Грехи наши тяжкие

Крутилин Сергей Андреевич

Часть первая

 

 

1

За спиной слышалась музыка. Играл все тот же духовой оркестр, что и на демонстрации. Ветер, грачиный гамор, шум праздничной толпы — все это заглушало звучание оркестра. До слуха Варгина доносилось только посвистывание кларнета да глухие удары барабана. Тихон Иванович шел, прислушиваясь к этим ударам, и ему вспоминалось давнее, когда он — рядовой второго года службы — молодой, подтянутый, вместе со своим отделением, — такой же усталой и расслабленной походкой шагал с первомайского парада на Октябрьской площади. Дул свежий ветер с Невы, и вот так же Тихон улавливал не всю музыку полкового оркестра, а лишь удары барабана, которые передавались словно бы по земле. Мир казался ясным, ласковым; хорошо думалось о будущем.

Варгин подтянулся, подобрал свое рано погрузневшее тело, зашагал быстрее, высоко, как на параде, поднимая ноги. Майское солнце пригревало вовсю. Тихон Иванович расстегнул пальто. Полы от скорой ходьбы разметались в стороны. На Варгине был выходной костюм с орденами и медалями, которые при скором шаге позванивали.

И все это: и глухие удары барабана, и гомон птиц, и дозванивание орденов и медалей — радовало Варгина, и он шагал легко, как в молодости. Во всем облике Тихона Ивановича было довольство собой, тем, что достигнуто в жизни. «Такое состояние у нашего брата, занятого человека, бывает редко», — подумал Варгин. Тихон Иванович старался припомнить, когда такое же настроение было у него в последний раз — и не мог. Не до того — времени нет. Завтра, а может, и того раньше, через час-другой, позвонит доярка: так и так, Тихон Иванович! Отключили электричество на ферме, нет воды. И Варгин снимет с себя этот выходной костюм с орденами на лацкане, спрячет под койку модные голландские ботинки, которые на нем, наденет свой заштатный пиджачишко с вытертыми локтями, напялит телогрейку, сунет ноги в резиновые сапоги — и был таков. Он отправится на ферму. А с фермы поедет в поле, потом заглянет в мастерскую — узнать, как идет ремонт. Его захватят заботы, тревоги, думы о прорехах в хозяйстве, короче — дела: как бы прокормить скотинку, достать шиферу на новый коровник, вовремя подвезти аммиачную воду для подкормки озимых.

«А сегодня никаких дел!» — решил Тихон Иванович. Сегодня праздник, и он, Варгин, выключен из суеты. Или он не имеет права отдохнуть?

Имеет!

Ведь это — день его торжества.

Тихон Иванович словно бы плыл по широкой улице городка, и улица, по которой ездил на машине, казалась ему узкой: так он весь распушился.

Думалось: ох, долг путь от обвалившегося сталинградского окопа до трибуны, где стоял сегодня. Сколько надо было на своем веку пережить всего, чтобы тебя возвысили над людьми. Мало того — возвысили, но и попросили выступить, рассказать об успехах сельского хозяйства.

Варгин понимал, что это сделала Долгачева.

«Но доверие ко мне не объявилось сразу, в первый же день, как только в район секретарем райкома пришла Екатерина Алексеевна, — подумал Варгин. — Сколько было поначалу стычек, недомолвок, тайных обид. А теперь, видимо, и Долгачева поняла, что в районе лучше Варгина председателя нет».

Признаться, Тихона Ивановича не очень-то беспокоила мысль о том, имеет ли он право героем стоять на трибуне. Ну, может, не героем, решил он, но все же в окружении Долгачевой. Ведь Екатерина Алексеевна не случайно поставила его рядом.

Варгин не сомневался в своем праве. Это право — стоять перед всеми на виду — никто так глубоко не выстрадал. Сколько зим он провел в окопах?! Одна зима в Сталинграде чего стоит. Всю зиму сорок второго — сорок третьего годов Варгин спал, не раздеваясь, где попало, согнувшись в три погибели. Порой казалось, что он и разговаривать-то разучился, — настолько глубоко засела в нем привычка к молчаливому высматриванию врага.

Варгин на войне был снайпером. А снайперу мало стрелять метко — снайпером надо родиться. Главное его достоинство — выдержка. Он должен всегда помнить об одном: враг так же охотится за тобой, как ты за ним. Если ты выбрал цель, то не спеши, осмотрись хорошенько, а потом уже стреляй. Вот мелькнула в развалинах каска немца. Мелькнула — и тут же пропала. Ждешь ее, ждешь — все жданки проглядишь. Бог знает, чего только не передумаешь, пока поджидаешь фашиста, стоя где-нибудь в окопном проеме, заложенном кирпичом. И свою жизнь всю передумаешь, и родных, оставшихся под немцем, вспомнишь, и о жизни врага, которого высматриваешь, подумаешь. Он был бы неплохим охотником — терпение у него было. Но так уж сложилась жизнь, что занимался он «охотой» на людей. Тихон Иванович высматривал, чтобы немец был повыше в звании. Что толку убить рядового, изможденного окопным сидением солдата? Иное дело — разведать штаб, скрытый в подвале дома, куда ходят только офицеры. Разведать — и каждый день донимать фашистов. Глядишь, во избежание потерь, немцы перенесли штаб в новое место.

Но о его прошлом знают немногие, а то, что он стоит на трибуне, рядом с Долгачевой, видят все и думают, мол, мы-то знаем Тихона, наш брат.

И это правда: Варгин не учен шибко-то. У него родителей было много детей, нельзя всех выучить. Да и понятие об учебе тогда было другое: походил четыре года в сельскую школу — значит, учен — уступай другому место за партой.

В войну, когда принимали в партию, тоже не очень-то допытывались, учен ли Варгин. Главное было другое — метко ли стреляешь, сколько убил фашистов? В анкете он написал: «Образование — неполное среднее».

Учила не школа, а сама жизнь.

Учила, что надо быть смекалистым, изворотливым, напористым. И Тихон Иванович был таким. После демобилизации, когда его определили зоотехником в Туренинский совхоз, у него, по сути, не было никакого специального образования, кроме терпения. Однако спустя пять лет он все тем же терпением собрал в совхозе такое стало, равного которому не было во всем районе — ни по красоте коров, ни по надою. Его выдвинули — послали учиться на курсы зоотехников. Курсы были приравнены к техникуму.

И с той поры Варгин всюду в анкетах писал: «Образование — среднезоотехническое».

 

2

Тихона Ивановича беспокоила мысль, что в речи на площади он не сказал о главном — о животноводческом комплексе. Не сказал, что вскоре, когда вступит в строй животноводческий комплекс, в его хозяйстве будет более двух тысяч коров.

Варгин, конечно, думал сказать про коров и надои, но увидел площадь, заполненную народом, и решил не говорить про это. Среди ярко разодетых демонстрантов не было колхозников, а рабочим коммунальных предприятий города и учащимся слушать про колхоз неинтересно. Они перешептывались, толкали друг друга, размахивали ветками с бумажными цветами на них.

Тихон Иванович понял это, когда говорила еще Долгачева. Ее кое-как слушали — и про надои, и про урожай. Но у Екатерины Алексеевной голос-то молодой, зычный, она любого заговорит. А разве перекричать толпу с его хрипловатым голосом и одышкой? Потом, при его солидности, при орденах и прочем — непорядок кричать на всю площадь.

Тихона Ивановича в самую последнюю минуту одолели сомнения во-первых, ферма еще не достроена, а во-вторых, откуда он столько соберет коров? Да сгони он их со всех соседних деревень — и тогда столько не будет! Варгин сказал лишь об успехах своего хозяйства — о том, сколько получено зерна да надоено молока, поздравил собравшихся с праздником и на этом закончил.

Ученики закричали: «Ура!»

Оркестр заиграл марш.

Мимо трибуны, стараясь сохранить рядность, проехали мотоциклисты с красными полотнищами. Стрекот моторов, сизоватый дымок выхлопных газов… Чем не воинский парад?

Потом на площадь вышли школьники, шоферы, рабочие пекарни, продавцы магазинов и секретарь райкома комсомола — щупленькая девушка в очках, — надрывая горло, выкрикивала призывы. Ей нестройно отвечали: «Ура!». Но отвечали лишь одни школьники. А стоявшие у трибуны мужчины — видно было — перешептывались между собой.

Варгин догадывался, о чем они шептались.

Семь лет секретарствует Долгачева в Туренино, и все привыкли к тому, что Екатерина Алексеевна одинока, одна, без мужа, воспитывает дочь. И вот объявился Тобольцев. Объявись Тобольцев раньше — одновременно с Долгачевой, — не было бы никаких толков: приехала новая секретарь райкома с мужем и девочкой — и вся недолга. А то столько лет была холостой — и вдруг объявился муженек.

«А кому зазорно, что объявился? — думал теперь Варгин. — Долгачева — женщина молодая. Нельзя сказать, что Екатерина Алексеевна красавица: она и ростом не вышла и статью. Но она беспокойная и другим спокойно жить не дает. К тому же она — рыжая, а рыжие, говорят, бедовые», — улыбнулся своим мыслям Тихон Иванович.

Солнце пригревало вовсю.

Варгин сбавил шаг и пошел, как всегда, не спеша, шаркая ногами по булыжнику. Надо сказать, что Тихон Иванович ходит по этой улице давно — лет пятнадцать кряду, если не больше. Ходит с той поры, как в Туренино, вместо райкома, создали производственное управление. Секретаря райкома тогда взяли в область, а в его квартиру вселился Варгин. В то время лучшего дома в городе, пожалуй, и не было. Дом стоял высоко, на кирпичном фундаменте. Бревенчатый сруб рублен из отборных бревен. Дом сверкал на солнце, выделялся белым пятном оцинкованной крыши среди зелени садов.

Теперь, правда, в Туренино есть дома и получше — со всеми удобствами: и водопровод, и природный газ, и водяное отопление. Но в ту пору в городе не было ни водопровода, ни газа. Электричества — и то не хватало. Свет городу давал движок, который стучал весь вечер в соляных складах. А в полночь лампочка мигала, предупреждая, что сейчас погаснет свет. Так что в ту пору этот дом был лучший в городе, и в нем поселился Варгин.

Тихона Ивановича, как раз после Туренинского совхоза, где он ходил в зоотехниках, выдвинули председателем «Рассвета», и он переехал в дом секретаря.

А теперь давайте ему квартиру хоть самой Долгачевой, со всеми удобствами, — он в нее не поедет. Потому как при доме, в котором живет Варгин, сад большой и двор, и надворные постройки, крытые железом.

Конечно, по той поре судов и пересудов о поступке Варгина было много. Все понимали, что Тихону Ивановичу надо было перебираться в Загорье, где колхозная контора, а не обосновываться в городе. Тихон Иванович ссылался на детей — их-де учить надо, а в городе школа под боком. Ссылался и на то, что деревни, входящие в его колхоз, разбросаны вокруг Туренино.

Посудачили горожане неделю-другую и успокоились.

Сам Варгин со временем обнаружил в доме несколько изъянов. Дом осел, из подполья зимой несло холодом. Топить приходилось три печки, и это было накладно. Зимой жена Варгина — Надежда Егоровна — превращалась в истопника. Она охала и причитала, уговаривая Тихона, чтобы он просил коммунальную квартиру с удобствами, как живут теперь все порядочные туренинцы. Но Тихон Иванович про коммунальную квартиру и слушать не хотел. Он отговаривал жену, уверяя, что они живут как у Христа за пазухой. А в коммунальном доме вся жизнь на виду. Как в аквариуме.

Каждую зиму Варгин говорил себе: «Все, в это лето я обязательно отремонтирую дом. Проведу водопровод, сделаю водяное отопление, сгорожу ванную, теплую уборную и заживу барином». Но ранней весной, едва сходил снег, начиналась подкормка озимых. А там незаметно подступало время сажать картофель, кормовую свеклу. Начиналось обычное…

И ничего за лето по дому Варгин не успевал сделать. Глянешь, снова наступили холода. В избе дуло, как прежде. Егоровна ворчала: «Другие вон живут как люди. А мы — как цыгане какие-нибудь, в шатре небось теплей, чем у нас. Вода в ведерке замерзает».

 

3

У дома, возле тесовых ворот, копошились в пыли куры. Увидев хозяина, петух встрепенулся, принял воинственную стойку, потом что-то квохнул курам, и они разбежались в разные стороны: одни поспешили на улицу, другие — вместе с петухом — стали неуклюже подлезать под доску-перекладину, закрывавшую лаз во двор.

«Хозяина не узнали, шельмы!» — подумал Варгин о курах.

Однако, подумав так, Тихон Иванович тут же перерешил: плохой он хозяин. Не водилось в доме ни коровы, ни борова, ни овец. Ничего, кроме десятка кур. Да вот и они не признали его. Следил Варгин за курами, норовившими наперед его проскочить в ворота, и вдруг заметил свежий след от машины.

Во дворе стоял «газик» — новый, добротный.

Тихон Иванович по машине догадался, что приехал Суховерхов. Варгин обрадовался приезду Михаила, но подумал, что не его, Суховерхова, Долгачева поставила рядом с собой на трибуну, а предпочла Варгина, хотя совхоз «Успенский» побогаче «Рассвета» и дает государству больше и хлеба, и яиц, и мяса.

В машине, на солнцепеке, сидел шофер Суховерхова — щуплый малый невысокого роста, всегда такой опрятный, что, не зная, можно было принять его за директора. Обычно «министр» — так в шутку Варгин величал Суховерхова — сам водил машину и не любил таскать с собой шофера. Но раз приехал с водителем — значит, нагрянул в гости, может, даже с женой, — как просил об этом Тихон Иванович.

Варгин поздоровался с шофером.

— Ты чего тут сидишь? Пойдем в дом.

— Тут хорошо, Тихон Иванович, — солнце, воздух, — отвечал малый, шурша газетой. — Сижу, демонстрацию из Москвы слушаю.

— В доме-то телевизор поглядишь.

— Спасибо. Пить мне все равно нельзя. Только вас стеснять буду.

— Как знаешь, — Варгин грузной походкой усталого человека стал подыматься по ступенькам крыльца.

Егоровна хлопотала у плиты. В кухне стоял полумрак, пахло жареным мясом и подгоревшим луком — так всегда пахнет дома по праздникам.

— Привет, мать! — бодро сказал Тихон Иванович, снимая пальто. — Ты чего одна? А где твоя молодая помощница?

— Гуляют. Пошли демонстрацию поглядеть, а заодно и себя показать. — Егоровна повернулась от плиты, поглядела на мужа. — Молодые ведь.

— Демонстрация давно кончилась. Танцы начались.

— Выходит, и они танцуют.

Егоровна — еще не убранная, в сером халате, выцветшем от бесконечных стирок, с вилкой в руке — залюбовалась мужем. Была разница в их виде: его — одетого по-праздничному, в черном костюме, с орденами и медалями, и ее — рано увядшей женщины а халате. Варгин смутился от взгляда жены: он увидел свою жизнь по-иному.

«Сколько их было — праздников, гостей, ночных выпивок, разных «обмываний», — подумал он. — И все эти встречи, когда гости пили, ели, сидя до полуночи, вели споры-разговоры, морщинами легли на лицо жены. Она готовила, накрывала стол, убирала окурки, мыла посуду. А он еще вот молодится».

Варгин крякнул в сердцах.

— Ну, как твоя речь, Тихон? — Егоровна вновь повернулась к плите, где шипело и парило вовсю.

— Хорошо я сказал — с огоньком.

— Молодец. Только что ж ты один пришел? Долгачеву бы позвал за компанию.

— Ей не до меня. Тобольцев приехал.

— Да?! — удивилась Егоровна.

— А Миша где? — спросил он.

— Вон телевизор смотрит. И Паня приехала.

— Хорошо!

Варгин поскреб ногами по половику и, раздвинув корявыми руками портьеру, заглянул в комнату.

Суховерхов и жена его сидели на диване — смотрели демонстрацию на Красной площади. На экране старенького «Рекорда», который Тихон Иванович давно грозился выбросить, мелькали шеренги демонстрантов, такие же самодельные цветы, какие он видел на площади, бодро звучали песни. Отсвет экрана телевизора падал на лицо Суховерхова — морщинистое, загорелое на солнце. И Варгин невольно подумал, что Михаилу тоже мало приходится рассиживать в своем директорском кабинете.

Тихон Иванович подошел к Суховерхову.

Первой Варгина увидела его жена, сидевшая в углу дивана. Она шустро поднялась, здороваясь. Суховерхов тоже хотел было подняться, но Тихон Иванович навалился на него, обнял за плечи.

— Как хорошо, что вы приехали! — искренне вырвалось у Варгина.

Они обнялись, вышло это как-то нескладно; обниматься, полусогнувшись, было неудобно. Судоверхов был высок ростом, и разогнуться ему не так-то легко, требовалось время. Когда Михаил Порфирьевич вставал, то было такое впечатление, что он раскланивается, — ну как раскланивается двухметровка-сажень, которой бригадир замеряет вспаханную загонку.

Правда, хоть и в объятиях, но Суховерхов все же выпрямился, и тогда стало видно, насколько они были разными. Михаил Порфирьевич высок, сух, на его длинной жилистой шее свободно болтается галстук. Варигн же, наоборот, низок ростом, плотен, шеи у него почти нет, на широких крутых плечах крепко посажена большая голова.

— Здорово, Миша! — Варгин постучал пухлыми ладонями по тщедушным плечам Суховерхова.

— Здоров, здоров, Тиша!

Они потрепали, помутозили друг друга, постучали по плечам ладонями. Случись видеть все это человеку со стороны, который не знает их давнишней дружбы, тот подумаол бы, что в их встрече, в этих шумных объятиях была излишняя экзальтированность пожилых людей. Но они были искренне рады друг другу.

Варгин и Суховерхов дружили много лет кряду. Может, поэтому они не замечали перемен, которые совершили с ними годы. Они по-прежнему называли друг друга по имени — Мишей и Тишей, — тогда как время уже свершило над ними свой суд — они стали дедами.

Суховерхов еще больше усох, морщинистое лицо его задубело, как дубеет на ветру ствол сосны; седые волосы — редки и серебрились. Казалось, они всегда росли так, сами по себе: в меру длинны, в меру коротки, и хозяин не имел к ним никакого отношения. Хороший костюм свободно висел на его худых плечах. Зато Варгин выглядел здоровяком. Во всяком случае, Тихон Иванович казался лет на десять моложе своего гостя, хотя они были одногодками.

— Чего же мы стоим?! — воскликнул Варгин. — Или будете смотреть телевизор?

— Дома нагляделись, — сказала жена Суховерхова.

— Тогда прошу — к столу.

С этими словами Тихон Иванович, не снимая руки с плеча Суховерхова, повел гостей в соседнюю комнату, где обыкновенно накрывался стол.

Михаил Порфирьевич покосился на руку Варгина.

— О, Тихон! Ты уже до меня дорастешь скоро, — пошутил он.

— Как бы не так, — подхватил Тихон Иванович. — Разве я могу с тобой тягаться?! Ты — толстосум. Кабы мне твои возможности, я бы тебя за пояс заткнул. А так — скрипим помаленьку. — Варгин засмеялся, находя свои слова про толстосума не лишенными скрытого смысла.

— Сумой-то мы не мерялись, — понял намек Тихона Ивановича, отозвался Суховерхов. — Я в твой мешок не заглядываю.

— И заглядывать не надо, — стоял на своем Варгин. — Шила в мешке небось не утаишь. Без денег в хозяйстве ничего не сделаешь. Главная беда — обезлюдела наша деревня. Некому работать на земле. А ты такие дома строишь — любой к тебе в хозяйство пойдет. Одной птицефабрики мало, другую начал строить.

— Да что фабрика?! Каких-то тысяча несушек. Вот твой комплекс — иное дело. Вчера ехал мимо — остановился, посмотрел. Красота. Размах.

Варгин не согласился: какой тут размах — одни слезы. Да и Миша небось понимает, но слова сказать не может без подвоха. «Остановился. Смотрел». А разве он, Варгин-то, не смотрит на коровник каждый божий день? Смотрит! Только глаза бы его не глядели. Размахнулся-то шибко, да толку мало: в хозяйстве нет денег. Ссуду, какую на стройку дали, уже потратили. Кое-что дает подсобный промысел, а то бы с этим комплексом совсем сел.

— Денег нет, — Варгин развел руками.

— А я что — сам, что ль, их чеканю? — отозвался Суховерхов. — У меня небось тоже хозрасчет и рабочие есть. Приходит день зарплаты — вынь да положь.

— Зачем ты мне басни толкуешь? — раздраженно продолжал Варгин. — Вынь да положь! Надо — ты выкладываешь деньги не оглядываясь. Знаешь: они есть. А я, придя в правление, первым делом зову бухгалтера: «Сколько у нас наличных на счету? А за молоко нам еще не начислили?» изворачиваемся как можем. Штопаем дыры. Все надо. Ферму — надо! Школу — надо! Детсад — надо!

— Построишь комплекс — заткнешь меня за пояс, — пошутил Суховерхов.

— Заткнешь тебя, черта, — заулыбался и Варгин.

— Да хватит вам. Хоть в праздники-то не ругайтесь. — Егоровна вошла, неся в руках тарелку с холодцом.

— Садитесь. Прошу, — сказал Варгин.

Они сели рядом — тонкий и длинный Суховерхов и Варгин — невысокий, ладный.

 

4

В начале ноября тысяча девятьсот сорок второго года фронт в Сталинграде стабилизировался. Бои шли за каждый дом, за каждый уцелевший подвал, за обломок стены. Воюющие стороны — и мы, и немцы — глубоко закопались в землю. Артиллерийские и минометные дуэли сотрясали воздух с утра и до ночи. Наступала пора позиционной войны: немцы стали охотиться за каждым отдельным бойцом и офицером.

Тогда-то, в начале ноября, после недолгих учений на дивизионных курсах, Варгин, к тому времени боец уже обстрелянный, и получил винтовку с оптическим прицелом. Такие же снайперские винтовки получили и еще десятка два бойцов дивизии. Они вернулись на передовую, и утром каждый из них стал уже не бойцом роты, а снайпером и должен был воевать на свой страх и риск.

Ранним утром Варгин ушел на передовую.

Он облюбовал себе местечко в полуразрушенном подвале с сорванной вывеской «Фрукты». Огляделся. Подвал занимали пять или шесть бойцов — остатки потрепанного в боях взвода. Перед входом бойцы выкладывали из кирпичного боя бруствер, по очереди ныряли в технический подвал — обогреться и покурить.

Фашисты очень скоро нащупали бойцов и стали обстреливать подвал. Варгин ползком перебрался ближе к немцам. Казалось, фашисты стреляли теперь совсем рядом — от трескотни их автоматов можно было оглохнуть.

Тихон выбрал себе место в простенке разрушенного дома и долго присматривался к той, немецкой, стороне улицы. Вскоре он высмотрел двух фашистов. Они закладывали проем стены, откуда торчало дуло ручного пулемета. В оптический прицел было хорошо видно, как один из немцев все время нагибался и брал из-под ног кирпич, подавая его другому. Немец, который закладывал проем, был осторожен — подымал кверху только руки. Изредка над проемом появлялась каска фашиста — видимо, пулеметчика.

Хотя Варгин был в полушубке, холод пронизывал его насквозь. Настывшая на морозе каска леденила голову даже свозь шерстяной подкасник. Ноги от неподвижного сидения затекли, невмоготу хотелось курить. Варгин решил хоть на миг расслабиться, размять затекшие ноги. Он снял каску, поставил ее рядом, на стену, и только полез за кисетом в карман полушубка, как вдруг резкий и тупой удар сшиб каску. Она стукнулась и с глухим позваниванием покатилась по кирпичному щебню.

В тот же миг из-за его плеча, заглушая позванивание, треснул винтовочный выстрел.

Варгин не успел понять, что случилось. Он нагнулся, поднял каску и обомлел: в самом верхнем углу ее, выше звезды, — дыра от пули.

Тихон машинально пощупал свой лоб, прикрытый подшлемником, и, чувствуя слабость во всем теле, привалился боком к стене подвала.

— Дурень! Уставился на немца и ничего больше не видишь! — из-за развалин вышел боец с такой же, как у него, винтовкой.

Был он высок, сухопар; полушубок был мал ему, и, чтобы погреть руки, боец смешно натягивал рукава.

С того дня Варгин и Суховерхов (а высокий боец был он) — каждый день уходили в засаду вместе. Мало того: спали на одном полушубке, прикрывшись другим, ели из одного котелка.

Сколько было в войну и бессонных ночей, и грустных раздумий, и тяжелых потерь, — теперь всего не припомнишь. Только пришел черед демобилизовываться. Их дивизия в ту пору стояла в Колленсдорфе, маленьком городишке под Берлином. Они сдали винтовки старшине роты, неделю, а то и больше — бражничали, гуляли по городу. Теперь уже их называли демобилизованными солдатами. Короче, пришло время — их усадили в теплушки и повезли в Россию. Лежа на нарах, каждый солдат думал свою думу: как дальше жить? что делать?

Думал ее и Михаил Суховерхов.

Родное село его на Днепропетровщине дотла сожжено, разорено: в тамошних местах долгое время шли тяжелые бои. Отца фашисты расстреляли, младшую сестру увезли в Германию, на принудительные работы. Мать не вынесла всего этого — умерла. Выходило, что возвращаться на хутор было незачем.

Солдаты в вагоне все никак не могли наговориться. Каждый, ожидая встречи с родным домом, выкладывал свои мысли и сомнения. Суховерхов отмалчивался. Он доехал до самой Москвы, так и не решив, как ему поступить. В нагрудном кармане его гимнастерки спрятан был аттестат об окончании десятилетки. Даже от Варгина Суховерхов скрыл свою мечту об институте.

Деревня, в которой вырос Тихон, хоть и побыла под немцем, но недолго. Колхоз, конечно, разграблен, но изба их, Варгиных, сохранилась, и мать жива, писала. Но Тихон не думал возвращаться туда. У него была мысль — осесть в районном городке. Приехать, пойти в райвоенкомат, в райком: так и так, мол, демобилизованный солдат, устройте на работу.

Варгин так и поступил. В райкоме партии ему обрадовались, Тихон Иванович был желанным работником. Несмотря на то что он не был специалистом сельского хозяйства, его направили зоотехником в Туренинский совхоз. Место бойкое, под носом у районного начальства. Хозяйство хоть и запущенное, но есть где развернуться. Фермы при немцах, слава богу, не пострадали — коровники были сносные. Но что в коровниках? В стойлах, за деревянными переборками, стояло десятка два комолок.

Тихон Иванович, привыкший к снайперской оглядке — высмотреть все в округе, а потом уж стрелять, — не стал спешить. Он выхлопотал небольшую ссуду, зашил деньги в карман линялого галифе, взял единственную в совхозе машину и укатил на ней. Пропадал целую неделю. Через неделю объявился. В кузове грузовика, поводя тощими боками, стояли три бычка. Бычки были невиданной в округе пестрой породы.

От этих бычков и пошло пестрое стадо телочек. В те первые годы своей работы Варгин не уходил с фермы. Порой и ночевал там. Он объединил телочек в стадо, сам следил за их кормлением и выгулом.

Молодые коровы принесли Туренинскому совхозу не только прибавку молока, но и славу передового хозяйства области.

О Варгине заговорили, даже очерки появились в газетах. Зачастили делегации из других хозяйств. Приехал проведать друга и Суховерхов. Михаил был все такой же — высокий, поджарый, с тощим, как и хозяин, вещевым мешком за плечами. Смеялся: «Приютите на недельку студента!»

Варгин тогда только женился и жил со своей молодой женой в тесной каморке совхозного барака, иного жилья в совхозе в ту пору не было.

Суховерхов все понял: после первой же рюмки, когда друзья выпили за встречу, Михаил сказал, что не будет мешать молодым и уже приглядел себе место на сеновале. А утром, по-темному, выпив кружку молока, Суховерхов ушел в лес — он оказался завзятым грибником. Уходил далеко — в Исканский лес. Возвращался всегда с полной корзиной грибов. Надежда Егоровна, молодая жена Варгина, работавшая дояркой в совхозе, к вечеру так уставала, что ей было не до грибов. «Ничего!» — говорил Суховерхов. Он любил хозяйничать сам: перебирал грибы — шляпки сушил, ножки засаливал в банках и ставил в погреб.

Был он на редкость компанейским, покладистым в быту. «А как же — имею стаж хозяина!» — шутил он. Зимой, как и положено студенту, он учился в институте, а летом нанимался в геологическую экспедицию: бил шурфы, делал съемку местности, готовил обед для всей партии. Отсюда у него умение и сноровка.

Суховерхову понравились туренинские леса. Он зачастил к Варгину. Каждую осень, возвратясь из экспедиции, приезжал к Тихону, с начала один, а потом, когда женился, — с женой. Переехав в Туренино, на новую квартиру, Варгин сколотил в саду тесовую сторожку. Летом в этой сторожке спал сам Тихон, а осенью Суховерхов. Жил до самых морозов, или, как он любил шутить, до опят.

 

5

— Прошу. Прошу к столу, — повторил Варгин, улыбаясь и указывая гостям на стулья. — Чем богаты, тому и рады.

Тихон Иванович хотя и прибеднялся — «чем богаты, тому и рады», — но относился к своему хлебосольству с гордостью. По случаю праздника на столе стояла рыба разная — и красная, и белая, и заливное из поросенка, и соленья. Егоровна была мастерица заготавливать на зиму всякие соленья. На столе огурцы, квашенная капуста, грибы разные — рыжики из-под прессе и чернушки с уксусом и без уксуса, с пряностями.

Однако не соленья и не бутылки с водкой и коньяком были главным украшением стола. Когда гости сели, в дверях снова появилась Егоровна. Она успела уже переодеться в черное платье, скрадывавшее полноту. С пучком на голове она казалась выше и стройнее. Егоровна несла на рушнике жостовский поднос, каких не встретишь и в ином хорошем ресторане. Подносы, может, и есть, но уж что было на подносе, того наверняка во многих ресторанах нет. На расписном подносе — жостовской работы — лежала индейка, в меру поджаренная, обложенная нарезанным ровными ломтиками картофелем.

Варгин привстал, принял поднос из рук жены и поставил его на стол. И пока они вдвоем суетились с подносом, решая, ставить ли его на деревянную подставку или, ради такого дня, не пожалеть и рушник, — в передней послышались шаги и говор.

Это явилась молодежь — сын Варгина Игорь с женой и, совсем еще подросток, дочь Нина.

— Молодцы, вовремя! — обрадовался Тихон Иванович, ставя поднос на рушник с петухами. — Еще немного — и опоздали бы. Индейка бы убежала.

— Наше не убежит, — в тон отцу шуткой отозвался Игорь, показываясь в дверях.

Варгин-младший мало походил на отца, и не только по причине молодости. В войну Тихону было столько же лет, сколько сыну. Однако в то время Варгин был уже таким, каким его привыкли видеть: невысок ростом, медлителен. В учебном взводе, где он учился на снайпера, его любили за покладистость и называли просто Тишей. Молодого же Варгина Игорьком не назовешь. Он шустр, на целую голову выше отца.

— С праздником, дорогие гости! — Игорь подошел к столу, но садиться не спешил, поджидал жену.

Подошла Виктория, невестка. Варгин встретил ее настороженным взглядом. Жена Игоря была в брюках, свитере — городская и чуточку непонятная Тихону Ивановичу. Варгин втайне считал, что сын с женитьбой поспешил.

Егоровна, бывшая ближе других к молодым, засуетилась, отодвигая стулья:

— Виктория, Игорь, садитесь вместе. А ты, Нина, вот сюда, поближе ко мне — помогать будешь.

Дом Варгина — хоть он и выглядел снаружи изба избой — внутри был обставлен по-городскому. В гостиной, где сидели гости, кроме стола, стоял аляповатый шкаф-горка. Под стеклом поблескивала глазурью хорошая посуда — подарок Тихону Ивановичу к десятилетию его работы председателем. В углу, в простенке, диван, крытый ярким ковром, — тут после обеда отдыхал Варгин.

Тихон Иванович на правах хозяина сидел на самом видном месте — с торца стола. По левую руку от него — Сховерхов с женой, а справа Егоровна усадила молодых. Сама она с дочкой устроилась напротив Варгина — поближе к кухне. Егоровна по опыту знала, что придется вставать и выбегать. Когда гости за столом, всегда что-нибудь надо — то нож сменить, то вилку.

— Сначала пропустим по одной под холодную закуску, — Варгин встал, взял в руки бутылку коньяку, надел очки и внимательно оглядел этикетку. Он изучал ее с таким выражением, будто проверял — не поддельная ли? — Твою рюмку, Паня! — обратился он к жене Суховерхова.

— Мне всего лишь глоток… — несмело возразила гостья.

— А нам всем лишь по глотку и можно, — отозвался Варгин, но все-таки наполнил рюмку гостьи до краев.

— Папа, я не люблю коньяки, — сказал Игорь, когда черед дошел до него. — Можно я выпью водки?

— Тогда наливай сам.

— Хорошо.

Налив коньяку Суховерхову и себе, Тихон Иванович отставил бутылку, взял другую, с длинным горлышком; наполнил рюмки жене и невестке. Виктория ждала ребенка, и Варгин, который очень хотел внука, оберегал невестку.

— С праздником, друзья, с Первомаем! — Тихон Иванович протянул над столом руку, чокаясь. — Выпьем за то, чтобы наш следующий Первомай был лучше!

Возбуждение, в котором находился Варгин, еще не сошло с него, и он ударил рюмкой сильно, со звоном. Коньяк из рюмки выплескался на спинку индейки и растекся по ней.

— С праздником, с весною, — добавил Суховерхов. — За пятую годовщину.

— О-о, а я позабыл! — признался Варгин. — Нет, за пятую годовщину надо отдельно выпить.

— Отдельно так отдельно, — миролюбиво согласился Михаил Порфирьевич.

Выпили стоя. Мужчины, как положено, покрякали. Женщины потихоньку поставили на стол почти полные рюмки Тихон Иванович хоть и кряхтел громче всех, но рюмку до дна не осушил, а лишь пригубил для виду: пить врачи не велят. Не велят ведь не одному ему — и другим не советуют. Вот и у Суховерхова не раз бывали сердечные приступы, и врачи ему в один голос твердят: от употребления алкоголя, мол, воздержитесь. Но, несмотря на запреты, Суховерхов до дня опорожнил рюмку.

Жена покачала головой. Михаил Порфирьевич сделал вид, что не заметил ее осуждающего взгляда. Он поспешно поставил пустую рюмку, вытер салфеткой губы и стал садиться, осматриваясь: куда бы поудобнее втиснуть свои колени?

Закусок было много — каждый клал на свою тарелку что душе угодно. Молодожены на салат навалились. Михаил Порфирьевич подкладывал себе груздей да все подхваливал их. Некоторое время только и слышно было позвякивание ножей и вилок по краям тарелок да не очень громкий разговор.

— Маша, подай хлеба. Нет, черного.

— Салату тебе положить?

— Мне — рыбы.

Спустя время Варгин снова поднялся.

— Ну что ж, Егоровна, дело — за индейкой!

Егоровна, оттеснив тарелки с закуской, пододвинула Тихону Ивановичу поднос с индейкой. Варгин повязал салфетку поверх отворота костюма и стал нарезать индейку и ломать ее руками на куски. Все притихли, наблюдая за движениями рук хозяина, лопавшего дичь. Наконец Тихон Иванович разделал индейку и, отбирая куски помягче, стал накладывать гостям. Куски были янтарно-желтые. Варгин положил каждому жареной картошки. По всему было видно, что в доме Варгиных любили поесть крепко, вдоволь, с аппетитом.

Да, на тарелках у каждого было по доброму куску индейки и подрумяненная картошка. Дело за тостом. Раздав гостям тарелки, Варгин налил по второй. Перед Тихоном Ивановичем стояло много разных бутылок. Он начал переставлять их с места на место, будто раздумывая, кому и что налить. Одна была не с коньяком, не отличавшаяся по цвету.

Тихон Иванович налил коньяку Суховерхову, а себе — чайку из другой бутылки. Михаил Порфирьевич сделал вид, что не заметил проделки друга, хотя давно знал, что, угощая гостей коньяком, сам Тихон Иванович попивает чаек.

— Ну, Миша. А теперь выпьем за твое пятилетие! — Варгин вышел из-за стола, обнял Суховерхова, поцеловал его в губы.

— Давай выпьем, Тихон! — сказал Суховерхов просто. — Дай бог, чтобы мы выпили и за мое пятидесятилетие на посту директора, — пошутил он.

— О! — воскликнул Варгин, и лицо его просияло. — Не берусь ждать. А за десятилетие, я думаю, мы еще выпьем.

Они чокнулись и постояли рядом.

Суховерхов хотел сказать: «Заварку хлебаешь, черт такой — косолапый?!» Но передумал, не сказал: пусть каждый пьет что может. Михаил Порфирьевич решил, что на свое пятилетие директорствования он имеет право выпить рюмку.

 

6

Пять лет назад, на Майские праздники, за этим же столом собрались гости: народу много — не то что теперь. Были и Почечуев, и Ковзликов, и еще кто-то из начальства.

Все объяснялось просто: среди гостей была и Долгачева. Екатерина Алексеевна секретарствовала в Туренино уже два года и впервые решила пойти в гости. К тому времени Долгачева уже осмотрелась, пообвыкла. И хотя была строга и не любила по гостям ходить, но пойти к Варгину не отказалась.

Все были веселы — и председатель райисполкома, и второй секретарь райкома, да и сам Варигин. В то время Тихон Иванович еще не так строго следил за своим здоровьем — выпивал без оглядки. Разговор за столом был непринужденный. Оживление вносила Долгачева. Мало сказать, что Екатерина Алексеевна первый секретарь райкома, — к тому же женщина интересная, незамужняя и острая на язычок.

Суховерхов помнит, что тогда он подсел к Екатерине Алексеевне и заговорил с ней об Успенском. Стал расспрашивать ее о том, о сем: о председателе колхоза, о том, сколько «Гигант» (так назывался колхоз в Успенском) дает государству хлеба, молока, яиц, меда. Долгачева хоть и впервые видела Суховерхова, но от Варгина ей не раз приходилось слышать о фронтовом друге — геологе и грибнике.

Екатерина Алексеевна, как и подобает женщине, наделенной юмором, спросила Суховерхова со скрытой иронией: уж не напрашивается ли он в председатели?

— Да. Уступите нам Успенское. Мы создадим в селе совхоз. Нам нужно в области подсобное хозяйство — кормить рабочих газовых трасс, изыскателей. Клянусь, будем продавать государству вдвое больше, чем продает ваш «Гигант».

Екатерина Алексеевна перестала улыбаться, задумалась.

— Значит, продать вам Успенское?!

— Зачем «продать»?! — удивился Суховерхов. — Совхоз будет в двойном подчинении. Вы будете контролировать всю хозяйственную работу. А подбор кадров и строительство — это наше дело, дело министерства.

Долгачева покачала головой. Конечно, она измучилась с этим колхозом. Чего только не делала с «Гигантом» — и председателей меняла, и помогала, чем могла. Посевную вели шоферы из автохозяйства, убирали — студенты. А денег на строительство взять негде.

Ничего не сказала Екатерина Алексеевна: такие дела не решаются за праздничным столом, надо посоветоваться. Важно было, что они были готовы к этому разговору. И в первую очередь — Михаил Порфирьевич. Ему перевалило за пятьдесят. После института, руководя различными геологоразведочными партиями, он исколесил страну. Теперь Суховерхов чаще ездил в Сибирь, в Тюмень. Экспедиции работали все лето — с весны и до поздней осени. Жили геологи среди болот, кормили комаров, спали в палатках, а то и вовсе в спальных мешках, ели что попало. Это хорошо в молодости. Такая бытовая неустроенность была, по сути, романтикой — походить по земле, открыть людям земные богатства. Кто об этом не мечтает — в двадцать-то лет?! Теперь же, на старости, неустроенность быта раздражала: комары, плохая еда, дожди. Суховерхов стал замечать за собой, что часто ворчит на подчиненных, на молодежь, которая рвется открыть людям недра земные… Сначала он следил за собой, сдерживался. Но как ни старался подавлять свое настроение, оно нет-нет да и прорывалось. Чаще стали стычки с людьми, взаимные обиды. Это вредило работе всей партии. В министерстве заприметили перемену в нем. Михаилу Порфирьевичу предоставили отпуск. Потом, под предлогом заботы о его здоровье, перевели на работу в аппарат министерства. Суховерхов понял: о нем заботятся, давая возможность дотянуть до пенсии.

Работой в отделе Суховерхов томился. Он зачастил к Варгину. Приедет, пройдет в свою беседку в саду, корзину под мышку — и в лес. За Туренинкой, в лесах, спускающихся к реке, поля и березовые перелески. Вдоль опушек над ручьями лепились старинные деревеньки. Суховерхов любил эти перелески и часто ходил сюда. Тут кое-где еще сохранились луга. В лугах, по берегу реки, паслись колхозные стада.

Однажды Михаил Порфирьевич встретил пастуха и подсел к нему покурить.

«Ишь насобирал скока, — старик кивнул на корзину, полную грибов. — А люди с пустыми руками возвращаются. Говорят: мало в этом году грибов».

«Не умеют собирать. Грибу кланяться надо» — пошутил Суховерхов.

«Это пожалуй».

Суховерхов угостил пастуха папиросой. Слово за слово — разговорились о житье-бытье. Старик рассказал, что Успенское было когда-то видным селом до революции тут губернатор жил. Церковь престольная была. До войны одних мужиков, считай, сотни три было. Недаром колхоз назывался «Гигантом».

Смотрел с горы Суховерхов: десятка полтора изб — серых, полуобвалившихся, да еще магазин «Сельпо», школа, невзрачное помещение клуба, похожее на барак. Вот и все.

Вечером, за ужином, Суховерхов расспрашивал Варгина: что это за село такое Успенское? Почему местное хозяйство в таком запустении?

Тихон Иванович отвечал неохотно: устал, своих работ много, не хватало еще вникать в чужие беды. Но все-таки объяснил, как понимал.

«До войны в Успенском был большой колхоз, богатый, — рассказывал он. — И село было вокруг богатое. Но война подкосила хозяйство. «Гигант» объединили с соседним колхозом, потом разъединили. А дело не пошло от этого лучше. Земля истощена, скотные дворы пришли в ветхость, а построить их — денег нет. Долгачева бьется с этим «Гигантом», но дело не идет на поправку. Ведь наша главная беда — деревенское безлюдье. Ребятишек в семьях мало, а мужики все на войне остались».

Суховерхов слушал Варгина и думал о чем-то своем.

«А почему «Гигант» не превратить в совхоз?» — спросил он.

«Легко сказать: «превратить». — Варгин отставил в сердцах тарелку. — Совхозник — это тебе что рабочий: магазин с хлебом ему дай. Зарплату вовремя — дай. Детские ясли — дай. «А как же, — кричат бабы, — мы теперь рабочие!»»

«Н-да», — только и произнес Суховерхов.

А неделю-другую спустя после разговора Суховерхова с Долгачевой к новому зданию райкома, где на обочине мостовой росли голубые ели, подкатила «Чайка». В таком тихом городке, как Туренино, «Чайка» появлялась редко. Конечно, эту машину все сразу заприметили. Дня два кряду гадали, какое начальство приезжало. Уж не сам ли Батя?

Но оказалось — нет. Не Батя, первый секретарь обкома. На «Чайке» приезжал заместитель министра нефтяной и газовой промышленности. Он привозил Суховерхова — нового директора Успенского совхоза.

Вот с той поры, как Суховерхов директорствует в Успенском совхозе, Варгин и называет друга в шутку «министром».

 

7

— За пятилетие! — Выпив заварку, Варгин для виду крякнул.

Михаил Порфирьевич улыбнулся краешком губ. Что с ним поделаешь? Ведь в прошлом Тихон никогда ни в чем не уступал. Бывало, норовил всегда быть первым — и выпить, и сплясать. И на фронте увлекался, если б не Суховерхов, Варгин давно сложил бы голову. Тихон Иванович не раз ранен был, и нет, лез наперед. Командир, бывало, еще не поставил задачу, а Варгин уже грудь колесом: «Есть! За такое доверие к нам товарища Сталина мы головы своей не пожалеем!»

Варгин и в районе так себя поставил: он — первый во всем. Скажем, пришел в район новый трактор. Долгачева еще голову ломает: какому маломощному колхозу продать машину, чтоб поддержать хозяйство. Варгин тут как тут — в кабинете Екатерины Алексеевны. И лаской к ней, и посулами. Не уйдет, пока не заполучит новый трактор.

Однако с появлением Успенского совхоза хозяйство Варгина стало поменьше мелькать в районной газете. Бывало, только и разговор о «Рассвете»: урожай зерновых у Варгина вдвое выше, чем у соседей, надои молока — стабильные, выход мяса — большой. А теперь все чаще стал упоминаться Успенский совхоз.

«И откуда все берется у него?» — думал теперь Тихон Иванович. Он хоть и делал вид, что закусывает, но аппетита у него не было. Технику Суховерхов получил новую, по разнарядке. Строит село по особому плану. В Успенском появились новые жилые дома, клуб, школа. Михаил Порфирьевич уже навел порядок в севообороте и если в этом году еще уступит Варгину в урожае, то в будущем нагонит «Рассвет». Как лето, так у него новая птицефабрика с полной механизацией. А он, Варигин, третий год с одним комплексом мытарится, правдами-неправдами добывая деньги. Где можно было выкроить какие-нибудь крохи, он уже подобрал их: ссуду взял, отчисления от животноводства пошли на стройку, даже премиальные дояркам попридержал, и все мало.

«Сколько же нужно денег, чтобы поднять село, поставить его на ноги?! Много денег надо», — заключил Тихон Иванович.

И он искал эти деньги, изворачивался, как мог.

В пойме Оки было озеро, старица. Возле озера издавна садили капусту. Хорошая вырастала капуста. Но на дне озера строители обнаружили гравий. Пристали к Варигину: «Тихон Иванович, продай озеро». В другое время он подумал бы: выгодно ли? А тут — махнул рукой: берите! Позарез нужны деньги. Продал озерко. А денег этих хватило лишь на половину стен коровника. А где брать другую половину?

Тогда он продал березовый лесок над Окой. Одно транспортное хозяйство задумало в этом лесочке построить дом отдыха для водителей. Водители тот лесок свели, поставили на берегу реки четырехэтажный дом со всеми удобствами.

Варгин на эти деньги, что транспортники заплатили, выложил вторую половину коровника и купил оборудование для подвесной дороги.

На территории колхоза был карьер. Строители взрывали Лысую гору, дробили камень, а щебенку увозили на баржах. Гору они слизали, камень выбрали дочиста. Поселок строителей опустел. Его прибрал к рукам Варгин. Особенно ему приглянулись мастерские. Тихон Иванович отдал их под подсобный промысел, и в колхозе появились деньги.

— Ну, Порфирьевич, хвастай своими новостями, — проговорил Варгин, отрываясь от еды. — Клуб-то построил?

— Да какие у нас новости? — перебил Суховерхов. — новость одна — перезимовали. А зимой, знаешь, у мужика, как у медведя, спячка.

— Положим, не у всех так. Только ты не хитри. Ты и зимой своим мужикам покоя не даешь. Работать заставляешь.

Варгин намекал на то, что Суховерхов набирает к себе в хозяйство механизаторов-рукодельников, которые все умеют. Строит он кирпичные дома со всеми удобствами, в двух уровнях: внизу — быт, а вверху — спальня и кабинет. Люди едут в Успенское со всех концов. Бросают городские квартиры, дома в Туренино, просятся в совхоз. Суховерхов сам беседует с каждым, тех, кто постарше и без специальности, бракует, норовя заполучить в хозяйство молодого рабочего, который бы все умел — и трактор знал, и комбайн, а когда в поле делать нечего, чтоб мог отремонтировать любую машину, провести водопровод в доме. А строят в совхозе круглый год.

Суховерхов улыбнулся, услыхав слова Варгина.

— Идут люди… — уклончиво сказал он.

— Идут и в колхоз, — подхватил Варгин. — Лишь бы хорошее жилье да надежный заработок.

— Тут недавно забавный случай был, — продолжал Суховерхов, собрав морщинки возле глаз. Он улыбался всегда одними глазами, в отличие от Варгина, который обычно хохотал во весь рот. — Вваливается ко мне в контору парень. Уж поздно — домой собрался. Парень молодой, губастый, пальто нараспашку. Оно понятно: апрель, тепло на улице. Усадил я его, а он не знает, с чего начать разговор. «Здравствуйте!» и по имени-отчеству меня называет. «Я ваш земляк, из Николаевки». — «Из Николаевки?!» — удивленно повторяю я: не верится, что парень из-под самого Днепропетровска приехал. Вдвойне рад земляку. Подсаживаюсь к нему, расспрашиваю про село — строится ли? В войну наше село здорово пострадало. Порасспросил я про земляков, кто в живых остался, то да се, а потом и спрашиваю у него: как он далеко так залетел? А он говорит: «В газете прочитал про ваше хозяйство и решил: дай к земляку махну! Может, квартиру даст?». Мне, конечно, лестно, что слух о моем совхозе за тридевять земель идет. Потом спрашиваю, что он умеет делать. А он молча выкладывает на стол потрепанные книжицы. Гляжу: и шоферские права, и удостоверение об окончании курсов электросварщиков, и права тракториста. «Батюшки мои!» — думаю. А сам пытаю, что заставило парня уйти из своего хозяйства. Помялся, покраснел и снова говорит: «Да я с женой разошелся. Другую бабу себе нашел, на сахарном заводе работает. А жить нам негде. Прослышал, что вы жилье даете. Думаю: чем черт не шутит, махну к земляку. Может, квартиру даст!»

«Гм, гм, — бормочу себе под нос. — Квартиры у нас будут скоро — как раз сдаем новый дом. Но у меня закон: прежде чем взять в хозяйство нового рабочего, хорошенько проверяю его». Советую: «Поезжай домой, встречай праздник, а после праздника решим». Недаром говорится: доверяй, но проверяй. И проверил — парень оказался стоящим.

— Тем более: ты сам знаешь, как поступить. — Варгин протянул руку к бутылке, собираясь налить по третьей. Но Суховерхов закрыл свою рюмку ладонью. — Ну то — закусывайте, ешьте, — примирительно добавил Тихон Иванович.

За столом стало тихо — слышны только были тяжелое посапывание Варгина да умеренный стук часов стоявших в углу, в деревянном футляре.

 

8

— Вот слушаю вас, дядь Миш, и думаю: уж не попроситься ли мне к вам в рабочие? — заговорил вдруг Варгин-младший. — Баранку крутить умею, трубы свинчивать — научусь. Инженер. Непьющий. Возьмете? А-а?!

— Ты, Игорь, еще нашего, сельского, труда не знаешь. Каков он, — сказал Тихон Иванович. — Хорошего инженера к нам палкой не загонишь.

Игорь упрямо склонил голову.

— Что я имею в своем НИИ?! Только стол и четыре стены. Больше ничего. Зарплата в совхозе — вдвое больше. Квартира — лучше городской. Отработал свое — иди на все четыре стороны. Хочешь — на рыбалку, хочешь — за грибами.

— Это только в совхозе так, — уточнил Варгин, кивая тяжелой головой в сторону Суховерхова. — А у нас, в колхозе, другие порядки: трудись с темна до темна. И то мужики умные стали. Летом выходят минимум, а осенью их в поле выйти не заставишь. Самый раз картошку убирать, а они в один голос: «Я свой минимум отработал! Не пойду». А рабочий — попробуй откажись. Небось в казенной квартире живешь. Быстро ключи найдут.

Трудно было понять, как говорил это Тихон Иванович, — то ли с укором Суховерхову, который может любого рабочего заставить, то ли с сожалением, что колхозники не хотят, по примеру рабочих, выходить в поле, в слякоть и непогоду.

Варгин сыном своим был доволен. Игорь, по его убеждению, на правильном пути. Когда сын поступил в институт, Варгин думал: пусть сам он жизнь прожил неучем, зато сына на инженера выучит. В старые времена и без диплома можно было прожить, а теперь — иное дело. Только грамотному человеку почет и уважение. И Тихон Иванович, когда Игорь учился, ездил к нему в общежитие, возил деньги, продукты, чтобы сын ни в чем не нуждался.

«И вот тебе на! — выучил себе на голову. Он еще и недоволен?!»

— Ясно, деньги задарма нигде не дают, — предположил Игорь. — Только у нас разные деньги-то! Я молодой инженер, а получаю вдвое меньше, чем механизатор в совхозе. Почему? Или я плохой инженер? Или, что у нас — к науке уважения нет? Нет уважения, я вас спрашиваю? Уважение есть. — Лицо Игоря, еще по-детски округлое, стало неузнаваемо, злое, потное, и Тихон Иванович, посмотрев на сына, решил, что напрасно передоверил ему самому наливать себе водки.

— Ну, ладно, Игорь, ладно… — успокаивала сына Егоровна.

— У вас совсем другая работа, чем в совхозе, — стараясь отвлечь сына, говорил Тихон Иванович. — Надел белый халат, сел за стол, заложил в машину данные — и сиди, жди. Отсидел свои семь часов — и домой. К телевизору. Смотри.

Уж кто-кто, а Тихон Иванович знал разницу между трудом мужика, механизатора, и работой своего сына. Он бывал у Игоря в институте и на квартире. Хорошая квартира у сына — чистая, удобная, и пусть дома у Суховерхова в двух уровнях — у Игоря квартира не хуже. Ему ли завидовать рабочим совхоза?

— А все оттого разные, — продолжал Игорь, не слушаясь уговора, — оттого, что разные понятия о жизни: у меня они одни, у дяди Миши — другие. А у отца — третьи. У отца хозяин один — выгода. Специализации в колхозе никакой. Пойди найди ее, выгоду-то! Пшеница дает ему мало денег. Животноводство — еще меньше. Ведь с Косульниковым он не от хорошей жизни спутался! А все почему? Да потому, что любым способом ему вывернуться хочется. Даже через вот эти ручки и наконечники. Только эти наконечники ему боком выйдут!

— Почему боком? — запротестовал Тихон Иванович, недовольный тем, что сын заговорил об этом. — Подсобный промысел разрешен. В этом нет ничего незаконного. Работай, государство говорит, можно получать от всего, не только от земли, но и от подсобного промысла. А Косульников… — Варгин задумался. — Что ж, он получает свое, а колхоз — свое.

Игорь в ответ только отмахнулся.

— Дело все в том, сколько получает Косульников. А он получает очень много. К тому же Косульников — мошенник. Полетит, а заодно с ним и отец.

— Почему мошенник? Промыслы разрешены, — не сдавался Тихон Иванович.

— Промыслы разрешены как подспорье, с использованием местных материалов. В вы что с Аркадием желаете? Вы используете цветные металлы, которые Косульников ворует.

— Нам и премия положена за перевыполнение плана по подсобным промыслам.

— Обождите — вам вместе с Косульниковым эти промыслы обойдутся боком.

— Почему боком?

— Потому что вы воруете.

— Где?

— В городе!

— Кто ворует? Отец, что ли?

— Нет! Ваш Косульников. Ты, папа, с ним доиграешься…

— Как можно так говорить о человеке, не зная его? — вступилась Виктория.

Но молодая женщина плохо знала характер своего мужа: Игоря трудно было остановить, раз уж он начал говорить.

— Да что там деньги считать! И эти деньги — мелочь. В Успенском совхозе их небось не считают. Сколько надо, столько и дают. — Игорь в такт своим словам постукивал по столу тяжелой маленькой вилкой. — Спросите, дядя Миша, отца, может он позволить себе такую роскошь, о которой вы только что рассказывали. Может он, как вы, перебирать людей, выбирая себе ну хотя бы одного из десяти, как выбираете вы? Может?! Нет, не может! Он любой бабе рад-радехонек. Тем более такому парню, который перед вами выкладывал свои удостоверения.

О Косульникове Игорь вспомнил напрасно. Дело это полюбовное. О нем не все знали. Знала Долгачева и еще кое-кто. Даже Суховерхову Варгин не распространялся.

Суховерхову рассуждения Игоря показались несправедливыми по отношению к Варгину. Но спорить ему с подвыпившим сыном друга не хотелось. Михаил Порфирьевич встал из-за стола, сославшись на дела, засобирался домой.

— Вы уж простите, Миша, — заволновалась Егоровна. — Игорек выпил лишнего — не усмотрели мы.

— Ничего не лишнего. А как раз норму, для смелости, — отшучивался Игорь.

Праздничный обед был испорчен.

 

9

Косульников поднялся к себе и, пока шарил в кармане, отыскивая кожаный кошелек с ключами, решил не открывать дверь, а позвонить. Ему не хотелось заставать жену врасплох, как было в прошлый раз: он вошел, а она на тахте. Ему хотелось, чтобы жена, открыв дверь, изумилась, увидев покупку, и поцеловала бы его, как в молодости.

Каждую семью объединяет что-то. Одни живут любовью к ближним, другие, наоборот, только и живы ненавистью к ним.

А Косульников уже давно заметил, что самые радостные минуты в их семье бывают лишь тогда, когда он приобретает что-нибудь.

Аркадий не забудет, какая радость охватила жену, а потом и дочь, когда он приехал на новой «Ладе». Разговор о машине шел давно и приносил мало успокоительного: то начальство не утвердило список, то машинистка при перепечатке упустила его фамилию и пришлось опять бегать и хлопотать. Наконец-то «Лада» поступила на базу. Но радость омрачалась сомнениями: будет ли машина того самого цвета — цвета «белой ночи», который жена облюбовала?

И вот Косульников получил открытку, в которой сообщалось, что он может приобрести машину. Права на вождение у него были, и на новенькой «Ладе» он заявился домой. Позвонил — вот как теперь. Жена встретила его с немым вопросом: ну как? Он молча достал из кармана ключи от машины — оба ключа разом, вместе с запасным, — и небрежно так помазал ими: гляди, все в порядке. Жена бросилась ему на шею, и он, как в юности, стал кружиться с нею по комнате. Уткнувшись лицом в ее пахучие локоны, целовал ее щеки и выкрикивал:

«Все, дорогая! Есть машина! Приглашаю!»

Устав кружиться, он взял ее руки в свои, и они, как дети, бегали вокруг стола, танцевали, как не танцевали вместе десяток лет.

Потом пришла дочь-студентка, в то время она была на третьем курсе, и они продолжали радоваться вместе.

Косульниковы были настолько взволнованы приобретением, что не могли сидеть дома, побежали вниз смотреть машину. «Лада» стояла у самого подъезда. Машина была цвета «белой ночи», с красной обивкой внутри. На ветровом стекле и в гнездах для наружных зеркал белели бумажные наклейки.

«Какая шикарная!» — жена от радости захлопала в ладоши.

Она с благоговением осмотрела «Ладу» — еще со следами солидола на заднем бампере. Косульников широким жестом распахнул дверцу. Жену он усадил рядом, а дочь — сзади. Завел машину, выехал на улицу. Откинувшись, дочь гладила ладонью холодную обивку сиденья:

«Браво, папа, дух захватывает!»

Косульников выехал на центральную улицу — оживленную, как всегда, с зажженными вечерними огнями, — и они словно заново увидали город.

Город был чист, немноголюден. В отличие от других областных городов, Новая Луга сохранила старинный, патриархальный облик: церкви, присутственные места и дома дворян с арками и внутренними двориками. Новые же дома (ни один город в наше время не обходится без пятиэтажек!) вынесены на набережную, куда очень скоро они и выехали. Набережная была пряма, пустынна. Чтобы жена и дочь почувствовали машину, Косульников прибавил газу. «Лада» понеслась, липы, росшие вдоль набережной, замельтешили, белые столбики ограждения на дамбе слились в сплошную полосу.

«Как она бежит?» — спросил он у жены.

«Здорово! Только страшно, Аркаша!»

«Боитесь? Да?» — Косульников сбавил скорость — давать машине полную нагрузку нельзя: мотор должен пройти обкатку.

На обратном пути домой Косульников завернул на Первомайскую, где находился лучший в городе продовольственный магазин. Он купил бутылку коньяку, шампанское для дам, самый дорогой торт — нечего было скупиться. Все это стоило ничтожно мало по сравнению с машиной.

«Надо обмыть покупку! — говорил он. — А то «Лада» бегать не будет».

С трудом удерживая в руках тяжелый сверток, Косульников нажал кнопку звонка.

Звонок прозвонил глухо. Вслушиваясь в его глухое дзеньканье, Аркадий подумал уважительно: «Вот так дверь. В какие времена навешена. Теперь небось такую днем с огнем не сыщешь». Он хорошо сделал, обменяв свою новую квартиру в заводском доме вот на эту.

Это еще не очень старый дом. У него, как у человека, свой вид. Он был невзрачен фасадом — с почерневшей от времени кирпичной кладкой. Но у дома было одно немаловажное достоинство: он стоял во дворе — и в квартире было тихо. Сюда не доносился ни шум автобуса, ни людской говор с остановки. И самое главное во дворе всегда можно было оставить машину.

Косульников представил себе, как обрадуется жена, увидев его с покупкой. С ума сойдет! Она так любит всякие дорогие вещицы! Небось не дождется, пока он будет распаковывать светильник. Он начнет распутывать бечевку, которой ему связали покупку в комиссионном магазине, а она нетерпеливо станет подсовывать ему ножик.

Внутри квартиры послышались шаги; на секунду приоткрылся «глазок», потом щелкнул английский замок. Аркадий протиснулся в дверь с громадным свертком — жена смотрела на него.

— О-о, ты с покупкой?!

— Да.

— Что-то тяжелое?

— Сейчас все узнаешь.

Косульников поднял сверток обеими руками и вошел в гостиную. Он поставил покупку на стол, затем только разделся.

— Ну-с, сейчас поглядим. — Он начал развязывать сверток.

Жена хотела убрать шляпу и плащ, но желание скорее увидеть покупку было сильнее привычки к порядку, и она оставила плащ и стала рядом, наблюдая за движениями его рук. Косульников нашел узелок и, развязывая, стал сматывать шпагат. Аркадий сматывал его медленно — виток за витком. Жена знала, что сейчас он смотает и моток бечевки понесет в кладовку, спрячет в мешок, который уже полон всякого старья.

— Сколько же тут накручено! — вырвалось у жены. Она стояла рядом и старалась помочь ему управиться с бечевкой.

Но Косульников невозмутимо продолжал развязывать узел. Ему доставляло удовольствие ее нетерпение.

— Спокойнее, милая. Волноваться вредно, — сказал он.

Потом, спрятав моток бечевки, Косульников стал разворачивать бумаг, в которую была завернута покупка. Это была настольная лампа с разлатым абажуром. И по мере того как освобождался абажур от бумаги, жена иронически улыбалась: мол, из-за какого-то светильника, которых и без того в доме много, переживать и радоваться не стоит.

Но вот последний лист бумаги снят. Разочарование на лице жены сменилось радостью.

— Аркадий! Где ты отхватил такую красоту?!

Она не могла сказать, что это настольная лампа или, по-теперешнему, светильник. Когда-то он стоял на подставке красного дерева и составлял вместе с тумбочкой одно целое, а может, он стоял на камине? — кто ж про это знает, на чем он стоял. Теперь же сохранилась только верхняя часть светильника, но и она была прекрасна. Основанием ему служила бронзовая скульптура, изображающая три грации. Три женщины в легких ниспадающих покрывалах, запрокинув руки, держали над своими головами фарфоровую чашу. У чаши севрской работы — пять бронзовых подсвечников.

Можно было без конца любоваться тонкостью отделки, чистотой и изящностью линий тела, их рук, поддерживающих чашу. Судя по работе, эта вещица могла быть сделана только во Франции при Людовике XIV, и каким-то меценатом вывезен в Россию. В прошлом богатых людей было много в Ново-Лужской губернии. Цари даровали земли по Оке своим приближенным. Не исключена возможность, что этот светильник долгое время был украшением губернаторского дома или кабинета предводителя дворянства. В революцию светильником завладел какой-нибудь мужик, который не знал ему цены, и лампа валялась где-нибудь в чулане. Теперь же, когда дети бывших мужиков вновь познали цену бронзе, светильник вытащили из чулана, почистили, сняли с бронзы вековую окись и принесли в комиссионный магазин.

— Милый, ведь эта вещица наверняка теперь стоит бешеных денег? — наконец спросила жена.

— А что деньги, — отмахнулся Косульников. — Бронзу сейчас не купишь ни за какие деньги. Считай, что мне повезло. Такую вещь отхватил.

— Пожалуй, ты прав.

— Давай подарим Марине на свадьбу. Им будет память на всю жизнь. У нас и без того много хороших вещей, — и Косульников обвел взглядом гостиную.

Большая комната — чуть-чуть продолговатая, с двумя окнами, выходящими во двор — мало напоминала жилье. Она была обставлена старинной антикварной мебелью с резными ножками, с инкрустацией. Мебель была, может, чуть-чуть громоздка; и стол, и стулья с дорогой обивкой — все говорило о состоятельности хозяев. В старинном буфете, под стеклом, украшенным гравировкой стоял уже один светильник с цветным абажуром и такой же модной бронзовой подставкой.

— Кстати, Марина еще не приходила? — спросил Косульников, устало опускаясь в кресло.

— Побежала в кино.

— Одна или с Гошей?

— Скажешь тоже — одна! Их с Гошей водой не разольешь. У них уже все решено. Как бы мы раньше времени не стали бабушкой и дедушкой, — пошутила жена.

— Тогда надо готовить свадьбу.

— Они хотят прежде сдать государственные экзамены, тогда уж сыграть свадьбу.

Жена посмотрела, как Косульников устало сидел в кресле, участливо спросила:

— Устал? Вымой руки. Сейчас приготовлю обед.

— Чертовски измочалили! — воскликнул Косульников. — Эти праздники всегда нам выходят боком. Все сошлось: планерка, требования на материалы. А клиентов, словно плотину прорвало, — звонят и звонят! Звонили Долгов, Варгин — в один голос требуют денег.

— Подождут, — спокойно ответила жена. — Ну, я пошла. Пожарить тебе мяса или отварить рыбу? У меня для тебя припасена осетрина.

— Отвари рыбу, — сказал он безразлично.

 

10

Жена ушла на кухню. Косульников какое-то время все еще продолжал сидеть; потом он закурил и задумался…

Он хоть и сослался на усталость, но причиной подавленного настроения, из которого не вывела даже покупка, была вещь более серьезная.

Месяца полтора назад в их отделе появился новый человек. Начальник отдела кадров, который привел молодого инженера, представил его. Сказал, что инженер этот — инструктор по новым методам труда и чтобы ему, молодому специалисту помогали, оказывали внимание.

В заводоуправлении было много инженеров, которые работали спустя рукава, и поэтому Косульников ухом не повел: привели — пусть сидит. Его это мало волновало. У него был свой кабинет и свой участок работы: он отвечал за обеспечение цехов металлом. Однако помимо этого у него был большой круг, как он выражался, клиентуры в колхозах. И в связи с этим случались частые встречи, звонки по телефону и прочее.

Нового инженера устроили в соседней комнате. Он занял стол, который пустовал более месяца, владелец его ушел на пенсию. С той поры молодой человек и сидел тут, как сидели все в заводоуправлении: чем-то занимался, просматривал бумаги, подписывал их, ездил вместе со всеми в подшефный колхоз выбирать картошку из буртов. Иногда он заходил к Косульникову: то у него кончились сигареты, то не оказалось в кармане спичек.

Косульников привык к парню, не стеснялся его. Разговаривал при нем по телефону. Случалось свободное время — они играли «блиц»: новый инженер, как и Косульников, был заядлым шахматистом. В нарушение своих правил — не приглашать домой посторонних — он не раз зазывал молодого инженера к себе; они выпивали по рюмочке, сидя в кабинете Косульникова, и играли в шахматы. Случалось, засиживались допоздна.

А сегодня утром — Косульников не помнит уже, по какому поводу, — он заглянул к инженеру. Но его не оказалось на месте. На столе лежали бумаги. Косульникову они показались знакомыми. Он подошел поближе к столу, глянул на них, и на лбу у него выступила испарина: это были прошлогодние накладные на металл.

Косульников торопливо полистал подшивку накладных — да, они! Подписанные всеми: им, самим Косульниковым, начальников отдела, заместителем директора. Аркадий опрометью выскочил из комнаты. Пошел к себе, сел за стол. Но сидеть не мог — встал, заходил взад-вперед. «Кому нужны прошлогодние накладные?» — думал он. Значит, за ним установлена слежка. Значит, парень копается в документах больше месяца! А он в шахматишки с ним играет! «Шляпа! Дурак!» — обругал себя Косульников. Мысли одна другой поспешнее проносились у него в голове. «Да, хорошо ругать себя за прошлую оплошность. Но что делать теперь?» Косульников решил сначала поговорить с начальником отдела. Они давно работают вместе. К тому же начальник наверняка знает кое-что об инженере. «Как бы там ни было, но надо действовать, — решил Косульников. — Иначе попадешь к ним в лапы».

Он твердо решил поговорить с начальником отдела и уже придумал, как поведет разговор, но в это время позвонил продавец из комиссионного магазина и сообщил, что есть хорошая вещица.

«Оценена, но я попридержу до вас, — сообщил он. — Если вы не возьмете, продадим».

Знакомый продавец никогда не звонил понапрасну. Значит, вещица и правда того стоит. Косульников бросил все дела и побежал к машине.

И вот он купил светильник и любуется им…

Однако казнить себя мысленно и бездействовать было не в его натуре. «Надо спешить, пока еще не поздно, — решил Косульников. — Надо позвонить своим компаньонам, на места, в колхозы. Сказать, что возможен перерыв в поставках металла. Надо убрать деньги и все лишнее из квартиры».

Косульников встал, прошел в кабинет. Он снял пиджак и, пока вешал его в гардероб, подумал: сколько тут висит одних его костюмов! А жены? и все хорошие, дорогие. С письменного стола, рассуждал он, надо убрать часы. Часы были с золотыми стрелками и в малахитовой оправе. Они нелегко ему достались. Знатоки уверяли, что часы принадлежали самому генерал-губернатору, князю Борятинскому. Да и картины Саврасова, Айвазовского, которые висели на стенах кабинета, надо убрать. На худой конец, жена продаст их. Как-нибудь проживут.

Косульников постоял, думая над тем, кому бы переправить эти вещи. Лучше всего отвезти сестре. Но с сестрой он был не в ладах. Не поехал даже на свадьбу племянника — и плохо сделал.

Теперь глаз Аркадия натыкался на дорогие и ненужные вещи, которыми квартира была буквально забита. В передней висели еще одни часы с боем. Загораживая проход, стоял туалетный столик резной работы, висели неуклюжие канделябры, картины…

«Черт знает что! — выругался Аркадий. — Целую неделю убирать надо!»

На кухне Косульников приободрился.

— Проголодался, мать! — проговорил он нарочито бодро. — Когда же ты будешь кормить свой рабочий класс? Гегемон голоден.

— Все готово, дорогой, — сказала жена, ставя тарелки. — Садись, мой гегемон. Марина придет — пообедает.

Косульников сел и несколько мгновений рассеянно следил за женой, которая суетилась возле плиты. Она стремилась нравиться ему. Переодевалась, когда он приходил с работы, подкрашивалась. Поэтому она всегда казалась свежей, легкой, веселой. Жена не работала, а занималась только квартирой, хозяйством. И всегда вникала в его дела по службе, и это ему было приятно.

— Что у нас нового? — спросила она теперь, кладя ему на тарелку кусок рыбы.

— Ничего, все по-старому, — беря вилку, сказал он.

Косульников думал о том, как ей получше обо всем рассказать — и об «инженере», который был гостем в их доме, и о своих накладных на металл, и о том, что из квартиры надо убрать все дорогое, лишнее. Пока он думал, жена положила еду и себе и села напротив.

— Аркаша, — заговорила она. — Я думала про твою покупку. Знаешь, пока Марине не будем говорить про подарок. Жалко расставаться с хорошей вещью. Еще неизвестно, где будут жить молодые. Если у родителей Гоши — это одно. У них квартира ничего, есть где поставить светильник. А если мы им выхлопочем кооперативную квартиру, то смешно, право, в железобетонку ставить такую вещь. Правда?

— Как хочешь, дорогая, — отозвался Косульников. Он ел без всякого аппетита даже свою любимую рыбу. — Можно я выпью рюмку? А то бронза заржавеет.

— А нужно ли? Вечером обмоем. Ты ведь на машине?

— А я поеду без машины. Пусть постоит. Я скоро вернусь.

— Как знаешь.

Он встал, открыл буфет. На полках буфета стояло несколько коньячных бутылок — и со свинченными пробками, и совсем нетронутых. Бывает, забегают гости, приезжают клиенты из провинции.

Косульников взял пузатую бутылку «Плиски», поставил ее на стол. Жена — умница — тем временем уже успела приготовить рюмки ему и себе, и он не спеша наполнил их коньяком.

— За удачную покупку, — Аркадий чокнулся с женой. — За твое здоровье, дорогая!

Выпив, Косульников повеселел, и аппетит у него появился. Во всяком случае Ю он не заметил, как расправился с рыбой.

 

11

После обеда, заметно отяжелевший, но в хорошем расположении духа, Косульников приехал в заводоуправление. Он зашел к себе, снял плащ и шляпу, а потом уже заглянул к начальнику отдела. Начальника не было — еще не вернулся с обеда. Косульников попросил секретаршу, чтоб позвонила ему, как только явится начальник.

Он сел за стол и, раскрыв папку с текущими требованиями на металл, стал просматривать ее. Косульников сразу же натолкнулся на фиктивные накладные: цехи требовали металл почти вдвое меньше, чем выписал он. Надо было немедленно изъять накладную. Косульников расшнуровал подшивку и, вынув бумагу, разорвал ее. Он торопливо просматривал накладные.

Косульников так увлекся этим занятием — выискиванием фиктивных требований, что не заметил, как в кабинет вошли двое. Он поднял голову, когда кто-то из них предупредительно кашлянул. Косульников пристально поглядел на вошедших: не свои ли? Нет, это были не свои — оба в темно-зеленых шляпах, которые не покупают в магазинах, решил он, а которые выдают служащим в милиции.

Косульников приоткрыл рот, чтобы крикнуть: на каком, мол, основании! Но на крик у него не хватило духу, и он проговорил чуть слышно:

— Чем могу служить?

Один из них — молодой, чернявый, — держа руки в карманах, рассматривал Косульникова. А другой постарше — белобрысый, а очках — прижимал к себе папочку из дерматина. С такими папками обычно ходят просители из провинции. И она, эта папочка, давала еще хоть какую-то надежду. Надежду на то, что эти люди — не сотрудники органов, а его, Косульникова, клиенты принесли заявку на металл.

— Товарищ Косульников? — спросил молодой, который был ближе к столу.

— Да.

И едва Косульников произнес «да», как тот, молодой, молча протянул ему свое служебное удостоверение — красную книжицу, в которой значилось, что владелец ее — Валерий Павлович Гужов — является старшим следователем.

Косульников подержал книжицу в руках, рассматривая ее и стараясь запомнить фамилию следователя. Возвращая удостоверение, сказал:

— Очень приятно.

Косульников изменился в лице, сгорбился, увидев эту книжицу. Какое-то время Аркадий продолжал сидеть сгорбившись — боялся поднять голову, ибо ничего не видел вокруг. Но этот шок продолжался недолго, только миг.

Гужов сказал:

— Можно вас побеспокоить?

Косульников очнулся и сказал по возможности спокойно:

— Прошу вас, садитесь.

Они сели, сели оба, не снимая плащей. Гужов напротив, а тот, что постарше, белобрысый, в очках, — сбоку стола. Он щелкнул кнопкой папки, достал лист бумаги, приготовился писать.

Косульников скосил глаза — то, что он принял за лист бумаги, оказалось бланком. Бланком дознания, допроса. Гужов достал из кармана плаща пачку «Лайки», протянул Косульникову.

Аркадий покачал головой — не хочу.

— Как знаете, — заметил следователь. Но сам достал сигарету, закурил. — Ничего не поделаешь, товарищ Косульников. Служба. А служба обязывает задать вам несколько вопросов.

Гужов изучающе посмотрел на своего собеседника.

Косульников ответ взгляд.

— Рад буду ответить на них, если смогу, — сказал он.

— Ну, вот и хорошо, — бодро согласился Гужов. — Нас интересует утечка металла из цехов. Мы располагаем данными, что в вашем отделе систематически завышаются требования на металл. И что ж выходит. Выходит, что цеха, как правило, не получают того количества металла, которое затребовано отделом по накладным.

Косульников не спешил с ответом. Он снова скосил глаза — тот, что в очках, приготовился записывать его ответ.

— Это, извините, допрос? — с вызовом спросил Косульников.

— Ну зачем же сразу так? — Гужов искренне развел руками. — Не надо нервничать. Мы к вам обратились за разъяснением, как к старому работнику отдела. А вы нас встречаете, что называется, в штыки.

— Я вам ничего сказать не могу, — овладев собой, как можно спокойнее сказал Косульников. — Есть начальник отдела, заместитель директора. С ними и разговаривайте.

— Придет время — поговорим и с ними. А теперь нам хочется знать ваше мнение.

— Я не хочу отвечать на ваши вопросы! Я протестую!

— Ваш протест вы можете адресовать прокурору, — сказал Гужов. — В том случае, если мы вас будем спрашивать не по существу дела. Но мы вас беспокоим именно по существу вашего дела.

«Дела?! У них уже заведено «дело?!»» — подумал Косульников.

Но следователь тут же поправился:

— По существу дела, которым вы занимаетесь.

Белобрысый снова начал что-то записывать. Он писал дешевой шариковой ручкой — таких ручек сейчас уже не делают. Когда-то, когда начинал Косульников, его люди работали в колхозах, делали шариковые ручки. Но у них ручки получались получше этой. А такие ручки ныне ни один киоск «Союзпечати» не берет для реализации.

— Значит, вы отказываетесь отвечать по существу вопросов?

— Мне такие факты, о которых говорите вы, неизвестны, — сказал Косульников.

— Неизвестны… — в задумчивости повторил следователь. — Ну, хорошо. Тогда мы поступим так: мы будем вам приводить факты. А вы их объясните. Согласны?

Косульников молчал.

— А факты такие. — Гужов достал листок, испещренный сверху донизу цифрами. Только за последние месяцы вами затребовано пятьдесят тонн проволоки, двадцать тонн меди листовой, тонна олова. А цехи получили лишь половину. Не подскажете: куда пошел остальной металл?

— Я ничего не знаю, — в растерянности сказал Косульников, и его слова, как ему показалось, прозвучали убедительно. Надо было хоть что-то сказать, но к разговору этому он не был готов. — Наверное, в стружку… — добавил он.

— Ничего подобного. В стружку пошло всего лишь пять процентов. Мы проверяли.

Косульников молчал.

— Значит, вы не хотите нам помочь? — следователь испытующе поглядел на Косульникова. Глаза у него были серые, незлые, и был такой миг, когда Аркадий подумал: «А он мужик ничего, только дотошный». — Хорошо, тогда мы вам поможем, — продолжал Гужов. — Этот металл какими-то путями вывозился в колхозы и использовался в системе так называемого «подсобного промысла», на изготовление кабельных наконечников. Так я говорю?

— Вы ошибаетесь: наш завод наконечники не выпускает.

— Завод не выпускает, а колхозы из вашего металла кабельные наконечники изготавливают.

— Вы меня не за того человека принимаете, — пытался оправдаться Косульников. — Моя роль тут маленькая. Я суммирую заявки цехов на металл. Эти заявки получают заводы-поставщики металла или главный склад. И они уже снабжают цехи.

— Очень хорошо. С вашего разрешения мы все так и запишем. — Гужов наклонился к напарнику и пошептался с ним. — Так и записали. Говорите, пожалуйста, дальше.

— Мне нечего говорить.

— Тогда прочтите свои показания и подпишите их. Все ли тут верно?

— Я ничего подписывать не стану! — вспылил Косульников.

— Гм… подумайте. Вы отказываетесь подписывать свои же показания? — следователь смотрел на лист бумаги, исписанный наполовину. — К сожалению, тут не место для пререканий. — Он вдруг встал. — Потрудитесь проводить нас к себе на квартиру. Там и продолжим разговор.

— Я на службе, — сказал Косульников. — Мне надо предупредить начальника отдела, что я отлучаюсь.

— Не беспокойтесь: он уже предупрежден.

Слова эти были сказаны так просто и все в них было так ясно, что они не оставляли никаких недомолвок. Сомнений не было: следователь все знал. Надо было встать и сказать с беспечностью в голосе: «Ну что ж — пойдемте».

Но сил таких — встать и тем более сказать спокойно — не было.

Превозмогая себя, Косульников встал и молча пошел к выходу. Следователи — Гужов и тот, другой, подслеповатый, — тоже встали. Они молча расступились, когда он, набросив на ходу плащ, открыл дверь кабинета. Косульников пошел по длинному коридору заводоуправления. Ни одна дверь не скрипнула, никто не высунул носа…

Аркадий и следователи спустились с крыльца.

— Прошу сюда, — Гужов указал на «рафик», стоявший в стороне, возле доски Почета.

Косульников повернул к «рафику». В машине, помимо шофера, сидело четверо: двое своих, заводских парней — токарь Петров и слесарь Иконников, — дюжие, молодые, в рабочих спецовках. Это были дружинники. Иногда после работы Косульников встречал их. Они прохаживались по улице, неподалеку от гастронома, с красными повязками на рукавах. Теперь они сидели в машине и о чем-то тихо разговаривали. На заднем сиденье «рафика» было двое милиционеров в форме. Аркадий, увидев их фуражки с кокардами, замедлил шаг. Фуражки, как подсолнухи к солнцу, повернулись к нему. Подойдя к машине, Косульников неуверенно поднял ногу и, пригнувшись, сел в «рафик».

«Уже позаботились!» — зло подумал он, садясь позади шофера.

 

12

Мысли у Косульникова работали напряженно — настолько напряженно, что в висках стучало и ломило голову.

Он вспомнил, с чего это началось?

Все началось с пустяка: Косульников заметил, что в цехах отношение к металлу плевое. Скажем, привезли со склада медь листовую. Казалось бы, ценность. Но никто не выйдет из цеха посмотреть, сколько привезли. А куда она денется: сколько выписали, столько и привезли!

Сваливай!

«Но можно же цеху сгрузить лишь половину! — решил он. — А вторую половину повернуть налево. Загнать! Загнать не просто металл, а изготовить из него скажем, наконечники. Их и продать».

В узкой траншее или в поднебесье, на высоте мачт, монтеры соединяют провода. Тесно. Высоко. Работают люди в мороз, в слякоть. А что, если концы провода (кабеля) не скручивать, а вставлять их с обеих сторон в заранее изготовленный стакан, наконечник, свинчивать — и соединение готово. Косульников знал, что наконечники в большом ходу. Когда-то их делали на заводе, но сейчас перестали. По номенклатуре они числились как второстепенная продукция, вроде ширпотреба, и выпуск их прекратили.

«А не попробовать ли изготавливать наконечники в колхозах?» — подумал Косульников. Он модернизировал производство, и дело пошло. Даже самые примитивные колхозные мастерские стали изготавливать их.

Только давай металл!

И он давал.

Оформлял накладные, а избыток металла переправлял в колхозы, которые делали наконечники.

И все бы ничего, но год назад на областной партийной конференции секретарь обкома Степан Андреевич Прохоров, по прозвищу Батя, обмолвился об утечке металла. Мужиковатый, хитрый Батя, может, уже знал кое-что, когда говорил: «Все мы любим повторять, что металл — хлеб нашей промышленности. Если так, то мы разбрасываемся этим хлебом. Взять, к примеру, завод 1-го Мая. За прошлый год цехи этого завода получили меди вдвое больше, чем израсходовали на выпуск продукции. Мы спрашиваем руководителей завода: куда пошла вторая половина? Разводят руками: мол, в стружку. Но, товарищи, это безобразие. Не пора ли снять стружку с руководителей цехов?»

И вот — докопались.

Решили начать не с руководителей цехов, а с него, с Косульникова.

Машина тряслась на выбоинах. За зиму дорогу разбивали, а теперь, в мае, она была разъезжена настолько, что ехать по ней — пытка.

Но они все же ехали.

В дороге Косульников собрался с мыслями. «Нет, сдаваться так сразу нельзя! — твердил он про себя. — Что он свершил? Какой он преступник? Дознание… Ну, натолкнулись они на накладные и установили, что цехи недополучали металл. Ну и что из этого? Всегда можно сослаться на халатность — и больше ничего! У него есть деньги. Он наймет хорошего адвоката и как-нибудь выкрутится. И не надо раньше времени вешать нос. Плохо лишь, что не убрал с глаз кое-что лишнее в квартире. Да и денег многовато».

Но он надеялся, что денег они не найдут.

Косульников вышел из машины и краем глаза заметил, что милиционеры остались в «рафике».

«Может, они ехали вовсе не за мной, а их по пути должны подвезти куда-то», — подумал он.

Косульников открыл квартиру своим ключом. Ему не хотелось звонком пугать жену: слишком много людей входило. Однако жена — или она уже управилась с посудой, или почуяла что-то недоброе в его возвращении — вышла из кухни.

— А-а, это ты, Аркаша, — как-то неуверенно проговорила она.

— Да. Я на минутку.

— Никитенко, — обратился следователь к своему помощнику. — Попросите супругу побыть пока на кухне.

Белобрысый, который стоял у двери, ведущей в кабинет, подбежал к жене и плечом-плечом — затолкал ее назад, в кухню. На кухне какое-то время слышны были выкрики жены и спокойный мужской голос: видимо, Никитенко успокаивал супругу. А может, это лишь показалось Косульникову, который прислушивался ко всяким звукам; может, следователь просто запер жену на кухне — и все. Потому что он тут же вернулся и, как ни в чем не бывало, вошел в гостиную.

Гужов тоже вошел следом за Косульниковым. Снял плащ и повесил его на спинку стула; осмотрелся, но ничего не сказал.

Понятые — молодые рабочие из пятого цеха, — судя по всему, были смущены богатством квартиры. Они топтались у входа и вошли лишь после приглашения Гужова. Сели к круглому столу, сложили руки и, озираясь по сторонам, рассматривали картины на стенах и вазы в шкафах. Даже другой следователь, в очках, был тоже немного смущен богатством, которого он не ожидал увидеть в квартире рядового инженера.

«Рохля, не догадалась спрятать!» — подумал Косульников, убирая со стола на сервант принесенным им час назад светильник, который мешался.

— Садитесь. Вот теперь поговорим спокойно. — Гужов сел, а Косульников еще какое-то время продолжал стоять возле стола. — Итак, вы можете объяснить следствию: откуда все это? На какую зарплату все это приобретено? — Валерий Павлович обвел руками комнату.

Косульников молчал. Отвечать было бесполезно. Он ругал себя за то, что не подписал своих показаний там, в кабинете. «Дурак! — твердил он. — Подписал бы, и все с концами! Если б и пришли сюда, то не сейчас. За это время он успел бы все прибрать. А теперь расхлебывай». Он успокаивал себя лишь тем, что у них заранее было решено: разговаривать с ним дома.

— От отца по наследству досталось, — наконец нашелся Косульников.

— По наследству? — повторил Гужов, стараясь подавить свое раздражение. — Не будем играть в прятки! Терять напрасно время. Не прикидывайтесь, гражданин Косульников! Часть вашего достояния мы видели. Мы знаем, что это не наследство. Все это нажить честным трудом невозможно. А другую часть — драгоценности и деньги — прошу, укажите сами. Чтоб не терять понапрасну время на обыск.

— Какие ценности? Какие деньги? — возмутился Косульников. — Была на сберкнижке какая-то тысяча — и ту потратил вот на это, — он кивнул на светильник. — Да и с ним влип — он оказался старым. У него не патроны для лампочек, а подставки для свечей.

— Подумайте. Мы вас не торопим.

— Мне нечего думать! — в запальчивости крикнул он.

Все у него запрятано хорошо, надежно. Ни за что! Подохнут, а не найдут! Даже если его засудят, отберут квартиру, поселят в ней кого-либо — даже через десять лет, когда он вернется, все будет на месте.

— Хорошо! Тогда мы вынуждены будем обыскать квартиру, — сказал Гужов и добавил, обращаясь к напарнику: — Никитенко, покажите гражданину Косульникову ордер на обыск.

— Ваше право… — Косульников даже не поглядел на бумагу, которую вынул из папки белобрысый.

Никитенко встал и лениво прошелся по комнате. Вразвалочку прохаживался он по комнате, заглядывая туда-сюда. Косульников вдруг похолодел: они знают, где у него все спрятано. «И зачем я все держал в доме?!» — подумал он.

Искать в гостиной было нечего: разные вазы, редкой работы сервизы — столовые, чайные и кофейные — стояли на вид, смотри в их пустые утробы, заглядывай.

И Никитенко заглядывал. Отодвигал стекло, совал нос в вазы и супницы. По лицу его мелькала усмешка: мол, зачем так много ваз. Осмотрев гостиную, он все той же ленивой походкой пошел в соседнюю комнату, в спальню.

«Иди-иди! — зло подумал Косульников. — Знаем мы вас — сейчас перевернете все вверх дном — комод, подушки, матрасы».

Однако следователь, вопреки ожиданию Косульникова, не стал ничего потрошить — ни подушек, ни матрасов. Он только несколько брезгливо приподнял край покрывала на их двуспальной кровати и посмотрел швы матрасов: машинной ли они строчки или самодельные? Убедившись, что матрасы не перешивались, он накрыл постель покрывалом и подошел к комоду.

Комод был старинной работы — как и вся мебель в спальне. Ящик небольшого размера, он стоял на высоких ножках и был инкрустирован слоновой костью ручной работы. Не комод, а игрушка. Таких днем с огнем не сыщешь — их не делают. Но как раз эта необычность вещи больше всего и поразила следователя. Он долго смотрел на комод, соображая, что с ним делать, стараясь понять, с чего надо начинать осмотр. И начал с того, что выдвинул все ящики комода и выложил из них белье, лежавшее стопками. Затем внимательно осмотрел днища ящиков. Что-то вызвало у него сомнение, и он постучал по одному-другому днищу — не пустые ли?

И когда Косульников уловил звук, он чуть заметно улыбнулся: ничего не знают. Если б они знали его тайники, то не стучали бы понапрасну.

Но следователь, согнув свою корявую пятерню, все стучал и стучал по дну. Днища ящиков были не из орголита, как их делают теперь, а орехового дерева и, судя по звуку, пустот в них не было. Тогда следователь вновь засунул белье в ящики и осмотрелся: что еще заслуживает досмотра?

На стене спальни висела копия Тициана «Спящая Венера» — очень хорошая, неизвестного живописца прошлого века. Лежа в постели, Косульников смотрел на Венеру и находил, что его жена не хуже тициановской красавицы.

Теперь Косульникову было не до этих приятных воспоминаний. Но когда-то он очень гордился «Спящей Венерой» и непременно показывал ее друзьям. «Венера» была в тяжелой раме. В такой раме можно было запрятать черт знает что. Однако следователь, покосившись на обнаженную женщину, с тем же выражением неприятной обязанности вышел из спальни и направился в кабинет.

 

13

«Знают. Все знают!» — решил Косульников, наблюдая за следователем. Белобрысый вошел в кабинет, потолкался перед столом, осматривая комнату.

Кабинет был гордостью Косульникова. Хоть и редко, но он приглашал сюда друзей, угощал их, играл с ними в шахматы.

Это была просторная комната в два окна, с массивными дубовыми подоконниками. Дубовый паркет, покрытый лаком, блестел. Ничего лишнего — в комнате были только стол, шахматный столик — расписной, палехской работы, диван, два кресла, обитые кожей, да полки с книгами — и больше ничего.

Иметь книги в доме стало теперь модой. Но Косульников собирал книги не только ради одной моды. Покупая книги, он вкладывал в них капитал. А друзьям по работе говорил: «Дочь-студентка просит: папа, купи то да се!» И Косульников ездил по букинистическим магазинам города; скупал все, что стоило денег. У него были редкие издания.

«Но эти мужланы ничего в книгах не смыслят!» — решил Косульников, наблюдая за следователем.

Тот отодвинул стекло, взял с полки Конан-Дойла — так себе, дешевенькое издание, приложение к «Огоньку». Читала жена. Следователь снял тома с полки, положил их на подоконник, принялся листать.

«Вынимай! Клади!» — шептал Аркадий.

Но следователь почему-то не стал снимать с полок все книги, — видимо, передумал. И правда, если ворошить все книги, то работы хватит и на завтра. Он поставил тома Кона-Дойла обратно, задвинул стекло на полке, бегло посмотрел еще две-три редкие книги и, бросив осмотр, подошел к столу.

— Ключи от ящиков у вас? — спросил он, заглянув в соседнюю комнату, где сидел Косульников.

— Ящики открыты, — сказал он.

Сказал — и от души отлегло: не знают!

И он услыхал, как следователь отодвигал ящики стола — один, другой, третий. Косульников знал, что в столе нет ничего: он не держал в нем ни ценностей, ни деловых бумаг. Так, лежала кое-какая мелочь, необходимая в хозяйстве. И потому, когда минуту-другую спустя следователь вышел в гостиную, Косульников со злорадством посмотрел на то, что он несет.

А вынес он серебряный портсигар с массивной крышкой, из которого Косульников угощал своих компаньонов, играя в шахматы. Он любил сам брать сигареты не из пачки, а из портсигара и угощал других. Теперь белобрысый положил портсигар на стол вместе со сберегательной книжкой.

Гужов не стал глядеть ни на портсигар, ни на книжку.

— Ищите, ищите, — сказал он. — Это для отвода глаз.

Следователь снова вернулся в кабинет.

Вернулся и — стук! — ударил по подоконнику кулаком.

«Знают!» — насторожился Косульников. Он глаз не сводил с белобрысого, стучавшего по подоконнику.

Тот постучал по одной дубовой доске, по другой. Подоконники были массивные, края закруглены, но не простой фаской, а ложбинкой. Очкарик внимательно осмотрел эту ложбинку, еще раз постучал… Что-то показалось ему в этом звуке подозрительным: пустота! Тогда он потрогал фаску — она сдвинулась. Он легонько отодвинул ее в сторону, а там, в скрытой от глаз нише подоконника, виднелись глазки замка — как у доброго сейфа.

— Вот это да! — вырвалось у следователя.

Трудно понять, что было в этом восклицании — любование ли тем, как добротно все сделано, или довольство своим успехом. Как бы там ни было, Косульников, наблюдавший за следователем, вобрал голову в плечи, как при ударе.

— Ключи? — сказал следователь.

— Нет ключей. Ломайте! — тоном обреченного сказал Косульников.

— Вот! — Гужов вынул из кармана связку ключей.

Каких только ключей не было в этой связке — и номерные, и плоские, словно щуп, и большие. Косульников с удивлением поглядел на эту связку и со злорадством подумал: «Пусть подбирают». Однако уже через минуту-другую послышался характерный шорох выдвигаемого ящика. Косульников сидел, слушал, подавленный тем, что они так быстро обнаружили его тайник, который он сам выдумал, и один надежный слесарь сделал ему ящик и все пытал Аркадия: почему они такие плоские?

«Нашли и плоские, — подумал теперь Косульников. — Любые найдут. И чего он там перебирает? Просматривает небось».

Но следователь тут же появился вновь, неся черную коробку с перламутровой отделкой. Он поставил коробку на стол перед Гужовым и открыл. Казалось, солнце ударило в глаза: коробка была полна всевозможных драгоценностей — десятки разных колец: просто золотые, гладкие, с дорогими камнями, серьги и колье ручной работы из золота и зеленовато-белые — из жемчуга. «Наверное, многие бы женщины позавидовали б этим украшениям!» — подумал Гужов, рассматривая их. Видавший многое, он только молча кивал. Судя по выражению его лица, он ожидал всего, но то, что увидел, превосходило его ожидания.

Косульникову нечего было сказать, и он, вдавленный в кресло, молча глядел на ценности. Коробка была невелика, но сколько же она вмещала в себе радости, когда он приносил украшения.

Жена приходила в восторг от всякой мелочи, от каждой его покупки. Она наряжалась перед ним, примеряя колье или бусы: надевала на себя вечернее платье и, возбужденная, радостная, плясала и резвилась. Потом она снимала с себя украшения и больше не вспоминала о них.

Гужов стал разбирать драгоценности, сортируя их: кольца — к кольцам, браслеты — к браслетам. А очкарик снова ушел в кабинет и вышел, неся сберегательные книжки — основные его сбережения, о которых никто не знал. Это была его тайна. Книжки он заводил в разных сберегательных кассах города. Большинство их было на его имя. Но были тут и сберкнижки, заведенные на жену и дочь. Он сделал эти вклады так, на черный день, по десять тысяч в каждой.

Сберкнижки лежали в том же ящике, где хранились и самые дорогие для него бумаги — договора на поставку металла колхозам. И едва Гужов, отодвинув от себя коробку с драгоценностями, протянул руку к сберкнижкам, Косульников, стараясь упредить его, сказал поспешно:

— Вы не имеете права смотреть! Тайна вклада охраняется государством.

— Посмотрим, если надо.

— Все сделано на законных основаниях. Заработано трудом. Посмотрите договора с колхозами. В них все оговорено.

— Не беспокойтесь. Если на законном основании, вам нечего переживать. — Гужов развернул одну бумагу, другую. Он прочитал текст договора, перевернул его другой стороной, где стояли подписи сторон.

Тут были бумаги с аляповатыми, размашистыми подписями и были договора, подписанные четким почерком.

— «Т. Варгин…» — прочитал вслух Гужов; он отложил в сторону бумагу и позвал: — Никитенко! — Он указал на коробку с драгоценностями и добавил: — Толя, опиши!

Никитенко еще писал, когда в комнату бесшумно вошли оба милиционера.

Косульников знал, зачем они явились.

Первым желанием было желание возмутиться, крикнуть что было силы: «На каком основании?!» Он сидел в гостиной за круглым столом, зажав руки меж колен, и думал: «Как четко они сработали, сволочи! Опередили. Да, опередили — тут ничего не скажешь». Он не успел убрать ни денег, ни ценностей. Даже злополучный светильник, который он только что купил, стоял на виду, как символ богатства, символ жизни, потраченной впустую. Как он радовался этой покупке. И вот она стоит — никому не нужная, пустая.

На шишковатом лбу Косульникова — с большими гладкими залысинами — выступила испарина. Крупные капли пота нависали над глазами, застилая их. Надо было достать из кармана носовой платок, вытереть пот. Но он боялся пошевелиться.

— Потрудитесь предъявить ваш паспорт, — попросил Гужов.

Косульников сделал усилие, чтобы встать. Ноги вдруг стали непослушными, ватными. Превозмогая слабость, он встал, прошел в кабинет, к столу, за которым любил принимать гостей. К столу, где он играл в шахматы. Где он играл с этим «инструктором» по передовым методам труда.

Все с тем же усилием открыл березовую шкатулку, в которую мимоходом заглянул следователь, стал рыться в ней, отыскивая свой паспорт.

Косульников знал, что такое лишиться паспорта, — и медлил.

Гужов встал. На его место сел Никитенко. Его дерматиновая папочка была раскрыта. Видна была стопка чистой бумаги и поверх нее — серый бланк. Косульников сразу же понял, что эта бумажка — ордер на арест. Только увидев эту бумагу, он швырнул на стол паспорт.

Гужов взял его, посмотрел и, убирая в карман, подтолкнул серую бумажку на стол, чтобы Косульников прочитал ее.

И когда Аркадий прочитал, Гужов спокойно сказал:

— Гражданин Косульников… вы арестованы.

Косульников машинально поднял руки.

— Не надо, — усмехнулся Гужов. — У вас ведь оружия нет?

— Не-е-т… — протянул чуть слышно он.

 

14

Земля, разморенная теплом, парила. Над полем, которое открылось сразу же за деревенскими оврагами, ходили голубые волны марева. В этих волнах дальний лес, уже загустевший от первой зелени, дрожал и горбатился. Все вокруг дышало, свиристело, радовалось обилию тепла и солнца: во дворах пели петухи, в садах, только что зацветших, щелкали скворцы, в полях заливались жаворонки — и трели их слышны были даже в машине.

Гужов не спеша подымался на взгорок, присматриваясь к деревенской улице. «Где бы поудобнее поставить машину?» — думал он.

На обочине тротуара, возле тупорылой колонки, кучкой стояли женщины. Гужов решил, что для начала разговора ничего лучшего не придумаешь. Он притормозил, поехал медленно. В негустой тени тополей была своротка с дороги. Гужов свернул и, выехав на лужайку, примятую колесами, удивился своему чутью: кирпичный дом, к которому он подъехал, оказался сельмагом. Лучшей стоянки для машины трудно и придумать. Ехал человек, и ничего нет удивительного в том, что остановился у магазина. Значит, ему необходимо заглянуть сюда.

И Гужов заглянул.

Он вышел из машины, посмотрел, заперты ли задние двери. Двери были заперты. Он снял «дворники» и бросил их на переднее сидение. На всякий случай.

Гужов приехал не на служебной машине, а на «Волге», принадлежащей отцу — еще не старому генералу, которого Валерий Павлович, живший отдельно своей семьей, иногда отвозил на дачу. Отец, по случаю праздника, был приглашен в гости, и Гужов решил воспользоваться его машиной. Вообще-то при исполнении служебного поручения личной машиной пользоваться неэтично. Но следователь пренебрег этим ради дела. Для начала он хотел исподволь, не привлекая к себе внимания, посмотреть будущих обвиняемых и свидетелей, место действия преступников. В праздники казенную машину не дадут. К тому же найдутся люди, которые узнают служебный номер «Волги», а он хотел себя выдать за дачника: мол, приехал, чтобы подыскать избу на лето.

Гужов запер машину и, как был за рулем, без плаща и кепи, заглянул в магазин. Магазин был открыт; к его удивлению возле прилавка толкалось совсем не много народу, все больше мужики. Он купил сигарет и, закурив, направился через дорогу, к колонке, где заприметил женщин.

Они все еще стояли возле колонки.

Шагая, Гужов присмотрелся к ним. Он отметил про себя, что бабами-то их не назовешь — еще обидятся. На бабу смахивала только одна из трех — пожилая женщина с коромыслом в руках. Другие — помоложе — были хорошо одеты и вид имели городской. На них были яркие модные платья.

Шагая асфальтовой дорожкой, проложенной неподалеку от палисадников, Гужов думал о первой фразе, которую он скажет, поздоровавшись с колхозницами. Он решил, что скажет что-нибудь эдакое — полушутливое-полусерьезное: мол, здравствуйте, товарищи колхозницы! Но, подумав, тут же перерешил: слишком это официально, надо более доверительно.

И он сказал:

— С праздником вас, товарищи женщины!

— С праздником! С праздником, коли не шутите! — отозвалась баба с коромыслом, разглядывая незнакомого человека — молодого, хорошо одетого.

Но разглядывала его лишь какой-то миг. Через миг она уже потеряла к нему интерес. Загорье лежит на большой дороге — много всякого народу проезжает, привыкли.

На вид ей было за пятьдесят; лицо морщинистое, открытое, располагающее, и Гужов невольно задержал свой взгляд на этой женщине. «Она небось давно тянет лямку в колхозе, — реши Гужов. — Такая многое знает».

— Нет, не шучу, бабоньки! — совалось у него искренне. — Как вы живете-можете?

— Ничего. Сейчас-то жить можно! — охотно отозвалась молодка, стоявшая в тени.

Гужов повернулся к женщине, сказавшей это, и, сам того не ожидая, засмущался. Молодке было лет тридцать — не более. Ее нельзя было назвать красавицей; у нее простоватое лицо — курносое, усыпанное веснушками. К тому же она была полновата, а такие женщины ему не нравились. В просторном вырезе виднелись груди. Гужов помимо своей воли смотрел на них, краснея. Он почему-то решил, что молодка кормит грудью ребенка, — только в эту пору женщины бывают такими цветущими.

— Можно жить, говорите? — сказал Гужов и посмотрел ей на ноги.

Ноги у нее были полные, крепкие, в капроновых чулках, в туфлях-лодочках, словно она не за водой шла, а на свадьбу нарядилась. Сегодня Девятое мая, праздник Победы, и ему стало как-то неловко встревать в жизнь людей и беспокоить их в такой день. Но эту неловкость он тут же подавил в себе: он солдат и пусть эти тонкости его не волнуют. К тому же лишь в такие дни, как сегодня, он может действовать самостоятельно, неофициально.

— Да что! Они-то не помнят прошлого. Как мы горе мыкали, — заговорила пожилая женщина с коромыслом. — Откуда им помнить? А бывало-то, сразу опосля войны, хлебнули мы горя. Бывало завмытыфы каждый месяц пишет вам трудодни в книжку. А в конце года подсчитают — туды-сюды, — выходят не трудодни, а палочки пустые. Под расчет получали пуд ржи да два мешка картошки. Живи как хочешь. А теперь-то мы все равно рабочие: две недели прошло — деньги на руки.

— Ну и сколько же получается? — спросил Гужов.

— А у кого какие коровы в группе. Да кто как их раздоит.

— Ну, вы, к примеру?

— Да у нас вон с Клашей, — она кивнула на молодку, — летом до двухсот рублей в месяц выходит. Зимой, понятно, меньше.

— Наверное, председатель у вас хороший? — небрежно, как бы между прочим, спросил Гужов. Спросил самое главное — за чем он приехал а Загорье. Председатель местного колхоза «Рассвет» Тихон Иванович Варгин — значился у него самым важным свидетелем по делу Косульникова, и от того, как он себя поведет, зависит очень многое.

— Тихон Иванович-то?! — охотно отозвалась женщина. — А то как же? Куда ни погляди, все он. В каждую мелочь вникает. Я уж не говорю о хозяйстве видели, какой он комплекс строит? Молоко по трубам от доильных аппаратов в бак будет собираться. Только отвози!.. или колонки эти. Ведь стыдно сказать, до чего дошли: на все село уцелел лишь один колодец! Бывало, мы-то, доярки, пораньше всех встаем, ведра в руки и бегом к колодцу — воду захватить. К обеду колодец отчерпывался до песка. А теперь на ферме и во многих домах, кто не поленился, водопровод. Краник повернул — и лей себе, поливай! Считай, у каждого механизатора «Жигули». тротуары вдоль села, как в городе. А то, бывало, ребятишки бегают по шоссе — сердце кровью обливается: как бы под машину не угодили. Сказали председателю про тротуары — он мигом песку, гравию навозил, дорожки понаделала, асфальтом их укатал — ходите, дорогие товарищи колхозники!

— Он что — местный?

— Не совсем местный — ершовский. Село есть такое — Ершовка. Да прижился у нас. Мы его за своего принимаем.

Гужов помолчал, надеясь, что доярка еще что-нибудь добавит о председателе. Но она ничего не добавила — нагнулась, просунула дужку одного, второго ведра под коромысло и приподняла их. Гужов подумал: женщины сейчас разойдутся, а он еще не все узнал о Варгине! Он заторопился, стал расспрашивать о Тихон Иванович: кем он был до войны, где работал до того, как стал у них председателем?

— Не знаем, где он был до колхоза. Мы так свыклись с Тихоном Ивановичем, что кажется, он всегда у нас работал. Давно ли он у нас, Клава?

— Лет десять, — неуверенно отвечала молодая.

— Скажешь тоже, десять! — возразила баба. — Лешка мой уже лет пять его возит. А сколько он без машины обходился?

— Да, лет двенадцать будет, как он у нас.

— Значит, повезло вам на председателя? — Гужов старался оживить разговор.

— Знамо! — в один голос сказали женщины.

— А хорошего корить не будешь зря! — пожилая колхозница вскинула коромысло на плечо и, как показалось Гужову, изучающе глянула на него. Не утерпела, спросила: — А вы что ж, из города будете?

Гужов замялся, подумал: угадала! И вправду — костюм на нем почти новый. Он редко его надевал. На службу, как положено, ходил в иной, форменной, одежде и даже ботинки обувал другие. И теперь, когда взгляд колхозницы остановился на нем (не начальство ли?), он торопливо сказал:

— Я хотел бы на лето дачу у вас снять. Уж больно место у вас хорошее. Река рядом, лес! А я так люблю летом с удочкой посидеть. Не слыхали, может, кто-нибудь сдает?

— У тебя, Прасковья, зимняя половина свободна, — проговорила участливо молодая. — Сдала бы.

— Иван в отпуск обещался, — осторожно ответила баба.

— Тогда к Оле Квашне сходите, — сказала еще одна женщина, которая все молчала. — Вон в ту избу постучите. Оля должна пустить. Она живет одна.

— Где? Где? — загорелся Гужов: он рад был любой зацепке, любому человеку, с которым можно было бы еще поговорить.

— А вон изба под вербой. Синие наличники. Вы не стесняйтесь, заходите. У нас тут просто. Оля картошку перебирала. Сейчас на обед пришла.

— Спасибо!

На тротуаре, сделанном Варгиным, поблескивали лужи, и Гужов обходил их стороной.

 

15

Гужов растерянно оглядел дверь, ведущую в сенцы: кнопки звонка не было. Увесистая щеколда и кольца для замка. «Подойти к окну и постучать?» — подумал он. Вспомнились слова: «Не стесняйтесь, заходите. У нас тут просто». Гужов решил не заглядывать в окно. Поднявшись на крыльцо, он стукнул раз-другой щеколдой, чтоб предупредить хозяйку, и, открыв дверь, вошел в сенцы. Однако в избу он не спешил, надеясь на то, что хозяйка, услышав шум в сенцах, сама откроет дверь. Но дверь избы не открывалась, и, выждав минуту-другую, он пошарил рукой по стене. Нащупав дверную скобу, потянул ее на себя.

— Кто там? — послышался глухой, хрипловатый голос из избы. — Какого лешего скребешься, как мышь? Заходи!

Гужов на какой-то миг пожалел, что он не в форменном костюме. В форме он чувствовал себя увереннее. Зайди теперь в избу при форменном кителе и фуражке — у хозяйки небось язык бы отнялся от растерянности и удивления. А так, в гражданском костюме, кто он? Проезжий. Дачник.

Он открыл дверь и, пригнувшись, чтобы не удариться головой о притолоку, шагнул в избу.

За широким столом, покрытым чистой скатертью — не самотканой, а покупной, с выделкой розовыми кругами, — сидела старуха. Она сидела не на конике и не на скамейке, обычно приставляемых в деревнях к столу, а на стуле с высокой спинкой, обтянутой черным дерматином. Такие стулья Гужов как-то видел в правлении, где ребята резались в домино. Но в избе такие стулья казались громоздкими, неуклюжими. Старуха не возвышалась над высоким столом, даже ее голова не виднелась из-за деревянной спинки.

Оля Квашня обедала, хлебала щи из тарелки с голубым ободком, хлебала дорогой мельхиоровой ложкой. И на столе был порядок: хлеб, перечница, капуста в миске, соленые огурцы, нарезанные кружочками.

— Здравствуй, мать! Хлеб-соль! — сказал Гужов.

Старуха подняла к нему остролицую голову, Валерий Павлович похвалил себя за то, что хоть он и не деревенский житель, а вот нашелся, сказал то, что принято говорить в деревне в таких случаях.

— Здравствуй! — ответила старуха все тем же хрипловатым голосом и не очень учтиво. И снова уткнулась в тарелку, словно перед ней стоял не живой человек, а тень его, человека-то. Наконец старуха покончила с едой, облизала сморщенными губами ложку и, отодвинув тарелку, повернулась к Гужову. Несмотря на возраст и седину, у нее были очень живые глаза — черные, не потускневшие от времени.

— Извините, помешал, — заговорил Гужов, понемногу подавляя в себе первое неудобство. — Бабы вон у колонки сказали, что у вас на лето можно снять дачу. Ну, половину дома, — поправился Гужов.

Старуха вытерла руки передником, подняла над столом сухие руки.

— Какая у меня дача? Грязи у меня, почитай, много. Живу одна. По неделе не убираюсь. Посмеялись над тобой бабы. Антихристы они все, вот что я тебе скажу. Чьи бабы-то?

— Не знаю. Доярками на ферме работают. — Он стал вспоминать, как выглядели. — Одна молодая, курносая, конопатинки по всему лицу. А другая в годах уже.

— А-а, — отозвалась Оля Квашня. На лице обозначилось кто-то вроде улыбки. — Палага небось. Поди, хвалила председателя. У нее сын, Лешка, у Варгина шофером состоит.

— Почему состоит?

— Потому что, когда надо, Варгин и сам баранку крутит лихо — не хуже любого шофера. А как в город съездить ему надо, так он этого Лешку заставляет.

«Вот с кого надо начинать следствие — с шофера! — подумал Гужов. — Этот Лешка, видно, многое знает. Знает, с кем встречался Варгин, какие разговоры при нем вел, хоть с этим же Косульниковым».

Гужов польстил старухе, заметив, что она хорошо выразилась, сказав, что шофер состоит при председателе.

— А у нас все состоят при председателе! — подхватила Оля Квашня. — Никто чтоб сам по себе состоял, как бывало-то в старину. В старые времена степенные были мужики, хушь мой Федор, покойник, — царство ему небесное. Рассудительные, неторопливые. А теперь — разве это мужики? Все спешат, все бегут куда-то. В шинок к одиннадцати бегут. Что сказал, значит, Варгин, то и они талдычат. Как попугаи какие-нибудь. Тьфу!

Гужов обрадовался такому разговору. Разговор о даче как-то само собой отпал. Зато Оля, словно угадывая его скрытые мысли, сразу же заговорила о Варгине — именно о том, ради чего он приехал.

— А бабы хвалили вашего председателя, — сказал он. — Говорили, хозяйственный мужик, обходительный.

— Он-то и хозяйственный, и обходительный, но только вокруг него много жуликов! — Старуха в сердцах отставила пустую тарелку.

— Жуликов? — удивленно переспросил Гужов. «Я был прав», — мелькнула мысль.

— Председатель — ничего. А вокруг него — все жулики. — Оля Квашня прошмыгала носом и испытующе своими живыми глазками смерила Гужова: серьезный человек или щелкопер какой-нибудь? А то ему все расскажешь, а он пойдет к председателю и на ухо тому: так и так. Оля Квашня считает всех жуликами.

У старухи было несимпатичное узкое лицо, все в глубоких морщинках — так трескается земля в сухую ветреную погоду. Седые волосы выбились из-под черного платка, повязанного свободно, в один узел, и потому необъяснимо было, как он не спадал.

Видимо, старая женщина, изучив Гужова, нашла в нем надежного собеседника.

Оля Квашня усадила Гужова на стул, сама придвинулась к нему и, переходя на шепот, словно кто-нибудь мог услышать ее, заговорила быстро, не договаривая слов:

— Все они жулики! Особливо бригадир наш и этот, как его, бухгалтер. Варгин шумит, за версту слыхать, как ругается. А бухгалтер — тот тихоня, а нос у него утиный. А форсу — так и водит своим утиным носом туда-сюда. Я по глазам его вижу: жулик! Все жулики. Премию себе какую-то придумали. Привычку взяли: никто в деревне не живет — все в городе. А в городе-то у них — хоромы — во! — старуха развела руки в стороны. — Я на старости одна осталась — сына и старика в войну убило. Видите, как живу. Попросила комнату в новом доме — там и вода, и газ, — так кому они дали? Агроному дали — такому же выскочке, как и они сами. А мне шиш дали! Только и шастают на черной «Волге» — туды да сюды, туды да сюды. Тьфу! Глаза бы на всех их не глядели. Разъелись, аж а машину не умещаются.

Гужов слушал не перебивая. Он жалел, что не взял с собой микрофона: такое надо было записать. Его беспокоило только, что он не спросил фамилии старухи, хоть для свидетельницы она, пожалуй, стара. Но все же в дальнейшем, опираясь на ее показания, он может прижать кого угодно — и шофера, и того же Варгина.

— Ой, заговорилась я с вами! — всполошилась вдруг старуха. — Мне бежать надо. Небось все наши уже собрались.

— Ничего, — успокаивал ее Гужов. — Вы картошку выбираете? Картошка ваша, право, не убежит.

— Картошка-то не убежит. Но к правлению бежать надоть. Варгин венок будет класть к доске погибших. А на ней небось двое Севрюковых записано: муж и сын.

— Извините! — Гужов уже догадывался, где вписаны фамилии Севрюковых. Полчаса назад, когда он въезжал в село, видел, что возле полуобвалившейся церквушки толпился народ.

Валерию Павловичу и самому хотелось посмотреть на Варгина, который, как сказала старуха, «будет класть венок» к доске погибших односельчан.

 

16

Тут, на церковной площади, не только братская могила, но и мраморные плиты, на которых высечены имена загорьинцев, не вернувшихся с войны.

Гужов не воевал. Но зато воевал его отец. Гужов-старший всегда, сколько помнит себя Валерий, был военным. Но отцовская служба была именно службой: отец утром уезжал, а вечером возвращался. В большой старой квартире, которую занимали Гужовы, всегда был уют и порядок. На выходной все съезжались на дачу, приезжал и отец, и они всей семьей — с матерью и младшей сестренкой — ходили в лес. И хотя березовые опушки возле их поселка были изрядно исхожены, они всегда находили что-то — грибы или ягоды. Домой возвращались усталые и расслабленные — от ходьбы, жары. Садились за стол обедать. Отец — тучный, не в форме, одетый по-домашнему, сестра, мать и он, Валерий. Иногда за обедом отец вспоминал войну, и не войну даже, а друзей, которых потерял на фронте.

«Если постоит погода, — говорил он, — то в следующее воскресенье поедем е Ельню. Хочется мне посмотреть нашу первую братскую могилу. Там похоронены Кравец Колька, Лукьяненко, Малашкин… Да, полроты моей там лежит!»

Ельня была первым городом, за который отцовская дивизия вступила в бой.

Отец командовал тогда ротой.

Но, насколько помнит Валерий, они так и не бывали в Ельне. Каждый раз что-нибудь да мешало их поездке.

«Неужели и в Ельне над братской могилой, где похоронены боевые товарищи отца, стоит вот такой же гипсовый памятник, как здесь, в Загорье?! — думал теперь Гужов, присматриваясь к толпе, окружившей памятник-надгробье.

Тут, а Загорье, над братской могилой на высоком постаменте стояла аляповатая скульптура: боец с автоматом на груди, бородатый старик с винтовкой, видимо, партизан, и — в центре девушка, поднявшая высоко венок.

Судя по месту, где стоял памятник, могила была отрыта наспех — сразу же после боя. Отрыта бойцами. Сдвинув немца, у которого был тут, на Оке, передний край, они торопились преследовать фашистов, отступавших на запад. Бойцам, измотанным боем, некогда было повольготнее выбрать место для захоронения своих товарищей.

Теперь этот клочок земли, отделенный от суеты земной оградой из невысокого штакетника, оказался стиснутым со всех сторон. С одной стороны высилась полуразвалившаяся, без куполов, церквушка. Ясно по всему, в церквушке была соломорезка. С северной стороны виден был неуклюжий дощатый сарай — колхозные мастерские, потому что тут стояли комбайны и сеялки. А с юга, в трех десятках метров от братской могилы, коровник; судя по ветхости, он стоял здесь и в войну. К коровнику от церкви вела избитая дорога и упиралась в навес, крытый щепой — весы. Все, что ввозилось на ферму и вывозилось с фермы, как и положено у хозяев, взвешивалось.

Гужов остановил машину в тени навеса и, опустив ветровое стекло, не сводил глаз с площади. Отсюда хорошо была видна лужайка, посреди которой возвышался могильный холм. За ним, в метре, фигуры скорбящих. Под скульптурой в фундамент вделана мраморная плита, и на ней, как догадался Гужов, высечены фамилии бойцов и командиров, погибших в бою за освобождение Загорья. Вблизи этого памятника на постаменте, во всю высоту гипсовых фигур, высились еще две мраморные плиты. На этих плитах высечены имена сельчан, не вернувшихся с войны.

Гужов не мог прочесть фамилий. Он только прикинул в уме, что не вернулись с фронта сотни полторы мужиков. Среди них не возвратились и двое Севрюковых; вот она — та самая Оля Квашня, с которой он разговаривал, скорбно стоит возле загородки, в толпе баб. Но если Гужов знал уже, куда торопилась старуха, то появление тут Прасковьи было для него в какой-то степени неожиданностью, и теперь он наблюдал за ней. Прасковья подошла к толпе. В этой же кофте, в которой она была у колонки, в черном платке, как и большинство женщин. Бабы возле штакетника расступились, освобождая ей место. Она протиснулась к ограде и стала, сложив руки на груди.

На площади, возле колхозного правления, было тоже много народу — мужиков и баб. Они стояли полукругом, поодаль от крыльца. У самого крыльца строился, толкаясь, пионерский отряд. Девочки в белых фартуках с цветами в руках, мальчики в белоснежных рубашках, такие же нарядные.

Алели галстуки, трепыхалось на ветру знамя отряда — с новым, белым, древком, которое держал щупленький подросток. А за ним, за знаменосцем, стоял барабанщик — серьезный мальчуган в очках.

Пионеры, видимо, ждали команды.

На площади было шумно и торжественно — так бывает лишь весной, когда каждый звук ярок, сочен, слышен на всю округу. Кричали петухи — на той стороне села, за церковью; каркали грачи, облепившие своими черными гнездами ракиту; перешептывались бабы; толкались в толпе и смеялись дети.

Но вот послышались звонкие слова команды:

— Отряд, смирно!

Пионеры замерли. Бабы, окружавшие штакетник, замолкли. Казалось, даже грачи стали каркать тише.

Из колхозного правления на высокое крыльцо дружно высыпали мужики. Какое-то время они толкались, разбираясь попарно. Но когда разобрались, то стало видно, что мужиков не много — человек десять, не более. Колхозники — все, как один, — были в черных костюмах, при орденах. Спускаясь с крыльца правления, они держались строя, сошли вниз, на землю, и повернулись к пионерской колонне. Гужов увидел, что каждая пара мужиков несла по венку.

Остовы венков были из темных еловых веток, увитых цветами. Цветов почти не видать было из-за красных лоскутов с черными надписями, которые трепыхались на ветру.

 

17

В машине было душно, и, наверное, надо было выйти на волю, постоять среди баб. Гужов сидел за рулем и смотрел.

Едва мужики с венками встали впереди пионеров, как вся колонна разом повернулась. Четко и дробно застучал барабан, и под его тревожные и короткие удары все двинулись от колхозного правления к братской могиле, огороженной штакетником.

Впереди шел Варгин.

Гужов нисколько не сомневался в том, что этот коренастый мужик — председатель. Так мог идти только первый человек на селе — хозяин. Варгин шагал широко, по-военному чеканя шаг, и эта подтянутость, вернее, собранность, как-то не гармонировала с его несколько мешковатой фигурой.

Рядом с ним — шаг в шаг — шел долговязый майор, видимо, военком.

Валерий Павлович видел Варгина впервые и теперь, присматриваясь к нему, старался понять, где правда о председателе — в словах ли Прасковьи, доярок или в злобном выкрике Ольши Квашни: «Все жулики!»

Гужов ловил себя на мысли, что в каждом человеке он привык видеть потенциального правонарушителя. И сейчас слова старухи были ему ближе, чем разумные речи Прасковьи. Мысленно он уже представлял себе, как через неделю позовет Варгина к себе, покажет ему свое служебное удостоверение и как тот сгорбится.

А пока Варгин шел…

Он шагал свободно, широко. При каждом его шаге позванивали ордена и медали, которыми увешана была грудь. Гужов прикинул, покачал головой: старик всю войну прошел!

За председателем и военкомом не спеша, так же чинно и сосредоточенно, шли пожилые колхозники — седовласые, как Варгин, и тоже при всех наградах. Гужов почему-то решил, что мужики эти, вернувшиеся с войны, механизаторы. Костюмы на их плечах сидели небрежно — не то что на председателе. Им привычнее были замызганные телогрейки и кепки, прикрывавшие от солнца их поредевшие от времени шевелюры. Они осторожно держали в руках венки. Поверх еловых веток трепыхались на ветру муаровые ленты с надписями: «Павшим — от живущих», «Дорогим односельчанам, не вернувшимся с войны».

Поравнявшись с церковной папертью, Варгин свернул вправо — к толпе женщин, стоявших у могильной ограды. Бабы расступились. Кто-то поспешно открыл калитку в ограде, и Варгин, все так же уверенно шагая, подошел к памятнику. Не доходя до могильного холмика, остановился. Остановился и майор, и механизаторы с венками, и пионеры; и на площади стало тесно от людей. Они на какое-то время загородили собой председателя, и Гужов привстал с сидения, чтобы видеть квадратную голову Варгина.

Ветер шевелил его седые волосы. Он приглаживал их ладонью, оглядывал строй. Толкаясь, пионеры и механизаторы становились возле могилы.

Варгин шагнул к памятнику погибшим, повернулся лицом к пионерам, к толпившимся бабам.

— Нас осталось мало! — заговорил он глухим голосом. — Мало нас, кто воевал, кто вынес на своих плечах все тяготы войны…

Ветер порывами теплых волн то доносил его слова, то подхватывал и глушил тут же, и тогда лишь было видно, как Варгин в такт своим словам махал рукой.

— Мало нас осталось, кто не дорожил своей жизнью! — доносилось до Гужова. — Кто лежит вот здесь, в этой могиле, чьи имена высечены на мраморе. Я говорю это вам — молодежь! Ведь вы живете, радуетесь солнцу, любите и трудитесь только потому, что они уже никогда больше не смогут радоваться солнцу, любить и трудиться, — они отдали свои жизни за Родину. Слава им!

Варгин взмахнул рукой: видимо, это был сигнал, ибо пионер дробно застучал палочками, и, постучав ими минуту-другую, он поднял палочки над головой и замер.

Механизаторы и пионеры с цветами разделились на две шеренги. Одна пошла влево, к могильному холмику, а другая вправо — к мраморным плитам. Мужики, наклоняясь, ставили венки к подножью памятника и отходили в сторону. А пионеры укрывали могилу первоцветами, букеты которых были у каждого из них в руках. Вскоре могильный холм словно бы вырос, укрытый голубыми и красными цветами.

А те, кто шел к мраморным плитам с фамилиями односельчан, опускали венки и букеты цветов на землю, на пьедестал.

Делали все без суеты и спешки. Каждый знал свое место: и механизаторы, и военком, а дети. Видимо, каждый из них бывал тут не впервой.

Отдав дань уважения, пионеры и механизаторы отходили в сторону. И как только сомкнулся строй, пионеры вскинули руки над головами, салютуя тем, кто уже никогда не вернется сюда, на землю.

И Гужов, не видавший, как опускают на дно наспех открытой могилы тела солдат, погибших в бою, был потрясен этой молчаливой сценой.

«Неужели и Варгин заодно с Косульниковым? — думал он. — Неужели может быть такое?»

Гужов закрыл окно машины, завел мотор и, не ожидая, пока «Волга» прогреется, потихоньку, чуть слышно шурша колесами, вырулил на дорогу.

 

18

— Ох-ох-хо… Жизнь наша — грехи наши тяжкие! — Прасковья устало опустилась на лавку. Сдернув со стены рушник, висевший за зеркалом, вытерла влажное от слез лицо.

Рассиживать-то было недосуг: самое время бежать в стойло, доить Красавку.

Но как ни уговаривала себя Прасковья — сил подняться и идти не было. Она продолжала сидеть, чуть слышно всхлипывая. Хорошо, что в избе ни души — ни мужа, ни Леши, — плачь, Прасковья, вволю, никто не видит твоих слез.

Редкий день Прасковья Чернавина не взглядывала на эту мраморную доску, а ничего — терпела. А сегодня вот отвела душу, поплакала. На той плите, которую школьники сегодня засыпали первоцветами, во втором ряду, в самом низу, выбита и фамилия ее Леши — Алексея Герасимовича Сысоева.

Леша был веселым парнем-гармонистом, заводилой всех сельских ребят. Волосы на голове у него курчавились, а руки были ловки и проворны. Бывало, лучше его никто не вершил скирд, и никто с ним не брался с ним тягаться, когда он косил крюком. Прасковье он нравился. Она пела под его гармонь и плясала в кругу, где собиралась молодежь. Потом, как-то так получилось, Леша стал провожать ее домой, и гармошка, на зависть многим девчатам, играла уже не в центре села, а на Выглядовке, где жила Параня.

Вскоре Леша стал ее мужем. Прасковья переехала жить в избу Сысоевых. Она и теперь не может представить, как они жили. У Сысоевых ведь были еще ребята. Зимой в избе и теленок, и ягненок. Помнится только, что каждую ночь, едва в избе успокаивались, они с Лешей шептались. Они мечтали о том, как летом с отцом он прирубит к избе новую половину — и будет у них свой угол.

Но их мечты оборвала война. Леша ушел в военкомат вместе со всеми мужиками. А уже через год, в июле месяце, Прасковья получила бумажку с такими немыми и безответными словами: «Погиб смертью храбрых…»

Прасковья недолюбила — в свои-то двадцать лет. Часто, особенно в молодые годы, тосковала она по Лешиным рукам, по его горячим губам, по его хмельным словам.

«Сколько же лет прошло с их свадьбы?» — думала теперь Прасковья. Она считала годы — один за другим. Их свадьба была на красную горку. Хотя уже в ту пору, перед войной, церковь была закрыта, но праздник этот чтился всеми — и старым, и малым. Народу собралось на свадьбу полсела, ей-богу, не соврать.

Годы туманились, и Прасковья бросила считать, сколько лет прошло с той поры. Она с досадой подумала, что в житейской сутолоке забылось все, зарубцевалась рана. Она все реже и реже вспоминает Лешу. Лишь сегодня — увидела его фамилию на плите, послушала, что говорил про солдат Варгин, чтоб не забывали тех, кто погиб, — разревелась, не удержала слез.

Заплакала она оттого, что забыла своего Лешу.

Прасковья сидела на лавке усталая, потерянная в своих смятенных чувствах. Она вспомнила свою жизнь и никак не могла понять, почему жизнь эта так быстро промелькнула.

Ясно представилось, словно это было вчера, как на исходе третьей военной зимы, когда у баб уже не оставалось дров, из Исканского леса привезли Фросю — жену Игната Чернавина. Фрося поехала в лес за дровами. Бабы взяли лошадь без спросу — норовили вернуться засветло. Они, понятно, спешили.

Фросю придавило березой, которую она второпях пилила.

Игната не было — он тоже воевал. В избе, у гроба Фроси, сколоченного из горбылей дедом Петрованом, отцом Ольги Квашни (тоже ныне покойник), собрались бабы-солдатки. Тихо, приглушенно плакали. Плакали не о самой Фросе; а плакали бабы оттого, что у гроба матери сидело трое малышей, напуганных несчастьем, ребятишек, один другого меньше. Они не знали и не ведали всего горя, которое их ожидало.

После похорон соседи сошлись в избе Чернавиных. На поминках бабы стали судить-рядить, что делать с ребятами. Разобрать их по домам или написать в район, чтобы малышей забрали в детдом?

В сумерках, посудачив, поплакав, бабы засобирались по домам: у каждой были свои ребята, а значит, и свои заботы. Не было ребят лишь у Прасковьи, и она, ничего не сказав старикам Сысоевым, осталась в ту первую ночь с ребятами. Вспомнилось, как она их кормила утром, сварив в чугунке картошку. Как мыла их через неделю, как потом расчесывала голову старшему, Ивану, у которого чуб был совсем не стрижен, и парень походил на девчонку — как те туристы, которые шатаются теперь по берегу Оки.

Еще ей вспомнилось, как пришел Игнат. Он пришел, когда была еще война. Его демобилизовали по ранению.

Прасковья дождалась Игната, сохранила ребят. А как только Игнат вернулся, убежала к старикам Сысоевым и скрывалась от него полгода, а может, и того больше. По вечерам Игнат приходил к Сысоевым — маленький, обросший. Раненой рукой, которая плохо слушалась его, гладил волосы, прихорашивался. Пуговицы на гимнастерке — стиранной-перестиранной — пришиты им самим, пришиты кое-как, неровно.

Игнат засиживался допоздна.

Звать его домой прибегали ребята — неопрятно одетые, запущенные.

У Прасковьи сердце обливалось, когда она глядела на них.

Игнат Чернавин рассказывал про войну, а сам не спускал глаз с Прасковьи, хлопотавшей по дому. Как-то он заговорил с Сысоевым о том, чтобы Прасковья жила с ним. «Проси ее самую. Дело тут такое, полюбовное», — хитрил старый Сысоев.

Прасковья сначала очень испугалась. Но потом, видя заброшенность ребят, согласилась. Прасковья помнит, как она плакала в ту, первую ночь, щупая неровно зарубцевавшуюся рану Игната. Ей почему-то казалось, что и у ее Леши была такая же рана. Но Игнат вот выжил, а Леша — нет. Т она плакала. А Игнат лежал рядом, боясь дотронуться до нее. Думал, что она плачет из-за него, что он уж очень неуклюж и настойчив в этом мужицком деле.

Но недаром говорится, что, мол, поживут люди — слюбятся!

Через год затихла война, и в деревню возвернулись мужики. Их было так мало, что бабы уже по-иному смотрели на нее — не с состраданием, что она на троих детей пошла, а с тайной завистью, что хоть плохонький мужичишка Игнат, но муж у нее есть.

Игнат определился возчиком на ферму: подвезти коровам зеленую подкормку с лугов, пустые бидоны. Это теперь на ферме — и трактор, и самосвал. А в то время Игнатова лошаденка была незаменимым транспортом, и как чуть что — все его кличут: «Игнат, подвези!»

Но не это главное — главное, Игнат всегда был на глазах у Прасковьи. Утром он запрягал на конюшне лошадь. А конюшня была рядом с фермой. Бывало, супонь затянуть надо, а после ранения у него рука не подымалась. Так бабы бегом на помощь.

Прасковья смирилась со своей судьбой — смирилась много лет спустя, когда родила от Игната сына.

Сына своего, с молчаливого согласия мужа, она назвала Алешей, Алексеем…

 

19

Кто-то стукнул щеколдой в сенцах.

Прасковья не успела подняться, повесить обратно полотенце, которым вытирала слезы, как вошел Леша, сын, — легок на помине.

— Рано ты сегодня, Леш! — Прасковья прошла на кухню, чтобы сын не увидел ее заплаканных глаз. — Я замешкалась — еще в стойло не ходила.

— Я так, мама! Я чего-нибудь схвачу и поеду.

— Ты Тихона Ивановича домой повезешь?

— Да. — Леша снял куртку, бросил ее на лавку. — Я спешу, мам.

Справившись с волнением, Прасковья выглянула с кухни, чтобы посмотреть на сына. Что-то настораживало ее в нем, либо, что он избегал ее взгляда, либо вот эта его торопливость.

Леша не в нее обличьем пошел. Нельзя сказать, что Прасковья красавица. Но в девках она была видная: и статью, и ростом бог ее не обидел. Ребята, бывало, заглядывались на нее. Алексей же в Игната уродился: ни ростом, ни лицом он неприметен. У него не серые, как у Прасковьи, а какие-то бесцветные глаза, низкий лоб, будто он всегда нахмурен. К тому же он сутулится, отчего руки у него кажутся длинными. Но Прасковья души в нем не чаяла. Леша был единственный ее — ее кровинка!

Фросиных детей она всех воспитала, довела до дела. Все разъехались, разбежались кто куда. Устроены, и квартиры у них, и зарплата хорошая — душа о них не болит. А о Леше как подумает она, так сердце перестает колотиться.

Устроить Алексея, женить его было мечтой Прасковьи. Но об этой своей мечте она молчала.

— Я знаешь что забежал, мам? — Леша заглянул вслед за матерью на кухню.

— Чего?

— Хотел предупредить, что сегодня поздно приду.

— Всякий раз ты говоришь мне об этом. Я уже привыкла.

— Ты не обижайся, мам. Дела есть.

— Авось у тебя каждый день дела. А я думала, что хоть сегодня, ради праздника, пораньше объявишься. Небось отпустил бы Варгин. Думала, на огороде покопаешься.

Уж неделю, а то и больше, все соседи сажают картошку. А у Чернавиных пол-огорода еще не вскопано. Прасковья ругала всех, досталось от нее и Игнату: насажал по всему огороду яблонь. Если б их не было, можно б было огород вспахать. А теперь вот знай копайся между яблонями. Сам Игнат по причине своего увечья копать не может. А у нее, у Прасковьи, сил на огород не хватает. Утром, чуть свет, она бежит на ферму и пропадает там до самого обеда. Прибежит — надо мужиков накормить, в стойло сбегать, подоить Красавку, а там, гладишь, самой схватить что-нибудь надо. Не успела поесть — уд снова на ферму бежать.

Вся надежда была на него, на Лешу.

Но вот и он отломился, как отрезанный ломоть. «Некогда ему!» — подумала Прасковья.

— Хорошо, хоть сказался. Что ж, некогда так некогда. С этим ничего не поделаешь, — вздохнула она. — Родители теперь не во власти командовать детьми. Приходят, когда им надо.

Алексей помыл руки, даже нашел время — поласкался к матери.

— Мам, сделай мне яичницу.

— Что яичница для мужика? — удивилась Прасковья. — У меня щи есть. Сейчас разогрею.

— Не хочу.

— Как знаешь.

Прасковья поставила на газ сковородку и, поджидая, пока сковородка разогреется, открыла холодильник: чем бы еще угостить сына? Открыла и подумала: диво какое придумали люди — и газ, и холодильник! Бывало, в старину-то, обед приготовить час надо. Надо было таганок приладить в устье, костер развести да на нем картошки согреть или щи вскипятить. Щепки хоть и сухие, из запечья, но все равно возня с ними. Да и с керосинкой, поди, тоже суеты немало. От керосинки небось курам давать во двор не побежишь. За керосинкой как-никак пригляд нужен, не ровен час — зальет, огонь вспыхнет. Летом, бывало, только и пожары на селе от этих керосинок.

А газ — жги, не сожжешь.

Это все Тихон Иванович добился — и газ, и электричество в каждый дом провести. Раз электричество, то мужики мигом и холодильники, и утюги, и телевизоры разные приспособили. Ведь это о мужике по старинке говорят, что он несообразителен да неповоротлив. Небось что хорошо — он быстро соображает.

Сковородка зашипела. Прасковья разбила пяток яиц (старик прибежит, поест) — и, едва белок загустел, Леша уже схватил сковородку.

— Спешу, мам!

— В кино, что ли, пойдешь?

— Ты угадала, мы в кино идем.

— Вместе с Зинкой, что ль?

— Да.

— Так бы и сказал.

У Прасковьи все оборвалось внутри: сам признался, что с Зинкой идет.

За свою трудную жизнь она научилась сдерживать себя, не выказывать напоказ свои чувства. К тому же она не ждала, что сын сам признается во всем.

— Мам! — сказал он и потупил взгляд. — Я что хотел тебе сказать…

— Ну скажи, коли хотел.

— Я, кажется, женился. Готовь свадьбу.

Все помутнело в глазах Прасковьи спрашивать его про невесту, кто такая его избранница, было излишне: Зинка! Прасковья не хотела, чтоб сын видел ее растерянность и замешательство.

— Ну что ж, — сказала она и вышла из избы.

Перед окнами, на плетне, висели махотки — сушились на солнце. Прасковья стала снимать кринки и, лишь когда успокоилась, снова вернулась в избу.

Леша уже управился с яичницей, курил сигарету.

— Ну, я побежал. — Он надел куртку, но «молнию», застегивать не стал — спешил. А может, и не спешил. Просто в машине было жарко. Он готов был тут же бежать из избы, но, увидев погрустневшее лицо матери, подошел к ней. Без особого чувства, а так, для порядка, чмокнул Прасковью в щеку. — Ты не обижайся, мам. Мы еще обо всем поговорим: на какое время наметить свадьбу, кого пригласить.

— Мне что? Лишь бы тебе хорошо было, — сказала она, пряча свой взгляд от сына.

— Мне хорошо, — сказал Лешка и ушел.

Только за ним закрылась дверь, как на Прасковью навалилась такая усталость, что она не в силах была ни убирать со стола, ни готовить обед старику. Она села на лавку, опустила руки и сидела так, не зная, за что приняться.

 

20

— Прасковья, в стойло пора! — крикнул кто-то из баб и для верности постучал в окно.

Прасковья оглянулась: Клавка. Крикнула и, звякнув подойником, побежала в проулок.

Прасковья устало поднялась, повязала голову старым платком. Красавка, дуреха, не давалась доить, била копытом, если голова у хозяйки была не покрыта. Прасковья взяла подойник и, выйдя на крыльцо, набросила наметку. У них, в Загорье, наметкой закрывали избы, чтоб соседи знали, что хозяйки нет дома, отлучилась ненадолго.

Прасковья видела, как проулком, меж огородов, шли Клавка и Стеша Хитрова, шли не спеша, поджидая ее. Но ей не хотелось догонять соседок, слушать их пустую болтовню. Ей хотелось побыть одной, собраться с мыслями. Она думала о Леше: почему она не удержала подле себя сына? Что-то чудно получается: чем больше она старалась делать для него, тем он заметнее отдалялся от нее…

«Во всем виновата она — Зинка! — решила Прасковья. Она думала о Леше, ожесточалась против Зинки. — Уж лучше бы он остался в Москве. Легче было бы перенести удар: женился — и женился, на ком угодно, только не на Зинке. Глаза бы ее не видали».

Век наш такой, что ли, машинный или блажь какая в Алешку вошла, но только он с детства бредил этими машинами. Трясся весь от радости, когда ему, бывало, «бибику» дарили. Те, Фросины ребята, которые в войну выросли, — и без игрушек обошлись, людьми стали. А у Лешки машин этих было — пруд пруди: и пожарные, и самосвалы, и легковушки. Его сверстники еще в школу бегали, а Лешка уже слесарем по ремонту автомашин ходил. Мечтал Леша об одном — о том, как подрастет и Варгин его на машину определит. Никем не хотел работать, лишь бы дали ему шоферить.

Тихон Иванович тогда только сам в колхоз пришел, приглядывался к людям. Через какое-то время Леша на права сдал. Пристал к Варгину как банный лист: выделяйте мне машину! Тихон Иванович и выделил ему — старую полуторку, которая чуть ли не с военных лет стояла возле гаража. Леша больше возился с ней, ремонтируя, чем ездил, распугивая с дороги кур.

Он и в армии служил по этой же части — в автороте. Командир, бывало, не нарадуется на него. Письма родителям слал — и исполнительный ваш сын, и дисциплинирован, а самое главное — машину любит и знает.

«Исполнительный! — думала Прасковья, шагая по меже. — Это он в нас, Чернавиных, пошел. Яблоко от яблони небось далеко не падает. И отец у него человек обходительный, тихий».

В конце службы Леша прописал матери, что возвращаться в село не намерен. Он завербовался. Вербовщик был из самой Москвы, с автозавода. Прописку ему обещают по лимиту. «Правда, — горевал Лешка, — придется расстаться с баранкой, но не насовсем. Ведь работать-то я буду на конвейере — собирать эти самые автомобили. Поначалу, года три, придется потолкаться в общежитии, — добавил он. — А потом, когда придет время семьей обзаводиться, обещают квартиру. Вечерами буду учиться. При заводе есть вечерняя школа и даже техникум свой».

Прасковья сначала расстроилась: единственный сын — и тот из-под крова родительского убегает. Но потом, подумав, смирилась: что поделаешь с этой молодежью? Никто из них в колхозе-то работать не хочет. Вот хоть те же Игнатовы сыновья: и не учены уж очень, а все разбежались в разные концы. Старший, Иван, машинистом электровоза работает. Живет в Наро-Фоминске. Квартира у него хорошая: Прасковья была, видела. И деньги ему большие платят. Мишка — второй, значит, — на заводе, в Туле. А что же Леша ее — хуже всех, что ли, в колхозе-то оставаться, всю жизнь баранку самосвала крутить?!

Демобилизовался, значит, Алексей.

Приехал в деревню — возмужавший, подтянутый — с чемоданом под крокодилову кожу. А в чемодане подарки для отца и матери. Значит, подарками родителей одарил, гимнастерку свою с разными значками снял, хотел было свой старый костюм надеть, который до армии носил, — пиджак мал оказался.

Жизнь к тому времени наладилась. Дояркам платили хорошо. У Прасковьи свои сбережения были. Поехали они вместе с сыном в Туренино, зашли в раймаг, купили ему плащ, костюм — да не простой, какой-нибудь можайской фабрики, а венгерский, в клетку.

Осень. Засентябрило уже. Игнат с Прасковьей картошку в огороде копают, а Лешка разные свои значки нацепил — и «Водитель 1-го класса, и «За отличную службу», и «ГТО», — нагладился, начистился. С крыльца он видел, что отец с матерью надрываются — носят мешки. Сказал: «Да бросьте вы эту картошку! Зачем она вам?!» — и ушел на весь день.

Погулял, значит, недельку-другую, собрался и уехал на свой автозавод. Уехал, да. Автобус еще и за поворотом не скрылся — Прасковья смотрит тоскливо вслед, а Клава-соседка тут как тут:

«Проводила, Прасковьюшка?»

«Проводила». — Прасковья вздохнула и пошла от автобусной остановки домой.

Клава-соседка не отставала, шла рядом.

«Алешка-то твой каким стал, — говорила Клавка. — Вытянулся. Баки отрастил. Прямо жених».

«Небось двадцать второй год пошел!» — сказала Прасковья.

А Клавка не унимается, почесать язык ей хочется.

«Видали бабы Лешку твово в Туренино. С Зинкой-бухгалтершей в кино был. Сказывают, в бараке у нее пропадал все дни».

Прасковья встревожилась: Зинка была постарше Алексея и, по слухам, не отличалась строгим поведением. Но, слава богу, Леша уехал и в письмах своих про Зинку молчал. Прасковья решила, что про парня напрасно болтали бабы. А если что и было, то и быть тому положено: Леша, чай, не ребенок, и ему побаловаться с девками хочется, — решила она. Со временем обживется там, в столице, найдет себе городскую, благородную.

Думала так Прасковья, а сама на хитрости пускалась. То в письме сыну, будто ненароком, про Зинку обмолвится. А Лешка о Зинке этой слова ни одного не замолвил: ни в письмах, ни за столом, ни в дни редких побывок.

Пришла зима.

Дорога от станции до села недалекая. Да хотя бы и далекая, кого ныне дороги эти страшат? Бабки с клюкой и те в гости к внукам ездят. Ну, и Леша, понятно, приезжал не раз стариков проведать. С портфельчиком, с подарками — сушек горчичных связку, сухарей в подарок. Что можно узнать, выведать у него за день-другой? И поговорить-то толком некогда — все он куда-то бежит, торопится.

Только и успевала Прасковья обстирать Лешу да блинов ему испечь, как уж его след опять простыл.

Леша стеснялся материных блинов.

«Не надо, мам, — говорил он, когда Прасковья совала в портфель блины. — В столовой булочек много».

 

21

Прошла, значит, зима.

Весной — вот в эту пору, только отсеялись, еще картошку не сажали, в неурочное время, не в выходной и не в праздник, — вдруг объявился Леша. Чудно объявился — не с портфельчиком легким, с каким уезжал из дому, а с чемоданом дорогим.

Прасковья на ферме была. Клава видела Лешу, как он от автобусной остановки шел, — сказала. Пока Прасковья подошла, помыла доильный аппарат да пока прибежала домой — Леша уже переоделся. Чемодан его с кое-какими подарками, купленными наспех, открытый на лавке лежит; костюм городской тут же сброшен. Сын, оказывается, уже переоделся, и звонкий голос его слышен во дворе. Леша помогал Игнату, который ворота в коровнике меняет. Удивилась Прасковья: никогда раньше, в обычные свои приезды, он не возился по хозяйству.

Удивилась, но удивления своего вслух не высказала.

Но вскоре само все объяснилось.

Сели, значит, ужинать, а Леша и говорит: «Я насовсем возвратился — не выдержал». И, видя, что родители грустны, рассказал, чтоб их успокоить. Мол, я даже и не представлял себе, что это за работа такая — стоять на конвейере. Думал: все равно, где бы ни работать, лишь бы с автомобилями возиться. А оказалось, за всю зиму я ни разу никакой машины и не видел. Только знай одну и ту же гайку завинчивай. И все. Каждый день одно и то же: гайка и снова — гайка. И это не самое страшное. Самое страшное, что работа посменная: неделю работаешь днем, а другую неделю — ночью. Никакая учеба в голову не лезет. Записался в вечернюю школу, да бросил. Приходишь с ночной смены, а напарник спит. Кто спит, а кто после получки бутылку купил, к столу зовет. А третий жилец девку привел, сидят они на койке, в углу, шушукаются, ждут, пока погасят свет. Нас ведь четверо жили в комнате, и все ребята из армии, по лимиту.

«Смотрю я не себя: постирать некогда, в кино сходить некогда, за всю зиму раза три был. Да и по вас соскучился, мам. Плюнул я на все — и на работу чистую, и на московскую прописку, — и прикатил, вот!»

Вернулся — и вернулся, чего же тут поделаешь, коль работа не понравилась? Грустно, конечно, Прасковье, что не посчастливилось сыну, как другим, в городе устроиться. Грустно, но и радостно: все-таки со стариками тоже надо кому-то жить!

Возвращению Алексея рад был и Варгин. Небось не много было таких, кто после армии в колхоз обратно возвернулся. Колхоз богатый стал — для мужика всякая работа найдется. Одних этих автомашин десятка два.

Тихон Иванович сразу же определил Лешу шофером на новый ЗИЛ. Уедет он в рейс, и весь день нет его, даже на обед не является. Где он пропадает — о том лишь председатель знает.

Председатель да еще вездесущие бабы.

Снова Прасковье разные слухи доходили. «Видели Лешку твово с Зинкой. Из леса с ней ехал. Она — в кабине, счастливая, смеется».

Прасковья хмурилась, слушая баб. «Вот он по кому соскучился-то. Вовсе не по старикам, а по Зинке своей!» И для Прасковьи, вырастившей троих чужих детей, болью оборачивались эти его слова. Она исподволь пытала Лешку, хотелось узнать, насколько правы бабы. Не такую жену она хотела для своего Леши. Она расспрашивала: где проводит все дни? Куда ездит? Бреясь или торопливо, как всегда, завтракая, он отвечал, что возил в поле семенную картошку. Еще ездил на заправку.

«Так, все понятно, — думала она. — Заправочная станция — вблизи города, рядом с совхозом, где Зинка в бараке живет». Ждала Прасковья, что Леша про Зинку скажет. Но он только фыркнул самодовольно. Тогда она, теряя терпение, сказала:

«Бабы сказывали, что с Зинкой видали тебя в лесу».

«Я люблю ее, мам», — вдруг сказал он просто.

И от этих простых слов все сжалось в груди у Прасковьи. Она ждала чего угодно: уклончивого ответа, глупой усмешки — только не этого «люблю!».

«Да разве своих девок в селе мало? — думала Прасковья. — Все на виду выросли. Каждую небось знает с малых лет». А эти, барачные, как она их про себя называла, что ни есть — последние люди. И хоть Зинкины родители своих детей довели до дела, но уж одного того хватало для неприязни к ним Прасковьи, что за свою жизнь они так и не смогла выбраться из барачной каморки.

«А сегодня он о свадьбе заговорил, — сокрушалась она. — Поди ты — и барачной невестой не побрезговал».

Прасковья шла межой. Она видела, что Клава и Стеша идет лениво, ее поджидают. Но ей не хотелось догонять их. Они сразу же поймут ее настроение и начнут выпытывать, что случилось.

Клава только и ждет, чтоб почесать язык по такой-то причине.

 

22

Стойло определили пока в Погремке.

Есть место такое за селом — две неглубокие проточины идут с разных сторон: одна из Коростова, другая — с Дальних Дубков. Весной, в паводок, бегут по полям ручьи. Они, словно чужие, разбежались в разные стороны. И вдруг у села сходятся, образуя широкий лог. Посреди лога — овражек, где бью семь родников. Все лето по тому логу течет ручеек. Но зато тут раньше, чем в других местах, появляются проталины, растет щавель.

Сколько помнит Прасковья — вся ее жизнь связана с этим логом. В детстве она любила играть тут в лапту, в клеп. Где раньше всего сходит снег? В Погремке! Где полня в мае покрывались травой-муравой? В Погремке!.. и все дети, после школы, бежали сюда, за село. Бегала с ними и босая голенастая Параня Ядыкина. И не было ей равной по ловкости да по резвости.

Потом, когда Прасковья выросла, узнала, что через Погремок идет дорога в Исканский лес. Бабы ходили в лес за дровами. Проводив коров в стадо, тайком от соседки, шныряли по лесным опушкам, собирая белянки да чернушки. В войну только и жили лесом этим. Подбились бабы с дровами — в лес; пришла пора ягод, все от мала до велика — в лес. Грибы пошли — само собой: встанешь чуть свет, управишься со своей группой — в лес, за Погремок.

И в лес бегом и из леса.

Сколько годков-то Прасковья тем и жила, что бегом бегает, на своих-то резвых ногах! Бегала — да и все теперь бегает. Взгляни на деревенскую улицу — увидишь хоть одного спешащего мужика? Нет, не увидишь. Если кто и спешит, меся ботами весеннюю грязь, так это баба. Потому как у бабы всегда сотня неотложных дел: на ферму надо, свою корову надо подоить да всех мужиков обмыть-обстирать.

И так вышло, — хоть не хотелось Прасковье догонять баб, — она тут же, на меже, догнала их.

Пошла рядом, тяжело дыша.

— Чой-то ты, Прасковья, заколготилась нонче? — спросила Клавка, улыбаясь ей как подруге, хотя Прасковья в матери ей годится.

— Ноги сдают, бабы. Утром встанешь, а они как ватные какие-нибудь, — призналась она.

— Ешь рис, — посоветовала Стеша. — Моя золовка вот так же на ноги жаловалась. Так один знакомый человек посоветовал ей утром, натощак, есть рисовую кашу без соли. Что ты думаешь? Помогло. Через месяц золовка бегала как молодая.

— Брехня все это! — подхватила Прасковья. — Сколько за жизнь-то свою облетишь на этих ногах? Рисом небось не возвернешь былого.

— У мужиков не болят, — сказала Клавка. — Они болят от беготни.

«У твоего не заболят!» — подумала Прасковья, глянув на Клаву.

Если есть в селе хоть одна счастливая пара, так это Сусакины: Клавка и ее муж, колхозный кузнец, Семен. В ребятах Сеня этот незаметный был. Был он чуточку рыхловатым, малоподвижным подростком. Из армии пришел — все в город норовят, а он в колхозную кузню молотобойцем определился. Смех один: кто теперь в кузне-то работает? Вместо сарая мастерскую себе на задворках сгородил и сидит в ней по вечерам. Возится со старым мотороллером, отслужившим свой век. Все лето только и слышится: фыр! фыр! Это Сенька заводит мотороллер, а он не заводится. Выедет на улицу, а ребята его сзади толкают, смеются: «Приказал долго жить!» Семен только отмалчивается. Он знает, что рано или поздно добьется своего: железка заработает.

И правда, бьется над мотором все лето. Но мотороллер у него все ж заговорит. Глядишь, однажды Сенька понесся на нем из одного конца деревни в другой, всех прохожих выхлопными газами обдаст. Бабы с удивлением смотрят ему вслед: здоровый детина, гривастый, с массивным задом, который не умещается на узеньком сидении мотороллера, едет по деревенской улице, распугивая кур. Взрослого ли человека это дело?

Однако кто знал Семена, тот снисхождение к нему имел: Сеньку в деревне считали чудаком. Женился на Клавке — от отца надумал отделиться. Участок себе выхлопотал на Бугровке, у самого пруда. Поставил избу — деревянную, под черепичной крышей, а избу, а хоромы. Обшил дом «в елочку». Наличники и фронтоны сделал резные. Наверное, не было такого дня, чтоб он о своем доме не думал, — о том, как украсить да благоустроить его. В старину, бывало, фронтоны из дерева вырезали. А он надумал вырезать их из листового железа. Узоры сделал, покрасил их. Такому дому не в Загорье стоять, возле тухлого пруда, а впору на Нижегородской ярмарке красоваться. Любопытные ходили смотреть на избу, как на картинку какую-нибудь. Удивленно кивали головами: «Ну и Сеня! Ну и рукодельник! Какую красоту-то сгородил!» А что в доме-то понаделал — какие радио и телевизоры, — о том и говорить нечего.

За таким мужем и Клавка что тебе пава. Двоих родила, молодая еще, а уж раздалась, подобрела — не идет с подойником, а плывет, как гусыня.

Так незаметно, за ленивыми разговорами, он дошли до Погремка. Было тепло. Ветер так и обжигал. Над лугом висело марево. Жаворонки пели, перебирая прозрачными крыльями. Прасковья сняла с себя платок и, как бывало, в одном сарафане, шагала легко, размашисто. Думала, что никуда не ушли годы, а она, как и прежде, молодая и сильная.

Погремок перешли у верхнего пруда.

От Погремка осталось лишь одно название — ручей давно уже не гремит. Тихон Иванович запрудил лог и поставил три запруды: одну выше села, а два пруда — внизу, за селом. В пруды запустил карпа, охрану выставил, и все лето кормил рыбу отрубями. Говорят, тоже доход осенью — только мороки много с рыбой.

Выше села, где было стойло, овражек у самой воды. Пожевывая жвачку, кучкой лежали коровы. Между коровами, пощипывая траву, ходило десятка полтора овец с кривоногими ягнятами.

Это все, что осталось от сельского стада.

Каждая хозяйка, замолкнув, уже приглядывалась к стаду, отыскивая взглядом свою комолку. И Прасковья тоже приглядывалась. И уже нашла взглядом Красавку, когда Клава толкнула ее в бок:

— Смотри, Параная, твои!

— Где? — не очень веря словам Клавки, спросила она.

— А вон, вон… Да не сюда глядишь — за ракитами!

Поглядела Прасковья в ту сторону, куда указывала Клава, и правда — они.

На той стороне пруда, где была дорога в Туренино, стояла «Волга». Леша беж пиджака, в одной рубашке, облокотившись на машину, любовался Зинкой. Она ходила по берегу пруда, рвала козелики и пела что-то. Песни не слыхать было, но Зинка пела, а издали за ней наблюдал Леша, без кепки, в белой шелковой рубашке, которую Прасковья утром гладила.

Но вот Леша подошел к Зине, поднял ее на руки и стал кружиться вместе с нею. Она откинула голову и рукой, в которой были цветы, обняла Лешу за шею. Она смеялась, и этот смех совсем сбил с толку Прасковью.

«Может, она и вправду любит его?» — мелькнуло у нее. Леша упал на луг вместе с Зинкой, тут же встал, поправляя сбившиеся волосы. Зинка дурачилась: она села на траву и, изобразив крайнюю усталость, рукой закрыла глаза. Леша нагнулся, взял из ее рук цветы, отнес их в машину. Положив на сиденье цветы, он вернулся к Зинке, опустился перед ней на колени и замер так. Не было видно, целовал он ее или говорил ей что-то мешали кусты ракитника. Только когда Прасковья вновь вышла на поляну, она увидела, как в обнимку они шли по лугу, собирали цветы.

«Чего они собирают в этакую-то пору?» — подумала Прасковья.

Сорвав цветок, Леша подходил к Зинке, отдавал ей, и очень скоро в руках у нее был второй букет.

И когда она набрала его, Леша подхватил Зинку на руки и понес к машине. Она дурачилась, размахивала цветами, а он, смеясь, целовал ее и нес.

«Щей не похлебал, спешил», — подумала Прасковья.

— Он любит ее? — спросила Клава.

— Сказал: «Люблю!» — и все. Велел свадьбу готовить, — в растерянности ответила она.

 

23

Долгачева отставила недопитый стакан чая и, поднявшись из-за стола, глянула на ходики с кукушкой. Было без четверти семь. Потихоньку, стараясь не разбудить своих, вышла из кухни. В узеньком коридорчике, где была вешалка, стоял полумрак. Долгачева ощупью нашла плащ, сняла его с вешалки. Минуту постояла в нерешительности, потом шагнула направо, к комнате дочери.

Дверь в детской была стеклянная, и, чтоб свет из коридора не мешал Леночке, которая укладывалась рано, на двери была шторка — не очень плотная, из штапельной шотландки. Приподняв край шторки, Екатерина Алексеевна поглядела, как спит дочь. Лена спала разметавшись, лицо ее казалось спокойным, как оно бывает спокойно лишь у спящих детей. Одеяло соскользнуло, оголив угловатые плечи, еще не успевшие загореть.

Долгачева постояла, раздумывая: зайти поправить одеяло или нет? Решила не заходить — ни к Лене, ни к мужу. Николай Васильевич заявился домой вчера поздно, крепко подвыпивший, — пусть проспится.

И хоть решила так — не заходить к дочери, — а все-таки задержалась у двери, разглядывая Лену. И пока стояла, подумала, что это нехорошо, против самого естества: она, мать, уходит на весь день и не соберет, и не проводит дочь в школу. А вот, как говорится, муж — здоровый мужик — дрыхнет как младенец.

Дома уже две недели как не топили. Но запах белил и другой масляной краски давал о себе знать, особенно по утрам.

«Весна! Уже пора выставлять вторые рамы, — усмехнулась Долгачева, — если бы они были!» Она толкнула дверь на террасу. На террасе было свежо. Солнце еще не поднялось над старыми больничными липами. Екатерина Алексеевна надела плащ и вдохнула чуть-чуть приторный воздух: сад был весь в цвету. Вдоль забора цвели старые выродившиеся вишни. Они никогда не плодоносили, но у Долгачевой не поднимались руки их вырубить: вишни хорошо цвели. Яблони выбросили лепестки — белые и розовые. Особенно буйно цвела дикая груша. Ее белый наряд походил на девичью фату.

Дверь на крыльцо скрипнула, но поддалась легко, словно только и ждала того момента, когда ее толкнет хозяйка. Выйдя на крыльцо, Долгачева постояла, привыкая к звукам и к свету. Крыльцо выходило в проулок от соседнего дома. Каждое утро, выходя, Екатерина Алексеевна невольно осматривала соседский сад. Поверх глухого забора, которым строители огородили ее участок, видна была небольшая лужайка, посреди которой стояло пять или шесть ульев.

Сосед Долгачевой — пенсионер — вставал рано, под стать Екатерине Алексеевне, и каждый раз Долгачева видела его. То он окучивал яблони, то сгребал прошлогоднюю листву. И теперь он был в саду — проверял ульи. Вынимал рамки с пчелами и осматривал их. Работал он без сетки и дымаря. Видно было, как пчелы, еще ленивые и несмелые после зимы, вились возле хозяина — подлетали, садились ему на руки и на спину. Но, как положено опытному пчеляку, он не боялся их, потихоньку брал рамки, разглядывал и ставил на место.

Екатерина Алексеевна задержалась на крыльце, наблюдая за уверенной работой соседа. Это так напомнило раннее детство! Отец Долгачевой, которого никто не звал по имени-отчеству, а просто Фомич, был колхозным пасечником или, как он любил называть себя — пчеляком. Бывало, все лето Катя жила у отца в сторожке, помогая ему. Подметала и смазывала свежей глиной полы в землянке, готовила обед, бегала на речку стирать. Сторожка отца стояла на опушке леса. А вдоль всего луга, начинавшегося за деревенской околицей, рядами стояли улья. Луг никогда не косился и не вспахивался, не подсевался медоносами, как поступают теперь.

Сторожка пчеляка была крошечным домиком, плетенным из ольховых прутьев, обмазанных глиной. В домике по утрам было прохладно. Катя открывала глаза, когда солнце заглядывало в крохотное оконце над ее кроватью. В стекло билась пчела. Отца уже не было. Пахло воском, медом — от медогонки, стоявшей в передней, и еще чем-то свежим, бодрым, чем пахнет лишь на пасеке. Катя вскакивала с постели и — босая, растрепанная — выбегала на волю.

Луг серебрился от росы. Капли воды холодили ноги. Катя, поеживаясь, бежала вниз, к реке. За нею на траве, словно цепочка, чернели следы ног.

Меж ульями ходил отец. Он был в длинном, из рядна, костюме, в шляпе, к широким полям которой пришита черная сетка, вязанная из конского волоса. Он останавливался возле одного-другого улья, осматривал вощину, проверял взяток. Сетка у него никогда не опускалась на лицо, и рамки с пчелами он брал голыми руками. Однако пчелы никогда не трогали его, не кусали — не то что непоседливую Катю. Случалось, к отцу подлетала пчела, увивалась возле него, садилась ему на пиджак, на руку — ползает, причиняя беспокойство. Отец накрывал ее ладонью, держа в заключении минуту-другую. Он полагал, что такая мера отучит ее от приставания. Ничуть не бывало! На этот раз улетит, но часа через два, когда отец, позавтракав, снова появляется на пасеке, пчела тут же находила его, и все начиналось сызнова: она садилась ему на руки, и он играл с нею и разговаривал.

Отец замечал Катю и махал ей рукой, маня к себе. Она подбегала, и отец, грузно повернувшись к ней, брал ее на руки и, подержав, опускал.

«Ух, какая ты большая стала!» — говорил он.

Когда он нагибался, чтобы опустить ее на землю, деревянная нога его скрипела. У отца не было ноги — он потерял ее в гражданскую войну. Он вернулся с войны в свою деревню и долго жил один, холостяком. Потом женился. Но все его считали нелюдимым — и мать так считала, и сыновья. И только к Кате, последышу своему, он относился с нежностью.

«Папа, а что ты делаешь, расскажи?» — просила она.

«Слышу, мать поет. Пчелы готовятся к роению. Надо отселять новый рой».

Из-за своего физического недостатка, которого отец очень стеснялся, он никогда не пахал землю. У него был сад и вот эти ульи. Когда мужики объединились в артель, ему было нечего везти на баз: не было у него ни лошади, ни сохи. Одно у него было богатство — вот эти ульи, да еще руки.

С той поры как отдал он колхозу ульи, так и занимался пчелами. Зимой он приглядывал за ними в омшаниках, а как только потеплеет, вывозил на луг и жил там бобылем и нелюдимом. Пчелы не переносят ни шума, ни резкого стука, и отец так привык к этому, что и дома, и на собраниях никогда не повышал голоса, не кричал ни на жену, ни на детей.

Он знал жизнь пчел лучше, чем жизнь людей, и рассказывал о них такие истории, которые не всякий знает о своих друзьях, о самых близких ему людях. В этих рассказах пчелы представали мудрыми труженицами, жизнь которых разумнее, честнее, чем жизнь людей.

 

24

Дорожка, ведущая к калитке, была черна от росы. Видимо, ночь стояла туманная: мокрыми были не только асфальт, но и кусты сирени, росшие под окном, и широкие листья тюльпанов, упрямо тянувшиеся к солнцу.

Торопливо шагая по дорожке, Долгачева присматривалась к цветам. Тюльпаны были ее затеей. Она сама вскапывала грядки, сажала луковицы. Всякий раз проходя мимо, присматривалась: не зацвели ли? Нет, не зацвели, даже бутонов еще не было, но сами листья уже большие, сочные. Они, как ладони рук, подняты кверху, и в каждой ладошке светились капли росы.

Стукнув щеколдой, Долгачева вышла на улицу.

Дом ее находился почти в центре Туренино, неподалеку от райкома. И как может быть лишь в таких маленьких городках, — улица, мощенная булыжником. Со временем вся заросла травой-муравой. Вдоль этой улицы петляла узенькая тропка, протоптанная ее ногами. Уже семь лет бегает она этой дорожкой. И за эти годы редко кто из соседей видел, чтобы Долгачеву возле дома поджидала машина или чтобы водитель «газика» Слава подвозил ее вечером. Шофер подавал машину к райкому всегда в урочное время — к восьми или пораньше, когда ей надо было ехать в область.

Долгачевой нравилось ходить по утрам по тихим улочкам лениво просыпающегося городка.

Подумалось: все-таки есть что-то очень милое, трогательное в наших маленьких районных городках.

Был час, когда город еще не пробудился.

Эти минуты очень любила Екатерина Алексеевна. Пройдет четверть часа, и Туренино наполнится звуками. Звуки эти очень разные, свои во всякое время года. Долгачева привязалась к ним и порой даже не замечала их. Но сегодня эти звуки обострились: все кричало, пело, цвело, лопались почки на старых липах.

«Любовь обостряет чувства!» — пошутила она над собой.

До приезда Тубольцева Долгачева, случалось, доходила до самого райкома, не замечая звуков. А тут только пошла по тропе, как захватили ее звуки — один явственнее другого.

Кто-то стучал молотком, чиня забор. «Тук! Тук!» — разносились удары. Туренинцы очень любят заборы, любят отгораживаться друг от друга. За заборами они следят, чинят их.

В садах звенели лопаты — горожане сажали картошку.

Туренинцы сажают картошку всюду, где есть клочок свободной земли: в садах, под яблонями, где сырость и тень. Но клочки эти крохотные, соберешь с них мешок-другой. Разве это картошка? Главные картофельные плантации у туренинцев в Щучьем. Это такое место, неподалеку от города, в пойме Туренинки.

Когда-то Ока разливалась весной широко, и место это было щучьим нерестилищем. Теперь болото пересохло, и весной сюда редко заходит вода. Зато картофельное поле здесь отменное.

Еще неделю назад, по утрам, идя к себе, Долгачева встречала шоферов и учителей, шедших в Щучье. У одного за плечом двухметровка, у другого — связка свежевыструганных кольев. Они шли, чтобы делить огород. Каждую весну огороды перемеряют и перераспределяют по едокам.

Теперь же, едва Долгачева вышла на площадь перед больницей, как мимо нее пронесся мотоциклист. За спиной его сидела увесистая матрона в телогрейке. В коляске белел мешок семенной картошки, а сверху прикреплены были грабли и лопаты. Не успел еще мотоцикл свернуть в проулок, ведущий к Туренинке, как на дороге послышался треск еще одного мотоцикла. Потом пронеслась машина с мешками. За ней — другая… И пошло, и началась круговерть — и грачиного крика не слыхать стало за этим шумом.

Теперь движение автомашин и мотоциклов за город будет продолжаться неделю, а может, и больше — все зависит от погоды. Постоит ведро — с картошкой управятся быстро. А занепогодится — весь май будут суетиться мужики, ездить в Щучье.

Но вот наступает лето.

Затих городок.

Не успеет Долгачева оглянуться, провести очередной пленум райкома, как уже снова те же звуки, то же движение, только теперь уже в обратном направлении: все везут мешки с картошкой из Щучьего в город. Несутся, натружено гудя, мотороллеры, мотоциклы; спешат велосипедисты, крутя педали; проносятся автомашины. Каких только машин тут не встретишь: самосвалы, кинопередвижка, «скорая помощь», «техобслуживание»… Долгачева даже не подозревала, что в районе столько разных машин.

Чинно идут по тротуару парикмахерши и продавцы магазинов. Идут с выражением исполненного долга: картошка выкопана! Переговариваются между собой — кто сколько накопал картошки. А по мостовой, дробно перестукивая колесами, едет повозка, доверху нагруженная мешками. Ничего не поделаешь — «бабье лето»: звенят в огородах лопаты; возчик райпотребсоюза понукает вконец загнанную кобылу, которая с утра до вечера возит телегу с мешками.

Смотря на эту картину, Долгачева вздыхает: как незаметно промелькнуло лето. Ведь, кажется, совсем недавно ей попадались навстречу мужчины с колышками и бабы с тряпками. И вот уже везут из Щучьего картошку.

С окончанием грязной работы — первым делом, конечно, баня. Как не попариться после трудов праведных? Туренинцы свою баню любят, гордятся ею. Еще загодя, в пятницу вечером, высокая жестяная труба бани — единственная на весь город — дымит как первобытный паровоз. Утром в субботу начинается шествие. Мужчины несут в сумках чистое белье и сверху — березовые веники с пожухлыми листьями. Бабы ведут за руки детишек, несут тазы и шайки: по таким дням тазов в бане всегда нехватка. В парной, на полку, только и разговору про картошку: кто и сколько накопал, хороша ли картошка в этом году, то да се. Парная туренинской бани заменяет народу парламент. Тут, на полку, под шипенье пара, обсуждаются все важные вопросы, волнующие горожан, — урожаи, дожди, смерть человека или рождение.

Едва горожане управились с картошкой, как привалило другое важное дело: пришла пора заготавливать дрова на зиму. Туренинцы топят печи дровами. По старому русскому обычаю, они считают, что пар костей не ломит. Поэтому топят они усердно. Зимним утром во всех концах Туренино по низкому серому небу тянутся голубые дымки из труб. Нет такого дома, нет такой трубы, чтобы она не коптила небо.

Понятно, что к заготовке дров горожане относятся серьезно. Даже картошку не все сажают, надеясь на авось: «Ну ее к лешему! Купим!»

Дрова же заготавливают все туренинцы.

Снова снуют по городу автомашины — самосвалы т бортовые. Кузова их доверху нагружены бревнами. Лоснятся бока кругляков: зеленеют осины, белеют березы; этот, видно, для себя старался, одних березовых отобрал.

Весь месяц городишко оглашается звоном бензопил. Оглохнуть можно. Теперь горожане не пилят дров по старинке, ручными пилами, на крестовинах. Теперь дрова пилят бензопилой «Дружба». И вот что заприметила Долгачева: редко она видела «дружбистов», которые бы слонялись по улицам в поисках работы. Калымщики пошли солидные. Как правило, они договариваются с клиентом заранее. Глядишь, в субботу к дому подкатывают «Жигули». Парень открывает багажник, достает оттуда пилу, канистру с бензином. Напарник его раскатывает перед домом кругляки, делает кладку, чтоб удобнее было резать, — и пошла работа!

Час-другой звенит, заливается на всю улицу пила. Но вот окончено дело: деньги на бочку. Пильщики уложили все свое хозяйство в багажник, сели в машину — и покатили дальше, на другой конец города, где их уже поджидает новый хозяин.

Калымщиков, которые ходят по улицам с «Дружбой» на плечах, становится все меньше и меньше. Конкуренция! Но они берутся заготавливать дрова с полным сервисом — с колкой и укладкой в штабеля.

 

25

Туренино — патриархальный город. Он чем-то напоминает северные города, вроде Хельсинки. В Хельсинки по утрам на главной площади, перед президентским дворцом, устраиваются базары. Рыбаки приводят в залив шхуны. По шатким сходням несут тяжелые корзины, в которых живая рыба. Торговцы овощами и зеленью рядами устанавливают свои тележки; сдвигают прилавки продавцы галантерейных товаров и игрушек.

Поблескивает на солнце рыба. Оранжевые бока томатов, яркая зелень капусты, огурцов, салата, детские игрушки — все это многоцветно, ярко, красочно.

Меж рядами прилавков, между корзинами с живой рыбой, между ящиками с зеленью ходят озабоченные хозяйки — с сумками, плетенками. Торопливо, что надо, покупают. Торговаться особенно некогда: пройдет час-другой — площадь мигом опустеет. Исчезают тележки с зеленью, корзины рыбаков; нет витрин с детскими игрушками. На пустую площадь рядами въезжают поливальные машины. Они моют площадь, сливая в залив рыбную чешую, капустные листья, лопнувшие детские шары.

Площадь блестит от воды, от чистоты.

На флагштоке над президентским дворцом взвивается национальный флаг: президент приехал во дворец.

Начинается новый трудовой день.

Туренино, правда, невелик город: базары там — раз в неделю, по воскресеньям. Когда-то на центральной площади, три раза в год, устраивалась знаменитая туренинская ярмарка. Съезжались купцы из Калуги, Белёва, Алексина, Серпухова. Приезжали мужики со всей округи. Привозили овчину, рожь, лен; приводили скотину. В память о тех временах на этой площади стоят купеческие дома — с лепными фресками и тяжелыми воротами. Да и площадь называется по-старому — Базарной.

На Базарной площади елочки посажены. И надо же. С тех пор как тут не стало ярмарки, они разрослись. Долгачева разрешила на Базарной площади, под елочками, сколотить лотки на дубовых столбах, чтобы бабы торговали не где-нибудь, а тут, под рукой. Екатерина Алексеевна знала, что народ любит походить по рядам, поторговаться да и что-нибудь купить. Каждое утро бабы раскладывали на столах ящики с рассадой, пакетики с семенами, летом — красные пучки редиски, корзины с грибами. «Да разве нечем торговать, когда хочется торговать?! — решила Долгачева. — Вон, под елочками, уже кто-то есть в такую рань!»

Подойдя поближе, Екатерина Алексеевна разглядела, что под елочками была тетя Даша — уборщица. В телогрейке, в резиновых ботах с короткими голенищами, тетя Даша подметала Базарную площадь. Здесь всегда многолюдно: старики, дети, бабки с узлами. Куда едут? Зачем? А где люди — там, известно, сор. Валяются стаканчики из-под мороженого, бутылки.

Тетя Даша работой себя не изнуряла. Относилась к делу философски: сколько ни мети, весь мусор не уберешь.

— И-и, не спится тебе, Алексеевна, с молодым-то мужем? — заговорила тетя Даша вместо приветствия. Толстая, в телогрейке, едва сходившейся у нее на груди, она перестала подметать и оперлась на черенок метлы, — я в ваши годы любила поспать.

Тетя Даша говорила не подобострастно, а так, как со своими товарками, сидя на завалинке перед домом.

— Заботы, тетя Даша, — сказала Екатерина Алексеевна, думая о своем: «Уж все знают, что Тобольцев приехал. Надо как-то объявить об этом, хоть ближним. Устроить вечеринку или что-то вроде свадьбы. А то получается, что мужа держу тайно».

— А мне так кажется, — заговорила тетя Даша, — рано встает только наш брат — подметала!

Долгачева остановилась, посмотрела в лицо рано постаревшей женщины. «Тетя Даша, наверное, не всегда была подметалой», — подумала Екатерина Алексеевна. Долгачева понимала, что старуха сказала это с юмором, но в ее шутке есть доля правды: сколько тетя Даша переделала дел мелких, ненужных.

Сказала уклончиво:

— Привыкла вставать рано. Отец у меня занимался пчелами. А я ему помогала.

— А-а!

Тетя Даша вновь взялась за метлу, а Долгачева пошла к себе. Екатерина Алексеевна не могла рассказать старухе, почему она встала ни свет ни заря. Не каждому человеку объяснишь это. Казалось бы, все в районе поделано: сев закончен, картошка посажена. А секретарю все не спится. Потому она и не спит, что перед серьезным разговором с Грибановым ей хочется побыть одной, собраться с мыслями.

Пока Долгачева разговаривала с тетей Дашей, в дальнем конце скверика показалась еще одна женская фигура. Женщина несла через плечо две корзины. Сбросив ношу, облегченно вздохнула:

— Слава богу, донесла. Плечо онемело.

«Чем можно торговать в эту пору? — подумала Долгачева. — Зелени и грибов еще нет, а рассаду небось уже посадили». Приглядевшись повнимательнее к женщине, Екатерина Алексеевна узнала в ней Грачеву, по-уличному — Грачиху.

Долгачева, может, и не узнала бы женщины — со многими людьми она встречается, но Грачиха — ее соседка, и как-то, лет пять назад, приходила к секретарю райкома, как она сказала, «искать правды». Она продала часть дома — комнату с террасой — и оговорила с покупательницей, что продает, мол, без участка. Дело было осенью, и покупательница согласилась. А весной — настало время сажать картошку — соседка огородила забором свою долю земли, что ей по купчей было положено, — и за лопату. Грачиха, понятно, кричать. А соседка спокойно роется в своем огороде и внимания на крик ее не обращает.

«Брюква в земле сидит — и та небось повернулась бы на мой крик. Пожалела бы мои слезы! — жаловалась Грачиха. — А эта ведьма сопит в две ноздри да смурыжит лопатой». Грачиха корила соседку, ругала ее почем зря: и такая она, и сякая. Умоляла Долгачеву найти на нее управу. Помочь одинокой женщине, которая и живет лишь этими сотками своего участка.

Екатерина Алексеевна слушала причитания Грачихи и упрямо ссылалась на то, что такие вопросы решает горсовет. Долгачева не хотела встревать в это дело: пришла бы не Грачиха, а женщина-труженица из артели или из промкомбината — Долгачева, может быть, и позвонила бы в горсовет, похлопотала бы. Но за Грачеву хлопотать не хотелось — это была главная туренинская торговка.

Долгачева не знала ее прошлого, Грачиха и Грачиха — так звали ее все. Работала она где-нибудь? Когда? Была ли она замужем? Есть ли у нее дети? Екатерина Алексеевна знала только, что Грачиха всегда стоит на рынке. Темную фигуру торговки можно видеть под елочками и зимой, и летом, и в жару, и в непогоду. Грачиха была одержима торговлей. Если б люди не отдыхали ночью, не уходили с рынка, она торговала бы и по ночам.

Старуха опоражнивала корзины. Она выставила на прилавок весы, чем-то напоминающие большой будильник, выложила пучки редиса и лука. Можно позавидовать ее уменью взять от крохотного надела земли все, на что она способна. Да надо, пожалуй, поучиться ее умению продать все, сбыть. Колхозы только набивают теплицы навозом, готовят рассаду, а у нее уже выросли и лук, и редиска. Да ее не презирать, а целовать надо. Гляди, гляди! — удивилась Екатерина Алексеевна, наблюдая за старухой. К весне не каждое хозяйство в районе сохранило картошку — померзла. У Грачихи — и картошка, и соленые огурцы, и моченые яблоки — подходите, покупайте, дорогие товарищи! Причем соленые огурцы у нее не в кадке и не в ведерке, как, казалось бы, им быть положено, а заранее расфасованы в целлофановые мешочки.

Женщина поздоровалась с Долгачевой. Екатерина Алексеевна отозвалась, холодно отозвалась — все-таки давняя их встреча оставила след, видимо, у них обеих. Грачиха, поди, тоже помнила, как она приходила к секретарю за помощью, а ушла ни с чем. Поэтому старуха, против обычая, не предложила Долгачевой ничего, не стала расхваливать свой товар.

Грачиха в каждом человеке видела только покупателя. Каждый, кто даже случайно заглядывал сюда, на рынок, не уходил без покупки. Каждого человека, заглянувшего под елочки, торговка окликнет: «Соколик, дорогой мой, ясноглазый! Отведай моих яблок». Как птица вокруг покупателя щебечет: одно слово другого ласковее. А человек падок на ласковое слово — и неохота ему было покупать, да остановится у банок и мешочков. Грачиха ножом отрезает кусочек моченого яблока, покупатель пробует, причмокнет губами: антоновка и вправду изумительна. Теперь все мочат яблоки и на сахаре и на меду. А Грачиха одна во всем Туренино мочит яблоки по-старинному — в бочке на ржаном сусле, да не как-нибудь, а перекладывает их листом и соломой. Хороши! Тем более они в мешочке и ничего не испачкают, и немного их. Зевака раскошеливается — берет яблоки.

При добром отношении к Долгачевой старуха сейчас бы запела: «Екатерина Алексеевна, соколик мой! Не введите меня в обиду — не проходите мимо! Остановитесь, отведайте моих моченых яблок! Не яблоки, а сахар!»

Но она ничего не сказала: поздоровалась и сделала вид, что очень занята.

И Долгачева прошла мимо, не остановилась.

 

26

Автобусы начинают ходить рано — особенно в Новую Лугу и в Березовку.

Березовский автобус уже стоял возле станции, ждал пассажиров в совхоз. Был там самый дальний совхоз в районе и самый запущенный. Посмотрев на полупустой автобус, Долгачева вздохнула, улыбнулась. Ей вспомнилось первое посещение совхоза.

Екатерина Алексеевна считала, что, придя в район, надо больше работать самой, не снимать с себя ответственность и не перекладывать ее на другие плечи.

Однажды вечером к ней заглянул председатель райисполкома Почечуев. Он только что вернулся из Березовского совхоза. Долгачева просила всех, кто ездил в хозяйства, рассказывать о настроении людей, о трудностях в районе. Почечуев сказал, что совхоз такой запущенный, что он не представляет себе, как к нему и подступиться. И дороги-то к хозяйству нет, и директор плохой, и дела идут плохо.

Долгачева не могла этому поверить. Ей все хотелось выспросить: ну а есть в хозяйстве хоть что-нибудь хорошее? Но Почечуев ни о чем хорошем не мог рассказать. Екатерина Алексеевна велела еще съездить в хозяйство, поглубже во все вникнуть. Но он отказался, считал это бесполезным. Ждал, чтобы Долгачева поехала сама. Екатерина Алексеевна все понимала, но в то же время тянула с поездкой, надеясь, что дела как-то сами собой наладятся.

Наконец не выдержала: раз первый секретарь — бери все на себя, перекладывать трудные дела не на кого. Поехала. «Газик» тогда был новый, почти не буксовал. Остановилась у небольшого двухэтажного дома — низ кирпичный, а верх деревянный, — типичное купеческое зодчество. Контора совхоза на втором этаже. По крутым и грязным ступеням поднялась в контору. Открыла дверь с табличкой «Директор». Из-за стола вышел худой и, как показалось, довольно пожилой мужчина.

Поздоровалась.

Екатерина Алексеевна уже знала, это Серафим Ловцов. Одно время Серафим был инструктором райкома. Когда райком в Туренино ликвидировали, Ловцова перевели сюда, в отстающее хозяйство.

Начали разговор. Говорить с Серафимом было трудно. Ловцов был глуховат на одно ухо. Тогда ее поразило полнейшее неверие Ловцова в то, что можно вывести совхоз в число хороших хозяйств. В глазах его — отрешенность ото всего; во всем облике — равнодушие, апатия. «Как сонная муха!» — подумала Долгачева.

Екатерина Алексеевна решила, что начинать надо с него, Серафима, стряхнуть с него апатию. Растормошить. Заставить поверить в силы хозяйства.

Но как это сделать?

Поехали с ним по фермам — где на машине, а где и пешком. Доярки с интересом рассматривали Долгачеву: баба, а первый секретарь! Общий язык с ними Екатерина Алексеевна нашла быстро.

«Почему у вас мал надой?» — спрашивала она. «Коров мало!» — «А почему коров мало?» — «Урожаи плохие». — «А почему урожаи плохие?» — спросила и сама смутилась: походила на «почемучку». «Вон директор пусть скажет».

Выяснилось: семян своих нет. Каждую весну в район завозят нерайонированные семена. Севооборот на соблюдается. Пшеницу по пшенице сеют. Навоз не вывозится. За лугами ухода нет.

«А почему коровы грязные?» — спросила у доярок Долгачева.

Доярки заговорили разом — Екатерина Алексеевна их не перебивала.

«Мы и так закабалены! С шести часов утра и до полуночи — на ферме. Корм таскаем на себе. Навоз чистим сами. Фляги с молоком носим по двору. Телят поим и ходим за ними — по месяцу и более. Нет помещения для маленьких. Доим коров вручную. На дворе — холодно, соломы для подстилки нет. Домой приходим — без рук и без ног!»

Долгачева понимала, что в таких условиях ругать их за грязных коров вроде бы и неудобно. Но ведь молоко? Когда грязная корова, то сколько грязи попадет и в молоко!

Объехали все фермы.

Под конец зашли в мастерские.

Холод. Все заставлено деталями тракторов. В углу мастерской стоял длинный стол и такая же скамья. Долгачева попросила механизаторов присесть к столу. Подошли человек десять. Ловцов представил Екатерину Алексеевну. «Ох, тяжела ты, шапка Мономаха», — подумала она. Надо же начинать разговор. Механизаторы смотрели на Долгачеву безразлично.

Екатерина Алексеевна спросила, как идет ремонт. Механик — толстый, мордастый мужик — ответил:

«Хвастаться нечем. Вот разбросали трактор. А нужных запасных частей нет. Сколько ни ездили — и в район, и в Новую Лугу, — ничего нет».

В общем, разговор оказался деловым, довольно заинтересованным. У Долгачевой на душе даже стало легче. Позвонила в облсельхозуправление, попросила помочь с запчастями. Провели общее собрание. Собрались все, сами удивлялись. Приехали соседи. Ловцов сделал доклад. Самокритичный. Серафим ведь умный.

С Ловцовым Екатерина Алексеевна даже подружилась. Хотя Серафим оставался себе на уме.

Вот прошлогодний случай.

В апреле объявили субботник по внесению минеральных удобрений. Распределили всех членов бюро по хозяйствам. Долгачева думала побывать и там и тут. Но утром, как сегодня, встав ни свет ни заря, она взяла «газик» и поехала в Березовку. Смотрит: сидят на мешках минеральных удобрений два деда, курят. Поздоровалась с ними, спрашивает:

«А где же рабочие?» — «Дома». — «А директор?» — «Не знаем». — «А бригадир?» — «Не видели». — «А почему вы здесь?» — «Вчера объявили: в восемь всем быть на поле. Уполномоченные ваши так говорили».

Судя по всему, дедки знали, с кем они говорят; побросали окурки, взяли ведра, насыпали в них удобрения да и пошли по полю, разбрасывая нитрофоску словно при севе, руками.

Екатерина Алексеевна, не долго думая, взяла у шофера ведро, насыпала удобрения и пошла следом за стариками. Слава — видит такое дело (а физическую работу он не любил), — вытащил из-род сиденья ведерко для воды и пошел рассеивать удобрение.

Через какое-то время на околице села показался бригадир. Увидев секретарский «газик», постоял, всматриваясь, и опрометью бросился назад. Первыми прибежали уполномоченные, за ними — все рабочие совхоза. С ходу сыпали в ведерки удобрения и давай догонять Долгачеву. Смущенно здоровались, что-то говорили в свое оправдание, но Екатерина Алексеевна молчала.

Ближе к полудню земля стала сильно оттаивать. Особенно внизу, по оврагу. И тут Долгачева увязла. Чувствует, что грязь засасывает ногу, а вытянуть не может. Кричит: «Товарищи, спасайте!» Рабочие — те, что было поближе, — подбежали к Долгачевой, взяли ее за руки, вытянули из грязи. Причем в земле остался ее бот. Его тоже со смехом вытащили.

Это небольшое происшествие разрядило обстановку. Все заулыбались, и работа пошла уже с шутками, со смехом. Устала тогда она очень, но виду не подала.

Екатерина Алексеевна и теперь, вспомнив субботник, не сдержала улыбки. Урожай на «секретарском» поле был отменный.

 

27

За сквером сразу же открывалась Ока.

Тут, на площади, начинался крутой спуск к реке, к паромной переправе. Когда-то, до войны, в Туренино был наплавной мост через Оку. Для моста — по обе стороны реки — отсыпан банкет из камня. Но мост был помехой пароходам, возившим по реке баржи с туренинским «мрамором» — известняком, который добывали возле городка, и городские власти продали мост.

Оттого-то и нет в Туренино моста, а есть паром. И теперь — снизу, от парома — на площадь выползали клочья тумана. Туман облизывал успевший нагреться на солнце асфальт и от тепла таял, рассеивался. Яснее становились звуки. Это были уже иные звуки, чем в городе: звуки реки.

Вот протарахтела моторка. Но ее тарахтенье быстро смолкло, — видать, лодка удалилась. Возле берега кто-то шлепал по воде веслами, судя по всему, греб вверх. Негромко переговаривались рыбаки.

— Ерофеич, у тебя какая нажива?

— Ручейник.

— А я хочу попробовать на геркулес.

— Попробуй!

Долгачева вслушивалась в этот разговор и улыбалась. Она любит Туренино, любит городок в эти ранние часы. Ведь лишь утром, идя в райком, Долгачева и принадлежит себе. Ей хорошо думается. Она строит светлые планы на день.

Сегодня должен приехать Грибанов.

Какой-то он — этот ученый, который думает о селе, знает его беды?

Екатерина Алексеевна с беспокойством вспоминает о доме: как соберется в школу ее девочка? Но чем ближе к райкому, тем она незаметнее убыстряет шаги, и мысли ее заняты уже другим. Сейчас она придет в свой кабинет, откроет балконную дверь, выходящую на Оку, в городской парк, и, подставив лицо горячему солнцу, выкатившемуся из заречных лесов, постоит на балконе. Потом она вернутся в кабинет — чистый, с рядами стульев вдоль стола для совещаний, — сядет за свой рабочий стол и займется тем, над чем билась все эти годы.

Уже давно, наверное на протяжении трех последних лет, Долгачева думала о том, почему хозяйства района топчутся на месте. Мало людей в селах? А почему люди не остаются работать на селе, а тянутся в город? Надо проанализировать причины. Надо, чтобы каждое хозяйство имело план социально-экономического развития.

Чем дольше Долгачева билась над этим, тем сложнее ей казалась задача. Положиться в этом деле на интуицию нельзя. Нужна точность. А кому доверить статистику? Надо расспросить колхозников, рабочих совхозов об условиях их жизни, о том, что думает сельская молодежь, какие у нее планы.

Однажды Екатерине Алексеевне попала в руки книга доцента Московского университета Грибанова по социологическому исследованию села. Оказывается, такие работы давно уже ведутся.

Долгачева обрадовалась, написала доценту. Грибанов отозвался на ее письмо. Между ними завязалась переписка. Сегодня впервые доцент должен был приехать.

Из-под арки старого купеческого дома вышел Андрей Мезенцев — полнотелый, кривоногий. Он нес на плече весла и удочку. Шел он степенно, как и подобает в его возрасте. Мезенцев не молод, он, как и Тобольцев, воевал, получает пенсию. Мезенцев не видел Долгачеву, и она исподволь наблюдала за ним.

Казалось бы, он сделал в жизни свое дело: живи, грей свои косточки на солнце! Ан нет! Не довольствуется этим. Мезенцев руководит авиамодельным кружком во Дворце пионеров. Он так сумел увлечь ребят, что они не раз завоевывали первое место на областных соревнованиях. Кружковцы занимаются вечером, после школы. К тому времени Мезанцев, порыбачив, вернется с Оки, отдохнет часик-другой после утренней зорьки. Пообедав, — посвежевший, загорелый, — он так же степенно идет во Дворец пионеров, который помещается в приокском парке, рядом с райкомом.

В парке зеленели старые липы и пахло медовыми сережками, которые еще не распустились.

Долгачева считала рыбалку блажью, делом несерьезным. Но страсть, увлеченность ей в людях нравилась. «Хорошо, если б Николай увлекся чем-нибудь, хоть рыбалкой». Поведение Тобольцева все больше беспокоило ее. Он каждый вечер задерживался в сельхозуправлении, куда устроился на работу, не имея никакой другой профессии, кроме зычного голоса, кроме умения кричать на плацу: «Рота! Равняйсь!» Да-а… Не совершила ли она ошибки со своим замужеством?

Как спокойно жилось без Тобольцева. Никто не спрашивал, когда будет дома. Никто не спрашивал у нее — и она не спрашивала ни у кого. Долгачева уже привыкла к своему положению — к положению одинокой женщины. Какое дело людям: замужем она или нет? На нее привыкли смотреть не как на женщину, а как на первого секретаря. Мужчины говорили с ней только о деле, и в кабинете, и в правлении. Она знала, что каждого надо выслушать: и председателя, и доярку. И всегда, по возможности, надо быть доброжелательной, быть веселой. Это нравится людям, с которыми она общается.

Но Леночка? Девочка росла одна, без отца. Она уже большая. Скоро подружки будут пытать ее: почему отец бросил их, не живет с ними?

Долгачева готова была пойти даже на собственное унижение, но дочь должна иметь отца. Это надо. Это необходимо.

 

28

Екатерина Алексеевна любила это светлое, пахнущее меловой побелкой, здание. Ей нравился просторный вестибюль, широкие лестницы, настенные бра. Но особую радость доставлял ей кабинет — не только место ее работы, где она порой проводила весь день, но и пристанище для раздумий. Она любила оставаться тут одна, любила посидеть за столом. Особенно ей нравилось приходить сюда рано утром, как сейчас.

Ночной сторож, ворчливый старик по прозвищу Кулат, открыл ей дверь. Она поздоровалась, дед спросил ее о погоде, о том, как спалось.

— Никто не звонил ночью? — спросила она в ответ.

— Никак нет. Тихо было.

— Ну и хорошо.

Долгачева не спеша поднялась к себе. Ее кабинет находился в глубине коридора, справа. Два окна, вдоль которых стоял продолговатый стол для совещаний, выходили на площадь, а застекленная дверь на балкон к Оке. Войдя в кабинет, Долгачева прошла в дальний угол, открыла дверь на балкон. Комната стала словно бы просторней — от солнца и хлынувшей с реки прохлады.

От Оки подымался туман. Местами гладь реки уже освободилась от рыхлого белого покрывала. В этих плешинах виднелась рябь — вся в солнечных бликах. Блики эти до боли слепили глаза. Было тихо; на Оке еще не слышно ни урчания водометных толкачей, ни трескучей скороговорки лодочных моторов. Хотелось как можно дольше сохранить эту тишину и эти смутные, еще не до конца осознанные мысли о сегодняшних делах. Отойдя от балконной двери, Долгачева осторожно сняла плащ, боясь резким движением спугнуть этим мысли.

Через час эту утреннюю тишину нарушит шум парохода «Заря», певучий говор лодочных моторов. Через час наверняка заглянет кто-нибудь или позвонит муж — объявит, что он встал и поел, и, чтобы смягчить свой вчерашний проступок, скажет, что он целует ее, что у него сегодня трудный день — поездка в Березовку. А если не Тобольцев, то позвонят из какого-нибудь колхоза и сообщат, что на ферме нет воды и коровы уже вторые сутки не поены.

Долгачева начинает звонить.

Будто и не было этой тишины — начинается обычная дневная круговерть.

Пока эта круговерть не началась, до прихода Грибанова надо приготовить необходимые материалы, собраться с мыслями.

Екатерина Алексеевна закрыла балконную дверь, чтобы звуки, доносившиеся снаружи, не отвлекали ее от дела. Только вернулась к столу, как скрипнула дверь, ведущая в приемную.

Долгачева насторожилась: кого недобрая несет в такую рань?

В кабинет вошел человек средних лет, с бородкой.

— Можно, Екатерина Алексеевна?

— Пожалуйста.

И не успела Екатерина Алексеевна выйти из-за стола, чтобы встретить раннего гостя, как тот уже толкался посреди комнаты.

— Екатерина Алексеевна, извините ради бога, что так рано явился к вам… Грибанов. Надеюсь, вы уже догадались? — говорил он напористым говорком, будто очень спешил. — Я заглянул к вам так рано потому, что знаю: вас можно застать только ранним утром.

— Заходите, заходите… — Долгачева помялась, вспоминая имя-отчество ученого. — Заходите, Юрий Митрофанович. — И сделала несколько шагов навстречу Грибанову. — А я как раз о вас вспоминала.

— Ну и что: как вспоминали?

— Хорошо вспоминала. Спасибо вам за письмо, за то, что были так внимательны. Быстро отозвались на нашу просьбу. Прошу, садитесь. Как вы устроились?

— Хорошо, в вашей гостинице. Номер мне дали — почти люкс.

— Вы приехали вчера?

— Да, вечерним автобусом.

— И не позвонили. Завтракали?

— Пил чай.

— Моей помощи вам не требуется?

— Нет, спасибо.

— Тогда прошу садиться.

— Деревня — это наша забота. — Грибанов снял плащ, повесил его на вешалку. — Решили помочь вам. — Он сел в кресло и внимательно всмотрелся в лицо Долгачевой.

— Каким образом? — спросила она.

— Самым простым! Мы проделаем всю черновую работу. Мы опросим всех колхозников и рабочих совхозов: довольны ли они своим положением, работой, отдыхом, бытовым обслуживанием? Одним словом, все. У нас заготовлена для них специальная анкета.

Грибанов говорил, а Долгачева присматривалась к нему.

Без плаща Юрий Митрофанович выглядел моложе, был проще. Ему на вид было лет тридцать — тридцать пять; мужиковатый, с большой тяжелой головой. И эта голова с большой копной волос и бородка как-то смущали Долгачеву, и она не очень-то вникала в то, что он говорил. Ей все казалось, что уход за своей внешностью должен отнимать слишком много времени, в ущерб науке.

А Грибанов говорил, что он первый на кафедре взялся за новое течение в науке, за социологию, и поэтому его в университете очень ценят. Ректор предоставил ему лабораторию, которую он доверху забил карточками социологических исследований. Юрий Митрофанович объяснил Долгачевой свою систему анализа, дал ей анкету.

А кто будет обрабатывать их — не сама же Долгачева?

Губанов как бы уловил ее сомнения.

— Мы обрабатываем анкеты на электронно-вычислительной машине. Мало того, студенты снимут фильм и жизни колхозников и рабочих совхозов.

Юрий Митрофанович коренаст, и, хотя на нем был хороший костюм и в полоску галстук, все равно деревенская закваска давала о себе знать. Это чувствовалось и в его обличье, и в фигуре и в речи. «А может, и хорошо, что деревня в нем дает знать о себе, — подумала Долгачева. — Ведь городской человек, у которого душа о деревне не болит, не может заниматься и ее проблемами. Только такие люди, как Грибанов, — решила она, — и болеют за наше село».

— Вы задумали хорошее дело. — Юрий Митрофанович порылся в кармане: видимо, хотел закурить, но постеснялся Долгачевой. — Важнее ничего в жизни нет. Мы все виноваты перед нашим селом и перед нашей землей. Мы не уедем, пока не окончим всех дел.

И, желая быть учтивым, Грибанов сделал Долгачевой комплимент, сказав, что он надеется, что с ней будет легко работать: она — тоже ученый и будет понимать их с полуслова. Екатерина Алексеевна улыбнулась. Она считала, что ученый — это тот человек, который занимается наукой. А она каждый день занята только планом. Для науки времени не остается.

Нечего скрывать, эта похвала Грибанова была ей приятна. Но Долгачева нашлась, пошутив, что если и надо кого хвалить, так это вычислительную машину: она вскроет все сомнения и боли.

— Да, от фактов, вскрытых ею, никуда не уйдешь! — подхватил Грибанов. — Однако ее программа узка и ограниченна. Тут машина полагается на людей.

 

29

Екатерина Алексеевна присматривалась к Грибанову: можно ли ему доверять тайные мысли? Однако как ни была Долгачева осторожна — не высказывать все малознакомому человеку, — не удержалась, заговорила о наболевшем.

— Село — это наш грех тяжкий! — Она постучала ладонью по краю стола. — И мы должны его искупить. Надо строить в селах современное жилье, новые фермы. Надо благоустраивать быт. Тут сомнений быть не может. Но ваша вычислительная машина не даст совета: где взять столько денег, чтобы построить на селе современные жилища, механизированные фермы, благоустроить быт?

— Вы слишком много хотите от нашей машины, — пошутил Грибанов. И лицо его, уже успевшее обветриться, покрылось мелкими морщинами. — Уж за одно то, что она вскрывает наши беды — скажите ей «спасибо».

— Нет, я шучу. И за это не ей, а вам — большое спасибо.

Юрий Митрофанович пожал плечами: не за что.

— Мы делаем это по плану кафедры.

— Все равно.

— А о деньгах и о строительстве в колхозах вы правильно заговорили, — согласился Грибанов. — Если мы хотим поднять деревню, то деньги нам нужны большие. Запущено село — вот в чем беда. На Ставропольщине, где мы работали раньше, — там, я должен вам сказать, вопрос о деньгах не стоял так остро. — Юрий Митрофанович старался выражаться гладко. — Там хозяйства богатые. Скажем, если колхоз задумал оставить у себя молодого работника, он выделит средства. Колхозы строят благоустроенные дома для молодоженов. Дают ссуды вернувшимся из армии. Выдают единовременные пособия — на приобретение мебели, на покупку коровы. На все у них есть деньги.

— У них-то есть, да у нас нет! — воскликнула Долгачева.

— Но теперь, надо полагать, Нечерноземью помогут.

Эти успокоительные слова — надо полагать — выводили Долгачеву из себя. Но она сдержалась.

— Теперь все надеются на «надо полагать»… — выделяя последние слова, продолжала Екатерина Алексеевна. — А дело все не в помощи государства, а в развитии самих хозяйств, в расширении их производства. Может, и подсобят на первых порах. Но государство в первую очередь заботится о другом: оживить село. Помогут ссудами, машинами, затратами на мелиорацию. Но нельзя же переложить всю тяжесть на чужие плечи! Если в колхозе некому доить коров, то райком доярок не пришлет. Колхоз сам должен вести свое хозяйство. Завтра производить больше, чем сегодня. Только такое хозяйство жизнеспособно. К сожалению, это не зависит от нас с вами, от нашего «надо полагать».

— Но согласитесь: хозяйства и развиваются.

— Согласна. Но очень медленно.

— А что вы предлагаете?

— Я? — удивилась Долгачева. — Я ничего не предлагаю, а делюсь с вами. Я двадцать лет работаю на селе — и все двадцать лет думала. Повысили закупочные цены на зерно, на мясо, на молоко. Но вот беда! — зерно никогда не приносило денег нашим хозяйствам. Но и теперь их не приносит. Почему? — спросите вы. Скажу. Слишком малы у нас посевные площади, занятые под зерновыми. Да и урожаи невелики. Земли — супеси паханные и перепаханные. Беднее этих земель не бывает. Поля — пятачки: самое большое поле — полсотни гектаров. И вот каждое лето мы говорим председателю: «Паши! Сей!» Он сеет. И что же? Получаем одни слезы — восемь центнеров с гектара. Только и живем за счет «Рассвета» и колхоза имени Калинина, где земли получше. Молоко и мясо — вот наше богатство. Но опять беда: мяса мы выращиваем мало. Молока надаиваем мало. Не хватает кормов. Распахали все луга, даже заливные по Оке, по берегам других рек. Только и слышим: хлеб, хлеб, хлеб.

— Я вижу, вы против зерна?

— Нет. Я не против зерна. Зерно надо получать, но только там, где урожаи его высоки.

— Что ж, выходит, надо обратно залужить заливные луга и малопродуктивные пашни? — заулыбался Грибанов. — Вам это никто не разрешит. Мы и так каждый год списываем тысячи гектаров пашни: то овраги, то города, то наступает мелколесье. А фермы где? Они ведь тоже чего-то стоят.

— Фермы мы можем кое-как осилить. Фермы построили — и полвека никаких тебе забот.

— И с зерном никаких забот.

— Верно. Потому мы и цепляемся за зерно. Это единственное, что механизировано: машина пашет, сеет, убирает — и зерно готово. На молочнотоварных фермах, к сожалению, нет такой механизации. Потому и мала их продуктивность. А между тем мы живем по соседству с большими городами, насчитывающими миллионы людей. Это наша забота — снабжать их мясом, молоком, овощами. Вот, к примеру, совхоз «Успенский». Он всем показал, что настало время менять направление наших хозяйств, их специализацию. Он построил три птицефабрики. Каждая фабрика механизирована. Дает яиц столько, сколько их давал весь район. Завалили нас яйцами и бройлерами.

— Почему же вы не перенимаете его опыт? — заметил Грибанов. — Ведь от вас многое зависит.

— Их опыт… — повторила Долгачева чуть слышно. — Опыт этот пока что ударяет по интересам государства.

— Почему?

— Успенцы — исключение. Мы разрешили им изменить структуру посевных площадей. Они сеют зерно исключительно на корма птице. Трава растет лишь для питательной муки. Они не продают зерно государству, а дают лишь яйцо, молоко и мясо. А государству нужен еще и хлеб.

— А разве мясо — это не тот же хлеб?

— Нет! Мясо — это мясо. Хлеб — всему голова. А что зерно? Область наша дает зерна столько же, сколько его дает один целинный район. Но уж привыкли так: если мы даем по десяти центнеров вкруговую, то уж это победа. Звучат фанфары. А какая это победа? — слезы одни.

Грибанова взволновали мысли, высказанные Долгачевой. Он уже не мог усидеть. Юрий Митрофанович встал, принялся ходить по кабинету — взад-вперед.

— Ваши рассуждения, Екатерина Алексеевна, очень интересны, — сказал он, останавливаясь перед Долгачевой. — Заманчивы. Вы заглядываете вперед. И мысли эти высказывает не кто-нибудь, а вы — первый секретарь райкома. С этим сейчас считаются. Напишите об этом. Статья будет боевая.

— А для кого? — Екатерина Алексеевна вскинула глаза.

— Для газеты.

— А кто ее напечатает?

— Гм! — Грибанов задумался. — Как говорится, под лежач камень вода не течет. Вы напишите, а напечатать — это уж не ваша забота.

— Хитрый вы, Юрий Митрофанович, — проговорила Долгачева. Серые глаза ее, которые еще миг назад улыбались, потемнели, словно они уже видели то замешательство, которое вызовет она своей статьей — и не в районе вовсе, а в области.

— Нет, серьезно! Подумайте!

— Хорошо, я подумаю.

— Да. Значит, я скоро привезу группу студентов и мы начнем. Давайте договоримся о плане нашей работы: с какого колхоза или совхоза мы начнем беседы? Какова будет последовательность?

Грибанов присел рядом, и они заговорили обо всем подробно — и о том, сколько в хозяйствах работающих, и о школах, и о молодежи.

Это отняло не менее часа.

Подымаясь, Грибанов вновь напомнил о статье, над которой обещала подумать Долгачева, и сказал, что будет заходить к ней по ходу работы.

— Заходите, вам всегда двери открыты, — Долгачева встала из-за стола.

Грибанов пожал ей руку, взял плащ, портфель и вышел.

Рука у него была крепкая.