логова.

Я начала пересматривать и сортировать бумаги. Последние, еще не вскрытые конверты. Ставшие неуместными приглашения на празднования, которых он не почтит своим присутствием, с супругой. На рауты, где он уже не произнесет тоста. На встречи наблюдательного совета. Эти общие спиритические ассамблеи. Председатели и депутаты почтят его минутой молчания среди пустословия. Не выступит с давно уже объявленным докладом, не подведет итога в заключительной части. Не окружат его увядшим веночком дамы на благотворительном балу. Не станет он почетным председателем, не перережет ленточку, открывая то, подо что когда-то он успел заложить краеугольный камень. Товарищи, специалисты по сокращениям, поставят перед нашей фамилией аббревиатуру «им.», т. е. имени.

На его письменном столе была медная болванка, приспособленная под пресс-папье. Он получил ее в годовщину соглашений, тогда еще худо-бедно соблюдавшихся. Снизу — правильный параллелепипед, сверху — необработанная масса, разве что за годы отполированная его рукой, символизировавшая, можно догадываться, идею формы, порядка. Не успеешь оглянуться, как какой-нибудь неумеха-скульптор поставит ему памятник. Еще раз навалят камень ему на сердце, как Стажиньскому нацепили хомут на шею на Банковой площади. Надеюсь, что не доживу.

Писал ли он мемуары? — спрашивают меня обеспокоенные их герои. — Еще хуже: он вел дневник, подробный, где фиксировал течение болезни. В нем все есть; они не могут не опасаться. Нет, не в столе. Я предусмотрительна. Шорники возбудили против него дело. А он вел против них дневник, ну чисто Гомбрович. Там есть все, все, что теперь после стольких лет выходит наружу. Как хотели втянуть его в мясную аферу и обратились ради этого к кооперативам. А когда не получилось, то год спустя стали его прессовать, чтобы он объявил о повышении цен до 42 злотых за обычную. Как заманили его на съезд КДЛов, заранее зная, что он занимает противоположную позицию и что товарищи станут его обрабатывать, пока он не смягчится. Как он участвовал в Совете Спасения без права голоса и как предвидел конец уже в семидесятые годы. Есть фамилии, подробности, сведения из первых рук, с которых они когда-то кормились.

Все господа-товарищи, ответственные за акцию Феррум (адреса, счета, суммы и даты переводов). Стенограмма с заседания, на котором было принято решение о закачке метана в охваченную забастовкой шахту, — кто был «за», а кто «воздержался». Серия взрывов газа в центре города — кто откручивал вентиль. Катастрофа, при заходе на посадку во Внукове, черный ящик. Список ксендзов, работающих на четвертое отделение. Протокол осмотра трупа одного функционера, умершего в результате осложнений. Отчеты таможенного управления.

Там есть все. И как после всего этого не умиляться наивности любопытствующих, только и ждущих, когда откроют архивы? Что еще хотели узнать? Увидеть, потрогать, вложить персты в рану? Неужели не знали, что происходит? Ослепли, что ли, вглядываясь в неизменность подлунного мира. Заговоры — так ли уж надо трубить о них по всем углам? Тайны — разве они не висели повсюду в виде афиш на столбах, как сообщения о розыске? В театре собралось общество дружбы, открыто собралось, а они ищут доказательства тайных контактов с резидентом в звании подполковника. Какое это может иметь значение: в звании или без звания? Белая книга выходила периодическими выпусками, и каждый имевший глаза мог заглянуть в нее.

Состояние Стефана ухудшалось день ото дня. Его стало мучить удушье. Шел прогулочным шагом, семенил, пенсионер, а дышал, как марафонец после бега. Останавливался, ослаблял узел на галстуке. Врачи считали неизбежной операцию по вшиванию фрагмента артерии, взятого из бедра, туда, где при контрастном исследовании четко отмечалась непроходимость. Даже донор был не нужен, операция в границах одного организма. И это было условием, ведь он ни от кого не принял бы. Все тянул с решением, а после, когда наконец согласился, стал переносить сроки, потому что его требовали обязанности, становившиеся все более и более убийственными. Тянул так из месяца в месяц, все время работая. Когда я вставала, он уже сидел за письменным столом, а когда ложилась спать, в полночь, он доливал себе кофе. Уверял, что без кофеина. Раз попробовала — долго не могла глаз сомкнуть.

Протестую, что провокация якобы имела целью срыв соглашений. Это была атака на сердце Стефана, хладнокровно рассчитанная безжалостная атака Второй инфаркт пришел с точностью часового механизма на бомбе.

Пятого выезжает делегация, без каких бы то ни было полномочий, но с рекомендацией вести переговоры, снижающие накал страстей. Обратите внимание, кто стоит во главе ее. Тот самый генерал, который годом раньше руководил штурмом политехнического института. К забастовке присоединились новые факультеты. Ультиматум был объявлен на семнадцатое число. Делали вид, что ведут переговоры, пока еще ничего не происходит. Через неделю кажется, что уступок делегации будет достаточно, что соглашение будет парафировано, но к нему было приложение — протокол о разногласиях. Рабочие группы должны составить график дальнейших переговоров.

Шестнадцатого публикуют сообщение об исчезновении приора, и Стефан был вынужден выступить на конференции вместо отсутствовавшего представителя. Накануне, во время планового обследования в клинике, ЭКГ выявила нарушения предсердия и левого желудочка. Распустили сплетню, что священника больше нет в живых. Стефан был вынужден выступить с опровержением. Двадцатого премьер собирает комиссию. Видимо, уже тогда образовался тромб в периферийной системе. На вечернем заседании руководитель четверки объявляет, что действия, предпринятые отделом в отношении к ксендзу, не дают оснований допускать смерть. Стефан все еще выступает с опровержениями, но уже уверен в провокации. На двадцать четвертое регион устраивает манифестацию. Труп нашли накануне утром. Возвращается официальный представитель. Возбуждается дело. Эхокардиограмма через неделю после инфаркта выявляет серьезные нарушения способности сокращения и фиброму клапана.

Есть люди, которые переживают это. Размеренный образ жизни и бессолевая диета. Лекарства, мононит, каптоприл. Стефан не мог смириться с тем, что его лишили возможности выступить с опровержением. Много раз он трезво анализировал ситуацию. Не могло быть и речи о случайности, все укладывалось в логичную причинно-следственную цепь.

Врачи запретили курение в любом виде, но он все чаще тянулся к трубке. Постарел лет на десять, выглядел как его отец на фото, сделанном в цитадели за два года до смерти. Когда я сказала ему об этом, достал снимок и все время держал его на письменном столе, прислонив к вазочке. Никто в семье не страдал сердцем. Дед еще в семьдесят хаживал в Татры с рюкзаком, полным нелегальной литературы. Бабка дожила до девяноста, хоть и курила крепкие галуазы, которые привозили из Франции.

Я снова начала готовить еду сама. Рассчиталась с кухаркой, потому как подозревала, что пересол на столе — самое малое из ее прегрешений. По утрам я сама ходила на базар, выискивая свежие, выращенные без химии овощи с самых дальних от города полей. Во времена нашей итальянской ссылки я научилась готовить их. Пиццу с перцем, даже и не приправленную, он ел с удовольствием. Обожал равиоли со шпинатом. Хороший шпинат — это железо. Как в насмешку, по всей стране прокатилась истерия голодовок. Голодали за все (за что угодно). Так и говорили: за что сегодня голодаем? За лучшее завтра, за достоинство. А по сути, голодали за полное брюхо. Малоежки по жизни, клюнувшие на голую пропаганду.

Начались месяцы выздоровления. О них — самые приятные воспоминания. Наконец-то у нас появилось время для самих себя, потому что оно текло неспешно, точно кровь в зашлакованном сосудике. Мы ездили по санаториям, отрезанным от событий. Вечером на ужин нас приглашал кардиолог, на прусскую виллу. Мы вели разговор о прежних временах, попивая наливку из айвы. Что с того, что тогда была только одна зубная паста, едкая, а из конфет только карамельки, липкие, упакованные в плохо провощенный пергамент. Зато жили мы в соответствии с ценностями, в окружении благородных предметов. Один стол, один кофейник, а что в нем не кофе, а кофейный напиток — так это даже лучше, рядом хлеб, ржаной, завернутый в холстину, а не в полиэтилен, и хранили его в шкафчике. Соль и перец, белая скатерть. Вместо бананов и мандаринов во всем превосходящие их сливы и яблоки. Накрахмаленные простыни. Сорочки из поплина. Радиоприемник «Пионер» с кристально-чистым звучанием, ламповый. Было в этом что-то сакральное, протестантское. Если бы нас нарисовать, то получился бы натюрморт, натюрморт, буквально — мертвая натура. К сожалению, в живописи остались только монументальные, в открытую лгавшие фигуры, рубенсовские, разве что не округлые, а тесаные.

Мы навестили старые закоулки, места, куда нас некогда забрасывала жизнь, на фронт борьбы с реакцией. Наша carte du Tendre все еще действует. Тот же самый дворик, где собирался актив. То же самое гнездо ласточек, пищащих с такой же самой, как и прежде, энергией. Козы, уставившиеся на нас прямоугольным зрачком. (Когда Стефан обнаружил их пересеченные черной полоской глаза — как у преступника, с той только разницей, что каждый глаз отдельно, — слушал их часами.) Озеро с невозмущенным зеркалом вод, может, чуть больше, чем тогда, заросшее тростником. Веранда, на которой вели мы споры, такие горячие, что не замечали, как наступал рассвет. Молоко все от той же самой коровы.

В каком-то смысле мы остались молодыми. Мы остались с прежними идеалами, пара стариков, сохранивших верность им и себе. Мы ездили на нашей машине-ветеранке. Эти итальянские плохие, ломаются и ржавеют, а после аварии годятся только под пресс. При авариях лучше всего «вольво». Мы ездили на нашем видавшем виды автомобиле, уже не модном, созерцая новые опустошения. Целые деревни, подключенные к спутниковому телевидению, будто высланные в космическое пространство. Самоклеящиеся пленки, закрывающие пейзажи. Рекламы сигарет, все более легких, почти без никотина. Молодежь, пьющая пиво на ступенях кафе, хоть и одетая в спортивное, но лишенная спортивного духа. Молодежь! Ей, легковерной, не подозревающей о том, как все обстоит на самом деле, внушают что угодно. Она обольщает себя миражами карьеры. Банки принимают на работу молокососов, приумножающих миллионы. В газетах пишут на жаргоне, лишь бы понравиться публике. По радио пускают ансамбли с иностранными названиями, не способные выдавить из себя нашей песни.

Как-то раз встретился со Стефаном один из молодежи. Казался другим, вежливым, неагрессивным. Я подала чай и пирожные, он ел, похваливал. Хотел сделать интервью для «Еженедельника». Вопросы, присланные им по почте, свидетельствовали о том, что знал достаточно. Потом еще несколько раз приезжал, вел долгие беседы. Все записывал на магнитофон. Стефан все по порядку растолковывал ему. Освещал проблему с разных сторон, посвящал в тайны кухни. Создавалось впечатление, что он понимает и, может быть, хоть частично воздаст нам по справедливости. Но то, что мы прочитали после, оказалось пасквилем. Подлым пасквилем, ускорившим последний инфаркт.

Я больше не верила врачам, склонным к плетению интриг. На этот раз мы поместили пациента под чужим именем в рядовой больнице. Я рассовала взятки облаченному в белый халат четверорукому Шиве, но не слишком помогло. Мы дежурили попеременно с Людмилой день и ночь, но вскоре нас вычислили и ординатор прибежал сначала сам, потрясенный, чтобы установить личность, а вскоре положил к нам в одноместную палату подсадного больного — знаю, что воровал у Стефана таблетки. Тайные убийцы, не умеющие даже убить прямо, по-рыцарски. Я после столкнулась с ним под Ротондой, шел как ни в чем не бывало. По коридорам разносился запах шницелей и компота из сухофруктов, как будто смерть можно ублажить компотом.

Есть такие, кто даже в костюме выглядит расхристанно. Стефан — больной, в больничном халате, опутанный электродами, с частичным параличом левой части лица — умирал, не теряя ничего из своего блеска, истинный государственный муж (оставив меня, которую прозовут вдовою системы). Он просил читать ему газеты — он, совсем еще недавно сам наполнявший их содержанием. До конца он диктовал мне опровержения. Я не посылала их, жалко было на марки тратиться. Что здесь опровергать, когда везде царит мелочность и спесь. Пусть себе живут в уверенности, что только вчера появились на свет, а нам позволят спокойно умереть.

Я собрала вещи, оставленные в тумбочке. Часы и четки, календарь, расписанный до будущего года, теперь уже ненужный. Людмила настаивала на вскрытии, но я была против. Вскрытие может показать причину смерти, но не повод убийства. Да и показало бы? Столько я наслушалась о тупом инструменте.

Все как ты хотел. Мы посадили самшиты, и я каждый день поливала, жара не сходит. На обед делаю окрошку — простокваша сразу из холодильника на стол. Собака гуляет только утром и ночью, а остальное время проводит на каменных подмостках у ступенек в подвал, наслаждаясь прохладой. Я потеряла ключ от почтового ящика и жду, пока письма совсем не разопрут его. В колодце сухо, и не помогает даже долив до насоса, которому нечего больше сосать. В заливе купаются мальчишки и плавают бочки с огурцами. Одну из них разорвало, и теперь не отличить водной ряски от укропа. Иногда кто-нибудь звонит, говорю, что, мол, ошиблись номером, а после уж не поднимаю трубки.

Нам вручили медаль за долгую супружескую жизнь. Я отослала ее назад, и от твоего имени также. Нечего им считать наши годы, а наград нам и так хватает. Сегодня супругов ими награждают разведенные.

Объявился твой родной брат, спрашивал о завещании. «Да, — сказала я, — оставил», — и послала ему нашу идейную декларацию сорокалетней давности, над которой мы сидели до утра в лесной сторожке, а потом еще на съезде, сражаясь за отдельные формулировки, на которые нападали правые, выраставшие во враждебную фракцию. Я и сегодня не изменила бы в ней ни запятой. К сожалению, сегодня даже знаки препинания расставляют с перспективой роста. Добавила еще галстук, тот, что из кокосового волокна, с уже завязанным узлом. Алчные родственники не могут понять, что завещание адресовано и их потомкам.

В саду появились зяблики, говорят, что их больше, чем людей, только они не так бросаются в глаза. Вот и думаю, может им что отписать.

Прибрала кабинет. Осталась спальня и второй гардероб. Еще раз просмотрела белье и рубашки. Когда убедилась, что все пуговицы на месте, принялась одну за другой снимать с вешалок. Потом все вынесла в мешках в сад, облила керосином и подожгла. Огонь, только огонь справедлив.

 

ЯН И АННА

С Яном …-ником (фамилия замазана черными чернилами) я познакомилась в 74-м, в июле. Мы оказались вместе на производственной практике, в шесть выезжали из общежития, чтобы к семи успеть на вагоноремонтный завод, расположенный довольно далеко за городом. Мы ничего не ремонтировали, подметали помещения, убирали столярный и лакокрасочный цеха, где нас так душили респираторы, что после того, как мы их снимали, запах растворителя казался нам эликсиром жизни. В двенадцать был перерыв на обед, который мы не ели, потому что был жирный и было жарко. Суп нас не восстанавливал, минеральная вода, слишком теплая и слишком газированная, обжигала небо, а вовсе не охлаждала его. Однако иногда продавали кефир в небольших зеленых бутылках с крышками из алюминиевой фольги, мы их покупали по две и садились в тени сломанного вагона, ждущего у шлагбаума своей очереди на ремонт. Мы разговаривали на самые разные темы. О планах на каникулы. Об экзамене, на котором сыпали. Об учебе, которая начиналась демонстрацией судьбы тех, которые на нее не попали. Демонстрировал ее (судьбу) как раз мастер, то и дело находивший для нас новый мусор, по преимуществу токсичный, да к тому же рассыпанный в чем-нибудь вязком. Должно быть, он свозил его сюда из соседних отделений.

В четыре мы возвращались усталые и грязные. Наше сознание развивалось вразрез с установками. Теперь мы точно знали, кем мы не станем. Ремонтниками подвижного состава, даже если весь он сломается. После полудня, снова в общежитии, мы пересаживались в спальные вагоны. Пару часов мы, разделенные стеной, валялись на кушетках, слишком узких, чтобы так называться. Вечером мы шли в город, инициатива была обоюдо-симметричной. Он заявил о своем намерении, а я обрадовалась, потому что, как оказалось, каждому из нас захотелось выпить пива на Рыночной площади, причем совершенно конкретного — Пястовского, и в совершенно конкретной пивной. Мы шли от студенческого района через большую пустую территорию, которую немцы сровняли с землей под аэродром, который в центре города должен был помочь эвакуации. Вылетел отсюда только один самолет, немцы убирались по суше, но взлетная полоса осталась, и теперь по ней колесили трамваи, тяжелобрюхие, медлительные, бескрылые, нелетающие. Мы проходили по висячему мосту, гудящему жизнью городского транспорта. Опускаю описание Одры, текущей под нами, на ней — утки, байдарка без рулевого, тем не менее ровно идущая намеченным курсом, зато неровно отбитая арка прежнего Амта, преобразованного в новое Управление, а еще — луна в вышине, несущественный элемент, произвольно сравниваемый, например, с монетой, над кубышкой Музея, скопившего сокровища культуры.

С Анной …-увной (фамилия указана правильно) я познакомился на студенческой практике, в июле, в 74-м. Мое внимание привлекла ее стройная фигура, которая, когда Анна вылезала из рабочего комбинезона, была похожа на статуэтку, появляющуюся из глыбы материала. Относительно платья не уверен. Раз, кажется, в горошек, равномерно рассыпанный на ткани, другой — в клетку, волнами расходящуюся по материалу. Ходила она и в брюках, тогда еще не зауженных снизу.

Нас разместили в общежитии, на время каникул пустом. Над кроватью на стене висела соломенная плетенка, напоминавшая об уюте, а на шкафчике — там и сям вбитые гвозди для вешания на шнурке кухонной утвари. Мы работали на вагоноремонтном заводе, находившемся в другом конце города. На работу нас отвозил автобус, переделанный из грузовика и для верности снабженный надписью: «Внимание, перевозка людей». — «Товары, — шутили хохмачи, думая наверняка и об Анне, — товары, на выход!» Но никто не выходил, группа практикантов сохраняла образцовое единство, понимая, однако, что через минуту она будет разъединена работой.

Мы мели цеха, и без того довольно пыльные. Когда мы хотели сделать перерыв, то закрывались в каком-нибудь из вагонов, за окном пейзаж не перемещался и не останавливался, сдерживаемый семафором, только иногда кто-нибудь из рабочих качнет нас крюком портального крана, ища запчасти, которые достать им еще труднее, чем поймать рыбу. Там и произошло первое наше сближение, если то, что я присел рядом с Анной, можно считать сближением. «Не занято?» — спросил я. «Нет, — ответила она, — для нас ведь забронировано».

Помню, что другую жажду мы гасили скисшим молоком, которое привозили с молочного комбината, когда молоко не удавалось продать свежим, привозили его в литровых прозрачных бутылках с крышкой, вздутой от брожения, с сывороткой, подмывающей берега сливок. Мастер гонял нас не слишком. Когда пыль от метелок стояла в воздухе слишком долго, ремонтируемый вагон выглядел так, будто съехал с путей в пыльное поле, и тогда мастер просто брал шланг и поливал все помещение, не внемля нашим протестам. Мы сушились на солнце во дворе.

В три часа мы возвращались в автобус, грязные, потому что в душевой не работал душ. «Ничего с вами не станет, — говорил вызванный нами санитарный инспектор, — небось не шахта». Мы мылись над раковинами зернистой пастой, которая хорошо растворяла машинное масло, но оставляла красные пятна на коже, экзему на предплечье от локтя до запястья.

Вечером я ложился на койку. Все не мог заснуть, как после долгой дороги, вместо стука колес в ушах сто ял писк станков, это как бы все время тормозить, никогда при этом не останавливаясь. На потолке мне виделась Анна — перемещенная, потому что на самом деле она жила за стеной. Возможно, я инстинктивно хотел исправить ошибку, поскольку руководители практики заботились, чтобы парней с девушками не селить на одном этаже, так что мы были соседями не совсем легально, не по своей инициативе.

Вечером мы, как правило, ездили в Центр на тряском трамвае мимо находящегося в ремонте Имперско-Грюнвальдского моста. В глаза било солнце, заходящее где-то за костелом Девы на Песках, лебеди обнимались, а проходившее с левой стороны Воеводское управление отражалось в воде правильной аркой, выгнутой в сторону, противоположную излучине реки, так что течение, хоть и главное, было как бы заключено в скобки.

После практики я поехала домой. Оставила ему адрес. Первое письмо пришло где-то через неделю. Ян посылал привет. Я не ответила. Потом пришла открытка, не помню, что на ней было, но не исключено, что часы, возможно даже ратушные, ибо отправитель торопил с ответом. Получила ли письмо? Может, уехала? Все ли в порядке? И как мне нравится идея пойти в сентябре в горы, за неделю перед началом занятий? Он показался мне малооригинальным, в хвосте похода (родительный падеж, фамилия изменена) в Татры, к которому призывали и другие агитаторы. Помню руководителя на снимках: ходит наклонившись вперед, руки сцеплены сзади, в тужурке с развевающимися полами, так что в горах только споткнуться и рухнуть в пропасть. Вместо этого мы поехали на озеро, в палатку, комары заедали, а аир, если его прижать к губам, играл как кларнет. Недалеко от нас расположилась веселая компания, с лодкой и выпивкой. Трудно было отказать. Не выпить с пьющим, это вроде как оскорбить его. Мы не искали ссоры.

В конце июля, ничего не сказав, Анна уехала. К счастью, у меня был ее адрес. Я написал длинное письмо, пытаясь острить, что свойственно молодым. Она не отвечала, а я грешил на почту. Потом послал ей открытку, помню, с видом крутой горной тропы, трудно было достать в киоске на равнине открытку с горным пейзажем, так что ради этой единственной открытки я должен был купить весь набор, в который входили чуждые этой местности виды и памятники, рассеянные от гор до Балтийского моря. Я предложил ей совместный поход в Татры, с элементами альпинизма, не обязательно по гребню. Не помню, как так получилось, но мы оказались над безымянным озером, в совершенно другом антураже: заросли, болотистый берег, песок чистый, только когда подальше зайдешь в воду, а тогда, без грунта, он уже не нужен, тучи комаров, чомги.

Панибратского общения с пьяницами — как потом оказалось — со сбродом, нам не хотелось. Дело, собственно, ни в чем, просто одного добавочного промилле хватило, чтобы развернуть ситуацию на сто восемьдесят градусов. Пьяница чувствует, что его задели трезвые, бросается к лодке. Стартует в ночной регате, вот увидите, он вам докажет, а то как же иначе. Кто-то пытается удержать его, тот толкает, а этот падает. По воде, с середины озера несется несусветная мешанина песни и отрыжки. Вскоре все утихает, и поверхность снова становится гладкой, без ряби.

Я много раз представлял обстоятельства, при которых он утонул. В этом месте глубина три метра, а ночью дно — широты необъятной. Мы ныряли целый час, сразу же, как только доплыли до лодки. У меня буквально разрывало легкие, виски как тисками схватило. Что с того, что луна светила жемчужным светом? Вот уж воистину легче было жемчужину найти на дне. Его достали утром, далеко от того места, где мы бросили якорь.

Через полгода я познакомилась с родителями Яна. Он много о них рассказывал. Мать — в девичестве …-овская — была учительницей музыки, давала частные уроки, которые приносили в несколько раз больше, чем государственный оклад. В большой комнате было пианино для начинающих. Ян никогда не играл, говорил, что его преследует недовольное выражение лица матери, требовавшей более чистого звучания. Отец был фигурой загадочной.

Высокий мужчина, он служил в армии, но когда говорил о ней, складывалось впечатление, что он служит в какой-то другой армии, вражеской. Может быть, он провоцировал нас. Все, дескать, было по-идиотски, перевернуто с ног на голову. Склеротическое командование в состоянии разложения. Офицерский корпус занят ремонтом квартир с использованием цемента, выделенного на армейские нужды. Лишенные кадров, призывные комиссии из последних сил держатся на поверхности. Пан …-ник, подполковник в отставке, тосковал по другим порядкам. Тосковал по временам войны, по союзникам. Родители Яна были заботливыми, домовитыми, я, о которой двадцать лет преступно никто не заботился, была их дочерью. Субботние обеды продолжались до понедельника. Я глотала, жевала, слушала рассказы о единственном Янике, ребенке капризном и болезненном. Теперь у него новая порция хворей. Золотилась желтуха, краснела краснуха, оспа рубцевалась на лице. «Мама, прекрати», — умолял выздоравливающий.

У отца был маленький автомобиль, совершенно не соответствовавший его росту. Отец выглядел в нем, как взрослый, переросший игрушку. В хорошую погоду он брал нас в поездку по окрестностям. Мы проезжали деревни, по которым когда-то прошла война. Фронт, мореновый, послеледниковый, тянулся от сарая через пески в направлении ручейка и пропадал где-то на линии можжевельников, среди валунов. Отец изучал карту боевых действий, корректировал, архивировал. И хотя его боевой путь пролег на Ближнем Востоке, здесь он искал подтверждение, что войну можно было вести иначе и иначе выиграть.

В течение года Анна была идеальной сиротой из святочного рассказа. При мне она ни разу не упомянула о своих родителях. Я пытался что-нибудь узнать от ее подруг, но они солидарно молчали, будто все были воспитаны в одном сиротском приюте. А когда я выводил ее на разговор, она начинала что-то крутить про бабку-еврейку, могилу которой сровняли с газоном. В конце, рассерженная, она начинала шипеть. Чтобы я знал: родила ее бабка, а родители погибли в полемике между внучатами.

Мы ходили на разрушенное еврейское кладбище, на могилы могил. К поросшим мхом памятникам, на которых коварно-католический мох исподтишка служил свою мессу.

Через год ее мать тяжело заболела, обнаружила это Анна, когда та уже просто таяла на глазах. Мы ездили в больницу, а потом в санаторий, привозили свежие фрукты или сваренные из них компоты. В конце жизни мать сделалась вегетарианкой, к радости больных-мясоедов, которым не хватало кровяных шариков и белка. Она не собиралась поправляться. Здоровье не интересовало ее, она давно махнула на него рукой. Впрочем, ее не беспокоили названные болезни, она пребывала в некоем промежуточном состоянии, а врачи, прикрываясь словами (общий то ли гастрит, то ли парез), прописывали главным образом витамины и санаторный режим.

Отец оставил нас, по неподтвержденным данным, когда мне еще не было трех лет. Помню только его руку, большую кисть, я разгибала его пальцы и кусала. Помню ее наркотический запах. Были разные версии, но сегодня я так думаю, что он бросил нас. А ни в какое не в путешествие отправился. Не осталось писем с экзотическими марками poste non restante. Так и не привез он мне в подарок замечательную куклу, которая закрывала бы глаза. И в тюрьму его не посадили, не привели приговор в исполнение, и, потрясенный помилованием, не заплакал палач.

Разное у меня было в голове, в девичьих фантазиях, что идем мы по парку за мороженым и мальчишки уступают мне дорогу, смываются, завидев громадную тень отца. Папа поднимает меня и сажает на закорки, чтобы я смогла увидеть то, что скрыто за забором. Держит велосипед за палку, прикрепленную где-то за мной, и бежит вдоль улицы, а я несусь во весь опор, ничего не боясь, все более выпрямляясь. У него борода. Он сбривает бороду. Его забирают в армию, он исчезает на две недели, а потом в одно прекрасное утро возвращается в форме и садится завтракать. Я играю пуговицами, из которых мог бы получиться хороший перстенек для куклы.

На каникулы мы едем на море. Большими руками он быстро строит из песка замки, опасно подтачиваемые водой, так что сидящая в северной башне, в темнице, принцесса подвергнется эрозии. Мы входим все глубже, я обхватываю ногами его бедра, гусиная кожа ноет, и я чувствую, как плещется вода между нашими телами. Он поддерживает меня рукой сначала крепко, потом все слабее и слабее, на мгновения я проваливаюсь, но снова выныриваю, уношусь на волне, достающей ему до плеч, знаю, что подо мной уже нет тверди, чувствую глубину под собой, он все идет где-то рядом, а я только перебираю ногами и плыву, сама плыву. «Смотрите, Анна плывет!» — кричат собравшиеся на берегу. Потом он втирает в меня халат, так втирает, что аж жжет.

Нас ждут конфликты периода созревания. Он отберет у меня помаду и не потерпит отлучек на ночь. Я буду вынуждена объясняться (вынуждена объясняться из-за отсутствия истории), куда иду, с кем и в котором часу возвращаюсь. Мне нельзя опаздывать даже на полчаса. Я не имею права не успеть на трамвай. Как-то раз я возвратилась, сильно припозднившись, и от меня пахло спиртным. «Где была?» — «У подруги». И тогда один-единственный раз отец ударил меня, наотмашь, по щеке. Я долго не могла заснуть, в голове шумит пиво, поцелуи пухнут на губах, щека горит от стыда.

Я отпускала вожжи детского воображения, и мой отец клонировался в нем. То он представал высоким мужчиной, которого испугался бы школьный сторож, преследовавший меня с той поры, как обнаружил, что это я пролезаю через дыру в сетке и хожу напрямик через газон. Другой раз он был большой партийной шишкой, и плевать нам было на социалистических плановиков, собиравшихся перестроить наш дом под квартиры для трудящихся. Когда я болела, он был врачом. Когда я грешила — ксендзом, а факт моего существования свидетельствовал о том, что он не смог не нарушить целибат, и Папа Римский предал его суровому отрешению. Был он и оппозиционером, когда правящая партия должна была проиграть выборы. И представителем власти, когда оппозиция больше ему не угрожала.

Я пытался раскрыть тайну ее отца. Он оставил Анне фамилию. Втихаря я съездил в архив. Не оказалось ничего — ни метрики, ни записи, ни акта. Из приходской книги кто-то вырвал целую страницу, ввергнув во мрак язычества ровесников из-под того же самого знака, Девы. В центральном управлении исправительных учреждений не было его ни в списке имеющихся осужденных, ни в реестре казненных. «Возможно, — сказала служащая, — приговор отменили». Но я все-таки нашел и этот реестр отмененных приговоров (действительно, все остается, ничто не пропадает) — да, была там фамилия, у которой стояла звездочка, умер за пять лет до рождения Анны. Принадлежал к тайной организации и никогда в этом не признался, а общественный строй сверг с того света.

Не дали результата и генеалогические разыскания, родовые. Древо сворачивалось, как змея под старость, вдобавок оплетенное плющом кузенов. Стоящий в пустом поле памятник природы. А рядом — трава-самосейка пускала первые ростки.

Иногда я представляю его себе, представляю, что он жив. Как он приходит к школе, после стольких лет отсутствия, уже безопасно чужой. Как его гонит сторож, держащий ухо востро на педофилов. А он стоит, спрятавшись за углом, чтобы видеть, как она возвращается домой. Анна выныривает из-за живой изгороди и в сопровождении двух подруг проходит мимо него, не останавливается, даже не замедляет шаг. На ней не ранец, а рюкзак с мигающим на нем отражателем красного цвета, ставшим для него не стоп-сигналом, а навигационным огнем.

Мой первый контакт с компетентными органами имел место на втором курсе. Я подала заявление о выдаче загранпаспорта в капстраны, к.с., в новую Капстранию. Паспорт я получила без проблем. Поехала, вернулась, надо было сдать паспорт, чтобы нигде не затерялся дома. Усатый мужчина в кожаном пиджаке, надетом поверх тенниски, подвинул ко мне стул. «Чаю? — неожиданно предложил он. В углу комнаты на стуле стоял слегка поотбитый керамический электрочайник. — У нас бесплатно, фунтов не спросят» Он дал мне чай в стакане. Мы пили какое-то время молча, набираясь смелости.

— И как, съездили? — спросил он.

— Съездила, — ответила я.

— И что видели?

— Что видела? В каком смысле, что видела?

— Ну что видели, какие наблюдения?

Оказалось, что надо было смотреть в оба. Я дала ему какой-то адрес, где мы останавливались в первый раз по схеме «постель плюс завтрак», прежде чем попали в пригород, застроенный виллами, к приятелю пана …-ника еще с довоенных времен. Я сообщила несколько невинных фактов, которые можно найти в любом путеводителе. Выдала ему пару дат из жизни дома Виндзоров. Неожиданно офицер спросил меня о Яне. Откуда он знал, что мы были вместе? Сбитая с толку, я не стала отпираться. Спрашивал меня, как я с ним познакомилась. Спрашивал и записывал. Потом зачитал мне мои собственные слова, приспособленные, как он сказал, под требования протокола: вместо «этот» он писал «упомянутый» или, желая ослабить ненужный эффект повторений, добавлял «упомянутый выше». Я допила чай и подписала протокол.

После второго курса мы с Анной должны были ехать в Англию. Нас неофициально пригласил господин …-манн, знакомый отца с довоенного времени. Когда я получал загранпаспорт, меня попросили зайти в еще один кабинет. «Господин Ян …-ник, — прочитал чиновник в развернутой темно-синей книжечке мои данные, — нам нужна Ваша помощь». Он сразу спросил об Анне. «Да, — сказал я, — у нее есть родинка на левой лопатке, — не собираясь ничего ни выдавать, ни скрывать, я решил забросать их массой несущественных деталей. — Тушь для ресниц исключительно черная. Любит несладкий малиновый джем. Немного суеверна, считает, что перебежавший дорогу кот действует как дорожный знак — только до ближайшего перекрестка. Спит исключительно на боку, — здесь я соврал, ибо не раз случалось ей засыпать и за столом. — Читает классическую поэзию, сплетенную в сонеты. Слушает струнные квартеты. Не слушает оперы. Из птиц ей больше нравится поползень, хоть он больше бегает по стволу, чем летает. Из рыбы любит морской язык, но, опасаясь костей, половину всегда оставляет. Когда печет творожный торт, мак три раза пропускает через мясорубку, чтобы был клейкий и мягкий». Офицер здесь не углядел противоречия и не спросил, что общего имеет мак с творожным тортом.

«У Анны, — продолжал я, — есть и недостатки, с которыми следовало бы бороться. Она непунктуальна, она может прийти в совершенно другое время, что даже опозданием ее приход не назовешь, и при этом она будет утверждать, задержалась на минутку. Она выливает в раковину кофейную гущу, хотя прекрасно знает, что слив может засориться. Не кладет вещи на место и клянется, что их не трогала. До истерики доводит ее полотенце, если мокрое. Не считается с деньгами, а стоило бы.

Панически боится пауков. Отвращение в ней вызывает кровавый бифштекс, зато балдеет от маслянистой приторной халвы. Скучает у телевизора, но в театре с напряженным вниманием слушает диалоги, притворные, произносимые с нарочитой дикцией. Коллекционирует подруг, еще с начальной школы. Может часами говорить с ними по телефону о вещах несущественных (как те, о которых я сообщил).

Что же касается инцидента в поезде, то, конечно, у нее был билет, разве что она отказалась предъявить его, поскольку сочла, что поезд грязный, вонючий и — цитирую — в нем так холодно, как на псарне. В контролере взыграла обида за всю железную дорогу, он выписал штраф и беззаконно отобрал удостоверение. Мы добрались до места назначения вечером, сильно после одиннадцати, потому что, помню, трамвай был ночной, с номером как негатив: белая пятерка на черном фоне, а не наоборот. На этот раз я сам прокомпостировал билеты.

Белье носит вообще шелковое, а хлопчатобумажное только в морозы».

Я давно замечала его интерес к женскому полу как таковому. В магазине он выбирал кассу с самой накрашенной кассиршей, волосы которой уже готовы были сами вкрутиться в папильотки. В трамвае он устраивался в гуще пассажирок, а в поезде, думаю, он был готов занять чужое место, лишь бы сидеть напротив какой-нибудь вагонной красотки. На улице его взгляд перескакивал с лица на лицо, как будто женщины вышли сюда на работу, преследовал ради спортивного интереса спину с выглядывавшими из-под блузки кружевами от бюстгальтера, а в обувном смотрел покупательницам на ноги.

Иногда этот интерес концентрировался на мне. Тогда он все делал в основном наоборот. Зажигал свет, когда я хотела погасить его. Отстранялся, когда я пыталась притянуть его, льнул ко мне, когда я хотела удержать дистанцию. Слишком сильно сжимал и ослаблял объятия в тот момент, когда как раз надо было бы сжать. После акта, вместо того чтобы остаться, он оставлял только место после себя. Для кого?

Летом у меня прибавилось конкретных подозрений. Он выезжал по службе, а возвращался как частное лицо, притом наполовину отсутствующим. В ванной слишком долго лил воду, делая из душа фонтан. Надкусывал новый кусок, а прежний, только что надкусанный, продолжал лежать на тарелке. По три раза сыпал сахар в чай, вскользь отвечал на вопросы, требовавшие обстоятельных ответов, зато когда его спрашивали, который час, разводил антимонию о быстротекущем времени.

О существовании Нины (имя условное) я знала хотя бы по волосам, собираемым с его пиджака. Ее голову с неудачной прической я впервые увидела в окошке такси, в полупрофиль, второй половиной обращенную к спутнику, подозрительно похожему на моего мужа. После я несколько раз имела возможность видеть уже всю фигуру в легких одеждах, высокую, на каблуках, в туфельках, если можно так назвать несколько скромных ремешков.

Я решила выехать на какое-то время, пропасть, и хоть ничто меня не тянуло, зато все выталкивало. Я чувствовала себя опухолью, которую следовало удалить, даже если ей суждено появиться вновь.

Я стал замечать у Анны всплески раздражения такого сильного, как будто климактерический синдром проявился на несколько лет раньше. Ни у одной из вещей не было своего места. Чтобы не увлажнять полотенце, я протирал руки спиртом, кофе выпивал с гущей, делая вид, что пью растворимый, и бифштекс прожаривал до состояния пепла. Все это доводило ее до ярости.

Пострадала супружеская жизнь: она прекратилась. Я мог задеть Анну чем угодно, но каждый раз это было прикосновение к раскаленному железу. Тогда она шипела, как будто кто железо закаляет, опуская его в воду.

А вот другие женщины, напротив, излучали спокойствие. Кассирши вежливо давали, а не швыряли сдачу. Девушки в магазинах мерили костюм, не дергая за рукав, и не топали ногой в новых туфельках. Пассажирки даже на переездах, когда трамвай грохочет как погремушка, прислонялись ко мне деликатно, как смычки к инструменту. В поезде дальнего следования поездка пролетала в разговорах и, только когда снимали с полки чемодан, какое-то мгновение качавшийся, как штанга над головой штангиста, могло иметь место прикосновение рук. Одним своим видом официантки отговаривали меня делать самому себе обед, когда голоден. Билетерши впускали меня в кино, светили мне в темноте фонариком, на прощанье сжимали запястье, и никто от меня не требовал, чтобы я отвел взгляд от актрисы на экране.

С Инной мы зачитывались лирической поэзией. Жара в городе не давала вздохнуть, а потому мы ехали на трамвае до круга в Закрочине, а оттуда шли по противопаводковому валу в сторону Аббатских Лесов, обмениваясь замечаниями относительно растительности на откосе, образующей мягкую округлость. Нам вторили дрозды мелодичным пересвистом, повторяемым как по радио: давид-филипп-давид (реальные имена). Мы садились в укромном местечке, недоступном для посторонних глаз. Инна оставалась в сандалиях, легких, заслонявших немного больше, чем очки (которые она снимала с меня, так что крона клена, свисавшая над головой, роняла свои пятипалые остроконечные листья, но получала нечто значительно большее — мягкую округлость). Здесь мы дышали громко, несмотря на жару.

Финансовый отдел оплатил нам ту же гостиницу, три звезды, вечно текущий душ-сталактит, письменный столик без Библии, но полный брошюр, приглашающих осмотреть памятники, коллегиату, старинный ансамбль пиаров с холодной криптой, переделанной в винный погребок. Слишком мягкая постель с кратером-вмятиной посредине монотонно скрипела, как велосипед с одной заедающей педалью, когда въезжаешь на пригорок, с которого видны хорошо сохранившиеся оборонные стены, окружающие город со стороны потока, за поворотом дорога шла вниз и скрип переходил в протяжный, можно сказать монотонный звук, продолжавшийся до тех пор, пока не раскрутишь и не остановишь педали, тогда как рукой снимало — переставала скрипеть.

По возвращении мы продолжали встречаться днем, потому что ночи принадлежали Анне. Мы не стали причиной чьих бы то ни было восторгов или скандалов. Бездомные и без автомобиля, мы прятались по кинотеатрам на утренних сеансах, иногда по два раза смотря ту же самую картину, стереоскопическую. Мы заранее знали, кто прячет камень за пазухой. Раз у кассы я наткнулся на соседку. Она сделала вид, что не узнала меня. «Пане Янку, не узнала вас!» — не сказала она. Другой раз Инне пришлось представить меня своей подруге. «Очень приятно», — соврал я. Мы перешли на такси, поскольку трамвай все чаще подвергал нас несостыковкам.

А тут ни с того ни с сего Анна ушла. По логике вещей, в этот момент нам с Инной следовало бы активизироваться. Но я ничего ей не сообщил и вечерами, как прежде, оставался дома, молча уставившись в зеркало, думая, почему мне не отвечает выключенный телевизор, ел несложенные бутерброды — ломти сыра я заглатывал отдельно, пил только крепкие напитки, неизвестно на чем настоянные и оказавшиеся слишком тяжелыми, потому что лед кончился уже в первый вечер, а потом я не успевал его замораживать. Анна не возвращалась. Так я изменял любовнице.

— Здесь я хотела бы пояснить, что период моего отсутствия неправильно назван сепарацией, поскольку я не чувствовала себя отделенной, совсем напротив, я и до этого никогда не была ни с кем объединена, я была одна, когда шла, когда сидела на скамейке, даже когда раздевалась, вешая одежду на стул, я ясно чувствовала то единство, какое должно чувствовать туловище.

— Отсутствие Анны сильно сблизило меня с ней. А чтобы случайная ошибка ничего не испортила, я отключил телефон. Еду я готовил на двоих, ванную не занимал, а будильник, как и прежде, ставил на семь часов, чтобы не проспать. С самого начала я рассчитывал на ее возвращение.

— В Л., только не надо так буквально концентрироваться на этом пункте, потому что, как я уже говорила, движение было центробежным, имевшее целью оставить нечто за собой. Л. — маленький, построенный по единому плану городок, а внимания в нем заслуживают: моя подруга, с которой я много лет не виделась, костел, исторические амбары над рекой и не дающий возможности забыть памятник в чью-то честь, к сожалению обесчещенный ведром белой краски.

— Все выглядело иначе, и, в сущности, следовало бы рассказывать все сызнова. Функции в таких случаях мы выполняем ритуально, преднамеренно и на алтаре. Точно как в аптеке завариваем настои. Утреннюю газету вслух читаем так, будто она писана гекзаметром. Дважды бреемся, забыв, что бритва с двойным лезвием гарантирует прекрасный результат с одного раза. Дверь закрываем и закрываем, а почтовый ящик — наоборот — долго держим открытым, а еще проверяем, нет ли непосредственного сообщения, гвоздем на стене.

— Я писала длинные письма, не к кому-то конкретно. Детально описывала обстоятельства, погоду, безупречную, при полной луне, с солнцем в состоянии распада, расписание дня предыдущего и планы на день текущий, составленные в двух вариантах, в зависимости от того, успели дозреть сливы для кнедликов или стоит еще подождать, и тем временем удовлетвориться не худшим омлетом. Я воздала истории по справедливости, по достоинству оценила твои заслуги, но как могла я простить, что когда…

— Неожиданно мы обнаруживаем давно выключенный телефон и не можем простить себе оплошности. Мы втыкаем штепсель в розетку и долго ждем, обескураженные тем, что никто не звонит, а что тут удивляться: аппарат не хранит несостоявшихся соединений. Но как-то раз, входя в квартиру, мы вдруг слышим тревожный звонок, бежим, лампа, до сих пор стоявшая, падает с комода и разбивается на мелкие кусочки, а свет от нее как будто попал на призму, мы срываем трубку — слишком поздно, слишком поздно, опаздываем на один сигнал.

— … когда я уезжала в прошлый раз, ты совершенно засушил цветы. Надеюсь, что теперь ты не забудешь: тот, что на окне ванной, должен стоять в воде, и, кроме того, ему надо устраивать душ из пластиковой бутылки, но не из-под крана, боже упаси. Выброси паштет из холодильника, потому что наверняка заплесневел, не забудь внести платежи, чтобы нас снова проиндексировали, в свободные минуты молись за меня (смиренная просьба грешника имеет хорошие шансы быть исполненной), впрочем, я должна кончать, не обнимаю.

— Несмотря на все это, — говорил я в трубку, объединившую в одной упаковке экспрессию с восприятием. И даже сигнал, монотонный, как поток слов, запнувшийся на союзе, не смог отбить охоту говорить. Я выкладывал все без обиняков, терапевтически, глубоко дыша, до диафрагмы. Кто испортил коробку передач, сократив скорости так, что задний ход выскакивал сразу после третьей скорости? Кто слишком долго держит холодильник открытым и выращивает в нем ледяные торосы? Кто в приливе ярости разбил хрусталь, значительно более ценный, чем лампа? Кто постоянно напевал глупый припев, несмотря на мои просьбы прекратить? Почему попытки сближения оборачиваются увеличением дистанции? Что с нами, pluralis которых не имеет уже ни на грош величия? Что с фикцией?

— Мы будем ее поддерживать, — уверяла Анна, — эпизодически, пусть пухнут папки и скоросшиватели, пусть пенится вода. Я покрашусь в рыжий цвет, а ты для равновесия в природе отпустишь бороду и будешь проверять рукой, настоящая ли, будешь водить по ней пальцем, как по щеточке для ногтей. Мы будем переплетать сюжеты, и будут множиться лица, особенно на именинах, устраиваемых в соответствии с календарем. Посеянная еще зимой, осенью, стало быть, родится детвора, дедок-бабок охватит умиление. Мальчик будет немного шепелявить. Девочка — унаследует от матери веснушки, все до одной. И пока карапуз, это сплетение генов, будет играть под столом, в очередном санатории неподалеку отсюда мама будет по-настоящему умирать, подводя итог всему тому списку болезней, которыми она переболела.

Антошка родился за месяц до маминой смерти и плакал на похоронах, видимо, с голода, во всяком случае, наверняка не по ней. Родители Яна снова окружили нас заботой. Кормящая мать, я возила его к ним каждую субботу, на уик-энд с полным пансионом. Иногда ему хотелось есть уже в поезде и полностью высасывал меня под свитером. Однако это вызывало возмущение пассажиров. «Здесь вам не Варс», — буркнул раз один из них, евший бутерброды с маслом.

Он рос хорошим малышом, совсем не болел, ножки пряменькие, волосики кудрявились за ушками. Гулил, произносил отдельные слоги, шепелявил. Рос быстро, вырастал из одежек, перепрыгивая сразу по два номера. К сожалению, был немного похож на отца. На щечках у него обозначались ямочки, придавая лицу несерьезный вид, серьезности не приличествующий. Нос обещал быть неузким, с местом для насморка. И губы, не успеешь оглянуться, как они выгнутся в дуги, соединенные общей тетивой, тугой, выбрасывающей меткий ответ. Между тем я ни о чем не спрашивала, толкала коляску вперед, при въезде же на бордюр — наоборот, тянула, потому что приходилось быть осторожной, чтобы не испортить колесо, которое любило в такие моменты отваливаться.

У нас родился сын, Антон, для которого с этого момента мы будем делать все. Будем зарабатывать, откладывать и умножать на коэффициент инфляции. Прививать ему знания, принципы и вакцины кори. Жизнь приобретет смысл и порядок, каждый день фиксируемая фотографией в альбоме, отмеренная — как только будет стоять на ножках — на дверном косяке в кухне, точно, так, чтобы не потерять ни миллиметра прибавления в росте. Похож на мать, однако родился без осложнений (характерных для нее). Глаза темные, светлее уже не станут, блестящие от лихорадки смотрения. В открытых, как для снимка на паспорт, ушах — чуткий слух. С губ, того и гляди, сорвутся слова. Вкус хороший, впитанный с молоком. Нос крупный, нюх гарантирован.

Изменилось отношение Анны ко мне. Она сравнивала нас для того, чтобы заранее направить развитие по нужному курсу, обойти рифы и избежать недостатки. Она внимательно всматривалась в меня, под разными углами, когда я вынимал из гардероба одежду и примерял, надевал одно на другое, как модель луковицы, на которой пересекаются направления, тенденции опоясывают ее, брюки стягивают, пиджаки трепещут фалдами, многорядные, во всех отношениях модные! «Постарайся втянуть живот, — предлагала Анна. — Подверни рукава. И расслабь галстук». — «Но у меня нет галстука», — возражал я. «Ничего, ты просто расслабь, а то ты создаешь напряженную ауру, которая плохо влияет на развитие, как раз когда оно вступает в первоначальную фазу».

Мы остались неприкасаемыми друг для друга. Не скажу, что мне от этого было хорошо. Я не скучала по телу, пахнущему потом и дезодорантом, а не оливками и мочой. Я уже и не мечтала, что возле меня кто-то ляжет и, больно притянув за волосы, обнимет. Привлечет, прижмет, будет водить пальцем по бедрам, да так нежно, что в жар бросит. А потом сильно, всей рукой, шершавой, как губка без воды, по чреслам, все менее и менее бдительно стерегущим вход, как проваливающийся в сон привратник. Он мял грудь, из которой ничего не течет, хотя, казалось, она была готова лопнуть. На мгновение перестал, сосредоточился на пупке, где у меня всегда собирался маленький комочек волокна, остававшегося от одежды, как будто майки хотели залезть под кожу, перевернул меня со спины на живот, а потом снова на спину и ездил, словно с горки. Остановился и проверил, не повредила ли я большой палец ноги, на всякий случай пососал его и помассировал, потом полез вверх, к коленям, слизывая все подряд. Мне было блаженно-щекотно, и я, как шпоры, вбивала пятки ему в бок. Потом я чувствовала на себе только слюну, было жарко, нутро скользило, перемещалось, к счастью, нигде не находя опоры, так что никак не получалось остановиться. Что такое блаженство? Может, жидкость, ведь оно разливается по всему телу, наверное, лимфа? А может, мышца, которая сокращается, сама ткань в спазматических сокращениях? Нерв или наоборот — усмиритель нерва, если все исчезает, как исчезает боль, если его убрать. Можно вообще не грустить. Чувствовать облегчение в односпальной кровати. Ухо не для того, чтобы в него тыкать языком. В груди собирается молоко, не для мясоедов. Сама справляюсь с губкой, достаю до лопаток. Живот тоже сам возвращается в норму, не от ласк, а трехглавая мышца прекрасно обходится без четвертой головы, от которой только хлопоты. Антошка спал сколько мог. Просыпался от голода, ел и потом снова засыпал. Я ходила с ним на долгие прогулки в парк: гибискус, астры, анютины глазки, примула и трава, а среди нее — осот — это садовник схалтурил.

Лично я считаю, что у ребенка должен быть отец. Я провожу с ним каждый второй уик-энд, случается и в течение недели делать мелкие работы по дому, если что-то засорится и станет непроходимым, или пробки полетят из-за пылесоса, или стиральная машина сделает вид, что полощет, не заменяя воды, или газовая горелка не хочет гаснуть, хотя крантик завернули. Чаще всего мы идем в парк на качели. Антось качается, а я подталкиваю. С Анной я познакомился на практике на вагоноремонтном заводе, в семьдесят четвертом, на ней был синий комбинезон, который она снимала сверху и завязывала рукава на поясе.

 

УРОКИ

Не знаю, откуда они берутся, я никогда не давала объявлений вроде тех облепивших столбы, что порой приходится читать: «опытный учитель дает уроки — в этом месте упоминается язык — в любом объеме, на всех уровнях, для продолжающих и для начинающих с нуля», номер телефона, повторенный несколько раз внизу листка, нарезанного широкой бахромой, так что только отрывай свой клочок и звони, набери номер и приступай к обучению. Я никогда не давала объявлений, я не учительница на пенсии, к которой молодые коллеги посылают учеников не шибко сильных головой, таких, кто за десять лет, проведенных в школе, не сумел запомнить и ста слов, я также не та известная всему городу англичанка, которая волей-неволей при каждом открывании рта дает разговорную практику, — наследие войны, союзница, приглашаемая по случаю годовщины к памятнику, где она каменеет в своих пожухлых кружевах с черной сумочкой, которую держит обеими руками, как вожжи, бледная мраморная старушка на фоне официальных лиц, выстроенных отнюдь не в дорическом ордере, а в каком-то ялтинском, гипсовом, и изъясняющихся на новых наречиях с убогой, упрощенной грамматикой, в которой преобладает императив. Тем не менее я вынуждена отгонять от себя учеников, почему-то уверенных, что именно здесь, через калитку, поддающуюся, лишь когда ее пнешь ногой, через неухоженный садик, по засаженной чахнущим самшитом аллейке проходит путь к знаниям, ведущий на крыльцо с неработающим звонком и приколотым рядом выцветшим, почти не читаемым листком, чтобы стучали, а не звонили.

Стучат только новички. Старшие знают, что дверь открыта, достаточно немного ее приподнять — за многие годы петли слегка ослабли и нижняя часть блокируется в выбоенке, неизвестно как возникшей, — энергично потянуть на себя, и она хоть с громким стуком, но уступит, и тогда надо войти, раздеться в прихожей, если на дворе не теплая осень и мы пришли не в одной рубашке, пройти в первую комнату, подсесть к пустому столику и немного подождать, просматривая тетради или прислушиваясь к доносящейся из кабинета речи, прежде чем наконец придет наш черед, — здравствуйте, сначала, как обычно, расскажем о том, как прошел уик-энд и неделя.

Я назначаю часы так, чтобы у меня между занятиями выкраивалось хотя бы пятнадцать свободных ми нут, чай заварить, на кухне что-нибудь приготовить, перекусить или даже позволить себе глоток коньяку, когда одолевал ревматизм и тлела ностальгия, неточный перевод saudade. Впрочем, уроки всегда так увлекали, что только стук двери на крыльце напоминал об окончании времени занятия. Я их соединила в пары и знала, что, когда выходит Анна, своей очереди уже дожидается Владек, потому что они идут друг за другом, хотя они виделись только на ходу, самое большее — иногда могут слышать (через дверь) уже освоенные окончания praeterit’a, и каждый кладет свою работу в свою папку — по сути, они виртуально общаются друг с другом, ведут беседы, переписываются, задают вопросы и дают развернутые исчерпывающие ответы, которым перемещение во времени на четверть часа придает эпическое измерение.

Бывает, что кто-нибудь из учеников не приходит, и тогда я чувствую себя как школьник, у которого отменили урок; вот он, пролом в стене — а мы быстренько протискиваемся туда, пока никто не видит, и никто нас (эй! вы куда это?) не задержит. Что можно сделать в течении часа? Много чего: проехать сто километров, много раз рискуя жизнью, пролететь над половиной континента, увидеть города и Альпы. Можно прочесть лекцию, внести эпохальный вклад, понять несколько теорий, высказаться, причаститься Святых Таинств, оплодотворить, оплодотвориться. Можно также проголодаться, зайти на кухню, найти вчерашнюю булку и намазать ее маслом. В холодильнике у меня тогда было немногим более. Плавленые сырки в серебряной фольге, застревающей в зубах и сидящей там, как пломба, потому что ее никогда не удается развернуть до конца. Помидоры, лишенные помидорного вкуса. Паштет или паста, трудно сказать что, потому как истек срок годности.

Я тоже чувствовала себя просроченной; уже давно я питалась только обедами, которые приносила специальная рассыльная из столовой, что за углом, сама я туда не ходила, чтобы не чувствовать себя как в многодетной семье, собранной за обеденным столом. Я заваривала крепкий чай, ничего в него не добавляя. Настаивала его в течение пяти минут, пила очень горячим. Подходила к концу последняя четверть часа. Что можно сделать за четверть часа? То же, что и всегда: перелистать еженедельник, следя за тем, чтобы не заснуть, убрать рыбьи кости (идеальное для существа дела существительное, будто хвосты обглоданных слов женского рода), растасканные по полу котом. Я выходила в садик, собирала цветочки, пусть пахнут для кого-нибудь, кто уже наверняка был в пути.

Он оказался новичком, мне пришлось открывать ему дверь. «Это цветы, — пояснила я. Мужские цветы, неизвестно какие, да и неважно, как они точно называются (названия никогда не бывают достаточно точными). Стоят в вазе на столе. Пахнут. Вянут, но не сразу. Осторожней, не заденьте их, — если хрусталь упадет, он разобьется на десятки кусочков, которые не сможет соединить никакой клей, никакие приспособления, используемые в экстренных случаях, которые так и подстерегают нас», — здесь я ушла далеко за программу. Он понимал, поддакивал.

Чем Вы занимались в течение недели? Да, в сущности, ничего такого. Учил — что, собственно, и доказывал. В кино был два раза, фильмы слишком запутанные, чтобы пересказать. Играл в мяч. — Выиграл? — Нет, проиграл, к сожалению. — Со счетом? — Четыре ноль. В пятницу вечером отправился к приятелю на день рожденья. — Сколько ему? — Восемнадцать. — Мои поздравления. — Ели бутерброды с паштетом, не пили, в смысле пили только соки. Купил приятелю пластинку на подарок. — «На подарок» не говорят, надо говорить «в подарок». Какую пластинку? — С музыкой, которую здесь не достать.

Они делали ошибки, это их право, но хуже всего то, что они скрывали от меня правду. Они ничего не говорили об апатии, которая охватывает их, когда утром вставать надо, а совершенно незачем (говорят так: вставать от и до, правильная форма глагола). Умалчивали они о состояниях страха, о которых правильнее было бы кричать, призывать к мести. Ни одного упрека не слетело с их уст, а ведь было в чем упрекать. И никогда, даже шепотом, они не назвали меня старой ведьмой, хоть я и приложила все усилия, чтобы это словечко украсило их словарь. Не думаю, что они произносили его после уроков — тогда они совершенно замолкали.

Я тоже, должна признаться, не открывалась им полностью. Очень редко признавалась в своих сомнениях (например, в отношении того, где ставить ударение в слове «аккурат»). Я обходила обширную, но запутанную тему сочетания причастия с другими частями речи. Рассказывая о годах учебы и эмиграции, я опускаю эпизод с R-ом, ибо до сей поры мне делается не по себе (слышу его голос, хлопанье двери, шаги на гулкой лестнице, лязг ворот и потом обычное движение на бульваре, звуки, летевшие уже не ко мне).

Я умолчала о времени дружбы с Норой, о ее англосаксонском акценте, о вызывающих манерах, которые (сигарета, висящая на губе) даже в наше время были бы дурным примером, я ни словом не обмолвилась о последних месяцах в приюте, куда я ездила ежедневно, сначала на метро, а потом омнибусом, тяжело тянувшим в гору и осторожно съезжавшим с нее уже с западной стороны, — солнце просвечивало через пыль, которая всегда клубилась, сидевший справа селянин щурился, и морщины на его лице, похожие на отвалы земли и рвы, становились еще глубже, — я выходила прямо перед ворогами, водитель провожал меня взглядом, а санитарка приветствовала улыбкой: «Уснула, сейчас ее лучше не будить». Я никогда не объясняла им исключительной актуальности форм давно прошедшего времени, единственных, претендующих на истинность.

Анна входила в группу продвинутых учеников. Как все, она была из хорошего дома, что здесь означает квартиру в старой постройке с видом на помойку, на перекладину для выколачивания ковров и детскую песочницу или цветник, трудноотличимые одно от другого, одинаково пустынные, вымершие. Анна в подробностях рассказывала мне о жизни. Одевалась она, насколько могу судить, модно. А иначе чем можно объяснить всегда черные колготки, короткий, вечно расстегнутый кардиган, ботинки неизвестно на каком каблуке, потому что он пропадал в толстой подошве, юбку короче, чем шорты, и серьгу, меняющую место каждую неделю, перескакивающую с брови на нос, а потом на губу. На голове у нее был плейер, в смысле — наушники, которые я даже примерила. «Тише!» — кажется, вскрикнула я, когда они включились. Слышу я все еще хорошо, а очки надеваю только при чтении газет с мелким шрифтом. В рассказе Анны практически не было ошибок.

Как-то раз возвращалась она от подруги. Было уже поздно, горели лампы, дождь перестал и свет четко отражался от луж. (Может, лучше сказать «отражался в лужах», а не от луж?) Особо она никуда не спешила, останавливаясь у витрин, никогда не гаснувших. Было пусто вокруг, изредка проезжали машины, на остановке под навесом не было никого, все уехали с последним автобусом.

До дома оставалось совсем близко, когда из подворотни вышел мужчина, и нельзя сказать чтобы он бросился вдогонку, но он пошел, пошел за ней. Анна ускоряла шаг и, встревоженная, то и дело поглядывала назад. Он держал дистанцию, впрочем, достаточно короткую, чтобы ее можно было сократить одним махом, не длиннее двух десятков метров, три-четыре дома. И что хуже всего, пройти оставалось кусок с прилегающим к улице парком, в котором не было ни фонарей, ни витрин. Анна предусмотрительно перешла на другую сторону. Мужчина пересек проезжую часть точно в том же месте, под тем же самым углом. Ей не хватало ни смелости закричать, ни силы бежать. Пронизанная ужасом, она еще раз обернулась и увидела пустую улицу, преследователь куда-то исчез. Она свернула в соседнюю, будучи уверена, что на этот раз он возникнет перед ней, внезапно. Не возник. Отсюда Анна без помех добралась до дома. Она была спасена, выжила. Прекрасно, только вдогонку пускаются, бросаются же в бегство, а не наоборот, впрочем, неизвестно, что быстрее.

Анна благополучно избегала опасностей. Каждую неделю она появлялась у меня целая и невредимая. Я давно присматривалась к ней и видела, как она взрослеет, как губы полнеют без помощи помады и жвачки, которую я велела выплюнуть, чтоб не искажала носовые гласные. Она заворачивала ее в обертку. Была ли она похожа на меня? Да, если не считать серьгу. Я замечала в ее глазах то же самое, давно забытое любопытство, заставляющее впитывать, разглядывать так, будто перед тобой картина, даже если на этой картине только я, сегодня бесцветная, старая, погибающая в шезлонге (я так их принимала, полулежа, чтобы избежать отека ног). В их сообщениях не хватало массы деталей, оказывающихся порой более интересными, чем само действие. Они жили быстро, без заботы о мелочах, целиком поглощенные делом. Они не знали ни ретардации, ни вкуса герундива, им чужды были терпеливо сплетаемые (словно кружева, которые, впрочем, и вяжут) описания. Рэмбоидальные, они пили залпом, глотали целиком. Невелика премудрость все бросить, а вот попробуй выдержать, остаться на плаву. Мне, как тому сообразительному археологу, что на костяном гребне ищет перхоть древних египтян, приходилось все детально реконструировать.

Я учила их, не склонных к собиранию воспоминаний, вспоминать. Только так можно ответить на вызов будущего, с каждым часом становящегося все более ностальгическим.

Я тоже когда-то думала, что надо забыть. После ухода Норы я переезжала с места на место, лихорадочно, всегда в пути на вокзал. Новые квартиры выстроились анфиладой. Вместо домов адреса. Я была предтечей появившихся полвека спустя комивояжеров — транснациональные корпорации забрасывают их через континент, как армию, с пачкой кредитных карточек и полномочиями заключать контракты. Я пребывала в постоянном движении, легком, балетном. Куда-то исчезали трение и гравитация. Я не чувствовала себя связанной и если опускалась, то только на плетеном стуле, на террасе кафе, наблюдая за прохожими, которые никогда не проходят два раза. Я жила как беженец, хотя меня в общем никто не гнал. Не помню когда, но я вдруг осела на месте. Сейчас я практически не выхожу. До обеда кручусь-верчусь, что-то почитываю, больше всего люблю старые, годичной давности газеты. Потом приходят они, посланцы из мира. Вижу все, по Анне вижу, как изменилась мода. Обтягивающее влезает под просторное, а черное уступает место красному.

Я чувствую, когда становится холодно, их плащи и куртки заслоняют в прихожей зеркало. Слышу в их голосах страхи, вызванные мутацией. Я различаю иностранный акцент, от которого им не избавиться, и неуверенную, не достигающую ушей собеседника перегласовку. Я вижу все, даже пылинки, вызывающие аллергию, когда кожа распухает, едва сдерживаемая кровеносными сосудами. Я чувствую запах сигарет, выкуриваемых тайно, в темноте, чтобы дым не выдал. По движениям охваченной обручем наушников головы и рук я знаю, когда в плейере меняется мелодия. А еще я угадываю их любовные связи — с этажа виден поворот, где они останавливаются и топчут тротуар, в ожидании, пока не появится после уроков партнер, с которым договорились о встрече, и слушаю, слушаю — искусство, сегодня совершенно исчезнувшее, даже у духовников.

Знаю точно, чем они занимаются, в разодранной между словарем и грамматикой жизни нет секретов. Учатся, само собой. «Учиться» — возвратный глагол, означающий не результат, а процесс. Они ходят в школу, а под партой держат книги, ставящие под вопрос то, что рекомендует лежащий на ней учебник. Впрочем, нет больше парт, их заменили столы. Все современное, стулья из металлических трубок. За долгие годы учебы они не выучили наизусть ни одного стихотворения. Они знают только тексты песен, от которых, если их записать на бумаге, со стыда покраснели бы чернила.

Их память не от сердца. Размененная на нули и единицы, она занимает небольшое пространство, которого все равно не хватает, если еще текст снабдить каким-нибудь простеньким рисунком. Оказывается, что под иллюстрации теперь нужно больше места, чем под текст. Здесь я сообщаю об их жалобах, сама-то я пользуюсь хорошо заточенными карандашами. С некоторых пор я стала получать сочинения, написанные не от руки, а напечатанные в домашней типографии, часто с виньетками, линии которых — особенно изгибы — зубчатые, удивительным образом сморщенные, как будто весь мотив дрожит от холода или со страху. Вношу поправки, а потом обратно получаю текст, безошибочный, точно взятый из книги, с исправленными ошибками. И все-таки меня подмывало что-нибудь в нем да исправить. Я восхищена простотой стиля и богатством шрифтов! Особенно обожаю шрифты с тенью, долго вожу лампой, потому что кажется, что это свет бросает на бумагу тени. Проверяю на листке, трогаю буковки пальцем. Плоские. Слава богу, что пока не гравируют.

Иногда и ко мне приносят эти свои инструменты. Достают пластиковую коробку, плоскую, как бонбоньерка, и осторожно кладут ее на мой видавший виды чиппендейл. Поднимают крышку, которая, встав вертикально, частично загораживает мне обзор. Когда я даю им недостающее слово, они быстро барабанят пальцами по клавишам — записывают, модернизируют готику. Мне нравится этот звук, как будто тихонько зубы клацают. Раньше я тоже спешила успеть, даже стенографии научилась. Подслушивала разговоры посторонних людей и, чтобы не отвыкнуть, в памяти заменяла их в змейку загогулин. Все быстрее, все более простую, потому что люди все время говорят об одном и том же, жалуются, словарь у них бедный, для начинающих. На курсах быстрого чтения я научилась читать целыми абзацами. Я, точно сканер, поглощала книги. Я стала чувствительной, стала мегагерцем, считчиком, убивающим чтение. Сегодня, превратившись в слух, я сбавила скорость. Нельзя слушать быстрее, чем играют.

И все-таки я вышла из дому. В конце концов, своими бездарными рассказами они спровоцировали меня. Мучительным отсутствием подробностей. Описаниями мест, лишенных деталей. Конспективными изложениями, в которых в ожидании разоблачения дремлет богатство. Чтобы не бросаться в глаза, я вышла вечером, в сумерки. Я так хорошо помнила маршруты, о которых они столько рассказывали, что в любой момент могла бы начертить их на плане.

Много в памяти моей осталось и от моих собственных прогулок, относящихся ко временам, когда в течение одного дня меня видели клубы, кино, вокзал, магазины и склады, а также уличные продавцы и лоточники, не говоря уже о находившемся на стоянке извозчике, с высоких козел смотревшем на меня из-под козырька, пока я не исчезала за костелом Спасителя на площади Третьего Мая, лишь блеснув ему пряжкой пояска. Я вышла, приготовившись к длительной прогулке, в удобных туфлях, с сумочкой, висящей на руке, одетая в скромный, не подверженный колебаниям моды жакет. Было тепло, не сыро, не душно, не чувствовалось вообще воздуха, который тем самым оказался как бы вне погоды, вопреки всегда чутким к ее изменениям метеорологам. Подойдя к углу, я еще раз осмотрелась, увидела оставленный на кухне свет. Я знала, что, как обычно, в слив текла вода, остывал подогретый на противне хлеб и работало радио, отпугивавшее вора арией.

Я быстро прошла отрезок пути до парка, отрезок, на котором нет ничего достойного внимания, уже закрывшиеся магазины, те же самые, что и прежде, киоск, с витрины которого министерство предупреждает, что курение опасно, высокая кирпичная стена, долго представлявшая интригующую загадку, пока в один прекрасный день я не увидела через распахнутые ворота обыкновенный двор, внезапно бесстыдно открытый, полный мусора, ржавые детали бог весть чего, в беспорядке разбросанные на траве, доски, наверняка трухлявые, прикрытые обрывком толи, и куча песка, уже почти неотличимого от земли. С этой поры стена стала лишь ограждением. Куча хлама, вот что осталось от скрывавшегося за ней эдема. Я никогда не просила их описать эти последние сто метров между парком и домом. Здесь никогда ничего не происходило. Вот, неважное проявление реальности, ускользавшее от кратких изложений. Я знаю, что, подходя к цели, они лихорадочно зубрили урок и не замечали ни киоска, ни магазина, ни стены, они не приветствовали прохожих. С интервалом в час кто-нибудь из них проходил, как слепой, окруженный чуждой аурой идиом. И лишь после светофора, на перекрестке у парка начинался истинный ареал их рассказов.

Там тоже, в тот момент, когда я ждала зеленого света и терпеливо пропускала машины неизвестных мне марок и форм (слишком уж много набралось их на такую тихую улочку), я обнаружила первую неточность, отступление от оригинала. Так вот, горка с северной стороны парка, которую я прекрасно помню по первым спускам на санках — (холодные дощечки, трубки, приклепанные к их ребру) — и которая не раз выступала в рассказах о нашем низинном городе как важная точка отсчета, — горка эта была теперь почти что совершенно плоской, можно сказать, небольшой складкой, сглаженной утюгом в том месте, где материал сморщился. Я стояла, не веря незнакомой топографии, пока кто-то не подал сигнал клаксоном, потому что уже давно горел зеленый и приглашал переходить (меня, которая столько раз повторяла, что свет светит, а не горит). Охваченная ностальгическими воспоминаниями, я быстро перебежала на желтый.

Подойдя к остаткам горки, я осторожно ступила на них, как ступают на проложенную через болото тропку, которая, того и гляди, уйдет из под ног. Однако бывшая горка стояла крепко. Я слегка наклонилась вперед и прошла несколько метров, не более, на гору (с этого момента будем называть ее валом) и глянула в сторону фонтана, до которого мы когда-то легко доезжали по первому снегу.

Никакого фонтана не было. Его каменное окаймление рассыпалось до такой степени, что в нем едва узнавалась окружность. Из середины, на метр вверх торчали трубы, голые, компрометирующие идею воды, бьющей из-под ног статуи (от которой не осталось ни головы, ни торса, ни туники, ни трезубца, ни змей, обвивших ее ноги), будто их перенесли сюда прямо со двора, что за каменной стеной. Боже мой, почему же никто меня не предупредил! Мы ведь столько раз описывали и парк и все, что в нем. Кроме горки и фонтана, там были оранжерея, пергола, если быть точной, древонасаждения: акация, каштан, молодая поросль, из них буки, в том числе краснолистные, и грабы. Я вовсе не против перемен, особенно в парке. Сама помню, не раз случалось мне не узнавать его, когда выпадал снег и мороз сковывал воду, превращая ее в каток, когда листья за одну ночь желтели, а потом лежали на тропинке, похожие на заржавевшие железки, или когда в какую-нибудь из осеней вырубают все тополя, неизлечимо больные астмой. Теперь, однако, перемены зашли слишком далеко, ничто не обещало возвращения к норме, совсем наоборот — утаптываемое, возвышение еще скорее провалится в ущелье.

Я была обманута вдвойне. Сначала я ощутила потерю, ведь долгие годы я жила иллюзорными представлениями о целом, даже не догадываясь о том, что чего-то там давно уже нет. Мало того, я это предлагала и другим, а они поддакивали мне. «Да, да, горка, — повторяли. — Да, да, в парке».

Я пошла дальше и быстрее, чем предполагала, оказалась на главной улице, в том месте, где Анна избавилась от своего преследователя, после которого и следа не осталось в хронике исчезновений. Не было во мне ни любопытства, ни страха; осмотром местности я хотела лишь подтвердить факты.

Все совпадало, за исключением дождя и украшений. Дождя не было, а потому не мог свет отражаться от углублений в тротуаре, где обычно образуются разливы. Нельзя, однако, не упомянуть кварталы в стиле классицизма с перегруженными фасадами, полуколоннами, колоннами, пилястрами, тимпанами и карнизами, тянувшимися по горизонтали, перпендикулярно ко временно бездействующим водостокам.

Я остановилась, делая вид, что рассматриваю витрину ювелирной лавки, из которой все убирают на ночь, пустые атласы, которыми задрапированы верхушки шей, на которых нет голов и, что хуже, нет бус, выстланные мягкими подушечками коробочки от обручальных колец, будто на ночь они развелись. Я смотрела вглубь улицы настолько, насколько позволял ее поворот, мягкий изгиб, уловить который можно было только с определенного расстояния. Я уже проходила мимо… когда во флигеле заметила его, в светлом плаще, четко выделявшемся на темном фоне олифы.

Он завязывал (не застегивал) ремень, а стало быть, только что вышел, я успела на этот раз к самому началу. Перчатки он держал в левой руке, обе, и хлестал ими по ляжке. В правой он нес короткий, неуклюжий, на который и не обопрешься и которым не стукнешь в тротуар, убогий, колченогий, но все же зонтик. А все потому, что ожидаем дождь. Я поняла, что он не заметил меня, повернувшуюся к ценностям, от которых остались только цены, слишком большие даже для грабителя.

Я шла за ним, выдерживая разумную дистанцию в десяток-другой ярдов. Теперь мне следовало быть собранной, я проходила мимо архитектурных украшений, карнизов, криптопортиков, раз только воспользовалась обычной обшарпанной подворотней, из которой несло аммиаком, когда он остановился и неожиданно обернулся — прикуривал сигарету у кино и прикрывался от ветра плечом. Мне мигнул огонек. «Это хорошо, — подумала я, — с подветренной стороны он меня не учует, а огонек не даст мне пропасть в темноте». Он шел прямо, прекрасно знал дорогу, не озирался, не колебался, и, когда мы входили в поворот, он преодолевал его так же уверенно, как идущий по рельсам трамвай.

Мы пересекли скверик у филармонии, и я на мгновенье замерла, потому что увидела на боковой улице такси, ожидавшие окончания концерта, — я не заметила афиши, от меня ускользнула мелодия, — к счастью, он только их миновал и свернул на улицу Ножовников. Еще раз повернул — и на Валовую. Я догадалась, что он хочет через Старе Място попасть на Замлынье, в новый неизвестный мне район. Не беда, меня такой новостью не испугаешь. Идем шаг в шаг, отстукивая марш, я за ним.

За воротами, некогда означавшими городскую заставу, город теряет свою средневековую скученность, начинается блочная застройка, дома стоят как попало, параллельно и поперек, а иногда по диагонали, соединенные спонтанно возникшей системой паркингов и ступенек из выщербленного бетона, вдоль которых идут прутья, согнутые под поручни; вот и все, что я — хоть дело было в темноте и во время погони — успела заметить.

Признаюсь, я чувствовала себя потерянной. Не оберегаемая больше ни аркадой, ни колоннадой, ни опорой, ни пилястром, к которым можно прислониться, подражая узорчатой штукатурке, без флигеля поблизости, куда всегда можно, миновав аммиак, прошмыгнуть по придуманному адресу, я почувствовала себя одинокой, оставленной на ветру, который к тому же дул теперь непредсказуемо, раз так, раз эдак, а порой и вовсе переставал. На крутых (неизвестно, откуда берется эта крутизна среди плоскостей, видимо, специально насыпали) и глинистых подъемах скользили туфли, и я была уже близка к падению — спас меня каблук. Сигарета догорела, и я вынуждена была ориентироваться только на плащ, едва различимый, во все большем отдалении. Еще видны были полы, вздымаемые ветром. Еще раз в воздухе мелькнул зонтик, сложенный, как палка громилы. А потом только хлопнула дверь, железная, но залатанная фанерой, в подъезде зажегся свет и тут же погас, как будто сломалось реле.

Не знаю, сколько я там простояла, под стеной с окнами, в которых появлялись фигуры, похожие на тряпичные куклы. Иногда какая-нибудь из них замрет на мгновенье. Поставит на подоконник банку с огурцами. Сотрет пыль. Я снова видела четко. Какой-то мальчишка на втором этаже ловил стаканом ползающую по стеклу муху, это было так близко, что я могла различить ее механическое подбрюшье и хитиновые крылья, попавшие в западню. Вскоре ему наскучило, и он ее придавил. На стекле осталось пятнышко. Кто-то вышел на огражденный прутьями балкон и среди стоявших там велосипедов, ведерок и крышек разгребал место для круглой гири, которую ему жаль было выбрасывать.

Не знаю, сколько я простояла. Я явно ощущала холод и сырость, но ощущала их по-другому, чем тогда, когда только вышла из дому. Глина облепила туфли, плотно, как форма для отливки. Я хотела застегнуться на верхнюю пуговицу, но пуговицы не оказалось, кто-то вырвал ее с мясом, и вот дырки были теперь в двух рядах, прося булавки, которой у меня не было. Для симметрии сломалась защелка в сумке, которую я взяла для элегантности и для отвода глаз, оттуда посыпались старые, прокомпостированные билеты на метро — картонки, потерявшие свою силу уже четыреста тысяч часов назад, немагнитные. Что ж, уплывут с предсказанным в прогнозе дождем и в конце концов найдут свой туннель.

Не знаю, сколько бы я еще так стояла, видимо, до результата — только вот что является результатом? — если бы краем глаза не заметила, что он вышел из соседнего подъезда, пробравшись явно по чердаку или через подвальные помещения, в очках, с усами, уже без зонта и в плаще, переделанном на куртку. Я бросилась, может, слишком резко и через несколько шагов поняла, что у меня нет (для верности глянула на ноги), нет правой туфли, которая была врыта, втоптана в глину. Я отпрянула назад еще резче, как вратарь за длинным мячом, и когда я уже доставала ногой туфлю, не успевшую окончательно утонуть в грязи, я поскользнулась и упала. Секунды даже не лежала. Вскочила на ноги (прямые, хоть и несимметрично обутые) так быстро, что даже вылетевшая при падении из рук, как из катапульты, сумочка еще не успела упасть на волнистый, вымазанный серым цементом козырек над устроенной внизу свалкой — не исключено, что, раскрытая, она, точно парашют в купол, набирала воздух. Неважно! Времени искать сумочку, справедливо оказавшуюся на свалке, у меня не было. Громко хлюпая ботинками, я побежала за тем типом.

Он возвращался по своим следам. Но вот шел он чуть иначе, вроде как состарился, хоть и в куртке, да не так бодро, сгорбленный, он шаркал подошвами о тротуар, до которого мы наконец добрались, оставив за собой пласт глины. Он беспрепятственно миновал столбы заставы, миновал филармонию, где уже закончился концерт, — со стоянки исчезли все такси, зато появилась группка припозднившихся меломанов, женщины в длинных платьях, мужчины в поблескивающих между кашне галстуках — о нет! Одно лишнее — либо кашне, либо галстук, элегантность не допускает таких сочетаний.

— Элегантность! — у меня был повод вспомнить о ней. Сразу за филармонией я наткнулась на большое зеркало в парфюмерной лавке, обильно освещенной и полной товара, ибо здесь, не в пример ювелиру, с витрины на ночь не убирали драгоценностей для любой кожи. Я остановилась по необходимости: мой Вергилий стоял за несколько витрин от меня и рассматривал что-то, что пока было недоступно моему взору, книгу в мягкой обложке и альбомы, кухонные комбайны, ножи, чашки или детали гардероба. Я разглядывала свое отражение среди пудр и кремов, которые в данной ситуации уже ничего не смогли бы… Короче, выглядела как выглядела. Волосы, слепленные глиной, но распущенные, падали мне на плечи. Из левой брови, в левом углу зеркала, текла спекшаяся струйка крови, если спекшееся еще может течь. На щеке ссадина — она была мне очень к лицу, удивительно побледневшему, жаждавшему румян, разложенных в витрине напротив. Я сделала шаг назад, чтобы осмотреть себя до колен, из которых одно распухло и болело, но у меня не хватило времени, потому что в тот самый момент предмет моих наблюдений двинулся вперед.

Я прошла мимо «его» витрины — оптика, оправы, разложенные среди вырезанных из таблицы больших и маленьких букв с характерным рисунком для близоруких (такими буквами должны печатать прогнозы развития). Вот оно что, — подумала я и уже была готова к очередному варианту. Я бы не удивилась, если бы увидела его в контактных линзах. Он прибавил шагу, теперь он игнорировал витрины. Успеть, что ли, куда должен? Да, я предвидела это, я научилась предвидеть! — в том месте, где он раньше закурил, он повернул к кино. Часов при мне не было, но я сумела поймать так хорошо знакомый мне почасовой ритм. Должно быть, после девяти пойдет на последний сеанс, никем не замеченный.

— Сумочка! — прошептала я, потому что в этот самый момент сообразила, что кроме билетов на метро там была одна банкнота, единственная, какую я взяла с собой. У меня не было силы возвращаться к глине, да и банкнота должна была уплыть вместе с билетами. Я начала перетрясать карманы, нашла — бронзовый гривенник, дореформенный. Что делать? Тем не менее через боковые двери я вошла в холл. На мгновение меня ослепило светом. На стенах висели подсвеченные афиши восьми разных программ. Я понимаю (мне показалось, что я поняла) — реклама фильмов на месяц вперед. В кассе сидел молодой билетер, не в форменной одежде. Явно не Гомон! За его спиной похожая на Арлетку актриса целовала мужчину, не похожего ни на кого.

— В котором часу, — спросила я, — заканчивается картина?

— Какая еще картина? — не понял он. — Актуально у нас идет пять фильмов.

«Актуально» — так не говорят, подумалось мне, но я не стала поправлять его.

— Так вы даете программу, составленную из короткометражных фильмов? — спросила я громко.

— Полнометражных, художественных, анимационных, у нас мультиплекс, мультикино, — подчеркнул он первую часть слов.

Только теперь я поняла истоки противоречий в их сообщениях на тему кинотеатра. Они ходили в один и тот же кинотеатр, но утверждали, что смотрели совершенно разные картины, в том же самом кинотеатре, в то же самое время. Я относила все это на счет неточностей и плутовства, хотя, честно говоря, мне было все равно: я никуда не выходила и проверять не собиралась. Последний раз я была в кино, наверное, в Базеле, чуть ли не во времена братьев Люмьер. Но помню, что, будучи ребенком, я уже догадывалась, что значит слово «анимационный», стоящее сразу после названия фильма. «Анима» — значит «душа».

Признаюсь, я потеряла стремительность. Беспомощная, стояла я в пустом вестибюле, ярко освещенном, пахнущем кукурузой, поджаренной на тот случай, если кому-нибудь не хватит духовной пищи. У меня не было денег на кино, тем более на пять картин. Мне оставалось ждать, свернув на соседнюю улицу, на задворки главной, на темную, лишенную великолепия улицу, куда после сеанса высыпали зрители. Ждать, кого? Что? Все и так было ясно. Я предпочла оградить себя от очередных разочарований, оставшись в блеске магния.

Пирожные в кондитерской Райза уже не будут такими, как прежде. Впрочем, я знаю, что сегодня молодые ребята в форменных бейсболках подают в этом месте более быстрый, чем эклер, фастфуд, так, чтобы сразу и переварилось. Не будет больше вальсов, фокстротов на благотворительном балу в клубе, в котором обосновалось теперь лизинговое общество, которое также благотворительно дарит первый взнос, если письменное обязательство подписать на длительный срок.

Я вовсе не тоскую по ним, я не собираюсь танцевать. Знаю, что в городской читальне сейчас находится кредитный банк, а прежнюю кассу взаимопомощи переделали под гостиницу. Мне известно и более, я вообще в курсе. Знаю, что одну ведущую партию заменила масса противных микроорганизмов, которым мы пока не в силах противостоять.

Я была уже недалеко от парка, возвращалась. Что же еще может разочаровывать меня? Японские декоративные деревца бонсай, которые, вместо того чтобы расти, измельчали? Смешные маленькие цифровые камеры, но формой восходящие к столетним «лейкам»? Телефоны, состоящие из одной плоской трубки, без рукоятки и диска, втиснутые в футляр для очков? Очки, сведенные к линзе, без оправы? Полицейские, не импонирующие ростом, и их усы, ставшие еще более щетинистыми? Стиральные порошки в капсулах, предназначенные для грязи под ногтями? Алкоголь в каплях, как лекарство, в миниатюрных бутылочках, непонятно почему называемых орангутанками? Все мельчает, в том числе микропроцессоры, которые и без того никогда не были крупными.

А ведь я уже старуха. Меня все должно пугать. Город, как раковая опухоль, разрастается до предместий. Мужчины, маскирующиеся внешним видом. Фильмы, идущие в мультикино, как в ошалевшем барабане панорамы фотопластикона. Даже микроорганизмы, бактерии бушуют вокруг старого человека своей громадой.

Я была близко от дома, когда пошел дождь, уже раз упомянутый. Насквозь меня не вымочил. Впрочем, я и так собиралась вымыть голову, а дождевая вода вовсе не хуже тех шампуней, что скрываются по два в одном флаконе, а что касается туфель, их уже давно надо было выбросить. Входную дверь, как оказалось, я оставила открытой. Вор не залез. Хлеб остыл, вода вытекла, радио играло хоть и не арию, но и не реквием.

Лежу в шезлонге, удобно. Закончился последний на сегодня урок, дверь закрылась за Анной. Даже отсюда я сумею прекрасно отличить скрип двери открывающейся от скрипа двери закрывающейся, той, которую толкают, от той, которую тянут. Сейчас вот встану и защелкну замок. Сегодня она пришла счастливая, улыбающаяся, в облегающем скользком трико, какое надевают велосипедисты. Ее рассказы становятся все более свободными и красочными, наверное, думает, что под старость я стала дальтоником. Однако упорствует в некоторых ошибках. Говорит «актуально». Да не говорят так — «актуально».

 

СЕКТОР

Мы никого не заставляем, сами приезжают. Мы вынуждены отсылать их обратно, потому что Дом не резиновый, а воевода приостановил продажу соседнего. У каждого что-нибудь да болит, врачи бессильны, медицина — удел тех, кому не хватает веры. Маловерье не переносит опухолей.

Мы могли бы город здесь заложить, потому как выздоравливающие не хотят отрываться от нас. Их приходится уговаривать, билеты им покупать, собирать в дорогу, с которой они по любому вернутся. Те, что познали близость, боятся отдалиться. А того не ведают, что наша рука достанет везде, везде и что будут носить они печать ее прикосновения на себе.

Смешные функционеры, все пытаются гнобить нас. Когда мы вырубили в лесу пять больных деревьев, на нас наслали полицейских с собаками. Одна из этих собак улеглась под крыльцом, да так и осталась, отказавшись служить. Один из этих полицейских вернулся через неделю, умоляя снять заклятие с его лимфатических узлов. Никто из нас заклятий не посылает, а болезни, которые мы предупреждаем, перестают быть заразными. Время от времени воздвигаемый вокруг Дома кордон — это антисанитарный кордон, и если кому-то он и несет вред, то тем, кто остается с той, с другой стороны — внешней и зараженной.

Много раз меня просили, чтобы я поездил по стране. Наши сторонники приготовили трассы, нашли места, травянистые пригорки, огромные заброшенные деревенские хозяйства, луга, а в городах — стадионы, которые можно было заполнять в течение долгого времени, как могла бы это сделать команда экстракласса, неутомимо играющая матч за матчем, большие овалы гоночных трасс, где Папа Римский благословлял, а не оздоравливал. Каждый раз я отказывал, боясь беспорядков. Не стану конкурировать со спортивным мероприятием, где болельщик сеет вокруг себя опустошение, с предвыборным митингом, полным вранья, обещаний, бросаемых на съедение толпе, с бегами, в которых жулик-жокей придерживает коня, дабы сорвать кон.

Ездил я один, без охраны и анонимно, брал билет в вокзальной кассе. Видел залы ожидания, в которых бедные люди обменивались друг с другом муками, не получая облегчения. Опершись о пожитки, они проваливались в сон, в этот мимолетный кошмар на четверть часа перед отъездом. Сидели, уткнувшись лицом в пластиковые сумки так, что полимеры окружали их ореолом, кольцом Сатурна. Нищие крутились, бормоча свои мантры, порой мне удавалось всучить им заразную денежку и при этом легонько касался их, поглаживая запястьем. Я видел их панику, когда прямо здесь, на глазах исчезали симптомы, видел облегчение, проступавшее даже сквозь профессионально отрепетированную гримасу. Хромой опускал и поднимал палку, которой прощупывал клинкер около скамейки. Осторожно делал несколько шатких шажков, будто шел по бревну. Слепой прикрывал глаза, не желая всего этого видеть. Но из-под его приставленной козырьком ладони блестел белок, распаленный открывающейся глазу картиной. Мгновение спустя он полностью отрывал ладонь и бросался к выходу с криком «Вижу!». Перед вокзалом он раздавал собранное, которое при таком обороте дел оставлять у себя было бы нечестно.

Обычно я выбирал переполненное купе второго класса. Соседка справа читала газету, ее правая рука постоянно касалась моего плеча. Женщина напротив, в блестящих чулках, носком туфли выводила вензеля на моих брюках. Старушка слева: хоть она и отгородилась сумочкой, но при усилении тряски наши локти соединял импульс, которого было достаточно хотя бы для ревматизма. Я вставал в узком задымленном проходе, за окном расстилался пейзаж. Проходили курильщики с начальными стадиями рака, которые только я успевал уничтожить, как на меня со стороны туалета двигались страдающие простатитом. Отерся об меня и геморройный контролер на расставленных ногах. Приезжая в город, я смешивался с толпой, но пройдут годы, и статистики вычислят меня, ученые склонятся над графиком корреляции снижения заболеваемости с близостью к пунктам моего передвижения.

После каждого возвращения в Дом я всегда заставал кого-нибудь нового, взятого на испытание. Мы не гонимся за числом приверженцев, совсем напротив — мы пытаемся уговорить их уехать. И соглашаемся оставить, только когда видим, что вне Дома у них нет шансов выжить. Мы назначаем им короткий срок для выздоровления. Вопреки тому, что пишут газеты, у нас не было летальных исходов. А что касается могилы за беседкой в конце сада, так она появилась во время войны, вероятнее всего кто-то из местных отсыпал из могилы побольше, братской, возле леса, так чтобы иметь в своем обиходе своих собственных покойников. Мы ухаживаем за ней, как за музейным объектом, мертвым положено уважение. Впрочем, я не утверждаю, что наши пациенты будут жить вечно, но пока что все складывается благополучно.

Вместо того чтобы бросать голословные обвинения, я бы посоветовал задуматься над причиной бегств. Газеты каждую неделю печатают новое фото в рубрике под названием «Кто видел?». Кто видел? — это им напоминает репертуар кино, где с афиши не сходит триллер, немой, если не считать криков ужаса. Сегодня мы спросим скорее: «Кто еще не видел», ибо дальнозоркий не видит того, что творится у него под носом с его близкими. Несчастный, одетый в не стиранную год майку с рекламой кроссовок на спине, должен еще раньше был поместить свое фото с надписью: «Это я пропадаю, может, кто меня видел?» Исчезновения никогда не бывают внезапными. Мы исчезаем в течение долгих лет, по кусочку.

Мы собрали целую энциклопедию случаев, тома, акты, архивы. Если бы вытащить на свет Божий все эти темные дела, город погрузился бы во тьму, как после аварии на магистральном кабеле. Типичные? Не бывает типичных, каждый несет свою ношу, каждая рана — на собственной шкуре.

Анна приехала на автобусе, но, не зная точного адреса, сошла не на той остановке и потом шла два часа, спрашивала крестьян, а те каждый раз указывали ей новое направление. В конце концов она худо-бедно дошла, босиком, потому что туфли остались в глине, у нас тут вокруг лессы, которые немало родят, но время от времени что-нибудь да затянут в себя. Она промокла, замерзла, губы такой синевы, как если бы помаду растереть по пеплу, она пыталась что-то сказать, но трудно было понять, на каком языке она говорит. Мы дали ей одеяло и чай, она пила маленькими глотками, поднимая при этом голову, как пьющий из лужи воробей. Мы согрели воду для ванны и простыни, что мало помогло: завернутая в них, она продолжала дрожать, я приложил ладонь к ее лбу и почувствовал снаружи жар, а внутри — холод, как будто на коже растянули изоляцию.

Не сразу удается локализовать сигнум, источник. Анна выглядела здоровой, когда через неделю разница температур пришла в норму. Мы брали ее в круг, чтобы выровнять токи, но ни один из них не был враждебным. Если бы она была калекой, если бы ее точил рак, склероз на каком-нибудь участке, тогда энергия сама искала бы пути. Нет — все указывало на то, что порчи нет. Даже первородный грех не давал свою нормальную картину. Трудней всего лечить тех, кого ничто не беспокоит.

В таких случаях лучше всего ждать и не навредить — известный девиз, в духе которого должны перестроиться все врачи. Вот мы и ждали, предаваясь ежедневным медитациям. Как увидеть знак на расстоянии? Как вздохнуть — всем собою, целиком? Как не замкнуться? Что сделать на обед из листьев и ростков? Анна не включалась, хоть и сиживала в кругу, ела, молчала, а взгляд ее, оторвавшись от глаз, блуждал по стенам.

Мы терпеливо ждали, стараясь не потревожить ее слишком рано. К сожалению, состояние ухудшалось и Анна самопроизвольно удалялась вместо того, чтобы, объединив волю со всеми, приближаться. Ночью я встал и всмотрелся в спящую. Я заметил узкий спектр, появляющийся только тогда, когда на нее падал фиолетовый свет луны. В течение последующих недель мы проделали эпохальную работу, как стахановцы. Я сам вел сеансы, Анна говорила, и с каждым словом становилось яснее, что она освобождается, что камень у нее с души сваливается. Жаль, что не зафиксировали на пленке, которую потом можно было бы раструбить как победный клич на войне, и победительницей оказывалась Анна. В побежденных же — отец, прижимавший ребенка к себе как любовницу, и мать, никогда ребенка не обнимавшая, даже когда застегивала блузку сзади на крючок. А еще — братья, доводившие ее до плача, не голова у них на плечах, а кочан капусты. Учитель, стальным перышком разодравший слою, записанное слитно, как корень. Ксендз, объединивший в один грех два поступка, каждый из которых вполне можно было бы представить и как доброе дело. Первый поклонник, такой напряженный, будто аршин проглотил, а в том единственном месте, где надо быть напряженным, вялый, как лоза.

Можно жить, существовать годами, переваривать, усваивать; вот ревень, он тоже обновляется каждый год и даже еще больше становится, и рвы зарастают травой, хоть никто ее не сеет. Анна так жила, а в доказательство, что пока жива, дышала на зеркальце, и оно покрывалось испариной, и чем холоднее было, тем более обильной была испарина. Она садилась со всеми к завтраку и мазала масло с той же самой пачки, заваривала чай, крепкий, аж бурый. Стирала порошком с энзимами, потом растягивала с другими простыни, напряжение создавалось между одной рукой и другой. «Все в порядке», — отвечала она на акустический вопрос, задаваемый глухими. «Ухожу», — сообщала она, когда уходила. Она все перепробовала: и езду на трамвае в толкучке, и стояние в напирающих очередях, коллективные игры, в которых есть близкий контакт, танцы. В организацию записалась, казначей принимал от нее взносы, но вместо того, чтобы складывать, отнимал. На какое-то время ее увлекло движение за оазисы, оно представилось ей спасеньем для живущих в пустыне. Отшельница среди братства, она ходила, пела, играла. А потом снова оказывалась одна, и торчал гвоздь, который другим, к сожалению, не мешал. Не пригрел ее и католицизм, в котором актом наивысшего одиночества являлось причастие. Не объединяли ее с остальными и библейские проповеди.

Вот таких-то и ждут секты, коим несть числа. Они доберутся куда угодно, как фараоновы муравьи. Недавно я прочитал в местной газете донос в виде вопроса: кто подкармливает абхазов в Сухуми? Бахты. Здесь все мистика, даже затесавшееся сюда сочетание «карма». Уездные бахты, действующие в масштабах планеты, развозят свою отравленную снедь и предлагают ее голодающим, так они уже накормили Азию. Эмиссары ходят из дома в дом и вынюхивают. Благотворительная скорая помощь выдает денежные пособия, которые потом заберет обратно себе, с приростом. Шарлатаны воздевают руки и описывают круг, пророча новую эру каждый квартал. Сайентисты разбавили Фрейда, анализируя старые комплексы под новым названием, заплати — и ты свободен. Жрецы алхимии производят газ зарин, лучше циклона, они склонны превратить всю атмосферу в газовую камеру. Приверженцы Солнцеликого Месяца, Санмуна, дневные и ночные, дежурят круглые сутки, попеременно. Месяцами не снимают одежды зануковцы, последователи Занука с Немеи, счастливейшей из планет, ожидая (вот-вот должна произойти) эвакуации. Они не желают быть спасенными в ночном белье и тапочках. Они знают, что Занук придет.

Тем временем Анна отправляется на поиски, скитается из города в город. Родители думают, что она на каникулах, и ожидают самое большее открытки с приветами: зависшие над морем чайки с красными лапками на фоне синего неба без грома. Одна станция сменяет другую, каникулярная льгота позволяет наездиться вволю. Встречи с ровесниками — симметричный рюкзак и штанины, отрезанные у всех на одной высоте, у колена, сандалии и, как аверс с реверсом, подходящие друг другу мозоли на мизинце подтверждают иллюзию, что путешествие, хоть оно и заключается в перемене мест, здесь абсолютно к месту.

Не обходится дело без наркотиков, в бумажке для курильщиков и в шприце для некурящих. На палаточном поле утром у Анны было видение: она видела всходящую над лесом шаровую молнию, ошибочно принятую ею за солнце. Жители соседней палатки помогли ей прийти в себя, не сообразив, что не для того люди лезут из кожи вон, чтобы сразу вернуться в нее. На следующий день Анне стало не по себе. Что может быть тем самым, позитивным симптомом освобождения от прошлого образа.

— Почему они уходят, почему исчезают? А зачем им оставаться? Что их соединяет? Ужин перед телевизором, помогающим пищеварению, а еще больше — язве? Разговоры о деньгах, которых никогда не хватает, потому что жадность причислена к основным свойствам? Религия, сведенная к минимуму, к нескольким праздникам, небожественная, светская? Автомобиль, который вместо того, чтобы служить в качестве транспортного средства, служит возбуждению зависти? Несколько непрочитанных книг, в которых, впрочем, все равно ничего нет?

Семейные трагедии происходят не тогда, когда отчаявшаяся мать обращается в казенную палату и подает давно уже не актуальный словесный портрет. Трагедии происходят тогда, когда ничего не происходит. Дочь возвращается из школы, в которой все хорошо. Закрывается у себя, в комнатке два на три, из наушников льется запись и припев, точно повторяемый в том же самом звучании. Обед доваривается на медленном огне, давление газа в норме. Кипит чайник со свистком. Собака спит, свернувшись калачиком, и на нас сходит сон, послеполуденная дрема продлевает жизнь на четверть. За окном нехищные голуби и галки ходят по крыше, и за них можно ничуть не бояться — не упадут. В кондитерскую на углу входит парнишка, он запомнит вкус эклера на века, озаренные его (эклера) мгновением. В цветочном магазине рядом открыто цветут цветы, так смело, будто им никогда не суждено завянуть. На переходах стоят другие герои драмы и терпеливо ждут. Блестит великолепием зеркальце такси, урвавшее кусок солнца.

Во всем своем величии спускается вечер. Домой возвращается обогащенный на однодневную ставку служилый люд. Женщины выкладывают покупки, холодильник заморозит их в темноте, а печка подогреет, подсвечивая при этом контрольной лампочкой. Телевизор всю по порядку передаст вечернюю программу. Бобры строят хатку со входом ниже обычного, потому что ожидают засухи. Не спадает строительный бум и на Западном Берегу. До сих пор неизвестно, на ком женится герой-любовник, потому что предложений от одной серии к другой становится все больше и больше. В цифровых играх выпали одни большие номера. Приближается ночь, поставщица материала для сонника. Фармакоманы ложатся спать, а лунатики — наоборот, выходят. Утро. Кофе не сулит нам ничего хорошего, да и слив от него засорился.

Вот из такого мира и пришла к нам Анна. Своими силами, а белые автобусы, развозившие пленных по санаториям, исчезли вскоре после войны, и теперь каждый вынужден прибегать к услугам обычных рейсовых. Когда ее рассказ подошел к концу (нет такого суда, которому можно было бы изложить хотя бы малую часть), фантом стал исчезать, становиться все более узким, как будто просвечивал через щелку, а потом стал сливаться в точку, постепенно гаснущую, как в старом ламповом телевизоре. Анна проснулась обновленной. Мы свершили над ней новый обряд крещения, но имени не меняли. Теперь мы смело дотрагивались до нее всем телом, она судорожно прижималась и застывала, оставаясь в таком состоянии часами, компенсируя годы пренебрежения к себе.

Нас окружает черствость. Болезни. Супружество мертво. Случайно родятся дети, через много месяцев после судороги вожделения, когда упоение уже отлетело и автор отказывается от авторства. Больницы переполнены, приюты, похоже, родят сами. Каждый вечер тревожно звонят колокола в костеле. Скорая помощь мчится на вызов. Мы ничего не скрываем. Двери в Дом всегда остаются открытыми, там нет ни ключа, ни замка, а ручку заменяет крючок, используемый в случае сквозняка. На окнах нет занавесок, а если развешены простыни, то это от солнца. К нам приходил староста и читал мораль относительно обязательной прописки. Зав. отделом просвещения искал здесь детей школьного возраста, которых мы должны были принести в жертву школе. Куратор-опекун не хочет понять, что если кто и учит, так это мы. Староста, занятый регистрацией, так и не заметил, что факт пребывания в Доме реальнее любой прописки. Нам не нужна для этого печать в паспорте. Мы сами себе паспорт.

Анна родила мальчика, я нигде не видел такой преданной матери. Родила без осложнений, из поколения в поколение мы культивируем искусство родовспоможения. Видели б ее художники, когда она садилась с ребенком на ступеньках и кормила молоком без добавок из соски, те самые художники, что в течение веков пытались нарисовать Дитя, придав ему формы в соответствии с текущей модой, так что раз он получался жирным пончиком с пухленькими ручками, а другой — стройненьким скороходом, бегающим еще до того как научился ходить, то он — младенец, заросший темным волосом, а то — лысый мальчик с лицом семилетнего ребенка. Казалось бы, что младенцы больше походят друг на друга, чем взрослые, но в нашей агиографии как раз Дитя представлено большим количеством видов, чем взрослый, всегда один и тот же, все в той же самой лодке, с волосами неизменно черными, с сердцем, открытым для трансплантации.

Однако какой-то завистник увидел эту картину и донес. Меня осудили за контакт с несовершеннолетней. Мне самому хотелось забрать у Анны ее худшие годы — не за это ли боролись мы с самого начала, да и результат ведь был хороший? После совместной медитации мы решили немедленно выехать, чтобы остальных не подвергать очередным проверкам. Мы отвыкли от одежд, быстренько надели что-то, что соответствовало царившему за стенами Дома времени года, взяли дореформенные еще деньги и старые документы, удостоверяющие неизвестно кого. В отличие от того, что было в Книге, Дитя здесь находилось под опекой сестер, да и те тоже были не без призора.

Самой плохой оказалась первая неделя, мы передвигались по ночам пешком, а дни проводили в крестьянских усадьбах, среди животных, и не исключено, что при этом мы лечили их от того, с чем не справлялась ветеринария. Как только вставала заря, еще морозная, и пар, шедший от шерсти, смешивался со стелившимся по земле туманом, мы прятались. Только уйти куда подальше из тех мест, где все нас узнавали, кланялись, приветственно тянули руки, лишь бы их коснулись (многие из выздоровевших лезут по многу раз, как фармакоманы, многие приходят в целях профилактики с надеждой, что сделаем им нечто вроде прививки), выказывали искреннюю благодарность, и я не сомневаюсь, что на столе районного прокурора вскоре появились бы новые доносы, сразу приобретшие бы силу неопровержимых доказательств. Ели мы мало, черствый хлеб, что собирают для скотины, пили пенное парное молоко из металлического подойника, как телята.

На седьмой день, когда мы прятались, нас обнаружил хозяин и принял за бродяг. Ничего удивительного: мы, грязные, должно быть, так и выглядели, Анна непричесанная, а я, хоть и заросший, но пока без бороды. Схватился он за вилы и прямиком на нас, того и гляди, подцепит, как навоз. Выхода у меня не было, придержал его левой рукой, а правой — лишил чувствительности, анестезиолог потом все удивлялся, откуда в деревне средства, которых и в городе-то не хватает для операций. «Ничего с ним не станет, проснется еще здоровее, чем был», — успокоил я Анну. Тем временем мы умылись, посвежели; съели приличный завтрак за столом, впервые за неделю. Я нашел какую-то одежду, штаны слишком широкие и слишком короткие, что поделаешь, я выглядел как конфликт упитанности и роста. Потом накормили собаку, которая скулила, дали корм и другим животным. На шоссе мы поймали попутку до города. Остановились в «Европейской» (не исключено, что в этот самый момент попали под проверку по картотеке Интерпола) — как отец и дочь, точно в извращенческом романе, этом образце аморальности. Мы предусмотрительно не оставались на ночь, отъезжая вечерним поездом на север или на юг, запад или восток, — я предпочитаю переждать до тех пор, пока следы основательно не сотрутся, а публикация о розыске не пожухнет и не станет выглядеть как довоенная листовка.

В купе было душно. Мы сошли за несколько километров до станции назначения, избежав возможной облавы. Какое-то время мы ходили порознь, я шел на расстоянии десятка-другого метров за Анной, за мною никого — я проверял это на каждом перекрестке, который мы обходили по периметру, суммируя утлы перед нужным нам поворотом, чаще всего поворотом на девяносто градусов, например направо. Потом наоборот — я прибавлял шаг и обгонял Анну, казалось бы, постороннюю женщину, идущую в том же самом направлении, просто прохожую, слегка задевал ее рукой, оборачивался и произносил одну из условленных формул, в зависимости от ситуации, и так мы шли дальше, эстафетой с неопределенным финишем. Мы долго не хотели втягивать в это последователей, подвергать их возможным обвинениям в помощи разыскиваемым. Тем не менее, несмотря на грим, меня все чаще узнавали, сначала я чувствовал на себе чей-то взгляд, сверлящий через спину, потом ко мне протягивались руки в ожидании прикосновения, от которого я не уклонялся, но не без опасений, что когда-нибудь так схватят и арестуют.

Старых денег, взятых еще из Дома, оказалось недостаточно, они потеряли три четверти своей стоимости, экономить приходилось на предметах, на натуре, хотя бы на картошке, которая быстрее дорожает, чем варится. Нам пришлось устраивать молниеносные публичные сеансы, словно скорая помощь, которая успевает уехать с места происшествия до приезда полиции. Анна собирала пожертвования, а я, вырываясь из рук выздоравливающих, обеспечивал отход узкой боковой улочкой, по ступеням через подземный переход под перекрестком, через проходные дворы, через вокзал, где многодверный турникет спутывает направления.

Как-то раз я попал в больницу под видом слепого массажиста и под руку с Анной, переодетой санитаркой, я шел от койки к койке, вселяя в людей уверенность в выздоровление. Мы бы сумели сделать больше, если б не сторожиха перед отделением интенсивной терапии. Невежды закачивают деньги в компьютерные томографы, считая, что прикосновением можно излечить разве что фригидность. Удалось собрать по мелочи, а что вы хотите — сколько дают массажисту на окладе? Меньше, чем сиделке. Теперь здоровые только и ждут, чтобы внести оплату, не зная, на чей счет. Несведущие, они пытаются сунуть деньги даже ординатору.

Мы пользуемся толчеей (а ведь недавно я отказывался от нее) — ярмарками, предвыборными митингами и торговыми точками, как карманники, которые, впрочем, раз нас обокрали. Мы смешиваемся с толпой, покупающих, электоральной, ожидая первого обморока или сердечного приступа. Вскоре откуда-нибудь доносится призыв о помощи. Какой-нибудь халтурщик начинает массировать и надувать умирающего, как шар. Мы проходим сквозь толпу, всегда проявляющую интерес к смерти. Я встаю над несчастным, возношу руку… К сожалению, иногда бывает, что мы приходим слишком поздно, толпа блокирует подход, я не успеваю и стою над уже развязанным клубком болезней, которые я еще чувствую на кончиках пальцев, но мне больше незачем их собирать, и я ухожу, обеднев на одного.

Для того чтобы не попадать в такие ситуации, мы стараемся иногда опережать развитие событий, и тогда Анна инсценирует недуг. Падает в обморок, бьется в конвульсиях, иногда даже слишком. Вокруг собирается кучка больных, узнавших свой симптом, как будто всех разом выписали из одного отделения. Прикасаюсь к ним по очереди, к каждому, даже если бы хватило коснуться первого, а остальных подсоединить по цепочке, предложив им групповую скидку. К сожалению, никто больше не верит в излечивающую общность и каждый даже в болезни видит только собственный интерес.

Случилось нам попасть на футбольный матч, которыми до той поры я пренебрегал. Можно не иметь музыкального слуха к болезням для того, чтобы в здоровом реве трибун различить спазм, когда нападающий падает, подкошенный в штрафной площадке. Я многого ожидал, при других обстоятельствах я мог бы выйти на траву и часами принимать, точно амбулатория во время эпидемии. Мог бы я помочь и футболистам, страдающим мениском и многократно оперированным. Однако кто-то похерил эти планы. В суматохе, вроде бы всеобщей, но не сомневаюсь, направленной против нас, я получил удар доской от разломанного сиденья, прямо по голове. Анна остановила кровотечение рубахой, порванной на лоскуты. В отношении себя самого хилер беспомощен: сделать инъекцию самому себе можно, но не снять боль прикосновением. Окровавленные, как вампиры, мы, к счастью, кое-как выбрались из давки и двинулись в направлении ворот. А там уже ждала поставленная шпалерами облава, со щитами, с длинными до земли палками. Ждала, пока я изойду кровью и стану безоружным. Мы подались обратно на стадион. Нас понесла толпа, убегавшая через ограду, разорванную на ширину ворот. Впервые я ощутил на себе помощь, идущую от толпы, помощь скорую, но с этого времени я страдаю агорафобией и публично почти не выступаю.

Мы не хотели прибегать к помощи наших сторонников, но не было выхода. Мы живем на конспиративных квартирах, за тонкими дверями, на которых таблички с чужими именами. Из-за стены до нас доносится ругань, которая громче молитв. Мы медитируем, а сами как на иголках, в любую минуту готовы к эвакуации (как зануковцы, хотя мы знаем, что никакой Занук никогда не явится).

Зашифрованные, доходят до нас вести из Дома. После нашего бегства была проведена ревизия. В спальне сорвали пол и перекопали садик в поисках клада (ничего не нашли). Зато в рыхлой земле лучше будут расти овощи. Дом находится под наблюдением. Обычная автомашина с любознательным водителем паркуется на виду. Время от времени наблюдающий выходит из нее, потягивается и делает фотографии для потомков, в семейный альбом. После допроса были задержанные. Протоколы никто не составляет, потому что все слишком хорошо говорят о нас.

Я знаю, что мы вернемся. Скитания, эмиграция — это путь к посвящению. Мы, как францисканцы, принимаем их со всеми вытекающими из них последствиями. Мы не чувствуем себя отлученными от миссии. Я знаю, ее уже ничто не сдержит. Между тем мы ограничиваемся единичными случаями, которые легко локализовать на основе напечатанной в газете просьбы о пожертвованиях на операцию по пересадке костного мозга ребенку. Едем, помогаем. Просим, чтобы те средства, которые уже успели собрать, а теперь излишние, были переданы в какой-нибудь другой фонд, который сделает возможным возникновение новых секторов. Человечество никогда не будет счастливо, но страдания его можно облегчить. Может, мне не хватает смелости. Может, как говорят многие, мне следовало стать президентом. Когда я смотрю, сколько рук он пожимает и трясет ими без малейшего эффекта, я склонен признать за ними правоту. Хотя, с другой стороны, бывают случаи, когда даже прикосновение не может вылечить.

 

EMPORIUM

Это я победил на выборах, это за меня голосовали. Не за программу ни за какую, не за партию. За меня.

Основанное мною рекламное агентство развивалось стихийно и лавинообразно. Постоянно расширялся список продуктов, росло число оптовиков, которым всегда не хватает сторотых потребителей. Сколько можно съесть маргарина, выпить напитков, накупить машин, и к тому же копить деньги, чтобы положить их в банк под привлекательный процент? Рынок давно уже переполнен продуктами. В любом угловом магазинчике их столько, что хватит на долгие годы жизни в изобилии. Поэтому приходится продавать одно за счет другого, подогревать аппетит, формировать предпочтения.

Как мы это делаем? Механизм прост. (Впрочем, простота обманчива: только теперь я понимаю глубинную суть механизма.) Получаем результаты предварительного исследования рынка. Портрет клиентов, возраст, интересы. Сколько они могут потратить на нас. Где их самые чувствительные места, в чем их интерес. Насколько высока та цена, которую они в состоянии проглотить.

Ни в коем случае нельзя переборщить с комплиментом, нельзя их и задевать. Одно фальшивое слово — и продажи упадут. Лучше всего держаться в верхнем регистре. Верхнем, но в их представлении. Так, чтобы они поняли — сразу же, без усилий — эдакое общение цепа с зерном. Одновременно пусть чувствуют, что их слегка так поощрили. Мы прекрасно понимаем друг друга, мы, пользующиеся маркой… — и тут рука лезет в кошелек. (Я далек от цинизма — я лишь конспективно излагаю первый попавшийся под руку учебник по маркетингу.)

Аморальные? Напротив: мы пропагандируем мораль; мы не изменяем жене. Ведь это она решает судьбу бюджета, из которого перепадает и нам. Она дает нам директивы, пристально, непрерывно, сблизи контролируя нас, это ее тайные грезы ворчат в памяти наших компьютеров. Ее приглашает институт изучения общественного мнения на дегустацию сыров, пусть ее вкус решит. Стиральные порошки сулят непорочную чистоту всей семье. Зубные пасты посылают ей множество улыбок и поцелуев, в которых не нащупаешь дыр. Косметика жаждет прильнуть к ее утомленной коже, прокладки каждый месяц выпивают порцию ее крови. Пылесосы с фильтрами дают ей отдохнуть. Она — свет в окошке кинескопов, в которых за тридцать секунд перед новостями мы платим тыщи, а зарабатываем… впрочем, пусть это лучше останется тайной.

Когда-то я писал бескорыстно, смело, не угождая вкусам толпы, сталкиваясь с непониманием. Сарказм критиков не давал мне заснуть. Никто из них до сих пор не сумел обнаружить революционных идей, скрытых под умиротворяющим ритмом (в отношении которых все, как один пень, оставались глухи). Чистая музыка моих амфибрахиев не подходила для скандирования в толпе. Цензоры слегка перекраивали текст, не понимая, что весь текст как таковой — уже покушение. Я пестовал впечатлительность во чреве комнаты, снятой в паскудном доме. Я довольствовался куском рыбы, поджаренной на рапсовом масле. Утром, еще стелился туман, а я уже был на ногах и пускался в первый обход полей. В пении черного дрозда я находил тот тон, который после звучал во мне, когда я терпеливо шлифовал элегии. Никто никогда не слышал пения черного дрозда. Канарейки, только канарейки способны воздействовать на уши публики.

Первые рекламы я написал из мести. Не хотите слушать мой черно-дроздовый голос, тогда покупайте газированные напитки, с ними наживете икоту или несварение желудка. А вы и покупали: продажи выросли в два раза, а я заработал больше, чем за венок сонетов. Вскоре мой портфель заказов был полон. Я вынужден был отклонить ряд предложений, руководствуясь профессиональной этикой, не допускающей рекламу конкурирующих между собой продуктов.

Только теперь я вижу, как грубо ошибался, отказывая этому виду труда в величии. Именно он приводит в порядок хаос действительности, выстраивает иерархию, является проектом чуть ли не теологическим, которому стоит посвятить жизнь, теперь уже близкую к цели.

Повсюду я слышал свои слоганы, авторство которых для всех оставалось неведомым. Их произносили эффектные женщины (которым, впрочем, лучше бы молчать). Они расхваливали алкоголь и сигареты, не выпивая и не куря, ибо это запрещено законами рекламы, а алкоголь и сигареты вредны, о чем сообщает текст, предусмотрительно помещенный под иллюстрирующим обратное снимком. Когда я бросал самые тяжкие обвинения в лицо всему человечеству, в первом томе стихов, дополнительно усилив мужские рифмы, не раздалось ни одного голоса протеста, а нераспроданный тираж книги пустили под нож. Однако когда я сделал рекламу сигарет и обязательное предостережение об их вреде («курение вызывает рак и болезни сердца»), я набрал шрифтом в два раза большим, чем того требовал закон, а потом добавил тем же самым шрифтом: «поэтому я выбираю lighty» (название марки) — тогда организация потребителей подала на меня в суд, и процесс все еще продолжается, грозя бедой хуже, чем рак и болезни сердца, — потерей концессии.

Женщины, если их увеличить до размеров два метра на четыре, а именно таких размеров ожидает от них место под плакат на обшарпанной стене, так вот, женщины сами по себе отнюдь не прекрасны. Поры их кожи зияют ямками, мы вынуждены их сглаживать на нашем компьютере, делать художественный пилинг. Глаза выдают асимметрию, зубы приходится подправлять, как штакетник в заборе. Иногда мы делаем составную картинку из нескольких тел. У одной берем ноги, у другой — живот, приставляем грудь без силикона, мы, конструкторы из адамова ребра.

Бедные бездомные модели, несведущие о судьбе своих бесповоротно проданных тел. Снимаем их в студии на нейтральном фоне. Фотограф склоняется над аппаратом, полыхают вспышки, греются рефлекторы, серебряные вогнутые зонтики умножают свет вместо того, чтобы давать тень. Точно гильотина, проскальзывает диафрагма. Но пока они мертвы, бездвижны, теперь компьютеры займутся бальзамированием на века их тел, состоящих из скоплений точек на экране, из сотен тысяч безоружных пикселей. Мы можем сделать с ними все, абсолютно все. Можем их одеть, раздеть, переодеть. Можем сменить оттенок кожи, цвет глаз, волосы, растягивая их, перемещая, осветляя, поворачивать вокруг произвольно выбранной оси, которую отметим одним божественным штрихом на экране. Можем втопить их в фон, да так, что никто и не заметит, что их там никогда не было, бросать их в объятья и вырывать их из объятий, окунать в потоки, посыпать песком, накладывать слои и снимать слои. Мы бьем по клавишам, как виртуозы, текстура ложится послушно, точки танцуют, из праха возник, в прах и обратишься, в растр, терпеливый, как черви.

Потом, загнанные в рай, фотомодели начинают вторую жизнь, которую они ведут в соответствии с расписанием, установленным специалистом по СМИ. Поселяются на страницах журналов, на афишах, упаковках. Смотрят на все стороны света, что позволяют поворотный столб или афишная тумба. Растекаются, подобно жидкой массе, захватывая все большее пространство. Вскоре трудно будет найти место, за которое не уцепится реклама, пятая стихия, вдобавок к существующим четырем. Она завладела частной перепиской, и в кипах листовок, оседающих в почтовом ящике, легко пропустить старомодное письмо, написанное от руки, не коммерческое. Мы освоили технику печати на каждом материале: на бумаге, фольге, сукне, на стекле и асфальте, даже на песке ботинок отпечатывает значок — вырезанное на подошве название фирмы.

Фотомодели, размноженные методом клонирования, являются триумфом нового гуманизма, всеядного потребительства, и ничто из производимого им не чуждо. В заботе о гармоническом развитии они питаются маргарином, легкими жирами. Те желания, которые они в нас пробуждают, можно удовлетворить в ходе операции: мы покупаем пиво, и мир у наших ног — пенистый, выстреливающий из-под пробки мир. Я осматриваю их превосходно навощенные тела, и — не скрою — охватывает меня нежность, божественно-сладкое чувство.

С нежностью думаю я и о наших великих предшественниках, работающих в госархивах с фотографиями, с которых убирали бывших сановников — Берию, до каждого очередь дойдет, Клементиса, после которого, как известно, осталась шапка, какая-то антиневидимка, перекочевавшая на голову премьера, пока еще стоящего рядом. Работали вручную, часами просиживали при свете лампы, с кисточкой, в испарениях химикалий, падало зрение, но никогда не падал дух, прямо Меегерен какой-то. Меня восхищает кошачья ловкость редакторов, восполнявших отсутствующие гнезда в новом издании энциклопедии, вышедшем на свет под натиском новых реалий. Я собираю также старые открытки (нельзя терять корни), когда-то их называли прямо по-русски odkrytkami. Закат солнца над курортом, россыпь брызг от фонтана, парки, пляжи и порты, наверху струйки дыма, какие бывают на пепелищах после пожара. В старых альбомах со страницами, переложенными потрепанным по краям пергаментом, я сохраняю семейные снимки, снятые для истории на фоне кулисы с нарисованным горным пейзажем, суровым, величественным.

Если бы не наши великие предшественники, человечество было бы бездомным. Человечеству, которое рыдает и сходит с ума после смерти вождя, которого оно видело только на портретах, колышущихся, прикрывающих фасады домов, требуется руководитель. К сожалению, исполненные величия государственные мужи умирают, а новые не дорастают даже до уровня их шпор. Поэтому мы как можем стараемся как-то направлять его, придерживаясь намеченного лучезарного пути, на котором, впрочем, жидкие кристаллы все чаще заменяют флуоресценцию. Иногда — и мы знаем об этом — человечество плутает, вступает в секты, которым несть числа, ибо никогда не было недостатка в самозваных пророках.

Иногда наоборот: увлеченное иллюзией свободы, оно хочет освободиться от руководства. Сорит деньгами, шельмует святыни и не знает, бедное, что мы как раз таким образом, с помощью влечений, управляем им.

Для этого мы привлекаем моделей и идолов, их миссия вовсе не безбожна. Темные силы надо уметь направлять, в противном случае они разольются, выйдут из русла, зальют, затопят все. Если кого-то коробит нагота, то пусть он запомнит, что грех рождается в глазу. Мы выдвигаем на первый план чистоту с дополнительно скорректированным цветоотделением, мы верим в прямую связь, в послание, которое можно прочесть даже из окна мчащегося через перекресток автомобиля, если только хранить верность типографским принципам и давать текст соответствующим кеглем.

Нас обвиняют в самом худшем (а потом к нам же и обращаются, чтобы мы этим обвинениям придали такую форму, которая стала бы доступной и толпе). В материализме, в оболванивании, подогревании настроений, алчности. Статистики доказывают, что, если бы не мы, количество безработных выросло бы на сотни тысяч. Быть может, лишенный руководства, мир стремится к гибели. Мы же стараемся по крайней мере придать ему форму, внешний вид, а те, что так легкомысленно обвиняют нас, точно так же могли бы обвинять развитие, прогресс. А еще традицию, ибо ее страж — Папа Римский — также пользуется нашими услугами, и, когда оглашает свое «граду и миру», за ним с ноутбуком в руках стоит наш агент по реализации, контролирующий тиражи и распространение.

Распускают бредни о разнузданности нашей среды, переплюнувшей, если им верить, игрища богемы. Никто не знает, что у фотографа моделей в неглиже ждет слепой ассистент с пледом. Завернутые в него, они похожи на жертвы кораблекрушения или землетрясения, на чудом спасшихся погорельцев. Кто про что, а вшивый все про баню, так что ничего странного, что озабоченные считают благородное искусство маркетинга развратом хуже Камасутры. Мы не занимаемся распространением порнографии, самое большее, мы можем прибегнуть к иносказанию, намеку, который еще недавно в поэзии считался высшим образцом. По вопросу гомосексуализма я предпочел бы не выступать, но есть ряд сфер, в которых впечатлительность души поглощена пороком, небольшими нарушениями физиологии. Талант требует жертв, отсюда и левши, хотя бы в теннисе.

Для того чтобы положить конец нездоровым подозрениям, мы разработали собственный этический кодекс, действующий в нашей сфере безоговорочно, и по многим позициям он более строг, чем традиционный катехизис, нарушаемый стадами баранов на каждом шагу. Мы обязаны быть честными, деловыми. Мы никогда не прибегнем к безответственным возвышенным сравнениям, с безответственно болтающимися членами предложения. Разумеется, мы употребим высшие степени сравнения, но лишь при условии, что мы можем подтвердить сказанное цифрами. Мы прибегаем к поэтизмам, но только к таким, которые бьют в точку, а не шатаются ad marginem, как у акмеистов. Впрочем, здесь нам кодекс не нужен, ибо нас ведет внутренний голос, и мы знаем, что продается только суть, а не пустая лирика. Что такое суть, определяют скрупулезные статистические исследования общественного мнения. Это вовсе не значит, что ее нельзя сформировать, — можно и нужно, потому что в противном случае она стала бы шаткой, меняющей направление движения, точно летучая мышь. Я бы не употреблял здесь опрометчиво слово «манипуляция», которое имеет для нас второстепенное значение, техническое, сводящееся к простым операциям (смотри главу о компьютерной обработке картинки).

Мы обязаны быть ясными, а ясность — об этом знали старые мастера — самое трудное. Она светит через тьму значений, сумрак подсознания, туманности недоговорок — как лампочка. Светит светом, которым не побрезговал бы даже Караваджо. Мы четко и доходчиво говорим правду. (О продукте, но ведь продукт — это все.) Мы стоим выше туманностей речи, афазии проповедей, тарабарщины всех тех, кто лишен будущего. Мы обязаны четко отделять наши сообщения от редакционных текстов — и слава богу, ибо представить страшно, что нам пришлось бы брать на себя ответственность за фантазии публицистов, не знающих меры.

Мы никогда не бываем голословными, и если печатаем купоны, дающие право на скидку, то всегда на них имеется товарное покрытие, а не так, как это было совсем недавно в системе распределения по карточкам. Разумеется, с самого начала мы даем обещание, но мы выполняем его и не нарушаем жесткие временные рамки. Нам платят за каждое слово, и ничего удивительного, потому что прибыль зависит порой от единственного выражения, и когда мы печатаем образцы в цвете, чувствуем, что это вроде как бы ценная бумага. Мы не голословны, и то, что можем сказать, мы пишем прямо на заверенных подписью кассира банкнотах, не подверженных инфляции.

Нас обвиняют, причем несправедливо, в использовании макаронизмов. Совсем наоборот — мы стоим на страже чистоты языка. И если бы спросили у нас совета, то Церковь, ничего не потеряв из своего величия и привлекая новых приверженцев, уже давно перешла бы к службе на местных языках. Само собой, и в наших текстах встречаются англицизмы, но порой лучше верно процитировать, чем переврать в неудачном переводе. Подумать только, еще совсем недавно наших предшественников обвиняли в национал-социализме, когда те боролись с засильем иностранщины. А ведь это мы выступаем за общий рынок, за устранение запретительных пошлин, за свободное обращение товаров в Европе национальных государств. Это мы обращаемся к гуцульским традициям, когда необходимо увеличить потребление сока, выжимаемого из плодов, произрастающих на нашей земле. А кто возвращает жизнь строфам забытого эпоса, цитируя их (и мы этого ничуть не стыдимся) в пользу, nomen omen, макарон, более благородных, чем клецки? Кого-то возмущает бутылка экспортной водки, на которой воспроизведена партитура мазурки, но разве мазурка не является общечеловеческой ценностью и разве ей запрещено пересекать границы?

Иногда, возвращаясь с работы поздним вечером или ночью, потому что работы становится все больше и больше, я прохожу мимо витрины большого книжного магазина, что на главной улице. Встаю, смотрю на развалины. Опустим вопрос полиграфии, видимо, получающей удовольствие от нечитабельных шрифтов, будто взятых не из нашего алфавита. Меня интересует другое: что могут сообщить эти авторы, а тем более — кому. Мы в одном магазине продаем больше экземпляров чего угодно, чем весь их тираж, по большей части не реализуемый, пролеживающий на складе. А ведь, согласно современной теории произведения, оно ничего не значит до тех пор, пока читатель не дополнит его собственным содержанием. (Это я понял уже после своей первой книги.) Где читатель? Если бы к нам обратились, не исключено, что мы сумели бы найти его и приумножить. Если бы нам поручили отредактировать текст, мы освободили бы его от лишних орнаментов, риторики, путаного стиля, сделали бы так, чтобы он дошел до читателя. Обложки тоже продумали бы лучше. А теперь слишком поздно: громоздятся на полках, точно вавилонская башня, или лежат навалом на столах. Тома самих на себе зацикленных стихов, плоских, ненужных, которые не выдержали бы хромалиновой проверки. (Правда, в последнее время я заметил, что мы начинаем вводить определенный порядок и в книжном магазине, в котором все чаще появляются серии бестселлеров и перед кассой образуется иерархия.)

Отхожу с чувством неудовлетворенности, нехватки чтива. Направляюсь в сторону Рыночной площади, всегда одним и тем же путем. Мимо меня проходят женщины, подражающие элементами одежды нашим манекенщицам. Позднее солнце, профильтрованное через тучи, или ранняя луна освещают магнием или хромом дома и магазины, вокзал и его свисающий по бокам, огромный, несимметричный, как зонт с поломанной спицей, навес, несколько рахитичных деревьев на скверике за костелом, очередное офисное здание международной корпорации, в фасаде которого отражается неон, арендованное холдингом (владеющий также соседним кафе с садиком, уходящим за угол, как будто стоящим на часах), еще дальше на юг виадук с отстойниками, которых не в состоянии заслонить наши развешанные один около другого биллборды, старый эскалатор, в последнее время подновленный и украшенный заодно лозунгом, приклеенным к вертикальной части ступенек, заметной только для тех, кто едет наверх, им лозунг открывается на уровне глаз и через мгновение пропадает наверху; вдали, за рекой, стадион с овальной короной (видать, для тех, у кого голова, как яйцо), превращенный в огромное торжище, потому что спорт был выдавлен торговлей, без которой, впрочем, не было бы и олимпиад, сразу за поворотом третья, считая от разворота, остановка третьего номера, как и раньше служащая писсуаром, но уже с громкоговорителем, с подсвеченным расписанием, спонсируемым швейцарскими часами, и афишей, призывающей мазать хлеб маргарином с обеих рук; надпись «мороженое», нависшая сосульками над витриной, которую в течение дня меняли, где двадцать лет тому назад я ребенком покупал три шарика мороженого, тут же, через пару метров растекавшиеся по подбородку в летнее время; еще костел, Святой Троицы, с маловыразительным в плане информации витражом, трамваи вереницами, потому что в стаде веселее, снующие через перекресток, и вагоновожатый, переставляющий какой-то железякой стрелку, иногда такую непроворотную, что она самопроизвольно возвращается в первоначальное положение, и тогда трамвай дергается в сторону с линии, тормозит с лязгом и, осыпаемый проклятиями, пятится, а все-таки не без пользы для намалеванных на его боку слоганов, которые лишь теперь проходят в правильном порядке: сначала подлежащее, потом сказуемое, а на конце — восклицательный знак, точно как в окне банка, где по электронной панели бегущей строкой проходят курсы акций, справа налево, а не наоборот, что вызвало бы сумятицу и панику на бирже, пока еще только маячащую у выхода из Аллей, которые (мы все еще в пути к Рыночной площади) пересекаем по диагонали; новое здание партии, сегодня, к сожалению, одной из многих, а не как когда-то, всеохватной, абсолютной, действовавшей pro toto, бюро по продаже лотерейных билетов числовых игр, осаждаемое по средам миллионерами, пиццерия и припаркованные перед нею мотосредства, развозящие продукцию в плоских коробках с напечатанным узором; два ресторана, один лучше другого, муниципальный парк, где свет — теперь падающий сзади — рассеивается или концентрируется, когда встречает на своем пути лиственные насаждения, тополь, вяз, каштан и березу, слегка разбавленные соснами, в парке пластиковые мусоросборники, поставленные там конторой по сбору вторсырья, сделанные из того, что в них собрано, ради экологии, а также сохранившийся от памятника цоколь, на котором толкутся голуби без заслуг, бар быстрого питания, светящий своим внутренним светом, на фасаде флаг — трепещущий и подогреваемый рефлектором, чтобы не остыл на ветру свежевышитый на нем гамбургер; наконец Рыночная площадь, на которую входим под углом, по новому покрытию, которое положили к экуменическому конгрессу, позорный столб, колонна, ратуша, княжеский замок в строительных лесах, валы, барбакан, арки, венчающие архитектурный ансамбль на откосе, и растянувшийся вдоль раскопа временный забор, а также другие, нет места, чтобы здесь упомянуть все носители рекламы.

Нас обвиняют в меркантильной педофилии, в использовании детей, а ведь в этом отношении мы обязаны соблюдать сугубые меры предосторожности, пренебрежение которыми привело бы к потере концессии. Мы посвятим им целую специальную главу и ряд директив. Мы не имеем права подвергать сомнению авторитеты, внушать мысль о превосходстве, подталкивать к общению с незнакомцами, к тому, чтобы сесть в автомобиль к извращенцу, даже когда тот жестом приглашает в салон, оснащенный надувной подушкой, нам нельзя прибегать к непосредственному обращению, манить пресловутой низкой ценой, занижать возраст потребителя, требуемый при использовании товара, не сказать о батарейках, если они необходимы для запуска электроприбора, равно как и о красках (или переводных картинках), если на упаковке изображен раскрашенный продукт, а внутри мы не найдем ни красочки, ни кисточки. В своих сообщениях мы не имеем права прибегать к насилию — словом, мы не уйдем далеко от истины, если скажем, что несовершеннолетние окружены заботой лучше, чем в любом из исправительных учреждений.

Это в основном для них мы устраиваем конкурсы, призываем собирать крышки, а к компьютерам подключаем по желанию обучающие или энциклопедические программы. Нам это влетает в копеечку, потому что взрослые пользуются случаем, скупают крышки, подделывают их номера, и вместо одного главного приза мы вынуждены проплатить всю череду не предусмотренных в калькуляции призов, если не хотим нарваться на очередную судебную тяжбу.

Неправда, что мы рабски следуем моде. Мы ее пропагандируем, потому что всегда надо идти на шаг вперед, шаг, который порой трудно предвидеть из-за меандров и неожиданных поворотов. Иногда, признаюсь, мы ошибались, особенно в том, что касалось длины, определяемой, как правило, относительно коленей. Не сумели мы предвидеть и повального увлечения беретами, которые носили набекрень или надвигали на лоб, ставшими, как того желают историки национально-освободительных движений, ответом на фуражки с козырьком, предлагавшиеся государственным предприятием ламинированных изделий. До сих пор по этому вопросу историки неистово спорят. Лично я считаю, что никакие движения не являются национально-освободительными и что нет другой истории, кроме истории моды.

Не всегда вопрос решает козырек. Помню кепки, высокие каскетки а-ля де Голль, появившиеся по случаю визита президента Франции. Повальное увлечение длилось недолго, один, ну, может, два сезона, но шляпных дел мастера урвали свое, а молодежь почувствовала себя бунтовщиками, как дрейфусарды. Взять хотя бы брюки, сначала широкие, как матросские клеши, с мыслью о потопе, потом наоборот — узкие, как кальсоны, хоть и с отворотом. Материалы гладкие, в легкую полоску, со светлой ниткой, выныривающей через каждые два сантиметра, и мягкие, точно из плюша, сразу же протиравшиеся на сгибах и у карманов. Огромные клипсы, с полпепельницы, рубашки без хлопка, которые нельзя было гладить.

Во все сразу не оденешься, приходится выбирать. Вот мы и формируем выбор, определяем покрой, свободнее или теснее прикрывая тело. Мы защищаем от насмешек, а то как бы сейчас выглядел тип, шагающий по улице в кепке, если и голова уже не та и президент не тот.

Постоянно росло число клиентов, к которым мы должны были привлечь потребителей, так, чтобы гарантировать миру новые заказы. Воспитанный в эпоху очередей, я представляю себе эту эстафету как один бесконечный хвост. Бюро трещало по швам, я стал возвращаться все позже, все более усталый, и вскоре я перестал отличать луну от солнца, хром от фуксина, киан и другие цвета.

Я пытался найти выход, расширить бюро, думал разбить его на два афилированных агентства, делящиеся друг с другом портфелями заказов. Мы дали объявление о приеме новых сотрудников, причем дали самым маленьким из возможных форматов, чтобы заметили только посвященные. Отозвалось полтысячи, по большей части неучей, и в течение недели мы были вынуждены принимать папки с заявлениями и образчиками невежества. Молодежь думает только о карьере, и им кажется, что рынок — это борьба понарошку. Она хотела бы отделаться шуткой, еще более натянутой, чем тот словесный каламбур, которому уже никто не смеется. Сегодня каламбуры стали настоящим бедствием, лишь затрудняющим общение. Ни у кого не хватает смелости сказать правду прямо, без предварительной ее упаковки в иронию, правду очевидную, достающую до самого сердца. На лестнице дома, в котором мы занимаем последний этаж, образовался затор, вернулась эпоха очередей.

В итоге мы взяли на пробу четырех. Остались трое, и даже если поначалу они доставляли нам только хлопоты, перспективы все же были… Однако, к сожалению, возникли новые обстоятельства.

В это время мы вели несколько долгосрочных проектов, охватывающих разные направления. Материалы термоизоляционные, негорючие, биологически безопасные, не требующие консервации, с минимальным коэффициентом проводимости. Пралиновые конфеты в шоколаде, тающие во рту, что, впрочем, абсолютно не отличает их от конкурентов, у которых тоже тает и тоже с начинкой. Средства, убивающие мух, но безопасные для людей, такие, что комната за ночь вся зарастает растениями и ты просыпаешься в зарослях, здоровый, как Тарзан. Газированные напитки со вкусом настоящего апельсина, без консервантов, в бутылках, пакетах и банках, с купоном на скидку при покупке следующей партии. Общество взаимного страхования, где размер взноса меньше, так как акционеры контролируют друг друга, понижая тем самым возможные потери. Транспортеры-подъемники, сильные, как — и здесь мы не могли прийти к соглашению с клиентом — сильные, как слон или как мамонт. Турагентство, вывозящее туристов чартером в такие места, куда другим способом не попадешь. А также несколько других предложений в стадии продвинутого рассмотрения.

Помню, была пятница, и все складывалось к тому, что рабочей будет и суббота, плавно переходящая в воскресенье. Я оставался один, включил автоответчик, чтобы не отвлекаться на кого попало. Последний звонок того дня. Я услышал знакомый голос Кандидата, говорящего самостоятельно, не через пресс-секретаря, а как на митинге, от себя лично. Я поднял трубку, прервав его на полуслове: «Это я, если вам нужен лично я. Слушаю вас».

Честно говоря, я совершенно забыл о приближающихся выборах, которые доили доморощенные литераторы из самопальных агентств (типа «будешь выбирать, выбери наш продую»). В тот же самый вечер мы и встретились, разработали план на ближайшие недели — план, который должен был изменить ход истории.

Я чувствовал, что выполняю свою миссию, в резко сжатом виде передо мною предстали ее смысл и результат, точно в видении, пролетающем перед смертью, в котором все собирается в один пучок, прежде чем погаснет, бесповоротно, как магний. Но я жил, а не умирал. И теперь я мог собрать разбросанный по годам опыт. Отошла усталость, несмотря на многодневное отсутствие сна, я различал четче, чем когда бы то ни было, шрифты, цвета, полутона и мог на глазок делать то, что обычно требует многочисленных измерений. Потом, когда я засыпал под действием снотворного, меня будили острые реплики, бросаемые с трибуны в толпу и звучащие в ушах, как будильник. Я записывал их и кое-как опять засыпал.

Результаты опросов общественного мнения не оставляли нам ни малейшего шанса, и первым делом было перевернуть кривую, которую, согласно закону Уайта, труднее выровнять, чем потом постепенно поднимать, ибо продажи, когда они приобретают собственную динамику, становятся заразными, как эпидемия, и синергетический эффект не заставляет долго себя ждать. Легкое в теоретической модели, это уравнение на практике решается трудно.

Парадокс нашего положения состоял в том, что прошлое, которое по идее должно было окрылять нас, действовало нам во вред и от него надо было откреститься, но сделать это так, чтобы не задеть прежних союзников. За несколько минут я набросал покаянный текст, адресованный жертвам прежней системы, позже слово в слово произнесенный перед обеими палатами парламента. Историки могут сколько угодно заниматься его анализом, но ключ находится скорее в руках фонетиков, поскольку этот документ был лишь звукоиспусканием. Мы пошли по пути повышения тона; толпа, она ведь интонацию воспринимает.

Обелим прошлое — те, кто думает, что у них получится насмеяться над моим слоганом с помощью анноминации, грубо ошибаются. Пусть наш исходный пункт был негативным, зато на его реверсе мы смогли отчеканить свой предвыборный лозунг, не оставив оппонентам свободы маневра. Нашим союзникам мы дали слоган, а противникам, точно кляп в рот, воткнули этот антислоган, выбивая из их рук более опасные аргументы. Автор и того и другого — я.

Впрочем, не стоит переоценивать значения лозунгов, даже таких удачных, как наши. Решающую роль играет телевидение: если спросить живущих в деревне, за кого они будут голосовать, ответят, что за диктора, потому что он что-то там говорит. Это ничего, что диктор не выставляет свою кандидатуру. Чтобы победить, достаточно было бы устроиться в новостной программе в качестве рта, перемалывающего последние известия, или в прогнозе идущей с Азорских островов погоды. К сожалению, телевидение щедро к актерам, прозябающим в сериалах, а кандидатам на выборах время отпускается в аптечных дозах.

Поэтому по длительном размышлении мы обратились к эстрадным артистам, которые, впрочем, без царя в голове. Шаг, не лишенный риска, ибо душа художника поет, когда хочет, особенно после спиртного, без которого трудно обойтись. Мы выехали в турне по стране двумя автобусами: в одном — Кандидат со штабом, во втором — шансонье, музыканты и престидижитаторы. Тем временем в интересах момента я был вынужден оставить на своем письменном столе те самые термоизоляционные материалы, которые не горят, и другую текущую работу, распихав что можно по сотрудникам. В этот момент мы потеряли двух важных клиентов, но я уверен, что, когда утихнут скандалы и будет сведен баланс, они к нам вернутся.

Я открыл для себя новую страну, с трудноопределимой покупательной способностью, некую территорию, в данный момент заселенную электоратом, который, однако, со временем мы сумеем распихать по целевым группам. Мы ездили по городишкам, не брезгуя даже десятитысячниками. В воеводских городах ждало телевидение, а передвижная студия посылала концерты в эфир. В пожарных депо мы заливали жажду общения с народом. Мы открывали тминные амбулатории, обслуживали народные гулянья. Кандидат плясал, даже если едва держался на ногах. Избирателей переполнял энтузиазм, а наша кривая ползла вверх.

Ночами мы сидели над текстами очередных импровизаций, перемещая акценты, подстраиваясь под реакцию, с которой сталкивались по ходу дела. На сон оставалось всего несколько часов, в которые мне так и не удавалось заснуть, потому что бессонница любит собираться в кучу и возводить себя в степень. В такие моменты я выходил бродить по полю, как во времена моей молодости, с той лишь разницей, что чаще, чем черные дрозды, теперь попадались летучие мыши, гнездящиеся по сараям, безголосые и смело пролетавшие прямо над моей головой. Иногда на фоне неба пропечатывалась неясыть, за отсутствием совы являвшая собою мозг ночи. Светало, и дела продвигались еще на один день вперед.

Мы ожидали гнусных нападок со стороны наших противников. Кандидат оказывается засвеченным, как фотопленка, которую из темноты вытащили на свет. Все, что при других обстоятельствах является всего лишь пигментом, придающим ту или иную окраску образу, здесь становится угрозой, опасно проступая из-под камуфляжа. Не сданные вовремя экзамены, неоплаченные штрафы, полученные за парковку под запрещающим знаком, давние любовницы, на которых внезапно нахлынули прежние чувства в связи с воспоминаниями о много лет назад прерванной беременности, квартира, устроенная для сына без документов, подтверждающих оплату, налоговая декларация, в которой не хватает нескольких скрепок, отец, имеющий банковский счет за границей, поскольку ответственность распространяется также на родителей и дедушек, пробегая через поколения, так что в новом свете предстает даже убийство Авеля (Господи, не допусти какого-нибудь ответвления в сторону ашкенази!), — словом, жизнь во всех ее проявлениях представляет смертельную угрозу для Кандидата.

Я советовал ничего насильно не затушевывать, потому что даже компьютерная обработка картинки имеет свою пропускную способность; можно изменить детали, но никто не покусится на целое и не станет из коня делать альбатроса, если не захочет ставить себя под удар гибрида. В этом единственном пункте меня не послушались, и урон, нанесенный аферой вокруг фонда прежней молодежной организации, чуть было не ударил по избирательной урне. Надо было сразу признаться. Во-первых, эти люди сегодня взрослые (да и тогда они уже были таковыми) и составляют ядро аппарата. Нельзя откалываться от ядра. Во-вторых, тогда все финансировали по единой схеме: спорт, шахты, дефицит в торговле с соседями, реконструкцию памятников архитектуры, детские сады, рыбное хозяйство и строительство, оборону и транспорт — потому что одна была касса и один главбух. Открещиваясь от этих денег, мы дали оппонентам в руки оружие, которым они могли бы разнести нас в пух и прах, тем более что мы уже успели отколоться от ядра. Нам нечего стыдиться, и, по сути, эти инвестиции, пусть даже не совсем прибыльные, были лишь трамплином для новой системы, чего не понимают те, кто обвиняет нас в том, что мы плелись в хвосте.

К счастью, выяснилась правда об избирательных фондах противной стороны — кто хочет, пусть верит в случайность. Превратившиеся в бухгалтерские отчеты, газеты жонглировали цифрами, дополнительно выросшими благодаря пересчетам туда и обратно, на новые деньги, потому что деноминация затронула не только язык ценностей, таких, как солидарность и верность, но также и финансы. Наши кривые выровнялись.

Все решали теледебаты. Не хотел бы присваивать себе не своих заслуг, а потому должен честно сказать, что колоссально помогли нам наши конкуренты. Контркандидат пришел одетый в пиджак в мелкую клетку, дававший блики на экране, чего не выдержит никакой кинескоп. Он выглядел плохо выспавшимся. Кашлял. Перебивал нас. Мы, собственно говоря, могли даже не отвечать, лишь присутствовать, излучая ультрамарин.

По мониторам я следил за своим произведением, которое, как всем казалось, идет вживую, а по сути, оно было доведенно до совершенства не хуже любой коммерческой рекламы. Я смотрел на роговую оправу очков, выбранную среди сотен образцов и проверенную на презентационной репетиции, на усы, которые я велел ему подстричь так, чтобы производили впечатление ухоженности, на не лишенную ребяческого очарования маленькую расщелинку между зубами, отрегулированную до микрона, на рот, в котором растаял бы не только шоколад, но и горькие пилюли.

Результаты известны всем: одиннадцать миллионов семьсот тысяч пятьсот семьдесят два голоса, не считая испорченных бюллетеней, из которых большинство было отдано за нас.

Сколько составило бы содержание (меня иногда занимают такие калькуляции) этой группы в пересчете на год? Пара тысяч километров, выложенных шоколадной плиткой, годы телефонных переговоров, море разливанное напитков, перехлестывающее через дамбу бумажных салфеток.

Я отверг все предложения, безоговорочно, хотя признаюсь, что какое-то время примеривался к портфелю министра кинематографии или связи. Сплетни о том, что меня отодвинули, просто смешны. Нельзя отодвинуть того, кто и так держит дистанцию.

Я вернулся в контору. У нас новые клиенты, из производителей синтетических материалов и по банковскому делу.

Работаю, обучаю молодежь. Лучше, чем когда бы то ни было, знаю механизмы, но стараюсь также замечать загадочный узор прожилок на листьях вяза. Все чаще хожу пешком, как доктор прописал. Слежу за курсами валют и начал наблюдать за поведением птиц над водой. Стартую ли еще когда? Не знаю, после выборов начинается работа избранного органа, так что пока будем следить за ней.

 

НИЩИЕ

Сажусь на перекрестке и оттуда вижу все: магистров, направляющихся на работу с папками, полными примечаний, докторов eo ipso, пенсионеров, забывающих, куда они направлялись, молодежь, мчащуюся на роликовых коньках, полицию, степенно прохаживающуюся, будто она повторяет в академии перепатетиков каждый километр, собачников, ведущих на прогулку своих короткошерстных и длинношерстных питомцев, ксендзов, на мгновение закрывающих своими просторными сутанами панораму (да вознаградит вас Бог!) иностранцам, ищущим направление и крутящимся вокруг своей оси с путеводителем в руках, женщин на последних месяцах беременности, без коляски, и исхудавших, толкающих коляску перед собой; прижавшиеся друг к другу пары, как будто идут через ущелье, и пары в разводе, идущие каждый сам по себе, каждый по своей колее, детей по одиночке (их тянут на выпрямленной в локте руке) или группкой, как на восхождении, держатся за веревку, голодных, спешащих на кухни к обеду, и тех, кто, не утерпев, уже жует сосиску, купленную в киоске фастфуд, наклонившись вперед, чтобы соус или горчица не капнули на рубашку; вижу десять минут ожидающих условленной встречи, четверть часа, и тех, что приходят с опозданием и уже не застают ее, так как она, разочарованная, только что ушла, и цветочки теперь вянут в его руке, на которой часы, на часах отчетливо видны деления; я мог бы быть посредником не только при этой встрече, несостоявшейся, но и при других, я, сидящий на перекрестке и видящий узкоспециализированных профессоров, ничего не понимающих в смежных дисциплинах, автомобили и мотоциклы, ожидающие на светофоре, из тех, кому сливают через трубку остатки несгоревшего бензина, карманников, льнущих к толпе точно пролетарии, с бритвой, уже приготовленной к броску, проституток, вышагивающих колышущим бедра шагом, на медленных оборотах, густо напомаженных, с подвешенной на золотой цепочке сумочкой, скрывающей коробочки с пудрой, которая, неловко задетая сутенером, рассыпает свое содержимое по тротуару и макияж какое-то время подчеркивает на плитах тротуара герб города — орла, стоящего на двух змеях и вонзившего в них когти, тогда как клюв, взятый в профиль, точно самолет, пробивает тучи, вижу и тучи, собирающиеся над костелом, успевшим и сгореть не раз и отстроиться за те века, пока стоит, потому что вижу я также и фон — контуры, обогащенные, если угодно, историческим моментом.

В средние века наше значение трудно было переоценить, да и потом наша роль, особенно в период социальных катаклизмов, заслуживает не одного исследования, но история предпочитает заниматься личностью, роскошествующей во дворце, а не сидящей на тротуаре с той самой поры, как только появились тротуары. Я мечтаю, чтобы каждый из моих предшественников оставил хотя бы беглую реляцию (беглую! — наши наблюдения никогда не бывают мелкими, поверхностными), которую я сейчас дописывал бы, сохраняя последовательность, как метеостанция, фиксирующая осадки, начиная с июля лета Господня, что позволяет построить график и кривую, как термометр, всегда работающий, никогда не отдыхающий, даже когда он показывает ноль градусов. Таким образом мы создали бы книгу почетных посетителей, выставленную не для избранных где-нибудь в укромном месте, а на публичной площади, для всех, книгу, в которую гость вписывает всего себя целиком. К сожалению, мои предшественники исчезли без следа, свети, Господи, над их душой неприкаянной. Вот почему я, одинокий, с трудом пробираюсь сквозь толпу, пока еще бесформенную массу, занимаю историческое место под стеною, вижу, как долгота перекрещивается с широтой, обозначив новые координаты, и начинаю работу с самого начала.

День выбираю самый что ни на есть будничный, крепко сидящий в неделе, например среду, день с обычным метеопрогнозом, то есть почти безоблачный, с легким понижением давления, которое может стать причиной замедленной реакции, но, несмотря на это, индекс биржевой активности сохраняет тенденцию роста и поэтому торговая площадка должна быть готова. Не предвидится никаких манифестаций, если не считать той, что идет беспрерывно и все-таки постоянно ускользает от камеры и глаза, — но не будем забегать вперед, наблюдения следует вести, что называется, один к одному. Частотность высокая, никаких помех в прохождении, пух пока что не торопится покинуть тополя, да и именины Евстахия тоже не должны стать помехой. Словом, садимся. Для почину бросаю сам себе немного мелочи: даже из колодца вода не пойдет, пока не вольешь в насос хотя бы стакан.

Первой подходит девочка, немного испугана, отдает мне сдачу с мороженого, только что купленного в киоске, неизвестно зачем дающем сдачу такими деньгами, пятидесятигрошовики — ненужные бренчалки, которые давно пора было бы изъять, смотрит мне в глаза, я бормочу благодарность, хотя в глубине души презираю подаяние даже большего номинала, и стараюсь не пропустить деталей, без которых не было бы панорамы. Я хоть и работаю по мелочи, но знаю, что на кон поставлены большие деньги.

Вскоре, как бы для симметрии мироздания, появляется мальчик, я жмурюсь — пусть думает, что я слепой и не вижу украшающего шов свежего пятна после йогурта, бледной точкой засевшего на уголке рта, рядом со слюной, что я не вижу грязи под его ногтями и что не заметил боязливого любопытства, каким он удостоит меня, прежде чем вприпрыжку убежит, легко так, потому что он станет легче на хороший поступок. Женщина, которая могла бы быть его матерью, оставляет первую банкноту, наклонившись при этом так, будто она что-то приподнимает, а не бросает в шапку. Я: «Дай тебе Боже!», отвечает: «Аминь» — молится на меня, что ли, прося помощи? Я ее благословляю как умею.

Старушка, благодарная судьбе за то что чаша сия миновала ее, отсчитывает злотый с пенсии — в принципе я мог бы помочь ей в смысле финансов, если бы она оставила номер счета или адрес.

У мужчины в светлом плаще, должно быть, на совести немало чего, и сомневаюсь, отпустится ли ему там за ту горстку с шумом падающих медяков — один летит мимо и катится по тротуару, в конце концов кто-нибудь его подбирает, рассматривает, не зная, кому отдать, замечает меня, подходит и добавляет к выручке, как маклер. Я и его благодарю за посредничество в операции: да пребудет мир в доме маклера.

Свободная от занятий молодежь, проходит группа, пять подростков, пинающих банку, находящуюся в середине эволюции от цилиндра к шайбе. Задевают шапку, я им грожу палкой, чисто епископ, бессильный старик.

Никогда ничего не объясняю, оставляя все фантазии прохожих. Коллеги, занимающие места по соседству, расписывают на картонках леденящие кровь истории. Я не сумел бы соврать, не хочется выдавать себя за больного СПИДом. Я не погорелец, потерявший все. Я не лишен средств, совсем напротив — располагаю излишками. Я не голоден, ну разве чего-нибудь вкусненького. И не собираю деньги на билет к семье, многодетной, оставшейся без крыши над головой. Я не безработный (ведь то, чем я занимаюсь, — работа) и не знаю, имею ли я права на вспомоществование, во всяком случае мне никогда в голову не пришло бы домогаться его.

К тому же я не занимаюсь другими делами. Не играю ни на скрипке, ни на органчике. Не глотаю огонь. Не молюсь, шелестя сухими губами. Не торгую щетками из конского волоса, которые производит кооператив инвалидов, а также — талонами на трамвай, теми, что типография допечатывает на свой страх и риск сверх легальной серии. Не устраиваю я и представлений пантомимы, передразнивая прохожих до тех пор, пока они не исчезнут из виду или не остановятся.

Вы также не увидите меня у ларька с пивом, стоящим в окружении друзей-приятелей, сдувающих пену с кружки и живо перескакивающих с темы на тему в разговоре, не лишенном сальностей, но тем не менее задушевном. Никогда не случалось мне облевывать вытрезвитель, полицейские картотеки хранят молчание относительно меня, а если кто и видит во мне доверителя, то только в делах духовных.

Однако час проходит, и я перемещаю часть денег — первый транш — из шапки в карман с целью обеспечить плавное прохождение финансового потока. Движение становится более интенсивным, и кающиеся чуть ли не в очередь выстраиваются. — Дай вам Боже, — выставляю я по необходимости упрощенный счет без поименной раскладки, коллективный, не влияющий на величину налоговых выплат моих благодетелей.

Мимо меня проходит экскурсия из провинции, гид встает на перекрестке, окруженный гирляндой туристов, на минуту преобразуя ее в венок. Как военачальник, руководящий сначала наступлением, а потом эвакуацией, он показывает рукой Старе Място и Нове Място, с чудом уцелевшим костелом Бонифратров. Излучину и с юга замыкающий перспективу Острув. Я не бросаюсь в вихрь борьбы с опровержениями, всегда занимаю одну и ту же позицию, ни дать ни взять — экстерриториальный консул. Вскоре появится экскурсия иностранцев и компас начнет колебаться в переводе, роза ветров поднимает их шапки козырьками вверх, как паруса. Моя же останется недвижной, равнодушной к ветру и к компасу. Готовой к приему валюты, сотен лир и одного фунта, которыми меня засыплют, приняв за живой памятник. Порой мне приходится инкассировать ошибки, но и в Риме они тоже случаются даже у Св. Петра, где исповедальни обозначены теми языками, на которых принимают исповедь, так что шансы на отпущение грехов есть у грешника и полиглота.

Но как перевести хотя бы главные грехи, тщеславие и жадность, неумеренность в еде, когда известно, что оному хватает холодной закуски, а другому подавай все меню деликатесов местной кухни. А зависть? «Не позавидуешь ему», — часто слышу о себе. Я им тоже не завидую. И что, значит, мы избавились от зависти?

Нет, даже при статистически возможных погрешностях и колебаниях курсов моя шапка надежнее исповедальни.

Возможно, кто-то упрекнет меня в том, что предпринятая мною миссия имеет чисто внешний характер, что я задерживаюсь на лицах и выпуклостях, на кузовах автотранспорта, не заглядывая в их мотор. Неправда. По лицу и жестам можно прочитать все, а путники, выходящие из чрева метро, вместе с собой вытаскивают все это на свет божий. Они шествуют с пожитками, как во время переселения, а я веду многоканальный мониторинг. Они всегда тянут за собой фабулы, точно вуаль, а здесь, на перекрестке, сходятся сюжетные линии. АА женился на NN, которая развелась, и живут они теперь в неосвященном союзе. Тогда как BD и CD соединяет случайное совпадение фамилий, а отнюдь не кровосмешение. Мужчина в плаще окидывает вожделеющим взглядом женщину в костюме, а ожидающий на остановке студент смотрит куда-то вдаль, не греша мыслью, что и обнаружится на экзамене. Проходят табуны тех, кто не постится и все еще облизывается, вспоминая завтрак. Кто-то из них бросает мне грязную денежку, разносчицу заразы. Опять приходит группа связанных одним интересом, на сей раз это болельщики, выкрикивающие лозунг, призывающий наших к борьбе. Припадающий на одну ногу кающийся грешник уходит в тень, а на солнце из-за угла выходит пилигрим без палочки. В этот самый миг шофер с превышением скорости сворачивает под стрелку, чудом избегая аварии.

Еще не все. То и дело возвращаются те же самые люди, нередко в те же самые часы. Старушка плавной походкой приближается к фонарю, нежно его обнимает и потом удаляется в сторону лавки, бормоча молитвы. Изо дня в день повторяется один и тот же ритуал, несмотря на то, что фонарь электрический, зажигают его с центрального пульта и ему не требуется подпорки. Всегда где-то около полудня сумасшедший выкрикивает что-то без складу и ладу, грозя при этом кулаком агрессорам, наступающим со всех сторон, так, что сигналу опять будет суждено оборваться, а трубачу — не доиграть его до конца. Учитель направляется в школу, в соответствии с расписанием уроков, а ученик бежит за ним и повторяет формулу. Рецидивист ждет на остановке, вроде как бы старинной, потому что если сложить время всех ожиданий, то получатся века, как у развалин. На красном свете стоит вечно обновляющийся, как растение, фиат, и клапана играют у него, любо-дорого послушать, один и тот же мотив.

Еще не все. Аферист достает телефон из чехла на груди и отвечает: да, да, не забудет, зайдет сегодня вечером. Кладет трубку в карман, прежде убрав антенну, чтобы не задела. Разворачивают свою активность птицы: голуби прибегают к тактике мелких шажков, и сорока на урне, кланяющаяся мусору, хвост будто на шарнирах, отделенный от всего остального. Несовершеннолетняя в облегающих кожаных штанах, издающих стоны, развернулась и пошла назад, наверное что-то забыла на противоположной стороне, и это дает ей шанс одуматься, шанс, который она потеряет, когда часом позже пройдет осознанно на каблуках, выстукивающих марш. Фиат меняет полосу, сигналя оранжевым указателем поворота.

Еще не конец, но на сей раз, чтобы меня не заподозрили в применении схемы коллективной ответственности, возьмем единичный случай, — мужчина, лет около сорока пяти, с пышными усами, но лысеющий. Весь в делах, на что указывает сосредоточенное выражение лица, покрытый потом лоб с легкой морщиной, пролегшей посреди лба эдаким водоразделом, пиджак, скроенный втемную, не выходной, и очки — седлом на носу, а формой напоминающие бабочку, как будто кроме близорукости его беспокоил еще и астигматизм, чему удивлялась бровь, выведенная дугой над веком. При галстуке, с рисунком, на котором мышка из известного мультика в момент триумфа над котом, завязанным в узел.

Проходит, невзирая на то что решаются судьбы, на мгновение замедляется шаг, еще раз окидывает скользящим взглядом отель, киоск, остановку, куда как раз подъезжает долгожданный автобус, машинально раскланивается с кем-то пребывающим в нисколько не лучшей ситуации, вместо того чтобы энергично объединиться с ним, потому как всегда легче, если участь с кем-то делить. Еще он покупает сигареты, выбивает из пачки одну, берет в рот, прикуривает, фитиль медленно разгорается, спешить некуда.

А чтобы нас не обвинили в мужском шовинизме, возьмем, к примеру, женщину, да, тебя, женщина, стоящая в столпотворении, ожидающем перехода по зебре среди моря автомобилей. Ты не видишь предательски поползшей от щиколотки вверх петли. Ты помнишь, что среда и что одиннадцатое число, но, несмотря на это, не знаешь ни дня, ни часа, отсчитываемых на электрическом табло в витрине со скоростью света. Поправляешь их на своих часиках, блестя браслетом, оставляющем на коже рисунок, как на окаменелости. В принципе ты могла бы остановиться и стоять, как соляной столб среди двуокиси и серы. Одна нога слегка согнута в колене и зонтик, этот вестник погоды, сталагмит, воткнут в тротуар. А еще ты могла бы уйти целой и невредимой с сеткой, наполненной испепеленными покупками, с консервами времен четвертичного периода, правда, герметически закрытыми. И все-таки ты идешь, идешь сразу на желтый свет, в первом ряду, грудь опережает тебя на размер бюстгальтера, в сетке колышутся покупки, волосы развеваются благодаря стайлингу, а ты ведешь за собой толпу на переход, точно на баррикады.

— Анна! — окликает тебя голос провидения, не знающий звательного падежа. Ты поворачиваешь голову, отходишь в сторону. Целуешь помадой в щеку три раза, радостно здороваешься, оставляя карминовый след. Здороваешься, а ведь следовало бы попрощаться — «Прощай!» — не поворачивается у тебя язык, «Бывай!» — тоже никак, и вместо этого ты, наивная, говоришь «Пока!» — и ошибаешься, ибо здесь приговор выносится не условный, а окончательный.

Ребенок, пока еще неопределенного пола (надо, как в ковчеге, дать шанс каждому из видов), играет в классы, отыскав на тротуаре местечко сбоку, не истоптанное. Бросает железную коробочку от гуталина, тяжелую, наполненную песком, прыгает, смотрит, чтобы только не наступить на чиру. — Дитя, ступай себе с Богом! — Не слышит, изгибает тело, а потом отрывает одновременно обе ноги от земли и поворачивается лицом. На мгновение скрещивая руки на груди, иксом, как знак неизвестности. К сожалению, наступив на чиру.

Я не забываю о шапке, которая тем временем становится больше, я становлюсь значительным, мои акции растут. Пока еще не знаю, на что употреблю сегодняшний фонд, в какие вложу акции, котлов или кабеля. Одно точно: приумножу их в соответствии с библейской заповедью.

Кто смог бы упрекнуть меня в том, что картина фрагментарна, отрезана с запада стеной отеля, а с юго-востока — фасадом банка, в нем самое большее отражались сзади те же самые пешеходы, которых я только что видел анфас.

Ложь, и еще раз ложь. Пусть те, кто прячется по углам в бетонных коробках, не думают, что их не видят, когда они вылизывают тарелки после ужина, греют воду, читают газету с пятого на десятое, а остатки еды помечают жирными пятнами то, что вовсе не отличается глубиной и весом. Пусть не чувствуют себя в безопасности те, кто собирается успеть еще до первого числа оплатить просроченные взносы, кто подсчитывает итоги на листочке в клеточку, вырванном из тетради в твердой обложке, ни те, кто, обложившись газетами, спокойно изучают движение кривой, ибо обещанная (кем же еще, если не бандитами) верная прибыль обернется крахом, громким, как взрыв, и пусть не радуются те, кого минует взрывная волна, ибо в игре участвуют все — а проказа разносится по воздуху, вместе с пылью.

Что ж, я мог бы довольствоваться и фрагментом, поскольку, взятый в соответствующем месте, он может свидетельствовать о циррозе или раке. Однако для маловеров расширю панораму. Анна. Она направилась туда, где вывеска обещала: «недорого и вкусно», поела, лишь немного досолив картошку, приготовленную к жареной рыбе, доходящей самостоятельно на гриле рядом. Ела, макала, внимательно к костям, торчащим, как египетский скребок из раскопа. «Кофе», — заказала уже без опаски, запила бисквит, положенный к чаю вместо печенья. Заплатила, встала и вышла, поправив перед этим макияж в зеркальце. Анна, лет примерно двадцати пяти, синий чулок. Исчезает во чреве подземного перехода, трамвай увозит ее в направлении университета. Что сделает, чем откупится? Пойдет в библиотеку штудировать грешные тексты? Встретится на семинаре с другими, не лучше, чем она, прибегающими к тому же методу для запутывания смысла, несмотря на то, что он, простой и великий, давно уже был явлен, а путы хороши только на ногах раба? Высидит свое в кино и посмеется над случаями из жизни, вовсе не смешными. Вечером, после фильма, попытается что-то записать и тут же бросит, потому что фразы летят в никуда, если не направлять их любовью, которая поважнее грамматики будет.

Ужин, пища земная, отравленная до срока. Спальня, лишенная тайн. Даже сны, в которых мы, кажется, умнее, чем наяву, погаснут перед зарей, и ничего из них не отложится в памяти, когда голова пустая, как из пемзы, но тяжелая, будто она из чугуна, она, не зажигая света, который режет глаза, а не освещает, идет готовить кофе.

Анна одинока, после многих попыток и переходов. На лестнице встречает соседку, с которой не задерживается. Они обмениваются улыбками, гаснущими уже на середине лестничного марша после расставания, в темном подъезде, не освещенном даже дежурным светом. Купит в киоске газету, не порадуют ее новости ни с конференции, ни из синода. «Вы на следующей выходите?» — удивит ее вопрос едущего с ней пассажира и ищущего выход. «Да», — она выйдет здесь и сообщество владельцев билетов совсем не ощутит потери. Анна остановится, свернет, пойдет прямо, свернет еще раз, за углом зайдет в аптеку, выкупит лекарство, дорогое, потому что по этому заболеванию скидок не положено. Никто не будет следить за ней, и, даже если бы земля провалилась у нее под ногами на углу улицы Жвирки, упоминания не осталось бы в отчете геологов, для которых мы недостаточно тектоничны. По своим собственным следам Анна вернется к остановке, иногда подходя к витринам, пару раз опять куда-нибудь зайдет и накупит вместо серьезных вещей чепухи. Пойдет дальше. Книжный магазин — море книг, суетная мудрость вперемешку с дармовой глупостью, обе ждут своего читателя, которому кажется, что учебник или роман может что-то возвестить. Ничего не возвестит, а стихи, что стоят на узкой полке в глубине, тоже никто не удержит в памяти. Мясной магазин, который еще недавно зиял пустотой, теперь полон, напихан внутренностями. А мебельный магазин вывернул комнаты наружу, показывая жизнь как бы со стороны подкладки.

Уже равнодушная, Анна проходит мимо магазинов, предложение не трогает ее, не будет она ни читать, ни переваривать. У костела наткнется на нищего — не моя зона. Анна преклонит колено в нефе: «Всеблагая, ниспошли милость Свою на нас, чтобы нам выстоять, когда вокруг катаклизм». Подаст милостыню на ремонт базилики — деньги, выброшенные в цемент и грязь. Перекрестится, обмакнет пальцы в рассадник бактерий, чашу со святой водой, вымывающей у верующих грязь из-под ногтей, водой негодной, хлорированной. Снова выйдет на улицу.

Вот так, кружа и натыкаясь на ложные пути, Анна возвращается, подходит со стороны банка, в тех же самых ботинках со шнуровкой, в декольтированной власянице. Перемешивается с толпой, как и она, блудной, кающейся.

Что они будут делать? Будут дергаться, но гарпун уже пронзил и не отпустит. Будут пытаться найти счастье друг с другом, напрасно совокупляться. Будут гнаться — это еще не конец — за жалким грошом, разбивая целостность, существующую только перед моим взором.

Они будут смотреть, вставать на цыпочки, высматривать счастливое число на борту трамвая — тринадцатый, и к тому же едет в парк. Смеркается, над рестораном зажигаются неоны и горят, горят красным светом, чтобы не испортить темноту. Из банка выходят маклеры, жадно поглядывая и на мой источник дохода. Проходят рядом, я встаю, отряхиваю брюки и направляюсь за ними, но и это еще не конец.

 

СУВЕНИРЫ

Ничего больше не буду писать. И вы не узнаете, как закончилась эта история. Не узнаете даже, как началась. Да и началась ли вообще. Было ли это стечением обстоятельств, когда в жаркий летний день (здесь я мог бы легко поместить его жаждущее воды описание) герой столкнулся с героиней, в цветочном магазине, в котором он купил (интересно, для кого) семь, пять, одиннадцать роз, три розы.

— Украсим? — спросила толстая продавщица.

— Украсим, — решила она, не дождавшись ответа.

Ловким движением обвернула стебли жесткой алюминиевой уже не фольгой, но еще не листом, втыкая в нее ломкий аспарагус, акцентированный пятном розовой ленточки, ибо цветы сами по себе недостаточно красивы. Заплатил ровно столько, сколько заплатил.

На выходе столкнулся с Анной, опрокинул ведро, в котором стояли тюльпаны, окатил себя и ее до колен, стал ходить вокруг, бурчать проклятия и одновременно извиняться (больше всего перед хозяйкой), чревовещатель, вы никогда не узнаете, что было сказано громко и что он пробурчал, загадкой останется содержание, список вещей и клочок бумаги с размазанным планом — цветочный, почта, книжный магазин и номер телефона, по которому он так и не позвонил, так как вода добралась также и до листка, и чернила расползлись, раздувая восьмерку пузырем. Он во что бы то ни стало хотел возместить расходы на предстоящую стирку.

— Какая еще стирка? — спросила Анна. — Вы что же, считаете, что я и туфли в стирку сдам?

Ее ноги были мокрые и гладкие, темные, как у мулатки, с розовым пятнышком, следом шрама под левым коленом, шрама, скажем так, от раны.

— Это моментально высохнет, — уверял он, — жара уже неделю не спадает и продлится до следующего циклона, который, однако, пока еще только собирается над Баренцевым морем. — И в доказательство дотронулся до брючин, противно прилипших к икрам. — Почти высохли, — соврал он, — поверьте.

Продавщица тем временем выжимала тряпку в ведро с цветами.

— Может, вы тогда и за тюльпаны заплатите? — с упреком обратилась она.

— Заплачу вам и за тюльпаны, — сказал он.

Быстро собрал их и вручил Анне.

— Пожалуйста, не надо, — запротестовала она.

Сейчас мы видим Анну в дверях цветочного магазина, ползающую перед ней на коленях толстую продавщицу, зеленое, со вмятинами в нескольких местах ведро, оставшееся растение с латинским названием alia plantae, часы, висящие над прилавком, разложенные на поворотном стенде карточки, с соболезнованиями внизу, с поздравлениями наверху, вступающие друг с другом в контакт посередине — вроде как умереть на следующий день после именин.

И петь не буду. Пусть просят. Пусть топают, даже если они встали с мест и устроили мне овацию, не буду выходить на бис, пусть садятся. После последней, да, последней книги мера была перебрана, чаша переполнилась. Сначала годы я над ней работал, а потом еще месяцы провел над корректурой, оттиски, нечеткие и слишком плотно заполненные буквами, лезли мне в глаза, и даже на краткое время я не мог заснуть, всякий раз пробуждаемый тупым ударом нисходящей интонации, как стуком оконной ставни, хлопающей на ветру, предвестнике бури.

Не скажу, были и рецензии. Рецензенты, эти вши на воротнике, ценят мой талант. Вши ценят воротник, а тля положительно высказывается о цветках, в духе симбиоза. Сначала центральные СМИ поместили заметки в рубрике присланных новостей. Количество страниц, издательство, цена, даже в старой валюте, незавышенная. «Газета» выбрала меня человеком недели. Что происходит с людьми недели, когда проходит неделя? Пропадают? «Известный писатель опубликовал свой opus magnum», — написал «Пшегленд», недоучки, не знающие грамматического рода. Известный, кому, чем? Своей неизвестностью невеждам. Потом начались выпады критики, также знающей свое дело. Подныривание, слияние с течениями. Оскорбительные сравнения, которых я вовсе не заслуживал. Остроты, колкости по полной программе, познавательные метафоры, тяжелые, от которых носитель прогибается, как мул под ношей. Когда мой кот слышит слово «глобализация», он сворачивается в клубок, эдаким шаром-глобусом.

Под конец достали меня литературоведы, те, что ведают литеру, букву. Преклоняющиеся перед теориями, хранители культурной памяти, системы битов, а в частной жизни, сказал бы, разбитные, не помнящие, куда положили штопор, не исключено, что выбросили его вместе с пробкой.

Анна быстро забыла об инциденте в цветочном магазине, а потрепанные случайно доставшиеся ей тюльпаны положила на могилу неизвестного солдата, павшего в боях, положила рядом с другими цветами, гниющими там уже добрую пару недель. Даже забыла, за чем заходила в цветочный, а заходила она за средством против мух, которое наконец решило бы проблему заразы, разлетавшейся по всему дому, с цветка на цветок, несмотря на то, что, как только она ее заметила, зараженные экземпляры сразу же выставила на балкон. Однако зараза любит жилые помещения и, блудная, возвращается.

В пятницу или даже, ускоряя ход событий, в четверг Анна снова оказалась вблизи от них (от происшествий в жилых помещениях). Шла к подруге, всего-то две остановки, а потому подумала, что нечего ждать трамвая, что можно прекрасно пройтись, добавив лишнюю поперечную улицу, чтобы глянуть с запада на свою любимую залитую солнцем пуантилистскую картину, обратив взор на листву, через которую пробивался свет и, просеянный через нее, бросал на штукатурку старой виллы пятнистую тень, складывавшуюся в узор.

На этот раз он заметил ее раньше времени и сразу встал как вкопанный, однако, быстро придя в себя, поставил ногу на парапетик и, по причине отсутствия шнурков, стал застегивать ремешки на ботинках, сначала один, потом другой, хотя резинки под ремешками и так стягивали подъем, а пряжки были не более как декоративным обозначением застежек и элегантности. Во время этой операции он украдкой посматривал, как Анна приближается, и когда она была уже в паре метров от него, выпрямился, откашлялся и, не скрывая удивления, спросил:

— Как тюльпаны?

— Как розы, — парировала Анна, — уломали избранницу?

— Понимаете, — лихорадочно принялся он оправдываться, — они были для уходившей на пенсию секретарши, после которой в бумагах остался величайший порядок, и кипятильник, которым за тридцать лет службы она вскипятила океан воды. Адам Аньский. Я должен был еще раньше представиться, — он протянул руку к Анне, не уверенной, всю фамилию она услышала или только окончание.

— Анна, — ответила она и пробормотала свою девичью фамилию.

Она ничего не имела против того, чтобы он проводил ее. Они пересекли еще две поперечные улицы, все кружа около цели. День близился к вечеру, сытому и безлюдному, жители попрятались на террасах, что на задворках домов, со стороны садов, а перед фасадами бегали черные дрозды, какие-то нелетающие птицы, лаяла собака, сфинксоподобная, беспородная.

Нас выдвигают на награды, нас подставляют. Торговцы бросают на стол три тысячи, а потом устраивают банкет, пьют и цитируют заглавия, так вдохновенно, что соленые соломки к пиву за ушами трещат. Блажат за наш счет. Оливки, точно глазные яблоки, таращатся на нас со стола. Отливают нам статуэтки, уродские, из проеденной оспой бронзы, до пояса стройные, как эфес, на котором сожмутся когти, с торсом, так резко расширяющимся кверху, будто Джьякометти растолстел. Что ж, скульпторы вправе высечь нас и, как водится, отлить.

Я прочел вердикты более дюжины наград, от простых лауреатов до Нобеля. По идее, все их я должен был бы получить. За поэзию, прозу, и драму, а также за музыкальные, театральные, балетные (за не один пируэт), переходящий кубок из рук воеводы, диплом чтеца-декламатора, все без исключения премии за мир, денежные, за оригинал и за перевод, пардубицкие и пулитцеровские, вплоть до турнира гордецов, где я посеян под номером ноль. Я забрал все, в одном coup du monde.

Заглянем в зубы награжденному коню. Преодолевая преграды, equus laureatus галопирует во славу всего конного дела. С лошадиной чуткостью передает он сложные взаимосвязи, расширяя наше понимание лошадизма. В сложные, охваченные хаосом времена, когда жизненные ценности оказываются под угрозой на каждом шагу, он выходит на прямую, и даже если зад еще буксует в колее, то голова уже думает о цели. В трудовые сезоны в племенном центре он по-прежнему передает гены для будущих поколений. Нас ждет величие, какое не снилось Пржевальскому. Наконец он попадает на цоколь памятника, и спустя много лет местный гид будет объяснять на эсперанто иностранным туристам, стоящим вокруг фонтана в разодранных кроссовках, какому коню этот памятник.

На третий раз он ждал Анну, договорившись о встрече. Она не приходила. В парке — все тот же вечерний спектакль. Дети отбегали от матерей, не реагируя на выкрикиваемые имена, как будто их не крестили. Пятилетний Себастьян — имя слишком длинное для зова по тревоге — решил перекреститься самостоятельно, упал в пруд, переполошив стаю уток, и ревел. Девочки вертели скакалку так быстро, что та аж жужжала, как дрожащая лента в старом проекторе. Старая ясновельможная пани смотрела из-под приставленной ко лбу ладошки, синей и прозрачной, точно пластмассовый козырек, какими неподалеку торгуют инвалиды-колясочники, — нет, не на свои владения, из своих-то выгнали. Продавец ваты, альбинос со щетиной, покрытой сахарной пудрой, без устали помешивает содержимое чана, досыпая сахар в огонь. В пустой концертной ракушке спал лишенный зрителей пьяница и бисировал на другом боку. Анна не приходила.

В кафе, поставленном под кленом, посетители оставляли еду, а потому галки разгуливали по столам и завершали начатое, допивали растекшееся мороженое, уверенные в себе, как будто надпись «Мороженое собственного приготовления» означала «Корм для птиц». Читатель вечерней прессы воевал с трепетавшей на ветру газетой. Вокруг стола сновали рыжие белки в местном, не американском документальном кино, а в американском были бы серыми. Хруст гравия под подошвой отнесем к звуковым галлюцинациям, так как аллейки с момента основания парка были мощеные и самое большее могли шуршать под колесами велосипедов. Так или иначе, Анна не приходила.

И кому же досталась эта коллекция наград? Разведенному католику, педерасту, стоящему по стойке смирно так, что пятки у него расходятся в стороны, а большие пальцы сходятся в стрелку, тщетно указывающую направление, ибо он не продвинется ни на шаг вперед, окаменевшему и согнувшемуся под тяжестью лавров, старому нарциссу, всматривающемуся в поток такой грязный, что даже нутрий тошнит, склеротичной мемуаристке, коварно дописывающей сбывшийся прогноз post factum, под старой датой. Поставила условие, что дневник будет опубликован через двадцать лет после ее смерти, сама того не понимая, что мертвой она была уже при жизни.

Раскланиваются и благодарят, так предупредительно, что можно предугадать рифмы, если бы они еще говорили в рифму. Почему никому из них не придет в голову мысль — и какая простая! — произвести обычный подсчет, сколько на что потратят, по крайней мере остался бы документ, который не врет в глаза, ну разве что — колет. А ведь покупают автомобили, виллы, антиквариат, старинную живопись, туры вокруг Европы, новые квартиры в кондоминиуме с видом на залив, осыпают внуков и кузенов подарками, отдают долги, поселяются в гостинице и, как Набоков, живут в ней так, как будто она их собственность, за вечер могут спустить за карточным столом годовой доход, а им все нипочем — у них облигации, котирующиеся на два пункта выше уровня годовой инфляции. Вот таков проект честной речи. Сила — она только в правде. Во всяком случае, именно этого от искусства требует жизнь. Расчет издержек, калькуляция значительно более интересная, чем сведение артистических счетов.

И вот что в итоге: они благодарят и быстро перескакивают на общие моральные, глубокие, как штольня, рефлексии, растекаются в озабоченности судьбой, в едва уловимых моментах, в тривиальностях, в общих местах, всегда более легких, чем трудное искусство детали.

Анна позвонила вечером. Очень извинялась. Ничего с ней не случилось, только сначала трамвай стоял в длинной пробке из более десятка автомобилей, что скорее напоминало поезд, блокирующий весь город поезд репатриантов из центра в пригородные районы, а потом оказалось, что вместо того, чтобы направиться в сторону парка, он сворачивает в депо. Хотела позвонить, но звонить ему домой было уже поздно, а тогда она еще не знала, что абонент Аньский в нагрудном кармане пиджака носит мобильник, третью камеру сердца, слегка дребезжащий стартер, соединяющий его с миром живых. Поэтому мы неправильно представляем себе абонента, что, дескать, стоит он в прихожей и на листке в блокноте выводит вензель, способный озадачить психолога, что придерживает он плечом трубку, а другой рукой тянется к плите и выключает газ под чайником, приставляя одновременно к разогретому металлу шариковую ручку, которую через минуту возьмет в рот и так застынет с расплывшейся на губе пастой. А вот и нет, ничего такого нет: абонент перевел свой стационарный номер на мобильник и — не поверите — все еще стоит в парке, ждет и блаженно слушает объяснения Анны, которую он боялся потерять до того, как Бог успеет доказать свою любовь к Троице.

— Ничего, — успокаивает он, — пустяки. — Думал, она обманывает, что что-то с ней произошло.

Мысль всегда более безопасная, чем подозрения, что это с нами что-то произошло. Передоговариваются, теперь на вторник, впрочем, возможны коррективы — и парк, в течение часа мрачный (ушли дети, старушка, продавец ваты, ба! — утки попрятались в заросли и спят, повернув голову назад, потому что заснули, пока оглядывались), снова светлеет, что пьяница в эстрадной ракушке ошибочно принимает за юпитеры, просыпается, вскакивает на колеблющиеся, неуверенные ноги и ждет, ждет аплодисментов. На его счастье, как раз подтягиваются приятели с пивом, побрякивающим в упаковках по четыре. Это место, это пиво, думает Адам и чувствует, что сам, с удовольствием — как бы это сказать — дернул? хлебнул?

Как-то раз был я на концерте по случаю вручения премий эстрадным артистам. Играли оркестры легкой музыки. Среди публики преобладала молодежь. Ревела, как только вокалист подходил к микрофону. Падала на колени, когда он бил подставкой о сцену. А когда он завыл, пятнадцатилетние девчата стали рвать на себе одежду и бросать клочки на сцену. Балдели, отравленные выхлопным угаром. Санитары не успевали оттаскивать и класть их по двое на одни носилки, как покойников, предназначенных для захоронения в общей могиле, а под театром мигала фонарями скорая помощь, в которой водитель настроил радио и развозил концерт по городу — нету, нет спасенья. Придя в себя в карете скорой помощи, они продолжали слушать идола. «Еще, — хрипел он в припеве, — еще». И они опять теряли сознание.

Вот бы увидел это автор томика стихов. Из пятисот экземпляров было продано тридцать. Окруженные компьютерами, мы возвращаемся в рукописную эру. Ибо только искусство, — гремел вердикт (томик стихов был награжден на ежегодной ярмарке поэзии), — только искусство придает смысл и делает его возвышенным, спасает от одиночества в бессмысленной толпе, которая на перекрестке теряет направления, сначала рассеивается по линии восток — запад, а вскоре, при очередном переключении светофора, по линии север — юг, что уж говорить о кольце. Даже идолы тянутся к настоящему искусству. В первом же музыкальном магазине вы наткнетесь на поразительные сочетания. Берем платиновый диск, выпущенный миллионным тиражом: если нарезанную на них граммофонную бороздку вытянуть в прямую линию, достала бы до Марса. Смотрим: музыка — Вуйчик, слова — Норвид. Поэт писал слова для Вуйчика.

Во вторник после концерта А. А. и Анна попали в один из модных пивных залов на Тракте, перед которыми вдоль барьера выстраивается очередь, а портье, подогревая интерес прохожих, запускает по два человека, моментально пропадающих внутри искусно дозируемой толчеи. Иногда пожилые, из тех, что помнят времена настоящих, а не организуемых очередей, заглядывают внутрь и, обманутые в своих ожиданиях, видят длинную стойку, нависшую над ней батарею бутылок, фарфоровые краны для пива, конусы, цилиндры, рекламки, множество пустячных мелочей вместо одного, но солидного товара, выброшенного на прилавок, как в модном магазине, где выставляют один костюм, один ботинок, один кейс, как когда-то уксус стоял в витрине продуктового, — все что угодно, но одно, одно, содержащее само себя.

В пивном зале архитектор интерьера на всех стенах, дверях и колоннах, ложных, не достающих до потолка, поместил ухваты, защелки, замки, винты и ручки от чемоданов, призывая трогать, щелкать, крутить, потому что они созданы для того, чтобы их чувствовали в руке. Единственную функциональную в этой коллекции ручку, ту, что была на двери туалета, обозначили большой красной стрелкой «здесь нажимать», и если туалет был свободен, она пропускала.

— Пиво? — предложил Адам.

После второй бутылки Анна смеялась каждой его шутке. Речь Адама становилась все смелей. Он склонился над ней и шептал ей на ухо остроты. Он быстро прошел школу, основу которой составили учителя, скрывавшие знания, и уроки физкультуры, когда мяч не хотел попадать в корзину. Он заказал еще, и университет показался ему совсем смешным, малословные, точно Бестер Китон, коллоквиумы и армия, где (по словам капрала) «цевье осуществляется из дерева, аналогичного тому, из которого же и приклад». Потом он что-то плел о провинции, куда ему пришлось поехать по распределению. Зав. отделом, взяточник, хотел ввести его в тайны финансов, наглядно, в соответствии с разделами в статистическом ежегоднике, строительство, торговля и транспорт, и даже рыболовство, хотя находились они в центре страны, далеко от моря, но для чего тогда (смотри предыдущий пункт) наземный транспорт для перевозки рыбы.

Анна уже не слышала. Вокруг нее гудел рой, она лишь видела открывающиеся и закрывающиеся рты, строила догадки о разговоре, об анекдотах, рассказываемых наперегонки в этом раю говорунов. Видела дым, бокалы у ртов, головы, поднятые бутылки пива, как трубы, но это все отдалялось от нее, она еще держалась за ручку, к счастью не поворачивающуюся, никуда не открывавшую доступа. Видела чью-то руку на своем колене, чувствовала свинцовую тяжесть стекающего с век макияжа, чей-то полный слюны рот над своим ухом, язык, опять рот…

Кем я был? Скромным пареньком из небогатой семьи. Самоучкой, поглощающим все подряд, что состоит из букв. Возможно, любовь к книгам возникла из ветхости всех остальных предметов. В моих руках они разваливались и портились, и если где-нибудь была установлена регулировочная ручка, то, во-первых, мне ее не следовало крутить, потому что эффект становился необратимым, действуя как ударный взрыватель бомбы. Выключателя лучше всего было вообще не касаться, а просто втыкать штепсель в розетку, как это делает нелегальный владелец радиоаппаратуры. Вероятность того, что не включится, была как 50 к 100, но 45 говорило за то, что прибор справится сам и станет в позиции «ток», обозначенной волнистой линией. Трескался круглый корпус из эбонита и наружу вылезал клубок проводов, часть из которых вела к цели, а часть — уводила от нее. По проводам скользили растянутые веревочки, а индикатор стоял на месте как вкопанный. Лопался термометр, и шарики ртути скакали как ошпаренные. Патрон отбирал у лампочки энергию и так нагревался, что ее нельзя было вывернуть, зато сама лампа светила еле-еле, не сильнее контрольной подсветки. Перегревался также и вентилятор на парапете над отопительной батареей, которая для симметрии так рычала прогоняемым через нее воздухом, что казалось, хотела улететь.

Тогда я еще не знал, что пошлость бывает и в книгах. Ходульные герои, без плоти и крови. Рассказы, ведущие в никуда. Повествователь, который вместо того, чтобы элегантно устраниться, постоянно выпячивает себя, эдакий эксгибиционист в плаще повествования. Повсюду, как пырей, вырастающие сравнения. В прозе непроизвольные рифмы, а в поэзии ничего, кроме прозы. Язык, который вместо того, чтобы называть вещи своими именами, сам на себе зациклен, сам себя передразнивает. Нервные восклицания вместо упоительных продолжительных каденций.

Много лет помогал я другим. Работал в разных редакциях. Получал кипы текстов, в которых не хватало знаков препинания и признаков искры божией. Я их отсылал обратно, предлагал изменения. «Пока рано печатать, — писал я, — но, пожалуйста, какое-то время спустя пришлите что-нибудь еще». Говорилось это в надежде на будущий рост, о школе нового восприятия. О молодых писателях, которые вдруг открыли, что существует действительность («существует» и «действительность» — никто не замечает в этом тавтологии?). Это моя школа. К сожалению, не до конца, но, по крайней мере, этому я их научил.

Они покинули пивной зал далеко за полночь. Шли неуверенным сдвоенным, подстраховывающим друг друга шагом и на витринах повсюду открывали что-нибудь забавное.

— Посмотри, — смеялась Анна, уже придя в себя, показывала гаджет в витрине парфюмерного магазина.

— А вот этот, — вторил ей Адам и отыскивал комичный, неодушевленный торс, на который было напялено несколько рубашек, бесполый, несмотря на висевшие на нем галстуки.

До слез развеселила их огромная надувная бутылка шампанского: вместо тысячи пузырьков один большой пузырь. Не могли нарадоваться швейцарским перочинным ножом монструозных размеров, самопроизвольно открывавшим все свои лезвия и при этом еще поворачивавшимся, как будто гильотину переделали в ветряную мельницу. Наконец где-то около Старого Тарга они поймали такси и поехали к нему, нет, к ней, долго споря об адресе.

Кто я такой? Пожилой, полный страхов писатель, знающий, что молодежь называет меня не мастером, а старпером. Я уже всего боюсь. С беспокойством заглядываю в рубрику редакционных ответов, которую сам так долго создавал. Ничего туда я не посылал и не думаю, что отыщется затерянный пятьдесят лет назад почтой мой лирический дебют: «Мы живем в переулке, в котором так тесно, что свету некуда излиться с ламп». И все-таки боязливо проверяю, от чьих это стихов мы опять отказались. Недавно я нашел замечание, адресованное молодому начинающему прозаику: «Ваши тексты — ни о чем, ни о чем в буквальном смысле». Ну вот, подумал я, проглядели талант.

Испытываю страх, как будто до сих пор идет война. С содроганием беру в руки газету и бессмысленно читаю буквы. Меня обступают сокращения. Требуют расшифровки, но я больше не способен их решать. Ну например, я не понимаю, как возможны общества, состоящие из одного члена. Не понимаю, зачем призывают к своекорыстию. Почему права должны быть на стороне партикуляризма. В спешке заменяют членские билеты на паевые свидетельства, которые тут же сливаются в оргединицы участия в чем-то маленьком. Разве членский билет не был свидетельством того, что его владелец принимает участие? Опять меняют названия улиц, хотя заменить следовало бы асфальт. Я не знаю, где живу, куда эмигрировала моя малая родина, куда девалась Европа, кто предается лени в домах творчества и совершенно безыскусно тасует фразы. Азия не спит, и вместе с кедами к нам приходят ее ноги. Я не понимаю объявлений. Что означает, что «18-няя делает без и тоталь»? Я позвонить, что ли, должен? Так я вообще теперь не пользуюсь телефоном, опасаясь, что мой разговор фиксируется на аудио.

С изумлением присматриваюсь я к коллегам, которые всю жизнь считали, что задача писателя воспевать. Воспевать то, что есть, что существует, не где-то там, витая в облаках, а здесь, на расстоянии вытянутой руки, за углом, рядом. (Поэтому воспевали Влащчика.) А тут вдруг выскочили, впряглись в перемены. Принялись осуждать консерватизм, который сегодня означает революционные симпатии. Осуждают его те, кто не умеет жить без передряг.

Конечно, хотелось бы не кануть в Лету. Память у меня хорошая, на мемуары хватит вполне. Однако сегодня пользуются успехом сувениры из приморского киоска, янтарь с сидящим внутри комаром, который больше не укусит, лакированные корешки, чайки на подставке, обклеенной ракушками, волнорез из спичек, якоря из тонкого металлического листа, прикрепляемые к лацкану. Металлопластика. Пластмасса.

Но я не пишу, я ничего не скажу. Фиксирую уже только мертвую природу предметов. На моем письменном столе лежит желтый карандаш, годы не использовавшаяся вставка для стального пера со следами чернил, лампа как лампа, никаких сравнений не ждите, бинокль, в который я рассматриваю воробья на перекладине, где весь день после обеда висит ковер с повторяющимся рисунком, серый компьютер, с чем угодно совместимый. В искусстве нет ничего более живучего, чем мертвая природа предметов.

Всего я боюсь, боюсь войти в магазин, боюсь резкого движения, точно после инфаркта. Если Бог существует, боюсь и Его.

На Новом Мясте они поймали такси и поехали к нему. В лифте не было лампочки и воняло. Ехали в темноте, то и дело прорезаемой светом с этажей. Он прижал ее к стенке, дернуло, и кабина остановилась. На мгновенье он оторвал руку от лайкры и принялся искать обгоревшую кнопку с номером. Целую вечность возился он у замка, испытывающего терпение грабителя. Они бросились на диван, мня и ломая оставленную там книгу, открытую на странице с отнюдь не захватывающим описанием. Ногой он спихнул кота, которому тоже хотелось потереться. Он расстегнул застежку, и грудь, ставшая на размер больше, вздохнула с благодарностью. Цепочка запуталась в волосах и работала как депилятор на шее. Зацепленный каблуком материал (Анна не сняла туфли) продемонстрировал большой коэффициент эластичности. Пиво испарялось и смешивалось с запахом пота и дезодоранта, который, если верить словарю, не пахнет. Он поднимался и опускался на локтях, а тело плескало в тело, заходясь в овациях. Еще не сейчас. Сейчас подумаем о чем-нибудь другом, невозбуждающем, предотвращая преждевременную работу фонтана.

В сейме держится коалиция, и преимущество все еще у яскерневцев. Строительная льгота будет рассчитываться от налогов, а не как раньше — от базового налогового уровня налоговых платежей. Если экспресс выходит со станции в шесть пятнадцать, а навстречу ему едет скорый, опаздывающий на два часа, то, допуская, что составы должны встретиться в полседьмого, когда и столкнутся. Опять засорился слив в ванне, и с этим надо что-то делать.

Не узнаете ничего, кто выжил, а кто убил. Нажимаю на клавишу и вижу, как пульсирующий черный квадрат строка за строкой пожирает буквы: две «н» и две «а» в слове «Анна», пустота, канувшая в зияющую бездну, вот и хорошо, ничего не скажу.

 

IN DICHTERS LANDE

— Переводчиком, — удовлетворил я любопытство пограничника. — Работаю переводчиком, еду на конференцию. Меня пригласили, — показал ему приглашение.

Я испытывал легкое возбуждение, своеобразное удовольствие после контроля, обнаружившего, что в чемодане царит порядок. «Личные вещи, пользованные, ношенные, — заверил я таможенника, стоявшего неподалеку, у конца длинной металлической стойки, на которую сегодня пока еще ничего не выкладывали. — Ничего запрещенного среди них нет — переводчик должен придерживаться буквы».

Вот он я — взглядом обвел я шпалеру встречающих, выстроившихся по обеим сторонам никелированных заграждений. В толпе не оказалось никого, кому бы захотелось обнять именно меня. Кто-то слегка улыбнулся, но тут же потупил взор, поняв, что я «не тот». Пани из союза обещала мне сопровождающего с самого начала. Пришлем, сказала она, кого-нибудь в аэропорт, наверняка не пропадете, не волнуйтесь. Не пропаду, да и что волноваться, ведь я ехал в места не моих волнений и тревог.

Я отошел в сторонку и встал в самой выигрышной точке. Ожидающие постепенно рассредоточивались, исчезали, дождавшись своих половинок. Цветы меняли хозяев, багажные тележки, на мгновение оставленные, закрывали проход. Прошли пятнадцать минут, показавшиеся целым часом, — опоздания в аэропорту считаем в четвертном размере. Однако спешить мне было некуда, я стоял на твердой почве, покрытой плиткой с замысловатыми зигзагами. Повсеместность кафеля предполагала чистоту, вошедшую в обиход после годов запустения. Теперь кафелем покрывают все подряд: пиццерии и памятники, киоски, прилавки, катафалки, костелы, а в костелах — исповедальни, загаженные хуже туалетов, даже кладбища: оживленные модой, они так мерцали на заходе солнца благородными переливами азулехос, будто возносились в небо.

Пребывая в ожидании, я изучал таблицу валютных курсов, все казались мне невыгодными. Пересчетчик фунтов и марок, мало того что несовершенный, все время увеличивал разрыв между курсом покупки и продажи, а в конце операцию венчали комиссионные, обозначенные мелким шрифтом внизу у окошка, так что их величина совершенно пропадала за вываленной на стойку перед стеклом кучей брошюр, призывавших пользоваться платежными карточками, более удобными, снимающими головную боль пересчетов. Маленькие флажки денежных народов, представленные на таблице рядом с символом валюты, поражали если не ересью, то бунтарством: где-то не хватало звезды, где-то крест расслаивался, а из нашей валюты флажок и вовсе пропал: весь синий, он как будто призывал вступить на путь валютного объединения. Я стал считать, сколько раз надо обменять имеющиеся у меня деньги, чтобы совсем их лишиться. Ход мысли был верен. Если всегда что-то теряешь при обмене, то когда-нибудь ничего не останется.

Уставший и обнищавший, сел я на лавку у стены. Передо мною был большой телевизор, подвешенный на специальных кронштейнах. Двигался фиолетовый рот исполнительницы, но голос был отключен. Я не знал, на каком языке она поет, не знал мелодии аккордов, не мог присоединиться даже к припеву. Впрочем, все было шиворот-навыворот, автомобили шли задним ходом, дым засасывался обратно. Яблоки залетали на ветки, прах сбивался в глыбы. Певичка открывала рот и все время двигалась назад, а значит, чтобы не спутаться, она должна была петь палиндром. Сейчас поперхнется — пронеслось у меня в голове, — посмотрим, как она проглотит восклицательный знак!

— Вы… — в этот момент я услышал безошибочно произнесенную свою фамилию.

Ужасные пробки. Проехать, причем с большим трудом, могут только мотоциклисты. Даже министр, который должен был улететь сегодня днем, был вынужден вернуться на метро и на вертолете добраться до аэропорта. Столкновение на рондо Родла отрезало все дороги, и можно было выбраться только против течения, въехав на виадук в сторону Куявской, на которой вот уже год ведутся работы, просто скандал, там с риском для жизни проехать по газону, разделяющему две полосы (я уж не помню точно, сказала она полосы или черты), — потом, делая крюк в восемь километров, заехать с юга на стоянку для служебного транспорта, потому что на общей никогда не бывает места, или так парковать, что тротуар будет перегорожен, но тогда колеса обуют в блокираторы, так что уж лучше рискнуть штрафом, очень даже реальным, если не поспешим.

Счастливый, слушал я и понимал каждое слово. Удивлялся обилию глагольных оборотов, современных, наполняющих так трудным для выражения в других языках ощущением сопричастности, доверительности.

По радио сказали, что столкновение было устроено террористами, но тут же опровергли. Видно, кто-то принял грохот одновременно открывшихся по крайней мере двадцати подушек безопасности за выстрелы. Покушение было вчера, но неудачное, пуля прошла в двух сантиметрах от цели, а неслучившийся взрыв обогатил лишь архив осечек. Террористов не ловят, их даже не ищут, потому что известно, что вскоре сами взорвутся в соответствии с цепной реакцией, хотя звенья цепи иногда разделены друг от друга целой неделей без единого выстрела.

Пробки превратились в новую форму столичной жизни, известно, что многие из них спровоцированы деятельностью торговцев вразнос, объединенных в двух гильдиях: на восточном направлении от моста до Центрального Вокзала и на южном, до разворота, оба центральных рынка, существовавшие раньше на площади и на стадионе, растянулись теперь на целые километры вдоль магистралей и проспектов. Чем торгуют? Всем, даже дают в кредит, уверенные в том, что автомобиль не заяц и вскоре снова окажется в пробке, а здесь уж как в банке. Началось с мелочи — жвачки, газет, ароматических елочек, качающихся под зеркальцем, в которое видна нескончаемая вереница машин, скребков, на которые руки так и чешутся, чем-то как раз занятые, не обошлось и без нищих, которые не хуже автоматов поглощали мелочь, хранимую в кошельках на парковку. Потом в ход пошла гастрономия, сначала робко — чипсы, мороженое, хот-доги, потом все более изысканно — заказ по меню, на скатерти, постеленной на маленьких столиках со специальной защелкой, закрепляемой на руле, с французскими названиями poche, mis en bouteille, так что более предусмотрительные договариваются на обед в пробке, уверенные, что найдется столик и что никто не будет торопить с едой.

Был ли я голоден?

— Нет, в самолете кормили.

— Как поездка?

— Не знаю, наверное, хорошо, доедем — увидим. — Мы подъезжали к гостинице, которая приветственно мигала стрелкой, каждый раз попадавшей в одно и то же место над дверью.

Еще что-нибудь, о чем-нибудь забыла? Все остальное я найду в конверте, который ждет меня в рисепшн.

— Спасибо, — поблагодарил я.

В гостиничном номере — полный порядок. Постель стоит посредине (понятно, ибо здесь главное — она), застланная тяжелой пикейной фелонью, которой хватило бы на два одеяла. Письменный стол под зеркалом, узкий, пластиковый письмовник (так, что ли, называют подклеенные губкой папки с медными уголками, между которыми хранят бумагу для писем?), четыре пустых ящика, в пятом Библия с закладкой на Иеремии, телевизор, на сей раз стоящий на одной ноге, а на стене — картинка с пейзажем, которым при желании можно порадовать взор. Поставил я чемодан на мебель без названия — то ли полку, то ли стул, то ли шкафчик, — служащую в качестве стояка для чемоданов. Принял душ, холодный или кипяток, не знающий промежуточных состояний. Вытерся новым полотенцем, непромокаемым. Теперь, подумал я, спущусь послушать, что на сон грядущий говорят собеседники, все мои.

Они сидели или стояли у свернутой в подкову барной стойки. Я взял двойную со льдом, навострил уши, но до меня долетали только фрагменты, концовки богатой флексии, иногда — более громко произнесенные фразы, на основе которых невозможно было реконструировать всю сложную сеть. Кто-то что-то потерял, у кого-то что-то украли, кто-то клал с прибором на какие-то дела, кто-то опоздал, потому что застрял в пробке, а когда в конце концов добрался до пункта назначения, то все уже, заметьте, кончилось.

Я замечал, мое внимание было обострено. Все обращались ко мне, оригиналы, требовавшие перевода. Бармен спрашивал, подать ли еще что. Да, повторить то же самое, я ощущал легкий шум, как будто включен магнитофон (запись, не воспроизведение). Девушка в рисепшн улыбалась из-за стойки, я послал ей эквивалент улыбки, точный, без риска, что улыбка перейдет в гримасу. Опоздавшие путники втаскивали чемоданы и, неуверенно пошарив взглядом по холлу, вперивали взгляд в обманчивый узорчик мрамора под ногой, запутанный и, как водоросли, скользкий.

Наконец один из них вышел проверить, не погасла ли стрелка и действительно ли она их привела куда надо. Какая-то проститутка хотела составить мне компанию. «Пожалуйста, напишите здесь, — подсовывала мне обрывок газеты, — в каком вы номере». Я взял у нее из рук газету и прочитал призыв районного суда внести платежи за недвижимость, которая, если таковые не поступят, будет приобретена на правах собственности после истечения срока. Я мог также купить на аукционной распродаже имущества должника телегу при условии уплаты залога в срок, который близился. Какой-то кооператив призывал меня продать свои акции. Я не мог их продать, не мог сойтись с одной-единственной проституткой в той ситуации, когда я участвовал во всем, поглощал действительность всеми фибрами, каждой клеточкой, впитывал целое, в том числе очередную двойную порцию виски, наливаемую барменом, который понимал, что я — представитель всех и что никто не может требовать от меня эксклюзивных отношений, не может ограничивать меня парой контактов, поскольку ставка выше, ставка — весь список, а не отдельные, одиночные контакты, рассеянные, как остатки недобитого войска.

Утром я проснулся с болью в обоих полушариях. Принял радикальный душ, попеременно — горячий и холодный, надел чистую выглаженную рубашку, нашел ее в пластиковой сумке за дверью, включил радио, певичка без перерыва пела один и тот же палиндром, улью-лю-лью-улью, колыбельная для пчел. Я заметил мигающую лампочку, предупреждавшую, что для меня оставлено сообщение. Я позвонил в рисепшн. Да, сказал я, понимаю — и спустился на завтрак.

Мне вспомнились одинокие завтраки дома. Горький кофе, горький грейпфрутовый сок, горькие пригоревшие гренки под соленым маслом, радио без колыбельных, зато с точным прогнозом для всей береговой линии, волнение моря — четыре балла, состояние залива — лед, до марта, так что можно по нему ездить на автомобиле, если и он не замерз. Из-под двери я брал газету, еще пахнущую типографской краской и уже для меня неактуальную. Никто не призывал меня к торгам, выплате залога, никакие сроки меня не гнали, а акции, которые занимали несколько последних страниц, были такие неподвижные, как будто их охватил паралич. Пусть — думал я — упадут, пусть произойдет крах, пусть будет колебание цен. Я читал, но без сожаления мог оторваться, прекратить чтение в любой момент. Я сидел за столом на кухне, и ничто меня не тревожило. Даже результаты числовых игр казались такими очевидными, что я мог бы их с легкостью предсказать на несколько недель вперед. Я ничего бы на этом не выиграл, ничего бы не случилось. Состояние залива — лед, и вместе с ним — гипотермия.

Я спустился в ресторан. «Сто семнадцать», — назвал я номер моих апартаментов, я снова был частью сообщества, метрдотель раскинул руки, словно хотел меня обнять, приглашая к столу. Из того же самого кофейника лился кофе. Я отрезал паштет от бруса, в котором в единую массу слились печенки. Даже горячие булочки, поданные на подносе, соединены боками — как будто тесто росло без границ — и теперь надо было их отламывать как хлеб святого причастия. Я сидел в углу зала, и снова передо мной была полнота жизни, плевать на нападки пуриста, который утверждает, что из угла полноты жизни не увидишь, поскольку она сферична, а сидящий в углу в лучшем случае может иметь перед собой лишь половинчатость. Однако она была целой, полной, совершенной, как шаровая молния, а моя роль сводилась лишь к тому, чтобы плотно ее прикрывать, наподобие дверок амбара. Завтрак лежал передо мной на тарелке нетронутым, я не мог ничего проглотить без риска, что лопну.

До начала совещания оставалось два часа. Я знал, что на конференцию приедет мой оппонент, об этом было полученное утром сообщение. Я решил пойти пешком, окружным путем, через боковые, менее многолюдные улицы и парк, теперь наверняка пустой, с листьями, как обычно не убиравшимися уже пару сезонов, в последнее лето видел их еще все на своем месте, на дереве. Прогулка позволит успокоить страсти и навести в голове порядок с аргументацией, на всякий случай зафиксированной также на листках, которые я держал в кармане свернутыми в трубочку. Потом (я точно разработал маршут, чтобы не заблудиться, не уйти в сторону) — сверну на откос и оттуда до университета со стороны, противоположной парадному входу, буду минимум за полчаса перед началом, не спеша, не потея, не с высунутым языком, без одышки, столь гибельной для дикции.

Чего касалась полемика? Фундаментальных вещей, потому что о пустяках не стоит спорить. Я с презрением отношусь к критике переводов, в которой критик-полиглот приводит список ошибок и отступлений, достойный называться разве что списком опечаток, и не стоящий полемики. В конце концов, каждый где-нибудь да сделает ляп, для чего, собственно, и нужен редактор, институт, к сожалению, сегодня почти вымерший, так что редактор даже не станет лезть с исправлениями в этих случаях, подчеркивать, иронизировать, тогда, может быть, мы все-таки решим — или-или: вымерший или живой еще? Что же касается моего оппонента, то он считал за ошибку перевод как таковой, перевод вообще, считал его чем-то противоестественным для литературы. Идея абсурдная, любому ясно. Достаточно зайти в первый попавшийся книжный магазин, чтобы убедиться, что переводы превалируют, оригиналы не составляют даже половины их количества. «Литература, — аргументировал он, сохраняя видимость логики, — это то, что было сказано так-а-не-иначе, именно поэтому так-а-не-иначе стало литературой. Стихотворение — конечная инстанция, и мы уже ничего не можем изменить в нем. Стихотворение является собой, только стихотворением. Только собой и только у себя, — помню, как повторял он эти заклинания с пылом пророка. — В переложении стихотворение перестает быть стихотворением, цитированное даже с лучшими намерениями, оно будет всего лишь цитатой, вставленной в некролог умершего поэта. Да и это лишнее, ибо сама цитата — не что иное, как некролог. Цитата неизбежно является некрологом, а что же тогда говорить о переводе? Перевод — это отступление, которое вытесняет литературу, стаскивает ее до уровня варианта, убийственного произвола, достаточно взять в руки два конкурирующих перевода одного текста. Там нет ничего обязательного, стабильного, там все произвольно, все допустимо выразить и по-другому. Перевод — казалось бы, решение загадки, но всегда неверное решение, рассказывание анекдотов с конца, на полном серьезе, перелицовка с выворачиванием наизнанку подкладки. Писать стоит, — мой оппонент был, само собой, писателем, считал себя таковым, в полном смысле непереводимым, — писать стоит только тогда, когда не знаешь, когда не понимаешь. Незнание, — обобщал он, драматизируя, — это условие такого писательского труда, который только и достоин этого имени. Писатель не обязан понимать. — А переводчик? — Переводчик, который не понимает, — сам на себя пародия, пародия на переводчика, так же как, если к вопросу подойти шире, перевод — это пародия на литературу».

Занятый реконструкцией наивных аргументов моего оппонента (по сути, самоубийственных, убивающих также понятие читателя, для которого не было уже места, потому что любое чтение — это перевод и цитата, так же как и каждый перевод — лучшее из возможных — чтение), я не заметил, как прошел уже приличное расстояние по городу. Я ничего не видел, шел, как конь в шахте, хотел вернуться, как мы это делаем с книгой, которую бессознательно листаем, вроде как читая, пока вдруг не очнемся и не сообразим, что мыслями мы совершенно где-то в другом месте и что сюжет разворачивается где-то там вдалеке без нашего участия. Тогда мы быстро листаем страницы обратно, и хорошо, если нам удастся снова выйти на ту развилку, где мы сбились с пути.

Я хотел вернуться и еще раз шаг за шагом пройти путь от гостиницы. Подробно рассмотреть то, что, смазанное и нечеткое, едва мелькнуло. Одна поперечная улица, потом еще одна, я пытался воссоздать образ. Пятно пока закрытого цветочного магазина с чем-то синим посредине, что равным образом прекрасно могло быть и васильком, и астрой, и ленточкой, завязанной на чем-то неизвестном. Лицо женщины, стоявшей напротив, на переходе у светофора и поправлявшей волосы, а толку-то, я все равно не видел ни ее губ, абсолютно невыразительных, ни цвета глаз, безразлично, за очками они или за контактными линзами, ни тем более морщин, этих самых интересных штрихов, без которых не может быть разговора о чертах лица, в данном случае практически прозрачного, белого, как у манекена в модном магазине, с едва, двумя точками, намеченным носом, со щеками, потерявшими веснушки и контур, с макияжем, который ничего не подчеркивал, ибо все затушевывал. Мне хотелось вспомнить других прохожих, и я чувствовал себя бессильным, вроде хиромантки, вынужденной сказать что-нибудь по натянутой на бубен коже.

А ведь я знаю, что переходил через улицы, пульсирующие жизнью. Где-то бежали в школу дети, и в ранцах гремели карандаши, инструменты знания. Где-то в маленькой палатке скворчал жир под мясом, которое продавец в помятом халате поворачивал быстрым движением, а потом тряс бутылкой с кетчупом и напоминал кого-то другого, энергично дергающего за веревки. Колокола звонили в каком-то из костелов, а я мало того что не знал в каком, я вообще не слышал, что звонят. Потревоженные на колокольне голуби, шумно шелестя крыльями, срывались в полет, кроме одного, оглохшего, он лишь клонил головку, не в силах надивиться. Нежно обнимались женихи с невестами, металлическую пуговицу на манжете его куртки тихо обвивали ее волосы, через мгновение резкое движение предостережет: развод не бывает без боли. Кто-то опаздывал, кто-то ждал, кто-то на костылях ковылял по ступеням и ругался на чем свет стоит. Ну и на чем же он стоял? Я не чувствовал его под собою, я ничего не видел.

Что произошло с завтраком, хлебом своим как бы причащавшим к общему делу? Хватило нескольких бессодержательных концепций, чтобы меня от него отлучить. Прервались узы общения — мой оппонент взял верх. Как можно заниматься переводом, если ты не понимаешь оригинала? Если ты не убежден. Куда девалось чувство сытости? Куда может деваться совершенство? Меня охватило ощущение опасности, беспокойство. Я был голоден, так ничего и не поев на завтрак. С каждым шагом во мне росло ощущение пустоты, как будто что-то потерял, как будто от меня что-то оторвалось. Я даже захромал — костыля мне только не хватало. «Если бы не то обстоятельство, что я нахожусь в совершенно другом районе, неподалеку от университета, — сказал я себе, — то подумал бы, что иду по улице Жвирки». С односторонним движением, тупиковой Жвирки, осиротевшей Жвирки, Жвирки без Вигуры.

Я прибавил шагу, сосредоточился и начал всматриваться так пристально, с таким напряженным вниманием, будто объект моих наблюдений лежит на стекле под микроскопом. Я находился на боковых улицах за границами того, что считается центром. Исчезли магазины, и цветочные и всякие другие, газетные киоски и палатки с жареным мясом, голуби и те реже опускались сюда, даже им нечего было здесь делать. Я шел вдоль старых домов, покрытых заплатками штукатурки. Рядом с дверями, некогда богато украшенными резьбой с растительными мотивами, запертыми, но чаще забитыми фанерой, плоской, без орнаментов, если не считать следов от пинков, виднелись домофоны, ряды металлических кнопок, спрятанные под пластиковым козырьком, чтобы дождь не вызвал жильцов из дома в такую погоду, когда и собаку не выгонишь. (Собаки тем временем обосновались на месте, оставшемся после газона и обозначенном растоптанной табличкой, осторожно обнюхивали друг друга, крутились, одна явно стремилась к совокуплению, вызывавшему в другой отвращение, вот почему она скалилась и рычала.)

Где я находился? По идее, должен был дойти до парка. Взглянул на часы, вижу — стоят. На мгновение и я остановился, приложил ухо к циферблату. Не тикало. Постучал пальцем, секундная стрелка двинулась, но через пять секунд снова остановилась. На улице не было никого, у кого можно было бы спросить который час. Я подбежал к первой подворотне. Сначала я зачем-то стал искать фамилию, как будто, во-первых, знал часовщика, во-вторых, знал, что он именно здесь живет, в-третьих, что в рабочее время находится дома. Не иначе должно было иметь место исключительное стечение обстоятельств. В конце концов я нажал кнопку возле фамилии Кобздей (привожу ее здесь в несколько измененном звучании). «Извините, — сказал я, — за беспокойство, не подскажете, который час». — «Я те бля дам час», — рявкнул разбитый домофон. А стало быть, не только я, неожиданно лишенный меры, недобрым словом поминал время. Когда я отходил, что-то плеснуло на тротуар, обрызгав мне брюки, не страшно, всего-то на одной штанине несколько капель, высохнет, не останется следа.

Из-за угла вышла девчушка и, подпрыгивая, направилась прямо ко мне. На момент я испугался, что она приняла меня за кого-то другого, соседа или дядю, которого давно не видела, что бросится ко мне в объятья, прижмется и будет ждать ласки, на которую я не был горазд. Я предусмотрительно отошел в сторонку и, когда она приблизилась на полтора метра, спросил громко, но тактично:

— Не знаешь, детка, который может быть час?

— Точно не знаю, но, наверное, около десяти, — сказала она и побежала дальше, подпрыгивая теперь так, чтобы не наступать на стыки тротуара, у которого их было больше, чем планировалось изначально, потому что плиты во многих местах потрескались и раскрошились.

Наверное, около, десяти — три слова застучали у меня в голове. Спокойно! Даже если добавить четверть часа — я предпочитал иметь запас — оставалось полчаса до начала заседания и целый час до моего выступления, рассчитанного на двадцать минут (я не собирался вопреки существующим правилам растягивать его за выделенный мне лимит, когда все зевают и мечтают о кофе и сигаретах, и можно было бы сказать что-нибудь, поиздеваться, пройтись в чей-нибудь адрес, умножить исключающие друг друга примеры, взывающие к отмщению, а зал и так поддакнет, молча, ибо все мечтают только о кофе и писсуаре, и лежащих в нем намокших бычках, выкуренных каким-то другим счастливцем курильщиком). К этому следует добавить так называемую «академическую четверть часа», ничего не начнется до одиннадцати, не поэтому ли начало объявлено на без пятнадцати одиннадцать, чтобы потом демонстративно начать с пресловутой пунктуальностью? По-хорошему, я мог бы еще вернуться в гостиницу и принять душ — я чувствовал, что начинаю противно потеть, а дезодорант — смешиваться с одеколоном, к сожалению, другой марки, а если прибавить ходу (и я ощущал это все острее), то не хватит обоих вместе.

Я мог бы взять такси, попросить его подождать у гостиницы, а потом подъехать к Факультету с парадного входа, а не как я планировал с заднего, со стороны откоса. Я поогляделся по сторонам, ни намека на реальный транспорт. Автомашины стояли припаркованные в 3/4 на тротуаре, некоторые очень давно, о чем свидетельствовал слой пыли и экскрементов, значительно превышающий толщину кузовной жести. (Голуби постарались, значит, и сюда они добрались!) Некоторые стояли под чехлами, так что не узнаешь ни года выпуска, ни марки, разве что по колесам, если видны и с фирменным колпаком, хоть может случиться и такое, что и колпак будет неродной, ложный, специально поставленный для отвода глаз.

Сейчас я шел быстрым ровным шагом, будучи уверен, что вот-вот окажусь в парке, еще одну, самое большее две улицы пересечь. В городе, разделенном на кварталы с правильными углами, невозможно потеряться, даже если нет пронумерованных улиц и проспектов, создающих с ними алгоритм, а табличка с названием, которое я уже долгое время высматривал, или такая, что ее вообще нельзя прочесть — потому что краска слезла и на имя патрона улицы указывает только окончание родительного падежа, не исключено, что ошибочное, оказывающееся после детального анализа суффиксом — или вообще нет таблички и угол дома отмечен двумя продолговатыми заплатками, — чуть более темные следы, оставшиеся на месте снятых синих металлических табличек на серой отслаивающейся штукатурке, поджидают друг друга из-за угла с обеих его сторон на одинаковой высоте и охраняют свои владения, как сфинксы. Названия не столь важны, имена собственные, непереводимые и с трудом поддающиеся изменению по падежам — в просвете улицы я уже видел безлистные кроны, расходящиеся во всех направлениях, как на рисунке в блокноте, лежащем у телефона. В соответствии с планом я приближался к парку.

Вышло солнце, сначала робко, показалось в узкой щели между облаками, потом все смелее осветив противоположную сторону улицы, северную, а потому я, чтобы не оставаться в тени, перешел на другой тротуар, хотя всего-то оставалось пройти десяток-другой метров, после чего мы сразу попадаем в парк, на свободное пространство, разбавленное редкими деревьями и в это время года просвечиваемое насквозь. Там мы повернем на юг, под солнце и, слегка прищурив глаза, минуя ребятишек из детсада, которые всегда, сколько раз случалось мне там проходить, катаются на карусели и пищат вместе с видавшим виды кругом; минуя небольшой памятник — к стыду своему должен признаться, что так и не проверил, кому он был поставлен, впрочем, еще до войны, может даже до первой, довольно старый, чтобы сохраниться в целости, — оставляя по правой стороне беседку, где пьяницы устраивают вакханалии и где стекло, втоптанное в аллейки, хрустит под подошвой, прогулочным шагом доходим до университета, до первых строений, занятых администрацией, которая разрастается за счет студентов, отсылаемых в дальние районы города, чуть ли не в деревню, которую теперь называют кампусом, чтобы было чище и мудреней.

Когда я, скача между автомашинами, преодолел последнее препятствие, а точнее сказать — магистраль, в которую преобразилась некогда тихая, насколько помню, улица, я почувствовал себя покорителем. Я оказался у цели путешествия без посторонней помощи — без помощи Кобздея с третьего этажа или таксиста, слишком занятого, чтобы заехать за мной (а еще раньше я отверг предложение пани из союза, которая непременно хотела прислать за мной машину). Я стараюсь быть самостоятельным и не терять контакт с миром, особенно на закрытых заседаниях, когда нас отгораживают и мы крутимся по короткой орбите среди нескольких фамилий, уставившись в приколотую к лацкану навеску, которая велит владельцу подписать пиджак, несмотря на то, что портной раз уже подписал его.

Не расстроил моих планов и мой оппонент, хоть и пытался. Мне были смешны его аргументы, хоть и блестящие — блескучие, путались коллеги из Норвегии, калькируя родной оборот, — но такие мелкие, проникающие в суть дела не глубже, чем бутылочный осколок в газон, втоптанный пьяницами после очередного возлияния; пьяницы — я как раз подходил к ним. Но надо было слышать, как он их подавал! Как будто это были заклятья, слова молитвы, с жаром, способным распалить даже самых закоснелых скептиков. А ведь он сам был скептиком, хуже того — ликвидатором! Он был цензором, невеждой, из-за которого я столько потерял, и неважны тут голуби, спорхнувшие с башни костела, этих всегда предостаточно, хотя никогда не летают по точно тем же самым кругам, и неважны прохожие, по определению не в единственном числе, на которых я еще насмотрюсь, особенно на переходах, когда стоят, как на групповой фотографии, перед камерой, подвешенной на столбе, передающей картинку на центральный пульт, а там уж сумеют узнать пропавших, вперивших взгляд в асфальт и разыскиваемых, в задних рядах, инстинктивно поворачивающих головы, чтобы проверить, не отстал ли хвост. И неважен здесь и продавец гамбургеров, хотя я и чувствовал себя все более голодным и дал бы ему заработать, не важна красотка из магазина моды, они всегда похожи друг на друга, так что потерю можно восполнить, но — и здесь мы дошли до главного — целостность дала трещину, и теперь вся штука состояла в том, чтобы ее залатать.

Не слишком ли я — вдруг кольнуло меня — долго иду? Странное дело: я не встретил детей, а от карусели даже не осталось следа круга на песке, видать отнесли в ремонт, и правильно: чего ей писком вторить детворе. Кто там знает, может, уже и детский сад закрыли, детям приходится расплачиваться за издержки наших преобразований, вот и растут сами по себе, не успеешь оглянуться, как вырастут молодцами, либералами. Может, вместо карусели, управляемой из не подвластного их воле центра, им нужны качели, а банкротам — горка, чтобы по ней вниз, в песок? Но что хуже всего — памятник пропал, и я не мог простить себе, что так и не удосужился узнать, кому он был поставлен. Печальна судьба возведенной на пьедестал личности, наверняка не оцененной при жизни и через полвека после смерти все еще подверженной распаду, демонтажу. И нет чтобы торжественно среди толпы, в которой всегда найдутся скрытые сторонники, преданные, куда там, все по-тихому, бочком-бочком, может даже, и голубей-то не потревожили (которые сейчас, из-за отсутствия возвышения, пристроились на урне и разбрасывали вокруг спрятанные в ней сокровища), в лучшем случае — в присутствии детей, дошкольников, пьяниц… Да, пьяницы, знак провидения! Они уже маячили среди деревьев, вплотную подходящих к речному откосу, уже долетал гул голосов, синкопированный икотой, я был практически рядом, на правильном пути!

У меня от сердца отлегло, мне захотелось обнять их и, если бы они попросили мелочь, дал бы им, скажем, пятерку или две, а может даже, и банкноту. Снова вышло солнце, уже второй раз, ну, теперь-то, наконец, можно сориентироваться во времени. Что такое эйфория? Порыв воздуха, подскок на одной ноге? Глупенький припев, играемый на укулеле, палиндром, вырванный просто из груди и затыкающий, как глоток спиртного, крепче всех крепостей? Биение сердца, внезапный прилив жара, так что закипает дезодорант? Или, может, погоня за собственной тенью, под аккомпанемент барабанной дроби, среди воробьев, слетающих с тропинки и тоже чирикающих, — ходьба широким шагом, так чтобы не отрывать одной ноги от земли, а второй наступать где-то в районе головы?

Тени! Ей-богу, что-то здесь не сходится! Я замер на ходу и должен был подпереться рукой чтобы совсем не упасть. Тени падали в неправильную сторону. Я сворачивал на юг, подготовил глаза, ожидая блеска, зажмурился, как близорукий, который вышел без очков, и был готов к моментальному ослеплению, скачковой аккомодации, и, чтобы не уйти в сторону, точно запомнил, куда ведет аллейка: слегка поднимается влево, к откосу. Тем временем тень оказалась передо мною, а солнце, я обернулся еще раз, чтобы проверить, было у меня за спиной, точно над журавлем, устроившим свое гнездо на пока что невысоком небоскребе. Сомнений не было — я шел на север, в лучшем случае — на северо-запад. Я хотел проверить еще другие тени, более стабильные, отбрасываемые столбиками в поперечную полоску с цепями и бетонными фонарными столбами в продольную полоску, с клубком проводов, свисающих с открытых настежь монтажных ящиков (я убедился, что они не работали, а стало быть, не составляли конкуренции солнцу); для того чтобы исключить оптический обман, я поднял руку вверх, как будто просился вызвать меня отвечать, а дать однозначный ответ здесь было непросто — но в этот момент солнце снова ушло, и тень просочилась в и без того влажную землю.

Где я был? А где же мне было быть, если не в парке, о котором кроме естественно растущих деревьев свидетельствовали заборчики из железных прутьев, погнутых ногой человека? Куда вела поднимавшаяся и выгнутая влево аллейка, если не к откосу? Что пропало без следа, если не карусель и памятник? Я решил расспросить пьяниц. Они стояли неподалеку, на середине пригорка. Я подошел решительным шагом. Занятые рассматриванием откоса, они заметили меня, только когда я кашлянул, возможно, слишком громко, поскольку приветственное покашливание перешло в приступы кашля, только что перед отъездом вылеченного и самопроизвольно возобновляющегося в таких случаях. Я тоже только в тот момент понял, что их не двое, потому что кроме одного высокого и второго, поменьше ростом, — этих-то я видел издалека — был и третий, без роста, наискосок растянувшийся на земле.

— Простите, парк этот доходит до университета? — спросил я решительно, но любезно, возможно, с легким немецким акцентом, который порой возникает в аналогичных ситуациях, хотя в принципе я говорю без него, может, излишне с постпозитивным местоимением, которое не подходит коллоквиализмам, но наверняка не давая повода для реакции, цитирую:

— А на хрена тебе, парень, университет?

Это уж было слишком. На хрена мне университет? Мне университет? — тыкал я пальцем себя в грудь, в которой зрел взрыв. Это я, а не кто-то другой был ему нужен.

— Без меня, — прикрикнул я на пьяницу, — вы были бы провинцией! Никто бы вас не понял! Никто бы о вас не вспомнил, вы пропали бы без вести, неужели пример народов, у которых в типографии не хватает шрифта, ни о чем вам не говорит? История вас ничему не научила? Вы что же думаете, что мир будет вслушиваться в вашу пьяную дикцию, полную запинок и обезоруживающей (даже у меня были трудности с произнесением этого слова, я вынужден был сделать две попытки) — обезоруживающей икоты, бьющей где попало, способной разорвать дифтонг?

— Мужик, спокойно, — обратился ко мне тот, что был пониже, не прибегая к звательному падежу. — Ты лучше добавь пятерку, не хватает, — протянул он ко мне раскрытую ладонь, полную мелких монет, серебра и поменьше номиналом, меди.

Я не скуп, отнюдь, наше призвание предполагает щедрость. Сколько раз бываем мы вынуждены отвергнуть искушение, чтобы сказать нечто оригинальное, свое. Мы легко смогли бы сами заполнить книжные магазины и библиотеки. В конце концов, никто не написал такого количества романов, сколько существует переводов. Но автор — это как вид, находящийся под охраной, и вместо того, чтобы конкурировать с ним, мы размножаем его. Мы точь-в-точь племенная станция осеменения — а потому совершенно неуместным было сравнение (к которому прибег исландский прозаик) перевода с половым контактом в презервативе: «Вроде, — сказал он, — то же самое, а все-таки нечто иное». Мы — люди скромные, никто из нас не рвется в первые ряды, несмотря на то, что никто лучше нас не знает, как в него попасть, никто не проник так же глубоко в тайники произведения, не обнаружил его слабости, мы стараемся их исправлять, а значит — каждый последующий перевод может быть лучше, чем предыдущий и чем оригинал, бездвижный раз и навсегда, никто, никто… — повторял я это слово, потому что знаю, что для многих (мой оппонент здесь не был в одиночестве) — мы никто.

Я не скуп, разве не я собирался дать пятерку, даже две, причем не исключено, что одной банкнотой? Неужели я не добавил бы, если бы на самом деле не хватило? Я, о котором, когда говорит министр (как знать, может, именно в этот момент, открывая заседание), неизбежно звучат вроде дворянских титулов при фамилии утверждения о моих (цитирую) колоссальных достижениях (вариант: колоссальном вкладе), о (еще не конец цитаты) заботе по приумножению сокровищницы, о снискании благодарности, — и после всего этого я бы поскупился дать мелочь? Я, который дни и годы провел над чьей-то рукописью, стараясь дать ей новую жизнь, я, обогащавший метафоры, перекрещивавший их семантические поля, клонировавший рифмы в поэзии, безжалостно искоренявший их в прозе, и после всего этого я должен был пожалеть денег пьянчужкам? Я всегда творчески подходил к вопросу и охотно добавлю еще десятку.

Я уже полез за бумажником. Дам, подумал я, не обеднею. Так вот, только полез я за бумажником, как пришел в себя тот из троицы, что лежал наискосок на откосе, а поскольку был абсолютно не в курсе дела, он предложил ex abrupto с самого начала, чтобы Витольд или Виктор (— Витек, — обратился он к нему, употребив уменьшительную форму в звательном падеже) приложил меня, а не упрашивал.

— Охренел, что ль? — услышал я сказанное кем-то из них, но обращенное ко мне.

Я еще не охренел, во всяком случае не до такой степени, как они о том подумали! Вопреки всей моей жизненной практике, именно я сделал первый шаг, опередив их, — именно я приложил Виктора (а он-то думал, что я не знаю сленга!). Начиная, как и положено, ab ovo — я дал ему пенделя в пах. Витольд согнулся пополам, зашатался, споткнулся о ноги как раз встававшего третьего и упал, швырнув при этом вверх горсть мелочи, которая рассыпалась вокруг на манер фонтана, будто всем нам, в соответствии с поверьем, предстояло вернуться сюда с женами.

Третий оказался среднего роста, центральным звеном, соединявшим низкого с Витольдом. Едва успел я констатировать это, когда как раз этот самый низкий и никак не могший тягаться со мной ростом, впрочем стоявший выше на откосе (который — снова я забеспокоился — а не обычная ли это насыпь всего-навсего?), протаранил меня головой, средоточием мысли. В последнюю секунду я успел немного отклониться, голова прошла по касательной, и я почувствовал удар в ключицу и одновременно боль в носу и теплый насморк, который (я увидел это краем глаза, пока еще что-то видел) уже тек по моему подбородку.

Однако до того, как до меня дошел сладкий вкус крови, меня поразило нечто другое: изо рта стукнувшего меня головой, пахнуло вовсе не алкоголем, а чем-то незаконсервировавшимся, гнилостным. Меня обманули! Пьяницы вовсе не были выпивши, они были абсолютно трезвыми, да и кто их там знает, может, они вообще непьющие. В тот момент, когда я их разоблачил, середняк пошел в атаку сзади с какой-то деревяшкой, палкой или просто суком, упавшим с дерева, а не какой-нибудь бейсбольной битой, о которой я начитался в самолете. Бейсбольная бита короче, зауженная у ручки и прежде всего — круглая, гладкая, приятная на ощупь, а я почувствовал явную шероховатость на спине, некое трение, произведенное (как тут же выяснилось) корой.

Я смог бы удержаться на ногах, если бы не середняк, который теперь стоял ниже, в полушаге за моей спиной, — видя, что едва достает мне до плеч, добавил еще раз, теперь уже на уровне колен, подкосив меня так, что я оказался на четвереньках, будь здесь судья, он за такое назначил бы штрафной. Не запрошу пощады, не дождутся! — и я опять что-то вякнул по их адресу. Они продолжали фолить, пинали меня с двух сторон, и я уже не знал, какая нога кому принадлежит. При падении из кармана моего плаща выпали листки с тезисами моего выступления. Не люблю я занимать руки папками и все записываю на разрозненных листках, листовках, которые порой влияют на ход истории радикальней, чем целые тома. Вот эти-то листки и рассыпались по откосу.

— На помощь… — крикнул я, срываясь на корневой морфеме, потому что мне уже затыкали рот. Виктор с Витольдом прижимали меня коленями к земле, середняк собирал листки и подавал их лилипуту, а тот уже запихивал их мне в рот, глубоко в глотку запихивал мои собственные выводы. Как хорошо, что я ограничился в них текущей полемикой и не стал затрагивать сопряженные темы. А ведь совсем непросто подать проблему в сжатом виде, когда дело касается перевода, ибо, вопреки обобщениям моего оппонента, здесь нет никаких правил («Нет правил, но есть примеры», — слышались мне слова Жана Ле Ронда).

Они уходили. До меня донеслось: «…видел, как он уебывал…» — и смех.

Я выплевывал бумагу, листок за листком. В устах моих она была сладка, и становилась все слаще, но я знал, что горько станет от нее во чреве моем, прежде времени, ибо надлежит мне еще возвестить слово перед многими людьми, смотри: Апокалипсис 10:11.

 

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.