Юри Туулик родился в 1940 году на острове Абрука неподалеку or Сааремаа. Окончил историко-филологический факультет Тартуского государственного университета. Работал спецкором в газетах «Эдази» и «Hoopте хяэль».

Печатается с 1958 года. Лирико-публицистический дар сочетается у Ю. Туулика с яркой образностью, с использованием своеобразного народного юмора островитян и сочного языка.

Юри Туулик опубликовал сборник рассказов и повестей «Час до выезда» (1966), «Старый замок. Абрукские истории» (1972), «Заморское дело» (1976), «Деревенский трагик» (1980), роман «Ворона» (1979), сборник пьес «Свадьба по-абрукски» (1979). С 1968 года по эстонскому радио передавалось 15 его радиопьес, три из них — «Маргит и Мария», «Журавли улетают», «Три дня в Греции» были удостоены ежегодной литературной премии им. Ю. Смуула.

На русском языке вышли сборники рассказов и повестей «Заморское дело» (1977), «Абрука» (1982).

***

Еще и двенадцати нет, а я уже в Роомассаарс. На автобусе не поехал. Пешком шел. Три дня небритый, нечесаный, расческу дома забыл. В этаком виде вроде совестно в автобус лезть, с приличными людьми рядом сидеть. От Кингисеппа до Роомассааре расстояние поменьше будет, чем от праздника до праздника; для дюжего мужика, к примеру, как я, две папироски выкурил, глядишь, пять километров отмахал. Ясное дело, остановочка в буфете при аэродроме потребовалась, хоть ночью я сам себе слово дал — шабаш, последнюю каплю принял и твердую черту под выпивкой провел, как ногтем по гниде. А в буфет все же заглянул. Бутерброд с колбаской и три пива. Слово оно, конечно, слово, только ведь у него ни хвоста, ни ручки нету, за что его держать-то.

Ну, вот, значит, я и в Роомассааре. Почтовый катер с Абруки покачивается возле пирса, красные поручни на солнышке блестят, словно окуневые плавники. Цельный час до отхода, народ из города не воротился. Оно и лучше. А то начнут приставать: да откуда это тебя, Каспар, принесло, да чего это ты щетину отрастил, ровно медвежатник? И всех дотошней бабы, им сроду мужскую душу не понять. Бабы — они бабы и есть, хоть тут тебе потоп, хоть землетрясение.

Спущусь-ка в каюту да вздремну часок, покуда дорогие односельчане не пожаловали. В каюте-то малость попрохладнее, хоть и август на дворе, а солнышко, друг сердечный, так и жарит, так и жарит. И что это там за громадные атомы у него в середке, ведь мильоны лет без передышки тепло и свет точит! Бесплатно. Всем и каждому. И вам и нам. А может статься, и еще кое-кому, потому как у вселенной, говорят, ни конца ни краю нету, все равно как у терпеливой надежды, с какой вековуха счастья дожидается. Одно скажу: не дровами там топят. Это уж точно.

Батюшки… Это еще что? Гроб. Новехонький, шикарный гроб стоит в каюте. Может, к тому берегу кто причалил? Кто бы это? Что-то не слыхать было, чтоб у нас кто скоропалительно помер. Абрука — островок махонький, чуток побольше килькиной головы, там ничего не утаишь. Лошадь подкову потеряет или, скажем, корова рог сломает — разговоров больше, чем на исповеди. Может, кому и пришел час на тот берег отваливать, только в эдакую распрекрасную погоду, когда в душе и в теле август играет, таковская затея не ко времени, как говорится, неактуальна. Вот именно, неактуальна. В эту пору море еще теплое и ласковое, камбала с песчаной банки прямо тает во рту, а поля, как вокруг посмотришь, золотом сверкают, до того все любо-мило, что озноб по спине идет. Я так думаю, что перед эдакой благодатью сама смерть должна обратно заворотить.

Взять, к примеру, Малли с хутора Савиауку, она уж за девяносто перевалила, а помирать не собирается. Недавно мешок картошки купила, теперь пока последнюю картофелину не съест, руки крест-накрест не сложит. Муженек ее покойный, старый Юлиус, жутко злорадный был. Уж помирает, можно сказать, на смертном одре лежит, а сам хохочет-заливается, аж матрац дрожит — я, кричит, и в могиле порадуюсь, что Малли на мои похороны истратится. Ну что тут скажешь? До того жадны оба, что за девяносто лет ребенка не сделали.

Ну ладно, это все мемуары, а вот для кого тут гроб-то? По осени и в конце зимы, когда до Абруки трудно добраться, гробы загодя привозят. Верно вам говорю. В прежние времена на Абруке кладбища не было, и покойнички иной раз неделями в риге дожидались, пока лед в проливе растает и их последний раз через море перевезут. Что поделаешь, покойнику спешить некуда.

А гроб славный.

В таком и самому не худо бы полежать.

Глянуть, что ли, какова середка у последнего пристанища крещеных людей. Ух ты! Очень даже недурно. Чистым застелено. Подушечка имеется из стружек, с виду как гриб-дождевик… Да… Ну а что ежели испробовать, каково оно живым покойником быть? Обувку, ясное дело, скинем. Гроб это тебе не хлев. Я башмаки-то по карманам распихаю. Вот так. Понятно, лучше бы на бочок лечь. Сплю-то я на правом боку. Только сроду на похоронах видеть не доводилось, чтоб покойник на боку лежал. Стало быть, и мне не пристало. Что я, лучше других, что ли. Я хоть и с Абруки, а не велика шишка. В кингисеппской лавке, ежели кто с Абруки, так может без очереди булку либо папиросы купить, скажет, жму, дескать, на катер, заморское дело, одним словом, ну, а в гробу все будем на спинке лежать.

К слову сказать, зять мой, что в Таллине живет, интересный факт рассказал, когда я у дочки в гостях был. Он, зять-то, только из Франции воротился, житьишко, говорит, там ничего из себя, а капиталисты — они и есть капиталисты, на покойниках и то сэкономить норовят: у них на кладбищах гробы на попа в землю ставят. И стоят, говорит, там французские жмурики в своих могилках рядком, все равно как солдаты в строю.

А тут недурственно. Тесновато чуток, но вообще-то вроде доски в самый раз по мне сколочены. Для кого же это гроб-то? Ну да ладно, полежу — подумаю. Накроюсь крышкой, как положено, чтоб кто посторонний не видал, как солидный мужик дурака валяет. И мухи кусать не будут. И вздремнуть можно часок, небось, раньше-то никто не явится…

Да… В тот раз зятек еще историю про французских мертвяков рассказал. Какого-то, говорит, Жака не то Луи удумали перехоронить, а тот, пока не помер, изрядный был котище. Вот, значит, могилку разрыли, гроб раскрыли, глядят, а гроб-то порожний, только записочка лежит: «Я у Мари, через три могилы, скоро вернусь». Тут дочка моя как завопит, будто ей хвост прищемили. «Вечно, — орет, — у вас, у тепеишников, мозги набекрень, сроду от вас ничего путного не услышишь, только и знаете ерунду пороть да о мотоспорте трепаться». Я, понятно, помалкиваю, я-то к Таллинскому политехническому касательства не имею, образование я не там получал. Мне лекции под Великими Луками выдавали. Вот так вот. А вообще в этой истории, про француза-то, ничего худого нет. Очень даже трогательная история. Может, человек всю жизнь мечту имел, мечты-то небось в кои веки сбываются, особливо у нашего поколения, кому война поперек стала. Неужто плохо, когда о чем с молодых лет мечтал, как в сказке исполнилось, хоть и на французский манер? А что, не так, что ли? Ребятишки любят сказки, так ведь и старому человеку иной раз охота потешиться. Мне история про Луи очень даже нравится. Вот так вот. Значит, с этим делом ясно, не ясно одно — для кого гроб. И то сказать, порой смерть вперед к здоровому приходит, а уже потом к хворому. И кто без конца о своих болячках да бедах бубнит, не больно-то быстро богу душу отдает. Бывает, у магазина остановишься, послушаешь, так только и слыхать: ревматизм да радикулит. Полную неделю кряхтят, а воскресенье подойдет — хоронить некого. Вот и верь людям.

Так-то оно так, в гробу, ясное дело, тесновато, не то что в супружеской постели, а гляди-ка, в сон клонит. Понятное дело. Двое суток не спал. Вырвешься с Абруки в Кингисепп, соснуть некогда. Вообще-то, может, и нашлось бы время, да уж очень миссия была напряженная. Это точно, это я не прибавляю — миссия. Из-за нее, из-за миссии-то, я и в город подался. И так и этак мозгами раскидывал, а заглавие к миссии подыскал. In memoriam Ракси.

Началось все в то утро, когда Ракси в лес с двустволкой отправился.

Н-да…

Сказать по правде, годочков-то ему поднабежало.

И хромал он, нога-то, что Паука прокусил, никак не заживала, гноилась и гноилась. Уж каких только снадобий не прикладывали. И сам Ракси ногу свою лизал без передышки. Ведь на языке у собаки девяносто девять лекарств. А все мало оказалось. Да. Я уж опять ветеринара Кылля позвать хотел. Он Ракси операцию сделал, когда Паука первый раз его куснул. Да как здорово сделал, Ракси через три недели на всех на четырех дунул на Ирмину свадьбу, нос кверху, припустился во весь дух, что твой кровный жеребец. Только вскорости они сызнова с Паука сцепились, все из-за той же Валли… Тут ничего не скажешь, из-за Валли стоило ребра посчитать, из-за подходящих баб и в прежние времена драки бывали. А если по правде, неправильная это драка, когда один волк, другой барбос. Хотя и уникальный барбос, а все барбос. Я об этом толковал Ракси поутру, когда на причал ехали, и ввечеру, как воротились, опять толковал; он вроде все понял, ведь такой мозговитой собаки на Абруке отродясь не было и вовек не будет. Понял, поскулил, покивал, пообещал поиметь в виду, да только как новое приглашение на свадьбу пришло, весь собачий толк полетел к чертям. Вот так вот. Хочешь плачь, хочешь смейся, но ежели любовные страдания барбоса одолеют, так он хоть на танк со всей его броней бросится. Природа — она поумнее всех умников, коли она Ракси таким сотворила, так тому и быть. И я его не упрекаю. Люди-то лучше, что ль? К примеру, ежели свою молодость вспомнить да все свои шуры-муры подытожить. И радостей любовных и горестей — всего хватало. Кабы кто взялся мои грехи считать, пришлось бы ему попотеть. Список тот еще подлиннее был бы, да только немец со своим поганым рылом сунулся. А потому я Ракси очень даже понимаю и в аморалке обвинять не собираюсь. Ракси — кобель порядочный, и точка. Ну а как захворал он, так все хирел да хирел, седой стал, и Марге мне говорит, нечего, говорит, зря Кылля звать, от старости, говорит, пока что средств не придумали. Я, конечное дело, заспорил, как это, говорю, так, в загранице, мол, от старости на всякие штучки пускаются, бабы себе пласметические операции делают, грудь до небес подымают, чтоб, значит, стать помоложе да попригоже. «Заткнуть бы тебе рот коровьей лепехой», — сказала на это Марге. Страсть не любит моей трепотни, особенно если я чуток под парами. Стало быть, так уж оно назначено было, что Марге, Каспарова жена, с хутора Сооми, уродится констервативной, костлявой, категорической командиршей и до конца дней своих такою пребудет. Аминь. Такая она и есть.

Раз ветеринара вызвать не дала, я фотографа позвал. Приехал, значит, фотограф Лепп из Кингисеппа, а тут как раз заштормило, в море не выйдешь. Он три дня на Абруке просидел и кучу обстоятельных снимков наделал. «Коли мне на пятки не наступают, у меня всегда снимки гениальные», — хвастал Лепп и не врал. Раксина карточка и сейчас в большой комнате над диваном висит, рядом с карточками Луйги и Вийре, и глядит он со стены на всех — глаза умные, борода седая, ну в точку американский писатель Хемингуэй. Сын нашего учителя Туулика, он тоже в писатели вышел, как увидал Раксин портрет, так аж рот раскрыл от умиления, всего два слова только и выдавил:

— Деревенский трагик.

Вот какую гениальную карточку Лепп снял. Он мне говорил, что как война кончилась, он карточки на паспорт по телефону делал — на три «В». Три вопроса спрашивал у заказчика:

Возраст.

Волос вьется или висит.

Выпивает или воздерживается.

По трем вопросам дело было ясное, оставалось только проявлять.

До чего же я люблю умных и талантливых! Их беречь надо. Я всегда их берегу. Они у меня и сейчас в городе имеются. Фотограф Лепп, ветеринар Кылль и похоронных дел мастер Теэмейстер. Как в Кингисепп приеду, тут у нас полная ансанблея. В этот раз тоже три денька посидели вчетвером у Леппа, обсудили миссию Ракси.

Н-да. In memoriam Ракси.

Тут объяснять нечего, ясное дело, этакой собаке надо памятник ставить. Мне один говорил, будто в Ленинграде очень известный ученый человек своим собакам, с какими опыты делал, памятник поставил, Кылль карточку показывал. Да ведь одно дело — подопытная собака, а другое дело — самостоятельная, порядочная, уникальная собака, как Ракси. У настоящего мужика только раз в жизни бывает порядочная собака. У меня Ракси такой и был. Марге уж сколько раз пробовала новых щенков в дом приносить, а я, бывало, встану в дверях и объявлю категорически: «Отставить».

Да, других собак мне не надо.

Такая уж, видно, была судьба у этой псины. Привез-то его не я, Марге ездила в город на ярмарку поросят покупать, и в придачу к трем пятачкам дали щеночка.

До того был махонький, что покупать никто не хотел, вот и сунули в мешок вместе с поросятами. Не щенок, а форменная блоха. Как Марге вытащила его из мешка, он давай кругом меня вертеться. Ну блоха и блоха. Ей-богу. Взял я его на ладонь, приложил к груди, а он залез под рубашку и пустился по моему голому брюху елозить, а сам пищит, видать, сосок ищет. Тоненько да жалобно заверещал, как я его из-за пазухи вытряхнул, у меня аж дух перехватило. Ну что тут будешь делать, сердце не камень, опять сунул бобика за пазуху. Так он на моем голом брюхе и вырос.

Кто бы подумал, что из этакой малявки выйдет первый на деревне барбос, у какого и шерсти и ума вдоволь.

И мой спаситель.

Когда я по перволедью ухнул в море вместе с финскими санками, он с воем припустил в деревню.

Невозможно такое животное забыть.

Ох-хо-хонюшки…

О-о-ох. Н-да.

В гробу не санаторий. Снаружи поглядеть — славный да спокойный, а внутри теснотища. Мне долго в мертвецах не выдюжить, все кости заноют. Бывало, на похоронах глянешь на покойника, он мирный да блаженный, будто главная в жизни мечта сбылась. Ни мослы, ни мускулы не мозжат. Это нарочно так подстроено: пока сам лапти не откинешь, у тебя и понятия нет, до чего в могиле хорошо. Да, скажу я вам, природа — штука каверзная. Покуда живешь, некогда обдумать толком, каково мертвецам. Житье все твое время забирает. Разве кто думал в те поры, когда Ракси молодой да здоровый был, что придет время и морда у него будет седая, а нога хромая. Я и сам не думал. А может, и думал, да не верил. И вот, гляди ты, десять лет промелькнули, словно ласточка под стреху, вжик — и нету. Состарился Ракси. Старый и хворый стал.

А то чего бы ему с ружьем в лес идти.

Когда он молодой был да крепкий, у него и без того дел хватало, некогда было по лесам с ружьями ходить.

Ракси был собакой рыбака.

Бывало, до свету разбудит меня лапой. Иной раз вставать неохота, особенно во время путины, когда салака идет, но Ракси рычал и психовал, пока я штаны не натяну. А уж радости-то было, когда мы на мотоцикл садились. Визжал на всю деревню, а как в ложбинку начнем спускаться, лаять примется и направо и налево, строчит без передышки, как бортовой пулемет. Утрешние поездки на причал прямо-таки без памяти любил. А ежели мы не могли в море выйти, Ракси места себе не находил и на морду бледный делался, будто от нехватки витаминов.

Вообще-то насчет витаминов…

О-о-хх… витамины, да… охх, да-а… витамины, ясное Дело… оххх… ххр…

— Господи ты боже мой, приперла-таки гроб.

— Марге, она с норовом, все равно как молодая кобыла.

— Ежели я кобыла, то ты что за тварь?

— Слышь-ка, Марге…

— Ну?.. Я ведь не глухая.

— Как война кончилась, мужиков по скольку лет дожидали… А твой Каспар на три дня пропал, и ты уж гроб припасла.

— Ну и припасла. Другого средства на этого мужика нету.

Видали, чего делается… Собственная родная законная жена собственному живому мужу гроб припасла. Мне то есть. Пламенный привет, женушка. Обнял бы сейчас тебя покрепче, чтоб ребра затрещали, как у бельевой корзины, да нельзя. Ежели я сейчас из гроба выскочу, половина общества со страху окочурится. И тут же можно на Абруке свой сумасшедший дом открывать. Эх, малость перебрал со сном. Надо было раньше отсюда выбираться, покуда землячки не собрались и мотор не запустили. Теперь лежи, как шелкопряд в коконе, и ни гугу. Надо же… Марге-то… Форменная крапива. Ведь удумает же такое… При всем честном народе живому мужу гроб везти. Аж в дрожь бросает, будто Северный полюс по спине проехался. Эх… А кабы она еще знала, что из-за нее-то я и не доделал свою миссию и раньше времени домой собрался, она бы от стыда сквозь землю в самую Америку провалилась. Вот погрызли бы ее империалисты, они бы ее крепко пожевали, взялась бы тогда за ум. Эх, Марге, Марге, ну зачем ты так…

— Слышь, Марге, чего я тебе скажу, давай-ка гроб за борт кинем.

— Еще чего!

— Он ведь небось по делу задержался.

— На такие тонкости мне наплевать.

— Каспар не из тех, кто за любой юбкой побежит.

— А ты почем знаешь. С носом осталась, что ли?

Ох, охх, ну и Марге, вот уж язва. Неужто я и в самом деле с этакой тарантулом тридцать три года прожил?

— Он в собаке души не чаял, вот теперь на свой манер об ней тужит.

— Пущай потужит.

— Еще на той неделе говорил возле магазина, что хочет Ракси памятник поставить.

— Он там возле магазина много чего говорил.

— Это он сказал, а другого я не слыхала. Такой, говорит, памятник поставлю, чтоб на весь мир был мемориам.

— Во-во, в точности, это он может. Собаке небоскреб возводить. А к нужнику дверь привесить — на это его нету!

— Да брось ты, Марге…

Это я-то к нужнику дверь не привешу? Брешешь, женушка. Захочу, во всех сортирах на Абруке двойные двери навешу. Да только вот не хочу. Я люблю так сидеть, чтоб от белого света не отгораживаться. Сидишь, размышляешь, наблюдаешь, покуриваешь. Беспременно чтоб с куревом. В уборной без курева все равно как на свадьбе без музыки. Сидишь себе тихо, мирно, мысли шевелятся, душа оживляется, брюхо облегчается. К чему тут дверь-то? Не бог весть какой секрет.

Вообще-то это чистое вранье, что я дверь не могу привесить. Была дверь. Еще до Ракси. Из-за Ракси и снял. Не мог я там сидеть со спокойным сердцем и благородными чувствами, когда он снаружи воет и стонет по закрытому хозяину. Нипочем не мог.

Ежели поразмыслить, дверь в нужнике — штуковина каверзная. Я одну дверь сломал, чтоб человека спасти. После войны. Когда Куресаарский театр приезжал к нам в школу с представлением. Да. Гляжу, перед началом один артист потопал в сортир, ну, думаю, ни пуха тебе ни пера, как говорится, не первый ты и не последний по этой дорожке идешь… А выходить не выходит. Не видать его, и все тут. Что, думаю, за причина? Подхожу поближе, слышу, бедняга бубнит на все лады, да так горестно: «Быть или не быть, вот в чем вопрос!»

Дело ясное.

Умопомешательство перед самоубийством. Быть или не быть. Нешто нормальный человек станет такое спрашивать.

Ну и выломал дверь.

Вытащил мужика наружу.

Ежели, говорю, хочешь вешаться в ватере, так давай после спектакля. На Абруке театр-то ведь бывает не чаще солнечного затмения. А то из-за тебя мы последнего случая лишимся с искусством знакомство свести.

А он меня честит и песочит:

— Из-за искусства, черт тебя возьми, я и сидел. Заучивал монолог Гамлета.

Оконфузился я, сел в лужу, право слово. Попросил прощения. А он посмеялся и говорит:

— На алтарь искусства приносили жертвы и побольше, чем эта дверь, крашенная известкой.

Н-да… Откудова мне этого Гамлета знать. Чего абрукаские мужики расскажут, и то не все упомнишь…

— А что за беда, что Каспар хочет Ракси памятник ставить?

— Дурит спьяну, и все тут.

— Каспар не больше других пьет.

— А ты все до капельки считала?

— У мужика должна быть капелька яда в крови, Марге. А не то он вялый, как лягушка перед зимой.

— Гляди-кось, какая умница выискалась.

— Пускай ставит памятник Ракси. Иной при жизни собачьего хвоста не стоит, а помрет — такой памятник отгрохают, хоть стой, хоть падай.

Это Малли правильно сказала. Не лежал бы я в гробу, я ее расцеловал бы за хорошие слова, прямо при своей злющей жене. Нет, в гробу лежать не сладко. Дай бог подольше сюда насовсем не забираться. А Марге выволочку получит. Раньше не получала, так теперь получит. Надо же такое выдумать!

Ну и поездочка. Только друга Теэмейстера не хватает, чтобы напутственное слово сказать.

«Почему твои милые глаза мне сегодня не улыбаются? Почему я не слышу больше твоего ласкового голоса?»

Так Теэмейстер спрашивает каждого покойника, какого хоронит. Уж не знаю, кто ему такие слова придумал. До того жалобно спросит, что у мертвецов на глазах слезы выступят, не только у живых. Я один раз говорю Теэмейстеру: я, говорю, тебя на свои похороны не позову, не желаю с мокрым носом на тот свет отправляться. Ежели, мол, захотят напутствие послушать, пускай Сулев с хутора Ныммик или еще кто из веселых ребят скажет.

Теэмейстеру я, конечное дело, о нынешней моей поездке домой расскажу. Вот будет ржать.

А Леппу — тому и заикнуться нельзя.

Лепп уж один раз из-за живого покойника побывал в сумасшедшем доме. Может, в гробу и негоже вспоминать о таких делах, но так оно и было. Года два назад в одно прекрасное утро звонит Леппу какая-то женщина и просит покойницу снять на карточку. Мамочка у ней умерла. Ну, Лепп взял свой струмент и пошел снимать усопшую мамочку. Он не думал не гадал, что мамочка-то не скончалась, а только прикидывается. Из интереса. Чего не сделаешь из интереса.

Лежит, значит, мамочка из интереса в гробу, кругом цветочки, свечки горят, щечки напудрены.

— Очень красивая покойница, — это Лепп уж который раз дочери говорит. — Прямо как живая.

А живая покойница лежит себе в гробу и ухом не ведет. Из интереса. Сперва мамочка несколько дней гляделась в зеркало, охала да ахала, а потом выложила дочке свою заветную мечту:

— У меня еще мало морщин, надо бы в гробу сфотографироваться. Чтоб не стыдно было родственникам в Швецию послать.

Как говорится, мечтам человеческим нет ни конца, ни краю.

Ну, дочь, ясное дело, согласная. Привезла домой гроб, все прибрала, мамочку приодела, тут ее и сфотографировали.

Лепп пощелкал, выразил сочувствие и уж собираться стал, только дочка в передней возьми да спроси, сколько, мол, карточки стоят.

— Для посылки за границу, если с сильным блеском, — три рубля штука.

— А не дороговато? — спрашивает дочка.

— Дешевле я никому не делал.

— Лишку запрашиваете, — рассердилась дочка. — Два рубля хватит.

— Три, — не уступает Лепп.

— Два с полтиной.

— Три, — стоит на своем Лепп. — Ежели вам дорого, поищите, кто подешевле сделает.

— Два семьдесят пять, — надбавила дочка.

— Благодарю покорно, — сказал Лепп. От меня вам карточек не будет. Мое вам глубокое сочувствие. — И к двери.

А туг послышалось из гроба:

— Чего торгуешься, дурища. Плати, сколько просят.

У Леппа аппарат об пол, в глазах потемнело, в голове помутилось. Аппарат, правда, остался цел, в глазах просветлело, но в голове прояснилось только через полгода, когда из желтого дома воротился.

Н-да… Вот и посылай карточки с блеском за границу. Леппу я и полсловечка не пикну, как в гробу домой ехал.

Н-да… Хорошо бы повернуться. Ляжки и лопатки ломит, в затылке тяжесть. Но каким макаром ты повернешься, тварь неразумная. Не шелкопряд в коконе, чтоб крутиться, куда вздумается. Всеми ветрами продутое, сетями тертое тело рыбака не крутится, как попка у балерины. Ревматизм в костях засел, куда от него денешься.

И у Ракси был ревматизм в костях.

Всякая собака на своего хозяина смахивает. Право слово. Как с утра пасмурно, кости у Ракси трещали и хрустели не хуже, чем у меня. По нему погоду вполне можно было предсказывать вернее барометра. Зимой, бывало, начнет в снегу валяться, через три дня беспременно оттепель. И штормового предупреждения не требовалось. Как от шерсти запах пойдет, жди плохой погоды, несмотря что телевизор полный штиль обещает.

В тот день, когда Ракси взял ружье и отправился в лес, от шерсти у него запах шел.

Мог бы и до лучших времен погодить. Но ружье он взял и в лес пошел, и как только седой его хвост пропал в кустах, тут же с юго-запада паскудный ветерок задул, лес зашелестел, зашуршал, зашумел, по небу поползли низкие тучи, снег повалил изо всех дыр и сыпал день и ночь без передышки. Залепил и ствол ружейный и старые Раксины глаза. Да… Не разглядел обратную дорогу.

Ведь мог я не пустить его. А вот не смог. Такой он весь седой был, может, думаю, последнее это твое желание, Ракси, этак беззаботно, прихрамывая, прогуляться по лесу, еще разок обойти на Абруке все знакомые места, полаять на знакомых косуль и задрать ногу на знакомые кусты. В глубине души у всякого старика играет молодой дух. Щенком Ракси все можжевельники на Абруке обшарил, все кочки переворошил. Я ему полную свободу давал. Это целая история, как Ракси свободу получил.

Мне ясно было сказано: «Собака должна дом сторожить, а не за кошками гоняться».

Марге сказала.

Что будешь делать, поехал в Кингисепп за цепью. Собака дома осталась, забилась под стол, глаза мокрые. Ума-то ей не занимать. А я в Кингисеппе три дня просидел у Леппа в темной комнатушке, на столе бутылка, глаза мокрые. Невмоготу было мне за цепью идти. Ну, ладно лодка — ей цепь положена, чтоб шторм борта не разбил, и катер пускай на якоре стоит, чтоб без хозяина не остался, и дереву полагается корнями в земле сидеть, чтоб не засохло, а собака пускай свободная будет, потому что она рождена свободной и свобода самая для нее большая радость.

Домой без охоты ехал. Все равно как вошь в баню. Три дня не брился, три дня не ел ничего, так что даже вздохнуть сил не было, когда Марге принялась горячо приветствовать. Сидел, опустив голову, молчал, а пес повизгивал и лизал под столом мою руку, как ребенок леденец. Ума-то ему не занимать. Он до донца жизни этого не забыл. Его верность была трогательнее, чем любовь родных детей.

— Дочерей проведать небось месяцами не выберешься, — сказала Марге. — А как собака два часа не кормлена, такой шум в доме, всех святых выноси.

Ракси ни на шаг от меня не отходил.

На Абруке.

Однажды и подальше.

Когда меня в каталажку увезли.

Угодил как-то в кусты шиповника и никак не мог выбраться, пришлось брюки скинуть. Голый зад сам по себе еще не содержит состава преступления, как в суде говорят, но мне позарез требовалось раздобыть бутылку у продавщицы Аделе, тут было не до декольте. Я к своей цели напролом шел, а на моем пути эта дачница из Таллина оказалась, и зрелище достопримечательных частей моего тела ей, видать, приятности не доставило.

Ну, и дело кончилось в кингисеппской милиции.

Потому как дамочка объявила, что оскорбление ее чести может смыть только мое десятидневное пребывание в каталажке. Пришлось с грустью проститься с Марге и, взяв собаку в кильватер, направиться в храм правосудия.

Перво-наперво мне сказали, что тут не зоопарк и не ветлечебница.

— Очень приятно, — сказал я. — Моя собака терпеть не может ни того, ни другого.

Я сел на стул, собака привалилась к моим резиновым сапогам, и стали мы ждать, что дальше будет.

— Уберите отсюда собаку, — сказали мне. — Нам надо протокол составить.

— А у меня от Ракси секретов нету, — сказал я с достоинством. — Составляйте протокол в его присутствии. — Посопели, но собаку оставили.

— Как вы объясните свое недостойное поведение? — спрашивают у меня.

А я отвечаю:

— Я хотел бы показать вам зад.

— Гражданин!

— Чего?..

— Не забывайте, где вы находитесь. Ежели мы занесем ваши слова в протокол, дело примет серьезный оборот.

— Потому я и хочу вам зад показать, что дело серьезное.

— Прекратите шуточки, гражданин Соом.

— Какие шуточки? Не в шутку ведь пришлось брюки в шиповнике оставить.

— Как же так?

— Да вот так уж. Я теперь все равно как терка дырявый. Гляньте сами.

И стал разоблачаться.

Эх…

Представители власти разоблачаться не дали. Сказали, что сааремаской милиции и без абрукаских задов хватает на что глядеть.

— Желаю вам в этом всяческих успехов, — сказал я, застегиваясь. — Можно теперь домой вернуться?

— Не раньше чем через десять суток, — ответили мне благожелательно.

— Ах так. Видать, тут люди не жадные.

— Меньше нельзя. Вот ежели б вы трезвый были, тогда другое дело…

— Дело дрянь… Прямо сразу, что ль, садиться?

— Разумеется.

— Сразу не получится.

— Почему это?

— Надо в лавку заскочить. Колбасы купить для собаки.

— До собаки нам дела нет.

— А мне есть. На казенный кошт я собаку не допущу.

— Никто и не собирается ее брать. Собаку домой отправите.

— Ни в коем разе.

— Отправите.

— Вот как я сижу тут со своей дырявой задницей, так вам и говорю: или мы оба останемся, или вы обоих отпустите.

Тут они призадумались.

Сложное положение.

А я им пояснил:

— За мои грехи не имеете права собаку наказывать.

— Значит, собаку надо на Абруку отправить.

— Для собаки самое большое наказание — с хозяином расстаться. Видать, вы в собачьей психике плохо разбираетесь.

— Придумал проблему.

— Раз уж у вас такая профессия, вы должны свою должность как следует исполнять.

— Прошу повежливее.

— Н-да…

— Собаку придется отослать, — сказали строго.

— Товарищи, — прохрипел я и добавил погромче: — Собака выть будет, пока грыжу себе в паху не навоет, ежели я тут один останусь.

— Вы в этом уверены?

— Позовите, пожалуйста, начальника. С вами без толку на эту тему говорить.

Призадумались. Сказали:

— Выйдите в коридор. Покурите.

Три сигареты выкурил.

Ракси сходил на прогулку в милицейский двор.

Потом опять пригласили.

Лейтенант откашлялся и важно сообщил:

— Гражданин Каспар Соом! Учитывая, что ваше нарушение не представляет общественной опасности, а также географическую специфику вашего местожительства (ну да, заморское дело!), решено подвергнуть вас аресту на десять суток условно и штрафу в десять рублей.

— Спасибо. Штраф тоже условно?

— Но-но…

Ладно хоть отпустили. Мы с Ракси прямым ходом дунули в забегаловку. Заказал пару пива и для Ракси пару котлет.

— Лопай, друг, — сказал я ему. — И держи морду выше. Мы с тобой условные ребята, вот так вот.

Чего только в жизни не случается. А где же еще, ежели не в жизни? Последним сном надолго уснем, тогда уж с нами ничего не случится.

Эх… Да и что в этакой тесноте случиться-то может?

На сене бы куда приятнее поваляться, чем тут. Мука мученическая. Лежи и ничем пошевелить не смей, словно адвентист седьмого дня в субботний день.

Теща одного адвентиста утопла возле яхтклуба в Курессааре на глазах у зятя. Потом у него спрашивали, почему он дорогую тещу из воды не вытащил, а мужик невинным голосом отвечал:

— Я по субботам не работаю.

Ох, что-то больно тихо на катере стало. А чего удивляться. Сколько можно зубоскалить, когда гроб домой везут.

Вообще-то еще слава богу, что я не сильно поддал. А то давно бы песню затянул:

Ты спустись к нам с небеси, Теплых булок принеси.

Ежели таким замогильным голосом напугать Марге, небось тут же кончила бы икру метать. Это уж точно… А все же я заверять не стану, будто Марге такая уж злая и колючая. Обыкновенный человек. Ежели б она не была человеком, да еще и женщиной, разве я прожил бы с ней тридцать три года. И притом любил ее. С женщиной, какую не любишь, нет резона жить. Лучше уж положи себе в кровать еловую чурку, ежели одному спать скучно. Колючая, конечно, зато не ворчит и не хнычет. Вообще-то Марге душевная, добрая. Только показывать это стесняется.

Когда я в первый раз ездил в Таллин Луйги навестить — она с другим мужем жила, не с этим, что во Франции могилы перекапывал, — так вперед все сараи и чердаки на Абруке облазил, собрал кучу старых коровьих колокольцев. Отвезу-ка, думаю, в подарок молодым, пусть висят в спальной горнице, чтоб могли по вечерам душу облегчить, послушать, как стадо домой идет. Марге, ясное дело, тут же засопела и говорит: «Дал бы им лучше денег на цветной телевизор, чем эдакое барахло в столицу тащить. В ихней квартире и без того не повернешься». Насчет тесноты это уж точно. Салаку или, скажем, кильку в кухне еще выпотрошишь, ну а у окуня хвост уж в коридор вылезет. Все же в спальне под потолком местечко нашлось, там я свою гармонию и развесил. Тихонько, одним пальцем качнул язычки — динь-динь, динь-динь, динь-динь — такая благодать в душе разлилась, ложись на пол и плачь. Молодые годы вспомнились. Все абрукаские коровы, на каких эти колокольцы были, перед глазами встали. Ничего человека так не растрогает, как воспоминания. Вся спаленка молодых враз моими воспоминаниями наполнилась, довоенными и послевоенными, большими и маленькими, музыка звучала и сердце царапала, прямо хоть сам подвывай. Может, я и подвывал.

Потому что Луйги вошла и давай браниться:

— Папа, нельзя ли прекратить этот звон? Мы хотим музыкальную программу по телику посмотреть.

Меня словно кто за горло схватил.

Марге в точности так же говорит, когда не в настроении, прямо с плеча рубит. Будто ногой по пню дубасит.

Луйги в Марге пошла. Вийре никогда так не скажет. Вийре моя дочка.

Что ж, снял я тогда свои воспоминания с гвоздика, положил в мешок да привез обратно.

С чего я эту историю рассказал? А с того, что дома, когда я колокольцы со звоном вытащил из мешка, Марте сказала злорадно:

— Что я тебе говорила, дубина? В культурной квартире не место эдакому хламу.

— Марге, — сказал я грустно, — не в этом дело.

— А в чем?

Я вздохнул.

— Коли дети не желают слушать, поиграю дома для собаки. Такую симфонию насильно нельзя всучивать.

Пустил свою музыку тихонько звенеть — динь-динь, динь-динь, динь-динь. Ракси принялся скулить и хвостом махать, будто и он помнил всех Буренок, Краснух и Милок, которые перед моими глазами поднялись. А Марге вдруг носом зашмыгала, сгорбилась, и слезы потекли по щекам.

— Ты чего?

Всхлипывает, шмыгает, слова сказать не может.

— Ну, Марге?

— Каспар… До чего жалко… Ведь все эти коровы уже… по-мерли-и!

Так в точности и сказала. У меня у самого комок в горле встал.

Эдакую жену можно любить.

Н-да… Любовь.

Кабы Марге знала, что я из-за любви и миссию-то свою в городе не довел, она бы со стыда сквозь катер провалилась. Вообще-то не имею я прав ее винить. Ежели уж кому можно претензию предъявить, так только тому, кто сотворил мир и населил его людьми.

Гены виноваты.

Порода виновата.

Марге из той породы, что ежели что в башку втемяшится, до тех пор не уймется, пока своего не добьется. Все равно — дело это или просто дурь. К примеру, как сейчас.

И отец у Марге был такой же. Старый Паэт. Свекор мой. Он из-за шаровой молнии ездил в Кингисепп прав добиваться. Сидит он один раз и вяленую камбалу с хлебом ест, и вдруг шаровая молния в окно влетает.

Ну, покрутилась по комнате, никого не задела, ничего не сказала, скользнула в печку и вылетела в трубу. Шаровые штучки, ей канителиться недосуг.

А старик летом ставил в печку простоквашу, и молния ее выкушала. Алюминиевый бидон поджарился, как бараний бок, где уж тут простоквашу искать. Старик давай орать. Мы ему говорим, ты же, мол, счастливчик, душа в теле и усы на месте, а он, балда, хочет, чтобы Госстрах ему убыток возместил. Стихийное, говорит, бедствие. Пущай Госстрах нанесенный ущерб покроет. Три литра жирной простокваши. Вся деревня со смеху животы надрывает, а он посудину под мышку и чешет в Кингисепп возмещение убытков от Госстраха требовать. Брякает там свою закопченную посудину на стол и спрашивает:

— Это что — бидон?

— Вполне возможно, — отвечают ему.

— Тогда я еще спрошу: простокваша есть в бидоне?

Пожимают плечами. Нету простокваши. Посмеиваются:

— Почему она там должна быть?

— А потому, что она там была. Шаровая молния выхлебала. Давайте выплачивайте!

— Так просто мы никому не платим. Свидетели должны быть.

— А чего тут свидетельствовать? Бидон-то пустой.

— Почем мы знаем, кто твою простоквашу выхлебал.

— Значит, вы жителю Абруки не верите?

— Выходит, что так. Свидетели должны быть.

Старик надулся. Вышел в коридор. Стоит, сопит.

И уходить не хочет. Видит, что дурака свалял, но с места не двигается. Упрямство не позволяет. А упрямство потому не позволяет, что прошлый год у Маннь Симмуксе ветром крышу с сарая сорвало, и Госстрах ей выплатил как за стихийное бедствие. Маннь заплатили, а ему, старому Паэту, не хотят! Мир полон несправедливости. До границ вселенной. В коридоре Госстраха старик простоял со своей посудиной до самого вечера. Стоит на одном месте, сопит и свирепо в пол смотрит, словно баран простуженный. Контору закрывать пора, видят, что жертва шаровой молнии не может смириться с несправедливостью. У одного служащего брат на молокозаводе работал посудомойщиком. Он написал чего-то на бумажке, сложил ее и говорит старику: «Мы решили удовлетворить вашу просьбу. Вот письмо. Идите с ним на молокозавод».

На другой день старый Паэт вернулся на Абруку с полным бидоном. Важный и гордый. Каждому встречному простоквашу под нос сует, словно праздничный подарок. А в бидоне не то что простокваша, даже не молоко было, а синяя водичка. Такая сроду не заквасится. Когда Марге на другой год стала пороть стариковский пиджак, хотела мне жилетку сделать, чтоб под рокан поддевать, за подкладкой нашлась записка того служащего из Госстраха. В ней было написано:

«Василь, плесни этому олуху каких-нибудь обмывок, чтобы его пронесло как следует. Манивальд».

Н-да… Этакое тупое упрямство у человека не от ума. Оно у него в крови. В генах, как теперь говорят. Это упрямство из крови старого Паэта перешло в кровь Марге, из крови Марге — в кровь наших дочерей, из крови дочерей — в жилы их сыновей и дочерей, так оно и пойдет куролесить по свету, все равно как кочующий цыган.

Когда мы с Марге ухажориться начали, тридцать три годика назад, я, конечно, быстро дотумкал, какая она есть. Мне в момент стало ясно, что ежели она пожелает меня в мужья заполучить, то у меня выхода не останется. Заполучит, не живого, так мертвого. Добром не выйдет, так водой напоит, в какой рубаху замачивала, средство известное — подержать в воде ночную рубаху и той водой парня напоить. Поэтому мы быстренько поженились. Время было такое, что жить спешили. От войны люди измаялись-перемаялись, всем хотелось счастья.

Марге красивая была. Я у нее первый был. Да и любовь имелась, ничего не скажешь. Здорово было.

Вообще-то…

Н-да…

Что было, то было.

Душновато становится, дышать чего-то трудно.

Лежи тут, задыхайся, как рыба, что ждет не дождется весны, когда лед сойдет.

Хуже нет, ежели человека обстоятельства одолевают.

Человек сам должен их одолевать.

Особенно мужчина.

Когда меня одолели обстоятельства в кустах шиповника, очень было хреновое самочувствие.

…Ага, опять кто-то пасть раззявил.

— Ты же знаешь, у кого Каспар в городе бывает. Пошла бы да спросила по-людски…

— Не стану я все забегаловки протраливать. Нешто угадаешь, где он валяется.

— Валяется… Каспар — человек солидный.

— В городе шлюх хватает.

Да-а-а.

Гены бушуют. Бедная Марге. Ехидство и упрямство старого Паэта из ее рта пеной выходят.

Я тридцать три года другой женщины не трогал.

А мог бы.

В городе шлюх хватает.

Крепко сказано.

Я в Кингисепп из-за Ракси поехал, только из-за Ракси. Две ночи и три дня сидели вчетвером, обсуждали, как Ракси увековечить. Я, фотограф Лепп, ветеринар Кылль и Теэмейстер, похоронных дел мастер. Теэмейстера я первого встретил в Кингисеппе возле булочной, как из Роомассаарского автобуса вылез.

— Август самый паршивый месяц, — сказал Теэмейстер, вытирая со лба трудовой пот. — Эка духотища-то, как у свиньи в брюхе, латыши туристы все пиво выхлестали, помирать никто не желает.

Рожа у него была довольно-таки постная.

— У тебя сегодня нет похорон-то? — спросил я.

— Пятый день уж без работы.

Я пригласил его отведать домашнего пивка, с собой большой был бидон, да еще в магазине прихватил кой-чего покрепче. Пошли мы к Леппу. Лепп отроду холостяк, у него церемонии разводить да всякую минуту извиняться не требуется.

А Кылль только к вечеру явился. Прямо с похорон кота. Котова хозяйка — старая дева — когда-то заставила Кылля этому коту золотые зубы вставить.

— Коты в лучший мир переселяются, — тяжко вздохнул Теэмейстер. — А люди живут и не помирают.

Он к тому времени успел изрядно поддать. Немного погодя он встал, посмотрел жалостно на Кылля и начал скорбным голосом:

— Почему твои милые глаза мне сегодня не улыбаются? Почему я не слышу больше твоего ласкового голоса?

— Хватит слюни пускать, — сказал Кылль. — Мы пока что здравствуем, еще в ящик не сыграли.

— Жалко, — сказал Теэмейстер, сел и всхлипнул. — Люди и впрямь помирать не желают.

Пришлось с ним повозиться, чтобы утешить.

— Да забудь ты про людей, — втолковывал ему Лепп. — Тебе надо Каспаровой собаке надгробное слово сочинить.

— In memoriam Ракси, — повторил Теэмейстер, почесывая хвостом камбалы лысое свое темя. — Думаешь, не сумею?

— Только ты и сумеешь, — сказал я с искренней надеждой.

Потому что Теэмейстер и вправду очень даровитый человек. Он, почитай, с десяток всяких профессий знал и в каждой оставил по себе хорошую память. Когда Теэмейстер зубным техником работал, он даже зубы рвал в лучшем виде. По обстоятельствам пришлось ему уйти из зубной лечебницы, но клиенты не могли его забыть. И Теэмейстер сидел в пивнушке под названием «Лягушка», кружка на столе, щипцы в кармане и принимал пациентов. Солидные люди, чья нога сроду не переступала порог «Лягушки», тащились в боли и горести к Теэмейстеру. Теэмейстер всем с охотой помогал. Жена его из дому выставила, и кабинета у доктора не было, вот ему и приходилось делать свои дела в нужнике «Лягушки». Правду сказать, оттуда порой слышались приглушенные крики, но собутыльники понимающе кивали, ведь как придет беда, тут не до стыда, а заработанные деньги Теэмейстер по-братски пропивал с ними вместе.

У меня у самого два сломанных корешка выдернуты в этом нужнике.

А теперь, значит, Теэмейстер скреб хвостом камбалы свою плешь и соображал насчет реквиема.

— Поскольку лично я твоего пса не видел, — рассуждал Теэмейстер, — то я могу говорить о нем не как о конкретной личности, а лишь как о собаке в общефилософском плане.

— Это не пойдет, — сказал я. — Ракси был уникальный пес.

— Сложный случай, — тяжело вздохнул Теэмейстер. — Что же делать?

— Я тебе помогу, — сказал Лепп. — У меня негативы целы.

И пошел в свою темную комнатушку. Мы пару рюмок опрокинуть не успели, как он вернулся с карточкой Ракси в натуральную величину. Такого портрета, какой Лепп пришпилил кнопками к стене, у меня у самого нет.

Долго мы молчали и глядели на Ракси.

Потом Теэмейстер встал и заунывно начал:

— Почему твои милые глаза мне сегодня не улыбаются? Почему я не слышу больше твоего ласкового голоса?

У меня комок в горле встал.

И слезы на глазах выступили.

А Теэмейстер тихо продолжал, как и полагается продолжать:

— Дорогой Ракси! Когда я был малым ребенком, все собаки казались мне большими и злыми. Когда я был молодым человеком, мне представлялось, что некоторые собаки лают и кусают, а другие собаки только лают. Теперь, когда я прожил долгую жизнь, за которую повидал множество собак, могу сказать, что на свете есть лишь две категории собак: собаки плохих хозяев и собаки хороших хозяев. Ты, Ракси, собака хорошего хозяина. Пусть земля тебе будет пухом.

— Спасибо, Волли, — сказал я, шмыгая носом. — Давайте помянем Ракси.

Помянули.

Помолчали.

— Красивую ты произнес речь, Волли, — сказал наконец Лепп. — Но не точную. У тебя старые сведения.

— Как это?

— Наши ушлые соседи с острова Хийумаа хвалятся, будто вырастили такую собаку, что не лает, не кусает, только все запоминает.

— Вполне возможно, — заметил Теэмейстер. — Однако надо учесть, что я первый раз в жизни поминал собаку.

— Учтем, — кивнул Лепп.

— Позвольте и мне сказать несколько слов, — откашлялся Кылль.

Он встал.

— Друзья, — начал Кылль. — Я считаю, что если у человека в жизни не было любимого животного, так это человек неполноценный. Когда я ездил на Абруку оперировать Раксину ногу, я убедился, что Каспар держал Ракси не для хозяйственных нужд и не ради моды. У Каспара была душевная потребность в такой собаке. Правильно я говорю?

— Правильно.

— И еще я хочу сказать тебе, Ракси, что ты был собакой доброй, благородной, собакой большой души. У тебя было необыкновенно широкое темя. Это признак богатой духовной жизни. Прими же благодарность за то, что ты был такой. Помянем Ракси!

— Спасибо, друг.

Помянули.

Затем встал Лепп.

— Я не могу говорить, как образованные люди говорят. Я простой фотограф. Но чувствую я то же, что и все вы. Даю обещание при всех при вас, что в память о собаке Каспара я устрою в Абрукаском доме культуры фотовыставку о Ракси и о Каспаре.

— Правильно! — стукнул кулаком по столу Теэмейстер. — Об обоих! Оба бравые ребята! Уникальные личности!

— Спасибо, Антон, — сказал я Леппу.

— Помянем одного и за здоровье другого, — провозгласил Теэмейстер.

Помянули.

В душе была какая-то пустота, грусть и одновременно возвышенное чувство. И я не мог разобрать, чего было больше, то ли печали по Ракси, то ли удовольствия от того, что душевно сижу с такими чудесными мужиками.

Между тем стемнело, луна взошла в таинственном августовском небе. Звезды мерцали, искрились и падали.

— Грех в такую ночь спать, — решили мы единогласно. Лепп вытащил в сад все свои матрацы и одеяла, мы улеглись на них между двумя яблонями и кустами крыжовника, каждый со своим разговором и своими думами.

— Мужики, — сказал Кылль, — хотите послушать, как звезды звенят, когда падают?

Мы хотели.

Кылль принес из дому каждому по стопке водки и по вилке. Мы лежали под кустами крыжовника, не спеша прикладывались, звякали вилками по стаканам, и этот звон и волнующее падение звезд куда-то вниз, мимо Земли, мягчили душу и холодили живот.

Слаб становится человек пред красотой мироздания. Редко мне случалось заснуть августовской ночью в лодке во время лова под тихий шепот волн, когда звездное небо над головой. Свод небесный и песня волны незабываемы, они сидят у меня в голове, как имена родных дочерей, но, смотри-ка, звякнешь вилкой по стакану, и эта чистейшая музыка вдруг все вокруг преображает.

Н-да…

До чего интересно все на свете устроено.

Наизнанку можно вывернуться от удивления.

Неужто впрямь все это для человека сотворено? Чем же мы это заслужили?

Иной раз утром, когда тебя шатает с похмелья, выйдешь во двор по нужде, так аж слеза прошибает, до чего природа хороша. Ну что бы это было, ежели, к примеру, в этакое утро трава была бы не нежно-зеленой, а, скажем, кричаще красной, а скворец не испускал бы бархатные трели, а ревел, как бульдозер. Жуть была бы.

Люди давно бы с ума посходили или сбежали с нашей планеты, ежели бы природа вокруг нас не была такой, какая есть. Это уж наверняка.

Думается, я на войне тоже в уме помрачился бы, ежели со мной не было бы абрукаского леса да моря. Море либо лес в карман не сунешь, но они были со мной. Когда в сочельник лежал я, уткнувшись носом в снег, под Великими Луками, и половина ребят из взвода уже застыла, я закрыл уши руками, чтоб от страха не вырвало, зажмурил глаза и призвал к себе море.

Оно пришло. И говорило со мной. Оно сказало: «Держись, Каспар Соом с Абруки. Войны начинаются и кончаются, а мы с тобой вечны. Ты да я, мы больше, чем самая большая война».

Я держался. Но даже сейчас жутко вспомнить, сколько их там, далеко, осталось на снегу. И ребят с Абруки. У них ведь то же море было с собой, что у меня, почему же они остались лежать? Разве их море было меньше моего?

Н-да… Кто его измерит… Потому как море — это не просто вода. Вот уж нет.

Между тем звезды в небе понемножку тускнели, и мы больше не звякали вилками.

Начало светать.

Где-то шуршала по асфальту метла дворника.

Проснулись собаки.

Надо бы еще поговорить о Ракси. О памятнике.

Но мужики уже помянули Ракси, и сейчас опять заводить о нем разговор было бы некстати.

Теэмейстер тихо вздыхал, охал и постанывал.

— Мужики, давайте о чем-нибудь поговорим. Каспар, это была прекрасная история про сапоги, какую ты прошлый раз рассказал. Расскажи еще что-нибудь эдакое.

— Ежели ты твердо того требуешь…

— На душе чуток полегчает, Каспар. Пока пива в лавке не достанем.

Вот какая была история про сапоги.

У одного бедного мужика была красивая жена. Мужик крепко любил свою жену, но был он до того бедный, что даже лишних сапог у него не было, только одна-единственная пара. Однажды рано утром вышел мужик со двора и отправился в лес, а думал он об одном — о том, как порадовать свою красивую жену, которую он очень любил.

«Наберу-ка я ей земляники, — решил мужик. — Земляника красная, сочная, вкусная, и моя дорогая жена будет довольна».

Но роса в лесу еще не сошла, трава была мокрая, и мужику стало жалко единственные сапоги мочить. Разулся он, засунул сапоги под куст и пошел в лес босиком.

Собирал землянику на одной полянке, собирал на другой, все дальше уходил в лес. Заблудился. И вышел он из лесу только через три дня. Земляники полна запазуха, а сапог под кустом нету. Искал до вечера, не нашел. Идет в темноте, голову понурив, домой. Подходит к дому и вдруг слышит, что незнакомый мужской голос говорит его жене:

— Дорогая, я тебя до смерти любить буду.

Вздохнул мужик громко и жалобно, до того громко и жалобно, что жена услыхала и выбежала во двор.

— Это я, — сказал мужик грустно. — Я принес тебе земляники.

А жена с упреком говорит: — Ну, знаешь ли, кто же так за земляникой ходит. Я тебя уже забыла.

— Неужто правда?

— Знамо дело. В первый день ждала. На другое утро пошла в лес тебя искать, нашла сапоги. Решила, что волки тебя сожрали. Цельный день проплакала, а вечером поминки справила. А на третий день за другого вышла. Вот и все.

— Что же теперь будет? — спрашивает мужик в растерянности.

— Ежели ты меня любишь, — говорит жена.

— Люблю, — вздохнул мужик.

— Так ступай обратно в лес. Тебя ведь посчитали мертвым, ты похоронен, я была вдовой и за другого вышла. Подумай, сколько мороки будет на мою шею, ежели я теперь примусь бегать по учреждениям и выправлять документы, что ты воскрес, что я не была вдовой и новая свадьба была незаконной.

— И верно, много мороки, — согласился мужик. — Уж лучше я пойду обратно в лес.

— Какой ты разумный.

— Куда землянику-то девать?

— Землянику можешь мне оставить. Землянику я люблю.

— Может, ты мне мои сапоги принесешь? Роса в лесу больно студеная.

— А я уже сапоги ему подарила. Чудно, но они ему как раз впору.

— Чудно, — согласился мужик. — Ну, прости.

И пошел босиком в лес, и больше никто его пе видел.

Когда я кончил, Кылль сказал, посапывая:

— Жуткая история. У меня прямо мурашки по спине бегают вверх и вниз. Жуть! Только бабы могут быть такими злыми.

— И мужики не лучше! — возразил Лепп. — Этакой стерве я и стебелька земляничного не дал бы понюхать!

— Нельзя так говорить, — попытался Кылль урезонить его. — Ты же не был женат. Ты не знаешь, что такое любовь.

Кылль вытер со лба холодный пот.

— Надо же, какая мерзавка! Даже сапоги на ноги другому жеребцу напялила.

Теэмейстер сказал, не повышая голоса:

— Все правильно. Кто любит, тот страдает.

Волли все еще любил свою жену, хотя та его выставила.

— Где ты такие истории собираешь? — спросил Волли.

— Да нигде. Сами в голову лезут.

— Не хвастай.

— Не хвастаю. На что мне голова-то дадена? Гвозди, что ль, в стенку забивать?

— На Абруке все мужики малость с приветом.

— Ясное дело. Заморские мужики.

Волли махнул рукой. Правильно ведь.

Разве важно, как рождаются истории. Важны сами истории. Ежели бы Волли провел несколько десятков лет в море, как я, и цельными днями читал, что на волнах начертано, да глядел бы на крылья чаек, и он выдумал бы какую-нибудь историю, от какой все рты поразевают.

А потом я рассказал мужикам о Соловьиной Маали.

Я не стал бы клясться, что ее звали именно Соловьиной Маали. Но когда я о ней думаю, мне кажется, что ее вполне могли бы так звать.

Соловьиную Маали может видеть всякий, кто на Абруку приедет и у кого глаза есть.

А история такая.

Давным-давно жили на Абруке Соловьиный Виллем со своей женой Маали. Муж трудился на море, а жена на поле. Видать, в роду у Виллема были мужики со звонкими голосами, разговор которых походил на соловьиное пение.

Виллем был высокий, светловолосый, ловкий, и язык у него был хорошо подвешен. Маали была тихая, волосы темные, а с лица румяная, как ягода-рябинка.

Вечерами Маали пускала усталую лошадь на пастбище и поднималась на холм Везипыльд, где, прикрыв ладонями глаза от закатного солнца и прищурившись, глядела, как вдалеке весла Виллема торопятся к берегу.

Так стояла она и ждала, пока лодка не врезалась носом в песок. Тогда она взмахивала рукой и бежала навстречу Виллему, ее босые ноги золотились в закатных лучах, глаза блестели, а щеки краснели, яркие, как две ягодки-рябинки.

Так бывало каждый вечер.

Но однажды, когда Маали взобралась на холм Везипыльд и подняла ладони к глазам, она увидела, что Виллем уже вышел из лодки и обнимает какую-то женщину. Заметив Маали, Виллем опустил руки, а Маали застыла от удивления, застыли и руки ее, поднятые ко лбу, и никакая сила не могла их сдвинуть.

Чужая женщина шмыгнула в ольшаник, Виллем закинул сети на плечо и не спеша пошел к Маали.

— Маали, — воскликнул Виллем, — иди же встречай меня. Что ты стоишь, как столб?

А Маали не двигается. Она и в самом деле в столб превратилась. Голос изо рта не идет, дыхание душу не греет. И щеки больше не красные, как ягоды-рябинки, а серые, как камень в ограде.

— Маали, ну что ты из-за этаких пустяков… — шепчет Виллем испуганно.

А Маали не отвечает, руки ее застыли возле лба, дыхание не вздымает грудь, и голые ноги не золотятся в закатном солнце, а вроде бы зеленеют, словно замшелые каменные кресты на кладбище.

— Маали, Маали, — повторяет Соловьиный Виллем беззвучно, но все напрасно.

Схватил Виллем свою жену под мышку и потащил ее, испуганно оглядываясь во все стороны, домой. Но она словно бы уж и не жена его, чье крепкое тело согревало по ночам, как теплая печка, камень это был, немой и холодный, как стена в погребе.

Весь в поту, перенес Виллем свою жену через порог, закинул в кровать, укрыл всеми одеялами, коврами и покрывалами, какие были в доме, разжег огонь во всех печках и очагах, где тяга была в исправности, а сам взял гармошку и спел жене самые лучшие песни, какие знал.

Только все без толку.

Ночью привел Виллем с пастбища лошадь, запряг в телегу, отвез жену на кладбище и схоронил.

Утром он проснулся, вышел во двор, смотрит: Маали, немая и холодная, стоит на холме Везипыльд, освещенная алой зарей, руки у лба, лицо к морю повернуто. Плохо дело, подумал Виллем и решил опять жену домой притащить и в колодец бросить. Но вода в колодце стала подниматься, подниматься, разлилась по всему двору, потекла в дом, покрыла пол, уже стены мокрые, к потолку подбирается, Виллем давай спасать, что еще можно было спасти, потащил вещи на чердак, но вода и туда добралась.

— Маали, что ж ты со мной делаешь, — задыхаясь, закричал Виллем. — Образумься наконец!

А вода все поднималась, и Виллему пришлось спустить в колодец лестницу и вытащить оттуда жену. Что же делать? Засунул он жену в копну тростника, что для починки крыши был приготовлен, запрятал так, чтобы не видать было, словно свой стыд и позор. К вечеру налетела гроза, страшный гром загремел над Абрукой, и молния подожгла копну.

Стоит Виллем посреди двора, слушает, как трещит тростник в бешеном огне, а из огня тихий голос жены звучит:

— Больно, больно, Виллем.

Бросился он в огонь, да там и остался.

А на другое утро Маали опять стоит на холме Везипыльд, руки у лба, окаменевшим взглядом на море смотрит, и уже никто не осмелился к ней притронуться.

Маали стоит там по сей день. Ежели идти на лодке к гавани, Маали служит верхней вехой. Кто с этой вехой не посчитается, тот с треском на подводные камни налетит и винт вдребезги разобьет. Не знаю, сколько уж поколений абрукаских рыбаков обязаны Маали своей жизнью.

Вот такая была это история.

Мужики ни слова не сказали, когда я кончил.

Солнце взошло, капельки росы блестели на листьях крыжовника.

Где-то защебетала ласточка.

— Да-а… да-а… — пробормотал Теэмейстер. Он пошел в дом, взял сумку и сказал:

— А теперь, Каспар, пошли за пивом.

На улице нам встретилась девушка необыкновенной красоты. Я прикрыл подбородок лапищей, чтобы щетину не видать было. Стройные молодые ножки девушки блестели от загара, волосы были темные, а щечки алели, как рябиновые ягоды.

Теэмейстер прошептал:

— Скажи-ка ей, что она шибко красивая.

— Вот дурень-то.

— Скажи, скажи.

Ничего я не сказал. Мне было приятно, что я прошел мимо со своей небритой рожей.

— Почему не сказал, Каспар?

— Не нам уж теперь такое говорить.

— Оно конечно. Только мы бы к вечеру эти слова позабыли, а девушка всю бы жизнь помнила. Жалко.

И Теэмейстер вздохнул. Такой он славный, душевный человек.

…Ну вот, опять на катере ктой-то голос подает.

— У всех мужья не ангелы, но такого кина, Марге, никто еще на Абруке не выкидывал.

— Никто не выкидывал, а я выкину.

— Мой Август не хуже твоего Каспара лакает, но я его заживо хоронить не стану.

— Твое дело.

— Он ведь муж тебе и отец твоих детей.

— Это ты уж говорила, Малли, что он муж и отец. Хватит. Надоело.

— Ты с малых лет чудачка была…

— Что ж мне его, на шелковые подушки уложить, как пекинского пуделя?

— Да, как была ты чудачка, так и осталась!

— Ты это из чистой зависти говоришь. Что Каспара себе не заполучила.

— Господи, помилуй! Что на старости лет слушать приходится!

— Уж я-то знаю. Ты тоже через его руки прошла. И нечего кислую рожу строить. Осталась на бобах, Малли!

— Знаешь, чего я тебе скажу, и кто хочешь подтвердить может?

— Давай, выкладывай.

— Ежели бы Юта в Швецию не уехала, ты бы до морковкина заговенья по Каспару выла, а все одно без него бы осталась. Вот так вот.

— Малли!

— Осталась бы. Да. Да. Да!

Надо же, как дело обернулось, ты лежишь в гробу, а всю твою жизнь перед тобой на тарелочку выкладывают.

Юта.

Н-да.

Ну и теснотища же промеж этих сосновых досок, ни охнуть, ни вздохнуть толком нельзя.

Юта.

Чудно, боишься этого имени, словно кто тебя ласково по лицу погладит, как вспомнишь. Услышишь, как кто-нибудь скажет это имя на улице, или по радио, или брат сестру зовет, или мать дочку кличет, и словно бы дрожь по телу пробегает и в лицо кровь бросается.

А ведь это имя из тех же букв составлено, как и все слова в эстонском языке. Но только оно заставляет мужское сердце от сладкой боли сжиматься, трепетать, как хвост салаки, угодившей в сеть.

Юта.

Сколько тысяч раз — эх, не лукавь, Каспар, — сколько миллионов раз вертелось это имя в твоих мозговых извилинах, нет такого уголка в твоей башке, где это имя не пригревалось бы. Ночью и днем. Утром и вечером. Когда в атаку бросался и после драки. И в тот самый миг, когда пуля обожгла край уха.

Юта.

Имя матери своей родной столько раз не повторял. Мать есть мать, матери другого имени и не надо.

Когда у нас с Марге первая дочь родилась, очень мне хотелось назвать ее Ютой, но удержался все-таки. Стала она Луйги. Луйги от «луйк», что по-нашему значит лебедь-лебедушка. Большая белая птица воспоминаний. Н-да…

Когда я в последний раз на заре с Ютиного чердака спускался, она сказала, заплетая свои рассыпавшиеся волосы в косу:

— Как вернешься, справим юбилей.

— Какой юбилей? — спросил я.

— Каспар, — прошептала она смущенно, — ты ведь был со мной девяносто девять раз.

— Смотри-ка… глупышка… чего ты только в голове не держишь…

— Кто любит, тот помнит.

Н-да…

Так она и осталась в чердачной двери хутора Лийваку заплетать косу, и заря поблескивала на ее льняной ночной рубашке.

«Кто любит, тот помнит», — отдавалось у меня в висках, когда я шел домой, завтракал, собирал заплечный мешок.

«Как вернешься, справим юбилей», — стучало в моей крови, когда я бессмысленно слонялся по двору. Что-то я собирался сделать, прежде чем отправляться на войну. Но я никак не мог сообразить, за что надо браться.

— Да сядь ты наконец, — сказала мать со вздохом. — Кто знает, когда ты опять сможешь по-людски посидеть.

— Мама, — сказал я, — еще ни одну войну не проводили стоя на ногах. Как устанут биться, так садятся, отдыхают чуток, встают и снова принимаются головы да ноги рубить.

Мать ударилась в слезы, все они такие были, когда мы уезжали.

А я кликнул отца во двор и говорю ему:

— Отец, покрути мне точило. Я вам косы наточу, пока не уехал.

Наточили мы так три косы в полном молчании. Отец только вздыхал, когда я за другую брался.

На четвертой он сказал:

— Каспар, вернешься, тогда продолжим. Спасибо, сынок.

И перестал крутить точило.

— Давай доделаем до конца. Вдруг я не вернусь к следующему сенокосу.

Кто же мог знать, что сеном будут заниматься без меня не одно и не два лета.

Зато когда мы сели в лодку и поплыли в Курессааре, мне было приятно, что наточенные косы поблескивают на стенке сарая в ожидании густых и росных трав.

Юта была в гавани, она дошла до конца причала, махала рукой и не проливала слез, как иные скороспелые невесты по своим женихам, не говоря уж о замужних.

— Так не забудь! — крикнула Юта. — Будешь помнить?

Чего зря спрашивать-то.

Девяносто девять раз. Ни на минуту пе забывал. И сейчас еще помню, будто большими буквами на классной доске записано.

Не забыл. Но юбилей не состоялся… Н-да… чего уж там о юбилее вспоминать, это так, к слову. Ничего не состоялось.

Прошло три года, вернулись мы в Курессааре, и я тут же пошел в штаб за увольнительной, чтоб на Абруку съездить. Не хотели давать, что, говорят, за пожар, сперва Эстонию освободим, тогда успеем с невестами нацеловаться, так что губы распухнут. Ну, позубоскалили, посмеялись, потому что полное освобождение Эстонии тогда казалось парой пустяков. Только полуостров Сырве оставался еще в руках у немцев. Никому и во сне не снилось, что предстоит ночной рукопашный бой в Техумарди и наш неудачный десант в Винтри, после чего мужики долго очухаться не могли. Война она и есть война до самой последней минуты.

Только я так часто ходил в штаб канючить, что в конце концов мне дали двадцать четыре часа, чтоб родителей проведать. Но я не столько о родителях думал, сколько о юбилее. Да, вот так вот.

В вечерних сумерках сел я с пристани Тори в лодку и погреб к Абруке. Пальцы вроде бы прослезились, как через три с лишним года снова весла почуяли.

Осень стояла теплая, море было тихое, звезды слабо мерцали, как в прекрасное мирное время. Сперва не особо налегал на весла, греб в охотку, от скрипа уключин и журчания воды за бортом горло сжималось, такое было чувство, что рассказать никак невозможно.

На Абруку! Домой! К Юте!

Что у меня до войны-то было, кроме Абруки, дома и Юты? Ничего не было.

Чем ближе подплывал к Абруке, тем крепче налегал на весла. Шинель давно скинул, разулся, греб, как шальной мальчишка-рыболов, упершись босыми ногами в дно лодки. Долгая война словно таяла в темном туманном кильватере. Домой! На Абруку! К Юте!

Когда лодка уткнулась в мыс Пеерна, я приустал и дышал тяжело — как-никак десять километров по морю отмахал, — но жадно глотал родной воздух.

А на берегу пахло, как всегда в эту пору, — можжевельником и казарочьим пометом. Знакомый с детских лет, острый, незабываемый запах. Пошел по темному выгону, плутая среди можжевельников, к деревне. Воображал, что иду спокойно и с достоинством, а на самом деле небось бежал, потому как иначе не шмякнулся бы вскорости носом об землю. Солоноватый вкус крови просочился по губам в рот.

«Теперь мы с Ютой сравнялись», — подумал я. В детстве корова саданула Юту рогом пониже носа, и белый шрам на всю жизнь остался на верхней губе.

Я не раздумывал куда идти, домой или на хутор Лийваку. Что же это за солдат-освободитель, ежели сперва полдеревни обойдет, а потом до невесты доберется.

К Юте!

И чем ближе подходил к ее хутору, тем громче билось у меня сердце. Хуже, чем перед первым боем. Перед первым боем мы устали от похода и от мороза, сердце не могло уж так быстро барабанить.

Перед домом тихонько свистнул, позвал Муки. Пес не ответил.

В кухне огонь горел, но плотные занавески не давали в окно заглянуть.

Сунулся в дверь. Закрыта.

Чудно.

На Абруке двери никогда не запирали. Даже невинные девицы и набожные старые девы спали с открытыми дверями. Не говоря уж о дверях амбаров или погребов. Надо же, до чего война изменила честных людей, подумал я.

Тогда я громко постучал в дверь.

Пес забрехал. Но в кухне никакого движения.

— Юта! Это я!

Только пес тявкает.

— Муки! Это я!

Никто и не собирается открывать.

— Юта! Это я, Каспар!

Пес лает, в доме тишина, а у меня в голове и в сердце копошится тысяча скверных мыслей.

Неужто меня не ждали? Неужто три года слишком долго для ожидания? К чему же тогда обещать? Разве любовь так быстро проходит, утекает, как вода в песке?

Мыслимо ли такое! Зачем же я тогда, ну зачем три года надрывался, сквозь грязь и кровь прокладывал дорогу к дому? Что же это такое!

— Откройте! — стучу я кулаками в дверь. — Это я! Это мы! Отворите дверь эстонскому корпусу!

В сенях щелкнула задвижка, дверь скрипнула, и хриплый голос пробурчал из темноты:

— Муки, не смей корпус кусать.

— Привет! — закричал я.

А голос в темных сенях сказал:

— Некого тут приветствовать. Это я — Яагуп.

— Вижу, что Яагуп. А меня ты помнишь?

Ворвался в кухню, пес запрыгал, уперся в меня передними лапами, завыл, заскулил. Узнал!..

— Яагуп, ты меня помнишь?

— Чего же не помнить. Нешто мало ты нашу Юту за ляжки хватал. Я в хлеву спал, все слышал.

— Где она?

— Кто?

— Юта.

— Далеко, а может, глубоко.

— Яагуп, чего ты дуришь, я солдат, а солдаты шутить не любят. Где Михкель и Лийса?

— Далеко, а может, глубоко.

— Яагуп, я не шучу. Где они?

— Они то ли в Швеции, то ли на дне морском.

— И Юта?

— Все вместях поехали.

— Когда?

— Да вот только. Ты что, не чуешь, что ль? — Яагуп понюхал воздух.

И точно, Ютин запах. Перед отъездом волосы мыла ромашкой.

У меня голова пошла кругом. Рухнул на табуретку, нащупал стол локтями. Запах ромашки душил, всю душу выворачивал.

— Пива дать?

Пива? На что мне пиво?.. Пиво?.. Что возьмешь с Яагупа-дурачка. Я заставил себя встать, потому что мне надо было выйти, меня замутило, вот-вот вывернет до кишок.

Во дворе я схватился за сруб колодца: закачало меня.

Вырвет, вроде немного полегчает, но снова, не знаю откуда, подступит волна ромашки, дух перехватит, и судороги живот сводят.

А дурачок Яагуп стоит рядом со своей вечной ухмылкой:

— Жалко тебе, что Юта уехала?

Бормочу и вздыхаю, держусь обеими руками за живот. Слезы льются из глаз, будто вода с мотни мережи.

— Ты чего ж, давно с бабами не спал?

— Пропади ты пропадом…

Пошатываясь, вышел со двора, перешел улицу, перелез каменную ограду и побрел к морю, но запах ромашки не отставал, и боль в пустом животе не уменьшалась, словно кто-то тянул по кишкам раскаленную колючую проволоку.

Вошел в можжевельник, нащупал в темноте большой валун, чтоб опереться обо что-нибудь твердое и прохладное.

Так и сидел, глаза мокрые, спиной к холодному камню, носом в можжевельник.

Душа истоптана и пуста, как площадь после базарного дня.

Нешто так войны кончаются?

Звезды мерцали, море дышало за можжевельником, где-то в хлеву мычала корова. Обычный поздний вечер. А меня мутило. И земля качалась вместе с кочками и можжевельником, когда я встал на ноги.

Доплелся до воды, плеснул себе в лицо, прополоскал рот. Только теперь постепенно стало до меня доходить, что как бы то ни было, а через родной порог переступить надо. И тут же кольнуло: а вдруг и у нас в доме никого нет. Ежели из Лийваку уехали, так ведь и наши могли?

Пошел к дому, кровь опять потекла быстрее, но уж не стучала так в сердце и в висках, как возле Ютиного хутора. К дому я шел, будто и не был три года в отсутствии. На дорогах войны часто думалось: хоть раненый, хоть искалеченный, но на землю, где детство провел, я должен вернуться, своими глазами увидеть море моего детства. И мурашки бежали по спине, когда думал об этом. А теперь шел к дому не спеша, вперевалочку, словно после вечернего лова с моря возвращался. Неужто в самом деле войны так кончаются?

Да… Чудной это был вечер, ежели вспомнить теперь. Но ведь все от себя самого зависело. Была бы голова умная, не стал бы блевать. Чудно. Ни раньше, ни после не бывало со мной такого. Не тошнило под Великими Луками, когда у ребят из живота кровавые вожжи вылезали, и под Техумарди сжимал зубы до крови, когда трое на одного навалились, но тошнить ни разу не тошнило.

Чудно. Отъезд Юты оказался страшней, чем три года на поле битвы.

Н-да…

К счастью, наши были дома.

Горячие слезы закапали у мамы с подбородка, когда она меня увидала.

Отец тоже как-то чудно смотрел в печку.

А сам я какой был, такой и был.

Сел. Поел до отвала. Узнал, кто в Швецию уехал. Рассказал, кто из ребят с Абруки остался лежать в России.

Рано утром погреб обратно в Курессааре. Надо было выбивать гадов с Сырве. Война еще не кончилась. Но для меня это была уже совсем другая война.

Н-да… Те, кто живет в Швеции, присылают иногда карточки. И Юта прислала. Сидит с цветами за столом. Очки на носу не такие, как у наших женщин. Заграничный парик на голове… Только шрам от коровьего рога на верхней губе такой же, как прежде. Его даже капиталистический строй убрать не может. Что-то наше остается на веки вечные.

Эх-хе-хе…

Вишь ты, Малли-то все ж таки вспомнила о Юге. Если она еще что ляпнет, так я так кашляну, что она сквозь стену в воду вылетит вместе со всеми своими шмотками. Бабы как зачнут болтать, у них рот больше январской луны делается.

Хорошо еще, что Малли не рассказала, как я с ней в первый раз осрамился. У них с Марге вечно какая-то распря идет. То сыновья у Малли лучше, чем дочки у Марге, а по какой причине: зачем Марге понадобилось девок рожать. Будто это от нее зависело. Вот так вот. А Марге не умеет такую политику с юмором принимать. Серьезно принимает, переживает и только худеет да худеет. Гляну иной раз на нее, вроде и на женщину уж не похожа, зад тощий, спина щуплая, словно еловая ветка, шкуркой обработанная. Не знаешь, как и любить-то такую выдру. Я ей не раз говорил: — Да ешь ты больше и жизни радуйся!

Куда там!

Теперь опять она из-за меня три дня не ела. Горемыка. Хотелось бы что-нибудь в утешение ей сказать, да у меня у самого здесь дышать нечем и повернуться некуда. Хоть на миллиметр бы задницу сдвинуть, а то скоро совсем закостенею, как египетская мумия. Попробую-ка.

— Ой, бабы!

— Ну чего ты подскакиваешь, Луизе?

— В гробу ктой-то есть!

— Да откуда ты взяла?

— А вы не слыхали? Чудной какой-то звук был. Будто ктой-то шептуна пустил.

Эх…

Эх-хе-хе.

Ох ты жисть-жистянка.

Смех меня разбирает. Страсть как хочется крикнуть отсюда Луизе: — Спасибо за внимание!

Луизе, милочка ты моя, ежели у тебя рожа со страху пятнами пошла, то прости ты мне мое прегрешение. Ну где ты еще таких мужиков сыщешь, какие даже в гробу непотребные звуки издают. Только у нас, на Абруке.

Вот так вот.

Не иначе как это от перегрузки.

Ведь сколько уж ночей не спали, да еще и напряженной духовной жизнью жили. И важные решения принимали. Все могло бы по-другому пойти. Только по случаю моего принципиального решения лежу я сейчас в гробу, на спине, не двигаясь, все равно как окоченевшая лягушка.

Когда мы вчера утром вернулись к Леппу с полной сумкой пива, мужики уж успели в комнате прибраться, чистую скатерть на стол положить и даже побриться. С такими приятно мировые проблемы решать.

Когда все поправились, приняв по паре пива, я поглядел на стенку, где висела большая карточка Ракси, и сказал:

— Ракси, ты ушел с ружьем в лес, и я больше никогда тебя не увижу, лес на Абруке большой, в нем и без ружья заблудиться можно. Но из-за тебя я встретился со своими друзьями, и тебе за это огромное спасибо, ведь ничего лучше в жизни нет, чем пребывать с дорогими друзьями.

— После такой речи неудобно пиво пить, — сказал Теэмейстер. — Давай банку распечатаем.

Распечатали. Лепп поджарил нам глазунью. На душе было светло от воспоминаний о собаке и приятно от пребывания с друзьями.

Я сказал, когда посчитал, что время подходящее:

— А теперь жду предложений касательно памятника.

— Ты непременно хочешь ему памятник поставить? — спросил Теэмейстер задумчиво.

— Ясное дело.

— Ты тверд в своем решении?

— Ну да.

— Хорошо. Значит, надо решить вопрос насчет места и материала.

— Насчет места вопроса нет. На Абруке.

— Это уж как пить дать, — засмеялись мужики. — Не хватало бы, чтоб Каспар ставил своей собаке памятник на Рухну либо на Кихну.

— Постойте, — сказал Теэмейстер. — Хватит ржать-то. Дайте подумать.

Мы дали.

— Каспар, — спросил чуток погодя Теэмейстер, — а ты хотел бы поставить памятник еще кому-нибудь или чему-нибудь?

Чудной вопрос.

Я задумался.

— Я жду, — сказал Теэмейстер. — Это очень важно.

Я подумал и сказал:

— Хотел бы.

— Ну!

— Я бы поставил памятник восходу солнца.

— Так… — кивнул Теэмейстер. — А еще?

— Затем я поставил бы памятник западному ветру. Он уж как подымется да задует, тут тебе и волна, тут тебе и волнение.

— Так… — кивнул Теэмейстер. — А еще?

— А еще бы я поставил памятник салаке. Хоть свежей, хоть соленой. Без разницы.

— Благодарю тебя, — сказал Теэмейстер. — Выпьем за то, чтобы каждое утро восходило солнце, чтобы на западе и на востоке, на севере и на юге зарождались новые ветры и чтобы в синем море не переводилась рыбка под прекрасным названием салака!

— Спасибо, — сказал я.

— Твоя мысль поставить Ракси памятник, конечно, трогательная, — продолжал Теэмейстер, уписывая глазунью. — Но… — Он поднял вилку с куском яичницы. — Самый прекрасный памятник заходу солнца — роскошный утренний восход, сильный и свежий ветер приходит на смену старому и уставшему, а маленький бойкий салачий детеныш лучше, чем самый большой рыбий монумент из камня. Ты понял мою мысль, Каспар?

— Чего не понять-то. На чистом эстонском языке…

Я вздохнул.

— Все ты правильно сказал, Волли, — добавил я. — Но потому мое сердце и болью исходит, что после Ракси детенышей не осталось.

— Вот оно что.

— Быть того не может, — сказал ветеринар Кылль. — Ракси был во всех отношениях кондиционный кобель.

— Я не знаю, что это слово значит, но дело обстоит именно так.

— Быть того не может, — повторил Кылль.

— Были щенки-то. Да утопили их. Прежде, чем я узнал.

Хотя я убежден, что у каждого настоящего мужика в жизни бывает только одна настоящая собака, я бы вырастил сыночка или дочку Ракси. Я даже один раз возле магазина сказал Мийне с хутора Мюрги:

— Мийна, я был в большой надежде и в ожидании. Думал, что дедушкой стану. А ты всех моих сродственников в море снесла.

— Почем ты знаешь, что это твои сродственники?

— Ракси сказал. Ракси в большой печали.

— Сочувствую.

— Это уж не поможет.

— Ты очень-то не расстраивайся, Каспар. Шавки по-быстрому шавок делают.

— Нет уж это, видать, последний заход был. Отгулял свое Ракси.

— Да брось ты…

Но я был прав.

Имри с хутора Мынисте тоже принесла щенков от Ракси, но и они отправились волны считать. После того я не очень-то спешил поздороваться с Верой, хозяйкой хутора Мынисте. А когда наконец представился случай, я ей сказал:

— Одного мальчика могла бы и оставить для украшения природы.

— О каком это украшении ты толкуешь? — вылупилась на меня Вера. — Пес у тебя на три лапы хромает и в очках нуждается. Какое уж тут украшение?

— Не имеет значения, как отец выглядит.

— Почему это не имеет значения? Будто ты не знаешь, что у пьяницы дети тоже пьяницы или дебилики?

— Это я знаю.

Н-да..

Но Ракси не был ни пьяницей, ни дебилнком.

Мужчина никогда так обидно не скажет, как женщина. Ну ладно, человек стерпит злое слово. Забудет. А собака не забудет. Ракси при этом разговоре был возле меня. Ракси все слышал. Мужчина никогда не скажет так обидно. Хоть и надо бы сказать. Когда мы с Кыллем Раксину ногу оперировали, а потом с устатку на диванах отдыхали, Ракси, как от наркоза очухался, всю воду, что в стакане возле зеркала стояла, выпил. Воду выпил, зубами закусил — Кылль свои вставные зубы в стакан положил.

Кылль проснулся — слова не сказал. И не потому, что во рту зубов не стало. Просто не сказал. Понял животное. Я до того растрогался, что принес из погреба еще бутылку коньяка.

После Марге ворчала:

— Собачий мосол дороже, чем дочкина свадьба станет!

Нашла что сравнивать.

Эх-хе-хе.

А у Леппа-то дело интересно повернулось.

— Мудреная штука, — заметил Теэмейстер. — И по случаю мудрености ничего не остается, как обратное мнение.

— Я не понимаю, Волли.

— Чего тут понимать? Надо женщин позвать.

— Волли…

— Ставлю на голосование. Кто за то, чтобы позвать женщин?

— Пожалуй, это кстати будет, — высказался Лепп. — А то мы уже малость отупели.

— Каспар, ты не пожалеешь, — с усмешкой — сказал Теэмейстер. — Или ты полагаешь, что городские женщины железно прикованы цепью к мужьям?

— Не туда ты загибаешь, — сказал я. — При северном ветре на Абруке только и слыхать, как в городе рога скрипят.

— Ясно, — усмехнулся Лепп. — Сейчас позвоню и вызову. Для всех.

— Я в эту игру не играю, — поднял руку Кылль. — И вообще, мужики… Друг прибыл в город с Абруки, из-за моря, у него печаль на сердце.

— Печали не прибавится, ежели он чуток бабу потискает.

Кылль молчал. Только посапывал. Он вообще говорит тихо и мало, потому-то он и животных лечит, ведь животные тоже немного говорят.

А насчет себя самого я решил, что уж раз попал в город, не худо бы поближе поглядеть городскую жизнь и ее прелести.

Душа требовала новенького. Попробуйте-ка три месяца кряду мережи ставить. До того очумеешь, что салака начнет из сетей на тебя пялиться не хуже привидения усопшего дедушки.

— Я согласный, — сказал я. — Ежели дамам наша компания подходит, пускай забегают.

— Каспар, ты мне нравишься, — опять усмехнулся своей сладкой улыбочкой Теэмейстер. — Ты все больше мне нравишься. Сегодня вечером самая красивая и самая молодая девушка будет твоя.

— Слишком уж молодую не надо, — сказал я. — Чтобы все-таки хоть зубы у ней прорезались.

Я начал опять ощущать вкус к жизни. Оно, конечно, на Абруке жить прекрасно, но клочок земли он и есть клочок земли, а душе иногда требуется подальше устремился.

Хотел было побриться электрической бритвой Леппа, чтобы дамы за бродягу не приняли, но Кылль дернул за рукав:

— Каспар, пошли сходим до ветру.

Что можно сказать против такого человеческого предложения. К тому же ухо мое учуяло, что у Кылля что-то на душе.

— Каспар, — сказал он шепотом, — нам сейчас самое время отваливать.

— Неудобно, — сказал я. — Мужчина не должен женщину подводить.

— Так уж крепко они тебе нужны?

— Коли они созданы, значит, всенепременно требуются.

— Ах так…

— В природе ничего лишнего нету.

— Ну, я, во всяком случае, ухожу, — сказал Кылль, застегивая ширинку. — Я пил водку и поэтому не очень в себе уверен.

— Я могу тебе помочь. Когда чересчур распалишься, положу тебе на плечо отрезвляющую руку.

— Подумай как следует. — И Кылль сурово кашлянул.

— Тридцать три года верность соблюдал. Больше не могу.

Я сказал в шутку, но ему было не до шуток.

— Каспар, ежели хочешь веселиться, веселись. Я тебе не запрещаю. Но когда у тебя вдруг кончится лимит, нас не вини.

— Какой лимит?

— Лимит. Лимит любви.

— Сроду такого не слыхал.

— Вот слушай. И это не шутка. Каждый нормальный мужчина за свою жизнь в среднем может любить женщину только семь тысяч раз.

— О-о… — У меня губа отвисла до пупка. — Кто ж это высчитал?

— Наука.

— Ух ты, черт… Значит, семь тысяч?

— Точно…

— И после этого не пикни?

— Полнейший штиль.

— Н-да… Ничего себе новость…

— Вот так вот. Это все, что я хотел тебе сказать.

Ай спасибо, подумал я. Еще одна загадка природы.

Сколько ни живешь, все сюрпризы не кончаются. Выходит, надо было с молодых лет счет вести. «Как Юта!» — мелькнуло у меня в голове.

Неужто она про это знала?

— Ты поступай, как хочешь, — сказал Кылль, — а я домой пойду.

— Дай подумать.

Я сел там, где стоял, между кустов крыжовника, где мы ночью валялись на матрацах и глядели на звенящие звезды. И задумался.

По правде сказать, был я в сомнении. Зло брало на ученых людей. Живут себе в больших городах, ездят в трамваях, печатают книги да газеты, а не могут всем объявить, сколько можно любить, сколько нельзя. Возьмешь в нужнике газетку, три раза успеешь прочесть, пока нужду справишь, про спорт да погоду. А про то нет, сколько можно любить, сколько нельзя. Долго еще будут людей в темноте держать?

Эх…

А откуда Кылль-то узнал? Ведь он же ветеринар, а не людской доктор.

— Кто тебе эту великую мудрость рассказал?

— Какую?

— Ну, про семь тысяч.

— Когда был в Тарту на курсах, мужики говорили. А кто им сказал, не знаю.

— Наверняка парень с головой. Образованный. Дурак о таких вещах не задумается.

— Само собой.

— И до чего точно высчитано. Семь тысяч раз.

— Круглым счетом семь тысяч. Три раза больше, три раза меньше, значения не имеет.

— Ну нет, тут ты промашку дал. Эти три раза самые важные.

— Да ну тебя… — махнул рукой Кылль.

— Серьезно говорю. Представь-ка себе, что у тебя только три возможности остались. Пока они есть, ты мужик, а как нет — один пшик. Никому ты не требуешься, точно трезвенник в трактире.

— Это верно!

— Жуткое дело, как подумаешь.

— Пошли-ка лучше, — сказал Кылль. От греха подальше.

— Я хочу немножко посидеть тут, в крыжовнике. Ты ступай. Не волнуйся за меня.

Хотелось одному побыть, посчитать.

Кылль малость успокоился, известное дело, медицина, он мне свой рецепт зачитал, так сказать, исполнил гражданский долг.

Я жевал листок крыжовника и подсчитывал.

Перво-наперво в счет пошли девяносто девять раз. Тут дело ясное.

А насчет остального до точности было далеко.

Ну, Эльми с хутора Карьямаа, она первая была.

Раз двадцать. Не больше.

От сочельника до крещения.

Потом разругались. С треском. На все корки.

Малли с хутора Кунгла. Один раз. На сенокосной толоке у Серги с хутора Юурика.

Когда на остров Рухну ездили за молодыми елями для свай, тоже дело было. Как зовут, не помню. А было.

Потом Юта была. Девяносто девять.

Потом война.

Счастье, что живой остался, что уж тут о другом толковать.

Эх-хе-хе.

Когда домой вернулся, неохота было на абрукаских девушек глядеть. Потому что Юта крепко сидела в сердце. То ли Юта, то ли память о Юте. Может, это то же самое.

Осенью мы две недели ловили треску за полуостровом Сырве. Там было. Не то чтобы любовь. Двое бедолаг нашли друг друга. Несколько раз. Луизе-Амалие.

Зимой ездили под деревню Памма лес заготавливать. По вечерам танцевали под граммофон до упаду. Я был насчет вальса дока, фронтовик к тому же. Имел успех. Вийола несколько раз новогодние открытки присылала. На одной было написано: «Каспар! Чудесные воспоминания не меркнут, как звезды на заре».

Вот так вот.

Приятно вспомнить.

А вообще-то я все время надеялся, что Юта воротится. Вдовы ждали погибших мужей, я ждал Юту из Швеции.

Иной раз вечером задержусь на причале, сяду на старые бревна, гляжу в море, а сам думаю:

«Не так уж она далеко, всего лишь за этой водой. Надо крикнуть погромче, во всю глотку, и она услышит, и она воротится. Юта — простая деревенская девушка, чего ей там делать-то, в богатом королевстве?»

Н-да…

Не воротилась.

И крики не помогли.

Один раз под Великими Луками, ночь морозная была, раненый кричал где-то возле железной дороги:

— Ребята!.. Помогите… Я Пеэтер Тамм.

Меня оставили на станции, на втором этаже, следить за связью. Сказали — отлучишься, схлопочешь пулю.

А раненый все кричал в морозной мгле:

— Ребята!.. Не дайте погибнуть. Я Пеэтер…

В бесконечной тьме это звучало, как плач лебедя, застрявшего во льдах. До костей пробирало. Кричал всю ночь. К утру затих.

Эх…

Надо было подползти к нему. Пули испугался.

Вот какая история.

Может, умнее было пулю схлопотать.

Эх…

Юту ждал до следующей весны.

Понапрасну.

Я бы и дольше ждал, мысль-то человеческую не запрешь на засов. Но весной мы начали гулять с Марге, жизнь своего требовала. Жены фронтовиков уже готовились детей рожать, по утрам на берегу всех мужиков встречали невесты либо жены, а я вылезал на берег как бродяга какой. Не с кем было ни тоску, ни бутерброд разделить. Словно я браконьер, а не честный рыбак. Душе радости хотелось.

Марге была молодая и красивая.

Вообще-то некрасивых девушек не бывает.

Большие карие глаза у Марге были красивее всего. И у матери ее и у отца глаза не такие. Марге свои унаследовала от кого-то из предков.

У наших дочек — Луйги и Вийре — глаза тоже не такие. Вот и догадайся, в кого они пошли.

Да, первое дитя была девочка. Славная штука маленький ребенок. Перебирает у тебя на пузе ножонками, щекочет, как муха. Второй раз тоже девочка. Девочка так девочка. Я из этого скандала не делал.

У Яака с хутора Пыллу одни девчонки. Шесть штук. Когда последняя родилась, Яак ходил по деревне, просил выпить и плакал в голос.

— Как родился, парень был. Своими глазами видел. А потом усох в девку.

Я не плакал, потому как знал, что обязательно парень родится.

Эх…

До сих пор не родился.

Жизнь прекрасна, но сурова.

Когда еще Ракси был живой, мы с ним порой уйдем на выгон, ляжем в можжевельниках и глядим на небо. Можжевельник — прекрасное растение, а ежели под ним еще четвертинка схоронена, так лучшего дерева для больной головы не найти.

Лежу себе там, грызу травинку и говорю своей собаке, которая все понимает:

— Вот мы с тобой тешимся тут тайком, товарищ мой тверезый, глядим на небеса, куда однажды твоя душа отлетит и моя душа отлетит. Мы повстречаемся, Ракси, — все равно на небесах ли, еще где, но вот сыночки наши никогда на земле не встренутся, потому как их нету! Грустно…

А Ракси далеко вперед морду вытягивает. Все понимает. Даже воет. Я не вою. Душа у меня воет. Но так, что людям не слыхать, а собака понимает и, может, даже слышит.

Эх-хе-хе.

Ох ты, Виктор обороты у мотора сбрасывает. К Абруке уж подходим. А я весь мокрый лежу в этой духотище, небось пот сквозь гроб капает. Что же дальшё-то будет, дорогие земляки?

Эх-хе-хе…

Мне-то ничего. Я тертый калач. Но какой вид будет у моей Марге, когда я, откашлявшись, сдвину крышку с гроба и пожелаю всем собравшимся, так сказать, успехов в труде и счастья в личной жизни.

Ведь вся эта хреновина в конце концов на шею Марге свалится. Она гроб заказала. Я-то не виноват. Кабы гроба не было, я бы не мог в него забраться. Просто и ясно, ежели подумать. Да чего тут думать, даже спина взмокла, до того вспотел. У покойников должно быть зверское терпение, чтоб годами вот так в гробу лежать. Да будет, как говорится, им земля пухом…

Н-да… Марге, Марге…

Вообще-то ты ведь не такая плохая, в жизни куда хуже встречаются. Оно конечно, тоща ты, как уховертка, но тут уж больше природа, чем ты, виновата. Мать моя говаривала, что ты все равно как мялка. Уминаешь за столом не хуже других, но еда сквозь тебя проходит, как лен сквозь мялку, а щеки у тебя не толстеют и тело не поправляется, потому как все калории сжигает твое упрямство. И ведь когда очередное упрямство накатит, от тебя глаз не оторвешь — вся ты вспыхнешь, и не только большие карие глаза горят, а вся ты сверкаешь от строптивости, будто елка под новый год. Ей-богу, так. Вот сейчас слушаешь ты бабьи шпильки да крепкие словечки — наши бабы не хуже мужика пустить могут, — а ведь вся сверкаешь от злости и радости, что мне насолила, хоть как-то рассчиталась со мной за долгую поездку в город. Хоть ты и не права. Потому что все ведь из-за Ракси. Все было in memoriam.

— Куда гроб-то свой поставишь, Марге?

— Не твоя забота.

— Да мне наплевать. На поминки вечером приходить, что ль?

Молчание.

Что ж ты, женушка, язык-то прикусила?

— Какие там поминки. Каспар воротится, разобьет энтот ящик на растопку. И конец веселью.

Луизе с хутора Каяка. Та самая, которая услыхала, как я шептуна пустил.

Эх…

— А я говорю, воротится Каспар, увидит это кино, тут же от тебя уйдет. И не оглянется.

Эх-хе-хе… Вот тут извините — подвиньтесь. Этого не будет.

На кой ляд я тогда в гробу лежу? Потому что домой хочу — к Марге.

Лопни мои глаза, теперь уж я от нее никуда не уйду. «И не оглянется»… Еще чего не хватало! Бабье. Не понимают, что это все кино только от любви и происходит.

И я бы незнамо как обозлился, освирепел и остервенился, ежели б Марге вдруг другой стала. Я бы этого не пережил. Был уже случай.

Своевременно справился.

Принял жесткие меры.

Тогда, одним словом, когда в последний раз ездил в Таллин к Луйги. Ежели теперь вспомнить, так с той поездкой была полная оперетка. Ели, пили, веселились, подсчитали — прослезились. И я пришел к твердому выводу, что лучше подальше от Таллина держаться. Не то еще на старости лет какая болезнь привяжется. Что за болезнь? — спросите вы.

К примеру, вопросная болезнь.

Страшная болезнь.

Не успел я в контору к Луйги взойти, одна нога еще в коридоре была, а уж какая-то барышня с копчеными бровями вопрос задает:

— Овчина у вас есть, товарищ?

Я, конечное дело, прыснул и сам любопытство проявил: нешто, говорю, в деревне овцы без шкуры бывают? А она, видать, не шутила. По лицу у ней пятна пошли, как у хворой камбалы. Для нее, дескать, это вопрос жизни. Хочет себе какую-то долбленку, или дубленку, или, кто ее знает, какую енку справить. Колюче так на меня взглянула, глаза злющие, как у волка в клетке. Даже страшновато мне стало, ну, думаю, окажись я овцой, тут же освежует. И не лежать бы мне тогда в гробу в ожидании своего часа (мокрому, хоть выжимай).

А другая барышня, под глазами зеленым намазано, будто из холерной больницы выскочила, эта тоненьким голоском интересуется:

— Ну ладно, дяденька, а может, шерсть овечья у вас есть?

Вылупилась на меня зелеными глазищами, будто шелковичный червь, — и ушами помахала. А в ушах-то у нее агромадные желтые яйца висят. Я ей посочувствовал, как, мол, человеку приходится организм свой изнурять. Тут Луйги вытащила меня в коридор и ткнула под ребро. Ты, говорит, папандер, форменная деревня и вообще ископаемое, почти что мамонт, эти большие яйца в ушах вроде бы стоят триста рубликов за штучку. Итальянские серьги. Бог ты мой! — да за эти деньги молодую телку купить можно! Я роток на все пуговки застегнул, а сам думаю: богатырь баба! Пол бычиной фермы цельный день в ушах болтается, а сама еще зубы точит барана на плечи кинуть. Хотел вслух свои соображения высказать, потому как на автобусной станции успел дух перевести в буфете, только Луйги выволокла меня, как ископаемого мамонта, из хорошего общества. И на Мустамяэ. К ней домой. Я хотел на такси поехать, но Луйги потянула на троллейбус. Деньги, дескать, тяжело даются. По правде сказать, в троллейбусе тесновато было. Брюхом к брюху все стоят. Пуговицы пообрывали. Вывалился на улицу, у меня кожа на животе насквозь протерлась и ребра вдавлены, как у тухлой салаки. Я встал на троллейбусной остановке и давай воздух глотать, да разве ж в городе воздух. Его надо сперва проветрить как следует, а потом уж дышать. К тому же от Луйги такой запах шел, чистый одеколон. Я, конечно, поворчал, поскромнее, говорю, надо быть, помнить, говорю, надо, откуда ты родом.

— Это французские духи, девяносто рублей пузырек.

Н-да…

За такие деньги можно асбоцементную крышу на дровяной сарай сделать. Говорят, тридцати лет простоит и запаха не будет. Но так или нет, мне по крайней мере ясно стало, почему деньги тяжело достаются. Только оперетта на этом не кончилась.

В квартире у меня перед носом тут же выскочил зятек, тепеишник, как Луйги его кличет, и тут же вопрос задает, вместо того чтоб поздороваться:

— Слушай, старче, у тебя дома черный кот имеется?

Глянул я на него с грустью и давай смеяться.

— Что это за чертова вопросная болезнь на вас навалилась?

— Кабы не надо, не любопытствовал бы, — последовал ответ.

Ну, я гостинцы на стол выложил — вяленая рыба, домашний хлеб, земляника из абрукаского леса — и говорю:

— Вот все, что у меня имеется. Чтоб зря вопросов не задавали.

Тепеишник ушел в другую комнату, а Луйги давай меня корить:

— Стоит тебе, папандер, хоть малость выкушать, тут же умничать начинаешь. Неудобно это.

Все может быть.

— Тебе вообще пить нельзя.

Ладно. Учтем.

— О коте у тебя всерьез спрашивают. Нам черная шкурка нужна.

— На кой она вам? Лампы, что ли, чистить?

— Папапдер… ты сперва выслушай, а потом будешь шутки шутить, сколько влезет.

— Что я, эстрада какая, что ли, чтоб с вечера до утра шутки шутить. Я человек серьезный.

— Шкурка черной кошки нужна нам для нагрудного парика. Мы в сентябре поедем в Венгрию отдыхать на озеро Балатон, а там сейчас очень модно, чтоб грудь была в шерсти.

— Смотри-ка, смотри… Вот это да…

— Честно, папандер. А у мужа грудь голая, ни шерстинки, как у новорожденного угря.

Я запыхтел и запыхал, как в старые времена мотор на фабрике «Пролетарий», и спрашиваю:

— А какие нынче головы в моде: дурные или нормальные?

Н-да…

Аплодисментов не последовало, как говорится.

Ночью не спал. Нет, насчет шкурки я не тревожился, спать мешали очумевшие от городской жизни чайки с Мустамяэ, они всю ночь орали на помойках, и всякие мысли лезли мне в башку. Чудно было, что дитя человеческое так быстро меняется. Луйги выросла на рыбе да на картошке, как и Вийре, и можжевеловым веником обеих хлестали в баньке, и уму-разуму учили теми же словами, ежели требовалось, а вышли из них подчистую разные. Вийре сроду ничего себе в уши не пихала и в павлиньи перья не рядилась, даже когда жизнь тумаков ей давала и напастей наваливала. Вийре всегда была такая, как есть. Какой полагается быть.

Рано утром я собрался на автобус идти. Домой обратно, чтобы нервов не рвать. Кто их знает, какие тут еще вопросы надумают.

Луйги сунула мне в сумку небольшой кулечек:

— Маме подарок, будет довольна.

Подарок так подарок. Дома развернули кулек, поглядели, что за подарок.

Н-да… Парик. Одним словом, фальшивая шкурка, черти бы их забрали!

— Эта пакость тут же в печку пойдет!

— Каспар, это же подарок…

— Не требуются нам такие подарки. Мы в своей шкуре проживем. Вот так вот.

В печку не бросил, а в амбар снес и в сундук запер. Чтоб не слишком фуфырилась.

Только не тут-то было!

Как-то утром иду домой с моря, гляжу, чужая чья-то голова через наши можжевельники пробирается. Голова чужая и какая-то чудная, а плечи знакомые, и тощий зад вроде наш, деревенский, и походка знакомая. Чудеса в решете!

Вхожу в дом, Марге нету. А на столе бумажка:

«Каспар, я пошла на кладбище, нынче день поминовения. К обеду вернусь. Салака в духовке». И в самом конце вопросик: «Погода облачная. Может, дождь пойдет?»

Когда ж это было-то, чтоб она меня в письме спрашивала, пойдет дождь или нет! Навалилось на меня дурное предчувствие, в голове мелькнуло штормовое предупреждение. Пошел в амбар, и что же я вижу!.. Дно у сундука выломано, парика нету. Вот так вот! У меня в глазах потемнело, но я сдержался, орать не стал, только твердил про себя:

— Ну постой, погоди, вернись только домой, я тебе покажу, хорошую трепку получишь. Хорошую.

Терпения не было обеда дожидаться.

От злости распирало.

Срезал за хлевом рябиновый прут и выдрал им чурбан возле сарая. Весь исполосовал.

Малость полегчало. Отлегло чуток. Когда фальшивая башка опять мелькнула в можжевельнике, я встал в воротах, руки-ноги расставил и строго сказал:

— Жена, ежели ты сей же момент не приведешь себя в порядок, такую выволочку получишь, что три дня сесть не захочешь.

Так и сказал.

Очень уж распалился. И видок у меня, поди, соответственный был, потому как фальшивую шкурку тут же смахнули.

Сперва я забросил парик в кусты, а потом кинул в огонь.

— Ты сегодня поершистее морского ерша будешь, — сказала Марге со вздохом.

— Никакой я не ерш. Только не желаю на старости лет жить с фальшивкой.

Марге смолчала.

Поняла, видать, что я ей правильные слова сказал.

А за ужином говорит:

— Непонятный ты мужик. Накатит на тебя, так ты как воды в рот набрал, а другой раз возьмешь да оглоушишь: ты, мол, жена, не баба, а веник полынный. А когда я решила красоту навести, ты опять в такой раж взошел, только что не кусаешься. Почему ты такой?

Почему я такой?

Не стал я ей объяснять. Похлебал простокваши, пожевал салаки, собаке дал поесть, Ракси живой еще был, и подумал про себя:

Будь ты хоть веник полынный, хоть проволока колючая, но ты еще и жена мне и мать моим детям, дорогой, одним словом, человек. Чего тебе еще объяснять. Мне ведь цельный день хватит рассказывать, чего я только, живя с тобой вместе, не передумал да не перетерпел, а толку ни на грош. Потому что в словах душу человеческую до конца не раскроешь. Это невозможно. Вот так вот.

А с другой стороны, то, что ты до точки раскрыться не можешь, семейной жизни крепость придает. Может, не было бы загадок, не было бы и любви. Вполне может быть. Да.

Об этом я и вчера вечером размышлял, когда сидел у Леппа в крыжовнике.

Мне тут же стало ясно, что чужих женщин я дожидаться не буду. Пусть они хоть писаные раскрасавицы. Домой — твердо решил.

Домой. К Марге.

Может, мне изрядно не хватает до семи тысяч. А может всего три раза осталось. Может, два. Может, и один.

Не важно, сколько.

Важно, что то, что осталось, надо с собой домой увезти. Всю любовь. Зачем бы мне домой спешить, ежели мне там поделиться не с кем? Тогда уж лучше добраться до мыса Пиканина, сесть на камешек, уставиться на волны и орать во всю глотку, как дурной морской орел.

Домой, Каспар! — сказал я себе как мужчина мужчине.

— А как же насчет клубнички? — вылупил глаза Лепп. — Клубничка ягода сладкая, Каспар.

— В другой раз, Антон.

— Что с тобой стряслось? Или тебя кто моральным кодексом стукнул?

— Никто меня не стукал. Домой хочу.

— Никуда ты не пойдешь, Каспар. Люди наших лет много чего в жизни недобрали. Пока не поздно, не грех наверстать.

Н-да… Ишь до чего додумался.

— Никуда ты не пойдешь, Каспар. Будем жить и веселиться. И такой памятник собаке отгрохаем, всю Европу ошарашим.

— Спасибо.

Когда Лепп ушел обратно в дом, а Кылль вышел на крыльцо, я спросил у него:

— Ну скажи, чего тебе в жизни не хватает?

— Верно, не хватает, — сказал Кылль, подходя поближе. — И всегда не хватать будет. Хочешь, я тебе расскажу?

— Очень даже хочу!

— Когда мы освободили Сырве, на траве возле леса лежали сотни четыре прекрасных арденнских лошадей. Всех немцы расстреляли. Еще теплые были, не остыли. Так вот мне всю жизнь этих лошадей не хватать будет.

Я кивнул.

— А тебе, Каспар?

Я не стал рассказывать.

Пришлось бы рассказывать о Юте. Но как можно одну уехавшую девушку сравнивать с четырьмя сотнями больших лошадей?

— В другой раз, — сказал я Кыллю. — Это долгая история.

И верно ведь, об этом и вправду долго рассказывать. Начал бы о Юте, пришлось бы и о Марге и о Ракси говорить.

Я собрал свои вещички и вышел из ворот на улицу. А идти вообще-то мне было некуда.

Катер на Абруку давно ушел. Являться к Вийре с похмельной рожей не хотелось. Родной отец может, конечно, родную дочку навестить, но и приличия надо соблюдать.

Поплелся в пригород, в старую рыбную гавань Тори. Там было пусто и холодно, хотя мягкая августовская ночь лила в душу утешение. И звезды опять на небе высыпали, и море дышало спокойно, как всегда в эту пору.

Такая же почти что ночь была, как тогда, когда я спешил по зову Юты. Не зная, что меня ждет.

Эх…

Теперь тоже был зов. Марге. Хотя у этого зова не было такой силы, как у Ютиного, но это тоже был зов.

Правильно я сделал, что улизнул.

И перед Ракси совесть чиста.

Ради него я приехал в город, а не ради каких-то свиристелок.

Какой будет памятник, пока неясно. Надо подумать. Ракси это Ракси, не простой пес. Да что тут в прятки-то играть, Ракси ведь был мне вместо сына.

Эх-хе-хе…

И такое на свете бывает.

Вообще-то все могло бы сложиться по-другому. Когда я спрыгнул с воза сена и ногу сломал. Когда я несколько месяцев валялся в больнице и дома, и насчет того, чтобы наведаться к магазину, и речи быть не могло. Свежий был и трезвый, как рыбка в сети.

Вот тогда-то и могло бы сложиться по-другому. Но не сложилось. Сама природа наложила лапу на наши надежды. А супротив природы не попрешь.

Эх-хе-хе…

Потом появился Ракси. Потом был Ракси. Двенадцать лет был он возле меня.

Я сидел в старой гавани Тори, под кроткими звездами, и вся Раксина жизнь прошла перед моими глазами. Как он из щенка величиной с блоху вырос в большого. Как учился на мотоцикле ездить. Как я читал ему зимними вечерами «Спортивную газету» и энциклопедию. Как он мне жизнь спас. Как мы с Кыллем делали Ракси операцию и он сгрыз вставные челюсти Кылля. Как взял ружье и мужественно пошел в лес.

К тому времени ночь уже надломилась, серебро звезд потускнело, поверхность моря посветлела в ожидании зари. Теперь небось вечеринка у Леппа кончилась. Я потащился обратно, потому что куда же еще идти, как не к друзьям, пока день не начался.

Теэмейстер спал, положив голову на стол. Я тронул его за плечо. Волли поднял усталый взгляд и спросил хрипло, но ласково:

— Почему твои милые глаза мне сегодня не улыбаются? Почему я не слышу больше твоего ласкового голоса?

— Спи, дружище. Отдыхай. Завтра доскажешь.

А Лепп был в темной комнатушке.

— Чегой-то ваши дамы так быстро отвалили? — спросил я.

— Тоже мне дамы, — проворчал Антон. — Назюзюкаются, почирикают и с глаз долой. Ни тебе спасиба, ни тебе до свиданья.

Кылль, как и собирался, ушел домой.

— А где ты был, Каспар? — спросил Антон.

— На берегу сидел. О Ракси думал.

— Уникальная собака, — сказал Антон. — Ни днем она тебе не надоест, ни ночью.

— Так оно и есть. Чистая правда.

Лепп пошевелил снимки в ванночке с проявителем. В красном свете под раствором постепенно проступала бесконечно милая мордочка, поседевшее левое ухо грустно свесилось над бровью.

— Деревенский трагик? — спросил Лепп с усмешкой. — Благородная личность.

— Вот именно, — сказал я со вздохом.

— Гляди. Чего отворачиваешься?

Легко сказать «чего отворачиваешься»!

Кто знает, может, я и не горевал бы так по Ракси, ежели б не такой конец. Оно, конечно, сказать-то можно: взял ружье и пошел в лес. Все вздыхают и головами качают в умилении. Красиво придумано. Как у Пушкина или у другого какого поэта. А я не в силах голову поднять и глянуть на Ракси.

— Ты погляди, вроде один глаз вдвое больше. Верно?

Разве это важно. Душа важна. Глаза могут быть хоть с колесо, а ежели души нет, так и ничего нет.

— Да, поседел ты, Каспар.

Поседел.

— Ты такой же седой, как твоя собака.

Вот именно. Так оно и должно быть. Ракси из-за меня поседел, а я из-за него.

У Ракси много было забот, и не раз приходилось ему часами ждать и дожидаться. У собаки рыбака по-другому и быть не может. Кроме личных забот, Ракси постоянно обо мне заботился. С утра до вечера. Небось, даже когда на свадьбу отправлялся, обо мне думал. Теперь я в этом уверился. Вообще-то радости у него тоже были. Как у любого живого существа. Но две радости были самые большие. Когда мы возвращались на берег из шторма и когда я вставал со ступенек перед магазином. Это были для Ракси самые великие моменты. Тут он завывал от удовольствия, как пастуший рожок, и задирал хвост так высоко, словно собирался пыль со звезд обметать.

Последнюю осень Ракси не ездил со мной на причал и зимой не ходил со мной к магазину. Кивал только с сомнением головой, когда я обещал, уходя:

— Два пива и пачку «Примы», больше ничего.

Случилось это после нового года, когда я однажды вечером немножко подольше посогревался на ступеньках магазина. Я люблю с мужиками посидеть, решить пару-другую мировых проблем, это куда лучше, чем у телика торчать, на тусклые тени глядеть. Никто из мужиков никуда не торопится, время послепраздничное, недурственно ведь после новогоднего тарарама малость расслабиться. Вдобавок ко всему Пенну прихватил домашнего пива и копченого косульего мяса. Как стемнело, перебрались со ступенек магазина в вестибюль Дома культуры. Спешить-то некуда. На Абруке ведь никому на последний трамвай бежать не надо. На улице уже совсем стемнело, когда Пауль Кристуманн вышел на двор по нужде, воротился и выпалил:

— Каспар, кто-то твою собаку кончает.

Господи ты боже мой, до чего ж я испугался. Марге не раз грозилась вздернуть собаку на сук, коли сам я не могу справиться с инвалидом при смерти. Неужто она решилась свою угрозу исполнить? У меня будто тысяча ног под брюхом выросла. Ни прежде, ни после — сроду не смывался я в такой спешке от нашей компании.

— Попер с треском, что твоя «катюша»!

Попер, да. Потому что жалостный и жуткий вопль о помощи несся с выгона и летел над Абрукой, как труба страшного суда. Бедное животное, кто ж это тебя так безжалостно терзает? Я пер на выгон прямиком через кустарник, понося и проклиная все на свете, в том числе и Марге. Ко всему прочему темнотища была хоть глаз выколи.

— Ракси, не плачь! Ракси, я иду! Иду-у-у.

Но собачьи вопли не стихали. Кабы это предсмертный крик был, он давно бы уж смолк. Такой широкой души ни у одной твари нет, чтобы так долго боль сносила.

Возле куста зацепился за пень, хрястнулся ряшкой в снег, и под коленку мне словно раскаленную иглу всадили. Из ноги боль тут же в голову кинулась.

«Ну все, — подумал я, — теперь один инвалид другому подвывать будет».

И вправду выли, не знаю, долго или нет, потому что я и пошевелиться не мог. Ногу вывихнул.

Давай на руках подтягиваться. Ухвачусь за можжевеловый куст и еду на груди по снегу. Потом уж оказалось — руки в кровь изодрал, а по шубе на груди как бороной прошлись. А что делать будешь — с одной стороны животное завывает, с другой стороны пьяная башка ходу не дает. Что за беда с тобой приключилась, старый дружище? Кто тебя сдавил так коварно? Тянул сам себя и подтаскивал, подгоняемый воем собаки, охая и тяжело дыша, а за мной тянулся глубокий след, словно тюлень прополз по снегу.

Когда Ракси услыхал меня и увидал меня, он совсем отчаялся. Вовсе не человек на него напал, это ясно, видать, застрял он где-то. И так крепко застрял, что двинуться не может.

— Иду, Ракси, иду, — с трудом выдохнул я. — Потерпи чуток!

Когда я наконец добрался до места, тут уж видать было, что случилось. Годочки-то уж преклонные, сил-то мало, запутался хвостом в колючей проволоке и никак не вывернется. Больно, понятное дело, потому что колючка в середку хвоста вцепилась. Я вытащил Ракси, он завизжал от радости, запрыгал, руки лижет, норовит лицо лизнуть, а у меня и сил нет, чтоб отпихнуть его. У меня у самого дела хуже некуда.

— Иди домой, Ракси, — стал я его уговаривать. — Иди, иди.

А он и не думает. Когда я тонул, он тоже ни на шаг не хотел отойти, дурак такой, прыгнул ко мне в полынью, и мне пришлось схватить его застывшими руками за холку и окунуть под воду, чтоб в сознание пришел. Зато уж как освободился, в момент побежал в деревню за помощью. Успели меня вытащить, пока я в сосульку не превратился. И вот я твердил Ракси:

— Иди домой, сыночек. Скажи мамке, что я в снегу лежу и буду лежать, пока ты за мной с санками не придешь.

Так я объяснял, но собака-то уж старая была и слабая, и никак до нее мои слова не доходили. Пришлось мне вырвать здоровый можжевельник и пригрозить им. Ракси поджал свой порченый хвост и нехотя потрусил прочь. Хватило все-таки ума домой побежать, потому что через полчаса явилась Марге с санками.

Марге молча выслушала мои объяснения. За свою жизнь она много моих объяснений слыхала, и они ее не волновали.

— Что ты, что собака, оба дураки, — подвела она предварительный итог.

Я ничего не сказал. Дома сделал себе компресс, нога была толстая, как у штангиста, лег в постель и подумал: «Теперь мы с Ракси квиты. Ракси мне жизнь спас, а я выручил его из беды».

Но Марге свою речь не кончила:

— Ежели тебе на меня наплевать, так хоть старого пса постыдился бы. Ждет тебя, ждет, того гляди последний глаз выплачет, а ты никак от магазина не уйдешь. Бессердечный человек.

— Оно, конечно, скверно, да, — сказал я, вздыхая.

— И нечего больше животное мучить, — продолжала Марге в том же запале. — Собака больная. Пришла пора расстаться с ней по-человечески.

Так прямо и сказала: расстаться по-человечески.

Я засопел и отвернулся к стенке.

— Я не за себя хлопочу. Собаку жалко.

— Нечего при собаке горячиться, — тихо сказал я.

— А иначе никак не получается. Сколько ни говори, все как об стену горох.

Наутро Ракси хуже стало.

Вроде бы зад у него отнялся.

— Вот видишь, — сказала Марге.

— Вижу. Но у меня рука не поднимается. Ты это прекрасно знаешь. И ноги не идут.

— Ладно, — кашлянула Марге.

Она позвала собаку на кухню. Слышно было, как собаке предложили поесть, но она не стала. Потом я догадался, что на шею ей повязали веревку.

— Пойдем с тобой погуляем, Ракси…

Марге сроду трех шагов с собакой не сделала.

— Марге!

— Что?

— Вешать не смей!

— Чего тебе только в голову не лезет. Лежи себе, помалкивай.

Дверь захлопнулась, я позвал Ракси, но никто не явился ко мне лизнуть руку. Неужто Марге так и увела собаку, не дав мне по-человечески с ней проститься?

— Марге! Вернись, — заорал я.

— Марге, — застучал я кулаком в окно.

— Марге! Жена!! Ракси!!!

И тут за погребом грянул выстрел.

Неужели так просто и так жестоко расстается собака с человеком? Нет. Это не может быть.

— Ракси! Ракссс!! Слышишь ты!

Не помню, как я выбрался из кровати, как приковылял во двор, каким образом оказался под большой липой, где лежал на земле Ракси, бок и грудь в крови.

— Ракси, — всхлипнул я. — Ракси, сыночек… — и рука моя шевельнулась, погладила окровавленную шерсть.

И собака, уже оцепенелая, с выпавшим изо рга посиневшим языком, собака, у которой не было уже никаких признаков жизни, вдруг махнула хвостом.

Мертвая.

Мне. Каспару.

Марге вскрикнула. Я повалился ничком в красный снег.

В страшной тишине слышны были только шаги нашего соседа, который уходил прочь с опущенным ружьем.

К вечеру половина головы у меня поседела. Ночью мне снились мертвые собаки, которые махали хвостами. К утру и другая половина головы была седой.

Я не хоронил Ракси. Я не мог, боялся, что, как дотронусь до него, он замахает хвостом. Марге схоронила собаку, и я не знаю, где она лежит. Наверно, так правильно. Если бы я пошел на могилу Ракси, могила могла бы вдруг раскрыться и мертвая собака могла бы спросить меня: Каспар, почему ты со мной так расстался?

Я долго не мог поверить, что Ракси больше нет. Выходил поутру во двор, звал его, свистел. Слушал, не раздается ли где в можжевельнике или в лесных кустах его сопение. Ничего не слыхать. А я все равно ждал и надеялся. Чудная это штука — надежда. Сразу ясно, что она зряшная, но пока ты это возьмешь в толк, она тебя питает и греет, дает силы. Ведь подумать только — я же знал, что он погиб от пули. Что он в земле.

Потом настало время, когда человек не мог уже жить без собаки по-человечески. Даже в магазин сходить не хотелось, чего туда идти, коли собака тебя с кислой мордой до ворот не проводит и вместо того, чтоб в сердцах отлить тебе на ногу, столб у ворот отметит. А ежели и ходил вместе с мужиками пиво пить, так хоть оно такое же было, как прежде, но в груди уж не свербило от мысли, что тебя где-то ждут с безмерным нетерпением. Бывало, по утрам, когда в море не выходили, мы с Ракси делали небольшую прогулку по дороге Вахазе или Кырве, наблюдали за дятлами да зайцами, потом возвращались к домашним делам, а теперь неохота мне было никуда идти. На крыльцо, правда, вылезал, но дальше не хотелось, выкуривал там пару сигарет. Ужасно непривычно и трудно было смотреть на красоту природы. Потому что мир не стал хуже после ухода Ракси, мир и должен был оставаться прекрасным, ведь для такого множества поколений, для такого множества людей не стоило бы создавать что-то третьесортное. Так я думал, когда по вечерам стоял во дворе, прислонившись к поленнице и хоть одно поленце расколоть не желая. Марге меня понимала, сперва терпела, а к весне сказала:

— Каспар, десять лет ты собаке отдал. Теперь можно бы и вдвоем пожить.

— Можно бы, — сказал я. — Мы и будем жить. Но сперва я Ракси памятник поставлю.

Может, не надо мне было ей так говорить. Может, мне не надо было никому это говорить. Может, лучше пускай бы оставалось это моей великой заветной мечтой. Тогда был бы памятник, какого никто не касался бы, не обсуждал и не критиковал.

Но я сказал, а слово как вылетит, так крыльями захлопает не хуже куропатки, что на другой конец поля летит.

— Ах так, значит, — сказала Марге, и я понял, что в ней что-то забродило. Когда Марге вернулась из леса после похорон собаки, она была на удивленье спокойная, словно бы утешенная. Словно освободилась от горестей и унижений. В тот вечер мы долго сидели за столом, я выпил четвертинку, Марге глоточек пива, это были все равно как поминки по Ракси. И мы говорили между собой о всей его жизни. Ни раньше ни позже этого не бывало. И Марге вспоминала о собаке, как о старом, тяжело больном человеке, которого смерть избавила наконец от страданий.

— Хорошо, что теперь все так вышло, — сказала Марге.

И никто из нас слова не сказал про то, что мертвая собака помахала хвостом, когда моя рука коснулась ее окровавленной шерсти.

Я решил, что для Марге лучше, ежели я про Ракси больше поминать не буду, того я и держался, пока не брякнул, что памятник ему поставлю. Прошло два-три дня, и вот вечером Марге начала шипеть:

— Вся деревня о твоей дурости говорит!

— О какой это?

— Да о монументе!

— Пускай болтают, — сказал я. — Никакая это не глупость.

Так я сказал, и так я думал. Но Марге считала по-другому:

— Ты затеял это нарочно, чтобы мне досадить!

— Жена, ну разве я когда что делал тебе назло?

— Мы оба из-за собаки поседели. Хватит!

Когда еще Ракси был живой и повсюду ходил со мной, Марге один раз сказала:

— Оно и лучше, что у тебя сына нет. Ведь это ж какой срам был бы, кабы дите стало за тобой по деревне гоняться, искать, возле какого пивного бочонка ты на якорь стал.

— А чего ему меня искать? — спросил я. — Я мужик самостоятельный, я сам знаю, где я есть и чего делаю.

— А дите не знает, дите отца искать стало бы.

— Чего зря говорить-то. Нет ведь дитяти…

— И слава богу, что нет.

Так она сказала, но сказала она так потому, что терзалось ее сердце. Марге не злая, она взаправду-то не думала, будто лучше, что сына нет, просто на сердце у ней была вина в том, что когда мог бы появиться сын, природа уже наложила на нее свой запрет. Однажды, как раз после операции Ракси, когда я ухаживал за собакой, Марге меня попрекнула:

— Нешто это дело для взрослого мужчины?

Я на это ответил:

— Оно, конечно, сыночка бы приятнее качать. Да женщины-то больно уж решительные.

Не хотел я ее обижать или боль ей причинять, но она приумолкла, а потом сказала:

— Каспар, мог бы у нас сын быть, даже двое сыновей. Но как сложилось, так и сложилось.

Опять, выходит, я виноват…

А в чем моя вина-то? В том, что я такой, как есть? Что у меня война за спиной и отъезд Юты? Колхозы, с трудом поставленные и к достатку приведенные? Что выпиваю иногда, как и другие? Я живу, как все мужики. В нашем звене только Прийду с хутора Либлика никогда бутылки не касался, дожидается нас, бывало, и ругательски ругает. А сам раньше времени на пенсию ушел из-за нервной хвори. Раз уж ты живешь, так растягивай гармошку жизни во всю мочь, чтоб и голос и мотив был, чтобы за сердце хватало.

Вот так вот было у меня с Марге и с Ракси, но об этом, понятно, я у Леппа мужикам не сказал. Ежели бы я все как есть им сказал, мы бы тогда о памятнике по-другому говорили. Небось, кто-нибудь из них высказался бы: нельзя Ракси одному памятник ставить. Всем троим вместе надо монумент возводить.

Может, так оно и вернее было бы. Не знаю… Жизнь каверзная штука. В ней простых и непреложных фактов, как, к примеру, восход солнца или морской прибой, мало. Я-то был согласен на одном монументе с Ракси быть, а Марге ни за что. Скорее утопится, в волны забежит по самую макушку, чем даст согласие стоять в монументе рядом со мной и с Ракси. А вообще-то это здорово было бы. Я, она, Ракси. Все такие, как есть. И никого не требуется украшать черной кошачьей шкуркой. Замечательный был бы монумент!

Антон вытащил Ракси из закрепителя, прополоскал и повесил сушиться.

Антон сказал:

— Ты прости, Каспар, но уж больно вы с Ракси похожи.

— Ясное дело. Так оно и должно быть.

Антон засмеялся. А потом сказал:

— И женщин ты тоже боишься!

— Не боюсь, Антон. Но у меня своя жена дома.

— Которую ты крепко любишь… Н-да…

— Ясное дело. Послушай-ка…

— Теперь ты, видно, опять хочешь сказку рассказать.

— Не хочу.

— О чем же ты хочешь рассказать? О своей великой любви?

— Да. Шел я к тебе сейчас с берега под меркнущими звездами и умом раскидывал. Прожитая вместе жизнь, испытанная любовь, это все равно как старая, долго служившая пара весел. С такими веслами ни за что не расстанешься. Хоть весла-то уж хрупкие стали, лопасти сносились, середка от уключин стерлась. А возьмешь эти весла в руки, и сквозь ладони в тебя проникает игра отхлынувших волн и пение отшумевших ветров. Ты боишься слишком крепко нажимать на весла, потому что знаешь, что дерево хрупкое, каждый тихий скрип уключины будит в тебе сладкую боль и ты щадишь и себя и весла, ведь другой такой пары уже не будет. Как с моря воротишься, ставишь своих верных сотоварищей под навес, и всякий раз, как мимо идешь, остановишься и ласково посмотришь на выбеленную древесину, где каждый слой напоминает тебе о прожитой жизни, об одоленных волнах, об отшумевших ветрах. От таких весел не откажешься.

Так я сказал тогда Антону, потом простился и зашагал к Роомассааре. Роса сверкала на верхушках можжевельников по сторонам дороги, птицы свиристели, и за морем синел лес на Абруке. Идти было хорошо, и вскорости спина взмокла от ходьбы.

Вспомнилось мне, что когда уходил на войну, мать испекла мне пирог с рыбой. С пылу, с жару его сунули в заплечный мешок, и когда я шел, горячий пирог сперва обжигал мне спину, но с каждым шагом на спине делалось все холодней, а под сердцем все больше жгло.

А теперь с каждым шагом спина все больше нагревалась, но и на сердце тоже теплело. Хорошо идти домой, что и говорить.

Эх…

Пых-пых-шшш…

Тишина.

Мотор остановился. Стало быть, прибыли. На Абруку. Уф! До того взопрел, что впору уткам под боком плавать. Чего ж теперь будет?

— Виктор, ты не пособишь гроб вынести? — Это Марге…

— И не подумаю!

— А кто ж пособит?

— Сама свои глупости расхлебывай!

— Правильно!

— Нельзя же, чтоб гроб у людей под ногами путался…

— Пущай гниет… Пущай все знают, какая ты ведьма!

Бедная Марге. Бедная жена. Все шишки на твою тощую шею.

— Другое дело, кабы Каспар был внутри.

— За борт! За борт всю эту хреновину! Бабы, а ну беритесь за тот конец!

— Погодите! Я пятьдесят рублей за гроб заплатила?

Теперь надо действовать.

Никаких промедлений.

Вежливо разину свою пасть и, тихонько приподняв крышку гроба, скажу спокойно и разумно:

— А я тут. Здравствуй, дорогая жена! Здравствуйте, дорогие земляки!

А что потом будет, после узнаете.