Липяги

Крутилин Сергей Андреевич

Книга первая

 

 

Только начну рассказывать, все Липяги да Липяги!..

Незнакомые пожимают плечами: что, мол, за диковина такая? Будто что-то русское и вместе с тем что-то татарское. Будто не очень заковыристое слово, а ударение и то не знаешь, где поставить…

Так чтобы вы не ломали себе понапрасну голову над этим, я сразу же спешу объяснить все по порядку.

Липяги — это мое родное село. Не очень большое, но все ж таки село, поскольку в свое время были у нас и церковь и сельский Совет. Говорю: в свое время. Теперь на месте церкви — это рядом тут, напротив школы, — буреют заросли репейника: еще лет двадцать назад церковь разломали. А сельский Совет совсем недавно переехал в соседнее село, в Хворостянку. И сельский Совет, и правление нашего колхоза «Красный пахарь»… Но об этом потом. Сейчас мне хочется только, чтобы вы знали, что Липяги — это село, а не деревня.

А то наше районное начальство совсем перестало называть Липяги селом: деревня, да и все. Нам, липяговцам, слышать это до боли обидно.

Не знаю, правда ли, но говорят, что где-то есть еще одни Липяги. И будто село то больше нашего. Может, оно и так, но я рассказываю о наших Липягах. Я родился и вырос тут, бегал в школу и теперь вот уже пятнадцатый год в этой же школе учительствую. Так что про те, другие Липяги и слыхивать ничего не слыхивал.

И не только я один. Все наши липяговские мужики тех, других липяговцев за родню не признают. Старожилы уверяют, что наши Липяги исстари так назывались. Что это именно про наше село такая присказка в народе сложена: «Не спеши в Сандыри — в Липягах ночуешь»…

Мой крестный, дядя Авданя, прозванный за косноязычие Бур-буром, любитель рассказывать всякие истории, уверяет, что о нашем селе было упомянуто в «Повести о Батыевом приходе на русские земли».

Однако листок этот, где говорилось про Липяги, почему-то не сохранился. Но, как бы там ни было, липяговцы знают одно: село наше древнее и оно извечно стояло на этом самом месте…

Да, совсем было позабыл сказать о месте-то! Раз уж вспомнил, расскажу. Только не знаю, право, как бы мне получше разъяснить вам, где находятся наши Липяги.

Представьте себе междуречье Оки и Дона. Скучнейшая безлесная равнина. Овраги да соломенные крыши изб… В древних былинах про наши места говорится так: «Сторона-то широкая, что от Оки-реки потягла до Дону глубокого». Открытая равнина служила плохой защитой от набегов диких племен.

«Диким полем» звалось это место. Кто только не шлялся по этому полю! Бывали тут и черемисы, и болгары, и половцы… Но дольше всех разгуливали по нашей земле татары.

Большинство русичей, узнав о приближении врагов, уходило на север, в леса. В смуту в лесах, что росли по реке Вёрде, беженцев скапливалось видимо-невидимо. Отсюда и название центра этого края — Скопин.

Большинство уходило… Но, видно, не все наши предки думали так, как отвечал рязанский князь Юрий Ингоревич наглому Батыю: «Олна (когда) нас всех не будеть, тож все то ваше будеть…» Кое- кто из местного населения вел дружбу с татарами.

Липяги… Разве не слышится в этом слове что-то татарское?

Но если б в одном названии! Вы только гляньте на нашего липяговского мужика — и вам все станет ясно. Наши земляки, рязанцы, живущие за Окой, как все исконно потомственные славяне, белобрысы, голубоглазы. У нас же в Липягах белоголового днем с огнем не отыщешь. Липяговцы смуглолицы, черноволосы: глаза у наших мужиков черней кубанского чернозема. А бабы — на моей памяти — носили клетчатые поневы и напяливали на голову рога языческих богов — кички.

Ничего не поделаешь — уж такое у нас место! Все бывали тут, и не нам упрекать предков в недостойности их поведения. Да и вряд ли помогут упреки: слишком долго продолжалось соседство с иноязычными. А уберечь народы от общения друг с другом нельзя. Это все равно что огородить речку, чтобы вода ее не сливалась с водой других рек. У нас, правда, находились и такие ловкачи, только у них ничего не вышло. И поныне наша речка Липяговка течет себе, как она текла тысячелетиями.

Липяговка впадает в Теменку, Теменка — в Чернавку, Чернавка — в Непрядву, в ту самую Непрядву, на берегу которой собиралось русское ратное войско перед Куликовской битвой. Ну, про эту речку вы, наверное, слыхали. Непрядва впадает в Дон возле села Монастырщины, а Дон — в Азовское море… и так далее…

 

Ракиты

I

На усадьбе нашей росло много ракит. Десятка два, а то и более. Я настолько хорошо помню каждую ракиту, что, если хотите, могу пересчитать их по пальцам.

Наверху, возле избы, росло всего лишь три дерева: одно перед самым крыльцом с улицы, а два — с переулка, от соседей. Это были могучие древние ракиты. Покойный дед наш рассказывал, что как только он помнит себя, он помнит и эти ветлы. По словам деда Андрея, и в пору его юности они были такими же древними. Мало того, он уверял, что и его дед, значит мой прапрадед, тоже родился под этими ракитами. Значит, деревьям этим было лет под триста, а то и больше. Может, они росли тут, возле нашей избы, и до нашествия Тохтамыша — кто же их знает! Во всяком случае, глядя на них, невольно задумываешься о древности нашего фамильного андреевского корня.

Особенно живописна была ракита, росшая перед самыми окнами. Корявый ствол ее, замшелый, лишенный во многих местах коры, едва достигал крыши. Зато два сравнительно молодых побега, могуче разбросавшие тенистые кроны, были настолько раскидисты, что сплетались с соседскими ветлами. Мир улицы ограничивался этой ракитой, а мир нашей избы расширялся с нею. Она была частицей быта семьи и ее поэзией. Трухлявый ствол был утыкан всевозможного рода костылями и гвоздями. Каждый хозяин вбивал их по своей надобности и по своему усмотрению. Был, скажем, костыль, на который подвешивалось окосье. Помню, летом, перед выходом в луга или в страду, под этой ветлой дед всегда отбивал косу. Он выносил из сарая «бабку», ставил ее под ракитой, в тени, окосье подвешивал к костылю, садился и потихоньку стучал молотком по лезвию косы, время от времени передвигая ее по крохотной наковаленке.

Были на этом стволе и бабьи костыли. На них висели чугунки, корыта для стирки белья, тряпки, которыми изредка мыли в избе полы; чернело помело для подметания пода печи. Женщины — бабушка, мама и еще одна, сноха, жена отцова брата, — доходили до совершенства в своем умении брать от ветлы все, на что она была способна. С весны они превращали ее во вторую избу. Сюда, в холодок, вывешивались люльки с пацанами: под ее сенью бабы плели в страду перевясла, отдыхали, «искались» в головах друг у дружки. Не было такого сучка на ветле, который бабы к чему-либо не приспособили. Они уступали в этом разве только что одним грачам. Между бабами и грачами шла извечная борьба за обладание ракитой.

Бывало, в конце марта, в пору капели, почернеет с южного ската соломенная крыша избы. Идешь из школы, и вдруг заколотится радостью сердце: а ведь весна уже! Парит пригретая солнцем соломенная крыша. А на черном, оголенном от снега скате ее ясно обозначилась зелень побегов ракиты. Не поймешь поначалу, что зеленеет, почки или сами сучья? Но вот начинаешь понемногу замечать, как день ото дня набухают, тяжелеют мохнатые почки. Ветви под их тяжестью гнутся, оседают; почек-сережек становится все больше и больше; еще неделя — и за ракитами совсем уже не видать крыши. Тебе по-прежнему кажется, что сквозь зелень молодой листвы виднеется почерневшая солома, но вот в одно прекрасное утро замечаешь, что это вовсе не крыша, а грачиные гнезда.

Грачи всегда появлялись неожиданно, хотя прилетали они всегда примерно в одно и то же время. Проснешься и, еще не открыв глаза, еще в полудреме, слышишь: ракита ожила! Слышишь утреннюю грачиную возню, шорох крыльев, бестолковое карканье, видишь, как бьется за окном яркое солнце, и, обрадованный, босиком, в одних портках, бежишь на улицу.

На крыльце стоит бабушка. Она в грубой клетчатой поневе; на голове линялый, бесцветный повойник, из-под которого выбились седые, давно не чесанные волосы. Бабушка смотрит на верхние сучья ракиты, где снуют, устраивая гнездовье, грачи, и говорит:

— У-у, прилетели, окаянные! Лихоманка вас возьми!

Мать, помолодевшая, в сарафане с подоткнутым спереди подолом, стоит под ветлой и, щурясь от солнца, снимает с суков наши портки и рубахи… Прилетели грачи, и теперь до самой осени, пока птицы не вырастят молодых грачат, белье на ракиту вешать нельзя: оно тотчас же покроется шлепками грачиного помета.

ІІ

Такова была эта ветла.

А их возле избы росло еще две, обе от соседей, с проулка. Поближе к низам — еще одна. Она тоже была старая, ободранная. Она стояла там, где когда-то находилась рига, и, видно, служила защитой на случай пожара. Ригу сломали в первую же колхозную весну. Зачем они, частные риги? Коллективному хозяйству нужна единая, огромнейшая рига. Ломай все старое, отжившее! И ригу сломали, а ветла-защитница осталась.

Ракита эта была курчава, приземиста. Она росла одиноко на взгорке. Сразу же за ней начинался крутой склон — низы. Все остальные ракиты, как я уже сказал, росли в самом конце огородов, вдоль глубокого суходольного лога. Лог был настолько глубок, что ветлы, растущие внизу, вершинами своими едва выглядывали из-за желтого обрывистого ската. Сразу же за логом виднеется клочок пажи — бурой, никогда не паханной земли: не то выгон, не то заброшенный луг. Далее выглядывают полуистлевшие, взъерошенные ветрами соломенные крыши изб соседнего порядка — Бугровки. Самая голь селилась на этих Буграх; ни ветелки возле изб, ни сарайчика, только и видишь крыши мазанок да два-три журавля над колодцами. А за Бугровкой чуть ли не на десяток километров увалы полей, белые зимой и зеленые или желтые летом. Слева, на горизонте, словно сгорбившаяся старуха с посохом, — ветряк хворостянской мельницы. Самого соседнего села, скрытого в балках, почти не видно. Видна еще церквушка с покосившимся куполом, да чернеют вязы в стороне, на отшибе: там кладбище. А правее кладбища в голубеющей по весне дымке чернеет могучий шрам, рассекший землю.

Это Мшанская выемка. Если долго-долго стоять на задах, у ракиты, то в этой выемке изредка можно заметить дымок поезда. Того самого поезда, на котором уехал вчера отец…

Может, и совсем не того, может, это вовсе не пассажирский, а товарный, но мне всегда казалось, что дымит именно тот самый паровоз, который важно попыхивал там, на станции, когда отец, перед тем как войти в вагон, целовал нас всех по очереди: сначала Маньку, сестру, потом Степана — младшего карапуза, потом Митю, потом меня, потом Ивана, потом старшего, Федора, и, наконец, мать. В тот же миг где-то у станционного домика звенел колокол, паровоз давал оглушительный гудок, и состав, понемногу набирая скорость, скрывался за поворотом.

Поезд почему-то всегда уходил вечером. Мы возвращались домой ночью. Чавкала грязь под ногами. Было тоскливо и очень хотелось плакать. А утром я выходил на зады к одинокой ветле-защитнице и долго-долго стоял тут, прислонившись к ее шершавому мокрому стволу. Все ждал, не появится ли во Мшанской выемке дымок. Я напрягал глаза до боли: в осенней измороси трудно было что-либо различить. Но вдруг замечаешь, что на горизонте что-то засерело. «Уехал!» И кажется, еще плотнее пелена измороси…

Отец уезжает в Москву. Там, рядом с этим огромным городом, есть небольшой городишко Павлово-Посад. Отец работает в Павлово-Посаде на фабрике набойщиком. Работает он там только зиму, а весной возвращается домой. Он привозит матери и бабушке цветастые полушалки, а нам, детям, сушки с маком и рисовальные карандаши. Пальцы рук у него тоже в разных красках, как эти самые разноцветные карандаши в коробке.

Весной и летом отец помогает деду: пашет, сеет, косит. Спит он в мазанке и по ночам кашляет. Осенью, покончив с хозяйственными делами, он уезжает. Проводив его, я несколько дней кряду хожу сюда, к этой раките, и смотрю на Мшанскую выемку, ожидая, когда в ней покажется дымок паровоза.

У нас в Липягах все мужики зимой уходят из дому на приработки. Кто на Побединские рудники добывать уголь, кто в Орехово возить торф. Дядя Ефрем, отец моего друга Кости Набокова, ходит по деревням вместе с другими мужиками и нанимается рубить срубы. Он плотник. Их дом на самом краю нашего порядка. Перед избой у них и в низах очень много ракит.

Но они их срубили еще раньше, чем мы свои…

III

— Отойди! А то сейчас начнут бросать… — сказала мать.

Я оглянулся. Мать стояла в стороне, под ракитой. На матери голубая белым горошком кофта, на голове повязан белый, оттеняющий каждую морщинку платок. И вся она маленькая, сгорбившаяся. Стоит и смотрит наверх. Наверху, на самом гребне крыши, Федор, старший брат, и рядом с ним Павел Миронович, сестрин муж. Оба они в майках; непокрытые чубы шевелит ветер. У Федора чуб густой, курчавый, у Павла Мироновича — реденький, с проседью. Красивый был когда-то муж у нашей сестры. Рано только состарился.

— Так, значит, все! Начнем, что ли? — кричит сверху Федор.

Я молчу. Мать в ответ начинает всхлипывать. Федор и Павел Миронович нагибаются, поднимают десятилетиями покоившееся на самой вершине крыши бревно и бросают его вниз. «Князь» медленно, нехотя катится по соломенной крыше, поднимая за собой пыль и оставляя кое-где вмятины. С каждым мгновением бревно убыстряет свой разгон. Когда оно достигло нижнего края соломенной крыши, или, по-нашему, «пелены», из этой самой пелены с испугом выпорхнули серые воробьи. «Чирик!» — и скрылись в зарослях ракит. И почти тотчас же бревно с треском ударилось о землю, сначала одним концом, затем другим. Березовый кругляк вмиг превратился в труху.

Напуганные шумом, с ракиты взлетели грачи. Черные, с лоснящимися боками, они стаей взмыли вверх и, каркая, закружились над нами, видимо надеясь, что шум у избы скоро стихнет.

Однако грачи так и не дождались этого.

Сбросив «князя», Федор и Павел Миронович взялись за вилы. На землю посыпалась солома. Она была черна, пыльна; от нее шел запах дыма и прели.

— Митя! Степа! Подбирайте солому. Пригодится!

Мать постояла, наблюдая за тем, как начали раскрывать избу, и, закрыв концом платка лицо, медленно пошла проулком в низы.

Мне было жаль ее. Я очень хорошо понимал состояние матери. Вся жизнь ее прошла в этой избе. Ее привели сюда восемнадцатилетней девушкой. Она народила полдюжины детей, состарилась тут, и вот дети выросли, и им стала не нужна отцовская изба. Сколько лет стояла она, эта изба, и никто не думал раскрывать ее.

Было, правда, однажды. Так же вот, по весне. Пасха была поздняя, чуть ли не в мае. Сушь стояла небывалая. Перед самой пасхой приехал отец. В праздник даже дед домовал, не собрался в поле. Взрослые разговлялись после заутрени; мы, ребята, раскладывали подарки, привезенные отцом. Хлопотавшая возле стола мать вышла зачем-то во двор. Спустя миг она вбежала в избу с остановившимися от ужаса зрачками:

— Пожар!

Бабушка, высокая костистая старуха, с руками, длинными и сухими, словно погонялка у самопряхи, вскочила со скамьи, схватила с божницы икону и, выставив ее перед собой, засуетилась в дверях:

— Богородица, дева святая! Заступница ты наша!..

Дед в сердцах оттолкнул ее. Икона вылетела из бабушкиных рук. Звякнуло, разлетевшись вдребезги, стекло. Бабушка заголосила.

Не слушая ее причитаний, дед без суеты, спокойно вынес из избы внуков, а потом выпроводил и бабку. Та, подняв с пола икону, продолжала причитать. Богородица слепо чернела в окладе из-за щербин разбитого стекла.

Словно наседка при виде коршуна, мать прикрыла нас всех фартуком, чтобы мы не видели столба огня, и бегом-бегом за околицу. К санаевской землянке соседи уже тащили сундуки, столы, иконы.

Горела рига Игната Старобина. Это дома через два от нас. Огромный факел, багрово-красный внизу и черный вверху, вытянулся в поднебесье. Там что-то гудело и трещало. Ветер раздувал пламя; черные шапки обуглившейся соломы, словно парящие птицы, медленно опускались на крыши соседних риг и изб.

Я с ужасом смотрел на эту дикую ярость огня.

Дед с отцом, взобравшись на крышу, стали поспешно раскрывать избу.

Но это было давно, в первый год коллективизации.

Чаще же случалось обратное.

Каждое лето, лишь пройдет первый дождь, мать суетится, ищет тазы, чугуны и спешит подставить их под струйки воды, льющиеся то тут, то там с потолка. Все лето только и разговору, что крыша ветха, что пора бы избу перекрыть. «Вон, даже Авданя перекрыл… А мы, как кусочники какие-нибудь, ни у кого к дому душа не лежит», — ворчит мать. Отец отмалчивается. Ему не до этого. Он теперь бригадирствует: уйдет с утра на баз и как в воду канул.

Разговор о крыше продолжается год, другой. Наконец отцу это надоедает. Глядишь, как-нибудь поздней осенью, в ненастье, когда начнет протекать в самом почетном месте избы, в «вышнем» углу, отец молча ставит лестницу и лезет с граблями на крышу. Час-другой он поковыряется для вида, примет от матери несколько вязок сторновки и к обеду слезает.

Весной крыша течет по-прежнему.

Время от времени все повторяется сначала. Поштопает отец, и быть по сему. Но чтобы раскрыть и покрыть заново, до этого не доходило дело ни разу.

Ни разу! И вот сыновья решили под корень разорить старое гнездовье…

Больше всех переживала мать. Сгори теперь наша избенка, думалось мне, и то ей было бы легче: ничего не поделаешь — несчастье. Несчастье со всяким может стрястись.

А тут сами уничтожали. Жестоко. Преднамеренно. Расчетливо.

Федор и Павел Миронович орудовали вилами. Вниз летела превратившаяся в труху черная солома и остатки обрешетки, изъеденной червоточиной. И запах будто на пожарище.

Мне стало как-то не по себе. Я пошел на зады посмотреть, где мать.

Картофель на огороде уже взошел, но широкие листья молодых кустов еще не закрыли грядок. В бороздах бродили распуганные куры. Они тревожно высовывали головы из-за гряд и кудахтали, будто жаловались кому-то.

Мать стояла под ракитой, росшей на горе, перед спуском в низы. Она смотрела вдаль и, подобрав подол передника, вытирала им слезы.

О чем она думала?..

Может, она, как и я в детстве, тоже ждала, что вот-вот вдали, во Мшанской выемке, появится дымок поезда? Не знаю.

Я подошел к ней. Услышав мои шаги, мать встрепенулась, как испуганная птица. Мне очень хотелось сказать ей про ракиты, чтобы их не рубили. Но, увидев, что она плачет, я сказал:

— Не расстраивайся, мама! Ты никуда не уедешь из Липягов. Ты будешь жить у нас с Ниной…

IV

Когда мы с матерью вернулись с низов, изба и сенцы были уже раскрыты. Братья разбирали стропила, а Павел Миронович сбрасывал с потолка рыжие дубовые листья. Листья эти в свое время насыпаны были для утепления. У нас называют это «ухваивать» потолок. В Липягах ухваивают на зиму не только потолки, но и погреба, чтобы картошка не промерзла, и стены изб.

Чтобы избы зимой не продувало, делают завалинки. Отступив поларшина от стены, вбивают рядком колья; переплетают их кое-где хворостом. Пространство между плетнем и стеною осенью заваливают сухим листом.

Завалинки делают высокие — до самой пелены. И окна наполовину засыпают. Оставляют небольшую полоску, но и ту на ночь плотно закрывают специально на то приготовленным снопом.

Ну, верно, после такого ухвоя нашу ветхую избу не продувало. А деду все кажется, что в избе холодно. На будущий год он норовит сделать завалинку потолще и заранее обдумывает, как бы нагрести побольше «листу».

Сгребание в лесу сухого листа — одно из самых поэтических воспоминаний детства. Бывало, поздней осенью, после первого морозца, мать затемно стаскивает всех нас с печи.

— Ребята, вставайте скорей! Поедем в Погорелый лист гресть. Ефан уже поехал! Скорей, скорей! — тормошит она нас.

Мать торопится потому, что в округе нашей лесов мало. Обделила природа липяговцев: ни леса у нас, ни речки путевой. Лист древесный в иных местах и сгребать-то не сгребает никто. А у нас он — в драку! Как же без листа? И дом утеплить надо, и на растопку печки надо.

Но не всяк лист на то годен. Большинство лесочков у нас — осинничек. А осиновый лист никчемный. Сырой он, ни тепла от него в завалинке, ни жару в печке. Дорог дубовый лист. А дубовых рощ у нас мало. Чудом сохранился крохотный дубнячок — Погорелый. Если уж грести лист, то надо спешить именно туда. Каждый мужик про то думает. Но надо знать, когда ехать. Еще вчера весь лист на дубах висел, а сегодня вышел дед в полночь к кобылке, глядь: иней на крыше.

«Лист с такого морозу пасть должон», — решил дед. Да скорее в избу:

— Палага, вставай… За листом ехать надо!

Ну, а мать тотчас нас тормошить:

— Ребя, скорей, скорей! Ефан уже поехал!

Вскочишь, бывало, с печи — будто и сна не бывало ни в одном глазу. Подтянешь портки, ноги — в валенки, и — к столу. Мать уже начистила горячей картошки, намяла ее, плеснула в миску молока. Дружно едим: Федька захватывает со дна, покруче, я сцеживаю молочко. Поев, бежим к сараю. У сарая уже хлопочет дед. Кобылка запряжена; на телеге белеют рукоятки граблей, отшлифованные дедовыми ладонями навильни, рядновые мешки. Вернее, даже не мешки, а мешища: всякие там наматрасники, тряпичные одеяла — все то, во что можно набивать лист.

За листом едем всей семьей — и мы, ребята, и мать, и дед, и бабка. Дед с места в карьер начинает погонять кобылку. На всю улицу раздается дребезжанье колес по звонкой, заледенелой земле. Бабка охает, уговаривает ехать тише. Дед не слушает ее уговоров: он боится опоздать.

Лес встает вдалеке черной стеной. Из-за его оголившихся крон мигают станционные огоньки. Уже на опушке Погорелого чуешь: ожил лес! Отовсюду доносятся людские голоса, всхрапывание лошадей, потрескивание ломаемых сучьев.

Дед останавливает кобылку и, не привязав ее, торопливо хватает грабли. Надо как можно скорее огрести участок. Если народу в лесу немного, то дед пройдется меж деревьев, поглядит, где листу погуще. Но чаще всего бывает так, что выбирать не приходится. Лучшие участки с вечера заняты. Тогда дед спешит захватить любой участок — лишь бы побольше.

Вот он схватил грабли и, широко махая ими, пошел вдоль опушки, будто с крюком на покосе. За ним — мать. Она гребет, а сама все покрикивает:

— Вы чего мешкаете, лентяи! Федя, Андрей, — оттуда, с того конца, гребите!

Мы берем с телеги грабли и бежим в глубь леса. Тут сумеречно и жутковато. В тишине слышно, как падают на землю листья с дубов. Они падают не спеша, — то поодиночке, когда не дует ветерок, то дружно, словно кто из шапки их сыпанул, — это когда подуло свежаком с опушки…

Кружатся, летят сухие листья. Шорох их сливается с шорохом подминаемой ногами травы, с шумом оголяемых вершин. Постоять, полюбоваться бы этим тихим морозным утром. Но некогда: мать торопит, норовя огрести делянку побольше. И все мы — и Федька, и я, и бабушка, разойдясь в разные концы леса, гребем навстречу друг другу, стремясь скорее замкнуть кольцо — границы нашей делянки. У нас много граблей. Это нам удается. Теперь сколько бы ни наехало мужиков в Погорелое, никто не посмеет сгребать на нашей делянке. Ничего: походят-походят — да в Горний поедут. Там хоть дубняка нет, зато есть березняк. Березовый лист тоже годится…

Отмежевав уголок леса, дед веселеет. Теперь можно и покурить, и к соседям заглянуть: не поспешил ли он? Не лучше ли у соседа делянка?

Уже засветлелось на востоке; уже видно стало, как и тут и там меж черных дубовых стволов мельтешат люди с граблями. Закурив, дед идет к соседу. Им оказался Ефан. Спустя некоторое время дед возвращается довольный: Ефанка хоть и раньше выехал, а у нас делянка не хуже его.

На радостях дед дает нам коробку со спичками и разрешает запалить костер. Мы с Федькой бросаем поверх кучи листьев валежник и поджигаем. Костер разгорается быстро. Мы бросаем в огонь желуди, и из костра то и дело доносятся хлопки: то лопается панцирная кожица янтарных, тугих желудей.

Печеные желуди — сладкие; мы их выкатываем из огня палочкой и едим, обжигая руки и губы.

Тем временем на поляне вырастают горы сорванных листьев. Пора набивать дерюжки.

Мать и бабка растягивают дерюжку на луговине; дед берет ее за края и, навалившись на кучу, толкает непослушные листья в огромное чрево мешка. Мы снуем в ногах у деда — помогаем.

Наматрасник кое-как заполнен. Теперь надо набить его как следует. Мешище ставят на попа; края горловины, куда бросают лист, напрочь привязывают к сучьям дуба. Дед берет меня подмышки и, приподняв высоко над землей, бросает в мешок. Я должен утаптывать лист.

Сначала, пока дерюжка набита кое-как, уминать лист очень трудно. Провалившись на самое дно мешка, я кувыркаюсь там из угла в угол. Сверху на меня беспрерывно сыплется пахучий сухой лист. Но вот мало-помалу листья под ногами начинают уплотняться, и я поднимаюсь все выше и выше. Я уже могу ухватиться руками за сучковатую ветку дуба. И я хватаюсь за сучья, взбираюсь на дуб, прыгаю с высоты в дерюжку.

— Будя шалить! — кричит дед.

Он ловит меня, ссаживает на землю, а сам залезает наверх: уминать мешок надо так, чтобы он звенел, когда ударишь по нему ногой. Едва дед залез в дерюжку, сразу же выясняется, что она наполнена лишь наполовину.

Захватывая лист в охапки, мать и бабушка бросают его прямо на деда. И на бороде, и на зипуне, и на шапке — всюду на нем висят дубовые листья, отчего Андрей Максимович становится похож на лесного гнома, которого я видал как-то на картинке.

Таким дед мне очень нравится. Я подхватываю охапку и пытаюсь тоже добросить до деда. Но не достаю. Ветер подхватывает брошенные мною листья и несет их в сторону костра.

— Будя! — Дед отряхивается и, отцепив привязки, стягивает горловину дерюжки веревками.

Когда таким образом окажутся набитыми три-четыре дерюжки, дед зовет Ефана и еще кое-кого из мужиков. Те приходят, кладут ваги одним концом на землю, другим — на телегу и по ним вкатывают на повозку тугие, звонкие, словно кожа на барабане, ряднушки. Мешища громоздят друг на друга — два внизу, два вверху. Воз увязывают веревками. Когда все готово, дед идет помогать соседям.

Возвращается, вожжи в руки — и:

— Но, милая!

Кобылка рванула и весело пошагала вдоль опушки. Глядишь, через минуту и Ефан тронулся.

И вот одна за другой из лесу, поскрипывая, выезжают тяжело нагруженные повозки. На каждой из них важно покоятся туго набитые ряднины. Издали, на сером фоне осеннего неба, они похожи на огромные гондолы аэростатов.

Дед уехал. Однако он скоро вернется, и тогда опять мне предстоит лезть в ряднушку и утаптывать лист. Но пока, без деда, можно сбегать к соседским ребятам, побродить по лесу, поозорничать.

Хорошо в лесу поздней осенью!

Под дубами, возле которых убран лист, можно отыскать уцелевший гриб-боровик, не замеченный никем до тебя. Можно найти гнездо птицы в расщелине гнилого пня… Бродишь по лесу, по чисто выскобленной граблями траве — и грустно тебе и радостно. Звонко и гулко в лесу, как в хорошо прибранной к празднику избе.

Вместе с листом в этих огромных дерюжках в село всегда привозится какая-нибудь живность: лесные желтые муравьи, мыши, ежи.

Однажды был такой случай.

Весной — не то в марте, не то в апреле — бабка пошла на погреб за картошкой. Вдруг бежит оттуда — без кошелки, крестится и кричит что-то. Мать подумала, не пожар ли? Дед уж полушубок надел, за шапкой потянулся, чтоб на пожар бежать, а тут бабка вбегает в избу.

— Нечистый у нас на погребе! Открыла дверь — а он по всему погребу катает лист. Из одного угла в другой… О, господи!

Пошел дед на погреб, — глядь, через минуту возвращается с бабкиной кошелкой.

— А ну, Андрейка, идь сюды!

Я неуверенно подошел. Вижу: в корзинке полно дубовых листьев и они все живут, шевелятся. Дед как двинет ногой кошелку: она упала, и из нее на пол выкатилось полдюжины серых, все в иголках, шариков. На каждой иголочке по нескольку листьев насажено. Сначала шарики замерли на месте, но, видя, что их никто не беспокоит, снова зашевелились, шурша листьями.

Услышала шорох кошка — прыг! — с печи на пол. Подошла, пошевелила усами, нацелилась лапой на самый большой комочек и — ра-аз! — лапой-то по иголкам! Ежиха как зашипит на нее! Кошка — хвост трубой и обратно на печь.

— А-а, обожглась! — Дед хохочет до слез.

Воспользовавшись минутным замешательством, ежиха вытянула черненькую мордочку и — юрк в подпечье. Маленькие ежата — за ней следом…

С тех пор не было на нашей усадьбе строения, где бы не водились ежи. Стали ригу ломать — они в риге; баню перебирать — они на крыше бани; и во дворе жили ежики, и в подпечье, и на погребе.

«Бедные ежики! — думал я. — Куда же вы попрячетесь теперь, когда и избу разломают, и погреб, и двор, и баню?..»

V

— Мама, вон возьми, нашлась твоя кудель-то! — сказал, посмеиваясь, Степаха и указал на кучу тряпья, валявшуюся у ракиты.

— Брось смеяться-то! — в сердцах отозвалась мать.

— Я не смеюсь… Не веришь? Погляди!

Мать нагнулась — да, она самая. Кудель эта, моток чесаной шерсти вместе с гребенкой и веретеном, пропала лет двадцать назад, еще до войны. Помню, когда ее искали, перевернули кверху дном все, что было в избе и в мазанке. А теперь она вдруг нашлась. Завалялась на чердаке среди дубовых листьев. Бабушка небось сунула, да и позабыла.

— Нашлась-таки!.. — Мать тронула моток. Из-под ее рук взметнулся фонтан пыли. Закашлявшись, она было отступила, но тут же вновь нагнулась, схватила гребенку и веретено и, взяв их под мышку, пошла к мазанке.

В воздухе носилась пыль и пахло гарью.

Митяй и Степаха сгребали в кучу солому. Я взял вилы и принялся им помогать. Но недолго мне пришлось орудовать ими: вскоре меня позвали наверх. Приступали к разборке потолка, требовался помощник. Федор надеялся, что кое-какие доски еще пригодятся. Действовал он очень осторожно. Начали с угла над печью. Федор ломом приподнял край потолочины, а я, опустившись на колени, схватил конец доски руками и выпростал ее из паза. Потолочина была изрядно тронута жучком, но казалась довольно крепкой. За четверть часа мы вынули не менее десятка потолочин.

Открылась печь, вернее, та часть ее, которую у нас называют «задоргой». Это верхний угол русской печи. С краю его березовый, обшарканный до блеска кругляк. За этот кругляк мы, дети, цеплялись руками, когда надо было взобраться на печь. В праздники, уткнувшись в него подбородком, мы наблюдали из своей засады за гостями.

Зимой на задорге любил сиживать дед. Зимой мужику дел поменьше, чем летом. После ужина, нахлебавшись кислых щей, покряхтывая, дед заберется на печь, сядет на задоргу, свесит ноги, обутые в лапти, достанет кисет, не спеша свернет козью ножку и пускает себе в бороду колечки дыма.

Мне почему-то особенно памятна зима 1929 года. Зазимок наступил рано, только что проводили отца. И вдруг в семье началось непонятное беспокойство. За столом только и разговоров про какую-то «коммунию». Каждый вечер на селе сход. На собрания ходит один дед. Бабы до полуночи ждут его. Лампа под потолком пригашена. Мать штопает наши дырявые варежки, бабушка, лежа на печи, вздыхает.

Мне все хорошо видно. Мы со старшим братом спим на конике: это, как войдешь в избу, сразу налево. Прилавок широк, но все же вдвоем нам спать тесно. Мать на ночь отодвигает стол и приставляет к конику скамью. Потом стелет матрас, набитый соломой, покрывает его самотканой рядновой подстилкой; такой же ряднинкой мы и укрыты. Рядно греет плохо. На ночь дед набрасывает на нас свой чиненный-перечиненный овчинный полушубок. Но зимой и под полушубком холодно.

Однако на конике спать лучше, чем на полатях, где спят Иван и Митя. На полатях, настланных под самым потолком, тесно, там повернуться нельзя. И душно на полатях — столько людей спит в избе!

На полатях тесно и душно, но главное, оттуда не видно, что делается в избе. Свесишь голову, чтобы посмотреть, — на тебя сразу же зашикают со всех сторон: спи, мол, чего надо? А на конике красота! На конике можно укрыться по плечи дерюжным одеялом, уткнуться носом в плечо брата и, сделав вид, что спишь, преспокойно наблюдать за всем происходящим.

Уж начинает одолевать дрема, и вдруг слышишь: в сенцах стукнула щеколда. Вернулся с собрания дед! Вот он высморкался, постучал ногой об ногу, стряхивая снег со смерзшихся на морозе лаптей, и вместе с облаком белого пара вошел в избу. Крякнув, дед содрал с бороды сосульки, распоясал путо, служившее ремнем, бросил полушубок нам на постель.

Мать оставила штопку, засуетилась. Бабка, покряхтывая, слезла с печки, загромыхала ухватами. Дед ушел еще до ужина, сейчас он садится за стол. Мать устроилась сбоку стола напротив. Она выжидательно смотрит на деда, не решаясь заговорить первой. Покончив со щами, дед вылизывает ложку и лезет в карман за кисетом.

— Ну, что порешили, батя?

— Еще трое записались, — говорит дед, заворачивая самокрутку, — Авданя, Кузьма, попов работник, и Таня Виляла. А заодно и председателя выбрали.

— Кого ж?

— Из Побединки с рудника привезли. Чугунов по фамилии.

— А Ефрем был?

— Был.

— Не записался?

— Нет, еще держится.

— Ефремке что?.. Он герой, с Чапаевым войну прошел, — подает голос бабушка. Она не решается подойти к столу. Прислонившись к тесовой переборке чулана, стоит поодаль и крестится.

— «Герой»! Уж молчала бы!

Дед не любит, когда бабка сует нос в мужские дела. Раскурив самокрутку, он достает из кармана не то книжицу, не то газету, сложенную шириной в ладонь, и, разгладив ее, подает матери.

— Ну-ка, Палага, почитай!

Дед не знает грамоты. Мать тоже не очень учена: всего лишь две зимы ходила она с «буквицей» к нашему приходскому дьячку. Церковные книжки, однако, она читает хорошо, а вот газет отродясь в руках не держала. Подслеповато щурясь, мать подставляет газету поближе к лампе, шуршит бумагой.

— Тут читай. Где отмечено, — указывает дед.

Мать долго шевелит губами, потом начинает читать по складам:

— «…Но чтобы достигнуть через нэп участия в кооперации поголовно всего населения — вот для этого требуется целая историческая эпоха. Мы можем пройти на хороший конец эту эпоху в одно-два десятилетия…»

— Так. Хватит! — Дед забирает газету и кладет ее перед собой. — Двадцать лет! Поняла? Это Ленин так сказал. А наши умники хотят за месяц сорганизовать коммунию. Нет у них правов таких силком заставлять писаться.

Мать сокрушенно качает головой.

— Чует мое сердце, батя, не устоять нам перед этой планидой. Сказывают, кто не запишется теперь, тех в Сибирь ссылать будут. Батюшку вон увезли… Так и нас. Вам-то что, вы жизнь прожили. А куда я с ними, один другого меньше?.. — Мать начинает шмыгать носом: вот-вот разрыдается. — Записались бы, батя, как другие. Спокойней была б…

Дед молчит. Седая голова его, как тисками, зажата в заскорузлых ладонях; в бороде застряли остья ржаных колосьев. Дед будто и не слышит слов матери. Уткнувшись в газету, он продолжает рассуждать:

— И еще Ефремка читал, что коммуния объединяет равных. Ему, Кузьме, или той же Виляле, что ж им не записываться? Ни кола, ни двора. Один наделок и тот обработать не могут. Отведи им кобылку — они ее за зиму заездят. А весной на чем пахать?

— В Сибири, гуторят, и бог ненашенский. Ему двумя перстами крестятся… — подает голос бабушка. — Пишись с ребятами, Палага… Пусть он один к нечистому едет!

— Цыц! — дед со злостью ударяет кулаком по столу.

Глиняная тарелка на столе подпрыгивает. С перепугу теленок вскочил на кривые ноги и, горбясь, задрал хвост кверху. Бабка схватила горшок, стоявший возле чугуна, бросилась к теленку…

Это происшествие на некоторое время прерывает спор. Захныкал на полатях Митька. Мать встала из-за стола, чтобы успокоить горластого Митьку, ему шел тогда третий год.

Дед долго сидел один. Когда же вернулась мать, он вдруг резко поднялся и, не глядя на нее, сказал:

— Вот что, Пелагея, отбивай депешу Василию. Пусть приезжает. Делиться будем. Берите избу, лошадь, хозяйничайте. Я свое отхозяйничал. Захочет в коммунию, пусть идет. Я сам себе, без ихней коммунии проживу. В бане жить буду, а не пойду! Чай, с голоду не умру…

— Что вы, батя?!

— Я на других шею гнуть не дурак. Так-то! Отбивай депешу, как сказал. — И, не помолившись, дед полез на печку.

В бога, как и в коммунию, дед Андрей не очень-то верил…

Вскоре приехал отец. Встречали его лишь мать да дед. Было морозно, вьюжно. Никогда еще отец не возвращался с отхода зимой, может, потому и не было обычной радости по поводу его приезда.

На этот раз отец не привез подарков и не было чаепития в связи с его приездом. Обедали все молча. Дед то и дело фыркал, все не по нему. Бранил бабку, что щи горячи, что картошка мало маслена. И особенно зорко поглядывал на скамью, где сидели мы, внуки. У деда была привычка бить ложкой по лбу, если кто-нибудь из нас провинится. Часто нам от него доставалось. Но тут, чуя недоброе, мы не озорничали.

После обеда отец развернул привезенную с собой газету и долго шуршал ею. Дед сидел на конике, курил. Никто из них не хотел начинать разговор первым. Наконец дед не вытерпел:

— Так как же, Василий… Писаться будешь? — спросил он.

— Надо писаться, батя. Все равно заставят.

— Как это так «заставят»? Сильничать никто не имеет права! Ильич прямо пишет, что с коммунией этой спешить не надо. Лет десять-двадцать… Так Ленин говорил. Или теперь уже умнее Ленина у вас учителя появились?!

Отец молчал. Помолчав, заговорил о другом:

— Вот читаю: на Тамбовщине, в Кирсановском уезде, уже не один год существует коммуна. Создали ее эмигранты, возвратившиеся из Америки. Прекрасно живут и трудятся…

— Не верю я в вашу коммунию! — горячится дед. — Брат с братом под одной крышей ужиться не могут. А тут чтоб чужие люди, и все у них вместе?! Не верю! Я тогда поверю в вашу коммунию, когда средь вас отыщется умник наподобие Левши. Чтобы он изобрел грабли, которые гребли бы от себя, а собирали бы в кучу. А до тех пор, пока грабли гребут по-старому, к себе… попомни мои слова: никакой коммунии вы не построите…

Отец и дед спорили до самого вечера. А вечером снова явился рассыльный. Звал на сход. Только теперь сход должен быть не в школе, где собирались до сих пор, а в поповском доме.

Поповский дом на самом краю нашей улицы. Дом большой, под железом, с верандами, с резными наличниками, с флюгером на крыше. В доме две половины: одна — господская, другая — черная, для прислуги.

В чистой, господской, жил отец Александр, наш липяговский поп. Он наследовал приход от отца: и отец его и дед исстари служили у нас. Александр был поп просвещенный. Он довершил начатое еще его отцом строительство церкви. Именно его стараниями, с помощью земства, построена и школа, та самая, в которой учатся все липяговские ребята, где я учительствую. Отец Александр не брал «кусочков» при освящении скота и построек, не ходил на поминки.

Жил он одиноко. Дети учились в городе. Попадья была с ними.

Поповский дом оживал только летом. Летом на вакансии приезжала попадья с дочками. По праздникам семья обедала на застекленной веранде. После обеда окна веранды открывались, и сквозь раздвинутые занавески на улицу выставлялась большущая черная труба — граммофон.

Отец Александр после обеда любил часик-другой отдохнуть. Дочки тем временем веселились. Они заводили музыку. Нам, деревенским ребятишкам, все это было в диковинку. Со всего порядка, бывало, собирались к поповскому дому голопузые пацаны и подростки. Придем, рассядемся на поляне перед домом и сидим, словно стая воробушков, ждем.

Перед домом — обширный палисад. По углам его возвышались мрачные пихты, а у самого забора густо разрослась сирень. Весной сирень цвела голубовато-палевыми цветами. Дом за сиренью, в глубине сада. Видна только веранда и крыльцо. На веранде возле граммофона суетятся девицы в белом.

Но вот наконец труба заиграла. Незнакомые звуки вальсов, полек, мазурок нас завораживали. Мы готовы были весь день сидеть перед поповским домом. Девицы не смотрят на нас, у них свои забавы. Под вечер, отдохнув, на веранду выходит отец Александр. Он без рясы, в халате, в мягких, из лосевой кожи сапожках. Постоит отец Александр, будто не замечая нас, потом незаметно так скроется за калиткой, ведущей в сад. Глядишь, через минуту-другую идет назад, с лукошком, полным падалиц. Подойдет к забору и — раз! Через кусты сирени на поляну посыпались яблоки.

Мы мигом вскакиваем с земли и, как муравьи на добычу, бросаемся за падалицами. Кто повзрослее, посильнее, тот норовит оттолкнуть малышей. Те дерутся, плачут. Редко обходилось без потасовки.

Отец Александр был добрый. Он приносил еще лукошко падалиц, и мы, набив за пазуху яблок, успокоенные, расходились по домам.

Поповская усадьба внешне походила чем-то на крепость. Несмотря на свои огромные размеры, весь сад и надворные службы, прилегающие к нему, все было огорожено высоким дощатым забором. По всему забору, словно крепостные башни, стояли ветлы. Ветлы были старые, кряжистые, стволы их разрослись в два-три обхвата. За ними не видно ни деревьев, увешанных плодами, ни райских дорожек, обсаженных цветами; обо всем, что в саду и в доме попа, ходили только слухи, редко кто из мужиков бывал в покоях отца Александра.

Бабы рассказывали про поповский дом всякие небылицы. Говорили, что попадья потому не живет в нем, что, когда она была молодой, будто к ней раз ночью прилетел ангел и соблазнил ее; будто узнал про то отец Александр и выпроводил ее в город.

Мужики в ангела не очень-то верили, но тоже, как я заметил, не проезжали мимо поповского дома, не перекрестившись.

Поповский дом всегда пугал меня. Я и теперь, признаться, побаиваюсь проходить мимо него ночью. В дуплах ракит, окружающих сад, водилось множество сов. Ночные крики их слышны далеко окрест. Черная глубина сада, и на его фоне — белые облупившиеся стволы вековых ракит. Идешь и вдруг явственно видишь: на одной из ракит висит… женщина. Весь покроешься испариной от испуга и оторопи, готов уже вскрикнуть, бежать прочь, как замечаешь, что это всего-навсего белеет отодранная кора дерева.

Однажды, в самом начале зимы, по Липягам пронесся слух: отца Александра, как врага колхозного строя, ночью забрали и увезли в город.

В доме его было устроено что-то вроде клуба. Что ни вечер сюда со всех порядков спешат мужики. Мы, ребята, тоже не можем усидеть дома.

Так и на этот раз: едва ушли отец с дедом — мы с Федей следом за ними.

У изгороди поповского дома под заснеженными кустами сирени стояло несколько санных повозок. Приехало начальство. На террасе, где летом отец Александр выставлял граммофон, топтались мужики, не решавшиеся сразу войти в дом, сновали подростки. Не дожидаясь, пока нас заметят, мы с братом юркнули в дверь.

Всех — не только нас, пацанов, но и убеленных сединой стариков — поражала необычность обстановки поповского дома. Чистота. Крашеные полы натерты воском. На стенах — цветастые обои, портреты. Мебель красного дерева, с резными ножками: диваны и кресла обиты плисом. Сядешь на них и погрузишься, словно в пуховики. В гостиной — пианино, покрытое белым чехлом. Вдоль стен до самого потолка застекленные шкафы с книгами: Библия, всякие Евангелия, речения святых… Все, как одна, в кожаных переплетах, с золотым тиснением на корешках.

Осматриваясь и осторожно продвигаясь, чтобы не задеть за что-нибудь, мужики проходили в «залу».

Мы уселись на пол перед самым столом, за которым расположился президиум. Позади на скамьях мужики в ватниках, в вытертых бараньих полушубках. На натертом воском полу лужицы воды: оттаивают лапти. В зале жарко натоплены изразцовые печи. Под потолком ярко горит лампа-молния.

Я оглядываюсь и тут же среди мужиков замечаю отца. Он выделяется своей городской одеждой. На нем легкое пальто, вокруг тонкой худой шеи повязан яркий шарф. Все в шапках, а он снял свой картуз и мнет его в руках. Среди обветренных небритых мужицких лиц лицо отца бросается в глаза своею бледностью.

Зал большого поповского дома гудит от приглушенных голосов. Перешептываются и за столом президиума. Их трое: высокий, с залысинами на лбу уполномоченный из района. Рядом с ним чернявый, сухопарый, похожий на галку шахтер с Побединского рудника, зовут его все Чугунком. Третий наш, липяговский, Кузя Лукин, бывший попов работник, забитый мужичишка с белесыми ресницами и подслеповатыми глазами.

Наконец уполномоченный встал. На нем военного покроя гимнастерка с накладными карманами на груди. Широкий, с начищенной бляхой ремень затянут не туго, а лишь для порядка. И еще на нем очень чудные шаровары. Сшиты они из грубой темно-зеленой ткани, а на самых важных местах, на заду и на коленях, нашиты куски кожи. Кожа изрядно вытерлась, побелела, как футбольный мяч… Скрипнув кожей, уполномоченный встал и начал агитировать за коммунию. Говорил он про то, как жили мужики при царе: про голод, про нужду, про малоземелье. Но больше всего напирал на межи. По его словам выходило, что все беды мужицкие из-за этих самых меж. И земли-то под ними за зря много пропадает, и сор на них растет, и души мужицкие разъединяют они, эти межи… Он призывал липяговцев как можно скорее перепахать межи — тогда жизнь по-иному пойдет. Выйдут на поля машины. Мужики станут все делать сообща — и сеять и убирать. Счастье в коммунии, в единении. Чем скорее липяговцы поймут это, тем скорее они расстанутся со своей извечной нуждой.

После его речи мужики долго молчали. Каждый, видно, раздумывал и прикидывал в уме: «Ишь хитер, как он завернул про межи! Сорняки на них растут! Ромашка там или тот же василек, какие же это сорняки? Красота одна, особливо когда урожай хорош…» Вдруг кто-то чуть слышно обронил слово; за ним — другой, третий, и будто плотину прорвало: заговорили все разом, громче и громче.

— Баб тоже поди объединять, или как?

— Нехай сандыревские мужики живут в коммунии, а мы не хотим!

— Оно, конечно, коммуния, может, и лучше. Но я, к примеру, отведу и лошадку и коровенку. Соха и прочее тоже есть. А Кузя вон с пустыми руками явился. А небось к общему-то котлу первым подбежит да вон с какой ложкой — восемь ртов.

— Правда, Игнат!

— Товаришши, не слухайте подкулачников! Без артели мы на своих землях с голоду подохнем. Правильно товарищ Ленин говорит. А Игнат, знаем его, церковным старостой был, нахапал.

— Я что ж… Если все, и меня пишите, — говорит Игнат Старобин.

VII

Уполномоченный курит, то и дело выплевывая изо рта ошметки папиросы, и смотрит хмуро на мужиков. Когда шум в комнате стихает, он поднимается:

— До крикунов и подстрекателей мы доберемся! Кто хочет говорить, прошу сюда!

В заднем углу встает дед Санаев. Зовут его Савватием. Ему лет девяносто, а то и более. У него белая-пребелая борода, длинные волосы отливают синевой, то ли от седины, то ли оттого, что давно не мыты. Стеганый зипун на нем латан-перелатан. Из дыр на груди и на плечах торчит серая вата. Дед Санаев переступает с ноги на ногу, размазывая худыми лаптями грязь по желтому крашеному полу. Старику кажется, что он идет, а на самом деле он продолжает топтаться на месте. Так, с места, и подает свой голос:

— А если у меня нет ничего. Ни надела, ни лошадки… то как, годен я до коммунии?

Уполномоченный пожимает плечами.

— Как так «нет надела»? Советская власть всем дала землю!

Дед Санаев плохо слышит. Он смотрит на незнакомца в кожаных шароварах и моргает белёсыми ресницами. Мне почему-то становится жаль старика. Дед Савватий живет на самом конце нашего порядка, в крохотной землянке, сложенной из дерна. Крыша у землянки необычная: вся она заросла полынью. Эта же полынь и на задах, где у других огороды. Дед живет одиноко. Когда-то в молодости он отправился с семьей на вольную, да всех в пути растерял: от голода умерли и жена и дети. Потом он долго пропадал, искал какую-то страну Беловодье, где будто вечно весна и вечно райские птицы поют, где текут белые молочные реки… Но так и не нашел такой страны, вернулся в Липяги и одиноко доживал свой век в холодной землянке. Не было у него ни семьи, ни двора, ни надела.

— Тебя, Савватий, сразу в социализму запишут! На все готовое, — шутит дядя Авданя.

— В Морозкин лог пора, а он в ту же коммунию, — смеются мужики.

Савватий постоял-постоял и сел.

Тотчас же со скамьи встал отец и, поскрипывая хромовыми сапожками, прошел к столу.

— Пишите! — коротко говорит отец. Он называет нашу фамилию и перечисляет то, что его хозяйство вносит в колхоз: лошадь, соху, телегу, корову, двух овец, десяток кур. — Сбруя справная, — добавляет он. И тут начинает кашлять. Кашляет долго, тонкая длинная шея и щеки покраснели. Откашлявшись, вытирает лицо платком и продолжает с пафосом: — Мужики! Ленин, учитель мирового пролетариата, указывает, что нет русскому землепашцу иного пути, кроме кооперации. Надо объединяться. Распашем межи! Заведем машины! Перекуем деревню… Я отходник. Работал на ситценабивной фабрике. Но, поскольку партия взяла курс на коллективизацию деревни, я решил вернуться навсегда на село, чтобы заняться землепашеством на коллективных началах…

Уполномоченный недоверчиво поглядывает на отца. Видимо, его книжная речь настораживала. Но все-таки, когда отец кончил, уполномоченный пододвинул ему лист бумаги. Отец склонился над столом, начал писать. В это время в углу поднялся дед. Борода его прыгает вверх-вниз, очевидно, он что-то говорит, но за всеобщим гулом слов его не слышно. Тогда дед вприпрыжку выбегает к столу, берет отца за руку и кричит:

— Он не имеет права писаться! Он не хозяин! Я хозяин! Отделю — пусть тогда пишется, куда вздумается, со своим кобылячьим хвостом!..

Отец отталкивает деда. Лицо его становится жестоким. Помусолив во рту карандаш, отец торопливо ставит на бумаге подпись и возвращается на место. Дед еще некоторое время трясет бородой и, не добившись признания своих прав, обиженный уходит с собрания.

Наутро отец вывел со двора кобылку, запряг ее в сани. Потом вынес из сарая соху, борону, вальки, сбрую, выгрузил все это на повозку и поехал на попов двор. Никто не помогал ему, но никто и не перечил. Дед сидел на задорге, покряхтывал; мать, проделав в окне отталину, наблюдала за отцом. Четверть часа спустя он вернулся без лошади, с пустыми руками. Пошарив в сенцах, отыскал веревку и направился в хлев за коровой. Он обратал комолку и потащил ее со двора. Корова упиралась, как бы чуя недоброе, никак не хотела переступать порог и выходить в сенцы. «А ну, Федя, стегани-ка ее!» — попросил отец. Брат нерешительно потоптался на месте, посматривая то на мать, то на отца.

Наконец отцу удалось вытянуть корову в сенцы. Овца, бывшая в одном котухе с коровой, сама вышла в открытую дверь. Вторая овца неделю тому назад окотилась. Вместе с ягненком она была в избе. Отец попросил меня выгнать ее в сенцы. Я открыл дверь в избу, но бабушка зашикала на меня, и я выскочил на улицу. Тогда отец сам выгнал овцу, а мне сунул черного длинноногого ягненка. Так мы и двинулись к поповскому дому. Корова по щиколотку проваливалась в сугробы, сопротивлялась. Овцы бежали следом.

На большом поповском дворе не протолкнуться. Ржут некормленые лошади, мечутся из одного угла в другой напуганные овцы. Чернявый шахтер и Кузя, попов работник, командуют всем этим хозяйством.

Вернулись мы с попова база к обеду. Дед все так же сидел на задорге и смолил самокрутку за самокруткой. Теперь он редко слезал с печи. Только когда наступало обычное время — время, когда он должен был задавать корм кобылке, дед, покряхтывая, шел во двор. Он чистил стойло, менял подстилку и, хотя стойло было пусто, бросал в кормушку охапку сена. Вернувшись в избу, снова лез на печку.

Так продолжалось всю зиму. Дед высох, сгорбился. С отцом почти совсем не разговаривал. Да и то, когда отцу разговоры вести? Дома он бывал мало. «Коммунальщики» заседали: каждую ночь в окнах поповского дома свет до самого утра. Деревенские подростки шныряют теперь в правление без боязни, мы с Федькой в особенности. Отец большой начальник: он бригадир. Отец заседает, а мы роемся в остатках поповской библиотеки, отыскиваем журналы с рисунками, старые, малопонятные книги.

Домой мы возвращаемся вместе с отцом. Он необычно возбужден, весел. А когда отец весел, то выражается громкими фразами:

— Растите скорее, сыны! — говорит он нам. — Учитесь лучше. Будете помогать строить колхоз, нашу новую крестьянскую жизнь…

Да, вот как оно обернулось: отец мечтал, чтобы сыновья выросли помощниками ему, чтобы они крепили «коммунию», которую он помогал организовывать. А мы?! А мы разваливаем родной курень, стираем с лица земли свое извечное липяговское гнездовье. Нам, его сыновьям, не жалко отцовского крова. Даже грачи и те, почуяв недоброе, кружат над нами и галдят.

— У них, видно, скоро птенцы будут, — сказал я, указывая на грачей. — Может, пока не надо рубить ракиты — пусть улетят выводки.

— А-а! — Федор махнул рукой. — Сняв голову, по волосам не плачут.

VIII

Потолок мы разобрали быстро. Доски и в самом деле могли пригодиться. Федор и Павел Миронович уселись отдохнуть на задорге. Закурили.

— Эх, теперь бы дедова Андрея табачку, самосада, — сказал Павел Миронович.

— Да. То хороший табак был, — согласился Федор.

Мне стало грустно от воспоминаний. Я выпрыгнул сквозь выставленное окно и, проваливаясь по пояс в соломе, выбрался к раките. Митяй и Степан убирали сучья обрешетки. Я стал помогать им.

Они были очень разные, эти младшие. Степан — самый-самый последний, «поскребыш», как его звала мать, — чубатый, большелобый. Он парень бесшабашный. Ему все трын-трава: ломать так ломать! Подумаешь, и без дедовского дома проживем! Бесшабашный он не только по молодости, а скорее из-за внутренней щедрости, из-за таланта. Ему все дается удивительно легко. Он не утруждал себя учебой. Бывало, придет из школы, бросит на лавку узелок с книжками, схватит кусок хлеба — и был таков. Чтобы он корпел над этими задачками?! Никогда! Вот лясы точить, говоря словами матери, он мастер. Сплясать там, разыграть какую-нибудь комедию на сцене — это его дело.

В сумерках мать моет картошку, спешит, суетится, гремит чугунками. А Степаха театрально выставит перед ней руку и ну читать:

— «О, будь в несчастном сорок тысяч жизней! Одной мне слишком мало для отмщенья. Теперь я вижу — правда все. Смотри, всю эту глупую мою любовь я шлю ветрам: подул — и нет ее. Восстань из бездны, ужас черной мести!..»

Мать отстранится, недоуменно глянет на него, не рехнулся ли? А он расхохочется и, вдруг посерьезнев, скажет:

— Шекспир, «Отелло». Сегодня я представляю. Приходи, мама!

Мать только отмахнется в ответ: не до «лясов» ей.

Степан и дня не работал в колхозе, после семилетки поступил слесарем в депо. В учениках недолго ходил: ему сразу же станок доверили. В первую же получку Степан принес столько денег, что Митя в колхозе за полгода не заработает. Тот злился, топорщился: «А, все легкой жизни ищут! Никто вон в колхозе холку гнуть не хочет…»

Был он не в нашу породу, Митяй. Мы все видные из себя, а он рос плохо, какой-то корявый, ершистый, как сук поломанный, весь в деда. Кажется, он и родился этаким маленьким мужичком. Курить начал чуть ли не с восьми лет. Правда, все деревенские мальчишки рано начинают баловаться табаком. Но именно баловаться, пробуют это зелье тайком, возвращаясь из школы, или вечером где-нибудь в низах, за баней. А Митя сразу же с малолетства начал курить при всех, в открытую. Он не забивал себе голову всякими стишками, как Степан. Школу бросил рано, в десять лет в косьбе не уступал любой бабе, а в четырнадцать — хоть и числился прицепщиком, но на самом деле подменял в ночную смену тракториста.

Зато у Мити было то, чего не хватало нам, другим братьям: он любил землю. Мы, видно, пошли в отца, а он в деда. Отец хоть и суетился, а порой и других учил, как надо пахать, скажем, или сеять, но у самого у него не было той сноровки, какая была у деда. Для разъездов Чугунок, наш председатель, выделил отцу лошадь и рессорную тележку. Другие бригадиры не слезали с этих самых тележек. Отец же никогда в ней не ездил: он и без тележки всю округу за день обежит почем зря. Встанет, бывало, чуть свет, сажень на плечи — и был таков! Мать ворчала:

— Вон и Кипяток, и другие бригадиры на рессорных тележках разъезжают, а ты… За весну пару сапог сбил… дюжину портянок сгноил. На обуву поди не заработаешь…

— Я не управляющий барским имением! В артели все равны. Почему ты должна ходить пешком, а я ездить на казенной лошади?! — отвечал отец.

Но это была отговорка. Ему просто не хотелось возиться с лошадью. Чтобы снарядить выезд, надо идти через все село на конюшню; надо собрать сбрую, запрячь непослушную конягу да потом весь день о ней заботиться, вовремя ее корми, пои. Все это обременительно. Куда проще — опорожнил кринку кислого молока, подтянул повыше штаны, вскинул двухметровку на плечо и пошагал: ни забот, ни хлопот.

А для деда повозиться с лошадью — ни с чем не сравнимое удовольствие. Конечно же, он стал колхозником вместе со всеми. В артели его определили ночным сторожем. В страду сторожил на току, а зимой у амбаров. Днем дед возился по хозяйству и ни на какую иную работу не выходил, кроме той, когда нужно иметь дело с лошадью. Только скажи ему: «Дедушка Андрей, съезди туда-то, привези то-то…». Минуты не замешкает, бегом побежит. Он к чужой лошади не подойдет; непременно свою кобылку обратает. При этом накричит на конюхов, что в стойле у нее давно не чищено, что овсеца мало задали перед поездкой… Одним словом, найдет причину поворчать. Выведет кобылку на волю, погладит ей гриву, почистит щеткой бока, круп. Когда вводит в оглобли, надевает хомут или там прилаживает чужую порванную сбрую, разговаривает с лошадью, и она знает, с кем имеет дело: кобылка шустро, в тонкости выполняет малейшее его желание и все время бодро помахивает хвостом…

Наконец дед запряг ее. Не спеша обойдет вокруг повозки, потрогает оглобли, посмотрит, крепко ли затянута супонь, не высоко ли поднят чересседельник, и, только убедившись в том, что все в порядке, берется за вожжи. Сел он в повозку — и будто помолодел на двадцать лет. Приободрится, приосанится, да выставит перед собой руки, да крикнет: «Сторонись!» Кобылка с места рысью, так что у деда шапка соскочит с головы.

Однако не только в этом сказывалась разница между отцом и дедом. В любом крестьянском деле. Сядет дед отбивать косу — заслушаешься: музыка, да и только! Отец все утро грохает молотком по наковальне, а коса все равно тупа, как обух.

IX

…Года два прошло с тех пор, как липяговцы организовали «коммунию». Пророчества деда по поводу того, что мужики не захотят трудиться сообща, не оправдались. Не знаю, как в других местах, а наш липяговский колхоз на первых порах преуспевал. На поля выходили дружно, с песнями. Каждый старался похвастать перед другим усердием и хваткой. Рожь подойдет, выйдет, бывало, сразу сорок косцов. Взмахнут разом крюками — звон до самых Сандырей! За каждым косцом вязальщица. Бабы в клетчатых поневах, в цветастых кофтах, на головах белые платки, а за плечами крендели готовых перевясел.

Среди косцов и отец. Косит он неумело, норовя силой сшибить жесткие ржаные стебли. Руки его как-то не гнутся, и сам он весь прямой, нескладный, будто аршин проглотил.

Мать, идущая за ним следом, тайком от всех срывает не срезанные косой стебли и засовывает их в снопы, которые вяжет.

Вечером, когда все мужики и бабы сносят снопы в крестцы, отец ходит поперек скошенного поля, вымеряя его двухметровкой. Потом долго сидит на снопах, окруженный косцами, считает, то и дело мусоля во рту огрызок карандаша. Наконец, поднявшись, говорит: «Хорошо работали, товарищи! По трудодню каждому приходится».

«Трудодень» — новое слово. Ко всяким новым словам липяговские мужики относятся с предубеждением. Однако к «трудодню» полное доверие. Осенью колхозные амбары ломятся от хлеба. Все в полях убрано. Наступает время расчета по трудодням. На селе праздник. Скрипят нагруженные зерном и овощами повозки. Возят по очереди: кому две подводы везут, кому три. Все зависит от того, у кого сколько выработано этих самых трудодней.

Мать норовит, чтобы у нас их было как можно больше. Она только что родила Степана, причем родила в поле. Сама надрывается и нас всех замучила. Прибежишь из школы, не успеешь бросить на лавку сумку с книжками, как она уже подступает к тебе:

— Андрюша! Федя! Вы куда? Хлебайте скорее щи да бегите на скотный двор. Дед навоз возит, будете нагружать ему. Все, может, лишних полтрудодня запишут…

Зимой на селе свадьбы. Всю масленицу по улицам разъезжают повозки с бубенцами. Дуги и конские гривы унизаны разноцветными бумажками. Чугунок не жалеет застоявшихся коней ради всеобщего веселья. И свой выезд он отдал молодежи.

Председатель наш, Павел Павлович Чутунов, или просто Чугунок, как звали его мужики, чернявый, сухопарый. Ни дать ни взять цыган. Но хватка у него наша, мужицкая. Косу в руки возьмет — никто не поспеет за ним; плясать пойдет — любого перепляшет. Шахтер, «чужак», а понимал крестьян, и они верили ему. А он что ни год все заводит разные новины. Камень раскопал у Подвысокого, понастроил за селом каменных ферм, купил где-то на Волге невиданных в нашей округе пестрых коров, сад насадил, организовал для детишек ясли… Дотошный был человек, даже картошку особую приказал сажать; сизую такую, что ни клубень, то поди с баранью голову. Она и по сей день водится у нас. Чугунка-шахтера все позабыли, а картошка так и поныне зовется «чугуновской», или короче — «чугунка».

Не много лет существует наш «Красный пахарь», а слава о нем как о передовом колхозе уже на всю округу идет. Пригнали в район тракторы. Кому первому давать технику? Передовикам, конечно, липяговцам.

Трактор встречали за околицей всем селом, с флагами, с духовым оркестром. Мы, малыши, разинув рты, наблюдали, как четыре лемеха тракторного плуга выворачивали землю. Мы радовались. А мужики стояли возле межи, чесали затылки: «Ишь ты, как здорово! Только не будет ли хлеб пахнуть керосином?»

Потом пригнали еще тракторов. Потом пришли комбайны. Потом прилетел самолет и начал удобрять землю с воздуха. Неделю школа закрыта была — все ученики с утра до вечера дежурили возле мельницы. Забавно так: сядет самолет, засыплют в него какой-то желтоватый порошок из бумажных кулей, летит он над полем и посыпает всходы ржи.

Мужики, заложив руки за спину, наблюдали. На поле суетились представители МТС. Ветер трепал красное полотнище с надписью «Дорогу технике!»

Трактор пашет, сеет; комбайн косит; самолет удобряет; автомашины отвозят зерно на элеватор…

Будто и нечего делать мужику. Да! Но и нечего получать мужику.

Соберутся вместе, ломают головы. Как же оно так получается? Трудодни будто у каждого есть. И верно, отец по-прежнему до полуночи корпит над бумагами, считает выработку, записывает трудодни в трудовые книжки. Но вот настает осень. Сойдутся липяговцы на собрание, а председатель и докладывает:

— Зерна мы получили всего столько-то центнеров. Из них столько-то центнеров отвезли в заготовку, столько-то оставили на семена, столько-то выплатили натуроплаты МТС…

— А это что такое, натуроплата? — допытываются мужики.

— Это, товарищи, — поясняет председатель, — отчисления в МТС — за работу трактористов, за горючее и прочее.

— Так! — Мужики почесывают себе затылки: натуроплата вдвое больше, чем заготовки.

— А кто ж такую плату выдумал? — недоумевают липяговцы.

— Как кто? — отвечает председатель. — Знамо, не Авданя…

— Надо бы посчитать, во сколько обходится пуд ржи колхозу и сколько нам за него платят. Ведь задарма хлебушек-то берут. Поэтому и не сводим мы концы с концами.

— Чего считать! Поумнее тебя небось головы считали! Докладай, председатель, сколько приходится нам на трудодни?

Председатель в ответ только разводит руками.

— Эй ты, чего стоишь там с вилами?! — кричит мне сверху Федор. — Иди в низы, там и мечтай. А тут не мешайся!

Я отошел в сторонку, в тень ракиты. И почти тотчас же сверху упало на землю бревно и, пыля, покатилось мне под ноги.

Гляжу я на это полуистлевшее, со следами воробьиного помета бревно и думаю: «А не тогда ли, не двадцать ли пять лет назад, упало оно, это первое бревно, с нашей старенькой избенки?»

X

Росли мы на редкость быстро. Как-то я признался ученикам, что до призыва в армию успел сносить всего две пары собственных штанов. Среди моих учеников есть и такие, которые носят узенькие брючки и растят бакенбарды. Они, конечно, посмеялись надо мной: как это, мол, так — две пары? Вот так, объяснил я им, нас было пятеро братьев. Сначала шаровары носит старший, а как только он вырастет, их надевает младший. Мне всегда доставались Федькины штаны. Когда они становились мне чуть ли не по колено, мать штопала их, стирала, гладила, вернее, катала на скалке ребристым рубелем, и в них облачался Иван. Если и после него они еще держатся, то достаются напоследок Митяю.

Вырастал один, его штаны переходили к другому. А вместе с этим младшему как бы переходили и более взрослые заботы. Осмысливать жизнь и сопоставлять приходилось самим, ни отец, ни мать тут не были помощниками.

Отец «полинял» как-то со временем, городской лоск с него сошел. В бригадирах ходить нелегко. Вечно он небритый, усталый, кирзовые сапоги стоптаны. Старенький пиджак болтался на его узких плечах. Газеты читал редко, не хватало времени, с дедом не ругался. Поднимется бригадир чуть свет и еще до завтрака побежит по домам: «Эй, Марья! Выходи просо полоть…», «Анна! Бери грабли, сено пойдешь сгребать…»

Обежит все порядки, явится на баз, ждет-пождет — ни Марьи, ни Анны. Он снова бежит к ним: «Марьюшка, дорогая! Поглядела бы ты, какое просо! Пропадет же, если вовремя не прополем!» — «А по мне — пускай пропадает! — отвечает Марья. — Все равно нам ничего не достанется. А у меня вон картошка на огороде бурьяном заросла. Прополю свое, будет время, схожу на просо…»

Отец готов на колени встать перед Марьей. Уговаривает ее так и сяк, обещает дать лошадь для окучивания картошки, соломы обещает, чтобы крышу у избы перекрыть. Но Марья неумолима.

Он к Анне. У Анны муж с весны поступил работать на «железку». На хлеб у нее есть. Она и слушать не хочет мольбы бригадира.

И так что ни дом, то от ворот поворот! Набегавшись по чужим избам, отец чернее тучи приходит домой. Позавтракав, принимается командовать:

— Бери, Пелагея, грабли, пойдешь к Подвысокому сено сгребать! А вы, — он кивает мне и Федьке, — отправляйтесь к «дубу» просо полоть.

— А еще кто на сено пойдет? — осторожно справляется мать, собирая со стола.

Отец молчит.

Дед ухмыляется.

Мать тоже догадывается, что все бабы отказались выходить по наряду. Она хоть и побаивается отца, но тут и у нее терпение кончается.

— Одна я не пойду, Вася! — говорит мать жестко. — Что я, дура, что ли? Весь день гнуть спину за твои палочки! И ребят бы не посылал. Посмотри, у соседей огороды-то как ухожены, а наш повиликой да сурепкой зарос. Полоть думала. Они помогли бы мне.

Мать не стремится теперь к тому, чтобы заработать побольше трудодней. Наоборот, теперь она по-всякому — правдой и неправдой — норовит почаще остаться дома. Все ее мысли сосредоточены теперь на огороде: как получше удобрить его, как побыстрее вскопать. Одной ей трудно, потому и нас норовит дома придержать. И то: другим колхозникам отец дает лошадей, чтобы посадить картошку, окучить ее, а для себя никогда лошадь с конюшни не возьмет. Боится, что его будут попрекать бригадирством, что, мол, о себе заботится больше, чем о других. И мы вскапываем огород лопатами и окучиваем грядки тяпками. Мать в запальчивости выговаривает ему все.

— Ты мне брось разводить агитацию против колхоза! — кричит в сердцах отец. — Сама погрязла в мелкособственнической тине и детей за собой тащишь! Не выйдет! А ну — собирайтесь и марш на просо!

Мы с Федькой отправляемся к «дубу» полоть просо, а мать идет в луга. Идет не одна: если она попросит, с нею пойдут и Марья и Анна.

Вечером после ужина, когда отец, разложив бумаги, погрузился в свои подсчеты, мать, моя посуду, говорила:

— Не посылай ты ребят на свою прорву! Им учиться надо. Вон Федька семь классов кончил. Подумал бы, куда пристроить.

— Пристроен! — Отец яростно стучит косточками счетов. — Тот ученый, тот убежал в город. А кто землю пахать будет?

— Сам бы и пахал! А то тоже — белоручкой заделался!

Отец пускает колечки дыма и что-то пишет. Мать, продолжая возиться в чулане, разговаривает сама с собой. Вернее, так кажется, что речь ее ни к кому не обращена, а на самом деле она ведет все тот же спор с отцом.

— Что же это такое? — рассуждает она. — Мужики из колхоза бегут. Вон и Ефим и Васька Беленький… Все на станцию устроились. Одни мы… Будто не люди… Сами себе лиходеи. Хлеба-то опять до нови не хватит. Последнюю поневу в Чернаву отвезешь с таким-то мужем. Ребята растут, их учить надо. А разве ушлешь их в город без денег-то?..

Отец сидит понуро, курит, но счетами не стучит, слушает. В другое время он наверняка оборвал бы ее. «Перестань зудеть! — сказал бы он. — Надоела. Завела, как комар над ухом…»

Но сейчас он молчит.

XI

Молчит он потому, что дела в колхозе с каждым годом все хуже и хуже. Нет больше у нас веселого, предприимчивого Чугунка. Его взяли в район, и он вскоре куда-то канул. Говорили, что он посажен как враг народа… Но как бы то ни было, а Чугунок исчез. Вместо него колхозными делами командует Сафрон Коноплин, мрачноватый, крикливый мужик по прозвищу Кипяток. Не будь всего этого, отец не стерпел бы укоров матери. А то молчит.

Поздно. Мы идем спать в мазанку, а мать с отцом остаются в избе. Утром мать роется в сундуке и извлекает из него кусок черного сукна. Недели две в доме непонятная суета. Сушатся на противнях сухари, мать после работы бегает куда-то на село, к родным. Наконец мы узнаем, что Федька едет в Скопин держать экзамены в техникум. Ему шьют настоящие, как у взрослых, брюки с обшлагами, с петельками для ремня. Я же получаю старые его штаны. Они длинноваты мне, на коленях свежие заплаты. Но зато у них два кармана, в один можно напихать жареной картошки, в другой — сунуть книжку, и хоть весь день не показывайся домой.

Вскоре Федор уезжает. Проходит неделя, другая — является, выдержал! Мать от радости прослезилась, а отец хоть бы что! Только хмыкнул что-то про себя и тут же попросил, чтобы скорей подавали обед.

Я знал, что Федька выдержит экзамены. Он у нас был способный, это все учителя говорили. Обо мне говорили, что я «мечтательный», а о нем — «способный». И правда, он учился хорошо. Он до тех пор сидит за столом, пока все уроки не сделает. Федька ни за что не побежит в низы кататься на санках, если у него задача не получилась. Ночь просидит, а решит. Я же в детстве был ужасным непоседой. Бывало, сидим вместе, делаем уроки. Перепишу, что задано по письму, посмотрю физику, ботанику. Примусь за арифметику. Если все идет гладко — мигом решу! А как не заладится дело, брошу задачник, и поминай как звали!

Федор же никогда не сдастся. Он и косить хваток, любому мужику не уступит, и скирд умеет уложить — зиму простоит, не протечет.

Для отца отъезд Федьки большая потеря. Хотя он и не говорит об этом прямо, но я вижу.

Теперь отец взялся за меня. Все лето посылал меня на всякие работы. Я и сено кошу на конной сенокосилке, и солому стогую на току, но нет во мне той сноровки, которой отличался Федор. Лошадь запрягу — обязательно не затяну супонь, и несколько раз случалось, что телега катилась в одну сторону, а лошадь преспокойненько шагала в другую. Помню, однажды спускался я с горы у пруда возле Змейки, лошадь уперлась, хомут-то и соскочил с шеи. Смеху было — умора! Сено косить поеду, непременно в карман книжку суну. По росе сделаю десяток кругов, а как только овод начнет донимать лошадей, распрягу их, сяду в тенек, да и почитываю про всякие там таинственные острова да про всадников без головы.

Читаю я много — все, что попадет под руку. Причем другие как-то время знают, а я, если уж взял книжку, не оторвусь, пока не дочитаю до конца. И по ночам читаю, и на уроках, и на косьбе. Знаю ведь, что нагрянет отец, будет взбучка, но отложить книжку выше моих сил. Никто не следит за моим чтением. Только изредка дед, заметив у меня в руках новую книжку, подсядет и скажет:

— А ну, Андрейка, читай вслух.

Дед стар, однако продолжает служить сторожем. Каждое утро, особенно осенью, когда он сторожит на току, вернувшись с ночного дежурства, заходит в мазанку. Дед заходит туда во всем своем ночном облачении — в полушубке, в больших кирзовых сапогах. А выходит из мазанки босой, в одной холщовой рубахе. Меня заинтересовало: что он там делает?

Как-то я подсмотрел за ним. Войдя в мазанку, дед взял пустую севалку, поставил ее на ряднушку и… принялся выворачивать карманы. До этого мне почему-то казалось, что во всем дедовском одеянии есть всего лишь один карман в полушубке, где он хранит кисет с махоркой. А оказалось, их чуть ли не дюжина: и в шароварах, и под подолом рубахи… Да все такие большие! Как вывернет карман, так полсевалки ржи! Опорожнив карманы, дед по очереди снимал сапоги: из них тоже посыпалось зерно.

«Он ворует!» — подумал я. Меня это открытие поражает. Деда все считают честным. Не далее как этой весной был такой случай. Ехал он с поля. Вдруг в овражке, в самом начале Подвысокого, заметил прикрытый дерном какой-то бидон. Дед остановил лошадь, подошел к промоине. В овраге стоял наспех зарытый бидон — с фермы в таких возят молоко. Дед открыл его — сполна налит, до краев. Отпробовал, не молоко, а сметана. Дед поставил бидон на повозку и прямехонько в сельсовет. Бабушка долго потом ругала его: почему не привез бидон домой. Сколько масла бы сбили! Сразу за весь год по молоку бы рассчитались.

Дед только посмеивался в ответ.

А тут — вон оно что!

Однажды над севалкой его застал отец. Невозможно рассказать, что тут было! Отец побледнел, затрясся весь. Подлетел к деду, схватил его за ворот полушубка, приподнял.

— Как ты смеешь?! — зашипел отец. — Поймают, навечно позор всей семье! Еще раз увижу, сам заявлю!

— Убери руки, щелкопер несчастный! — Дед спокойно отстранил руки отца и, поправляя шубейку, продолжал: — Подумай лучше, кто кормит твою семью? Неужто ты думаешь, что весь твой выводок святым духом питается?! Я лишнего не беру. Не торговать зерно ношу, а по справедливости, на прокорм. Что заработал, то и беру.

Отец пуще всего боялся суда и милиционеров. Он сказал кому надо, и деда от дежурств на току освободили. Не знаю, то ли от безделья, то ли старость к нему пришла, но дед после этого случая как-то весь почернел, скрючился. Только и осталась от бывшего Андрея Максимыча одна борода. Сядет на задоргу и сидит, словно сорока на суку: весь в черном и сам черный, только борода белая.

Той же зимой дед умер. Соседи говорили, что умер дед Андрей хорошо. Пошел утром расчищать дорожку к погребу, взял лопату — смурыг, смурыг — и вдруг уткнулся лицом в сугроб, и все…

Мать первой увидела. Подняла его, а он не дышит. Запричитала, заголосила. Отца дома не было. Собрались соседки. Внесли деда в избу, положили на коник. Бабы шмыгают носами. Мне жутко, я первый раз вижу смерть…

День ото дня забот и хлопот мне прибавлялось. Но как ни старался отец приучить меня к землепашеству, наука эта мне не давалась. Он очень скоро махнул на меня рукой — подрастали меньшие сыновья.

Наступил день, когда и мне, как и Федьке, сшили настоящие мужские брюки с отворотами и с петельками для продевания ремня. И насушили сухарей. И дали денег на дорогу. И я, как и Федька, выплыл в море жизни.

Я стал студентом педагогического училища.

…Одно за другим падали на землю пыльные полуистлевшие бревна. С каждым вновь упавшим бревном все ниже и ниже становилась наша изба.

А на каждом бревне масляной краской пометки: «Ю-8»… «В-7»…

XII

Пометки эти означают: южная сторона, восьмое бревно: восточная сторона, седьмое бревно… Это для того, чтобы плотники, собирая сруб на новом месте, не путали венцы. Место это недалеко — всего в трех километрах от Липягов, на станции. Разобранную по бревнышку избу мы сложим в кузов автомашины и повезем. Машина придет вечером, Федор уже договорился. Там, на станции, посреди огромного пустыря, начинающегося сразу за угольным складом, стоит тесовая времянка. Неподалеку от нее высовываются из земли каменные столбы — фундамент для нового дома.

На станционном пустыре таких времянок много. Они стоят двумя рядами, как бы образуя улицу. Возле сараюшек — горы шлака и камня, штабеля досок. Глядишь, осенью станционный поселок раздвинется, обогатится еще одной улицей. Их и так немало, новых улиц. Исстари мужики из Липягов подрабатывали на станции. Стрелочниками, кладовщиками, ремонтными рабочими — служили кем придется. Но из села не уходили. А теперь все вдруг захотели жить на станции. Кем бы ни служить, лишь бы устроиться на «железке». Оно и понятно: на станции совсем иной мир, чем у нас в Липягах. Если ты работаешь на «железке», у тебя каждые пятнадцать дней получка. На станции есть ларьки с хлебом, и школа, и клуб, и кино.

Со всех окружных сел перекочевывают дома на станцию. Вот и мы наконец решились. На первый взгляд, ничего особенного нет в этом переселении. Просто исчезает еще одна изба с нашего порядка. Их немало уже исчезло за последние годы. Наша улица напоминает теперь челюсть старого-престарого человека: то тут, то там вместо зубов видны щербины.

Что ж, будет одной щербиной больше…

Отболело.

Отболело ли?

У меня, пожалуй, да: отболело. К тому же я не уезжаю из села. Я живу в коммунальной квартире. Ее дали мне как учителю. У Степана тоже душа не болит об отцовском гнезде — он парень бесшабашный. Но на Митю мне смотреть больно. Ему дорого все, что связано с избой. После смерти деда и сама изба, и сарайчики возле нее — все понемногу обваливалось, ветшало. Никто — ни отец, ни братья — рук не прикладывали к дому, только он один старался. Было время, когда Митя вообще тянул всю семью. Старшие братья воевали; отец погнал в эвакуацию колхозный скот. Мать, убитая горем, едва ходила. Он остался за хозяина.

Немцы подошли вплотную к селу. Оставшиеся в Липягах бабы и старики собрались и решили: колхоз сохранить. Они все припрятали — и семена и инвентарь. На базу остались лишь старые телеги и лошади.

Но в ночь, когда в Липяги вступили немцы, несколько мужиков не утерпели и явились на конюшню, чтобы поживиться кое-чем. Узнав об этом, Митяй тоже отправился на баз. Вскоре он подъехал к дому на телеге, запряженной общипанной лошадкой, еле стоящей на ногах. На дрогах — соха, какие-то рваные хомуты, сбруя. Мать рассказывала, что она сначала обрадовалась: мол, молодец Митя, другим не уступил, а потом перепугалась — имущество-то ведь колхозное!

Митя подъехал к сараю: «Тпру!» Важно так, как это делал дед, слез с телеги, бросил вожжи на круп лошади. Стаскивая соху, рассказывал:

— Игнат Старобин впрягал уже. Едва отбил. «Не смей! — говорю. — Этот мерин от нашей кобылы! От нашей! Понял?!» Я давно с него глаз не спускал. Ничего, что он в лишаях. В моих руках быстро поправится…

Мать помогла Мите снять соху. Вместе отнесли ее в сарай.

Однако и двух недель не прохозяйничал Митя. Только что и успел, что меринка в порядок привел: помыл его купоросной водой, почистил. Вскоре немцев прогнали. Вернулся отец. Узнав, что Митя привел с колхозной конюшни мерина, заставил его отвести обратно лошадь. Когда тот вернулся с база, снял с Митьки штаны и выпорол его ремнем. Отец все еще думал, что Митя ребенок. А ему шел уже пятнадцатый год. И к тому же он был злопамятен. Митя не мог простить отцу рукоприкладства. Он не захотел больше работать под началом отца в колхозе. Той же осенью устроился учеником в депо. Работа у него была грязная (он чистил паровозные котлы). Получал Митя мало. Но он не унывал: как и дед, находил, чем восполнить плату за свой труд. Не было дня, чтобы он вернулся со станции с пустыми руками. То тесину сунет под мышку, то брусок какой-нибудь вместо палки в руки возьмет, то антрацита насыплет в сумку. Глядишь, весной в сарае целый воз тесин, филенок, листов фанеры. Все лето вечерами Митя возится на дедовом верстаке — что-то строгает, сколачивает. Потом, глядишь, в сенцах появилась новая дверь. Так, незаметно, он и рамы новые повязал, и полы в мазанке настлал.

XIII

Ожидая, когда сбросят очередное бревно, Митя стоит под ветлой. Опершись на вилы, тычет ботинком в солому, потроша ее.

— Ищи, ищи! Я сам видел, как дед Андрей кубышку с золотом в пелену затыкал… — смеется над Митей Степаха.

Для Степана все происходящее — сцена, комедия. Но у меня щемит сердце, как только я подумаю о том, что никогда уже больше не будет стоять на месте наша изба. Столько воспоминаний с каждой половицей, с каждой тропкой возле дома!..

Я замечаю, что никому не доставляет радости наша теперешняя работенка. Ни улыбки на лицах братьев, ни удали; только и слышны деловые команды:

— Ну-ка, Павел Мироныч. Поднажми ломом! Осторожно… так…

Подошла мать. Отнесла, видно, кудель в мазанку и вернулась — не терпится посмотреть, как и что.

— Смахни-ка, Митя, пыль, — просит она. — Погляди, не сгнили венцы-то…

Митяй вязкой соломы обметает бревно. Мать щупает сосновый кругляк и вздыхает. Она считает, что во всем виноват Федор. Он-де старший, не захоти он переезжать из Липягов, все поприжали бы хвосты. Кому плохо в деревне, пусть тот и переезжает на станцию! Федор и коммунальной квартиры добился бы…

Оно, конечно, Федор в чем-то повинен, но не меньше виноваты и все мы, дети колхозного бригадира, не пожелавшие пахать землю.

Думая над всем этим, я прежде всего обращаюсь к себе: почему ты не стал рядовым колхозником или механизатором? Ведь сколько раз судьба возвращала тебя к земле!

Вспоминаю военные годы.

Отвоевался я рано: десяти месяцев не провел на фронте. Меня изрядно-таки садануло, так садануло осколком, что целый год валялся потом в госпитале. Ничего, отошел. Выписался из госпиталя. Что делать? Служака из меня никудышный: дали белый билет. Вернулся я в Липяги. Никто не встречал меня на станции, да я и не извещал. Захожу в избу. Отец сидит на ящике; перед ним на лавке коробка с сапожным инструментом: подбивает сапоги. Седой, сгорбившийся. Здорово война его подкосила.

Мать была в поле. Соседские ребятишки помчались за ней. Четверти часа не прошло — прибежала. Увидела мое увечье, заголосила. Собрались соседки, успокоили: слава богу, жив.

В войну наш «Красный пахарь» разделили на три крохотных колхоза. В одном из них отец председательствовал. Представьте себе, как он обрадовался моему возвращению. На выбор любую должность предлагал: и бригадира, и счетовода, и фермой заведовать. «Обожди, говорю, дай осмотреться». Меня поддерживала мать: дай, мол, человеку отдохнуть, с войны ведь пришел…

Пожил я, погулял недельку, а потом набросил шинелюшку на плечи, вещмешок в руки и подался в стольный город наш Рязань. На фронт взяли меня с третьего курса педучилища. Зачетка чудом сохранилась. С этой зачеткой я и пришел в пединститут. Фронтовик, инвалид… Ничего, приняли. И не как-нибудь, а сразу на второй курс. Холодно в нетопленном студенческом общежитии и голодно порой, а все-таки лучше, чем в Липягах…

XIV

И вот спустя три года я снова в Липягах. У меня диплом учителя. Все лето, на радость отцу, я работаю в поле: кошу, силосую, мечу скирды. Наконец настает первый день занятий в школе. В избе суета. Вдруг является почтальон и вручает телеграмму от Федора: встречайте, поезд такой-то.

Федор знал, с каким поездом лучше приезжать — с вечерним, астраханским. Всей семьей отправились мы на станцию. Подкатывает скорый. Из дверей спального вагона вышел наш старший братец. Китель на нем цвета бутылочного стекла; сапожки — что тебе зеркала: начищены так, что смотреться в них можно. В руках чемоданы, видно, заграничные, под крокодилову кожу. Вся грудь бронзой увешана. Одним словом, боевой офицер, вояка!

Мать бросилась сыну на шею. Потом Федор расцеловался с отцом, с каждым из нас. Ну что ж, со счастливым возвращением тебя, Федя!.. Можно бы идти домой. Только видим, возле вагона стоит обескураженная шумной встречей статная такая, широколицая девушка в военной форме.

— Знакомьтесь, — говорит Федор. — Клавдия, моя жена…

Что ж, жена так жена… Старший сын, ничего не поделаешь! Мать растерянно заулыбалась, не зная, целовать невестку или ограничиться поклоном; потом решилась, поцеловала. Братья по очереди подошли к ней, пожимая руку. Стоит девица, изучающе смотрит на всех нас. Пилотка на ней, гимнастерка с погонами сержанта, юбка — все как положено по форме. Правда, все как-то свободно, широко, но никто из нас не обратил на это внимания: известное дело, военная форма не красит женщину.

Перездоровались, перецеловались, теперь, кажется, можно и идти. Только что делать с чемоданами? Стоим мы, переглядываемся: за крокодиловы-то чемоданы заграничные и браться боимся, не привычны.

Но рано или поздно, а пришли домой. Что надо русскому человеку со встречей? Выпить. Я думаю, что тогда, в год победы, на Руси было выпито столько, что Каспия одного не хватило бы, если бы пили воду. Но пили водку и самогон, а этого добра всегда в достатке. И мы выпили в тот день изрядно. И с радости и с горя. Радостно, что мы победили и вернулись домой, и больно, что за этим столом нет брата Ивана: он погиб под Ржевом.

Выпили. Начали пересказывать друг другу всякие боевые эпизоды. Отец тут же завел разговор про колхоз. Теперь, мол, мужики отвоевались, соберутся, слетятся в Липяги, и дела в артели пойдут на поправку. Но слушали его плохо — молодежь затянула песни… Одним словом, до рассвета колобродили. Улеглись где попало, настолько всех разморило.

Наутро вышел я из мазанки. На дворе солнечно, прохладно. Вижу, Федя стоит под ракитой и вытирает мохнатым полотенцем лицо. А фронтовая его подруга в легком халатике, в модных босоножках умывается под рукомойником.

— Доброе утро! — говорю я, подходя.

— Доброе утро… — отвечает она и, застеснявшись, перестает плескаться; запахнула халат и тянет руки к Феде за полотенцем.

Смотрю — батеньки мои! А сержант-то наш, того, на сносях!..

За завтраком мать невесела. Она догадывается, но вида не подает. Мать не знает, как угодить молодой невестке. Достала ручники из сундука, постлала их ей на колени. А невестка обе руки на стол положила и яичко за яичком берет, ловко так очищает, себе и мужу подкладывает и непринужденно болтает:

— У нас в полку одни мужчины. Женщины только связистки да медички. Мужчин много, а женщин мало. Совсем как в песне. Поймите, мамаша: очень трудно на войне женщине. Мужики увиваются, подарки, слова разные. Сам полковник никогда не пройдет мимо санчасти, чтобы не заглянуть. Можно было составить более приличную партию. А полюбила вот деревенщину… — и, догадавшись по надутому лицу Федора, что сболтнула лишку, примиряюще добавила: — Но мне никого другого не надо ни за какие деньги! Посмотри, Федя, это яйцо, кажись, тухлое.

Федор берет очищенное яйцо, смотрит, пожимает плечами. Мать меняется в лице. Мне жаль ее. Она-то знает, что яйцу некогда протухнуть. Она ждет не дождется, когда снесется та или иная курица, щупает их, затыкает все дыры в плетнях: не дай бог греха, убежит и снесет яйцо у соседей.

Мать отдает яйцо Степахе; тот, не долго думая, с вытаращенными глазами проглатывает его и вылезает из-за стола. Мать молча провожает его взглядом. Она знает, почему он вылез. Она с трудом сдерживает слезы.

Невесел и отец. «Такую полоть не пошлешь», — думает небось он, глядя на невестку.

После рассказов про полковых мужчин и про жизнь в Европе не помню кто — то ли отец, а может быть, мать — осторожно справляется о том, что они намерены делать дальше.

— Отдохнем, посмотрим, — отвечает Федор.

Мать вздыхает. Федя был на последнем курсе, когда началась война. Оставалось лишь защитить диплом. Рулоны бумаги с чертежами она сумела уберечь даже от немцев. Мать думала, что, вернувшись из Германии. Федя в первый же день заберет эти чертежи и поедет в техникум. Но он про них даже не вспомнил. И ей стало горько.

Лишь один отец не терял уверенности. Снова, как в свое время передо мной, он начал выкладывать свою «колхозную номенклатуру»: и завфермой можно устроить, и бригадиром строителей…

— Ну что вы, папа! — говорит за Федора супруга, вытирая губы ручником. — Разве мы можем оставаться навсегда в деревне?!

Чай пили молча.

Выходя следом за сержантшей из-за стола, Федор щелкнул крышкой серебряного портсигара и, угощая отца сигаретой, как бы между прочим сказал:

— Папа, я думаю отгородить себе угол в избе. Как-никак все-таки семья.

XV

Если я что-либо и не любил в нашей избе, так этот угол, вернее, эту перегородку. По-моему, с нее-то именно и надо было начинать потрошить избу. Но переборка, как назло, стояла. Она и печка. Все так, как на пожарище. Неестественно высокая черная труба и запах гари.

Теперь, когда на стенах осталось по два-три венца, нечего было опасаться, что сверху на тебя полетит бревно. Разваливай, раскатывай!

Я взял лом и принялся за переборку, зацепил ее снизу ломом так, что разом затрещали все доски.

— Что ты делаешь?! — крикнул Федор. — Доски совсем новые. Пригодятся!

Сделав вид, что не слышу его окрика, я с наслаждением продолжал кромсать крашеные тесины. Черт с ними! Руби, круши, чтобы следа от них не осталось, говорил я себе. До того я ненавидел эту переборку.

Она разделила не только избу, но и всю нашу семью. Облюбовав себе угол, Федор выломал лавки и полати. Тесовая перегородка встала чуть ли не посередине избы. Молодожены съездили в город, привезли оттуда кровать с балясинами, круглый стол, диван. Уютно стало за переборкой; правда, немного тесновато, но куда просторнее, чем в оставленной всем нам половине.

Заканчивать техникум Федор не стал. Не до учебы отцу семейства. Поступил десятником на станцию.

Представьте себе мое положение. Вечер. Мы поужинали. Федор и Клава поднимутся из-за стола, уйдут в свой угол. Из-за перегородки доносится их смех, шушуканье.

Мне надо проверить тетради с контрольными работами, подготовиться к завтрашним урокам. Я сажусь за стол. Напротив пристраивается отец. Он просматривает какие-то ведомости, акты — работы у него хватает. На самом краю стола Степан и Митя играют в подкидного. Тут же мать чистит картошку.

Нет, в таких условиях я никак не могу сосредоточиться! Неделю, две, месяц я мучаюсь. Потом мне вдруг приходит мысль работать вечерами в учительской. Это было придумано здорово! Лучшую зиму, чем та, о которой я теперь рассказываю, мне трудно припомнить. После занятий я приходил домой, чтобы пообедать и отдохнуть, а едва стемнеет, снова отправлялся в школу.

Учительская у нас просторная, на втором этаже. Вечером в пустой школе гулко и чуточку страшновато. Я беру у сторожихи лампу, зажигаю ее (в ту зиму у нас в Липягах электричества еще не было) и, осторожно ступая по лестнице, поднимаюсь на второй этаж.

Первым делом распахиваю настежь форточку: учительская пропахла табаком. Эта комната — единственное место, где разрешается курить. И учителя стараются вовсю. Пока проветривается комната, я сижу на диване и думаю. После сутолоки и тесноты нашей избы очень хорошо побыть одному.

Задумавшись, не замечаю, что в комнате изрядно похолодало. Я закрываю форточку и сажусь за стол. Начинаю с проверки контрольных работ, на что уходит более часа. Еще полчаса, и готов план занятий на завтра. Как чудесно работается, когда никто тебе не мешает! Если бы у меня была комната, я собрал бы все подписные издания. Эх, книги, книги! Это страсть моя! Книг у меня много, но хранятся они в сундуках. А будь отдельная комната…

Я закуриваю и снова сажусь на диван. К урокам я готов, можно и помечтать.

«А что, если поговорить с директором…» Неподалеку от школы строится дом для учителей. К маю его должны сдать. Мне немного надо — всего лишь крохотный уголок с окном. Может, пойти к директору, попросить?.. Но я тут же отгоняю от себя эту мысль. Будь я не местный, не липяговский — иное дело. А то своя изба, мать, отец и… уйти из дому! В деревне это не принято. К тому же много учителей приезжих. Они снимают квартиры. И перед ними неудобно. Я начинаю перебирать в уме учителей, которые числятся первоочередниками на получение коммунальной жилплощади. Так… Во-первых, ждет квартиры Елена Дмитриевна, зоолог, она же наш завуч. Ждет преподаватель рисования Аркадий Павлович Мазилов — человек одаренный, но с претензиями. Он уже не раз заявлял во всеуслышание, что, если ему не создадут условий, он уедет. И наконец, ждет Ниночка… простите, Нина Алексеевна Бровкина, преподаватель русского языка и литературы.

Тут я поднимаюсь с дивана и, закурив новую сигарету, принимаюсь ходить по комнате. О Нине я почему-то не могу думать спокойно.

У нас много молоденьких учительниц. Среди них есть и хорошенькие. Вот хоть Маша Козырева. С Машей мы еще в школе вместе учились. Она преподает в начальных классах и кончает раньше. Но каждый раз находит предлог, чтобы задержаться. Ежедневно мы возвращаемся из школы вместе.

Маша — говорунья и хохотушка. Рассказывая, она то и дело касается собеседника рукой, как бы требуя к себе внимания. Мы идем, и я слушаю ее безобидную болтовню. У поповского дома расстаемся: мне идти на Кончановку — прямо, а ей на Низовку — налево. На минуту мы останавливаемся.

Маша вздыхает, а потом говорит:

— Мама удивляется: Андрей, говорит, давно приехал, а ни разу не зайдет.

— Все некогда, — отвечаю я. — Вот кончится четверть, тогда уж…

Маша молчит. Я тоже. Наконец Маша поворачивается и шагает в переулок. Пройдя несколько шагов, она посылает мне воздушный поцелуй и кричит:

— Привет!

— Привет! — отвечаю я и тут же забываю про Машину болтовню и про нее самое.

Я думаю о Нине.

Нина волнует меня своей сдержанностью, еще чем-то, чего выразить словами я не могу. Мне хочется, чтобы вы сами попытались найти определение этому.

Представьте себе: на улице декабрь, вьюга. Утром бегут в школу ребятишки. На них шубейки, полинялые треухи, валенки. Иногда промелькнет фигура и взрослого человека: ворот пальто поднят, голенища добротных валенок подвернуты. Под мышкой стопка ученических тетрадей.

Это учитель. С первыми морозами наши учителя выряжаются как извозчики. Большинство пожилых учителей расхаживают по классу в пимах — тепло, мягко, удобно.

Нина же никогда не ходит в валенках. Зимой на ней меховые ботиночки; шубка, отделанная серым каракулем, сшита в талию; на голове шапочка из такого же каракуля. Нина квартирует недалеко от школы, на Хуторах. Сняв в учительской шубку, она садится в уголок на табурет и переобувается. В класс она является в черных туфлях на невысоком каблуке. Перед тем как идти на урок, Нина непременно моет руки.

Нина ко всем обращается на «вы» и всем говорит: «будьте добры!». «Будьте добры, Николай Савельевич, не у вас ли классный журнал?», «Андрей Васильевич, будьте добры, — указку…» Нина учительствует у нас уже второй год, и я успел заметить, что держится она ото всех на некотором расстоянии. Она, наверное, была бы хорошим врачом — с ее тактом и самообладанием.

Вспомнив о Нине, я уже не могу сидеть спокойно. Закуриваю и принимаюсь вышагивать из угла в угол. На миг показалось даже, что стоит только повернуть голову, как я увижу Нину, там, в углу, возле умывальника…

XVI

Недели две, а то и более, никто не мешал моим вечерним занятиям. Я привык к этому. Мне казалось, что по-другому и быть не может. Но вот однажды, когда я пришел за лампой, в ответ на мою просьбу сторожиха развела руками.

— Нетути лампы, — сказала она. — Нина Алексеевна забрала. Родители там… судачит с ними…

Ничего не поделаешь. Я направился вверх по темной лестнице. В дальнем углу коридора, на втором этаже, светился огонек. Из-за двери пятого класса слышен голос Нины. Я приоткрыл дверь. За партами сидели родители учащихся, и Нина с ними беседовала. Класс был ярко освещен — горело три или четыре лампы. Я извинился и сказал, что мне нужна лампа.

— Будьте добры, передайте Андрею Васильевичу лампу…

Кто-то из мужчин, сидевших поблизости, взял трехлинейку и вручил мне.

В учительской я снял пальто и, открыв форточку, закурил. «Она здесь, рядом! Зайдет или нет?» Работа не шла в голову. Я ждал, прислушиваясь к каждому шороху в коридоре. Наконец послышались голоса. Все ближе и ближе. «Зайдет… зайдет…» Но вот голоса и шарканье ног начали понемногу глохнуть, затихать; еще некоторое время доносилось поскрипывание деревянных ступенек лестницы, и все.

«Ну что ж!..» — вздохнул я. В самом деле: почему она должна была зайти? Поднявшись из-за стола, я принялся сновать взад и вперед по комнате. Вдруг слышу, скрипнула дверь. Оглянулся — в дверях Нина.

— Извините меня, Андрей Васильевич, я совсем забыла, что вам нужна лампа.

— Спасибо, Нина Алексеевна: мне достаточно одной.

— Будьте добры, возьмите! Мне все равно надо помыть руки. Они ужасно пахнут керосином.

Я повесил ее шубку на вешалку. Затем взял у нее лампу. Она спросила, что я делаю в учительской по вечерам. Я сказал.

— Разве у вас негде заниматься дома? — спросила она, направляясь к умывальнику.

Я стал рассказывать про нашу избу. Нина слушала меня, чуть наклонив голову, и, когда я кончил, сказала без какой бы то ни было рисовки:

— Вы можете приходить заниматься ко мне.

— Спасибо.

— Будьте добры!

И она снова рассмеялась.

В одиннадцатом часу мы спустились вниз, оставили уборщице лампы и вышли из школы. Нина разрешила мне проводить ее. Всю дорогу она увлеченно говорила. Ей, видно, хотелось поделиться с кем-нибудь передуманным.

Из всех знаний, которые получают в школе дети, говорила она тогда, наибольшее значение имеет знание родного языка и литературы. Язык открывает книгу. Книга формирует нравственный облик ребенка. Конечно, и вы, физик, рассуждала она, можете воспитывать в детях возвышенные чувства: упорство, верность науке и прочее. Но вам, как правило, не хватает для этого времени. Вы не успеваете объяснить ребятам все формулы и законы физики. А учитель литературы постоянно имеет дело с образцами жизни. Рассказываю ли я о героях, созданных писателем, про жизнь ли самого писателя — все сводится к этому…

Мы подошли к избе, где она жила. Постояли. Прощаясь, Нина сказала, что хочет восстановить в Липягах библиотеку. У нас была библиотека, но при немцах ее сожгли. Все эти годы между колхозом и сельским Советом шла тяжба: на чьи средства приобретать книги и содержать библиотекаря — за счет колхоза или сельсовета? Нина бралась работать бесплатно. Ей обещали помогать ученики старших классов. Она спросила, нет ли у меня лишних книг. Я обещал завтра же притащить целый мешок.

— Вот хорошо, приносите!

— Обязательно.

Я ждал в ответ «будьте добры!», но она вздохнула и, протягивая на прощанье руку, сказала:

— Я навсегда запомню этот вечер…

Так началась наша дружба.

В феврале у Федора и Клавы родился сын. Обстановка в нашей избе стала еще несноснее. Даже отец и тот теперь уходил по вечерам в правление.

Мне некуда было податься. Приближались выборы, и в учительской что ни вечер — заседания да собрания. Однажды я собрал тетради, учебники и, поборов робость, отправился к Нине. У нее действительно было хорошо. Она снимала угол у овдовевшей в войну доярки Анисьи Софроновой. В горнице, где расположилась Нина, тихо. Оба окна заставлены цветами, а стол большой, удобный. Мы сели за стол и занялись тетрадями. Потом, когда вернулась с фермы Анисья, пили чай.

Так продолжалось всю зиму. А в апреле я как-то пришел домой и сказал матери:

— Мама! Я, кажется, женился…

И это бы ничего, если бы я только сказал это. Но я тут же достал чемодан и начал укладывать в него кое-какие вещи. Мать заплакала. Чтобы успокоить ее, я рассказал ей о Нине.

— Ну что ж, если так, то слава богу! — сказала мать.

Мать наша умница, она все поняла.

Я поел щей, взял свой чемоданишко и навсегда покинул нашу андреевскую избу.

XVII

Мать, как я уже говорил, сваливала всю вину на Федора. Теперь видите, что она не совсем права: первым ушел из дому все-таки я. Следом за мной покинул дедовскую избу самый младший из братьев, Степан. Он устроился воспитателем в общежитии молодых рабочих станционного депо. В общежитии ему отвели крохотную комнатку. Он, как и я, взял чемодан и ушел. Забирать из дому ему тоже было нечего.

Не знаю, как «воспитывал» он своих подопечных: скорее всего Степан числился воспитателем, а на самом деле был по-прежнему заводилой в клубе. Из паровозников и слесарей депо от отобрал ребят, подобных себе, с актерскими склонностями, и каждую субботу они разыгрывали на сцене клуба всякого рода пьески, потешая нетребовательных зрителей.

Вот, в сущности, и вся история того, почему наш дом оказался ненужным на деревенской улице. С уходом братьев из села уже ничто не связывало нашу семью с вековым андреевским корнем, с землей. И уже давно не стоять бы ей, избе, в ряду других на нашем порядке, если бы не отец.

Но той же весной не стало и отца. Он умер, как и дед, неожиданно. Это, видно, фамильное у нас. Рассказывали, что и отец деда, Максим, тоже вот так: сидел на конике, плел лапоть. Вдруг что-то стукнулось об пол. Смотрят бабы, а кочетыг, чем дед лапти плел, на полу валяется. А дед как сидел, так и сидит, будто живой, с лаптем в руках… И сам дед Андрей умер тоже неожиданно, о чем я рассказывал. А теперь вот и отец…

В конце мая было — кукурузу уже первый раз полоть собирались. Он встал чуть свет и еще до завтрака успел обежать полсела, оповещая баб о работе. Потом заскочил домой, позавтракал; собрался было в поле, но, собираясь, почувствовал в сердце боль. Вдруг весь побелел, лицо и лоб покрылись испариной. Мать велела ему лечь и не ходить покуда, а сама побежала в мазанку разбудить невестку, жену Федора. Клавдия как-никак медсестрой всю войну прошла: у нее был шприц для уколов и кое-какие лекарства. Пока мать будила Клаву, пока та встала, надела халат… Прибежали — а отец лежит на полу, у самого порога. Правая рука отброшена в сторону. В руке картуз…

Меня вызвали с экзаменов. Когда я прибежал, отца уже положили в вышний угол и накрыли белым. Мать едва держалась на ногах. Толпились соседки. Колхозный фельдшер Поликарп Фомич — сухопарый, в крагах, в пенсне на носу — сидел за столом и что-то писал.

— Инфаркт, — сказал он, увидев меня.

— Отслужил, бедняга, — шептались бабы.

Я приподнял покрывало… Стоптанные, давно не чищенные сапоги. Брюки из простой, в полоску, диагонали. Вылинявшая гимнастерка — не то моя, не то Федорова. Пальцы рук в чернилах: еще вчера он подсчитывал свои никому не нужные «палочки»…

Как он мечтал о том, чтобы хоть один из сыновей пошел его дорогой!

Но мы, дети, неблагодарны. Мы только и чувствуем свою вину в минуты утраты. Да и то раскаяние недолго гложет нас…

Похоронили отца в одной могиле с дедом. Им теперь не спорить уже о «коммунии»…

После похорон все собрались в доме. И каждый из нас сознавал в душе, что недолго стоять дедовской избе. Пришел ее конец.

Мать еще надеялась, что Федору, как строителю, дадут на станции казенную квартиру — тогда он с семьей переедет на станцию, а Митя, которому давно надоело чистить паровозы, вернется в колхоз и станет трактористом. Ей не хотелось уезжать из села, она знала, что значит лишиться избы. К тому же и соседки подзуживали:

— Палага, не давай ребятам ломать избу, — твердили они на разные лады. — Попомни наши слова: останешься на старости лет без своего угла. Они молодые. Они найдут себе любые хоромы. А у тебя, окромя этой избы, ничего не осталось.

И мать держалась за эту самую избу всеми силами. За столом только и разговору о том, что и тот-то переехал, и тому-то участок отвели. Мать отмалчивалась. Но сердце ее все-таки не вытерпело. Каждый день был для нее укором. Каждый день Федор и Митя вставали чуть свет — и в непогоду, и в зимнюю стужу — шли на станцию. Три версты туда, три — обратно. Обедали всухомятку; приходили промокшие, иззябшие, голодные.

Клавдия, не скрывая своего недовольства, фыркала; из-за перегородки каждый день доносилось ее недовольное ворчание:

— Подавилась бы она своей избой! Детей родных извела — и не жалко. А ты чего молчишь? Ты старший! Заяви свои права! Не настоишь — я брошу все и уеду. Небось проживу и без тебя. А в этой дыре жить больше не могу.

Скрепя сердце мать согласилась на переезд. Федор взялся хлопотать насчет участка, и вскоре на станционном пустыре, за угольным складом, появилась времянка. После работы братья оставались на станции и допоздна суетились у сарайчика: рыли яму под фундамент, ставили изгородь.

И вот наконец настал этот день…

XVIII

Мы еще заканчивали разборку пола, когда приехали машины. Машин было две: одна — трехтонка, с прицепом, другая — поменьше, без прицепа. Шоферы, перекурив, начали грузить бревна. Федор вызвался помогать им: при погрузке могли побросать венцы как попало. Надо было кому-то доглядывать.

Бревна были квелые, изъеденные червем.

И пол тоже неважный. Особенно в чулане и возле печки, где зимой обитали ягнята. Ковырнешь ломом — так и сыплется труха.

Вместо Федора ломом орудовал теперь Павел Миронович. В обед мы выпили, и он, разомлев, то и дело присаживался закурить и передохнуть. Павел Миронович служил на станции бухгалтером. А его жена Марья, наша сестра, работала дояркой. Павел Миронович был человеком компанейским, к тому же любил выпить. Он сам напросился помогать нам. Марья боится хоть на час уйти с фермы. Обещала забежать в обед, но так и не пришла.

— Эх, если бы сейчас встал дед Андрей Максимыч! — сказал Павел Миронович. — Он вас, внуков, пуганул бы. «Мать вашу зимой!» (это было любимое ругательство деда).

— Да! — согласился Митя. — Никогда дед не думал, что мы выкорчуем из Липягов андреевский корень.

— Он небось в гробу переворачивается, когда мы ударяем ломом… — невесело пошутил Степан. — По фунту гвоздей в каждую половицу заколачивал. Уж на что скуповат был, а тут не жалел…

Отдохнув, мы снова принялись за дело. Половицы скрипели; ржавые гвозди с трудом выдирались из дубовых сырых перерубов. С каждой доской все больше и больше оголялся кусочек земли, скрытой под избой. Валялась щепа — белая, почти не тронутая временем, и полуистлевшие мотки пакли.

Земля, на которой стояла изба, была такая же, какая она у нас повсюду, — чуть-чуть коричневая и чуть-чуть глинистая; и была она вся истыкана следами мышиных нор. Но мне эта земля казалась какой-то особенной. Я смотрел на нее потрясенный, словно передо мной открылся не клочок обыкновенной земли, а гробница с прахом предков. Сколько поколений Андреевых выросло в этой избе! Сменялись цари, бушевали над миром революции и войны, а она ничего, стояла. И вот в что ни есть самый обыкновенный день, без видимых на то причин, изба исчезла…

Смотрел я на оголившийся клочок земли, что занят был избой, и думал:

«Вот исчезают с нашей липяговской земли избы; заваливаются, гибнут колодцы; умирают старики. А ведь в каждой избе свой мир; у каждого источника своя история; за каждой прожитой жизнью свой характер. И все это со временем исчезнет из памяти людской. Исчезнет, предастся забвению. А ты жил в той самой избе; пивал воду из того самого колодца; разделял горести и радости с людьми, которых уже нет.

Твой долг рассказать обо всем, свидетелем чего ты являешься!»

И именно в тот миг, когда открылся мне клочок глинистой, испещренной следами мышиных нор земли, и родилась у меня мысль рассказать про Липяги.

С того дня я и начал вести свои «Записки».

— Вот и добили! — сказал Павел Миронович, когда мы выломали последнюю половицу.

— А теперь рубите ракиты! — распорядился Федор.

— Зачем они тебе, эти ракиты? — возразил зять: он был добрый человек и не очень вникал в хозяйство.

— В доме все пригодится. На изгородь пойдут.

— Надо бы у матери спросить. Как она скажет, — поддержал я Павла Мироновича.

Мать стояла неподалеку. Я взглянул на нее в надежде, что она поддакнет: мол, да, пусть остаются ракиты… Голубая горошком кофта, белый платок, оттеняющий каждую морщинку; на лице выражение усталости и скорби.

— Ну так как, мама? Рубить или оставить на память об андреевском корне? — с обычной своей ухмылкой спросил Степан.

— Не знаю, право… А как Федор-то?

Говорит, что надо рубить.

— Раз говорит, чего же тут.

Мне было очень жаль ракиты; не столько ракиты, сколько грачиные гнезда. Но я сдержался и не возразил: какое мне дело! Они уже не мои, эти ракиты. Вот уже больше месяца, как мы с Ниной переехали в новый коммунальный дом, построенный для учителей. Правда, у нас невесть какие хоромы — всего лишь одна комната, но жить пока можно…

Мне все равно — как хотят братья, пусть так и поступают. Может, и правда: ветлы пригодятся на изгородь. Но самому мне пилить ракиты не хочется. Я сказал Федору, что лучше разберу печку, а Степан и Павел Миронович нехай займутся ракитами.

Зять не очень охотно взял пилу. Степан с топором опередил его. Он подошел к раките, росшей перед самыми окнами. Ствол ее во многих местах был ободран и казался трухлявым, податливым. Степаха размахнулся и ударил изо всех сил. Но от его удара на стволе не осталось даже отметины. Комель дерева был словно скручен из стальных канатов. Корни, глубоко уходящие в землю, как кариатиды, поддерживали дерево. Пусть ствол был обглодан скотом, истыкан ржавыми гвоздями и костылями, но корни еще были живы; они свершали свою работу, и дерево, казавшееся мертвым зимой, по весне оживало.

Вот почему топор отскакивал от ствола.

— Пилой, пилой надо! — кричал издали Федор.

Павел Миронович и Степан взялись за пилу.

«Зи-и-ик, зи-и-зик…» — запела пила. Грачи, почуя близкий конец своего гнездовья, загалдели, заметались.

Но люди внизу не обращали внимания на их беспокойство — у людей свои заботы.

Ствол был крепок и неподатлив лишь снаружи. А в середине оказалась червоточина. Пила въедалась в дерево без всякого усилия, и вместо звона слышалось шуршание красноватых рыхлых опилок, сыпавшихся на землю.

Вдруг что-то треснуло. Пильщики отпрянули в сторону. Ракита вздрогнула, накренилась набок, словно ее перевешивали грачиные гнезда.

— Эй, поосторожней там! — крикнул Степаха шоферам, грузившим у сарая бревна.

— Валяй!

Степа ударил топором.

Грузно осев, ракита скособочилась; ветви ее неестественно наклонились, сникли, и медленно, нехотя дерево повалилось на землю. Хрястнули, ломаясь под тяжестью ствола, молодые побеги; в воздух взметнулась пыль с грачиных гнезд, и белый пух повис и закрыл все, будто кто-то там, в вышине, вспарывал перины.

…И рассыпались по зеленой траве серые в крапинку грачиные яйца.

 

Назаркин клад

I

Нет такого места вблизи Липягов, про которое не ходило бы у нас легенд и поверий. Рассказывают всякое — и про Разбойный лог, и про Неновое… Но, пожалуй, больше всего легенд связано с Денежным.

Денежным зовется у нас дальний глухой лог. Вернее, не только лог, но и все это место: и гора над оврагом, и ключ, из которого вытекает Липяговка, и болотистый луг вдоль ручья.

Далеко за селом, на самом что ни на есть юру, начинаются две проточины. Одна от «дуба», от угла Жерновского леса, другая совсем с иного конца — от Затворного. Начинаются они незаметно, будто промоины: однако вскоре каждая из них переходит в глубокий овраг. Летом по дну этих суходольных овражков — желтоватая мозаика глиняных наносов: следы весеннего паводка и майских дождей. То тут, то там, могуче взломав потрескавшуюся кору иссохшейся почвы, упрямо зеленеют кусты конского щавеля; изредка на песчаных отмоинах стелются спирали белоглазой повители. А по крутым откосам оврагов фиолетово-дымчатые пятна кашки чередуются с кустами краснотала и ежевики.

Описав полукружья по границам липяговских владений, овраги сходятся. Сойдясь, они образуют глубоченный мрачноватый лог. Место, где сходятся овраги, глухое, отчужденное. Земля тут будто вздыблена могучим подземным толчком. Крутолобый скат порос корявыми приземистыми дубками. А под самым бугром в небольшой расщелине на дне лога бьет ключ.

Вот все это место: и гора над оврагами, и ключ, и заболоченная лужайка вдоль ручья — зовется у нас Денежным…

Помню, когда-то на этом месте, над ключом, был колодец. Дубовый сруб его, поросший мохом, наглухо закрывался крышкой. Вблизи ключа — часовенка; под пошатнувшимся шатровым навесом желтела иконка с ликом божьей матери. Каждой весной после полой воды, вырядившись по-праздничному, мужики с лопатами выходили в степь — чистить полевые колодцы. У нас много было таких колодцев: и в Поповых Порточках, и в Неновом, и у Подвысокого, и все их весной чистили.

Ныне липяговцы не утруждают себя заботой о родниках. Теперь источник у Денежного, как и все другие полевые колодцы, запущен. Сруб давно сгнил; края расщелины, где бьет родник, заросли осокой; вокруг ключа, в траве, валяются ржавые банки из-под консервов, обрывки газет.

Однако ничто не в силах задавить ключ — ни обвалы, ни приносимый паводками ил, — могуче извергает он из чрева земли свои темные, вечно живые буруны. И бежит день и ночь рожденный им ручеек. Сначала по песочку, потом по болотцу, меж кустов камыша и осоки; на каждом шагу ему помогают другие ключи, невидимые в болотистых кочках. Он с каждым шагом полнеет от их вод, набирает силы, и, когда минует Денежный, его уже не назовешь ручейком: это уже речка Липяговка…

То ли по причине отчужденности этого места, то ли и вправду было какое-то событие, но в народе сохранилось предание, будто в Денежном зарыт несметный клад. От дедов к внукам передается рассказ о том, как возвращался с Куликова поля победитель Мамая князь Дмитрий Донской. По всем большим и малым дорогам от Куликова на Москву двигалось войско. Сам великий князь возвращался «большой» дорогой на Венев. А обоз с золотом и иными драгоценностями, захваченными у татар, пробирался соседней дорогой на Липяги.

Было это поздней осенью; отряд в пути заблудился. Под самыми Липягами в открытом поле на обоз с золотом налетел полк литовского князя Ягелло, спешившего на помощь Мамаю. Произошла стычка. Видя, что силы не равны, обозники решили спрятать золото. Они облюбовали глухое место и, отбиваясь от наседавших врагов, в темноте, наспех, закопали клад…

В ночном бою все русские были перебиты. Получив известие о пропаже обоза, Дмитрий Донской послал на розыски два полка солдат. Те отыскали место ночного побоища. Но золота не было. Всюду пустые, опрокинутые повозки, трупы солдат и лошадей… Посланные вернулись ни с чем. Они доложили князю, что татарским золотом завладел коварный Ягелло.

А клад-то и по сей день лежит на том самом месте, над оврагами, в Денежном!

«Лежит! Лежит!» — уверял меня дед.

Не знаю, так ли все было. Наш историк, например, уверяет, что Ягелло, великий князь литовский, вообще не выступал на помощь Мамаю и, следовательно, никакого отряда русских не уничтожал. Но как бы там ни было, а все наши мужики верят в реальность клада, якобы зарытого в Денежном. Мало того, редко кто из липяговцев не пытал счастья отыскать клад. Делалось это, как правило, в одиночку, скрытно от других. Но вот что странно: каждому, кто отваживался на поиски, непременно мешала нечистая сила. То ведьма пролетит на помеле, то пронесется по степи огненная колесница, то послышится человеческий голос из-под земли. Одним словом, с каждым непременно что-нибудь случалось. И напуганный до смерти мужик потом всю жизнь рассказывает про ту ночь всякие небылицы.

Жутким, колдовским местом считается у нас Денежный…

ІІ

Однажды в пору сенокоса и случилось то, о чем хочу теперь рассказать.

Мы косили у Денежного. Мы — это дед Печенов, сосед наш железнодорожник Василий Кочергин, дядя Авданя, мой крестный, я и еще несколько мужиков. Весь луг выкашивали тракторной сенокосилкой и только самое болотце вдоль ручья добивали вручную.

Вечерело. Над ручьем, густо заросшим осокой, стлался туман. Клинышек, который мы доканчивали, был кочковат, и шедший за мной дед Печенов несколько раз всаживал косу в кочку и потом, чертыхаясь, подолгу правил лезвие бруском.

— Добьем, что ли? — спросил, обращаясь к косцам, Авданя.

— Да чё ж оставлять-то! — бодро за всех ответил Василий Кочергин.

Авданя махнул еще раз-другой и, довершив ряд, вытер косу пучком травы. Потом он поставил лезвие на носок кирзового сапога и, нагнувшись, начал точить косу.

Следом за ним и я добил свой ряд и так же, как и Евдоким Кузьмич, достал из брусницы брусок и стал точить им свою ливенку. Коса у меня была старая. Ею косили и дед и отец. Лезвие сношено почти до обуха. Точить такую косу неудобно, но я никогда не согласился бы работать другой косой — уж очень легко косовище и остро лезвие у нее.

Наточив косу, мы вместе с Авданей выкошенным рядом пошли на новый заход. Василий Кочергин и дед Печенов еще доканчивали делянку.

Ходы были короткие. Не знаю, как вы, а я не люблю коротких ходов. Не успеешь втянуться как следует, глядишь — ряд уже кончился. Снова вскидывай косу и отправляйся на новый заход. Но к вечеру, когда болит каждая косточка, короткий ход даже приятен. Подналег, скосил ряд — и опять передых. Я-то еще креплюсь, а старичкам усталость чувствительна. Я замечаю это по Евдокиму Кузьмичу. Утром, когда мы только заступили на делянку, он шутил не переставая; лишь появится свободная минута, Авданя тут же принимается за свои байки. Крестный мой чудный рассказчик. Особенно любит он байки про дедов, про старину. Причем вот что любопытно — начинает он всегда с какого-нибудь реального случая, но присочинит к нему такое, что умрешь со смеху.

Утром Авданя потешал нас. А сейчас идет впереди меня молчаливый, ссутулившийся. Деревянная брусница с пучком розовой кашки болтается у него на боку. Рубаха на плечах потемнела от пота; залатанные штаны обвисли.

— Ну как, Андрюха, ломит спину-то без привычки? — Авданя снял с плеча косу, крякнул.

— Ломит, Евдоким Кузьмич.

— То-то! Косить, это тебе, брат, не книжечки почитывать!

Евдоким Кузьмич замахнулся, ударил косой и пошел вперед.

«Ишь, — подумал я, — крестный-то догадывается, видать, что неспроста я к ним пришел». Признаюсь, у меня была задумка — провести с колхозниками политбеседу. Уж какой год я веду кружок текущей политики. Зимой мы собираемся в красном уголке, а летом, в страду, где ни сел — там и клуб. И вот я взял косу и пришел к косцам. Однако к тому же я и свежие газеты захватил, и план, о чем говорить, составил. Авданя увидел газеты и решил подковырнуть насчет «книжечек».

Переждав, пока Евдоким Кузьмич уйдет хоть на окосье вперед, я взмахнул косой и, упираясь негнущимися ногами, пошел следом.

«Вжик! Вжик!», «Шук… Шук…»

Мимо прошли Василий Кочергин и дед Печенов. Вскоре сзади послышались звон кос и глухие шаги косцов. Утром они наседали на меня, «подрубали» пятки. Теперь Кочергин при каждом взмахе покряхтывал. Дед Печенов часто останавливался и смурыжил косу сухим бруском. До самого конца ряда никто не обронил ни слова. Так, молча, мы сделали еще два-три хода. С каждой минутой лужок заметно уменьшался. Уже темнело, когда мы наконец добили клинышек. Облегченно вздохнув, вытерли косы влажной травой и берегом ручья направились вверх к роднику.

Было тихо; во всем чувствовалась умиротворенность, будто твоя усталость передалась всему вокруг. Косилка тоже перестала стрекотать, но трактор еще продолжал урчать где-то на малых оборотах.

— Ну, Андрюха, когда же будешь нас агитировать? — спросил Авданя, нарочно сбавляя шаг, чтобы идти со мной рядом.

— А я считаю, что уже сагитировал.

— И то, языком-то всяк может. Вон твой дружок, бывший наш председатель Володька Полунин, как разведет лясы, что тебе соловей, заслушаешься. А ты с косой к нам пришел. Оно конечно, так-то агитировать доходчивее получается. — Евдоким Кузьмич поддернул сползшие штаны и, оживившись, продолжал: — Скажите ведь, сколько я этих агитаторов за свою жизнь видел! Тьма-тьмущая! Во! Не даст господь бог соврать… — Авданя перекрестился и заговорил еще торопливее: — Сейчас-то свои пошли… на трудовые копеечки, можно сказать, выучили. А бывало, все из района приезжали. Как начинается какая кампания, так, глядь, является уполномоченный и ну агитировать… Раз, помню, это вскоре после войны было… Явился на ферму агитатор по надою. Я рядом был, на конюшне. Вижу такое дело — пришел послушать. Я страсть как люблю, когда агитируют. Да… Явился в шляпе, в драповом пальто с председателем, — одним словом, все как положено. А бабы как раз коров доють. «Плохо, говорит, у вас, товарищи колхозницы, с надоем!» А Таня Виляла — она и теперь баба озорная, а тогда и вовсе, помоложе была. Выступила она вперед, да и отвечает: «Мы бы рады, отвечает, только наши коровы больше дать не могут». — «А почему другие больше получают?» — спрашивает тот. «У наших коров, — отвечает Таня, — только по четыре соска. И сколько их ни дергай — больше не надоишь». — «А зачем же в таком случае, — говорит агитатор, — вы держите дефективных коров? Надо таких коров выбраковывать из стада. Вон в Сандырях, к примеру…» — «А сколько же у сандыревеких-то коров сосков?» — спрашивает тогда Таня. Тот важно так подумал, откашлялся и говорит: «Гм! Во всех передовых хозяйствах, говорит, коровы имеют по шесть сосков…» Ох, ну и смеху было! Не верите — у меня портки чуть не свалились наземь, до того ржал!.. А теперь свои агитаторы пошли… — заключил Авданя. — И тоже по бумажке говорить норовят…

III

Посмеиваясь над незатейливыми рассказами дяди Авдани, мы незаметно дошли до полевого стана. У самого ключа, в низине, горел костер. Повариха бабка Лукерья, старуха лет семидесяти, в фартуке, в старой, линялой кофте, босоногая, снимала чугунок с подставки. Девушки, хихикая, умывались у родника.

— Девки, хватит вам! Идите ужинать! — звала их Лукерья.

— А нас-то кормить будешь, тетя Луш? — Авданя приставил косу к свежесметанному стожку сена и подошел к костру.

Лукерья отставила чугунок, подула на обожженные руки.

— Вам, мужикам, снизу — погуще.

Ослепив всех фарами, подъехал к костру трактор. Огромнейшее — в человеческий рост — ребристое колесо появилось из темноты, покатилось, покатилось и встало. Фары погасли. Трактор пофыркал немного на холостых оборотах и заглох. Подминая кирзовыми сапогами жесткую траву, к костру подошел тракторист. На тракторе работал Назарка — старший сын нашего колхозного бухгалтера Петра Никодимыча. У бухгалтера много детей, и все они очень красивые: чернобровые, большеглазые. И Назарка красивый парень. Он недавно демобилизовался из армии. У него не успели еще отрасти волосы на голове, и он их зачесывает под модных героев итальянского кино. Он донашивает солдатские галифе, но вместо гимнастерки на нем уже яркая клетчатая ковбойка. Не простая ковбойка, а с короткими рукавами, узкая, так что ее можно, не забирая, носить поверх брюк.

— Ну, девчата, чудо! Что мы сейчас со Сливой видели! — сказал Назарка, подходя к ручью, возле которого мылись девушки.

— Клад нашел, что ль?

— Нет, хуже: русалку видели.

— Брось сочинять-то! — отозвалась от родника Света Коноплина. — Ты своей Верке сказки рассказывай. Соскучилась небось.

Девушки захихикали. Все знают, что Вера Хапрова, дочь Тани Вилялы, сохнет по Назарке. Не одна она сохнет, и другие девушки вздыхают при виде тракториста. Но, как я успел заметить, Назарка равнодушен к этому. У него с детства страсть к машинам. Он большой выдумщик. Нет такого прибора в моем физическом кабинете, который он в свое время не поломал бы, разбирая и собирая. Теперь я часто вижу его возле кузни. Они с Вирдюком вечно над чем-нибудь мудрят.

— Не верите? А ну, Слива, подтверди! — Назарка перестал намыливать руки и требовательно посмотрел на прицепщика, стоявшего в стороне.

— Точно, девчата… — сказал подросток, стараясь казаться как можно солиднее.

— И ты видел, Слива?

— А то как же.

Девушки умывались. Вода в ключе была холодная; всякий раз, когда Света плескала воду себе на шею и плечи, она чуть слышно охала и задорно трясла головой.

— Ну, раз Слива подтверждает, тогда рассказывай. Ох ты, холодно-то как!

— Вот, верите, только сейчас было… — начал Назарка. — Стали мы отцеплять сенокосилку, вдруг слышу, будто что-то плеснулось в ручье за осокой. Взглянул, стоит что-то белое…

— Ври уж! — вытирая лицо полотенцем, Светлана посмотрела на Назарку блестящими в отраженьях костра глазами.

— Честное комсомольское! Слива, подтверди!

— Точно, Света.

— Хочешь, Светик, пойдем вместе посмотрим! — горячо продолжал Назарка. — Куст осоки, а из-за него, вижу, белеет. Сначала голова поднимается, потом выше, выше, и уже грудь видна и все такое… Говорит: «Назарка!.. Иди купаться со мной. Я тебя поцелую…» Я ключом стукнул. Сгинь! — говорю. А она как засмеется, захохочет да руками по воде зашлепает. Я задрожал весь.

Света уткнулась лицом в полотенце и затряслась от хохота.

Назарка помолчал.

— А ну, Слива…

— Точно, так и сказала: «Иди, я тебя поцелую».

— Да, я задрожал весь, — повторил Назарка. — Не растерялся — и разом к трактору. Включил фары, и красоточка сразу смоталась. Только вода в том месте заходила кругами.

— Чего ж ты испугался? Покупался бы с ней… — сказала Светлана мягко, и я догадался, что они вели понятный только им двоим разговор.

— Ну ее! Холодная она… — отозвался Назарка.

— Страх-то какой! Мы теперь всю ночь не заснем — будет мерещиться! — удивлялись девушки.

— Эй, девки! Бросьте вы лясы Назаркины слухать! Ужин готов! — звала бабка Лукерья, громыхая алюминиевыми мисками.

IV

Умывшись, девушки отходили от родника к костру. Неподалеку стояла телега, на которой приехали косцы, а рядом разваленная копешка сена. Девушки присаживались к копешке; Лукерья черпала деревянной ложкой кашу из чугунка и подавала каждому миску. При этом она непременно что-нибудь приговаривала. «Это Ирочке-милочке, — говорила она. — А это Светику-семицветику»…

Потом получили ужин и мы, косцы. На некоторое время стало тихо. Только и слышалось дружное позвякивание ложек о края мисок да тяжелое дыхание натрудившихся за день людей.

Поднялась луна. Широкие светлые полосы пролегли по полям. А тут, в низине у родника, было сыро и сумеречно.

Поев, девушки относили пустые миски к костру и, зябко поводя плечами, возвращались; садясь, жались друг к дружке.

Вдруг неподалеку, у ручья, раздался пронзительный крик, и не успело погаснуть эхо, как что-то там зашумело, захлопало крыльями.

Все насторожились.

— Это, Назарка, тебя русалка кличет, — пошутил дядя Авданя.

— Кстись ты, Авданюшка! На ночь-то глядючи про нечистую силу вспомнил! — Лукерья перекрестилась.

— Цапля небось, — сказал я, чтоб разговор о нечистой силе не зашел слишком далеко: после ужина мне наконец хотелось начать беседу.

— Нет, цапля кричит жалобно. Это не ее крик. Это непременно нечистый, — настаивал Авданя.

— А ну как и вправду русалка? — встрепенулась Света. — Тут, у Денежного, все может быть.

— Да-а… местечко тут!.. — подхватил Авданя. — И как ему не быть в Денежном, нечистому-то! Ведь, почитай, одного золота спрятано тут более тыщи пудов. А этих самых бриллиантов и всякого там жемчуга и никто не считал.

— Тогда чего ж наши мужики не откопали клад? — опросил Назарка. — Миром взялись бы и…

— Пробовали… — Дядя Авданя погладил усы и многозначительно замолк.

— И вы, дядь? — подала голос Света.

— Как же! И я копался. Уж женатым был. Вот приехали мы раз сюда с дедом Евсеем. Старик он был забавный. Здоровенный, в гренадерах служил. А трусоват под старость стал. Наступила ночь… Ты помнишь его, Лукерья, Евсея-то?

— А то как же!

— Ну вот, наступила ночь. Луна еще не взошла. Только начали мы копать — глядим, от Затворного полем к Денежному катит катафалка. Белые лошади в мыле, храпят. Из-под колес повозки — искры огненные. А на колеснице гроб…

— Э-э, читали! — сказал Назарка. — Сколько их было, этих сказок про заколдованное место!

— Помолчал бы, старый! — уговаривала Лукерья Авданю. — Дети ведь…

Однако Авданя не послушался увещеваний поварихи. Завернув самокрутку, он привалился спиной к колесу телеги и ну сочинять всякие небылицы про Денежный. Василий Кочергин поддакивал ему. Девушки, затаившись, слушали. Только один Назарка изредка возражал, перебивая Авданю короткими и ехидными репликами: «Брось заливать, дядя Авдань!» или: «Во! Похлеще Жюль Верна!» Однако Евдоким Кузьмич не обращал внимания на его наскоки. Уж раз начал Авданя свои байки, его ничем не остановишь. Он любого оратора, даже самого Цицерона, заговорит.

«Ну вот, — подумал я, — значит, все, никакой политбеседы провести не удастся. Две недели, а то и больше не было беседы. Столько событий, столько нового в мире, а тут — всякие байки про огненные колесницы и прочую чепуху!»

Поначалу я растерялся, а потом решил пойти на хитрость.

— А ведь я тоже искал клад! — сказал я.

— Уж будя вам! Так и искали?! — усомнилась Лукерья.

— Не я, а дед Андрей. Но я был при этом.

— А-а! Максимыч-то, выходит, тоже искал! — оживился Авданя. — И ведь ни разу не проговорился! Скрытный был мужик!

И не успел Авданя присочинить что-либо о моем дедушке, как я сам начал рассказывать. Должен признаться, что рассказываю я интереснее, чем пишу. Только заговорил я, вижу, все отвернулись от Авдани и придвинулись ко мне. А на крестного моего никто и внимания не обращает. «Эка, думаю, перехитрил я тебя, крестный!» Думаю, расскажу сейчас «для затравки» про то, как дед клад искал, а там дальше — больше, перейду и к беседе по планчику.

V

— …Было мне лет десять, а может, и того меньше, — начал я. — Однажды за ужином дед и говорит: «Ешь быстро, Андрюшка, и сразу спать ложись. Завтра чуть свет разбужу. Поедешь со мной пахать к Денежному». Я удивился, поскольку знал — у нас в Денежном не было своего надела. А тут «пахать»! Однако спросить у деда побоялся. И лишь когда он ушел в сарай спать, я спросил о наделе у матери. «Дедушка выменял надел у дяди Ефрема», — сказала она.

Наутро меня разбудили затемно. Возле сарая стояла уже запряженная повозка. Я наскоро выпил кружку молока и забрался в телегу. На телеге сошниками вверх лежала соха. Я уселся в задок, рядом со жбаном для воды; тут же, на вязанке сена, белел узелок с едой. Едва повозка тронулась, как я заметил, что сижу на чем-то жестком. Посмотрел, под вязкой сена лежат лом и лопата. Помню, меня очень удивило это. Соха — это понятно, а к чему лом и лопата? Я спросил у деда. «Сиди себе и сопи в две ноздри!» — огрызнулся дед. Больше всю дорогу я не пытался с ним заговорить.

А дорога была дальняя: через все село, через все наши липяговские поля, к самому что ни есть Ясновому. Это теперь, на машине, оно кажется, будто близко. А на телеге-то тряслись чуть ли не весь день. Кочки проехали, потом в гору поднялись. Села кругом видны, Куликовский столб вдали… Все для меня ново, все интересно…

Ну, доехали. Отыскали Ефремкин надел. Полоска была узенькая; одним концом упиралась она в ясновскую дорогу, а другим выходила к самому бугру над родником, к Денежному. Земля давно не пахана, не удобрена. Куда ни глянь — тощенький хвощ и реденькие кустики осота. Тишина. Простор. Мне понравилось тут, хотя и в ту пору я уже слышал всякие истории про Денежный.

Дед распряг кобылку, стреножил ее и отпустил на все четыре стороны. Потом велел мне взять жбан, и мы пошли к роднику. Спускаясь под гору, в лог, дед все время что-то мурлыкал себе под нос. Подойдя к колодцу, он сначала отвесил поклон часовенке. Потом, присев на колени, открыл крышку над колодцем, набрал воды в жбан. Он отпил несколько глотков, дал и мне попить. А потом и говорит: «Ну иди!» А сам остался. Поднимаясь в гору, я незаметно наблюдал за дедом. Оставшись один, дед осмотрелся, опасаясь, наверно, как бы кто не увидел его, и начал «обнюхивать» Денежный. Как лиса мышкует, так и он. Каждую канавку, каждый дубовый кустик осматривал. Бугорок попался — он тормошит его ногой; поковыряет-поковыряет, потом нагнется и примется разгребать землю руками. Весь день дед вел себя как-то странно. То запряжет кобылку и примется пахать, то вдруг бросит соху на полборозде и побежит опять к логу. До вечера куска хлеба в рот не брал.

Наконец наступила ночь. Дед постлал под повозкой полушубок, уложил меня. А сам взял с телеги лом, лопату — и к Денежному.

— Ох уж эти мужики! — вздохнула Лукерья. — Все бы им легкой наживы!..

— Обожди, Лукерья! — перебил старушечьи вздохи Авданя: крестному не терпелось дослушать мой рассказ.

— Ребята, они ведь какой народ? Любопытный, — продолжал я. — Едва дед скрылся, я выпорхнул из-под телеги — и к логу. Вижу, внизу перед часовенкой стоит на коленях дед и кладет земные поклоны богородице. Он за стол садился не крестясь, а тут перед часовней лоб о землю бьет! Видать, очень уж хотелось ему вымолить клад. Вот он встал, полез вверх, на бугор. Отошел сажен пятьдесят от родника, перекрестился и принялся копать землю… Земля тут на горе суглинистая, тяжелая. Дед расковырял ломом дернину и давай орудовать лопатой. Старик он был крепкий. Очень скоро выкопал яму чуть ли не в рост. Из-за выброшенной земли его совсем не видно, только мелькала лопата и слышались глухие удары ее лезвия о стенки ямы… Ночь была темная, безлунная. Мне жутко стало… А что, если сейчас явится какая-нибудь ведьма или прилетит огненноклювая птица?! Хотелось плакать. Побежал было к яме, но вернулся. Я знал: дед был суров. У него за столом лишний раз не повернешься — так ударит ложкой, что неделю будешь ходить с синяком на лбу. Помешать ему я не решился. Весь дрожа от страха, вернулся к телеге, забился с головой в полушубок и вскоре заснул.

…Проснулся я от страшного топота. Кто-то бежал из лога. Выглянул из-под телеги — вижу, дед. Без лопаты, без шапки, волосы дыбом. Растреножил кобылку, запряг; меня вместе с полушубком затолкал в телегу — и ну погонять! Даже соху впопыхах позабыл. Я с испугу заплакал. Дед на меня никакого внимания! Знай свое — погоняет кобылку, и все крестится, и все твердит: «Прости, богородица! Заступись, святая дева!» Громыхает, подпрыгивает телега. Окрест на десять верст слышно. Дорога тогда шла левее, почти по-над логом. Стали мы спускаться в Кочки; уже и светать будто начало… Вижу, навстречу человек с лопатой. «Дядя Андрей, подвези!» Поравнялся с нами, признали его. Это Прохор Рябой… Дед осадил лошадь. Тот сел. И как только сел в телегу, так сразу же перекрестился и говорит: «Крестная сила с нами! Копал я у Денежного, говорит, глубоченную яму выкопал. Уж что-то звенело там, под ногами. Вдруг слышу, как кто-то рядом чихнул. Прислушался — тук, тук! Затаился, слышу: кто-то стучит из земли. Я креститься: думал, почудилось. Ан нет, не перестает. Такая меня оторопь взяла. Схватил я лопату, и почем ноги держат!..»

«Так, значит, это ты стучал?» — спросил дед.

«Нет, я копал… — отозвался Прохор. — Стучал кто-то рядом…»

Дед ничего не ответил. Знаю только, что больше он уже никогда не искал клада. А вскоре начались разговоры про «коммушло», стало не до этого.

VI

— Эх, мужики-мужики! — сокрушенно проговорил Назарка. — В одиночку копались! Оно понятно — единоличники! Теперь иное дело. Надо взяться колхозом и расковырять весь лог. Небось быстро нашли бы!

— И что ты с этим кладом бы сделал? — спросил я.

— С золотом? Ха! Золоту всегда найдется место. — Назарка вылизал ложку и отставил миску на брезент, разостланный на траве вместо скатерти.

— Чужим добром не будешь богат, — сказала Лукерья. — Сколько в старину бывало всяких любителей разбогатеть за чужой счет. И конокрады были, и взломщики, и воры — купцов грабили… А бедность так и оставалась. Разбогатеть можно только трудом…

Назарка свистнул.

— Эвон! Куда махнула, тетя Луш! — сказал он. — Я ведь говорил, чтобы найти клад и обратить его на пользу всех, колхоза то есть. Построить фермы хорошие, тракторов, машин разных накупить.

— И к колхозу это относится! — поддержал я бабку Лукерью.

И незаметно, слово за слово, повел разговор на тему задуманной беседы. Про моральный облик людей будущего общества говорил, про нас самих, про свою артель.

Все слушают меня, не перебивая.

— А ведь верно! — говорит наконец Авданя. — Про богатство-то! Вот, помню, был у нас в председателях Тишка-огородник. Ух, как он мечтал, чтоб колхоз разбогател! Из кожи лез. Распахал он все луга — луком, морквой засеял. А ходить за огородом некому. Так все и позаросло травой. Тогда он стал лес колхозный продавать на сторону. Вали, круши — лишь бы деньги были. И что ж? Ни леса, ни денег…

— У нас и повыше Тишки были шишки! — отозвалась от костра бабка Луша. — Тоже так умом своим раскидывали — если, мол, одну и ту же корову поставить на весы трижды, то и мяса втрое станет больше. Ан что же вышло? Худо вышло…

Во время этого разговора из темноты появилась Вера. Она была с полотенцем на плече, с распущенными волосами. Короткий сарафан, мокрый от росы, прилип к ее ладным, округлым бедрам. Она, видно, не ожидала, что у костра так много народу. Застеснявшись, девушка попросила у Лукерьи ужин и сторонкой-сторонкой прошла к стожку, возле которого мы сидели. Прислонилась к стожку и стала есть.

— Ты где пропадала, Вера? — спросил я ее.

— А купалась…

— Вот и явилась твоя русалка, Назар, — сказал Авданя, толкнув Назарку в бок.

Назарка ничего не ответил, встал, потянулся и, пройдя к костру, стал тормошить его палкой. Вверх, в темноту летели искры. Костер догорал. Звездный полог, распростертый над нами, обозначился ярче, зримее: черные увалы горбатых склонов, закрытые кое-где туманной дымкой, как бы отодвинулись, отошли вдаль. Зато явственнее стали проступать звуки — ранее глухие, убаюкивающие, они стали вдруг осязаемо близкими, тревожными. Неподалеку от луга, во ржи, призывно кричал перепел: «Спать пора! Спать пора!» Над самым увалом Денежного в низкорослых дубках талдычил коростель: «дыр-дыр! дыр-дыр!»

Вдруг Назарка отошел от костра и, остановившись перед прицепщиком, сказал:

— Пошли, Слива!

— Это куда? — лениво отозвался подросток.

— Не хотят всем миром — мы вдвоем с тобой отроем клад! Поставим к трактору лопату, весь Денежный за ночь перевернем вверх потрохами!

Слива зевнул, потянулся. Видно по всему, идти никуда ему не хотелось.

— Оставь ты парня в покое! — заворчала Лукерья. — Ищи один, если тебе лихоманка не дает покоя. Иль не слыхал, сколькие мужики до тебя искали?!

— Баба Луша! Мы же на новом этапе, так сказать. Применяя передовую технику, — шутил Назарка.

— Узнает председатель, он тебе задаст «технику»! Будешь помнить, как обчественное горючее понапрасну жечь. И не думай рыться! Слышь?

— Тетя Луша, я персонально Сливу спрашиваю.

— Ребенок ить! Вторую ночь глаз не смыкает. А ты! У-у, непутевый…

Слива — внук тети Луши. Один из многих внуков. Добрейшая она, тетя Луша. Ее дом всегда полон своих и чужих.

— Наломался я что-то, Назарка… — Слива даже не поднялся.

— Ясно, струсил! Испугался огненных колесниц! Гуд бай!

Назарка исчез в темноте. Света проводила его встревоженным взглядом. Мне даже показалось, что она с трудом удержалась, чтобы не вскочить и не побежать за ним следом. Постеснялась, видимо. Я бросил мельком взгляд на Веру. Когда Назарка исчез, она тотчас же отставила миску с недоеденной кашей и задумалась. Потом, не доев кашу, как-то расслабленно, лениво поднялась и, взяв миску, пошла к роднику. У источника тетя Луша мыла посуду.

Вера принялась помогать ей.

VII

Где-то за спиной заурчал трактор. Я посмотрел туда. Свет фар освещал пологий скат лога; от низкорослых дубков и кустов шиповника ложились длинные тени. Трактор поурчал-поурчал и исчез за перекатом Денежного. Напуганные шумом мотора, перепела на время приумолкли. Но как только урчание приутихло, они снова затараторили свое «спать пора! спать пора!».

Однако спать не хотелось. Девушки, примяв копешку сена, разлеглись на душистой подстилке и потихоньку, вполголоса, пели песни. Пели про рябину, про калину, про нескладную женскую судьбу. Косцы, намаявшись, сидели у телеги, покуривали.

Росисто, свежо на земле, и звездно и торжественно в небе… И тихо, и трактор урчит вдали, и перекличка перепелов, и грустная и тягучая, как наши российские дали, песня; и сквозь все это, как дрема, как виденный когда-то мираж, вспоминается далекое-далекое прошлое…

Зачем-то был хан Мамай; обманом, уговорами, обещанием богатой добычи и иной, счастливой жизни он поднял свой народ. И вот ринулись на Россию татары; рыскали по деревням и весям; грабили, жгли, насильничали… Казалось, не было такой силы, что сломила бы супостата. Но прошли годы, столетия, и вот тут, в этих балках, растаяла Мамаева орда. И стоит теперь неподалеку отсюда, на Куликовом поле, черный чугунный обелиск, увенчанный православным крестом, ниспровергнувшим магометанский серп. Стоит он посреди жесткого, никогда не паханного поля, изрытого сусликами, а вокруг как ни в чем не бывало цветет гречиха и высится выше человеческого роста зеленолистая кукуруза. Давным-давно нет Мамая, и остались только в народе легенды о татарских кладах; и вот сквозь перекличку перепелов слышишь урчание трактора: то Назарка ищет заветный клад…

— Послушала, растеребила старое… и думаю: до чего ж в старину темный был наш мужик! — заговорила бабка Лукерья, расставляя вымытые миски на ящик, покрытый клеенкой. — Клады искали… Будто в кладе людское счастье.

— А в чем же счастье, тетя Луша? — спросила Светлана Колоплина.

Тетя Луша не спешила с ответом. Накрыла миски полотенцем, вытерла руки о фартук и вразвалку, переваливаясь с боку на бок грузным телом, подошла к девушкам.

— Подвиньтесь-ка! — Она шумно привалилась широкой спиной к стожку.

— Теть Луш, теть Луш… Ну расскажи! — приставала Света.

— Эка! Да откуда я знаю, в чем оно, счастье-то.

— Ну уж! Прожила жизнь и не знаешь!

Наблюдая, как оживились девушки, едва Лукерья заговорила о счастье, я думал, что в школе мы очень мало говорим с учениками о смысле жизни. Мы требуем знаний. Я объясняю, когда жил Джордано Бруно и какое значение его работы имели для развития астрономии и физики, историк непременно требует назубок знать все походы Александра Македонского. Математик, само собой, долбит задачки… И никто из нас, учителей, не поведет на уроке речь о том, чем счастлив был Бруно, сгоревший на костре, и почему страшился всего Македонский, владевший чуть ли не половиной мира.

Да что там на уроке! Даже теперь я, агитатор, рассказывая людям про коммунизм, ни словом не обмолвился о счастье. Я напирал все время на то, что коммунизм — это равенство, что это изобилие, что это расцвет науки и культуры и т. д. А будут ли люди счастливы и как они будут счастливы — та же Света, тот же Назарка, — об этом я не сказал ни слова.

А как, оказывается, это их волнует!..

VIII

— Во-на! — подхватила, помолчав, Лукерья. — Чего вы захотели! Чтобы я сказала вам, какое оно, счастье?! Если б я знала, для себя бы припрятала.

— Тетя Луша, а разве ты не считаешь себя счастливой?

— Да как вам, девки, сказать? На свою жизнь не обижаюсь, хоть клада никакого и не находила… — Тетя Луша усмехнулась и продолжала: — В старину за счастье богатство принимали. Выйдет какая-нибудь баба за богатого мужика. Все завидуют: Арина, мол, счастлива! А смотришь на нее — сохнет девка… да!.. Бывало, каждый старался урвать, разбогатеть. Обманом или еще как. Купцы там, помещики разные. Ну, мужик, известно, на клад надеялся. Думал, найдет клад — справит новый дом, лошадок каких получше заведет, землицы прикупит. Вот почему и копался каждый тут, в Денежном. В одиночку норовили, ночами… Пугали друг друга насмерть. Одни рядом копались, другие в поисках счастья ходили за тридевять земель. Вон хоть старик Санаев…

— Дед Савватий-то? — отозвался я. — Сосед наш. Как же! Бородатый такой старик был… Соберет, бывало, нас, ребят, начнет рассказывать про всякие земли…

— Так вот, этот Савватий, — продолжала Лукерья, — ходил в дальние земли, искал страну Беловодье. Это будто страна такая, где текут белые молочные реки, где вечно весна и птицы райские поют, где люди ничего не делают — все у них и без того есть: ешь, одевай, что хочешь.

— Ну и что ж, нашел? — Вера, сидевшая в сторонке, зябко повела плечами, подсела поближе к подружкам.

— А то как же! Долго, говорит, ходил только: и в Киргиз-кайсацком крае был, и в Китае… Пока он ходил, искал, много воды утекло. А тем временем в этом Беловодье, в стране ить, беда случилась. Речка их самая главная, в которой молоко текло, плотину-то и сорвала. Ерунда, небольшая еще брешь была. Людям бы взять в руки лопаты и дружно заделать ее. Но люди в той стране не умели работать — зачем им работать, когда все, что надо, вокруг лежит! Речка размыла плотину, молоко-то все и утекло в пустыню…

— Савватий, значит, опоздал?

— Он так сказывал… Вернулся он из этой самой страны худющий-прехудющий. От зипуна одни рукава остались. Слепил он себе землянку на самом конце порядка, да и доживал спокойно свой век. Наберет зимой кусочков, насушит сухарей, а все лето пташек разных ловит да продает их на ярмарках…

— Соловьев, что ль? — допытывалась Вера.

— Не одних соловьев — и дроздов, снегирей. Но он торговал ими не из-за денег, а так… интересно было ему шататься по всяким ярмаркам. Сейчас, я замечаю, народ не ходит. А бывало, и зимой и летом идут и идут. Разутые, раздетые, в чирьях все — ужасть! Один ходил на «вольную» — так тогда целина называлась. Другой по святым местам шлялся: счастья у бога вымаливал. И идут, и идут. В лаптях; есть какая самотканая рубаха — и та с плеч сползала. Нальешь ему в чашку тюри, а он сидит за столом да только плечами подергивает — вши заели. И вот что скажу: каждый норовил в одиночку идти. Авось мне подвезет! Сосед ходил — ни с чем вернулся, а я вымолю у бога счастье свое.

Лукерья замолкла.

Костер почти совсем погас. Светлана подбросила на угли сухого сена. Сизоватый дым приник к росистой траве. Но вот вспыхнуло пламя, и на миг из темноты возникли стожки сена, разбросанные по лугу, правильные рядки свежескошенной травы, казавшиеся сейчас черными.

Мужики, накурившись, дремали.

Коростель дернул раз-другой и затих.

Слышно было только урчанье трактора на самом взгорке, у Денежного.

— А Назарка все ищет… — сказала Вера.

— Ить молод, пусть ищет! — в тон ей отозвалась тетя Луша.

— И не боится… один-то! — обронила Света.

Никто ничего не ответил. Девушки начали укладываться спать. У каждой из них был узелок с одеялом; они разбирали эти узелки — одно одеяло подстилали, другим укрывались. Укладывались так, как ребята в ночном — рядышком. Жались ближе друг к дружке: — так теплее спать. Дольше всех возилась Света Коноплина. Она затеяла перед сном расчесывать волосы, и пока возилась с ними, все улеглись.

Света устроилась с краешка, возле тети Луши. Старуха, прежде чем улечься, долго что-то суетилась, вздыхала, и, уже засыпая, я все еще слышал ее голос:

— А счастья-то в одиночку нет… Нет, девоньки! Ведь где-нибудь в заграницах людей нарочно разъединяют… садиком да огородиком, а то и, глядишь, машиной. Живи, мол, обогащайся! Счастлив будешь… А я вот, скажу вам по чести, дома, для себя, готовить не очень люблю, а для всех — иное дело…

Костер погас, лишь тлели угли, бросая красноватые блики на росистую траву, на зеленые кусты осоки, теснившиеся вдоль ручья.

Прикрывшись полушубком, я долго лежал, не засыпая, смотрел на звезды, на черные увалы лога и думал сразу обо всем — и о прошлом, и о звездах, и о будущем…

Вот кто-то всхрапнул на нашей мужской половине; еще спустя минуту-другую затихло все и у девчат. Звездный мир, слитый с землей, померк в ночной дреме.

IX

Я проснулся от холода. Луна светила прямо в лицо. Небо словно выцвело — стало белесым, и звезды на нем едва различимы. Было по-прежнему росисто, но туман уже начинал понемногу редеть.

Я поднялся. Спросонья прохватила дрожь. Осторожно достав из-под головы полотенце, я прошел к ручью и умылся. Вернувшись к телеге, возле которой спали косцы, бросил полотенце, закурил.

Заря уже обложила весь край неба на востоке. Птахи неистово гомонили. В их гомоне чего-то будто не хватало. Я не сразу вспомнил, чего именно. Потом догадался: не хватало урчанья Назаркина трактора. «В самом ли деле Назарка ищет клад или шутит?» — подумал я, и мне захотелось заглянуть к нему.

Покурив, я направился к трактору.

Пологие скаты лога испятнали фиолетовые островки цветущей кашки. Мохнатые соцветия ее, словно перламутровые пуговицы, белы от влаги. Наступишь на них, и тотчас же легкие росинки тумана слетают, и на лугу остается зеленый след от сапог. Чем выше я поднимался, тем дальше мне становилось видно. Налево, до самого горизонта, стояли поспевающие хлеба. Направо, вдоль дороги на Ясновое, выстроились остроконечные побеги кукурузы. На нежно-матовом разливе восхода стебли растений казались гуще, чем днем. Рядки их с ровными промежутками напоминали чем-то пики воинов, стоящих в строю…

Чем ближе к перевалу, тем бледнее растительность. Вот под ногами зашуршал жесткий чабрец: бесцветные листочки его были сухи и безжизненны, словно вырезанные из бумаги. На каждом шагу, то тут, то там виднелись завалившиеся ямы, заросшие полынцой и репейником. Это места, где когда-то липяговцы искали клад. По краям оврагов и промоин кудрявились низкорослые дубки, рос колючий шиповник. Его цветы пожухли от зноя. Опавшие лепестки белели под кустами, как будто ветром намело сюда снежинки.

Неожиданно я увидел неподалеку трактор. Он стоял на самом взгорке, где спуск к логу не так обрывист. Трактор был новый, с пневматикой. Здесь, на лугу, им копнили сено. Спереди к нему монтировался сенокопнитель: он захватывал сразу всю копешку сена, волочил ее и укладывал в стог. Сейчас на тракторе вместо сенокопнителя приделан был ковш. Шустро работал Назарка: вон какую ямищу отрыл за ночь!

Я хотел пробраться к траншее, но мокрая глина липла к сапогам. Они стали тяжелыми, как гири. Пришлось подняться еще выше на взгорок. Назарки в кабинке не было. Я обошел яму. И тут вдруг заметил, что под кустом, в сторонке, что-то будто чернеет. Я подошел.

Под дубком, подостлав свежескошенной травы, спали Назарка и Света.

Светлана спала, как спят дети. Она лежала на боку; правая рука ее подложена под голову, левая — придерживала ватник, которым укрыл подругу Назарка. Лицо ее было спокойно и вместе с тем радостно — той особой светлой радостью, с которой засыпают только в юности.

Назарка, распластавшись на спине, лежал рядом. Ворот клетчатой рубахи расстегнут; испачканные мазутом руки разбросаны в стороны. Даже и во сне он улыбался чему-то.

«А Назарка нашел-таки свой клад!» — подумал я с усмешкой. И вдруг увидел в тени дубка черное сиденье из кабины трактора. На дерматиновой обивке аккуратно, одна к одной расставлены были какие-то странные вещи. Сначала я принял их было за бесформенные комья глины, но, приглядевшись, понял, что предметы эти извлечены Назаркой из земли.

Осторожно, стараясь не потревожить сон Назарки и Светы, я раздвинул куст и взял один из этих предметов в руки. Это оказалось старинное оружие наших предков — алебарда, вернее, не вся алебарда, а сама секира. Лезвие ее было изъедено временем, а нижняя часть с отверстием для древка сохранилась довольно хорошо.

«Нашел-таки! Молодец Назарка!»

Мне не терпелось рассказать об этом всем. Я поспешил вниз, к роднику. Сначала шел шагом, раздвигая кусты руками, потом побежал. Кусты шиповника царапали руки, цеплялись за одежду, но я даже не чувствовал этого.

Еще издали я заметил, что наш цыганский табор у родника уже пробуждается. Возле телеги стоял Авданя и, посмеиваясь, что-то рассказывал тете Луше, хлопотавшей возле чугунков.

У источника умывались девчата. Я подбежал к ним и сразу же выпалил насчет клада. Девушки окружили меня. Я показал им кусок металла, облепленный со всех сторон желтой глиной. Девчата тотчас завладели им и, вырывая друг у дружки из рук, начали счищать с него глину. Подошли Авданя и тетя Луша.

Авданя, вдруг посерьезневший, вертел алебарду в руках и все качал головой. Тетя Луша вздыхала. Ей не верилось, что эта железка пролежала столько лет под землей и не сопрела.

Кто-то из девушек предложил обмыть находку в ручье, чтобы не было на ней глины, но в это время Вера вспомнила про Назарку.

— Девчата! Что же это мы? Айда поздравим Назарку! — сказала она и первой бросилась вверх, к Денежному.

Она была длинноногая, эта Вера, и крепкая; за нею не так-то легко угнаться. Девчата, побежавшие следом, взбирались на перевал цепочкой.

Вера была уже на самом горбу лога, как вдруг остановилась и растерянно обвела взглядом бегущих за нею девушек — Светланы среди них не было.

Вера как-то вмиг сникла, даже будто меньше ростом стала: постояв на перевале, она медленно пошла обратно вниз, навстречу все еще продолжавшим карабкаться вверх подругам.

— Веруха! Ты чего?

Вера молча пожала плечами, сорвала на ходу былинку кашки и, покусывая ее, сказала, сдерживая слезы:

— Подумаешь, железку какую-то нашел! Вот если бы он золото настоящее отрыл…

И она пошла вниз. Девчата постояли, подумали и, не согласившись, по-видимому, с Верой, снова побежали вперед — все выше и выше.

Когда Вера вернулась к костру, к ней подошла Лукерья. Старуха молча обняла ее и, увидев, что я наблюдаю за ними, ворчливо, с напускным недовольством сказала:

— Ишь железку нашел! Добра этого сколь хочешь в нашей земле! Прошлой весной я у себя на огороде мину немецкую откопала. И то ничего! Обось, как помню себя, люди только тем и занимаются, что делают ребят и воюют. И уж будто учили всех, а они все не унимаются. Мало, видать, им земного счастья… Нашел?! Железку нашел. Побежали. Чтоб им!..

 

Бирдюк

I

На рыжих стенах мазанок белеют паутины. Их так много, что они видны даже из окна. Паутины неподвижно висят в воздухе, как канаты от колоколов, спускаясь откуда-то сверху до самой земли. Пока дойдешь из школы до дому, всего тебя опутает паутина — и лицо, и руки, и портфель с ученическими тетрадями.

Ничего не поделаешь — бабье лето.

Народ в поле. Самая пора копать картошку. Дни теплые, звонкие. Двери погребов и сарайчиков открыты настежь. Малыши и старухи копаются возле погребков — перебирают картошку. Все взрослые в поле. Редкостная стоит погода. Надо успеть до первого зазимья убраться.

В такие дни на деревенских улицах всегда безлюдно.

Именно таким днем в самом начале бабьего лета и появился на нашей улице Бирдюк.

Братья мои избу с Кончановки перевезли на станцию. А огород-то посажен был с весны. Теперь пришла пора убирать. Федор с женой приехал и мать. Я после школы прибежал помочь им.

Несу кошелку с картошкой и вижу — Бирдюк идет. От центра, от правления. Сначала я не обратил на него внимания: мало ли хлопот у эмтээсовского кузнеца! Может, машина какая застряла в поле. А может, в гости к кому захотелось. У них, у эмтээсовцев, свои порядки.

Но вот Бирдюк прошелся вдоль улицы, от бывшего поповского дома до выбитого скотом выгона, и остановился на кичигинском пустыре.

Улицы у нас в Липягах узкие, все видно. Два ряда бревенчатых изб, крытых соломой: по обе стороны пыльной дороги рыжие мазанки и шалаши погребов. А тут, как раз напротив того места, где стояла наша изба, — пустырь и посреди него остов большого, сложенного из красного кирпича дома.

Когда-то, еще в годы нэпа, на этой усадьбе задумал обосноваться наш липяговский купчишка Терентий Кичигин. Он жил на селе у самой церкви, там и лавка у него была. Торговал Терентий подсолнухами, астраханской селедкой, крестиками с изображением распятого Христа, солью и прочей мелочью. Видно, поднакопил Кичигин деньжат и задумал строиться. Приглядел себе участок на самом краю нашей улицы, или, как у нас говорят, порядка. Усадьбу Кичигин отхватил большую, чуть ли не с десятину. Земля тут неважная, где-нибудь на низах, у Липяговки, куда лучше. Однако Кичигин не посмотрел на это.

Он думал о другом, о деле.

Наш порядок выходит на большую скопинскую дорогу. Место бойкое. Сколько мужиков проезжало тут, особенно в пору ярмарок! Ехали из Чернавы, из Лебедяни, из Венева.

Кичигин и задумал поставить тут, с краю села, что-то наподобие постоялого двора. Чтобы дело со стройкой спорилось, он оборудовал свой небольшой кирпичный заводишко. В просторной риге лошади месили глину. Лошади были привязаны к длинным жердям, укрепленным на колесе. Морды их занавешены торбами: к хвостам подвязаны холстинные мешочки.

Коняг погоняет мальчик. Он стоит в центре, на колесе, и то и дело ударяет кнутом понурых кляч. Мальчик этот я. Нас у родителей полдюжины, а год костричный, неурожайный.

Я стегаю по очереди лошадок. Клячи ходят по кругу и копытами месят глину. Разделанную, словно тесто, глину режут на куски и относят к станкам. За прессами сыновья Кичигина. Они формуют кирпичи. Кирпичи складывают рядками и после просушки отвозят на пажу. Там их закладывают в ямы и обжигают.

Кичигин приторговывал кирпичом — сбывал с рук какой похуже. Себе оставлял самый лучший, что звенит при ударе. Из этого кирпича он выстроил лабазы, погреба для хранения пива и сельди, потом принялся за хоромы. Кичигин заканчивал кладку дома — большого красного дома на две половины: одну для жилья, другую для лавки: и тут вдруг липяговские мужики заговорили о «коммунии».

Терентий сразу сообразил, к чему клонится дело. С весны он прикрыл свою лавчонку, распродал лошадей, прессы и другое оборудование кирпичного заводишка. Насобирал деньжат и тихо-тихо спровадил куда-то сыновей. А осенью и сам за ними следом. Заколотил досками погреб, ворота лабаза, окна недостроенного дома, и был таков… Куда юркнул Терентий, никто толком не знал. Ходил слух, будто он купил себе дом где-то под Москвой — не то в Ступине, не то в Орехове. Говорили даже, будто бы он помер перед самой войной. Так ли, не знаю. Во всяком случае, никто из Кичигиных не наведывался за все это время в Липяги, чтобы заявить о своих правах на наследство.

Да и то, если говорить по правде, о каком наследстве могла быть речь! От кичигинского поместья почти ничего не осталось. Сначала мужики побаивались: а ну-ка Терентий кому-нибудь поручил доглядывать. Потом мало-помалу осмелели. Одному потребовалась сотенка кирпичей, чтобы подправить развалившуюся трубу: другой задумал подлатать фундамент под избенкой… За каких-нибудь пять-шесть лет соседи растащили кичигинский лабаз. Настало время, добрались и до погреба. Видя такое дело, наш тогдашний колхозный председатель Чугунок распорядился изъять кулацкий кирпич на артельные нужды. Кичигинские погреба разломали, бут и кирпичи перевезли к Липяговке, и все это пошло на телятник.

Разломали бы и дом, но он оказался прочнее железобетона. Бились-бились, да так и не сумели разобрать. Только и удалось снять несколько кирпичей с карниза. Многие пробовали свою силенку. Ничего не получалось. Все отступились.

Так и стоял, зияя пустыми глазницами, красный кичигинский дом. Тридцать лет стоял. И еще простоял бы сто годов если бы не Бирдюк.

ІІ

Бирдюк приблизился к кичигинскому пустырю, постоял возле ям обвалившихся погребов; потом подошел к кирпичным стенам дома, заглянул внутрь, поковырял ногтем швы кладки, измерил ширину оконных проемов, снова постоял, оглядываясь и прикидывая: потом заложил руки за спину и так же не спеша пошагал на зады.

Кузнец был огромного роста, длиннорукий и сухопарый. Однако, несмотря на свой огромный рост, он никогда не сутулился, отчего казался еще выше.

Вдоль вала, отделявшего огороды от пажи, росли ветлы. Бирдюк осмотрел каждую ветлу, перешагнул через осевший, полуразвалившийся вал и все той же размеренной, неторопливой походкой направился к Кузьмину логу в МТС. Кузнец ни с кем не встретился, ничего не расспрашивал у соседей, копавшихся в огородах. Не знаю даже, обратил ли кто-нибудь на него внимание, кроме меня. Да и сам я не придал никакого значения этому.

Но дня через три Бирдюк появился снова.

Наши кончановские бабы возвращались с поля. В сумерках было дело. Вдруг видят: с горки от Кузьмина лога катит кто-то на мотоцикле. Бабы перепугались. Думали, директор. И в войну, и после войны бабы понемногу потаскивали с поля, особенно в уборку. А в этот год впервые ввели «десятину». Вы знаете, что это такое? Это, коротко говоря, работа исполу. Выкопала колхозница десять кошелок картошки. Девять высыпает в общий ворох колхозу, а десятую — в мешок, для себя.

Бабы ехали на подводе и везли эту самую десятину. Все было законно. И все-таки они струхнули, увидев мотоциклиста. Кто его знает, сегодня десятина законна, а завтра, глядь, и… Одним словом, бабы заерзали на мешках, стали прикрывать их. Таня Виляла, правившая лошадью, хотела даже свернуть с дороги к логу, чтобы посбрасывать мешки в овраг. Хорошо, что другие бабы оказались посмелее и отговорили ее.

У самого въезда в село мотоцикл нагнал подводу. Ба! Да это Бирдюк со своей молодой кралей катит! — удивились бабы. Те, что помоложе, мигом стали прихорашиваться, поправляя платки и полушалки: чай, не хуже его крали!

Обдав повозку перегаром бензина, мотоцикл профырчал мимо и, помаргивая красным огоньком, стал подниматься в гору.

— Ишь расселась, не боится, что пузо растрясет… — сказала Таня Виляла, кивнув на женщину, сидевшую в коляске.

— А чего ей бояться, небось не на телеге едет. Под ней рессора есть.

— Удержит такую рессора! Разъелась, ажно бочка.

— За таким-то мужем и я бы за год растолстела так, что дизелем не переедешь! — не без зависти отозвалась Татьяна. Она молодухой осталась в войну без мужа с тремя детьми. Всякого пришлось хлебнуть. Однако не потеряла ни чувства юмора, ни былой своей красоты.

— С картошки не растолстеешь поди!

— Толстеют-то от спокойной жизни.

Пока, судача и пересмешничая, бабы въезжали в село, мотоцикл протарахтел вдоль улицы и остановился на кичигинской пустоши.

Бирдюк соскочил с сиденья и помог вылезти из коляски сидевшей в ней женщине. Она была маленькая, но полная. Правда, полнота ее не от еды, о чем судачили бабы: она была беременна. Однако беременность не портила ее. Ее положение скрадывала со вкусом сшитая одежда. На ней надето было широкое, без пояса, коричневое пальто с накладными карманами, белый из козьего пуха полушалок повязан туго, не так, как повязывают ли пяговские бабы. Из-под полушалка выбились на лоб завитушки русых волос. Эти легкомысленные завитушки да еще чуточку вздернутый носик молодили ее. А рядом с угловатым верзилой, каким был кузнец, она и подавно выглядела девчонкой. Ее скорее можно было принять за дочь его, чем за жену.

— Ну как, Аня? — проговорил Бирдюк.

— Что ж, мне нравится…

Бирдюк взял жену под руку и повел к остаткам кичнгинского дома. Так же, как и в тот, первый, раз, они осмотрели развалины погреба, лабазов, затем подошли к самому дому, то и дело останавливаясь, долго топтались возле стен. Бирдюк все что-то говорил, размахивая длинными своими руками, а женщина громко и счастливо смеялась.

Уехали они, когда уже совсем стемнело.

III

Наутро только и разговору было о Бирдюке.

— Бирдюк-то из эмтээсовцев к нам собирается. Приезжал вчера кичигинскую пустошь смотреть. Дом хочет отделывать.

Бабы без устали судачили о Бирдюке. Вспоминали его прошлое, жалели оставленную им Бирдючиху, завидовали втайне маленькой голубоглазой женщине, ставшей его новой женой.

Бирдюк наш, липяговский. Однако никто не знает, откуда пошла его кличка. Все, от малого до старого, звали его так, и никто не величал по имени и отчеству — Яковом Никитичем, а все Бирдюк да Бирдюк. Он не обижался. Даже в приказах часто писали не фамилию его, Промтов, а кличку. Может, сначала и обидна была ему кличка такая: Бирдюк — почти что Бирюк. Но давно уж его так величают. Привык.

Он ушел из Липягов лет четырнадцати. Их у матери была чуть ли не дюжина — один меньше другого. Отец погиб в гражданскую, в бою под Касторной. В деревне разруха, голод. Сначала Бирдюк ушел на «железку», а в тридцатом году, как только начала создаваться машинно-тракторная станция, поступил в МТС кузнецом. Но на самом деле он был не только кузнецом. Когда надо, он и токарничал, и слесарничал, и плотничал. Одним словом, Бирдюк на все руки мастер. И какой мастер! Случись в горячую пору, поломается какая-нибудь замысловатая деталь в тракторе или комбайне. Запасной нет. Как быть? Механик берет эту детальку в машину и мчится к Бирдюку. Так и так, мол, спасай.

Бирдюк поставит к наковальне молот, вытрет ладони о жесткий фартук, возьмет из рук механика сломанную деталь, осмотрит ее со всех сторон, помурлычет что-то себе под нос и наконец коротко бросит: «Можно».

Он сам откует заготовку, сам выточит, отшлифует. Причем, если надо, проторчит в мастерских всю ночь, а все-таки сделает, что обещал.

Кузнец всегда небрит, черен от копоти. Водки он не пил, дружеских компаний ни с кем не водил. Трактористы и механики его чуждались. Но он этим мало огорчался. Ему не хватало времени, чтобы ходить по гостям. Вечно он был чем-нибудь увлечен. Кроме того, что Бирдюк был несравненным мастером, он к тому же искусный выдумщик.

МТС создавалась у Подвысокого на голом месте. Когда-то, до революции, тут было крохотное поместье. Но в революцию барский дом сожгли. Пруд зарос осокой; ракиты и тополи, росшие вокруг поместья, крестьяне повырубили. Сначала в бывшем именьице обосновался табаководческий совхоз. Но земля наша слишком плоха для табака. Табак чах, раньше времени засыхал, и «тютюн-трест» от своей затеи отказался. Вдруг в одно прекрасное утро появились тут, у Подвысокого, черные свиньи. Зимой и летом свиньи разгуливали на воле; не знаю, кормили ли их, ухаживали ли за ними, уж очень страшны, худы они были. И до того голодны, что, как кобели, набрасывались на живых людей. Наши бабы одно время боялись даже ходить к Подвысокому. Свиньи перепахали носами все луга по Липяговке. Не помню точно, сколько лет владел этой пустошью свиносовхоз, только однажды черные свиньи так же неожиданно исчезли, как и появились.

На перепаханном свиньями пустыре началось строительство МТС. Более четверти века прошло, а пустырь в Подвысоком так и остался пустырем. Тесовый навес для хранения машин. Мастерские, сложенные из дерна, два-три домика, в которых жило начальство и специалисты, — вот и все. Ни мостовой, ни деревца вокруг… Уныло, ветрено на взгорке.

И среди этого уныния зеленым раем выглядит дом Бирдюка.

Вскоре после перехода с «железки» в МТС Бирдюк заслал сватов к богатому мужику Даниле Лункину. Кузнецу приглянулась единственная дочь Данилы Ефросинья. Выслушав сватов, Данила рассвирепел. Он обозвал будущего зятя беспорточным, а сватов вытолкал взашей. Но не на того напал Данила. Бирдюк легко не отказывался от того, что задумал. Спустя некоторое время кузнец сам пожаловал к Даниле. «Не смотри, Данила, что я беспорточный, — сказал ему Бирдюк. — А жизнь Фросе сделаю райскую. Как пеночка, будет сидеть моя женушка в саду да песенки распевать».

Время для Данилы было сумеречное, беспокойное: как раз накануне у него описали все имущество за невыполнение в срок «твердого задания». Подумал-подумал Данила, да и махнул рукой. Черт с ней, с дочерью, — вся жизнь рушится!

Сыграли свадьбу. Бирдюк и приданого не взял за Фроську. Посадил ее на велосипед, да и покатил к Подвысокому.

Вскоре он выхлопотал себе участок и начал строиться. Поставил пятистенок, сарай. Огород вспахал трактором чуть ли не на метр глубиной. Думали, он картошку собирается сажать, а кузнец с картошкой не спешил. Все лето, придя с работы, копался на вспаханном огороде. Рыл ямы, разбрасывал навоз. Осенью насадил сад. Чудный сад! Росли в нем невиданные в нашей округе деревья; груши вызревали величиной с черпак, черная рябина… А в саду Бирдюк вырыл пруд; пологие берега запруды оцементированы. Летом в пруду плавали белобокие гуси. Неподалеку от пруда беседка, увитая вьюном.

По вечерам в беседке, поджидая мужа, сидит Ефросиньюшка. От спокойной щедрой жизни Бирдючиха (ее никто не звал по-другому) располнела, раздобрела, да так, что едва проходила в дверь. А чего ей не добреть? Хорошо ей, спокойно в доме. Ее кузнец сделал все, что обещал. Жизнь у нее и вправду райская. Другие бабы из-за одной воды за день надорвутся так, что руки отсыхают. Один-единственный колодец на весь поселок. Поноси-ка воду за полкилометра. А Бирдючихе никуда ходить не надо: только включи насос, и вода сама хлещет из крана.

Жить бы да радоваться Бирдюку, а он с каждым днем все мрачнеет, все больше хмурится. Потчуя мужа, Бирдючиха подкладывает на тарелку самый лучший кусок мяса. А он отстранит его, вздохнет.

— Ты чего, ангел мой?.. Не захворал ли? Может, чаю тебе с сушеной малиной заварить?

Бирдюк вздохнет только в ответ. А сам подумает со злостью: «Лопнула бы ты, бочка! Нерожавая. Для кого я все понастроил? Эх, сына бы…»

Он надевал картуз, садился на велосипед и катил на работу.

Бирдючиха собирала со стола, кормила гусей, буренку и снова спешила в беседку.

Так дни и шли.

IV

На войну Бирдюка взяли не сразу. Он имел броню как специалист машинно-тракторной станции. Его мобилизовали лишь осенью, когда немцы окружили Тулу и вплотную подошли к Липягам. Служил Бирдюк минометчиком. Воевал честно, даже геройски. Но про то мало кто знает. Бирдюк не любит хвастаться. Орденов и орденских планок не носил даже и по праздникам.

Вернувшись в Подвысокое, он прежде всего заглянул в мастерские. Посреди груды развалин виднелось ржавое колесо — маховик воздуходувки от горна. Бирдюк вынул колесо, отнес его к вагончику, в котором помещалась контора.

— Пусть полежит, — сказал он механику. — Я вечером приду.

И пошел домой.

Дом его уцелел, в саду все было как прежде, только еще больше разрослись яблони, а кусты вишенника заполонили грядки, на которых когда-то росла клубника. И пруд зарос. И забор кое-где пошатнулся. Но это Бирдюка не страшило. «Ничего, все поправится со временем, — подумал он. — Главное, я опять дома».

Бирдюк взошел на крыльцо и постучал щеколдой.

Дверь ему открыла незнакомая женщина, беленькая, голубоглазая. Он принял ее за дальнюю родственницу жены, пошутил с ней и, не стесняясь ее, целовал свою Фросю. И лишь потом, когда сели за стол и эта женщина стала прислуживать, он вспомнил, что жена как-то писала ему, что пустила к себе на квартиру беженку-латышку и что та помогает ей по хозяйству.

Пообедав, Бирдюк отправился в контору. Вернулся вечером. Помощницы уже не было в доме. Фрося выдворила ее.

— Теперь и сами управимся, — сказала она.

— Как же так сразу! Надо бы ее куда-нибудь на работу устроить, — обиженно сказал Бирдюк. — А так, выходит, выбросили на улицу.

— Устроится. Она шустрая.

Ругаться и объясняться с женой Бирдюку не хотелось. Без того забот хватало. Он принялся наводить порядок в доме, в саду. В хлопотах совсем позабыл про латышку.

Однажды, придя утром в мастерские, Бирдюк неожиданно увидел ее. Она убирала в мазанке, где помещался стенд испытания моторов. Маленькая, в белом фартуке, русые кудряшки выбились на лоб.

— Здравствуйте, Яков Никитич! — сказала она весело и прижалась личиком к рукоятке метлы.

Бирдюк остановился. Почему-то ему стало неудобно за свою черную, лоснящуюся робу и за свои длинные руки, которые не знал, куда деть.

— Э-э, ну как? — только и выдавил из себя кузнец.

— Ничего. Вот пока уборщицей определили.

— А с жильем как?

— Директор приказал каморку мне выделить в общежитии.

Бирдюк буркнул что-то и, заложив руки за спину, пошел вдоль мастерской. Ему сказали, чтобы он сам подыскал себе уголок для кузни. Но в мастерской, построенной наспех, кое-как, приткнуться было негде. Так он и доложил директору.

«Лепите сами, рабочих у меня нет, — сказал директор. — Нужен помощник? Берите Аньку». Директор послал за Анькой, и вскоре пришла та самая блондинка в белом фартуке.

Кузню лепили из дерна. Зеленую луговину неподалеку от мастерских Бирдюк разметил на ровные квадраты. Подрезая дернину лопатой, кузнец с силой отдирал землю, накрепко схваченную корневищами трав. Аня, припадая на колено, бережно принимала дернины и складывала их на обочине в штабель. Помощница была проворна, трудолюбива. Был у нее только один изъян — любила поточить лясы. А Бирдюк терпеть не мог болтливых людей, особенно на работе. Аня же, казалось, не замолкала ни на минуту. В первый же день она все рассказала о себе.

Оказалось, она вовсе не латышка, как звали ее бабы, а белоруска. Родилась и выросла в какой-то деревушке под Могилевом. После школы ушла в город на стройку. Приходилось и кирпичи класть и штукатурить. Там, в городе, познакомилась с летчиком и вскоре вышла за него замуж. Дружно жили, только часто переезжали с места на место. Война застала их в Латвии, потому и прозвали ее тут латышкой. У них был уже ребенок, когда все это началось. Фронт подступил к местечку, где находился аэродром, в первое же военное утро. Муж едва добежал до самолета. Чудом поднялся с аэродрома под обстрелом и бомбежкой.

С грудным ребенком, с узелком наспех собранного барахлишка побежала Аня вместе с отступавшими войсками на восток. Думала укрыться у родителей в деревне.

Не успела она выбраться на Бобруйскую дорогу, как узнала, что пал Минск. Оставался один путь — в глубь страны, в Россию. Она пробиралась от деревни к деревне до самой осени. В конце октября занемог ребенок. Ей пришлось остановиться. Три дня проболел мальчик, а на четвертый день умер. Было это уже в Липягах при немцах.

Тогда-то ее и приютила у себя Бирдючиха…

V

Август стоял знойный. Аня весь день работала в сарафане. Вся она крепко сбитая, гибкая; когда нагибается, чтобы взять с земли дернину, бретельки сарафана соскальзывают и видны белые, не тронутые загаром плечи.

— Вот и могилку бы моего мальчика обложить дерном, — сказала как-то она, когда они уже заканчивали кладку стен.

Бирдюк не ответил. А после работы взял лопату, и они отправились на кладбище. Обложили дерном бугорок земли, дороже которого у нее ничего не осталось. Муж погиб, родители померли.

Когда закончили кузню, Бирдюку жаль было расставаться со своей помощницей. Ему очень хотелось сделать для нее что-нибудь приятное. Он отыскал на свалке металлолома выброшенную кем-то металлическую кровать, перековал ее и сделал железную изгородь и памятник-обелиск на могилу Аниного малыша. Возился он с этим недели две. Домой приходил поздно. Жена обиженно дула губы: и то в доме не сделано, и это пришло в упадок, а он, видите ли, крестиками занялся.

Бирдюк молчал. Обрюзгшее, недовольное лицо жены с каждым днем все больше раздражало его. Домой идти не хотелось.

Аня часто забегала в кузницу. То ведро уголька принесет, то так просто поболтать. Посудачит, перескажет все новости и уйдет. Зимой она захотела учиться на токаря. Как раз построили новую мастерскую и привезли два новых расточных станка, а станочников не хватало.

Бирдюк вызвался помочь ей. Бывало, все уйдут из мастерской, а они все что-то копаются у станка.

Прошел год.

Аня давно уже работала самостоятельно. Она жила, все в той же крохотной каморке в бараке и по-прежнему часто забегала в кузню. Как-то летом — Яков Никитич к тому времени купил мотоцикл с коляской — она пришла к нему вечером, когда Бирдюк уже гасил горн, оживленная, радостная.

— Яков Никитич, очень хочется выкупаться. Отвезите меня к Липяговке.

Они поехали. Липяговка крохотная речушка. Но местами она разливается на добрый десяток метров, образуя бочажки, густо заросшие камышом и осокой. Он повез ее к одной из таких глухих заводей, и что там было — никто сказать не может.

Только в тот вечер Бирдюк не вернулся к своей Бирдючихе, а остался с Аней в бараке, в ее крохотной каморке, отгороженной фанерной переборкой.

Он оставил своей первой жене «райский уголок» со всем нажитым богатством, ничего не взяв, кроме своей фронтовой шинели.

Они жили с Аней в крохотном закутке и были счастливы.

VI

Аня не обманула надежд Бирдюка. Считай, каждый год приносила ему по сыну. Той памятной осенью, когда кузнец решил перебраться навсегда в колхоз, она была беременна четвертым. По этому поводу и злословили наши липяговские бабы. Однако толки и кривотолки продолжались недолго.

Спустя неделю после того, как они вместе осмотрели кичигинскую пустошь, Бирдюк приехал на грузовике. Задний борт кузова был открыт, и по земле, пыля, волочились горбыли. Кузнец вместе с шофером разгрузил машину, и полуторка снова уехала. Видно, много было наготовлено всего у Бирдюка. Грузовик за день навозил гору и кругяков, и досок, и шиферу. Вечером приехал на газике сам Иван Степанович. Председатель походил с Бирдюком вокруг кичигинского дома, потолковал с кузнецом, да и уехал. Назавтра в помощь Бирдюку пришли плотники. Они поставили возле кичигинского дома подмостки, установили верстаки. Тут как раз кончили копать картошку, а капусту вывозить было еще рано. Бригадам решили дать выходной.

Вечером на наряде объявили об этом. Все радостно загалдели. Но председатель не дал говорунам, вроде Авдани, разойтись вовсю, поднял руку, чтобы все замолкли, и говорит:

— А теперь слово нашему колхозному кузнецу Якову Никитичу. Говори!

Бирдюк встал и, подпирая головой потолок председательского кабинета, глухо заговорил:

— Вот что, граждане. Я, может, слышали, решил возвернуться в Липяги. Прошу помочь мне. До зимы надо гнездо устроить. В обиде не оставлю. Как непьющему, водку мне ставить неудобно. Да и председатель не одобряет. А бочонок кислого, молдавского, так и быть, выкачу. И столы выставлю. И телка зажарю. Так-то!

«Помочь», или «помочи», когда приходят помогать «всем миром», в старину было обычным делом в наших местах. Надо ли поставить новый дом, покрыть ригу, переделать заново погреб, зовут родню, соседей — всех, кто захочет прийти. Липяговцы народ дружный; почти всегда помочи кончались всеобщей выпивкой и весельем. Но в последние лет десять с липяговских порядков дома только исчезали. Я уже рассказывал, почему исчез наш дом. Так и другие исчезли. А заново строиться — никто не строился. И от помочей отвыкли. Да и само это слово-то стало забываться. Но вот явился Бирдюк и задумал строиться «миром».

Мужики, бывшие на наряде, оживились. Поострословили по поводу обещанной Бирдюком бочки «молдавского», сказали, что придут, и разошлись.

Народу собралось на помочи — в кино меньше приходит! Пришел Иван Степанович, председатель, хотя ему в последнее время что-то недужилось; все строители пришли; конюхи с повозками, бабы с вилами и лопатами. Пришли, и верно: на лужайке возле кичигинского дома — столы, накрытые клеенкой; в котле варится туша теленка, и бочка с вином тут же стоит.

День выдался на славу. С утра свежо будто было, но к полудню туман растащило, проглянуло солнышко. Все поснимали телогрейки и работали в рубахах; бабы в цветастых кофтах, нарядные, веселые. Работали дружно, и за день, пока в котле готовилось жаркое, кичигинское поместье стало неузнаваемым. Плотники установили стропила и заопалубили. Бабы слепили из глины сенцы и двор — так в наших местах называют надворные постройки: котухи для скота, сараи. Бирдюк с мужиками расчищал яму — кичигинские погреба. Оказалось, что разобраны были только кирпичные своды, а выложенные из камня стены большей частью сохранились. Сделать новый накат — и погреб готов.

Вечером, когда выбили дно у бочки с вином, на пустыре, зиявшем долгие годы, как пробоина на крыше, в рядах нашей улицы стоял новый дом. Правда, у него не было еще трубы, но за трубой дело не станет.

Бирдюк был мастер и по печам. Через неделю и труба задымила.

Задымила печь; штукатурка пообсохла, и под самый Михайлов день, глядим, нагрянули все бирдючата. Забавное это было зрелище! Остановился у дома грузовик, крытый брезентом. Сначала на землю выпрыгнул сам кузнец. Протянул он руки-кувалды и стал вытряхивать содержимое кузова. Схватит карапуза, поднимет его высоко в воздух, перетащит через борт и поставит на землю. Выстроил он их так в ряд; тут и сама новая Бирдючиха вылезла из кабинки. И все они, как утята, топ-топ — потянулись к дому.

К вечеру на задах появились какие-то жердочки, и на жердочках полощется свежевыстиранное бельишко.

Женские руки в дом пришли. Значит, дом обжит по всем правилам.

VII

— Теперь и новой своей Бирдючихе рай-каравай строить будет, — шептались бабы. — Одной оставил именье. Другой почище отгрохает.

— А что ж ему, он кузнец. Сам, руками своими, деньгу кует.

И верно, только перебрался Бирдюк, сразу же огородил перед домом палисад; понасажал рябины, клена, сирени. До самых заморозков хлопотал да прихорашивал новые свои хоромы. Осенью темнеет рано. А он придет с работы и все копошится возле дома в темноте.

Казалось, и холод и дождь — все ему нипочем. Закалился он, что ли, возле огня!

Колхоз приобрел технику у МТС. Свезли все машины к кузне, понаставили их у самого пруда. Ни навеса, ни мастерской. Всю зиму работать приходилось на стуже. Председатель подбадривал ремонтников: мол, так и так, зиму потерпите, а там за лето такую мастерскую отгрохаем — не хуже дворца! Говорил председатель, а сам отводил в сторону глаза. Спешил перевести беседу на другое. То попросит скоренько отковать навесы для нового телятника, то поторопит с установкой автопоилок в четырехрядном коровнике — разве мало в большом хозяйстве дел для механизаторов!

Бирдюк соглашался и делал все, что мог.

На отчетном собрании Иван Степанович хвалил механизаторов, особенно Бирдюка. А когда зашел разговор о планах строительства на будущий год, то председатель развел руками: денег на мастерскую нет.

Обычно на собраниях Бирдюк отмалчивался. А тут его, видно, растеребило. Он поднялся со скамьи, прошел к столу, за которым сидел президиум. Снял шапку, повертел ее в руках. Мешает. Не долго думая, положил свой прокопченный во всех дымах треух на стол рядом с новеньким председательским картузом. Эка головища у него! Словно Мамаев курган, высилась Бирдюкова шапка на столе. Он начал уже говорить, но теперь мешали руки. Он засунул было их в карманы ватника, но тут же вынул обратно — неубедительно так выходит. Кашлянул, потрогал усы.

— Э-э…

Все заулыбались. Оно понятно: кузнецу легче работать руками, чем языком. Другие наоборот: говорить для них потребность, чуть ли не профессия; руки у них существуют только для жестикуляции во время разговора. А для кузнеца лучше бы их не было в это время, этих тяжелых, заскорузлых рук!

— Э-э… Денег на мастерскую нет?! Не надо. Подождем. Механизаторы привычны на холоду работать, — заговорил Бирдюк. Правая рука его сначала задвигалась чуть-чуть. Затем, по мере того как он расходился, махал ею все быстрее, все энергичнее. Наконец Бирдюк так размахался, будто стучал молотом по наковальне. — Хуже другое — живем как скот! — Раз, рука со всего маху вниз. Да какая рука — ручища! Пальцы на ней, как сошники у культиватора. Если бы кто-нибудь взялся соскоблить с этих пальцев въевшийся уголь, то, ей-богу, наскреб бы целый пуд антрацита. — Избы наши, посмотрите на них: стояли еще до нашествия татар. Земляной пол. Хорошо, свет со станции провели. А то ведь оконца с божницу. Тут и дети, тут и ягнята тебе. На все Липяги один колодец. А мы про коммунизм речи ведем…

Снова стук. Но теперь уже стучал председатель; стучал вежливо так, карандашиком по графину с водой.

— Не по существу вопроса говоришь, Яков Никитич!

Кузнец повернулся всем туловищем к столу президиума, растерянно заморгал глазами: как же это так, первый раз в жизни заговорил перед людьми — и не по существу?!

— Пусть говорит! — закричали бабы. — Правильно говорит!

— Коровам все удобства: тепло, к каждой морде автопоилку приставили — пей сколько хошь. Лишь молоко давай, — продолжал Бирдюк. — А человек, та же доярка, за версту на себе ведра с водой таскает.

— Ты поди своей молодой крале опять крантик на кухню проведешь! — крикнула с места Таня Виляла.

— У нас не очень-то скоро проведешь. Колодцы-то двадцать сажен глубины.

Бирдюк улыбнулся. Его жестковатое, широкоскулое лицо стало вдруг добрым, как у ребенка.

— Проводил, было время! — с усмешкой отозвался он. — А теперь все, баста! Думал, можно сделать коммунизм и для одного себя. Теперь понял: для сынов, для всех жизнь-то! Если не мы, так хоть дети будут жить как положено.

Бабы после этих слов Бирдюка зашумели; мужики принялись за самокрутки. Минуты две молчали. Но вот кто-то заговорил, будто про себя; ему возразил другой — и…

Кто знаком хоть немного с характером наших липяговских мужиков, тот, наверное, отметил в каждом из них одну очень важную черту: любят они посудачить, особенно когда соберутся вместе. Ну и тут, после слов Бирдюка, как начали, как начали! У каждого свое мнение, свой проект. Один предлагает снова колодцы рыть, другой толкует о водопроводе. А дядя Авданя, мой крестный, тот где-то в газетах вычитал про болгар, о том, как они по-новому, по плану, перестраивают свои села, и давай восхвалять болгар. Надо, говорит, делегацию послать в Болгарию за опытом.

Председатель возражал. Для перестройки деревни нужны миллионы, а где их взять?

Мужики стали предложения всякие вносить, откуда денег можно раздобыть. Иван Степанович только усмехался. «Сначала надо продуктивность животноводства поднять, — говорил он, — а потом уж о быте думать».

Мужики не соглашались. Распалились так, что до полуночи уняться не могли. Охрипли все, но так ни до чего и не дотолковались.

Ясно было, что перестройка села — это пока что утопия, как сказал председатель. Труб для устройства сельского водопровода нет; строительных материалов нет; денег тоже, кстати, нет.

VIII

«Выходит, я говорил не дело? — думал Бирдюк, возвращаясь с собрания домой. — Пусть. Но разве это дело — жить так?»

Домой он пришел поздно. Настольная лампа была накрыта платком. Бирдюк приподнял край платка и посмотрел на спящих детей. Двое — постарше — спали на одной кровати. Меньшой в качалке: жена прилегла на лавке, подложив под голову телогрейку, видимо, ждала-ждала, да и заснула.

«Эка, моя коммуна!» — радостно подумал Бирдюк. Боясь потревожить спящих, он снова прикрыл лампу. Хотелось есть. Он пошарил руками по плите. С краю, прикрытая тарелкой, стояла сковорода. Заглянул — картошка с салом. Разогревать не хотелось. Он вымыл руки, взял с плиты сковороду и, присев к кухонному столу, принялся с аппетитом уплетать холодную картошку.

За ужином все думал о словах председателя.

«Почему «не по существу»? Я ведь правду говорил. Лучше будут жить колхозники — лучше будут работать. Денег нет. Не достать труб. Это иное дело…»

Он пожалел, что не разогрел картофель. Свиное сало застыло, хлеб был жесткий. Жевать надоело.

Бирдюк отставил сковороду, задумался. «Сколько мне стоил этот новый дом?» — подумал он. Посчитал, прикинул. Выходило, тысяч двадцать. Это без найма строителей, с помочью. А с наймом и все тридцать. Значит, если колхозу каждый год строить по десятку таких домов для колхозников, надо затрачивать ежегодно по полмиллиону. Да, председатель прав. Не под силу это колхозу! Прорех и без того много. Свиньи, считай, под открытым небом. Тракторы взяты в рассрочку. Н-да! Оно так. «Но, однако же, сколько может жить в этаких избах наш мужик? — рассуждал кузнец. — Избенки стареют, разваливаются. Война! Не до того было… «Не по существу!» Этак-то проще всего отмахнуться! А ты, Иван Степанович, лучше пораскинул бы умом, нельзя ли все-таки выкроить полмиллиончика…» Кузнец усмехнулся: «Полмиллиончика мало. Только начнешь — узнают в районе. Смету, скажут, дай, план. На одни чертежики сотня тысяч уйдет».

Бирдюк стал думать о деньгах, о том, как можно добыть их. Перебрал все отрасли хозяйства. В других колхозах ловко получается: одна баба по тысяче свиней за год откармливает. А у нас их, свиней-то, кот наплакал. Одни хвосты, замухрышки какие-то. К каждому поросенку чуть ли не по человеку приставлено. «Может, самому за ферму взяться?» Но он тут же отбросил эту мысль. Его испугало не столько то, что придется оставить любимую кузницу, сколько зависимость. «Можно развести десяток тысяч свиней, но вот вопрос: чем их кормить? Попробуй-ка не покорми свинью дня три, она тебя самого сожрет. Можно подналечь на молочно-товарную ферму. Однако коров в хозяйстве мало. Корма бедные — лугов нет, кукуруза чахнет. Земля истощена до предела. Какой год сеем, стрижем посевы комбайном, а не удобряем землицу. Н-да…»

Бирдюк отставил сковороду и задумался. С какого конца ни подступись — всюду бедность. Липяги так и останутся Липягами!

Но вдруг что-то зашевелилось в его мозгу, и он вздрогнул от неожиданно появившейся мысли… Сад! С каким увлечением он создавал свой «райский уголок»! Сколько приносил ему сад плодов, денег!.. Кузнец обещал Ане разбить такой же сад возле нового своего дома, затем и облюбовал кичигинскую пустошь. Однако теперь он все повернет по-другому.

— Ого-го! — не удержался Бирдюк и, вскочив из-за стола, заходил по неровно пригнанному скрипучему полу.

Жена испуганно вскочила с лавки. Спросонья долго не могла сунуть ноги в валенки. Бирдюк шагнул к ней, взял ее на руки и принялся кружиться вместе с нею по комнате.

— Яша, чумной, тише! Рожу раньше времени! — умоляюще просила она.

— Рожай быстрее. Мне помощники как раз нужны.

И он все кружился, все носил ее по комнате, пока сам не устал…

IX

Люди, как правило, недооценивают свои силы. Сколько в нашем мозгу клеток, молекул, наконец, атомов! И если бы человек мог заставить мыслить, работать каждую клетку, каждый атом, то любой из нас делал бы для человечества в сто, в тысячу раз больше…

Бирдюк по-прежнему работал в кузне: подковывал лошадей, паял кормозапарники, чинил сеялки… И вместе с тем каждый его мускул, каждая его клетка трудились в десять, в сто раз больше, чем до этого: он вынашивал свою идею. О его планах знали пока немногие. Когда встал вопрос на правлении, кое-кто посмеялся над затеей кузнеца. Но председатель настоял, знал, что у Бирдюка золотые руки. Кузнец просил, чтобы ему отдали под сад Поповы Порточки — есть у нас такой лужок вблизи Липяговки.

Весной, лишь только сошли талые воды, появился у Поповых Порточков Бирдюк. Он исходил участок вдоль и поперек, как в свое время кичигинскую пустошь, и исчез. Через день приехал сюда трактор и перепахал весь луг. Всю весну на делянке ползал канавокопатель. Словно крот, изрыл ее узкими, глубокими щелями.

Среди лета, когда кузнецу работ поубавилось, Бирдюк куда-то пропал. Никто не знал, где он, кроме председателя. Явился спустя некоторое время веселый. Раздобыл трубы. Раздобыл на шахтах.

Вблизи Скопина с давних пор существовали Побединские рудники. Когда-то они давали чуть ли не четверть всего угля, добываемого в России. Но год за годом лучшие пласты вырабатывались; к тому же на смену углю пришел газ, и потребность в малокалорийном буром угле резко сократилась.

Шахты начали закрываться. Оборудование с шахт снималось, что можно было использовать, передавалось шахтам других бассейнов, а кое-что демонтировалось и распродавалось организациям. Там-то Бирдюк и раздобыл трубы. Это были трубы водоотлива — стальные и асбоцементные. Ему отпустили их по дешевке — сам откапывал и чистил. Только и расхода было что на перевозку. В августе трубы привезли, и за осень кузнец со своими товарищами-механизаторами уложил их в щели, зачеканил и засыпал ямы бульдозером. Поле снова стало ровным. А над полем тут и там возвышались колонки. Точь-в-точь как по весне на лугу чернеют суслики.

Всю зиму возился Бирдюк со своей затеей. Раздобыл где-то старый движок с насосом и вечерами ремонтировал его.

Снова наступила весна. В конце мая, когда овощеводы уже управились с посадкой рассады, председатель и говорит как-то на наряде:

— Завтра с утра приступайте к посадке капусты и помидоров на бирдюковском участке.

— Где это, на кичигинской пустоши? — переспросил бригадир.

— Да он еще и не думал пахать свой огород, — заметил председатель. — Сажать будем у Поповых Порточков.

Пришли рано утром туда овощеводы — батюшки мои! Земля разделана, что твой творог. Не успели бабы закончить посадку рассады, прискакал Бирдюк. Остановил мотоцикл на краю поля, молодцевато спрыгнул с сиденья, потом выбросил из коляски какую-то катушку и покатил ее по меже. Посмотрели бабы — пожарная кишка. Подтянул один конец к стойке, торчавшей из земли, что-то там поколдовал у колонки, и серый брезент шланга, будто змея, пополз, изворачиваясь, по земле. Еще миг, и из медного мундштука, которым оканчивалась кишка, ударила вверх белая струя воды.

Бабы с визгом разбежались. Бирдюк снял с ног кирзовые сапоги, засучил выше колен брюки, взял в руки кишку и зашагал по полю. Он поднял шланг над головой, и струя воды, падая, рассыпалась на мелкие брызги, которые светились разными красками, словно радуга. Закончив полив в одном месте, он забирал шланг, привинчивал к другой колонке, и снова дымчатая завеса воды ниспадала на землю. За какой-нибудь час кузнец управился со всем участком. И как ни в чем не бывало смотал шланг, сел на мотоцикл и уехал.

X

Летом Бирдюк поливал огород почти каждую неделю. Помидоры на бирдюковских делянках вызрели к началу августа, а капуста была такая, что кочан гусеничным трактором не переедешь.

Сняли урожай, кузнец снова что-то надумал. В числе других машин колхоз приобрел у МТС легкий тракторишко для работы с навесными орудиями. На нем окучивали картофель, культивировали посевы кукурузы. Бирдюк, знавший все машины, завладел им. Вертелся, крутился возле него, приволок его к кузнице, приделывал что-то сзади. Оказалось, он приспособил к трактору бур — рыть лунки для посадки деревьев. Он сам разбил рядки, сам выкопал ямки. Оставалось достать саженцы.

За это дело взялся председатель. Поехал в Мичуринск, в институт садоводства, пригнал целый вагон всяких саженцев — и яблони разных сортов, и груши. А кустарников — вишни, малины разной — тьма-тьмущая.

Сажали сад всем селом. Бабы разрядились, как на праздник. Пришли и мы, учителя, а с нами и ученики старших классов. Деревца становились в ряд, стройные и прямые. Кое-где на них еще сохранились то желтые, то оранжевые круглые листочки. Ветер тормошил их, но они упрямо не хотели падать на землю.

Вечером, когда все посадили, Таня Виляла и говорит председателю:

— Ох, и жадный же ты, Иван Степанович! Ради такого дня хоть по стопочке бы поднес.

— А вам-то за что? Это Якову Никитичу причитается… Где он? Яков Никитич!

Бирдюка и след простыл. Посадил он в коляску двух старших сыновей — и был таков!

…Дня через три я с учениками ходил на станцию. У нас была экскурсия в депо. Проводив учеников до школы, я направился домой. Пошел не улицей, а задами, пажей. Вижу, возле обжигальных ям, где когда-то Кичигин выжигал кирпич, стоят Бирдюк и Иван Степанович.

Подошел, поздоровался.

Стал накрапывать дождь. Председатель набросил на голову капюшон плаща. А Бирдюк в брезентовой робе, сапоги до колен в глине.

— Башка этот Кичигин был, — говорил кузнец. — Хороши печи устраивал. Просто, дешево. Без угля, соломой кирпич выжигал.

— А тебе-то зачем кирпич? — спросил Иван Степанович. — Или еще новый дом строить хочешь?

— А как же! — пошутил Бирдюк. — Нет, не бойся! О других думаю. Тебе дом нужен? Нужен. Тане Виляле нужен? Нужен. Считай, каждому второму колхознику избу новую ставить пора. Вот и будем потихоньку перестраивать наши Липяги. — Он помолчал. И, снова обратившись к председателю, спросил: — Теперь скажи мне, Иван Степаныч, ты куда мои деньги кладешь?

— Какие «твои»?

— А с огорода?

— Все деньги, Яков Никитич, идут на один текущий счет.

Бирдюк, как мне показалось, изменился вдруг в лице, побледнел. Губы у него затряслись, как у обиженного ребенка.

— Нет, не дело говоришь, председатель! — сказал он. — Не для того я старался. Клади эти деньги отдельно. Так и назови книжицу: на новые Липяги. Сними-ка это, — он указал на капюшон, — да посмотри кругом получше: разве это село?!

Отсюда, с пажи, хорошо были видны Липяги. Вдоль овражков, ведущих к Липяговке, жмутся кривые рядки изб — порядки. Почему липяговцы называют свои улицы порядками, понять трудно. Уж если где и есть истинный беспорядок, так это на наших липяговских улицах! Избенки серые, невзрачные. Покосившийся плетень перед окном. Одна изба окнами на улицу, а соседняя глядится в проулок. Супротив каждой избы полуистлевшие соломенные шапки погребков и мазанок. За ними, на самой проезжей части, разноцветные кучи золы: красные — от торфа, бурые — от угля. Когда-то были еще и черные, от соломы, но теперь соломой печей не топят (ее и без того мало!), а когда и истопят, то баба норовит собрать золу в узелок — пригодится на щелок, голову помыть…

Стоим мы на паже, смотрим на свои родные Липяги, и грустно как-то на душе.

Серый осенний денек. И такое же серое село перед нами.

Летом хоть ракиты зеленью своей скрашивают вид. А теперь ветви деревьев оголились, и из-за голых ветвей видны редкие невзрачные избенки.

— А я не такими вижу наши Липяги, — заговорил первым Бирдюк. — Дом к дому, один другого лучше: кирпичные, с верандами, под черепицей. В каждом доме, как у немца, водопровод, ванная. Перед домом палисад, тротуарчики выложены камнем. Чисто, уютно. А? Как ты думаешь, председатель? Опять, скажешь, утопия?

Иван Степанович молчал. Его болезненно-усталое лицо не выражало ничего, кроме озабоченности.

 

Чебухайкин мед

I

Я вошел в класс и первым делом взглянул на стол. Так и знал! Конечно, на перемене ребята крутили машину! Они хотели повторить опыт с получением электричества, но неудачно. Видимо, их ударило током, и они испугались и впопыхах разбросали все по столу. Шары машины отогнуты, амперметр отключен. Я чертыхнулся про себя, хотя это был, в первую очередь, мой просчет. Надо было построже предупредить дежурного, чтобы он никого не подпускал к приборам. Теперь пенять не на кого.

— Та-а-ак… — Подойдя к столу, я внимательно оглядел машину. О продолжении опыта не могло быть и речи: снова надо возиться целый час, пока все наладишь. — Так. Кто это сделал?

Класс затих.

— Кто сломал прибор? — повторил я строго. — Прошу выйти к доске!

Молчание. Я понял, что поступил, говоря словами директора, антипедагогически. Бывает молчание и молчание. Бывает молчание, когда набедокурил кто-либо один. Тогда на вопрос учителя: «Кто это сделал?» — все пожимают плечами, ухмыляются. Иное молчание, когда провинились всем классом. Тогда безответное молчание. Однако во всех случаях не надо добиваться выдачи виновников: школа не должна воспитывать доносчиков.

— Ну, что ж… — продолжал я примирительно: — Раз сломали прибор, то его надо починить. Иди, Володя, помоги мне.

Володя Коноплин нехотя поднялся из-за парты, вздохнул, одернул куртку и стал пробираться к доске. Напряжение ослабло. Ребята зашушукались.

Не успел еще Володя подойти к столу, вижу, в крайнем ряду от двери встала из-за парты Маша Гринько — круглолицая, с крохотными хитроватыми глазками девочка — и, протянув руку вперед, сказала:

— Андрей Васильич, прибор сломали знаете кто? Сломали Владик Сучков и Миша Колеснев. Владик командовал, а Миша крутил.

— Врет она! Мы все крутили! — крикнула с места ее соседка Люба Веретенникова.

— Все после. А сначала они: Владик и Мишка!

Маша продолжала стоять. Глазки ее испуганно остановились, руки теребили концы платка, лежащего на плечах. Она ждала, чтобы я ее поблагодарил. Но мне почему-то не хотелось ее благодарить. В тишине кто-то с задней парты зло прошептал:

— У-у-у, Чебухайка!

Маша обернулась на злобный шепот и снова уставилась на меня. Белесые ресницы — морг-морг; лицо сузилось, поблекло. Мне стало жаль девочку. Я не успел прикрикнуть на обидчика, как по лицу Маши потекли слезы.

— Чего они… дразнятся… — Девочка опустилась на парту и разревелась.

Я подошел к ней, чтобы успокоить. Маша пухленькая, рыженькая девочка. У нас рыжие редкость. Случается, веснушки на носу, на руках и то не часто. А Маша вся словно медный самовар. Она, как подросток, начинала уже стесняться этого. И вот что удивительно: ее не называли «рыжей». Несмотря на такую яркую примету, ее называли уличной кличкой, и поэтому я удивился, с чего это она вдруг расстроилась.

Успокоив Машу, я сказал ребятам, что обзывать уличными кличками на уроках нехорошо.

— Если еще хоть раз услышу от кого-нибудь уличную кличку, буду строжайше наказывать! — сказал я, возвратившись к столу, возле которого все еще стоял мой ассистент Володя Коноплин.

Мы начали возиться с прибором.

Маша продолжала потихоньку шмыгать носом.

— Замолчи, Чебуха! — крикнул кто-то на нее.

По голосу узнаю Мишу Колеснева.

— Колеснев! Встань!

Миша встает.

— Слышал ты мое предупреждение?

— Да, слышал, — спокойно отвечает Миша.

— А почему продолжаешь грубить?

— Она все равно Чебуха, Андрей Васильич…

— Колеснев! Выйди из класса! — жестко говорю я.

Миша откидывает крышку парты и, подхватив портфель с книгами, не спеша, вразвалочку, направляется к двери.

— Эх вы! И не противно вам сидеть рядом с Чебухайкой? — бросает он на ходу.

И я вдруг вижу: за ним поднимаются еще несколько ребят и тоже идут к двери.

— Хорошо, идите! — говорю я им. — Но без родителей в школу не возвращайтесь…

Никто из них и ухом не повел. Я закрыл за ними дверь и, делая вид, что ничего не случилось, сказал:

— Ну что ж… хулиганов выпроводили. А теперь продолжим наш урок.

Сказал и снова к столу. Только склонился над прибором, слышу, гул по всему классу: у-у-у… Ясно различаю в гуле слова: Чебуха! Чебуха! Чебуха!.. Дразнили все до единого ученика, даже и девочки.

Такого скандала ни разу еще не было на моих уроках. Что делать? Не звать же на помощь директора!

— Тише! — крикнул я.

Я умею крикнуть, когда надо. Ребята знают это: я им рассказывал. Они знают, что на фронте я командовал артиллерийской батареей. Бывало, горло надорвешь, крича: «Ба-т-та-рея! Огонь! Огонь!»

Ребята знают, что, если я закричал, значит, допекли они меня здорово! А им как раз и хотелось этого: они выражали протест против того, что я защитил Машу.

Ничего, окрик подействовал. Ребята притихли. Я кое-как наладил прибор. Пришлось изрядно повозиться, пока я все отрегулировал и снова взялся за ручку электрической машины. И тут вдруг опять в классе раздался гул. Я недоуменно оглядел учеников. Все они смотрели на доску и улыбались чему-то.

Я оглянулся.

На доске мелом было написано:

— Че-бу-хай-ка!

ІІ

«Ух, до чего ж вы мстительный народ! — подумал я о ребятах, стирая с доски надпись. — И далась же вам эта Чебухайка!..»

В деревне редкая семья не имеет клички. В быту в разговорах люди чаще всего называют друг друга не по фамилии и не по имени, а, как говорится, по-уличному, кличками. Клички бывают самые разные; причем живут они десятилетиями, передаваясь из поколения в поколение.

Ни в чем, пожалуй, не проявляется так ярко умение народа типизировать, как в прозвищах. Одно слово — и весь характер человека! Назовут, как пропечатают: всю жизнь никуда от этого прозвища не денешься.

Сколько в наших уличных прозвищах подлинной поэзии! Иногда кличка добродушна; иногда в ней скрыта ирония над человеком, усмешка; но есть прозвища и нарицательные — жестокие и обидные.

Ни один человек на селе — от председателя до самой незаметной бабенки — не обходится без уличного прозвания. Едва поселился на порядке новичок, ему тут же дается прозвище.

Прозвища чем-то сродни хорошим песням. Они живут помимо их творцов. Попробуйте узнать, кто первым окрестил кого-либо уличной кличкой? Да разве кто вам скажет! Многоликое, многодневное творчество — эти наши прозвища!

Больше всего прозвищ на селе безобидных. Например, нас по-уличному кличут так: Андревы. «Где была?» — «У Андревых!» «Кто это дом ломает?» — «Андревы!» Это потому, что Андреи в нашем роду не переводятся. Дед был Андрей Максимович, отец — Василий Андреевич, а я — Андрей Васильевич: сын мой — Андрей Андреевич и так далее. Андревы и Андревы, и никто из нас на такое прозвище не обижается.

Бывают еще клички иного оттенка. Не знаю, как и назвать их, иронические, что ли! Таковы, к примеру, прозвища моего крестного, Евдокима Кузьмича. У него их несколько. Чаще всего его называют Авданей. У него много ребят, и всех их так и зовут: Авданькиными… Но когда говорят лично о Евдокиме Кузьмиче и хотят при этом отметить возможную недостоверность слуха или рассказа, то добавляют: «Бур-бур сказывал»…

«Бур-бур» — многоемкое слово. В нем и то, что Авданя любит прикладываться к бутылке «ряжской горькой», и то, что говорит он не очень-то внятно. А говорит он невнятно потому, что к губе у него всегда приклеена самокрутка. Делает он это мастерски. Закурит, затянется раз-другой, потом одно неуловимое движение языком — и папироса приклеилась к нижней губе. Говорит, а самокрутка вверх- вниз болтается. И ни за что не отскочит! Полчаса так говорит, думаешь, папироска у него давно уже погасла, но только подумал об этом, глядь, она снова дымит как ни в чем не бывало. И так все время, пока он рассказывает байки: и все время только и слышишь: бур-бур, бур-бур…

Это об Авдане.

А у нас много таких кличек. Вот хоть та же Таня Виляла… Разве не ясно, что это говорится о бабенке болтливой, изворотливой, но, в общем, неплохой? Есть прозвища совсем ласковые. Нашего соседа Василия Кочергина зовут Беленьким; агронома прозвали Щеглом; деда Печенова по-уличному кличут Ясным…

Но бывают прозвища иного рода.

Уж сколько лет Алексей Иванович, агроном наш, живет в доме Змейки. И однако, никто из ребят, собираясь кататься на санях с горы, не скажет: «Пойдем на гору к Щеглу!» А скажет: «Пойдем к Змейке!»

Самой Змейки давно нет в живых, а кличка осталась, живет.

Как и всякие слова, прозвища со временем приобретают новый смысл, иное наполнение. Часто из безобидной клички они становятся злыми и нарицательными.

Такое превращение случилось в свое время и с Чебухайкой…

III

Не припомню теперь точно, откуда появилась на нашей улице эта самая Чебухайка. Кажется, до этого она жила где-то на Хуторах. В самом начале тридцатого года, когда умер Савватий Санаев, развалюшку его купил тихонький, неказистый мужичишка Ефимка Бутенков. Хлопотливый был мужик, хоть и неприметный с виду. Словно муравей, с утра до вечера ползал он по усадьбе. За лето на месте Савватиевой землянки Ефимка поставил новую избу, оштукатурил ее, покрыл; слепил закутки и загонки для скота. А там, глядь, дальше — больше: обнес он санаевскую пустошь плетнем; насадил сад, и так прочно все у него получилось — не усадьба, а поместье!

Верховодила в доме Ефимки супруга, Дарья, низенькая полнотелая баба, чем-то внешне напоминавшая жирную осеннюю утку. Ходила Дарья вразвалочку, не спеша, словно не шла, а перекатывалась. Говорила мягко, вкрадчиво; при разговоре все норовила подставить ухо поближе к губам собеседника — глуховата была.

Вот стоят бабы у колодца, судачат:

«Говорят, Бирдюк сватов к Ефросинье засылал».

А Дарьюшка шею вытянет и: «Чё?» (значит — что, не расслышала).

«Данила-то и слушать их не захотел… взашей вытолкал…»

«Бу?!» (Будя, мол, врать-то!)

«А они и говорят: не согласен — ворота дегтем вымажем!»

«Ха!» — рассмеется Дарьюшка.

С кем бы она ни разговаривала, только и слышишь от нее: Чё?.. Бу?.. Ха!.. Так оно и пошло — Чебуха да Чебуха, — одним словом, Чебухайка.

Набожная была баба — ни одного слова не скажет, не перекрестясь и не призвав Христа или богородицу в свидетели. «Вот умереть мне на месте, если вру: знамение такое я видела — быть войне!» Скажет и зашевелит губами молитву.

Набожна, а жадна! Таких жадных баб на нашем порядке и не было.

Рассказывают, что в девках попала она раз на свадьбу. Плакальщицей ли ее пригласили или по родству, кто ж знает, давно дело было. Свадьба та была в богатом доме. Уж каких только кушаний не наставили гостям! А надо сказать, что в девках-то Дарья бедно жила, вдоволь редко есть приходилось. Вот она и набросилась на еду. Брагу пьет, пирогами да студнем питье заедает. И блины, и курники, и сало жареное… Все отведала. Наелась — аж передохнуть не может. Глаза-то видят, а зуб, как говорится, неймет. А дружки, как назло, все новые и новые кушанья подносят. И чем дальше, тем все вкуснее. Вот целого поросенка на сковороде принесли. А следом за сковородой миски ставят. А в мисках тягучая янтарная жидкость налита.

«Это чё?» — спрашивает Дарья.

Авданя, тогда молодой парень, дружкой был, рядом с ней оказался. Посмотрел на Дарью, на миску, ухмыльнулся и говорит: «Аль слепая, не видишь, что ли? Мед!» А меду-то Чебухайка отродясь не видела и не пробовала. «Вот дура! — обругала сама себя Чебухайка. — Студнем да блинами пузо набила, а для меда-то и места не оставила». И решила Дарья: что ни будет опосля, а меду отведать. Подождала она и, когда все отвернулись, взяла ложку какую побольше и — раз! — зачерпнула полным-полно да скорее в рот. Облизала ложку, а выдохнуть-то не может: сперло все. Да и давай орать на всю избу.

Хозяева подбежали, что с девкой? А Чебухайка ртом пошевелить не может. Глаза вытаращила и на ложку кивает. Посмотрели, а ложка-то вся в горчице по самую ручку вымазана.

Дядя Авданя, мой крестный, уверяет, что он в жисть так не смеялся. Потом от смеха икал целую неделю. А Чебухайка ничего, отдышалась.

С тех пор никто у нас в Липягах горчицу по-иному и не называет, кроме как «Чебухайкиным медом».

IV

Так вот: поселилась Чебухайка на нашем порядке. А ребятни в ту пору было у нас, на Кончановке, гороха в поле меньше! Нас пятеро, у Беленького четверо, у Ефрема Набокова трое да Авданькиных чуть ли не дюжина.

Подростки, известно, народ озороватый. Самым любимым озорством в наше время были набеги на сады и огороды, в детстве мы любили навещать чужие огороды, особенно если за забором было чем полакомиться: нарвать малины, брюквы, моркови. Соберемся, бывало, ватагой, выставим боевое охранение, а сами шуруем на задах. Добрались мы как-то и до Чебухайкиного огорода. Надо сказать, что наши кончановские огороды бедные, суглинистые — картошка и та не родится. Но есть несколько дворов — те, которые поближе к низовским, — у них в низах торфяники. Таков участок и у Чебухайки. В саду колодец, вода близко — ни журавля, ни ворота ставить не надо, бери ведро и черпай. Когда-то колодец был общественным. К нему, на низы, вел широкий проезд, чтобы можно было брать воду на случай пожара. Чебухайка распахала проезд, раздвинула усадьбу, и колодец остался за городьбой.

Чебухайка и ее дочь Аленушка с рассвета дотемна в саду и на огороде: поливают, окучивают, пропалывают. Малинник разросся, загляденье одно, гряды взбиты и изнежены, как караваи. А на грядках и турнепс, и репа, и бобы. У всех соседей с огородов все убрано, а у Чебухайки за высоким частоколом репа и морковь до самых морозов набирают соки. Разве могли мы, кончановские оборванцы, устоять перед соблазном?

Однажды в разгар лета мы устроили один набег — сошло. Нарвали полные картузы малины, еще крохотной, незрелой моркови. Наелись так, что Костю Набокова, моего друга, потом дня два мутило. Помутило, да и прошло. Через неделю или две опять захотелось малинки. Опять полезли. К вечеру подгадали, когда сама Чебухайка к поезду торговать ушла. Пролезли мы сквозь лаз в изгороди, начали по малиннику разбредаться, слышу, то один, то другой, сдерживая слезы, орет: у-у! — и обратно, к забору, норовит. Не пойму сначала, что к чему. Пока сам не заревел…

Известно, летом деревенские подростки не носят никакой обуви. Все лето бегают босиком. Заметив, что ребята повадились за малиной, Чебухайка весь малинник усыпала битым стеклом.

Все до единого порезались в тот раз. Чуть ли не по месяцу прыгали с завязанными ногами. Не до малины было.

Но зато с большим ожесточением принялись мы потрошить Чебухайкин огород. В ночь по нескольку раз ходили. Правда, вскоре и от огорода она нас отвадила. Осенью дело было. Ночь темная. Только мы проникли через лаз, заранее сделанный в частоколе, слышим свист: это наш дозорный подавал сигнал об опасности. Ребята, как воробьи, бросились обратно к частоколу. Столпились возле бреши, а уж Чебухайка вот она, рядом!

— А-а, дьяволята, попались!

Вдруг что-то стукнулось неподалеку. И тотчас же бежавший за мной Костя Набоков упал и завопил нечеловеческим голосом. Я остановился; еще двое или трое ребят, не успевшие выскочить через лаз, тоже подбежали. Костя лежал ничком, уткнувшись лицом в картофельную ботву, и сквозь слезы бормотал:

— В ногу… вилами угодила, стерва! У-у!..

Мы подхватили Костю на руки и потащили к лазу. Костя терпеливый был и то всю дорогу выл. Чебухайка ругалась, но подойти не осмелилась. Были с нами ребята и повзрослее.

Костя не ходил в школу недели три.

С тех пор в Чебухайкин огород мы ни разу больше не забирались…

V

Чебухайка числилась колхозницей, но имела от врача справку о болезни и по наряду не ходила. Сам Ефимка пристроился скотником. Алена, дочь, состояла в фуражирах, или, по-другому, складом кормов заведовала, но постоянно сидела дома. Хотя «сидела» — это не то слово. С таким-то хозяйством разве посидишь! Огород, сад, с десяток ульев, корова, свиньи, куры, собака. За всем пригляд нужен. Еще темно, а Аленушка уже в огороде: пропалывает, окучивает. Труд зря не пропадает. У кого раньше всех поспевают огурцы и помидоры? У Чебухайки. У кого молока всегда в избытке? У Чебухайки.

Подоит Дарья корову чуть свет, мешок на плечи и задами, пажей побежит на станцию. Станция у нас большая, все поезда останавливаются: и скорый, воронежский, и на Саратов который, и на Астрахань… Разложит Чебухайка на прилавке свой товар: помидоры, огурцы, редиску, выставит банки с ряженкой — подходите, дорогие пассажиры, выбирайте, кому что по вкусу! И заспанные пассажиры в полосатых пижамах, в помятых военных гимнастерках подходят к прилавку, хвалят Чебухайкин товар: «Ах, хороши огурчики. Вот так закуска!» — «Только с грядочки, свеженькие, с росой!» — подхватывает сладеньким голоском Чебухайка. Справится пассажир о цене — дороговато! Постоит, подумает, пройдет вдоль всего ряда — ни у кого нет огурцов. И, глядишь, возьмет. За ним и другие раскошеливаются. Гражданский, в полосатой пижаме который, банку ряженки берет, а военный в зеленой фуражке к меду приторговывается. Чебухайка к старости пасеку свою завела, получше других понимала толк в меде-то…

Так и жила Чебухайка день за днем. Все хорошо шло. Только одно плохо: Аленушка засиделась в девках. Все ее подруги давно уже замуж повыходили, а она никак. Ребята не засматривались на Чебухайкину дочку. Аленушка была девка бесцветная, русая не русая, рыжая не рыжая, не поймешь. К тому же сухопарая, с лица прыщавая, но пуще всего — злая. Они все были злые, Чебухайкины: и Ефимка, и Аленка; про самое же Чебухайку и говорить нечего.

Но вот что удивительно: и животные у них водились под стать им. Собаки задирали всех соседских кошек, свиньи, если их выпускали на поляну, поедали цыплят. Но лютее всех, лютее даже самой Чебухайки, была корова. Пестрая, рогатая, никого не подпускала к себе, кроме хозяйки. В стаде держать ее было нельзя: пастухи отказывались. Летом корова паслась на задах, в огороженном закутке, а с осени и всю зиму отлеживалась в хлеву, благо корму было вволю: своя небось фуражирка-то!

Бабы страшились Чебухайкиной коровы не меньше, чем пожара. Как увидят ее на улице, скорее кличут всех пацанов в избу, а калитки закрывают на засов. Не то что на детей, на мужиков бросалась. Однажды так Авданю поддела, что тот целую неделю на печи отлеживался.

Уговаривали Чебухайку, чтоб она продала корову. Но Чебухайка и слышать о том не хотела: уж очень много молока давала «брухучка».

Так вот и жила Чебухайка. Может, и до ста лет дожила бы за своим частоколом.

Только тут началась война…

Казалось бы, что для Чебухайки война? Это для других горе: в каждом доме по два-три мужика на фронт ушло — и мужа взяли, и взрослых сыновей. А у Чебухайки все дома. Через месяц, глядишь, одна соседка получила похоронную, другая. А Чебухайка к горю других равнодушна, знай себе ездит в Скопин, деньги отвозит, а мешки с добром в дом волочит. Знала, видать, что деньги в кубышке за зря могут пропасть, а барахло и запрятать можно.

Немец надвигался, как туча грозовая. Что ни день, то ближе фронт. Уж Вязьма пала и Венев, Тула чуть ли не в полном окружении. Наши отступают. Идут солдаты из-под Смоленска, из окружения, оборванные, грязные.

Бабы-солдатки всматриваются в их лица, не муж ли? Не сын ли? Бабы отдают солдатам последний кусок хлеба. Чебухайка воды кружку не подаст. Разряженная, как в праздник, в лучшей поневе, в бязевой кофте, стоит она на крылечке своей избы, радуется, дура:

— Слава тебе, господи! Дождалися свободы! Вот и пришел конец ихней антихристовой коммунии! Хошь на старости лет поживем по-христиански…

VI

Затаилось село, ждет. Где-то под Данковым по-прежнему ухает канонада. Дня два наших солдат совсем не видать: ушли, видно, оставили. И последний эшелон ушел со станции, и все мосты на «железке» взорваны.

А немцев все нет.

Немцы появились в Липягах в ночь под первое ноября. Немного их было, человек двадцать, все на мотоциклах. Проехали по селу, обшарили магазин, сельсовет, колхозные склады. Мотоциклисты укатили дальше; а следом за ними отряд на машинах. Потом еще и еще…

И поперла эта зеленая, вшивая, изголодавшаяся орда. Расползлась по всем Липягам. Как копоть на белом снегу.

В колхозных складах, в магазине взять нечего. Все бабы попрятали. Немцы стали шнырять по избам. Заросшие, грязные, рожи повязаны всяким бабьим барахлом. «Яйки ё?», «Млеко ё?» Отобрали все, что оставалось из съестного. Потом добрались до сундуков. Как попы в обход, начнут с самого конца и по порядку обходят каждый дом… Пришли и к нам. Мать одна дома: мы, старшие, на фронте, а младшие братья попрятались. Немцев трое: двое с автоматами, а третий так, без всего, знать, переводчик. Замок с мазанки долой, сундуки на подставках стояли — раз их на землю, перевернули и давай ворошить барахло. Теплое бельишко найдут, шерстяные носки, платок, холстину, все тут же забирают, тряпье подденут ногой — и на улицу. Вдруг в одном из сундуков увидели бумагу. На бумаге Ленин золотом нарисован. «Коммунист?» — спрашивает у матери фриц. Переводчик взял, посмотрел и говорит: «Похвальная грамота, за учебу». Не знаю чья, моя, Ивана ли или Федорова. Нас на фронте трое было. Учились мы все хорошо. У каждого были похвальные грамоты. Переводчик, значит, пояснил.

«Кде они?» — спросил тогда немец.

«Там, где и вы, воюют!» — спокойно ответила мать.

Перетряхнули во всей деревне сундуки, оделись потеплее, а тут фронт дальше к Скопину продвинулся. Этих-то, что наелись и оделись, на фронт услали. А на их место эсэсовцы заявились. Стали они допытываться, где колхозный скот. А его наш отец Василий Андреевич в тыл, на Пензу, погнал. Боялась мать — выдадут. Но бабенки не проговорились. Кто-то сбрехнул немцам, что, мол, колхозный скот по дворам развели, да и попрятали. Стали они по дворам да по сенцам рыскать.

Пришли к Авдане. А он в первую мировую в плен попал, не к немцам, а к австриякам. И жил там года два, в самой Австрии, егерем у какого-то тамошнего барона служил. Авданя и научился по-ихнему калякать.

Чудной этот Авданя: по-нашему говорит, и то не всякий поймет. А тут подошел к немцу и: «Гер офицер…» Удивился офицер. Авданя ему тут про плен-то австрийский и рассказал. «Гер офицер! Я знаю, где колхозный скот…» Да и пошел, и пошел… И все на Чебухайку: у нее, мол, артельный скот упрятан. Офицер сразу поверил Авдане. Взял солдат и, ни к кому не заходя боле, направился к Чебухайкиной избе. Человека четыре их было. И еще переводчик. Подошли. Собака в палисаднике на них залаяла. Офицер собаку ту пристрелил из пистолета. Не знал, на ком злость свою сорвать.

На выстрел выбежала из дому Чебухайка. Увидела немцев — и откуда у нее прыть взялась: ни «чё», ни «бу», а раскланялась перед фрицами, да и говорит:

— Ох, гости дорогие! Радетели наши! Давно мы вас ждали!

— Что она болтает? — спросил офицер у переводчика.

— Рада видеть вас, господин штурмфюрер!

Офицер в ответ сказал, что это большевистская пропаганда, и приказал переводчику объяснить старухе, зачем они пришли. Чебухайка заголосила:

— Да откуда у нас, бедных, коровы? Наговорили вам. У них у всех солдаты на войне. Против вас воюют. А у меня никого на фронте нет. Я и все мы… рады вам…

— Овец, коров кде? — нетерпеливо спрашивал офицер.

— Ох вы наши защитники! Есть у меня, бедной, одна корова… Семья зато большая… — продолжала Чебухайка. Распушив свою поневу, словно павлиний хвост, все кланялась офицеру и все причитала: — Не верьте им! Все антихристовы дети! Все большевики! У-у-у…

— Не большевик? Давай коров! Великая армия фюрера кормит надо! — оборвал ее немец. — Мы не грабитель. Мы цивилизованная нация. Марки платить за коров. Бумагу дадим — благодарить.

Немцы с автоматами оттеснили Чебухайку, вошли в сенцы. Переводчик, видно, был из перебежчиков, знал все: и как сундуки открывать, и как из сеней во двор попасть. Он стукнул щеколдой и, открыв дверь, пропустил вперед офицера.

— Ого-го! Майн гот! — загремел офицер, едва войдя в ухоженный Чебухайкин двор.

По двору разгуливало десятка полтора белых выхоленных гусей. Из большого хлева с решетчатой дверью выглядывали узкомордые овцы. В закутке рядом с овцами хрюкали свиньи. Тут же стояли два стригуна: это Ефимка с колхозной конюшни привел. На соломенной подстилке в отдельном хлеву пестрая корова. Не двор, а ферма…

Гуси, увидев незнакомых людей, загоготали; старый гусак, с высокой, как кокарда, шишкой на носу вытянул шею и зашипел на офицера. Тот ударил его сапогом и что-то сказал солдатам. Тотчас же двое немцев с автоматами подбежали к закутку, в котором стояла корова; один выдернул засов, другой вынул из-за пазухи длинную веревку.

— Не подходите! Убьё! — кричала Чебухайка.

Но ее никто не слушал.

Солдат с веревкой вошел в хлев и приблизился к корове.

Немец протопал по всей Европе, дошел до сердцевины России и, однако, не знал, что безопаснее очутиться в одной клетке со львом, чем войти в котух к Чебухайкиной корове.

И он вошел.

Корова покосилась на него. Немец бочком-бочком, по стеночке приблизился к ней и уже замахнулся, чтобы набросить веревку на рога, но в это время брухучка как мотанет головой! И рогами немца-то хлоп к стене. Еще миг, и острые рога насквозь проткнули бы фрицеву вытертую шинелишку. А заодно и кишки бы его вывалились наружу. Но другой немец, тот, что остался в дверях, не растерялся, выпустил по корове обойму из автомата.

Чебухайка метнулась к буренке, но старуху вышибли из закутка прикладами.

Коровью тушу тотчас же освежевали, взвалили на машину и — на кухню, на поддержание «великой армии фюрера». Туда же пошли и овцы и свиньи; а от гусей только пух один остался.

Чебухайка не видела этого: она еле живой добралась до печки и слегла. Месяц, а то и больше никуда не показывалась.

VII

Закрылись Чебухи в избе и отсиживаются. Ничего не видят, что вокруг делается. Только Аленушка прошмыгнет к колодцу воды набрать, а бабы будто нарочно ждут: «Как здоровье Дарьюшки-то? — спрашивают. — Попробовала фрицевого медку-то?! То-то, будет знать, сколь он сладок!»

Аленка ведра подхватит и бегом в избу. Плачет, а матери про злые бабьи слова сказать боится.

Немцы к зиме изрядно вымотались. Под Скопином их остановили наши. Недели две там бои шли, топтались на месте. Над селом самолеты наши летают, бомбят этих фрицев, покою им не дают. Как-то много их прилетело, и давай бомбить и стрелять по большаку на хворостянской стороне. Бомбят, страх один, а все липяговцы вышли на зады и, страха не боясь, смотрят. «Так их, мать их!..» Отработались штурмовики, улетать развернулись. Вдруг один самолет загорелся. Из зенитки, видать, в него угодили. Задымил-задымил и на землю стал валиться. Летчики, их двое было, — хлоп! — парашюты раскрыли. Висят, значит, на парашютах, а немцы, которых они не добили на большаке, тут как тут. Заметили такую беду друзья с воздуха, завернули да опять по немцам из пулеметов. А патронов-то у наших мало. Попугали и замолкли. Но летчики успели приземлиться. Парашюты посбрасывали и бегом. Да только куда бежать? Кругом поле. А немцы видят, что по ним перестали стрелять с воздуха, осмелели, напирают. И уж автоматы застрекотали. Огляделись летчики: неподалеку лужок. Он виден им с горки; в низинке по лужку клетки торфа наставлены. Есть где скрыться. Они скорей в эту низинку. Один-то, видать, ранен был, никак за товарищем не поспевает. Тогда тот, второй, подхватил его и понес.

Самолеты ж наши, хоть стрелять им нечем, а кружат над полем, чуть ли не брюхом немцев утюжат, сдерживают.

Добежали летчики до Свиной Лужжинки (так у нас этот овражек зовется) и скрылись в ней. Как сквозь землю провалились. Покружили еще немного самолеты и улетели: горючее, знать, тоже кончалось. Тогда немцы осмелели и, как коршуны, — к логу.

«Поймают!» — одним дыхом выпалили липяговцы, наблюдавшие за поединком.

«Убьют, идолы!» — сокрушались бабы.

Хоть бери вилы да беги летчикам подсоблять.

К счастью, под вечер дело было. Стемнело скоро. Так и заснуло село в неведенье: что ж с нашими?

Утром бабы ребят подговорили, чтобы сходить в Свиную Лужжинку. Пошли ребята. И опять все село переживало, ждало. Наконец подростки вернулись понурыми. Нашли одного нашего — убит. Самого захоронили в торфяной яме, а планшетку и документы принесли. А второго искали, искали и следов не нашли.

«Выловили живмя, вражины!» — горевали бабы.

Два дня только и жили этим — рассказывали да расспрашивали. Если кто и не знал про летчиков, так это одна Чебухайка, не совавшая никуда носа.

И вот дня два спустя темной осенней ночью кто-то — стук! стук! — к Чебухайке в дверь.

Обмерла с испугу Чебухайка: не немцы ль опять? Говорит дочери: «Выдь, спроси кто…» Аленушка вышла в сенцы и — к двери. «Кто там?» Никто не отозвался. Притаилась Аленка, слышит: у самого порога словно дышит кто-то. Она еще раз спросила. Молчание. Уж обратно в избу собралась, как из-за двери голос: «Летчик…ранен… впустите…» Тихий, чуть живой голос.

Аленушка затряслась вся от испуга, вернулась в избу и говорит матери: «Летчик наш, раненый… впустить просит…» Чебухайка с печки слезла, крестится: «Боже! И Ефимки, как на грех, нету…»

А Ефимка, муж, спал в омшанике — боялся старик, что в избе «разбомблят», а омшаник у него понадежнее любого бомбоубежища… Крестится Чебухайка, а дочь стоит рядом, наговаривает: «Раненый… чуть живой… впустить бы надо, мама!»

«Я те впущу! — отвечает Чебухайка. — Найдут, что тогда? Перевешают всех».

«Пусть вешают! Небось и то легче, чем вот так-то, затворниками жить!»

«Ну-ну! Давно не бита!» — пригрозила дочери Чебухайка.

Дарья зажгла лампаду перед богородицей и ну в пол поклоны класть. Мать шепчет молитвы, а Аленка ей вслух: «Мы его в омшаник спрячем. Никто не найдет! Немцам-то недолго стращать нас осталось. Вон, гонят их из-под Михайлова-то!»

Шептала-шептала Чебухайка, поднялась и, ни слова не говоря — в сенцы. Сама дверь открыла. Летчик уткнулся кожаным шлемом в порог и лежит. Голова у порога, а ноги аж у палисадника. Длиннющий мужчина! Взяли они его за руки, а поднять не могут. Волоком втащили. Видят, он весь в крови: и лицо и форма. Кровь запеклась: давно полз, знать.

Аленка достала из печки чугун с теплой водой, корыто из сенцев принесла. Грязную да кровяную одежду сняла и, как ребенка, — в корыто его. Чебухайка стеснялась вначале, а потом видит, дочери одной не управиться, стала помогать. Летчик только постанывает. Обмыли лицо и ужаснулись: глаза правого у него нет. Пуля за ухом вошла, а напереду вышла.

Обмыли, растерли первачом и — в чулан раненого, в запечье спрятали. Уснул он. А утром напоили молоком да в омшаник перенесли, на место Ефимки. Думали, помрет, не выживет. Ан неделя прошла, а он все живой. Аленушка от него ни на шаг: лекарствами рану присыпает, медом поит. Ничего, отлежался, стал приходить в память. «А другого, что я нес на себе, подобрали?» — спрашивает. А Аленке откуда знать? «Подобрали», — говорит, успокаивает его.

Прошла еще неделя.

Наши как попрут немца! Так спешили фрицы удирать, что село сжечь не успели, машины все свои побросали: куда на них по нашим-то дорогам!

Как вошли в Липяги наши, Чебухайка, ни минуты не теряя, к главному начальнику, генералу: так и так, мол, товарищ начальник, летчика раненого мы с дочкой отходили. В госпиталь его срочно надо. Генерал при всех расцеловал Чебухайку, вызвал врача с машиной, летчика уложили в машину и в город.

Всю зиму летчик в госпитале провел. А весной, только снег сошел, глядь, приехал. Ничего, веселый, ладный мужик. Правда, повязка белая поперек лица, а так с виду гвардеец, да и только! Явился в Липяги и прямым ходом к Чебухайкину дому. Аленушка выбежала на крыльцо и при всех на шее у него повисла.

— Чи не ждала? — спросил летчик и еще что-то ласково сказал ей по-своему. Оказалось, что он украинец, по фамилии Гринько, а звать Григорием. Но бабы не посмотрели, что он чужак, окрестили его по-своему Глазком. Глазок да Глазок, так и пошло.

Веселый парень этот летчик! Ставни в Чебухайкином доме пооткрывал и говорит Дарье:

— Вот так, теща: горилка е? Неси, ставь на стол! Да гостей сзывай, свадьбу справлять будем.

Мужиков в войну было мало. Глазка сразу определили бригадиром. Почудаковал он не мало с молодухами, бригадирствуя. Да, но об этом потом… Когда мужики с войны вернулись, стали бригады укрупнять, и Глазка оттерли. Тогда он пошел в МТС, трактористом. Со временем ничего, остепенился. И то пора: пошли дети.

Маша Гринько, веснушчатая, с белесыми ресницами девочка, и была их первой дочерью: Глазка и Аленушки. Маша, пожалуй, не помнит своей бабки Чебухайки: старуха умерла, когда Маше было года три, не больше. Но бабушкино прозвище, как родимое пятно, перешло по наследству и к ней.

— Ух, до чего ж вы мстительный народ! — сказал я ребятам, стирая с доски надпись. — И далась же вам эта Чебухайка…

Я поблагодарил Володю Коноплина, который помогал мне налаживать прибор, и, отставя электрическую машину в сторону, сказал:

— Между прочим, в этой кличке нет ничего позорящего Машу…

И я рассказал ребятам о Чебухайке: как мы в детстве забирались к ней в огород, как она спасла летчика и про самого Машиного отца… Одним словом, рассказал то, что вы теперь узнали.

Вижу, девочка повеселела и ребята не косятся на нее, как прежде.

Когда прозвучал звонок, я раскрыл классный журнал. Требовалось сделать запись о теме урока. Я задумался: что тут напишешь? Улыбнувшись про себя, я обмакнул перо и в графе «Тема урока» написал: «Чебухайкин мед».

 

Первый и последний

I

Лестница была высокая. Она начиналась с тротуара и круто, одним маршем вела на второй этаж. Пока мы поднимались, пересчитывая ногами выщербленные каменные ступени, взмокли, как грузчики.

На том самом месте, где оканчивалась лестница, не было никакой площадки. Последняя ступенька упиралась в узенькую застекленную дверь.

— Ф-у-у! — Володяка Полунин, шедший впереди, остановился, шумно вздохнул, переводя дыхание, и с силой толкнул дверь.

Стекла звякнули, дверка закачалась, но не подалась. Володяка поднажал плечом. В верхнем углу двери приделана была пружина. По мере того как мы протискивались, пружина, растягиваясь, издавала все новые и новые звуки — от тонкого скрипа до басового скрежета. Наконец все звуки слились воедино, и я, входивший вторым, едва не лишился ног: с такой силой дверь ударила по моим пяткам!

Мы очутились в довольно длинном коридоре, бывшем как бы продолжением лестницы. Только справа вместо глухой, испещренной всевозможными надписями стены были теперь окна, а налево, рядком, виднелись филенчатые двери.

В дальнем углу коридора у окна стоял грубый канцелярский стол. Ничего, кроме телефонного аппарата и настольной лампы, на нем не было. За столом сидела пожилая женщина в черном костюме. Коротко остриженные волосы и, главное, крупные черты лица придавали ей сходство с мужчиной.

Женщина читала газету.

Володяка поставил чемодан, полез в боковой карман за бумагой. Женщина заметила его движение.

— Мест нет, — сказала она, не отрываясь от газеты.

— Как так нет?! — спросил Володяка басом. — Мы на чтения. Сам товарищ Коровушкин говорил, что на койки броня будет.

— Я вам сказала — нет. Ясно?

Володяка нерешительно потоптался у стола.

— Разрешите позвонить? — Он протянул руку к телефону.

— Это аппарат для распоряжений, а не для частных разговоров! — Женщина прикрыла телефон газетой и, сложив вчетверо Володякину бумажку, вернула ее.

— Хорошо. Вы поплатитесь за свой бюрократизм! — вспылил Володяка. Лицо его побагровело, на щеках заходили желваки. — Вы будете объясняться с товарищем Коровушкиным! — Он взял свое командировочное удостоверение, сунул в карман и, повернувшись, вышел.

Я понимал состояние Володяки — он не привык к такому обращению. Это нас, провинциалов, которые дальше Липягов света не видели, можно как угодно обижать. Володяка не чета нам. Не на того она нарвалась! Володяка и в столицах бывал, в райкоме на разных должностях сидел, в колхозе нашем состоял председателем. С ним ухо держи востро! А она — «мест нет». Да еще в такой неуважительной форме. Володяке обидно, конечно. Еще час назад, когда мы ехали в вагоне, он рассказывал мне о том, как встречали его в районе, когда ходил в председателях.

А тут вдруг «мест нет»!

Я остался охранять чемоданы тет-а-тет с этой мужеподобной фурией. Говорить мне с ней не хотелось, да и о чем говорить? Я принялся изучать «Правила для проживающих в гостиницах», висевшие на стене, у стола. Вы знаете сами, что это не бог весть какая литература. Но чем занять себя? И я стал изучать правила. Оказалось, что они разработаны самой Академией коммунального хозяйства. Параграфы расписаны по-научному: и как надо прибывать в гостиницу, и как убывать; говорилось и об ответственности жильцов за материальный ущерб, и о соблюдении порядка. Но вот горе: в правилах ни слова не говорилось о том, как можно попасть в эту и подобные ей гостиницы!

Изучив правила, я уставился на плакат «Первая помощь утопающему», приколотый тут же, рядом.

В это время зазвонил «аппарат для распоряжений». Дежурная подняла трубку.

— Да-а! Вас слушают… — И совсем иным тоном: — Слушаю, Василий Кузьмич… Я не грубила. Я сказала только, что нет мест.

«Эге! — подумал я. — Володяка, черт побери, тертый калач. Знает, как действовать. Он не пошел в районо, к Коровушкину, а махнул сразу к Василию Кузьмичу. Молодец!»

Василий Кузьмич был у нас в районе первым секретарем. Весной наш район, бывший долгое время отстающим в области, ликвидировали. Василия Кузьмича перевели сюда председателем райисполкома. Дежурная чуть ли не на носочках танцевала перед председателем: виновата, дескать, не учла.

— Пусть приходит товарищ. Сейчас оформлю…

Бросив трубку, женщина открыла несгораемый шкаф, стоявший в простенке, и молча подала мне анкеты для приезжающих.

Пока я заполнял свою анкету, явился и Володяка. Вся дальнейшая процедура проходила в тишине — обе стороны считали ниже своего достоинства заговорить первыми. Дежурная забрала анкеты, вложила их в паспорта, вынула из стола ключ, и мы пошли следом за ней по коридору.

Мы шли мимо дверей с черными табличками номеров. Когда-то тут были знаменитые номера Лаврухина, где кутили купцы, собиравшиеся на осеннюю скопинскую ярмарку. Внизу находился трактир, а наверху номера. Теперь тут гостиница горкоммунхоза. Запах плесени и мышей.

Женщина остановилась, пошарила в замочной скважине ключом.

— Вот ваш номер. — Она открыла дверь. — Располагайтесь!

II

В комнате стояло три койки, две вдоль стен и третья у окна, в углу — деревянная вешалка, в середине — стол, покрытый клеенкой, а на нем огромный жестяной чайник. На стенах висело два-три портрета и черная тарелка громкоговорителя.

Володяка занял койку у стены. Я бросил свой чемодан под кровать у окна. Третья койка, судя по всему, была еще не занята.

Мы приехали на августовское методическое совещание учителей. Совещание открывалось завтра.

Директор послал нас пораньше, чтобы мы помогли художнику оформить стенд нашей школы. Оставив вещи, мы отправились во Дворец культуры. Стенд был готов. Выставка получилась внушительной. Правда, она мало чем отличалась от всех иных выставок, скажем, от выставки передовиков сельского хозяйства. Так же нельзя было ничего разобрать из-за леса стеблей кукурузы. Глядя на выставку, можно было подумать, что ребята в школах ничем, кроме выращивания кукурузы, не занимаются.

Но это так, к слову говоря, а вообще я был доволен выставкой. Главное, стенд был готов, и нам не пришлось толкаться весь день в душном фойе и наклеивать таблицы, повествующие о сдвигах и успехах.

Осмотрев выставку, мы отправились по своим делам. Володяка решил проведать друзей-райкомовцев, а я пошел побродить по городу.

Городок, ставший нашей новой районной столицей, древний. В давние времена вблизи Скопина проходили так называемые сакмы; по этим степным дорогам совершали свои набеги на Русь половцы и татары. Городок находился на границе Московского государства, и сюда через Дикое поле по старым сакмам часто вторгались враги. Позже, при царе Алексее Михайловиче, Скопин входил в засечную черту. Из чего наши предки делали тут засеки — понять трудно. Теперь на добрую сотню верст вокруг не осталось ни одного лесочка. Чудом уцелел лишь парк, раскинувшийся по берегу Вёрды.

Сюда я и направился. В этом парке и на примыкавшей к нему Соборной площади в старину проводились ярмарки. Два раза в год, весной и осенью, стекался в Скопин люд со всей округи. Приезжали купцы из Тулы, Рязани, Пронска, Венева. Шел оживленный торг сукном, луком, гончарными изделиями. Какие чудесные кувшины, горшки, свистульки выставляли местные гончары! Теперь нет таких. Да нет и самих ярмарок. Даже и мест сборищ не сохранилось. Древний собор, стоявший на ярмарочной площади, разрушен. Тут сейчас стадион. Высокий дощатый забор, выкрашенный в буро-землистый цвет, отделяет стадион от парка. Сам парк тоже изрядно поредел. В войну вековые липы и тополи частью погибли от обстрела, частью повырублены на перекрытия блиндажей, и только кусты сирени разрослись пуще прежнего.

Из-за вершин сиреневых кустов открывались дали. Внизу, у подножия холма, извивалась Вёрда. Когда-то, лет триста тому назад, по этой речке на баржах отправляли хлеб в Москву через Проню, Оку. Теперь Вёрда измельчала настолько, что и лодку не перетащишь по песчаным откосам, не то что баржу. За рекой дымит труба стекольного завода; кое-где видны мертвые терриконы шахт.

Левее, на самом горизонте, рыжей грудой возвышаются стены Донского монастыря. Есть предание, будто когда-то на месте этого монастыря была пещера. В ней жил инок-старец, давший обет одиночества. Будто Дмитрий Донской, идя со своим войском на Куликово поле, останавливался здесь. Старец-инок благословил князя и предсказал ему победу над татарами. Возвращаясь в Москву с победой, Дмитрий Донской уже не застал старца в живых. Благодарный за его пророчество, великий князь приказал на месте кельи поставить монастырь. Монастырь этот сохранился до наших дней.

Смотрю я издали на монастырские стены, на поля, заставленные копнами соломы из-под комбайнов, и ясно вижу, как по этому же полю лет этак шестьсот назад бежали к горе татары. И наши, русичи, и среди них какой-нибудь мой дальний предок сидел здесь за деревянными бойницами и целился во врага из лука или кремневого ружья.

Да что там шестьсот! Всего лишь двадцать лет тому назад, осенью 1941 года, эти откосы древней крепости штурмовали немцы. И наши солдаты — русские, татары, казахи, украинцы — намертво стояли тут в окопах.

Враги так и не взяли городка.

Да… И снова разрослась сирень.

III

Я вернулся в гостиницу вечером. Еще в коридоре услышал бубнящий голос Володяки, доносившийся из нашего номера. Он с кем-то спорил.

Не спеша открыв дверь, я вошел в комнату. Стол с жестяным чайником был отодвинут в угол, к моей койке. За столом сидел Володяка, красный, как ошпаренный кипятком рак, а напротив него — незнакомец в черной суконной косоворотке. Перед ними стояла поллитровка «ряжской» и кое-какая закуска — помидоры, банка килек пряного посола, огурцы.

«Эге! Уже отыскал дружка», — подумал я, приняв незнакомца в косоворотке за одного из бывших сослуживцев Володяки. Однако когда тот повернулся на стук двери, то, к своему удивлению, я понял, что ошибся. Лицо Володякиного собеседника было мне незнакомо, всех же бывших райкомовцев я хорошо знал.

Незнакомец — пожилой человек, почти старик, с неровно поседевшей головой. Он был худ, сутуловат; на груди его, поблескивая эмалью, алел орден Красного Знамени. Орден был старый, без планки, из-под него бантом топорщилась красная материя.

На вешалке висел Володякин плащ и пальтецо незнакомца, легкое, клетчатое, из тех, что поставляют нам немцы или чехи. «Да это не третий ли наш жилец?»

— Где ты пропадаешь?! — Володяка вышел из-за стола. Он был, как у нас говорят, навеселе, не очень пьян, никак нет — Володяка питок натренированный, — а просто-напросто немного выпил. Он пребывал в том естественном для выпившего человека состоянии, когда сам себе кажешься красивым, сильным, молодым.

Володяка и в самом деле был таков: крепок, крестьянской широкой кости, грубоват, круглолиц.

Его немного портила излишняя полнота, вернее, обрюзглость, особенно это заметно было, когда он выпивал.

— Знакомься! Знаешь, это кто? — Володяка бесцеремонно положил руку на плечо незнакомца. — Это, брат, Чугунов!

Чугунов протянул руку. Мы поздоровались. «Чугунов… Чугунов…» — мучительно вспоминал я. Что-то знакомое, но откуда, где, когда, никак не припомню.

Володяка, видно, догадался, что я так и не признал его друга.

— Позабыл Чугунова, Павла Павловича?! А? Нехорошо такие имена забывать.

Я взглянул еще раз на Павла Павловича. Он все еще стоял и улыбался, как и я, растерянно и вяло. Чугунов был не так стар, как мне показалось поначалу. Правда, чуть-чуть сутуловатый, но какой-то особенной, не стариковской сутуловатостью. Волосы его, густые, зачесанные назад, седы, но тоже какой-то странной сединой: виски белые-белые, будто присыпаны пудрой, пряди выше — черные, без единого блестка седины, а по пробору снова широкая белая прядь. Чем-то он походил на сороку. Это сходство еще больше подчеркивали густые черные брови на бледном, изможденном лице. Он был вообще только двух цветов, без каких-либо оттенков. Черного сукна косоворотка, черные галифе, сапоги и болезненного вида белое лицо.

«Чугунов… Чугунов…» Как всегда, когда хочешь вспомнить человека, стремительно проносятся в сознании страницы жизни. Фронт. Институт. Встречи в вагонах, на совещаниях, на рыбалке… Нет, никогда в жизни я не встречал никакого Чугунова! А Володяка все продолжал испытующе смотреть на меня, и лоснящееся от пота лицо его все шире расплывалось в улыбке.

— Товарища Чугунова позабыл! Палыча… Чугунка!

«Чугунок»! — чуть не выкрикнул я, обрадованный неожиданной встречей, и снова с силой принялся трясти руку растерянно улыбающегося человека в черной косоворотке.

IV

Можно забыть просто Чугунова, но Палыча, Чугунка, забыть нельзя. И как только Володяка произнес «Чугунок», мне сразу вспомнилось: поповский дом, морозный зимний вечер… Мы, хлопцы, поджав под себя ноги, сидим на желтом крашеном полу возле самого стола, за которым восседает президиум. За столом президиума русоволосый, в гимнастерке секретарь райкома и второй — черный-пречерный, как грач, в суконной куртке, на груди боевой орден… Это Чугунов, шахтер с рудника.

Товарищ Чугунов, или, как все его звали, Чугунок, был первым председателем нашей липяговской артели, названной тогда «Красным пахарем». Павел Павлович работал у нас лет пять. Это была, если верить мужикам, самая счастливая пора нашего колхоза. От хлеба ломились колхозные закрома; лошади с общественных конюшен не уступали в силе и выносливости воронежским битюгам.

О Чугунке и сейчас любят вспомнить липяговские мужики.

Году в тридцать шестом нашего Чугунка выдвинули в район. Он стал председателем рика. Его звали «наш Палыч».

Потом, года через два-три, в нашем районе, по слухам, был открыт какой-то вредительский центр. Вместе с арестом участников этого центра канул куда-то и веселый черноволосый шахтер — наш Чугунок…

И вот спустя столько лет он стоял передо мной, и я тряс его руку и слышал, как Володяка говорил над ухом:

— Вот, брат, дела!..

V

Шумная радость Володяки несколько коробила Чугунова. Это я сразу понял по выражению его лица. Оно было чуточку грустное и чуточку усталое. Павел Павлович снисходительно улыбнулся. Я тоже улыбнулся виновато за своего друга. Чугунок нам с Володякой в отцы годится, а Володяка с ним вел себя как ровня.

— Вот так встреча! — Володяка потрепал Чугунова по плечу. — Давайте сядем. Чего стоять! — Он взял с тумбочки еще один стакан и налил в него водки. — Выпьем за встречу.

У них оставалось в стаканах понемногу водки. Доливая себе, Володяка рассказывал:

— Прихожу, вижу: новый жилец! Ясно, что учитель. Тары-бары. Разговорились. Я сказал, что я из Липягов. Он обрадовался. Говорит: «Я — Чугунов. Вы, говорит, может, и не помните Чугунова, а старички должны бы помнить». Это я-то не помню Чугунова?! Да я, если хотите знать, с детства вас помню. И чту!.. — Володяка рыгнул, рука дрогнула, водка расплескалась по столу. — Вы первый, так сказать. А я последний. Оба мы вехи в истории Липягов.

«Ну ты-то, предположим, не очень уж какая веха!» — подумал я о Володяке.

Владимир Евсеевич Полунин, или просто Володяка, года на два моложе меня. Сколько помню его, он всегда был рыхловат, не очень умен, но в делах напорист, изворотлив. Такого голыми руками не схватишь.

Странно: человеку под сорок, работал в райкоме, председательствовал, а неопределенное уменьшительное имя, вернее кличка, которой он был наделен в детстве, — Володяка, так и сохранилась за ним. Правда, когда председательствовал, то мужики в глаза стеснялись называть его Володякой. На правлении или так, когда зашел мужик попросить что-либо, то обращался к нему почтительно: «Как бы мне, Владимир Евсеич, кирпичику сотни две? Печка совсем развалилась». — «А у меня откуда кирпич?! Я что, министр, что ли?!» Выйдя за порог председательского кабинета, мужик безнадежно махнет рукой и скажет тут же при всех: «Отказал Володяка».

— За встречу! — Полунин первым поднял стакан.

Чокнулись. Чугунов пригубил и снова поставил стакан на стол.

— Мне совсем нельзя. А я уже и так много выпил.

Откинувшись на спинку стула, он присматривался ко мне. Я сидел сбоку от него, и он повернулся, чтобы лучше разглядеть меня. Володяка, видно, изрядно успел наскучить ему. Я отметил про себя, что лицо Чугунова, показавшееся мне сначала матово-бледным, все было в мельчайших черных крапинках, какие остаются на коже при близком разрыве снаряда.

Выпили. Запрокинув голову, Володяка разом опорожнил стакан и, видимо, возобновляя прерванный моим приходом разговор, сказал:

— Так и ликвидировали наш липяговский колхоз. Мой колхоз! — Он поднял кверху руку, в которой была зажата алюминиевая вилка. — А я сделал бы из него конфетку! Точно говорю! О моем колхозе гремела бы слава, если бы не это чертово объединение…

— С каким же колхозом вас объединили? — спросил Чугунов.

— С Хворостянским. Видите ли, колхоз наш считался запущенным, а в Хворостянке получше, середнячок вроде. Понятно, мы мозолили глаза начальству. Василий-то Кузьмич одно время сопротивлялся. Но тогда и под него яму вырыли. Область вся как шагнула? На весь мир гремит! А наш район по-прежнему захудалый. Тогда наши областные начальники так решили: все слабые колхозы объединить со средними, а захудалые районы — с более сильными. Чтобы не было в области отстающих! Понятно? Так мы очутились в Скопинском районе, а мой колхоз… наш с вами колхоз… У-у!.. — Володяка наклонился над столом и принялся налегать на закуску.

Чугунов достал из кармана галифе пачку «Беломора», закурил. Черная прядь волос упала ему на лоб. Он поправил ее и, подперев голову, пустил колечки дыма. Сизоватые крендели поднимались все выше и выше. Чугунов дунул на них, и они поплыли в сторону.

Мне хотелось порасспросить Чугунова обо всем. Но Володяку разве перебьешь? Я сидел и слушал. Я слушал беседу двух председателей нашего колхоза — первого и последнего…

VI

Чугунов старался как можно больше узнать про колхоз. Иногда, когда Володяка замолкал на миг, он расспрашивал о том, как было в войну да когда объединились. Да лучше ли стало с использованием техники. Да как с трудоднем — Володяка рассказывал.

По его рассказу выходило, что колхоз наш «доходил до точки». Однако за два года его, Володякиного, председательствования, поднялся, не хуже иных передовиков стал!.. И снова Володяка переводил разговор на свое: не случись, мол, объединения, его колхоз гремел бы на всю область!..

Мне не хотелось возражать, но на самом же деле все было как раз наоборот. При Иване Степановиче дела у нас действительно пошли на поправку. Но Иван Степанович заболел. Некоторое время он еще тянул лямку через силу, но потом его совсем скрутило. И опять дела наши стали плохи. Тогда в райкоме начали ломать голову: кого послать в Липяги? Тут-то и подвернулся Володяка. Он оказался под рукой у начальства, как раз служил в райкоме. Видно, Володяка не очень ладил с заведующим отделом, где работал, и тот задумал от него избавиться. Он и предложил Василию Кузьмичу послать к нам на место Ивана Степановича Володяку. «Полунин местный, — доказывал заведующий, — работал там в инструкторской группе райкома при МТС. Молодой, инициативный…»

Что касается инициативы, то ее у Володяки хоть отбавляй. Только инициатива эта направлена не в ту сторону.

Я уже рассказывал, какие споры были в нашей семье про «коммунию». Отец мой, ходивший в отход, почти рабочий, горячо выступал за артель. Он первым отвел кобылку на артельный баз. Дед не соглашался. Он не был против «коммунии» — всю жизнь прожил в нищете. Но дед был философ. Он любил повторять свою присказку про грабли, о том, куда они гребут. «До тех пор, — уверял он, — пока грабли гребут по-старому, никакой коммуны вы не построите…»

У Володяки грабли гребли по-старому.

Недели не пробыл в председателях, как начал ставить себе новый пятистенок. И в старом отцовском доме жить еще можно было, но Володяка во всем любил шик. Как раз в то время какая-то умная голова решила, что надо отдать леса средней полосы под опеку колхозов. Володяка выбрал себе лучшие дубки, ели-смолевики. Отгрохал не дом, а крепость. Карнизы и наличники приказал плотникам выполнить по старинным рисункам, усадьбу огородить чистым тесом. Не в Липягах такому дому стоять, а впору, как крендель, на Нижегородскую ярмарку везти.

Иван Степанович тарантасиком пробавлялся. А Володяка купил себе за артельные денежки машину. В новенькой «победе» наш председатель разъезжает, на пленумах да на разных собраниях речи часовые держит. Обязательства одно другого лучше! Портретики в газетах замелькали. Где же ему в дело вникнуть? Времени для этого нет.

Глядя на председателя, и его помощники начали баловаться, запускать руки в артельный карман.

Вот и пошло оно, дело-то, опять вкривь и вкось. Одно время Володяку терпели. А потом, как дали кое-кому по шапке за вранье, опять стали нас, липяговцев, называть слабосильными да отстающими. Раз поругали, другой — не помогает. Надоело.

И решили тогда раз и навсегда подрубить под корень наш «Красный пахарь». Объединили нас с хворостянскими мужиками. Теперь у нас один с ними колхоз — «Путь к коммунизму». Хозяйство большое — десять тысяч гектаров одной пахоты.

Вот почему Володяка стал последним…

VII

Они сидели передо мной — первый, которого я больше знал по добрым воспоминаниям липяговцев, и последний — Володяка, мой институтский товарищ, можно сказать, друг. Смотрел я на них и думал. Вот, думаю, у древних мудрецов была такая поговорка: «Все к лучшему в этом лучшем из миров…» И невольно сравнивая сейчас первого нашего липяговского председателя с последним, я на минуту усомнился в неопровержимости мудрости древних. Но именно на одну-разъединую минуту. Ибо без Володяки после объединения все-таки стало лучше.

Я пристально наблюдал за Чугуновым. Он был для меня человеком-легендой. Что только о нем не рассказывали! В бытность его председателем у него не было ни семьи, ни имущества. Он снимал угол у одинокой старушки. Весь день у людей на глазах. Спал ли он когда-нибудь? Никто толком не знал. Чугунок весь принадлежал делу, артели, которую создавал. Семьей-то он обзавелся уже потом, когда служил в рике.

Чугунов курил и спокойно выслушивал собеседника. Выслушивал до последнего слова, как будто в этом последнем слове и заключался смысл всего.

Подвыпивший же Володяка, говоря, вздымал кверху руки, кричал громко, выкрикивая слова, как лозунги:

— Они сделали мой колхоз бригадой! Они думали, что так лучше! Дудки! Они еще меня позовут!

— Кто «они»? — улыбнувшись, спросил Чугунов.

Володяка стих, поморгал бесцветными ресницами. Кто они, эти страшные враги его, он и сам не знал.

— Липяги село большое. Домов четыреста, а то и более, — сказал Павел Павлович. — Но при теперешней технике, может, и выгоднее иметь один крупный колхоз.

— Было когда-то четыреста, — заметил я. — А теперь если половина дворов осталась, и то хорошо.

— Да, обезлюдели Липяги, — согласился Чугунов.

— Чепуха! — Володяка снова рыгнул. — Моста через Липяговку сделать не могут. Тракторы в объезд по десять километров ездят. Разве можно такое наблюдать равнодушно? Ну, скажите, можно? Жена ругает: успокойся, брось. Ей, дуре бабе, не понять, что не о себе беспокоюсь, а о народе. О народе! Из-за этого и в рюмку стал чаще заглядывать.

— Зачем же вы так о жене?

— А что жена! За меня любая пойдет в Липягах, лишь позови!

Чугунов ничего не ответил, только пожал плечами. Он погасил папиросу, ткнув ее в край пепельницы, полной окурков, потом вздохнул и сказал тихо:

— Я бы о своей жене так не говорил. Хотя… и она оказалась женщиной… — Он не договорил, замолчал.

Я подумал, что сейчас самый подходящий момент спросить Чугунова о семье, обо всем том, что с ним стряслось. Я извинился и спросил.

Лицо Павла Павловича погасло, глаза сделались грустными.

— Пришлось вернуться к старой профессии.

— Работали в шахте?

— Да, работал в шахте.

Видно, ему не хотелось говорить об этом более подробно. Не знаю, что было тому причиной: врожденная ли скромность или воспоминания о той поре слишком больно отдавались в его душе. Чугунов снова закурил и, не сдержавшись, встал из-за стола.

— Чего расспрашиваешь? — проговорил Володяка. — Будто не знаешь: сидел человек! Не будем теребить прошлое. Давайте выпьем за будущее! — Он взял со стола бутылку, налил водку в стаканы.

Мы чокнулись. Чугунов стоя выпил, поморщился, закусил и нервно заходил по комнате взад-вперед.

VIII

— Да, сидел, — заговорил Чугунов. — Все называют так: сидел. И еще есть одно слово, которое я терпеть не могу, «реабилитированный». Почему не люблю? Потому что в этом слове есть какая-то человеческая неполноценность. А я не считаю себя хоть капельку человеком неполноценным. Все эти семнадцать лет я жил, работал. Воркута. Караганда. Шахты. Оторванность от семьи, от мира. Но все эти годы я считал себя коммунистом. Да, да! Были и такие, которые поносили все и вся. А я верил, что несправедливость будет исправлена. И она исправлена.

— Ничего себе «исправлена»! — ухмыльнулся Володяка. — Семнадцать лет украли у человека. Всю жизнь сломали. Кем бы вы были теперь? Председателем облисполкома, секретарем обкома, не менее! А вы начинаете сначала, учителем…

Чугунов остановился перед Володякой, осуждающе покачал головой.

— Вы еще очень молоды, друг мой, — сказал он. — В молодости кажется, что ты центр всего, пуп вселенной. А между тем историю творит не один человек, а человечество. Что я? Меня вызвали, передо мной извинились, вернули партийный билет, ордена… — Чугунов постучал по алой ленточке, к которой был прикреплен орден. — Мне предложили пенсию. Я сказал: нет! У меня есть еще силы, и я хочу работать в меру своих сил. И так поступили с каждым невинно пострадавшим. Дело не в личном, в конце концов. Несправедливость исправлена исторически. И в этом сила партии. Я так понимаю.

— И куда же вы поехали, когда вас освободили? — не утерпев, спросил я у Чугунова.

— Гм… Я сам долго ломал голову над тем, куда поехать. И поехал к вам, в Липяги, хотя знал, что меня там никто не ждет. Женился я поздно, уже работая в рике. Было у меня двое ребят. До войны в Воркуте жестко было: никого в зону не допускали. А вскоре после войны, когда перевели из Воркуты в Караганду, отыскал меня старший сын. Пацан, понимаете, а разыскал. И приехал. Рассказал, что мать вышла замуж. За офицера. Еще перед войной. И уехала с ним на Восток. Дети воспитывались в детдоме… — Чугунов остановился у стола, хотел было взять стакан с недопитой водкой, но передумал, не взял и снова принялся ходить. — Тянуло к вам. Как-никак несколько лет работал. И каких лет! Приехал. Явился в райком. Встретили меня хорошо. «Хотите снова в Липяги? — сказал мне Василий Кузьмич. — Правда, мы туда недавно послали тридцатитысячника, но если вы согласны…»

— Это об Иване Степановиче речь, — вставил Володяка. — Мой предшественник. Год назад умер от рака.

— Я отказался. Сами понимаете: и годы уже не те, и люди не те, и условия работы. Но в Липяги тянуло. Поехал. Посидел у правления, поговорил с мужиками, сходил на ферму, которую строил, никто не признал меня, ни один человек!.. И решил я тогда податься сюда, на шахты, где прошла молодость. На шахте нашлись друзья — те, с которыми начинал шахтерскую жизнь. Начальником смены ставили, заведующим отделом кадров. Но я сам попросился в школу. Когда работал в рике, учился заочно. Диплом пригодился. И вот пять лет преподаю историю. Можно сказать, коллеги.

— Для меня школа — это временное дело… вынужденная пересадка, — проговорил Володяка. — Они еще меня позовут!

— А я, знаете, полюбил школу. — Чугунов подошел к столу, сел.

Володяка снова было ухватился за поллитровку, но Павел Павлович решительно запротестовал:

— Нет-нет! Чаю — другое дело. Чаю выпью. А это… оставьте себе, опохмелитесь завтра.

Я взял чайник и пошел в кубовую. Когда я вернулся с кипятком, пустая бутылка из-под водки стояла уже на тумбочке: видимо, Володяка допил-таки остатки.

Чугунов стал хлопотать. Он достал из-под кровати саквояж, вынул оттуда чайник для заварки, коробочку с чаем, долго что-то мудрил, досыпал чаю, нагревал заварной чайник над большим чайником, снова подсыпал…

— Вы чаефил, — заметил я.

— Чаефил? Вы хотели сказать — чихирник? — переспросил Чугунов. — Среди людей того мира, где я провел семнадцать лет, немало таких. Это своего рода болезнь, алкоголь. Заваривают всю пачку в один стакан. Кипятят. Получают чихирь. Пьют. Наступает странное опьянение. Да что там! — Павел Павлович махнул рукой. — Всяко было. Но и против этого устоял. — Он сполоснул все стаканы кипятком, налил в них ароматного янтарного чаю. — Пейте! Это более приятный напиток, чем «ряжская». Уверяю вас.

Я взял стакан. Чай был действительно хорош.

IX

Отпивая горячий чай маленькими глотками, Чугунов говорил:

— А я очень люблю школу! Не понимаю вас: как можно не любить ребят, не любить своего предмета — и быть учителем?! Для меня это самый тяжкий грех. Конечно, может, лучше самому что-то строить, создавать… Но разве есть более радостное, более… — Павел Павлович замолк, отыскивая подходящее слово, — более ответственное, я бы сказал, дело, чем воспитание ребят? У меня было двое детей. Я очень жалею, что не я их воспитывал. Но теперь у меня сто, а будет в десять раз больше учеников. И каждый из них вырастет человеком. Человеком! В этом я уверен.

— Бестолочь, а не ученики! — мрачновато произнес Володяка. — Во всех трех классах ни одного настоящего таланта! Серость. Петра Первого путают с Иваном Грозным. Сколько ни толкую, все понапрасну. Дырявые головы.

Чугунов, слушая, постукивал ложечкой о стенки стакана. Я понял, что он насквозь видит Володяку, но, как человек более зрелый, готов ему кое-что простить. Отсюда и эта усмешка, и эта терпеливость выслушивать до конца наивные выкрики коллеги.

— Не верю, чтоб так все и оказались бездарью. Ребят заинтересовать надо. Надо уметь открыть им мир, и тогда столько талантов явится! — продолжал Чугунов. — И у меня не сразу явилась уверенность. Мой предшественник, человек старый, аккуратный, ничего знать не хотел, кроме учебника. Приучил ребят к зубрежке. Требовал знать даты жизни всех царей и королей. За всякую самую малую оплошность ставил двойку. Ребята ненавидели уроки истории. Я понял это сразу же, как только провел два-три урока. Что делать? Как расшевелить, заинтересовать ребят? Начал я вот с чего. Неподалеку от нашей шахты есть монастырь. Что это за церковь? Кем построена? Когда? Никто из учеников не знал. А это был знаменитый Донской монастырь.

— Это в Данкове, что ли? — Володяка отрыгнул.

— Нет, в каком Данкове? Рядом с Побединским рудником, над Вёрдой…

И Чугунов принялся рассказывать о том, как был построен монастырь, о старце-иноке, о Дмитрии Донском, о его походе на Куликово поле.

— Отправились мы на экскурсию, — говорил он. — Приходим. И что вы думаете? В монастыре колхозный склад! Сторож и близко не подпускает. Отыскали председателя. Разрешил впустить нас. Открыл сторож двери главного собора, а в церкви!..

Павел Павлович замолк, отпил несколько глотков чаю.

— В церкви увидели мы картину ужасную! — продолжал Чугунов. — Редкостный памятник русской культуры гибнет, разваливается. Своды, того и гляди, рухнут. Молельни, иконостасы, стенная роспись — все загажено. Фрески кое-где еще сохранились. Фрески были чудные. На ребят так и пахнуло стариной. Создали мы исторический кружок. Кружок этот начал борьбу за то, чтобы колхоз освободил исторический памятник и привел его в порядок. Сколько изобретательности проявили при этом ребята! Они изучили фотографию. Сами оборудовали лабораторию для цветной печати. Засняли на цвет все сохранившиеся фрески, иконы, историческую роспись сводов. Сделали из этих снимков альбом и отослали его в Москву, в Исторический музей. Вдруг, как снежный ком на голову, нагрянула из Москвы комиссия. Ученые, знаменитости, понимаете? Побывали в монастыре, на заседаниях нашего исторического кружка. Учащиеся сделали доклады… Не знаю, многие ли из моих учеников станут после школы историками, но знаю твердо, что они будут любить свою страну, талантливый наш народ, они будут хорошо знать прошлое России и гордиться этим прошлым.

— Мы тоже ходили как-то на Куликово поле, — сказал Володяка, — вернулись с волдырями на ногах.

Чугунов промолчал. Чай его давно остыл; он выпил его залпом и, потянувшись, встал из-за стола.

— Нет, чудная у нас растет смена! — сказал он. — Именно чудная! Любознательная, талантливая. Она знает в тысячу раз больше, чем мы в их годы. В тысячу раз! Такое время, ничего не поделаешь. Надо только быть с ними честными до конца. Юность искренна. Она не терпит обмана.

Павел Павлович подошел к своей кровати, начал стелить постель.

— Ну что ж, пора на боковую. Ничего не поделаешь — режим. Потом завтра надо встать пораньше, посмотреть доклады.

Володяка добирал остатки закуски.

X

Было душно. Пришлось открыть окно.

В открытое окно повеяло прохладой. Августовская ночь была свежа и прозрачна. Слышались голоса людей, топот ног по тротуару, возгласы, смех. Рядом с гостиницей находился кинотеатр. Видимо, в это время окончился очередной сеанс. Прошло немногим больше четверти часа, и голоса стихли.

— Ну, липяговцы, вы не спите? — проговорил в темноте Чугунов.

Володяка, засыпая, чмокал губами. Койка Чугунова, как я уже говорил, стояла у стены, но Павел Павлович лег головой к окну, и мы оказались рядом. Он, как мне показалось, был рад возможности поговорить со мной.

— Вы что преподаете? — спросил он.

— Физику.

— О, это очень интересно! Если бы я не был историком, то непременно преподавал бы физику. За этой наукой большое будущее. Очень большое!

Мы помолчали.

Чугунов вздохнул.

— Ох, сердце, сердце! Понимаете, шалить начинает. Не хочется сдаваться, а оно напоминает, что года идут. Вам сколько лет?

Я сказал.

Чугунов поворочался на жесткой койке.

— Ну, вы еще совсем юноша, — сказал он спустя минуту. — Вы уже третье поколение…

Он не сказал, почему третье. Подумав, я решил, что первым он называет поколение, сделавшее революцию. И я невольно стал сравнивать людей того, первого, поколения с моим, с нашим поколением. Мы ничего не успели сделать до войны, даже доучиться. Фронт был нашим первым жизненным испытанием. Многие выдержали это испытание с честью, иные — кое-как. Володяка, например, был минометчиком в самом что ни на есть рядовом пехотном полку. Вернулся с войны — вся грудь в орденах. А в жизни, оказалось, бывают испытания и более трудные, чем окопы…

— У вас типично липяговская фамилия, — прервал мои размышления Чугунов. — Помню, бригадир первой бригады, Василий Андреевич…

— Это мой отец.

— Отец?! О, тогда я хотел бы пожать вам руку! — Чугунов нашел во тьме мою руку, пожал. — Замечательный человек Василий Андреевич…

— Он умер.

Чугунов снова вздохнул.

— Мы с ним были одногодки, — заговорил он спустя некоторое время. — Помню, как-то, в самые первые годы работы по-артельному, распахали мы луг Двенадцати родников. Долго думали, чем занять целину. Решили посеять сахарную свеклу. Буряки выросли с церковный купол. Приехали убирать. Осень стояла чудная, как теперь. Приехали бабы разнаряженные, мужики с вилами. Все не налюбуются на грядки свеклы. Вдруг вижу: бригадир машет мне рукой, подзывает. Подхожу, и что ж вы думали? В меже, скрываясь под ботвой, лежит заяц. Беляк едва начал к зиме готовиться, на ботве пух, линяет. Наелся за ночь, а теперь спит. Шепчу бригадиру: «Бери!» А тот пожимает плечами: «Чем брать-то?» — «Руками». — «Нет, говорит, надо Авданю позвать, он мастер с ними расправляться». Только было он собрался звать Авданю, а заяц — скок! — и был таков… Смеху, вповалку все. Да, добрый был человек… — Чугунов, как мне показалось, улыбнулся во тьме, вспоминая случай, по поводу которого нередко шутили у нас в семье над отцом, и вдруг совсем другим голосом добавил: — Да, справедливый был человек!.. Когда меня взяли, то вызывали кое-кого из липяговцев. Взяли, а материала обличительного не было. Затем и вызывали, чтобы мужики показывали, что и в колхозе я занимался вредительством. Вызвали и Василия Андреевича. Подсунули ему эту самую бумагу про мое вредительство в колхозе, чтобы он подписал. Бились, бились. Арестом, карцером грозили. Ни в какую! Отпустили… Значит, вы его сын?

— Да.

Чугунов замолк.

Было, наверное, далеко за полночь. Белые стены и потолок отражали блики света, падавшего в окно. Блики эти то гасли, то вспыхивали так ярко, что в комнате становилось светло, как днем.

— Машины, что ли? — спросил Чугунов.

— Это зарницы, — сказал я. — Хлеба поспевают.

— А-а, верно! Август же! Совсем позабыл…

Чугунов повернулся навзничь; кровать под ним скрипнула. Он долго лежал молча, потом вздохнул и сказал радостно:

— Зарницы! Хорошее слово… Позабыл, совсем позабыл…