Исправляли мы и стилевые огрехи, и длинные обороты, в которых исчезает подлежащее, нагромождение причастий, как будто автор хотел вывалить все сразу в раздерганном предложении: тяжеловесные отглагольные формы существительного и отыменные глаголы, расхлябанные подчинительные союзы, повторы, масса лишних включений, затемняющих мысль, и без того чаще всего темную, не говоря уже о пунктуации, которая немногим лучше, чем в телеграмме. Дело доходило до абсурда: вместо того чтобы удалять нежелательные смысловые моменты, как это, собственно, и было предусмотрено регламентом нашей работы, мы были вынуждены сначала долго их искать, со свечой, и часто, не найдя (вот пример правильного употребления деепричастия), реконструировать предложение, добавлять смысл.
И все вручную, тогда еще не было редакторских программ. Это мы были тем самым «редактором текста». Мне смешны те, кто с ученым видом анализирует новояз старых газет, упрекая их в пустословии, наличии плеоназмов, в произвольности. Жаль, что не читали они тех статей, которые поступали к нам. А не читали потому, что они были нечитабельные, и я сомневаюсь, что даже всеядный аспирант из лингвистического института справился бы с ними. Нас обвиняют в зверствах, в удушении вольного слова, в подавлении свободы высказываний. И это нас, часами просиживавших над текстом, придававших ему форму, подставлявших протезы, чтобы он хоть как-то пошел, ибо, изуродованный еще при рождении, он был колченогим с самого начала. Я не любитель примитивных аллегорий, но если и прибегать здесь к медицинской терминологии, то уместней было бы говорить о кардиохирургии, потому что не раз мы производили операции на открытом сердце, спасая кровообращение.
Я не жду награды и не собираюсь вступать в полемику. Честно говоря, если бы история была справедливой, она не была бы историей. Впрочем, сегодня все пишут кому что на ум взбредет, и для того, чтобы хоть какой-то порядок внести в нее, пришлось бы еженедельно Ялту созывать. Для историка сказать, что два пальца… но когда-нибудь не хватит им мочи, и они снова будут вынуждены дозировать сообщения. Если до сих пор у кого-то и осталась мера, так это у нас: мы бережно храним эту нашу aurea mediocritas как эталон килограмма, литра и метра.
Я не жду награды, хоть и знаю, что многие испытывают ко мне благодарность, но крайней мере со времени, когда я перешел в сектор оригинального творчества. Эту работу можно сравнить только с одним — veni, creator! Я получал черновики, иногда даже конфискованные, а что делать: страх истинного творца увидеть себя опубликованным бывает столь громадным, что иначе творения вообще не имели бы шансов увидеть свет. Перечеркнутые, нечитабельные, полные колебаний, каждый абзац которых напичкан подмигивающими друг другу вариантами, как если бы на зеркале писать палимпсест. Я получал кучу апокрифов, а на-гора должен был выдавать канонический текст.
Первый принцип — ответственный отбор материала. Все мы знаем, что труднее всего сокращать. Только вот чего нам бывает жаль? Метафор, таких темных, что не светят даже отраженным лунным блеском, ………потому что стоит ночь, и облачность………… ничуть не уменьшится после захода, пробирающего нас дрожью и жаром поиска определений, так или иначе ассоциирующихся с чем-то пронзающим, таким, как кинжал или, скажем, гарпун восхищения; нам жаль метафор, не дающих читателю ни минуты отдохновения, с так далеко друг от друга разбросанными членами предложения, что теряется семантическая связь, и можно было бы, собственно, сказать что-нибудь, а произвольность — убийственная для формы, стиля — тащит за собой невозможный маньеризм, нечитабельность, разбивает единство текста, который стремится к однозначности, к простым терминам, которые можно приложить к описываемому предмету, точно этикетку к бутылке с неизвестным содержимым, прозрачным, остающимся загадкой до тех пор, пока мы не опишем его четко (чистое, кристалл, на ржи) без впадения в темное translatio?
Чего нам жаль? Сравнений (этого всегдашнего стремления говорить вокруг да около, а не сразу о том, о чем мы хотим), тянущихся через все страницы, как птицы на юг? Только вот у птиц есть какой-то свой компас, и они знают, куда летят, дисциплинированно, с руководителем, с четкой структурой клина, треугольника, ввинчивающегося в воздух с шуршанием крыльев? Кому это там вдруг стало жаль подробных описаний, если и без них прекрасно известно, как выглядит предмет, и достаточно лишь назвать его, чтобы форма — овальная, круглая, веретенообразная, с гранями, или лишенная убийственной регулярности — обнаружилась сама собой? Нам что же теперь, беречь описания, ретардации, когда время не ждет? Так поможем же тому едва пробивающемуся начинанию, которое является только предлогом к бесконечным калькуляциям, якобы доказывающим, что мир одномерен. Вычеркиваем! На вычеркиваниях мы можем только выиграть, как в лото.
Вычеркиваю и еще раз вычеркиваю, с нескрываемым облегчением.
Иногда я даю себе труд перевести правленный текст на иностранный язык. Тогда вся его избыточность безжалостно выпирает наружу и остается мало что, как в уравнении, которое мы очистили от всех неизвестных, оказавшихся в результате натуральными числами, близкими нулю. Вот где надо искать источник неуспехов нашей литературы в переводах. Именно здесь, а не в пресловутой непереводимости традиции и опыта, не в равнодушии мира к судьбе малых народов или в погоне издательств за барышами. Вот германские языки, эти любят точность, которой нам так не хватает. Суть — это не то, что может пропасть при переводе. Суть — то, что остается, что можно перевести.
Выбеленную рукопись я отдаю на перепечатку и в полученном уже после нее экземпляре снова зачеркиваю, но на сей раз — спорадически, устраняя там и сям тавтологическое прилагательное. К сожалению, часто получается так, что текст хоть и прибавил в выразительности, но пострадала композиция. Сокращения остаются неясными для непосвященных, эллипсис гонит эллипсис, там, где мы ожидаем плавного перехода, из ничего вдруг вырастает новый абзац. Собственно говоря, я мог бы все это так и оставить — не мое дело заботиться о композиции. Гармония должна возникать спонтанно, я бы сказал, органично, а не путем кропотливого замазывания шпаклевкой недостаточно определенных мест. И все-таки я убедился, что, проверяя уже напечатанный текст, мне часто приходится испытывать страдание, в любом случае — я чувствую неприятный осадок (не вдаваясь здесь в дискуссию относительно природы эстетики — порождение она вкуса или правил), как будто мне отвечать за его авторство, не могу заснуть, и фразы вырывают меня из сна под утро нисходящей интонацией.
Поэтому я дописываю. Вовсе не из-за спускаемых сверху идеологических директив, как мне теперь инкриминируют. Из-за директив, да, но директив поэтики. Сверху, да, но идущих от Стагирита. Каждый текст имеет поэтическую структуру, если исходить из того, что та функция, которая в нем преобладает, является установкой непосредственно на коммуникацию, и удаление одного элемента, семантически нейтрального, приводит к разрушению всего построения, как, например, в сонете, где нельзя безнаказанно ни изменить размер, ни убрать рифму. Поэтому в корректуре, скажем так, аддитивной нет ничего произвольного. Тот, кто обвиняет нас в искажении творческого замысла автора, пусть на момент задумается о целостности произведения искусства. Разве осуждения заслуживает реставратор, склонившийся над холстом с кисточкой и яйцом? Неужели должен рухнуть готический собор, в котором оригинальные арки лишь потрескались? Никто в здравом уме не будет противиться обязательному в таком случае восстановлению.
Для того чтобы связать себя самой жесткой в таких случаях дисциплиной, я взялся за лирику и афоризмы. Не одна строфа из тех, что в школе учат наизусть («сердцем» — как говорят англичане и французы), свой нынешний вид получила на моем письменном столе. Школьные сочинения пестрят цитатами, каких не увидишь в первоначальном варианте. В вердикте ежегодной поэтической премии появился дистих, который, словно кода, должен был суммировать все произведение, написанный на полях вместо тех формулировок, которые не до конца убеждали и которые мы решили вычеркнуть. «Словарь литературных терминов» подает результат моего вмешательства как пример творческой аллитерации, не подозревая, что автор хотел всего лишь донести истину, без фонетической инструментовки. Однако стоит помнить, что истина состоит из морфем.
Международную карьеру сделала «Книга мыслей». Я работал над ней несколько недель, с особой любовью, хоть признаюсь, что у меня много предубеждений против афоризмов. Главное — они слишком короткие. Я понимаю, они должны поразить блеском, как вспышка лампочки, которая, перегорая, взрывается светом в два раза более ярким. А потом наступает темнота, и надо искать новую лампочку соответствующей мощности. В афоризмах можно найти много такой безответственности, ведь мысль должна лучиться постоянным светом, а не быть одноразовым фейерверком.
Читая черновик «Книги…», трудно было не поддаться досадному ощущению, что имеешь дело со всезнайством. «Полюбуйтесь, как я умею в двух словах выразить глубину», — казалось, говорил автор. Я предложил в десятках мест развернутые поправки, так, чтобы у читателя сложилось ощущение, что это он додумался до сути, а не что ему подали истину без лишних рассуждений в готовом виде на тарелочке, на десерт, который не заменит картошки. Вот так и возник цикл эпиграмм, который критики сочли знамением возрождения жанра. Не так давно я получил японский экземпляр с несколько экзальтированным посвящением: «Автору от соавтора». Теперь вот жду китайский перевод, который станет своеобразным экзаменом как с точки зрения традиции, так и с точки зрения современной литературной культуры.
Величие писателя, ясное дело, состоит не в более или менее счастливо найденных формулировках и не в более или менее гармоничной композиции. Дистанция — вот чего не хватало нашей литературе, захолустной, скороспелой, залитой местным колоритом. Слабое писательство обычно реагирует на действительность. Литература же — создает ее.
Взять хотя бы Шульца. Ведь Дрогобыч был препаршивым местечком, в летние вечера пахнувшим вовсе не корицей — с задворков шло амбре, окутывавшее ресторан с террасой и садиком, опрятные с фасада, но с полчищами крыс на заднем дворе. Бесхозные собаки бегали по городу и разносили бешенство. В публичных домах бушевал сифилис, а в учреждениях — коррупция. В больницах не было пенициллина, тогда еще не открытого, не было анастетиков. Нищие сгибались в три погибели, чтобы вымолить под костелом несколько монет у еще более бедных бедняков, а евреи в погоне за нечеловеческими прибылями плевали на шаббат. В плачевном состоянии была коммуникация: после дождя деревянные тротуары напоминали плоты, дрейфующие по морю грязи. Керосинщик закуривал сигару, не соображая, что может произойти взрыв. В подвалах пищали лишенные витаминов младенцы, непонятно от каких отцов родившиеся.
Уже вижу того Катона, который отмеряет справедливость граду и миру и удовлетворяет их. Вижу на своем письменном столе кипы рассказов, опасные стихи, роман без полета, возносящегося над горем, трагедию в пяти актах. А также аллегории, которые говорили как бы о другом месте и о другом времени, тонущие корабли, города, охваченные эпидемией, необитаемые острова, где потерпевших кораблекрушение хватает лишь на то, чтобы создать сословия или касты. Я слышу их причитания, в которых вопли плакальщиц радостны, как госпелы. Беру карандаш и отмеряю дистанцию. И жду, постоянно жду, когда же явится Шульц.
(Знаю также, что не могу в этом деле рассчитывать на помощь критики, которая обязательно все проворонит; уже раз ей случилось абсолютно неправильно прочесть его и отодвинуть на обочину действительности. Его, стоявшего в центре, а действительность могла бы уместиться в шарике шариковой ручки, если бы тогда были такие ручки.)
Больше всего мороки у меня было с драматургией. Не современной, потому что ее почти нет, к счастью — с классической драматургией. Сначала я получал сценопись, которая вызвала бы сотрясение некрополей в Афинах и Риме, обращая в развалины то, что чудом сохранилось. С превеликими трудами возвращал я ей первоначальный вид, реконструируя триединство. Нет напасти горшей, чем режиссура с претензиями на творчество. Я был вынужден добавлять пояснения, догонявшие своими размерами основной текст, но и этого не хватало. По сути, надо было писать другую драму, драму с приставкой «анти-», содержащую список убийственных для оригинала отступлений.
Благодаря этому я пришел к идее нового определения литературы, в соответствии с которым текст пребывает извечно, а произведение — лишь пролом, пустое место в том, что еще-не-сказано. Рифма — это всего лишь прорыв в дискурсе, где полно рифм. Сюжет — это всего лишь одна нить, выдернутая из многофабульной ткани. Герой оставляет за собой контур в галерее лиц из крови и плоти, точно черный картон под ножницами карикатуриста, продающего силуэтные портреты на бульваре. При таком понимании мои вмешательства не что иное, как возвращение потерянного богатства, божественной инвариантности, которая успела уже застыть в текст, мучительно ограниченный, не поддающийся изменениям. Это понимал Гомбрович, когда писал о Данте.
К сожалению, я вынужден был присутствовать и на премьерах, где меня доставала магия вечерних туалетов. Неужели нельзя было к билетам давать образец парфюма, так, чтобы один и тот же запах обволакивал по крайней мере три ряда? Редкостью являются отступления от варианта, утвержденного просмотровой комиссией. Впрочем, речь не о мелочах там, где возникают сомнения более основательного свойства. Сейчас все чаще замечают (имея в виду не только драматургию), что литература — это голос. Чей голос? Видимо, не актера, кричащего так, что он Эврипида сначала разбудил бы, а потом еще раз убил. Однако, шутки в сторону: литература — это голос, но голос автономный, принадлежащий произведению, являющийся инстанцией текста. Здесь скрываются многообразие, богатство, загадка, которые не вытянет ни одна модуляция, ни один тембр. Произнести текст со сцены — это значит убить его полифоничность, ибо голос, которым мы говорим, относится к иному порядку, а о нем актер, терзаемый чувствами, возбуждающий сострадание и тревогу, вообще не имеет понятия.
Другое дело, что драматическое искусство как таковое способствует упрощениям, оно отказывается от поисков на пространстве языка, становящегося всего лишь механизмом, вмонтированным в авансцену. Реплики пишутся на заказ. Старательно готовится эффект неожиданности. Это пробовали преодолеть романтики, которых, однако, трактуют как резервуар цитат, источник аплодисментов, вырванных из контекста, напоминающих смех виртуальной публики, заранее записанный на пленке и вклеенный в водевильные программы. Вот почему я предложил реорганизовать контору: перенести драматургию еще на стадии текста сразу в отдел зрелищных программ.
Меня постоянно спрашивают, не имеют ли мои вмешательства автобиографической подоплеки. В писательстве все автобиографично: стиль и словарь, рифмы или их отсутствие, повествование и синтаксис. Не хотелось бы повторять общие места о том, что автор вдребезги разбивает свою жизнь, чтобы на ее руинах построить рассказ. Одно в другое автоматически никогда не переводится, и предъявляющие нам претензии должны сначала подумать о том, что, раз пущенная вертеться, карусель местоимений не сможет остановиться по приказу, и когда я пишу «я», это означает всего лишь форму, имеющую собственные окончания, лица и падежи, действительно: почему бы и так не рассказать о счастье, если язык сохранил одно и второе, склонения и спряжения. «Я» — это кто-то другой, «я» не существует вне акта высказывания, смотри: Бенвенисте, том первый.
Если на меня нажать, могу привнести несколько фактов, а остальным пусть займутся дипломники.
Дома читали вслух, читали классику, «О чем шумят ивы», «Удивительное путешествие», «Алису», а раньше — сказки братьев Гримм, от которых было невозможно заснуть. Отец затемнял лампу, кладя на абажур красный платок в клетку, которая отбрасывала дополнительный лабиринт на стене, уже и так разрисованной орнаментами. В конце каждой страницы он делал паузу и проверял, слышим ли мы еще. Сестра засыпала после нескольких предложений, а я наоборот — становился все более и более чутким, как будто мог предотвратить события, не допустить предательства, смерти принцессы. Однако принцесса умирала, в лучшем случае — в следующей сказке. Я просыпался весь в поту, чувствуя свою вину за происшедшее.
Помню посещение кафе: построенный в парке деревянный павильон, который открывали только летом за и каждый год освежали краской того же самого пастельного оттенка, что и краситель, добавляемый в ванильное мороженое. Рядом крутилась маленькая карусель: конь на колесиках, с головой, развернутой, как на средневековой миниатюре, двухместный автомобиль, снабженный двойной системой управления, что делало возможным компромисс между водителями, и самолет с выпущенным шасси. В зеленой будке стояли весы, собственность женщины такой толстой, что вес ее, видимо, не умещался в шкале. На весы садились точно на трон, отсиженная плюшевая подушка оказывалась для нас чем-то вроде тары, потому что в легких летних одеждах нас взвешивали нетто, без скипетра. Мы как раз на террасе кафе доедали мороженое в металлических вазочках, запивая его газировкой, с каждым глотком становившейся все более и более безвкусной (чтобы не простудиться, ибо теория мамы гласила, что мороженое, если его не запивать, убийственно), когда к трясущемуся холодильному прилавку подошел господин с мальчиком, меньше нас, и громко, так, чтобы все слышали, спросил: «Скажите, пожалуйста, а правда, что мороженого нет?» — Не оказалось. До сих пор ощущаю я этот вкус небытия, щиплющий язык сильнее, чем газированная вода.
На конкурсе декламаторов я ждал своей очереди, ходил туда-сюда позади возведенной в физкультурном зале сцены, среди тяжелых медицинских мячей, ящиков и гимнастических козлов, пахнущих звериной кожей и человеческим потом. Я повторял строфу за строфой. Я и сегодня сумел бы их повторить, с теми же самыми интонациями, с уходящей в те давние годы паузой в том же самом месте. Я стою с микрофоном у рта, и в третьем четверостишии у меня как-то совершенно непроизвольно в последней строке слово «погрома» сменилось на слово «программа», я был уверен, что аудитория не вынесет этой перемены и лопнет, придавленная словно медицинским мячом, брошенным со сцены. Никто, конечно, ничего не заметил, я получил свою вторую премию и диплом.
На уроках религии я повторял молитву, но, утомленный ее монотонностью, невольно перескакивал с положенных сегодня на те, что читаются в другие дни, без злого умысла. Несмотря на это, меня отчислили, и сегодня, много лет спустя, считаю правильной позицию ксендза, мужчины такого худого, что, если его увидеть не в сутане, а в костюме, он покажется голым. Вскоре мне предстояло лучше узнать сложную природу литургических текстов, и приписываемое мне сегодня авторство поправки «[наш], а также всех тех, кто не разделяет веры в отцовство, выводя свое происхождение из других источников» доказывает только абсолютное непонимание существа моего достижения. Что ни коим образом не изменяет того факта, что экуменическая комиссия уже который год подряд работает над новым переводом Библии, ибо то увечное Писание, которое мы имеем на сегодняшний день, никогда не будет достаточно священным.
Тогда я жил на станции, вдали от дома, деля холодильник и ванную на чердаке (и то и другое довольно холодное) с другим жильцом, занимающим комнату за стеной. Днем его никогда не было, по ночам он слушал «Радио Люксембург». До моих ушей долетали песни с простой аранжировкой и текстами, которые я не мог расслышать, потому что волна все время уходила. Иногда к припеву подключался немецкий голос с соседней станции, зычный, как будто объявлял воздушную тревогу. Укачанный уплывающей частотой, голодный и жаждущий содержательной информации, я засыпал.
В семидесятые годы основным материалом, с которым мы работали, был пенопласт, используемый на строительстве как термоизолятор. Мы вырезали в нем контуры и девизы с помощью разогретой проволочки, смонтированной на конце столешницы. Я умел безошибочно по памяти, точно лорд Керзон, вырезать Татры, линии рек, Залив и Вислинскую косу. Были две школы: одна оставляла отверстие в месте расположения уха, а вторая — наоборот — формировала ушную раковину выпукло. Под нашим нажимом пенопласт пищал, как маленький зверек. Отходы мы выбрасывали на помойку, откуда они быстро исчезали, подбираемые, как правило, цыганами, осевшими под городом и строящими сараи из чего-попало.
Зимой реку затянул лед, и мы поехали кататься на коньках недалеко от их стоянки. Морозы стояли трескучие, и стены, кое-как сбитые из фанеры, покрывались белым налетом. Неожиданно на одной из них нашим взорам открылась надпись, оттаявшая по шаблону, хоть и кривая и едва различимая. Мы читали собственный девиз, уже порядком затасканный, вырезанный в сотнях экземпляров по случаю партийного съезда к осени, в сезон урожая лозунгов. Цыгане утеплили жилище с помощью обрезков из нашей мастерской. «Через тонкие стены пробился жар пропаганды», — пошутил кто-то. Я потом узнал, что в строительстве это явление известно под названием термических мостков. Их следует избегать, а эффективнее пенопласта в этом деле лишь стекловата или асбестовое волокно. Потом тот же самый материал бывает использован на отдыхе в перерывах в работе, так что произошло смешение понятий и сегодня не очень-то известно, что означает термин «пенопластики» — группу декораторов, организаторов отдыха или, может, цыган.
Адвокат моей жены, считающий, что часть записей в брачном договоре имела характер (цитирую) внутритекстовой, сегодня замешан в афере с отмыванием грязных денег и выведен из списка членов коллегии.
Что добавить? Признание в любви, на которое я так никогда и не решился из-за опасения дать промах? Нефилологическое образование вопреки призванию? Возглас, вырвавшийся во время демонстрации и попавший в протокол? Телефонный разговор, который я против воли должен был выслушать, потому что телефонная станция сваливала нас в кучу, в конференции? Первые робкие пробы пера, безжалостно предаваемые зачеркиванию — «Зачеркиванию Зачеркиваний»? Или, наконец, поздний дебют в католической периодике? (Я дебютировал стихами.)
Довольно, остальным пусть займутся архивисты. Грех им жаловаться на недостаток купюр.
Не стану скрывать, иногда сотрудничество заканчивалось конфузом. Раз рукопись пропала. Раз автор удалился и замолк на годы, а на закате жизни опубликовал поздние стихи, по-моему лучшие в послевоенной поэзии, и экстатические и элегические в то же время, вертикальные — и глубокие и возвышенные, практически без метафор, прозрачные, как вода из Лемана. Только вот однажды в моей машине, запаркованной в подземном гараже (по иронии судьбы, мы делим его с министерством связи), неизвестный злоумышленник порезал все шины, даже запаску, предварительно проникнув в багажник. Ничего не пропало, хоть я держал там ценное рыболовное снаряжение. Наши авторы порой оказываются более ранимыми, чем Норвид, которого совершенно не печатали в последние годы жизни. (За двадцать лет скитаний было опубликовано всего двадцать стихотворений.)
Сколько раз получал я полные вульгаризмов анонимки, которые даже после поправок непригодны для чтения. Меня не интересовало, чьих это рук дело. Я всегда старался четко отделять произведение от создателя и устранять ошибки, а не их авторов, хотя были средства и для этого. Я не считаю, что Пруста следовало бы агитировать за гетеросексуализм.
Как-то раз попала мне в руки тетрадь, переснятая на ксероксе так плохо, что часть текста было совершенно невозможно прочесть, но я легко распознал авторов, двух довольно известных писателей, которым я помогал пробиться, — мне было достаточно нескольких черт стиля. Один демонстрировал сильную склонность к вводным предложениям, как будто постоянно бросал тему, самому себе перебегая дорогу. Второй громоздил сами себя порождавшие перечисления с добавлениями подробностей, новый член выступал из предыдущего, как телескоп или пленка, если ее, туго свернутую, выталкивать пальцем с середины. А еще его тянуло на архаизмы: так, вместо «вчера» он писал «давеча», вместо «недавно» — «намедни».
Я никому не признался в своем открытии, не хотелось доставлять людям неприятность. Считаю, что творчество должно иметь поле для безумств, и даже тарабарщина, залитая подлой типографской краской, производимой из гуталина, может дать что-то ценное. Писать следует в любом случае (и вычеркивать, вычеркивать), даже на матрицах, а валки, тиражирующие эти несколько экземпляров, со временем отожмут лишнее. Существуют ошибки творческие, и масса произведений возникла в результате оговорок, а смертельными типографские ошибки бывают, как известно, только в «Семейном Докторе». Я сам не отказываюсь от грехов моей молодости, хотя сегодня знаю, что надо было писать иначе. Будучи в Провансе, я увидел старую могильную плиту с орфографической ошибкой, зачеркнутую и исправленную резцом. Да, камнетес был неграмотным (и это в краю трубадуров!) и перенес текст с листка на камень по принципу картинки, сохранив зачеркивание. А разве в академических изданиях не даются все варианты текста? Я лично ничего не имею против академических изданий.
Существует еще вопрос читательской публики, которая в общем-то и должна меня здесь интересовать. Какой тираж укладывается в понятие экспериментального текста? В законе он определен как сто экземпляров. Я не стал бы особо привередничать в этом вопросе. Цифры — вещь относительная, даже единственный экземпляр может пройти через руки многих читателей, как объявления или псалмы, или остаться вообще неразрезанным — многостраничное свидетельство о смерти.
Читатель читателю рознь. Анри Бейль, больше известный как Стендаль, автор сценариев к известным сегодня сериалам, мечтал о сотне читателей, способных, как он полагал, его понять. Но сочинение «О любви» (тема, казалось бы, выигрышная) за десять лет после публикации было продано в количестве семнадцати экземпляров. Да, семнадцать. Поэтому я предложил бы здесь более гибкую формулировку — «для собственного пользования», — уже имеющую прецедент в законе о галлюциногенных средствах.
Как завершилось дело самопальных печатников? Я узнал об этом мимоходом из репортажа (его сняли с публикации в одном еженедельнике и разослали в форме циркуляра по ведомству), в котором, не замечая бревна в своем глазу, автор пенял на соломинку в чужом. На след типографии напали соседи, постоянно отравляемые химикалиями. Журналист с произвольной легкостью распространялся на тему их канцерогенных свойств, все равно никто не проверял. Аллегория слетала с его пера за аллегорией, все было шито белой дратвой, с перехлестом через край и с красноречием сапожника. Хуже всего — это когда журналист одержим миссией. А этот, кажется, в свое время не получил загранпаспорта и рассматривал свою статью как обжалование того решения. Авторы, мало того что признались в публикации, так еще и приписали себе ряд чужих произведений, часть которых возникла задолго до их рождения. Забавно, однако, тщеславие творцов. Как-то раз случилось мне присутствовать на полуприватном рауте, где великий поэт читал последнее из написанного им. После каждого стихотворения он обводил собравшихся взглядом и, как мальчишка, ждал аплодисментов.
Иногда меня подводит здоровье. Охватывает апатия, отчаяние, отвращение к печатному слову, своего рода аграфия, аллергия, хорошо известная каждому, кто хоть когда-нибудь занимался писаниной. Возвращаются старые фобии, квартальный отчет в состоянии убить отчитывающегося, который, не сомкнув очей до утра, ждет экзекуции как избавления. Вскоре он уже не в состоянии собственноручно поставить подпись, и кассирша в банке, заподозрив в нем афериста, вызывает милицию. Несколько часов проведет он в отделении под страхом составления протокола, прежде чем дело выяснится и в том месте, где он должен удостоверить возврат ему шнурков и ремня, он поставит четыре дрожащие черточки, как шрамы от раны, сначала резаной, а потом еще и рваной.
Получает письмо, которое не отваживается открыть, а вслед за ним телеграмму с сообщением: приезжаю, но сообщение не доходит до цели. Из оцепенения его вырвет звонок в прихожей, подключенный к домофону. «Не пришел на вокзал», — говорит А., задетая, ожидавшая по крайней мере заключения в объятия, как в скобки. Чай, заваренный по привычке, недаром красующееся на банке «Юннань» в старом Китае означало каторгу. «Я привезла тебе книгу», — говорит А. и лезет за ней в сумку, но несостоявшийся читатель уже сбегает, перепрыгивая по нескольку ступенек, выскакивает на улицу без названия и через несколько сотен метров останавливается, тяжело дыша, у овощного ларька. «Что желаете? — спрашивает продавщица. — Зеленый лук?» «Лук», — он видит зеленый пучок, стройный, как будто петрушка стала по стойке смирно. «Завернуть?» — продавщица отрывает кусок газеты, но от одного этого звука, не говоря уже о виде, клиент фыркнет и быстро удалится в северном направлении, оставив ее с банкнотой приличного номинала; никем не замеченный, он будет чувствовать себя в безопасности и стоять в парке под кленом до того момента, пока не заметит на коре надпись «Здесь был я» и сердце, пронзенное стрелой.
Он приходит в себя, когда уже темно. Встает, отряхивает одежду. Нет бумажника, паспорта и ключей, что он констатирует с явным облегчением, потому что сейчас он хотел бы быть никем. Идет через темный в это время город, там и сям освещенный только неоном, в котором наверняка не хватает букв, чего он, впрочем, не видит, щурясь так, чтобы отдельные буквы слились в полоску. Петляя, обходя стороной газетные киоски, магазины — книжные, писчебумажные и даже продовольственные, поскольку лучше дуть на воду, ибо выставленное в витрине несъедобно, если судить по надписи на упаковке, сообщающей о компонентах и консервантах, — он наконец добирается до дома.
Дверь открыта, табличка на двери приглашает зайти, а внутри все, в соответствии с развитием событий, уничтожено (он предпочел, чтобы уничтожили также и табличку). На холодильнике сообщение от А.: «уезжаю», т. е. нечто противоположное содержанию телеграммы, накаляканное на листке с такой злобой, что остались борозды. На момент он задумался, а не пойти ли за ней на вокзал. В комнате остается все еще много предметов, особенно книг, разбросанных в ходе поисков цитаты о Граале. В баре осталось игристое, открытое и недопитое, с частью пузырьков, все еще живых. Исчез проигрыватель, но остались трудные теперь для воспроизведения пластинки, в том числе трио Шуберта. По телевизору ничего нет, поэтому забрали работающий автономно от него видак. Неизвестно, что они нашли, — мелькает мысль, — но так или иначе больше жаль того, что они оставили.
По утрам его опять настигает час волка, когда развозят газеты и, пучась в венах, возвращается паника. На третий раз ему удается наконец дозвониться до вечно занятой клиники. Он что-то говорит, клацая зубами, будто азбукой морзе. Да, был ее пациентом, на какое-то время помогло.
Получает таблетки, размельченные в фарфоровой чашечке, как в ступке, так что не видно названия лекарства, инкрустированного на лицевой стороне, рядом с дозой, обозначенной в миллиграммах, слишком слабой, недостаточной. «Пройдет, от этого еще никто не умирал», — уверяет психиатр-оптимист. Ну и хорошо, а то кому охота сгинуть безымянному и быть похороненному в общей могиле.
По возвращении домой, в соответствии с рекомендациями, он купирует эмоции. Слушает музыку, исключительно инструментальную, не отвечает на телефонные звонки, почтальон, вовлеченный в спасательную акцию, размазывает на конвертах адрес и отсылает их отправителю с припиской «неразборчиво написан адрес». Это проходит, от этого не умирают, даже если бы на все наложилось воспаление чего-нибудь. Но что же такое, думает он, страх перед чистым листом по сравнению со страхом перед листом напечатанным?
Во время недель выздоровления я выхожу по следам моих кумиров на ловлю рыб, pisces, или бабочек, lepidopteras. Возвращаюсь к миру названий со стороны систематики, прибегая к ключу для обозначений. Здесь нет убийственной полисемии, липа — это tilia, а отвар из нее оказывает успокаивающее воздействие.
Бабочки требуют изматывающих переходов, если мы не хотим довольствоваться капустницей, ради которой не стоит даже сходить с балкона, а желаем поймать более редких представителей вида, вроде махаона. Пробираюсь лессовым оврагом, поросшим… а впрочем, флора здесь неважна. Меня соблазняют описывающие круги шмели и пчелы — терпенье, придет и их черед, а пока что займемся отрядом lepidoptera, летающими отнюдь не роем. Ухожу все дальше, иду все смелее. Меня колют падубы, вызывает раздражение похожая на табак рассыпанная пыльца. Наконец-то среди боярышника я увидел ее, прибавляю шаг, жду мгновение, пока поудобнее сядет, уверенным движением набрасываю сетку и тут же достаю хлороформ. Нежно усыпляю, чтобы не смахнуть пыльцу, на этот раз желанную. Проверяю половой диморфизм: все верно, самец. Помещаю его в коробочку, крылья, покрытые чешуйками, этими остатками волосков, вылезших еще у личинки, теперь навсегда раскрыты и способны только к скользящему полету по воздушному потоку.
Дома я прикалываю его к коллекции и наклеиваю вниз латинское название, которое с трудом каллиграфически вывел. Потом узнаю из учебника, что на нашей широте такие не водятся. Осечка снова выбивает меня из колеи.
Осень провожу над водой, разлитой вокруг поплавка. Прибрежные заросли, противоположный берег, дорога, идущая по возвышению вдоль тополей, гречиха, в которой любят рыскать некоторые виды зверья, даже чайка, предостерегающая своим криком, — все это в прописанной дозе должно успокаивать. Пойманную рыбу я отпускаю обратно в воду, а перед тем измеряю ее и взвешиваю, обозначаю и классифицирую. Иногда случается, что данные повторяются, как будто я вытащил близнеца или, что хуже, ту же самую, уже раз измеренную. Стараюсь этим не расстраиваться, даже в косяке экземпляры уникальны.
Итак, пообтесавшись в обществе рыб и бабочек, я постепенно возвращаюсь в мир текстов и людей. Быть может, я не решился бы на риск, если б не мои наставники, которые всегда действовали на меня ободряюще. Они тоже шли к вере через систематику.
Никогда не стану отказываться от влияний, несмотря на то, что сравнение — это еще не доказательство. Я обязан им всем, и конечным пробным камнем моих вмешательств будет непременный вопрос: а вот Эс или С написал бы так? Вопрос безжалостный, знаю, что я должен был больше переработать, с большим терпением, — и когда я обращаюсь к архиву, несовершенство фразы почти всегда вгоняет меня в краску стыда. Впрочем, иногда я вижу, что предложение выдержало испытание, как будто оно взято прямо из их канона, из «Записок» или из «Рассказов», — и тогда я испытываю истинное наслаждение, как хотел Эс, знамение правильного чтива, от которого мурашки по спине — моментальное облегчение, награда в постоянной погоне за невыразимым.
Ничто меня так не радует, как обвинения в плагиате. Они укрепляют уверенность, что я стал ближе к высокому образцу, что я на правильном пути. Впрочем, я стараюсь подходить к традиции не рабски. Если существует такая штука, как прогресс, то мы должны противиться ей. Это не имеет ничего общего с возней авангарда, который развязность принимает за новаторство. Ничто не раздражает так сильно, как не соответствующая возрасту развязность, ничто не стареет так безобразно, как мода.
Взять хотя бы модные тексты, которые когда-то потрясали публику, становясь предметом культа, чтобы не сказать идолопоклонства, книги, без которых, как без брюк, невозможно было показаться в обществе. Их цитировали на раутах ртами, набитыми закуской. Знаю безумцев, которые оклеивали ими свои жилища, изводя на это два экземпляра, неосмотрительно напечатанных с обеих сторон листа. И что осталось? Жгучее чувство стыда. Обои поблекли. Единственные места, которые еще можно читать без ощущения неловкости, это те, которые были правлены мною. Я часто обращаюсь к забытым и, казалось бы, давно отработанным текстам. Хоть я и знаю, что они не найдут путь к читателю, я до сих пор правлю их. Точно так же как каждое поколение должно решиться на собственные переводы классиков, переводы, не зараженные настроением эпохи, так и мы должны снова и снова редактировать канон.
Мне не грозит безработица. Совсем напротив: теперь, когда распустили представительства компентентных органов на местах, у меня обязанностей больше, чем когда бы то ни было, и на вынужденной пенсии я чувствую себя все моложе, быть может, благодаря тому, что я был вынужден также вернуться в отдел печати, где я когда-то стартовал. С него я начинаю день: покупаю за собственные деньги несколько газет в киоске — общенациональных, католических, либеральных и вчерашних вечерних таблоидов. Приятно! Приятно констатировать, что после стольких лет мы не потеряли хватку и удар остается крепким, как правильно поставленный еще в детстве бэкхэнд. Другое дело, что приличную часть работы уже за меня сделали, так что, если бы несколько издательств сложить в одно, возникло бы издание практически образцовое, как циркуляр. Но в годину унизительного измельчания каждое в отдельности требует дополнений.
Общая картина, признаюсь, не слишком привлекательна, достаточно сказать, что кабинетный кризис возникает в результате неправильно поставленной в тексте закона запятой, и некто, обвинявший нас в цензуре синтаксиса, сегодня страдает из-за порочной пунктуации, зависящей от служебных установок. К сожалению, менять ее слишком поздно, некому больше послать тираж под нож и далее — во вторсырье, на чем не выигрывают ни законодательство, ни древонасаждения, и, возможно, уже тем самым решена судьба системы вторсырья.
Задумайтесь, к чему мы идем! Президента марают, как какую-нибудь уличную девку, обещающую каждому. Манифестации ходят длинным хороводом от Совета министров до сейма и тем же самым путем обратно, аж мостовая изрыта каблуками, как после танца фламенко. Множатся обманы с уплатой налогов, а биржа вертит деньгами не хуже, чем осцилятор. Группки сбиваются в политические партии, которых некому закрыть. Неизвестные злоумышленники изымают свои данные из архива и учреждают городскую охрану, в то время когда лига защиты края использует остатки бензина в музейных автомобилях с двумя скоростями. Зато новый автомобиль выигрывает радиослушатель, правильно ответив на вопрос, когда он родился, а потом по пьянке въезжает в остановку, причиняя материальный ущерб и нанося увечья. Национальное богатство раскрадывают. Сбор пожертвований не контролируется. Трагедии разыгрываются на глазах: отец семейства убивает детей, потому что потерял веру и работу. Зато бурно растут пивоварни, без которых не было бы не только пива, но также и музыки, спорта и газет. Даже Костел потерял епископальную способность и говорит не своим голосом, а по радио.
Иногда для сравнения я покупаю иноязычные издания, те, что когда-то были враждебно настроены к нам и недоступны даже по подписке. Должен признать с горечью и стыдом, что сегодня с ними меньше работы, чем с местной прессой: покушение на честь королевы там редкость. Папарацци перенеслись к нам и орудуют в центральном агентстве. Вот как рушится иерархия. Разодранная на лоскуты языков, гибнет империя.
Вечером, устав от гула и гомона, я возвращаюсь к миру фантазий, гораздо более реальному, чем сообщения с рынков, к формам, действенно противостоящим времени, вечным, мужественным, точно гекзаметр:
Куда мы идем? Можем ли мы позволить себе невмешательство? Ведь на кон поставлено все. О молодежи забота, о вере отцов, о банках и финансирующей развитие системе предоплат, о военных союзах, о безопасности семейств, супруги и об импорте сырья, сроках поставок, о школах и спорте, об озелененных территориях, о черном золоте и о жидком топливе, транспорте и судопроизводстве, о тяжелых металлах и легкой станиоли, о лесном хозяйстве и канифоли. Вторичный контроль никогда не заменит первичного. Можем ли мы позволить себе грех бездействия?