Старая скворечня (сборник)

Крутилин Сергей Андреевич

Три повести составили сборник Сергея Крутилина. На первый взгляд, они разные по материалу и по времени, в котором развертываются события, и по манере письма. И все же есть в них много такого, что роднит их. Повести проникнуты одной общей темой — раздумьем о жизни. Правда жизни и ее отображение являются основным направлением в творчестве писателя.

 

Имя Сергея Крутилина стало широко известно после публикации романа «Липяги». За этот роман автор был удостоен звания лауреата Государственной литературной премии имени А. М. Горького.

В традиции нашего искусства всегда была забота о нравственном совершенствовании своего народа, о его просвещении, о том, чтобы именно он был носителем передовых идей человечества. Верность этим идеалам обогащает и сегодня русскую советскую литературу, распространяет свой опыт на литературу других народов, рождает продолжателей ее.

Сергей Крутилин по своей манере письма принадлежит к русской литературной школе. О чем бы он ни писал, — а диапазон его тем довольно разнообразен, — он неизменно концентрирует свое внимание на тех нравственно-социальных проблемах, которые прежде всего жизненно близки, а отсюда и нужны и интересны нашему современнику.

В предлагаемой читателю книге три повести.

«Старая скворечня». В ней скупо и одновременно емко прослеживается вся жизнь простого сельского труженика. Одна за другой перед читателем встают картины труда, радостей семейного очага, смерти хозяина двора Егора и печального, хотя и естественного запустения хозяйства. Все это становится близким вдумчивому читателю. И не то чтобы параллельно, но как бы сопровождая жизнь человека, рассказывается и о жизни скворца «Ворчуна» со всем его домоустройством, созданием семьи, прилетами и отлетами. Что-то трогательное есть в таком построении повести и довольно мудрое. Может, потому, что человек и должен находиться в единении с природой, что в конечном счете все мы дети одной альма-матер.

По деревенскому материалу к этой повести примыкает повесть «За косогором». Внешне да и по существу сюжет ее незамысловат. Живет пенсионер в маленькой деревеньке Епихино. Мечтает обзавестись собственным домиком. Мечта его, хотя и не сразу, сбывается. Вот собственно и все. Но если бы дело было только в этом. Нет, тут содержание гораздо объемнее. За этим локальным сюжетом стоит жизнь деревни с ее людьми, с ее событиями большими и малыми. К тому же есть и еще одно — это съемочная киногруппа, создающая фильм о деревне. Как и в других произведениях, в этой повести Крутилин затрагивает одну из самых злободневных тем нашего искусства — правда жизни и ее отображение.

Как видим, и эта повесть о многом. Но это многое не теснит друг друга, а дополняет, развивает замысел автора и гармонично завершает его.

Умерла жена. После нее остался дневник, и муж, читая его, узнает то, чего не знал: о девической любви покойной жены к одному актеру. О любви взаимной и все же не состоявшейся. И опять не только об этом повесть «Косой дождь». Широкоэкранно, многообразно входит жизнь и в эту повесть. Мы давно уже усвоили, что жизнь активного строителя нашего общества неотделима от истории нашего государства. Строительство железных дорог, война, проведение каналов, возведение ГЭС — участники этих великих дел — герои повести. Из узкого мирка дневника автор выводит нас на широкий простор.

Написаны повести добротно, язык их чист и выразителен. Необходимо отметить и еще одно достоинство прозы Сергея Крутилина: в ной много места отведено природе, столь дорогой сердцу русского человека.

 

СТАРАЯ СКВОРЕЧНЯ

 

1

Весной, в пору большой воды, Ока и Сотьма сливаются, затопляя обширную пойму. Куда ни погляди — повсюду плывут льдины.

Село Залужье, раскинувшееся на самом мысу, при впадении Сотьмы, кажется севшим на мель пароходом; лишь маячит в поднебесье, как рея, покосившийся крест церквушки да смотрятся в мутную воду островерхие тополя.

На Оке бушует, крошит лед могучая круговерть. А тут, на Сотьме и старицах, что под самыми залужненскими огородами, припертые большой водой глыбы льда неподвижны. Правда, иногда к вечеру, когда сверху, от Алексина, начинает поднапирать вода, они как бы оживают. Вдруг то тут, то там послышится треск — и льдины, ломая сухие будылья репейников, начинают шевелиться и выползать с шорохом на крутой берег, к плетням и банькам. Кажется, что напирающий с верховья мутный поток вот-вот поднимет обшарпанные, облизанные водой ледяные глыбы и, круша плетни и баньки, они поползут все выше и выше — к избам.

Случалось такое — и не раз. Однако чаще к надворным постройкам и избам подступала лишь вода, а льдины оставались на задах.

На задах залужненских изб, вдоль ветхих плетней и заборов, как стражи, выстроились развесистые ракиты. Льдины трутся боками об их корявые, замшелые стволы, пригибают до самой земли молодые, гибкие побеги, вздыхают по ночам в неистовой злобе, но поделать ничего не могут. Через неделю-другую отступит большая вода, а они останутся тут, возле ракит, и будут лежать, медленно тая на солнце. А в середине мая здесь вымахают выше человеческого роста жирные побеги молодого репейника и остролистой крапивы, и никто из людей уже не вспоминает про эту шумливую пору ранней весны и половодья,

 

2

Пора большой воды в Залужье, как и во всех приокских селах, переживается как большой праздник. С утра и до вечера на задах огородов, возле ракит, толпится народ. Резвятся малыши, играя «в клеп» на рано зазеленевших проталинах; слышится стук вальков — это бабы, пользуясь близостью воды, стирают половики и мужичьи ватники.

А сами мужики стоят на косогоре, у банек. Дымя самокрутками, смотрят на реку. Вода, отсвечивая, слепит глаза. Плывущие по Оке льдины, словно танцовщицы в хороводе, величаво кружатся, чуть слышно шуршат.

Впереди мужиков, ближе всех к воде, стоит Егор Краюхин.

Егор — коренастый, плотный, лет пятидесяти пяти. Ватник на нем не застегнут; шапка сдвинута на самый затылок. Голенища резиновых сапог испачканы навозом: судя по всему, Егор чистил закуток у коровы и, улучив минуту, вышел на зады поглядеть на воду.

— Опосля такой большой воды должно бы рыбки поприбавить в Сотьме, — заметил кто-то из мужиков.

— Непременно! — поддержал его Герасим Деревянкин, бригадир, высокий, в шапке с кожаным верхом. — Надо прописать Федьке — пусть приезжает летом. Он страх как любит рыбачить. — И с гордостью: — Да и другие мои не прочь посидеть с удочкой.

— Густеркой нашей, чай, твоих сыновей не заманишь, — сказал Егор и, ухватившись рукой за корявые сучья бузины, вошел в воду и стал ополаскивать сапоги. — Оттого они не очень-то спешат.

— Ты, Егор, критиковать-то критикуй, да смотри в оба! — оборвал его Герасим. — Юркнешь в земские копани — скажешь потом, что пострадал за критику.

Мужики посмеялись удачной шутке Герасима.

На задах залужненских огородов — и по Сотьме, где церковь, и по Оке, вдоль стариц — весь обрывистый берег изрыт оспинами старых каменоломен. Камень добывали в этих местах издавна, еще со времен земства. В пору своего расцвета, в начале века, земство затеяло строительство большой дороги, которая соединила б Залужье со всем остальным миром. Но планы так и остались планами. Никакой дороги тут не было. Если кому-либо из мужиков нужно было попасть в Москву, то плыли пароходом до Серпухова. Там, известно, дорога большая, не чета земской — за счет казны построена. Но вот в чем беда: и на пароходе-то не так легко было плавать в ту пору. Пароходы часто натыкались на перекаты. Можно было утром сесть на колесник и весь день просидеть у себя же за гумном. Тут, на задах залужненских огородов, Ока каждый год меняла русло, намывая песчаные дюны. Толкают-толкают, бывало, шестами этот колесник, а он ни с места. А уж солнце на закате. Кричат на берег: «Эй, Мишка!» или там: «Эй, Гришка! Скажи нашим — пусть ужин привезут». На лодке к пароходу везут ужин. А иной раз — и завтрак, и обед, и снова — ужин…

Такая была в старину дорога из Залужья в большой-то мир. Вот почему земство и решило начать с дороги. Однако шоссейку оно за всю свою бытность так и не построило. Но хоть дорогу земство и не построило, зато ям вокруг села нарыло. Все залужненцы с самого начала века добывали в этих ямах песчаник для своих нужд. Погреб ли мужик задумал перебрать, фундамент ли новый под старую избенку подвести — откуда камень взять? Известно, из земских копаней. Вот и копаются все лето на задах огородов. Год от года старые каменоломни ширились и обваливались. До того докопались, что во многих местах, особенно на конце села, у церкви, в эти самые ямы попадали даже плетни, которыми обнесены огороды.

— И то правда! — серьезно отозвался Егор на шутку бригадира. Обмыв сапоги, Краюхин вышел из воды, постоял, щурясь от солнца. — Нарыли — за ограду шагнуть нельзя. Ни самому, ни скотине.

— Уж что-что, а копаться мы любим! — поддержал его бригадир. — Даже храм божий и то не пожалели. Если б не тополя, давно бы свалился в Сотьму.

Мужики перестали ухмыляться, повернули разом головы вправо, глянули на церковь.

Церковь в Залужье построена двести лет назад, на пожертвования Дашковой, фаворитки императрицы Екатерины, владевшей селом в восемнадцатом веке. Церковь стояла на самом красном месте, на стрелке, где Сотьма вливается в Оку. Когда-то золоченые купола ее блистали на всю округу. Теперь вид у церквушки был жалкий: позолота с куполов давно слетела, штукатурка с карнизов обвалилась, листы жести, которыми были покрыты портики, ободрало ветром, и стропила торчали, как ребра скелета.

Но хоть и потускнели от времени купола, хоть и ребра одни остались на месте крыши, хоть и крест сам наклонился, скособочился, а церквушка все стоит — не развалилась, еще держится. А вот от кирпичной ограды, которой обнесена была в старину церковь, не осталось и следа. Вернее, фундамент-то остался (плитняка и в копанях много!), а от самих стен сохранились только арочные ворота. Ворота эти не потому пожалели залужненские мужики, что в них более века вносили предков, похороненных тут же, на старом церковном кладбище, а потому, что сколь ни подступали к ним, ничем не могли нарушить кладку. Ограда, понятно, на известке сложена была, ее разобрали, а ворота, знать, на яичном белке — ни ломом, ни киркой кирпич от кирпича не отделишь.

Без кирпича нельзя мужику: то печь надо подправить, то трубу переложить. Кирпич в хозяйстве всегда нужен. Председатель не дает. Где его взять? Церковь-то рушить грех, а ограду можно. Простит господь бог. Мешок под мышку; зашел снизу от Сотьмы, набросал в рядно десяток-другой кирпичей и в темноте потихоньку задами огородов — домой. Сходил так раза три — вот тебе и новая труба у печки.

Выбирали и выбирали помаленьку камень, да и довыбирались!

Если бы не вековые тополя, росшие вокруг церкви, то залужненские мужики, возможно, не пожалели бы и могил своих предков. Корни могучих тополей словно канатами опутали камни, усеяли весь откос юной порослью. Молодые тополя выстроились стеной, защитив церквушку и от паводковых вод, и от северных ветров, и от людской корысти.

Печальный вид церквушки, на которую каждый из мужиков невольно поглядел в это время, заставил всех замолкнуть. Мужики молча курили самокрутки. Некоторое время только и слышалось щебетание скворцов, сидевших на ракитах, веселый ребячий гомон, глухие удары бабьих вальков да приглушенные вздохи льдин: чох, чох, чох…

— Копаться умели и потом еще шляпы шить, — заговорил молчавший все время Аникан Воротников, пастух.

— А ведь верно! — подхватил Егор Краюхин. — Позабывалось все. Бывало, всю зиму и дед, и бабка, и отец с утра до вечера с этими шляпами. Один шьет, другой плетет из соломки.

— Это точно, — авторитетно подтвердил бригадир.

В старину залужненских мужиков никто по-другому и не называл, как только «шляпниками». Из других сел, как это принято на Руси, мужики ходили в отход. Скажем, дашковцы — все булочники, в Москве да в Питере хлеб и булки пекли. В селе Горшечное, что по ту сторону Оки, принято было уходить на торф в Шатуру. Весной, когда резали и сушили торф, туда уходили бабы, а зимой, на вывозку, ехали мужики на лошадях.

А в Залужье никто в отход не ходил. Управившись по хозяйству, местные мужики и бабы всю зиму на дому шили и плели дамские шляпки. Шили из полотна, плели из соломки и сбывали в Москве. Оттого дразнили залужненских мужиков «шляпниками». И хотя шляпы в ту пору были в моде у мещанской публики, однако доходу они давали мало. Село было так себе, бедное. И если кто-либо из соседей, живших побогаче, корил их этой бедностью, то залужненцы в утешение свое говорили: «Да, что верно, то верно — бедненько мы живем. Но зато место у нас какое! Река какая, луга! Поглядишь на такое раздолье — одним видом сыт будешь».

Спору нет — место тут приметное. Именно об этом месте присказка такая издавна в народе бытует, что один-де петух на три губернии кукарекует. Шутка шуткой, а оно и на самом деле так. Залужье испокон веку было Московской губернии. За Сотьмой, в двух верстах от Залужья, — сельцо Дашки. Это уже калужская земля. А по ту сторону Оки, как раз супротив устья Сотьмы, — большое село Горшечное, это, значит, Тульская губерния. И если в каком-либо из этих селений, хоть в том же Залужье, закукарекает на зорьке петух, то пенье его слышно и в Дашках, и в Горшечном — во всех трех губерниях.

Теперь губерний, понятно, нет. Однако залужненские петухи по-прежнему поют на три земли: на московскую, тульскую и калужскую.

 

3

Подступают сумерки. Скрылось солнце за голубой кромкой леса, что по ту сторону Сотьмы, а на берегу Оки все еще стоят кучками люди — смотрят на непрекращающийся ледоход.

Первыми с реки расходятся по домам бабы: им некогда глазеть. Постирала — да бегом домой. Надо в избе прибраться, скотину кормить, ужин сготовить. За матерями тянутся ребята. Потом, глядишь, и мужики: докурили цигарки и разошлись по домам.

И лишь одни скворцы до самой темноты сидят на ветвях ракит. Они совсем недавно прилетели из дальних, южных стран. Теперь они дома. Спешить им некуда, вот и сидят на ветвях, отдыхая. Поют весь день, милуются, перебирают перышки и с тоской смотрят на этот разгул стихии: когда же наконец спадет вода?

Когда спадет вода и снова откроется пойма, то для скворцов настает праздник. На лугах, на закрайках стариц, на межах пашен пластами лежит сочный, жирный ил; копнешь его, а под сухой пленочкой — червяки и личинки. Пойма реки, освободившаяся от воды, — благодатная кормушка для скворцов.

Приволье, обилие корма, близость лесов и лугов — все это привлекает сюда птиц. Пожалуй, ни в одном из ближайших сел не гнездится столько грачей и скворцов, сколько их водится в Залужье. Возле некоторых изб каждую весну висит по пять-шесть дуплянок.

Обычно скворцы не любят ближнего соседства, но так как в пище был достаток, то многие птицы уживались.

Не уживался с соседями лишь старый Ворчун.

Скворец этот жил на подворье Егора Краюхина. Хозяин-то и прозвал скворца так — Ворчуном, за его своенравие и неуживчивость.

Придя с войны, Егор — мастер и рукодельник — наделал много скворечен и дуплянок и в первую же весну поприбивал их на старых корявых тополях, росших возле избы. Егор любил птиц. Развешивая скворечни, он надеялся, что каждая из них непременно станет домом для пары птиц. Егор заранее радовался, представляя себе, как он выйдет по весне в сад, а возле каждой дуплянки сидят скворцы и поют.

Однако радость его была преждевременной.

Облюбовав одну из скворечен, Ворчун никому не позволил поселиться по соседству. Судя по всему, он был не в меру ревнив. В их птичьем роду самцов больше, чем самок. Бобыли и вдовцы рыскают повсюду в надежде найти подругу. И хотя Ворчун давно уже жил со своей подругой и доверял ей, но она все же была скворчиха. А какой скворчихе не надоедает однообразие?

Ворчун был мудрый скворец. Он считал, что чем меньше соблазна, тем дальше от греха. Он не желал соседства и потому был беспощаден к скворцам, желавшим поселиться поблизости. Гонял их, клевал, бил.

И добился своего: в ту первую весну, когда Егор развесил скворечни, Ворчун никому не позволил поселиться рядом. Егор надеялся, ждал. Однако и второй весной повторилась та же история. Тогда, как это ни больно было Егору, он снял все лишние скворечни, оставив лишь ту, в которой поселился Ворчун, да еще дуплянку, которую он приладил к стволу дикой груши, росшей возле омшаника.

Третьей весной, в начале мая, какая-то молодая парочка облюбовала себе эту самую дуплянку. Ворчун, заметив это, сторожил весь день, не позволяя молодому таскать ветки и траву, чтобы устроить гнездовье. Он гонял его с утра до вечера: клевал, вытуривал вон из дуплянки, когда тот, спасаясь от преследований, забирался внутрь. Однако молодой скворец, как все молодые, был нетерпелив: скворчихе пришла уже пора класть яички. У новых обитателей Егорова подворья не было иного выхода. Они решили перехитрить Ворчуна. Как только стороживший до самых сумерек Ворчун улетел за Оку, в лес, где он коротал ночь, молоденькая скворчиха юркнула в дуплянку и положила там яичко.

Наутро Ворчун сразу же обнаружил это. Скворец имел такую привычку: проверять соседние дуплянки. Прилетит чуть свет из-за реки и, не поклевав еще ничего, на пустой желудок, принимается лазать по всем соседним скворечням. Просто инстинкт у него такой: он обязательно должен проверить, все ли у него в порядке? Чуть что: подстилку ли новую обнаружил, дух ли чужой — так сразу юрк в леток и пошел выбрасывать все обратно на землю. Другие хоть воробьев в соседние скворечни пускают. Без особой охоты, правда, просто им надоедает выбрасывать пух, которым устилают свои гнезда воробьи. А Ворчун и воробьев не пускал. Мол, выведу, выкормлю птенцов, улечу с ними за реку — тогда селитесь, а пока я тут, не смейте!

И вдруг — улетел на ночь, и на тебе — яичко! Ворчун знал, откуда оно. Вчера днем, когда он кормился за рекой, молодой скворчик понатаскал в дуплянку палочек и сухой травы. Но перьев в гнезде еще не было, и Ворчун надеялся, что все это должно свершиться не так скоро.

Ан не тут-то было!

Ворчун пришел в ярость. Не долго думая, он раскрыл клюв, захватил им яичко и выбросил на волю. Яичко упало на землю и разбилось. Совершив это злодеяние, Ворчун сел на самый высокий побег тополя и стал ждать. Однако ждать долго не пришлось: вскоре прилетела молодая пара. Ничего не подозревая, молодые скворцы сели на крышу дуплянки, начали петь и миловаться. Выждав момент, Ворчун коршуном налетел на них. Сначала бросился на самца: ударил его клювом, запищал, затрепыхал крыльями. Потом набросился на его подругу и стал избивать ее. Молодой вступился за подругу. Скворцы затеяли драку.

На их крик из избы вышел Егор. Завертывая самокрутку, постоял на крыльце.

— Ах ты разбойник! Ну и разбойник! — добродушно журил хозяин Ворчуна. — Места тебе, что ль, жалко? Пускай живут, дурачок.

Понаблюдав за дракой, Егор закурил и не спеша, приседая на больную ногу, спустился по ступенькам в сад. Тут, в саду, с южной стороны избы, была скамеечка. Он сел на нее и, щурясь от яркого солнца, поглядывал на скворцов и курил. «Каждую весну вот такая кутерьма: скворцы норовят поселиться, а Ворчун их не пускает. Только драки да одни неприятности для птиц с этими лишними скворечнями», — думал Егор.

Заметив вчера, что дуплянку облюбовала себе пара молодых скворушек, он обрадовался, полагая, что Ворчун наконец-то угомонился. Но, выходит, ошибся.

Ворчун неистовствовал. От молодого только пух летел — так он его потрошил. И победил все-таки, отогнал. Пока Ворчун воевал с молодым самцом, молодайка проверила дуплянку. Она юркнула в нее и тотчас же вылетела вон. Вылетела — и заметалась вверх-вниз, крича жалобно и надрывно. Что-то тревожное почудилось Егору в этом крике птицы. Он поднялся и, затоптав ногой окурок, пошел к груше, где висела дуплянка. Подойдя, Егор увидел на земле крохотное голубенькое яичко. Скорлупа при ударе треснула, и на молодую мураву вытек яркий желток.

Хозяин горестно покачал головой; ни слова не говоря, принес из-под навеса лестницу и, взобравшись на дерево, снял и эту, последнюю, дуплянку.

 

4

И осталась на Егоровом подворье только одна скворечня — та, в которой жил Ворчун. Это был грубо сколоченный, добротный домик с покатой крышей, с крылечком у летка. Тяжелый, глубокий, из смолистых сосновых досок, он был накрепко прибит к длинной березовой жерди, а эта жердина, в свою очередь, прикручена проволокой к тополю.

Домик понравился скворцу грубоватостью отделки п своим расположением. Леток его был повернут к солнцу, на восток, и с высоты виднелась излучина Оки, и зеленые луга, и синие, в туманной дымке, леса на той, заречной, стороне.

Ворчун был очень трудолюбивый скворец. И хлопотун невероятный. Понаблюдав за ним день-другой, можно было подумать, что его все время подгоняет какой-то страх. Страх, что наступивший день окажется мал и ему не удастся сколько надо слетать за реку; страх, что все гусеницы перемрут и не станет пищи; наконец, страх, что лето будет слишком коротким и он не успеет выкормить и научить летать своих птенцов. Поэтому он постоянно спешил и беспокоился.

Молодежь еще гуртуется, веселится, щебечет, сидя на ветках кудрявых ракит; стаи скворцов, не разбившись на пары, пасутся на прошлогодних капустных огородах за Сотьмой, а Ворчун уже нагулялся. Старый скворец зря времени не теряет, все возле скворечни своей хлопочет, все что-то суетится. Хотя «суетится», пожалуй, не то слово: Ворчун все делает основательно, правда, с излишней эмоциональностью, но в этом находила свой выход его любовь к жизни.

Под стать скворцу был и его хозяин, Егор Краюхин. Егор тоже был хлопотун. Мужик минуты не сидел без дела. Вставал он чуть свет и ложился затемно. Скворец и Егор знали друг друга очень хорошо. Жизнь каждого проходила на виду. Они знали, кто когда встает, когда обедает, когда ложится спать. По стремительности полета, по щебету Егор без ошибки узнавал, какое у скворца настроение: хорошее или плохое. Скворец же, в свою очередь, мог по одному покашливанию угадать настроение своего хозяина.

Егор и Ворчун жили дружно. Они часто беседовали меж собой.

— A-а, прилетел, разбойник! — радостно говорил Егор, увидев однажды утром скворца. — Ну, значит, перезимовали мы с тобой.

«Да! Да!» — кивал Ворчун.

Приветствуя хозяина, скворец махал крыльями; все утро, пока Егор возился в саду, Ворчун, забравшись на вершину тополя, напевал ему всякие заморские песни, которых он набрался за зиму, пока они не виделись. Ранней весной скворец замечательно пел. Это Егор в шутку прозвал его Ворчуном — в пору, когда он воевал с другими скворцами, чтоб те не занимали соседних дуплянок. А на самом-то деле он никаким ворчуном не был. Пожалуй, наоборот: у него был очень веселый нрав, и он самозабвенно пел — особенно рано утром и вечером, при заходе солнца. Он пел, подражая то соловью, то малиновке; скворец мог даже кричать гортанно, по-грачиному. Но чаще всего он все-таки пел по-своему, по-скворчиному. Расправив крылья, скворец начинал звонко щелкать клювом; пощелкав, вытягивал шею и издавал такие трели, что Егор, спешивший в мастерские, никак не мог оторваться и уйти. Он садился на скамеечку, что с южной стороны избы, и слушал. Слушал четверть часа, а то и больше. Нравилось Егору сидеть тут по утрам. Подставив лицо солнцу и жмурясь от обилия тепла и света, он сидел не шевелясь, боясь каким-нибудь неосторожным движением спугнуть птицу.

Трели одна за другой! Скворец весь отдавался пению. Тощенькое тельце его вздрагивало при этом и напрягалось; он то и дело перебирал лапками, вспархивал, перелетая с ветки на ветку, и снова пел.

Горланили грачи на ракитах, журчали ручьи, потрескивал лед на реке, кудахтали куры, роясь в навозе, разбросанном возле котухов, но Егор, увлеченный песней скворца, ничего этого не замечал, не слышал. Он смотрел на Ворчуна, перепрыгивающего с ветки на ветку, курил самокрутку и думал о чем-то своем. Потом, спохватившись, торопливо поднимался со скамьи, говорил, словно извиняясь: «Хорошо поешь, шельмец! Но мне пора. И так заслушался, повременил лишку».

Егор шел в сарай, брал топор, шершебок и уходил по делам. Летом Егор работал на тракторе. А зимой, чтобы не сидеть без дела, обслуживал циркулярку и плотничал. За церковью, на отшибе, стоял полуразвалившийся сарай. До войны тут была конюшня. Теперь лошадей в колхозе почти совсем не осталось; одно время сарай пустовал, но потом Егор надумал складывать сюда на зиму парниковые рамы, а для ремонта их тут же оборудовал мастерскую. Сколотил верстак, приспособил циркулярную пилу и возился всю зиму: менял сгнившие переплеты в парниковых рамах, вставлял выбитые стекла, а заодно делал табуретки и столы соседям, вязал рамы для террас — залужненские мужики переделывают теперь избы на городской манер.

Весь день, пока Егор возится с рамами в своей мастерской, Ворчун чистит скворечню. В конце июня, едва скворец уведет свой выводок за Оку, скворечней тотчас же завладевают воробьи. Ворчун воробьиного духа не переносит. Весной, отдохнув после долгой дороги, скворец первым делом начинает вытряхивать из скворечни все, что натаскали в нее воробьи. С виду так себе, серенькая, неприметная птичка этот воробей, а поспать на мягком любит. Пакли, перьев наволочет полну скворечню. А где пух — там, известно, всякая нечисть заводится: блохи, паучки, мошка. Ворчун злится, выбрасывая на ветер пух и паклю. Воробьи летают тут же, возле скворечни: чирикают, волнуются, но поделать ничего не могут. Призовут на помощь соседей, подбирают на лету пух, норовя его снова затащить в скворечню. Ворчуну надоедает их гвалт; он набрасывается на воробьев, стукает одного-другого клювом — летят в воздух пух и перья.

Смирившись с потерей теплого дома, воробьи улетают. На лето они находят себе пристанище где-нибудь в соломенной пелене или под гнилой застрехой старой избы.

Ворчун, освободив скворечню от воробьиной нечисти, проветривает свое жилье: неделю, а то и больше. Он прилетает лишь по утрам и на исходе дня: проверить, не облюбовал ли кто-нибудь другой его дом? Попоет, погоняет надоедливых воробьев — и снова за реку. Но вот сошел снег с полей и огородов. Наступило устойчивое тепло. Теперь скворец не покидает своего жилья ни на час. Он готовится к тому, чтобы привести сюда свою подругу.

Ворчун начинает со своеобразной дезинфекции своего жилья. Надо выкурить оживших от тепла блох и иную нечисть. Скворец хорошо знает, чего боятся блохи. Ранним утром он важно расхаживает по забору, поглядывая, где выбилась из-под земли первая зелень. Вот он заметил в самом углу огорода, за банькой, молодые побеги ранней крапивы. Паря на своих прозрачных крыльях, скворец бесшумно опустился на землю, походил, деловито оглядываясь по сторонам, нет ли поблизости кошки или другого какого-нибудь врага, и, убедившись, что опасность ему не грозит, подошел к баньке и стал щипать листья крапивы.

Набрав полный клюв, взлетел на тополь, скрылся в скворечне. Он разметал крапиву по днищу и, потоптав ногами, вышвырнул ее наружу. Вечером Ворчун стриг клювом цветы клена и листья черной смородины. Натаскав их чуть ли не полную скворечню, мял лапами, ворошил, перемешивая с прошлогодней подстилкой, и улетел, оставив смородиновые листья и цветы клена на ночь, чтобы скворечня пропахла их терпким ароматом. Наутро он тщательно выбрал пожухшие за ночь цветы и листья, выбросил их из скворечни; и пока выносил, выбрасывая из клюва на лету, все думал о том, чем еще можно освежить свое жилье? Хорошо бы раздобыть дикого чеснока, решил Ворчун. Когда-то его много росло в лугах, в приречной пойме. Но года три назад пойму распахали, и ранней весной там ничего не отыщешь, кроме сухих прошлогодних будыльев кукурузы.

Ворчун обследовал соседские огороды, и на одном из них, на огороде Герасима Деревянкина, обнаружил грядку многолетнего лука. Лук, конечно, не то, что чеснок, но раз ничего другого не было, то и лук сойдет. Грядка была высокая, снег с нее сошел давно, и зеленые перья уже изрядно поднялись из земли. Скворец раза три или четыре слетал на соседский огород, волоча всякий раз по полному клюву пахучей зелени. Он опустошил бы всю грядку, но хозяйка, бригадирова жена, выйдя в огород, заметила скворца и швырнула в него палкой. Ворчун был так увлечен и настолько беспечен, что палка чуть не угодила в него. Вечером он решил действовать осторожнее. Прилетев, не сразу набросился на лук, а сел в сторонке, на яблоню, и долго наблюдал, выжидая, пока хозяйка уйдет с огорода. Однако бригадирша увидела скворца и, зашикав на него, швырнула вслед метелку, оказавшуюся у нее под рукой.

Ворчун улетел и не возвращался более. Выбросив завядшие перья лука, он принялся носить на их место мяту. Мята росла по всему Егорову огороду, но особенно много ее было на задах, в тени покосившегося плетня, выходившего на берег старицы. Ворчун все утро рвал и носил молодые побеги душистой травы. И лишь когда вся скворечня пропахла терпким ароматом черносмородиновых листьев и мяты, скворец осмелился пригласить свою подругу — пусть она посмотрит облюбованное им жилье.

Прилетела скворчиха, и, хотя она обитала в скворечне не одну весну, все начиналось сначала. Она по-деловому осматривала скворечню: проверяла леток — удобен ли, не мал ли, не будет ли жать бока, когда она станет забираться в скворечню с яичком? Не велик ли, не выкрадут ли птенцов галки? Потом она внимательно оглядывала крышу. Нет ли в крыше дыр, не будет ли вода заливать птенцов во время дождя и т. д. Если все хорошо, примется изучать участок. Осмотрит все скворечни поблизости, изучит пути подлета. Ничего, все ее устраивает. Она отдает Ворчуну последние распоряжения: какой травкой устлать днище скворечни, сколько и каких перышек принести под яички; Ворчун в точности все выполняет, и они начинают свою совместную жизнь.

 

5

Для скворцов наступило самое счастливое время. Теперь Ворчун почти не расставался со своей подругой. Утром они вместе прилетали из-за реки и, убедившись, что их скворечня никем не занята, садились рядышком на самую вершину тополя и пели. Вернее, пел и веселился он, а она лишь изредка посвистывала. Ее уже одолевали заботы: скворчиха готовилась стать матерью. Зато Ворчун чрезмерно весел и беспечен. Он щелкает клювом и машет крыльями, он вытягивает шею и переступает лапками — и поет, поет до самозабвения! То с одной стороны подсядет к подруге, то с другой, а трели так и льются в вышине.

В эту пору скворчиные песни звенят отовсюду. Они раздаются возле каждой избы, среди зелени только что распустившихся ракит, и на яблонях в саду, и на задах огородов, где по берегам стариц зацвела черемуха.

Поют не только скворцы, радуется теплу и весне все живое. С самого утра село наполнено этими звуками радости: свистят скворцы, кричат грачи, заливаются разноголосо петухи. Даже ночью не затихает ни на миг эта неуемная радость жизни: в старицах лягушки задают свои ночные концерты; в кустах бузины и краснотала, что разрослись по берегам Сотьмы, пробуют голоса соловьи.

Однако эта пора всеобщего опьянения любовью длится недолго. Положила скворчиха три-четыре яичка — и уж не до песен Ворчуну. Поначалу, пока подруга насиживает яички, скворец еще посвистывает, особенно на зорьке. Но день ото дня заботы одолевают его все больше и больше.

От неподвижного сидения скворчиха худеет, и Ворчуну все чаще приходится подменять ее на время кормления. Подруга у него беспокойная и, как правило, возвращается из-за реки быстро, но случается нехватка корма, и тогда ему приходится сидеть в душной скворечне по нескольку часов кряду. Неподвижность ему не по душе; он становится вялым; перья, которые ранней весной, когда Ворчун жирует весь день на воле, отливают матовым блеском, теперь блекнут, перестают лосниться. Когда он наконец выпрыгивает из скворечни, его пьянит свежий воздух. Ворчун садится на ближайшую ветку и сидит некоторое время неподвижно. Не до песен ему — лишь бы успеть отдышаться да слетать к речке, — там бабы сажают капустную рассаду, — чтобы поклевать кое-что.

Чем дальше, тем жизнь с каждым днем становится все труднее. Не успел оглянуться, глядь — под тобой уже не тепленькие голубые яички, а жадные клювы птенцов. А раз уж появились на свет божий эти прожорливые крикуны, то лишь успевай поворачиваться. Хоть каждую минуту летай за реку, принося пищу, — им, желторотым обжорам, все мало.

Оттого-то и не поется более скворцу. Пока высидит и выкормит птенцов да пока научит их летать и добывать самим себе корм, глядь, и лето пролетело.

Летом одна радость у Ворчуна — наблюдать за жизнью хозяина его, Егора. Летом они видятся каждый день, и не только утром да вечером. Ворчун летает в поле, где работает Егор, на Сотьму, куда хозяин ходит по вечерам рыбачить. Но чаще всего, конечно, они встречаются дома. С вершины тополя, где любит сиживать скворец, ему видно все, что происходит на Егоровом подворье. Ворчун знает всех обитателей хозяйской избы; даже знает, как зовут каждого, и по-своему воспроизводит имена людей. Как-то, еще года три назад, бригадир Герасим Деревянкин, постучав в окно, крикнул: «Егор, пойма подоспела. Начинай бороновать!» Услышал скворец и, когда через четверть часа Егор, выйдя из избы, сел на скамеечку, чтобы покурить перед работой, замахал крыльями и закричал радостно: «И-го-о-р… И-го-о-р…»

Скворец знает возраст и повадки каждого, знает, кого надо остерегаться, а кого совсем не надо. Вот, скажем, когда в огороде Егор или его жена, Дарья, Ворчун их нисколько не боится. Он расхаживает тут же, выбирая из-под лопаты красных жирных червяков. Даже пытается разговаривать с Егором.

Правда, сам хозяин копается, в огороде редко. Чаще — жена, Дарья. По сути, все хозяйство лежит на ней.

Еще только забрезжил рассвет, а Дарья уже на ногах. Простоволосая, в опорках от Егоровых кирзовых сапог, она идет в хлев доить корову. Подоив корову и проводив ее до околицы, где пастух собирает стадо, Дарья бежит скорее домой, затапливает печь. Растопив печь, снова появляется на улице, открывает дверь погреба, достает оттуда миску квашеной капусты, тарелку соленых огурцов и огромную кошелку картошки. Огурцы и капусту Дарья относит в избу, а картошку моет — тут же, в ручье снеговой воды, бегущем с косогора к Оке. Помыв, половину клубней — те, что помельче, — собирает в чугунок. Это корм курам и поросенку, который в ожидании еды хрюкает в закутке, что по соседству с коровником. Другую же часть клубней Дарья споласкивает водой из колодца и ставит на огонь в кастрюле: это на завтрак хозяину и сыновьям, приехавшим из города.

Мужики еще спят.

Пока варится картошка, Дарья копается в огороде. Весна ранняя. Соседи еще на майские праздники вскопали огороды, а они дождались до Победы. «Одна-то не вот разбежишься!» — думает Дарья. Она берет в руки лопату, которую оставила вчера вечером под яблоней, и начинает копать. Дарья стучит по заплечикам лопаты стоптанными опорками, выворачивает глинистую землю. Майские ветры иссушили почву; земля поддается с трудом. «Не болит у него сердце об огороде, — думает Дарья про мужа. — Одно у него на уме: пчелы да рыбалка. И ребята, кобели здоровенные, тоже дрыхают себе», — вспоминает она о сыновьях.

Дарье становится жарко от работы. Она снимает с себя телогрейку и, отойдя в сторонку, бросает ее на плетень. Возвращаясь от плетня, она замечает вдруг Ворчуна. Нисколько не боясь Дарьи, скворец спокойно расхаживает по только что вскопанной ею делянке и, раздрабливая комья земли, подбирает червяков.

— Кормись, наедайся, — говорит Дарья скворцу. — А то вот скоро выведутся у тебя птенцы, тогда узнаешь — каково с ними, с детьми-то!

Ворчун перестает долбить землю и, переступив раз-другой на лапках, внимательно глядит на хозяйку, будто понимая, о чем она говорит. Черная горошина его глаза неподвижна; но вот, задумавшись, он прикрыл ее серой паутинкой века и тряхнул головой. Дарье кажется, что Ворчун хочет ей что-то возразить, но, видно, не находит, что сказать, а потому только щелкает клювом и переступает с ноги на ногу.

— Да я так, не по злобе, — говорит Дарья, снова берясь за лопату. Она во всю силу нажимает на черенок, норовя копнуть поглубже. Вывернув лоснящуюся землю, разбивает ее; там, внутри комка, белеет какая-то личинка. Дарья подцепила личинку на лезвие лопаты и подала Ворчуну. — На-ка вот, ешь!

Но скворец испуганно встрепенулся и, трепеща крыльями, перелетел на крышу скворечни. Ворчун не потому взлетел, что испугался взмаха лопаты. Нет, он знал, что хозяйка его не тронет.

В это время скрипнула дверь в сенцах, и скворцу показалось, что на улицу вышел кто-то из ребят.

У Егора и Дарьи трое детей: два сына, взрослых, родившихся до войны, и дочь Наташа.

Еще не видя, кто из них вышел из избы, Ворчун предусмотрительно улетел.

Дети, правда, не трогают скворца. Но беда вся в том, что они никогда не ходят в одиночку. Следом за ними бежит рыжий кот Барсик или ленивый кобель Полкан. Их-то пуще всего и остерегался скворец. Оттого-то и улетел он.

Однако в огород вышел Егор. Ворчун, обрадованный, замахал крыльями, закричал что было мочи: «И-го-о-р! И-го-о-р!»

Егор остановился, поглядел на скворца.

— A-а, здоров был, разбойник! — И, припадая на искалеченную йогу, подошел к Дарье. — Ты чего одна тут копаешься? Разбудила бы лоботрясов. Ты из последних сил выбиваешься, а они спят.

— Да пусть поспят, — отозвалась спокойно Дарья. — Они вчерась с речки поздно вернулись.

— Тем более будить их надо. А то вытащит сеть Яшок — ищи-свищи тогда!

— Завтрак сготовлю, тогда уж разбужу. Картошка-то кипит?

— Кипит, — Егор зевнул и почесал спину.

— Дровишек подбросил?

— Подбросил.

— Ну ладно. Сичас еще два штыка копну и побегу на стол собирать.

— Теплынь-то! — сказал восторженно Егор. — Пожалуй, пора и пчел на волю выставлять.

— Смотри, тебе виднее.

— Так я пойду покопаюсь в омшанике.

— А я тебя как будто держу?! — в сердцах сказала Дарья. — Иди покопайся.

И снова склонилась, ковыряя землю лопатой.

 

6

Егор скрылся в омшанике. Скворец тотчас же переметнулся с тополя на забор, поближе к Дарье, и защелкал, и запрыгал, стараясь привлечь ее внимание.

Дарья улыбнулась скворцу: ей хотелось продолжить разговор о детях. Слова Дарьи о том, что, вот, мол, придет время, выведутся у тебя птенцы, тогда сам узнаешь, каково с ними, слетели с уст ее не случайно: она много и часто думала об этом. Думала, что все как-то чудно заведено на белом свете.

Почему и кем так заведено, она не знала. Хоть те же скворцы, к примеру. Выведя птенцов, они маются с ними только одно лето. А человек, родив детей, всю жизнь ими по рукам и ногам связан и редко радостей от них видит, одни лишь волненья. Но что лучше — не могла сказать Дарья определенно: каждый год начинать сначала, как это заведено у скворцов, или как у людей.

Иногда Дарье казалось, что птичья доля хуже человеческой. Из года в год одно и то же: выкуривай из скворечни воробьиных блох, обхаживай подругу, занимай ее песнями, карауль, пока она насиживает яички; вывелись птенцы — начинаются иные заботы: чтобы повкуснее и досыта накормить их, чтоб они не застыли росной ночью, чтоб не напали на них никакие болезни.

И хлопоты эти повторяются каждый год.

Ворчун пел и щелкал; Дарью его песня чем-то тронула. Она перестала копать землю, выпрямилась, поправила выбившиеся из-под платка волосы и улыбнулась скворцу.

И лицо ее, усталое, рано поблекшее, помолодело на миг от этой улыбки.

«Нет! — решила Дарья. — Все-таки птичья участь лучше людской. Ведь с каждой весной для них, птиц, начинается новая жизнь. С каждой новой весной к ним как бы снова возвращается молодость — и песни, и радости. А что за жизнь у людей, хоть у нас с Егором! Ну, были мы когда-то молодыми. Ходили на круг. Егорка играл на гармошке, а я пела „страданья“ и плясала. Егорка провожал с круга. Как-то раз у плетня обнял, поцеловал… Потом была свадьба. Мужики перепились, горланили песни. Егор был весел, плясал русского и пел вместе с мужиками. Правда, и потом, на первом году их совместной жизни, он хоть изредка, но все-таки брал в руки трехрядку. Бывало, достанет гармошку с полатей, пройдется пальцами по ладам, скажет Дарье: „Пойдем, Даша, тряхнем стариной!“ Дарья наденет новый, вышитый петушками сарафан (в Залужье бабы понев не носили), голову повяжет на городской манер косынкой, и они вместе выйдут на улицу, сядут на скамеечку возле избы; Егор поиграет, Дарья попоет вполголоса. Если подойдут соседние девчата, Егор сыграет им „страданье“, и они попоют и попляшут. Но едва опустятся на село сумерки, Егор, зевнув раз-другой, берет под мышку гармошку и поднимается со скамейки. „Порезвились малость, и будя! — говорит он. — Завтра вставать рано“».

До войны он работал трактористом, а Дарья — дояркой на ферме, а раньше доярки никто на селе не встает.

Но даже и эти редкие вечерние сидения их продолжались недолго. На другое лето Дарья родила сына. Назвали в честь деда — Иваном. А еще через год — второго, Толика. И не до песен стало молодым. Некогда рассиживать на завалинке: пока накормишь да пока обстираешь ребят — глядь, время на ферму бежать. На дойку — бегом, с дойки — бегом. Набегаешься за день — не до песен: ноги не держат.

А тут — война…

Навалилось все на Дарьины плечи: и ферма, и ребята, и огород. Огрубели руки от тяжелой повседневной работы. Поблекло лицо от недосыпания и недоедания, от слез и тревог за мужа. Но слава богу! — все обошлось: Егор вернулся с войны. После ранения правая нога у него оказалась короче левой, и, чтобы выйти во двор, он брал в руки костыли. Но в ту пору многие бабы завидовали Дарье.

С возвращением мужа Дарья словно бы помолодела на десять лет. Кое-какие обновы Егор ей привез, и они снова, как и в пору молодости, начали по вечерам сиживать на завалинке. Правда, Егор уже не брал в руки трехрядку, а Дарья не пела и не плясала. Сидели, грызли семечки, изредка обменивались словами — все о том же, о делах. Через год у них родилась дочка, и новые заботы всецело завладели ими. И на завалинке стало посидеть некогда, не то что плясать или петь.

 

7

Уже не одну весну живет Ворчун в этой скворечне, но он ни разу не видел, чтобы Егор хотя бы раз, хотя бы ненароком подошел к Дарье и обнял или еще как приласкал бы ее. Ну что ему стоило вот теперь, утром, когда он вышел в огород… Рядом же с ней стоял, разговаривал. Взял бы да и обнял, да сказал ей что-нибудь ласковое. Нет, ни разу! Ворчун не знал, что у людей не принято ласкаться на виду у всех. Это ведь только скворцам все нипочем: сядут парочкой на вершину дерева, и поют, и любуются-милуются. Но если бы люди сказали про то скворцу, он возразил бы: «Э-э, нет! — сказал бы он. — Это вы так думаете, что скворцы — срамники. Любуемся и милуемся у всех на виду? Ничего подобного: скворцы не воробьи. Самое сокровенное свое мы, как и люди, тоже делаем втайне, один на один. Улетим куда-нибудь в луга, за Оку, и там, разнежившись, ласкаемся вдоволь. А то, что видите вы, — это всего-навсего выражение счастья, восторга перед жизнью, которое мы испытываем постоянно».

И любому на эту скворчиную речь нечего было бы возразить. В самом деле, скворец радуется всему: ясному небу, солнцу, снесенному яичку, вновь появившемуся птенцу. А люди, хоть те же хозяева его, редко бывают преисполненными счастья.

Егор и Дарья всегда чем-то озабочены и постоянно куда-то спешат, хотя спешить им вовсе некуда. Дарья с рожденья своего не бывала нигде, кроме как в Алексине да в Серпухове, и то давно, в войну, когда ездила в город менять картошку на соль. Егору теперь и подавно спешить нельзя: с больной ногой далеко не убежишь. Однако они все-таки спешат. Кажется, не замечают ни смены времен года, ни тепла, ни обилия света весной, ни благодатных дождей летом, ни паутинок поздней осенью, когда он, скворец, прилетает сюда, на эту скворечню, чтобы проститься с нею перед дальней дорогой.

Дарья перевела дух, вздохнула глубоко. Все-таки скворцу легче, чем человеку, подумала она. Скворец живет высоко над землей; он всегда в движении. За свой долгий век он повидает столько, что человеку не под силу. Он зимует в южных странах. Возвращаясь домой, пролетает над морями и горами. Сколько всяких опасностей на пути: туманы, бури, дожди, хищные звери и птицы. Ничего не страшится, каждый год преодолевает тысячи верст. И никакие невзгоды не в состоянии испортить ему настроение: каждую свободную минуту он резвится и поет. А у людей один день похож на другой, как капли росы, висящие туманным утром на тополиных листьях.

Скворец, словно угадав, о чем думает Дарья, перелетел с забора на землю и, деловито осмотревшись, пошагал вдоль вскопанной грядки.

— Иди-ка сюда, глупый! — позвала его Дарья. — Посмотри-ка, сколько тут червяков. — И она лезвием лопаты принялась разбивать землю.

Однако скворец не подошел, а продолжал деловито вышагивать, как рекрут на плацу. Дарья, наблюдая за ним, улыбалась. Она знала, что во время любви скворец ухаживает не только за своей скворчихой, но и вообще за всеми особами женского пола. Он поет Дарье песни, кокетничает, стараясь обратить на себя ее внимание. Но на этот раз Ворчун модничал недолго: подлетел и стал поспешно клевать добычу.

Пока он клевал своих червяков, чудно так запрокидывал голову, Дарья наблюдала за ним. Хорошая ты птица, скворец, говорил ее взгляд, а бог знает чем питаешься!

Ворчун перестал работать клювом и посмотрел своим черным глазом на Дарью. «А вы-то чего едите? Каждое утро небось вижу, как ты моешь картошку. Картошечники вы! Я сам хоть и дождевых червей ем, но зато посмотрела бы ты, чем я детей своих кормлю. Каких только разносолов я им не добываю: и комаров, и улиток, и жучков всяких. Все разное и все вкусное. А ты и детей своих на одной картошке вырастила».

Дарья смотрела на скворца. Когда Ворчун был чем-нибудь раздражен или хотел выказать свое недовольство, то он топорщил перья и подергивал головой. Увидев, что он обижен, Дарья улыбнулась. Морщинки на ее лице разгладились. Ворчуну стало не по себе за свою горячность. Хозяйка его жалеет, а он сразу же обзывать: «Картошечники!» — и все такое. И как это часто с ним бывало, недавняя неприязнь к Дарье сменилась вдруг добротой. Глядя на ее рано состарившееся лицо, скворец подумал, что не от плохой еды рано состарилась Дарья, а от непосильных трудов и каждодневных забот.

От трудов, забот и еще оттого, пожалуй, что мало в ее жизни было счастья, радости.

Ворчун осмелел и, подойдя поближе, сказал что-то по-своему.

Дарья поглядела внимательно на скворца. Ей почудилось, будто скворец сказал: «Игор не любит тебя!» Она в сердцах воткнула лопату в землю и прикрикнула на скворца: «Кыш!»

 

8

Испуганный неожиданным окриком Дарьи, Ворчун стремглав взлетел с земли.

Покружив над огородом, он сел на дикую грушу, росшую за омшаником, и затих. Он перепугался не на шутку и долго не мог прийти в себя.

Дарья не наблюдала за ним. Воткнув лопату, она пошла в омшаник. Через минуту Егор и Дарья вышли оба, неся улей. Егор указал, куда, под какую яблоню поставить колоду, и они понесли, сгибаясь под неудобной, громоздкой тяжестью.

— Буди Ивана, а то снимут сети, — сказал Егор, когда они поставили колоду на место.

Дарья пошла в избу будить сыновей, а Егор продолжал возиться с ульем. Он установил колоду на подставку, открыл леток и долго наблюдал за тем, как пчелы одна за другой вылетали на волю.

Ворчун сидел на недоступной высоте, наблюдал. Конечно, это напрасно он подумал про хозяина, что тот-де не любит Дарью. Совсем напрасно! У Ворчуна для этого не было никаких оснований. Ну, взять хотя бы такое: Егор не пил водки. Пил, конечно, не без этого. Но не так, как пьет сосед его — пастух Аникан Воротников. Тот пьян каждый день. Но как бы ни был пьян Аникан — ему все мало. Придя домой, он требует, чтобы жена ставила ему еще водки или самогона. Та начинала отговаривать мужа, напирая на то, что он и без того едва стоит на ногах. Аникан никаких уговоров слышать не хочет. Он — с кулаками на жену; та, выбежав из избы, плачет и ругает мужика.

А Егор — ни-ни! Он никогда с работы не приходил домой пьяным. Наоборот, возвращаясь с работы, он прихватывает какой-нибудь обрезок доски или пару брусочков. Напилит их так, чтобы они были ближе к делу, завернет в мешковину, сунет сверток под мышку и ковыляет себе потихоньку, будто не товарник, а щепу на разжигу несет. Войдя в калитку, он прямехонько несет свою ношу в сарай и там, развернув мешковину, раскладывает брусочки в зависимости от их размера по разным полкам. За зиму у него накапливалась уйма всяких заготовок: брусков, тесин, листов фанеры. Все это лежало до времени, сушилось. А летом, когда наступал длинный день, Егор, вернувшись домой засветло, мастерил всякие безделушки: табуретки, кухонные столы, рамки для портретов погибших на войне односельчан. Даже как-то шифоньер сам сделал, в приданое бригадирской дочке, вышедшей замуж за его племянника.

Егор мог возиться у верстака до самой темноты. Но иногда, как говорила Дарья, на него «находило». Или он уставал очень, или ему хотелось побыть одному — кто ж знает? Придя с работы, он выпивал кружку молока с хлебом, отламывая от этой же буханки кусок мякиша, смачивал его подсолнечным маслом и прятал в брезентовый мешок. Потом он доставал из печки кастрюлю с пареным горохом или пшеницей, сыпал наживу в банку и, прикрыв газетой, опускал банку в тот же мешок.

Заметив его приготовления, дочка оставляла тетради и книжки и говорила радостно: «Папа, возьми меня с собой!» Егор подходил к дочке, гладил ладонью по голове. «Вот управимся с лугами, поедем вместе подпуска ставить. А сегодня я один. Ладно?» Наташа не обижалась — знала, что раз отец не берет ее с собой, значит, так надо. А спорить с ним в таких случаях бесполезно.

Егор брал наживу, ведерко с прикормом, удочку и, подхватив под мышку кормовик, шел на реку. Он шел сначала садом, стараясь не зацепить леской за кусты смородины, росшей но обе стороны узенькой тропинки; затем — огородом, мимо грядок картофеля и огурцов. На задах, в плетневом заборе, покосившемся от времени, но все же аккуратном, как и все в хозяйстве Егора, была калиточка, тоже плетенная из гибких ивовых прутьев. Егор снимал с колышка сыромятный ремешок, которым запиралась калитка, и открывал ее. Вынеся свои снасти, он тут же закрывал калитку снова на сыромятный ремешок и, как бы отгородившись от суетного мира, переводил радостно дыхание и закуривал. Сделав две-три затяжки, шел дальше. Узенькая тропинка, которой теперь он шагал, спускалась к реке. Она петляла наизволок по каменистому склону, изрытому язвами старых каменоломен. Шагая, Егор держал удочку высоко, опасаясь задеть лесой за репейники.

Сразу же за косогором начинался небольшой, чудом уцелевший от распашки лужок. Тут паслись утки и гуси, накупавшиеся в Сотьме, и лужок весь был испятнан белыми перьями и серыми шлепками гусиного помета. Передохнув, Егор гасил самокрутку и, раздвигая свободной рукой кустарник, начинал пробираться к Сотьме.

Лодка его стояла внизу, напротив церкви. Тут был мосток, сколоченный самим же Егором, на котором бабы полоскали белье. А метрах в десяти ниже, в кустах, оборудовал Егор причал для лодок. Но лодок стояло немного, потому как все мужики, у которых были здоровые ноги, держали свои лодки на Оке, и лишь Егор да еще дед Яшок привязывали лодки за жердины, прибитые к дубовым сваям. Егор ставил свою лодку на Сотьме потому, что с больной ногой ему трудно было ходить далеко. Яшок же — от лени.

Яшок работал до войны ветеринаром в колхозе. Очень любил выпить. Года три назад у него умерла жена, и он от горя совсем спился. Ему определили пенсию, а на его место приехал зоотехник с дипломом. Пенсию Яшок пропивал в первую же неделю, а все остальное время жил чем бог пошлет: резал мужикам поросят, скупал по дешевке шкуры, сам обрабатывал их квасцами и отвозил в город. Летом, когда в Залужье понаезжало полно дачников, Яшок промышлял тем, что ставил верши на Сотьме. Оттого-то и держал тут лодку, хотя она почти всегда была залита водой. Изредка к Егорову причалу привязывал свою лодку и Герасим Деревянкин, бригадир овощеводов. Рыбачить ему было некогда, а лодку он держал на тот случай, если приедут сыновья. Но сыновья приезжали на побывку редко, и лодка Герасима, как Яшкова плоскодонка, тоже все лето была залита водой.

Егор же, не в пример соседям, следил за своей лодкой. Каждую весну он заново конопатил и красил ее. Правда, краска держалась недолго. Бабы полоскали белье с лодок. Когда ни придешь — в плоскодонке полно воды, а борта и сиденья заляпаны мылом и следами резиновых бот. Чтобы не носить с собой черпак для отлива воды и тряпку, Егор в носу лодки устроил потайной ящичек. Теперь, подойдя к лодке, он открыл ключиком ящик; взял черпак, отчерпал воду; вытер чистой тряпкой сиденье и корму; положил снасти и лишь после этого отвязал плоскодонку и оттолкнулся кормовиком от берега.

Течение тотчас же подхватило лодку и понесло вниз, к Оке. Пристроившись поудобнее на корме, Егор толкал лодку против течения, держась поближе к кустам. Метрах в двухстах выше церкви Сотьма делала крутой поворот. Сразу же за этим поворотом открывался Силков омут. По обе стороны его росли вековые ракиты. Когда-то тут стояла мельница. Ее держал залужненский кулак и воротила Прошка Силков. Егор помнит, что еще мальчишкой он ловил пескарей с мельничной плотины. Зимой 1930 года, когда залужненские мужики объединились в колхоз, Прошку увезли на Соловки. Мельница осталась без присмотра. На зиму затворы у плотины не опустили, вешним паводком прорвало дамбу и унесло в Оку деревянные мостки вместе со сливным колесом. С тех пор много воды утекло в Сотьме, занесло илом отводные каналы, заросли шиповником и красноталом остатки дамбы; и лишь ракиты, в тени которых, бывало, мужики ставили повозки в ожидании очереди на помол, разрослись пуще прежнего. Ракиты на берегу да глубокий омут на дне реки, в том месте, где вода падала с мельничного колеса, — вот все, что осталось от старой мельницы.

Когда-то бучило тут было такой глубины, что дна не могли достать. К десятисаженному холсту привязывали пудовый камень и опускали с плотины, но бесполезно. Весенние паводки затянули бучило илом. Только и осталось название — Силков омут. Стоило теперь Егору выбросить за борт четырехметровую цепь с якорем, как лодка тут же качнулась и замерла на месте.

Место это хорошо знал Егор — оно у него было прикормлено. Каждый раз, перед тем как приступить к рыбной ловле, он бросал на дно глиняные шары, куда закатаны были остатки всякой еды: макароны, каша, хлебные корки. Так и в этот раз: убедившись, что лодку не сносит течением, Егор достал из ведерка глиняные «бомбы» с привадой и стал аккуратно опускать их на дно. Потом он набросал во все стороны пареного гороху, уселся поудобнее на скамеечке, лицом к корме, и принялся не спеша разматывать лесу. Разматывая, Егор приглядывался к жизни реки: выходит ли плотвица на поверхность глотать разбросанную им наживу, какой ветер — низовой или верховой. Наконец, изучив все, он насаживал на крючок горошину или распаренное зерно пшеницы и, поплевав на наживу, забрасывал грузильце с поплавком за борт.

Наступали самые приятные минуты. Егор сидел, держа в руке гибкое можжевеловое удилище, и, собранный и расслабленный одновременно, смотрел на поплавок. Он смотрел на поплавок, но видел все сразу: и берег реки с нависшими над водой кустами ив, и церквушку с покосившимся крестом, и черные плетни огородов, спускавшиеся вниз, к Оке, и крыши деревенских изб; он видел все это сразу, и во всем его существе был внутренний покой. Его волновало не столько ожидание удачи: клюнет или не клюнет? — сколько волновали какие-то тихие и порой ему самому даже не ясные думы. Он думал о речке: почему она с каждым годом мелеет. Думал о церквушке; думал, что лучше было бы, если б совсем сняли этот покосившийся крест. А так нехорошо получается. Как все равно что безногий свою культю показывает, так и храм на всю округу своей заброшенностью хвастается.

Но больше он думал о детях. Выучил, вывел в люди; и чисто одеты они, и денег зарабатывают много, и не пьяницы, не дебоширы, а если рассудить строго, нет в них главного. Чего? Егор и сам не мог сказать определенно: то ли гордости какой-то, то ли любви к тому, что их породило и что кормит их, а может… Нет, не мог выразить всего Егор.

Прилетал Ворчун, садился на ветку ракиты, свисавшую над водой, и подолгу наблюдал за хозяином. Чем он занят? О чем думает? Скворец начинал петь, трепыхать крыльями, стараясь обратить на себя внимание. Но Егор, казалось, не слышал и не замечал Ворчуна, а может, просто не узнавал его. Во всяком случае, Егор никогда не улыбнется, не помашет ему рукой. Сидит час-другой неподвижно. Если клюнет, он подсечет и снимет с крючка рыбу. Бывает, что и дернет поплавок, но он упустит момент, не подсечет вовремя, занятый своими думами. Неудачи Егора не огорчали. Он насаживал горошину или распаренное зерно и спокойно забрасывал удочку.

Егор не был жаден к добыче.

У него была жадность только к одному — к делу, к работе.

 

9

Егор еще возился с ульями, когда из избы вышли сыновья.

Иван, старший, подошел к отцу, спросил вместо приветствия:

— Ну как они — уже работают?

— Вынес только. Прилаживаю вот.

— Майский мед самый полезный, — заметил Иван.

— Постоит погода, то мед будет, а если разнепогодится, то не жди взятка.

Упираясь на здоровую ногу, Егор силился приподнять колоду, соскочившую с подставки. Пчелы, волнуясь, гудели. Выползали из летка нехотя — тощие, ленивые; ползали по ободку рамы, по рукаву Егоровой телогрейки. Одни, поразмявшись и отогревшись на солнышке после зимней спячки, улетали; другие, почистив свои кривые мохнатые лапки, снова уползали в улей.

Иван видел, что отцу тяжело и несподручно возиться одному с громоздкой колодой. Однако он не нагнулся, чтобы помочь. Постоял, наблюдая рассеянным взглядом за пчелами, зевнул раз-другой и не спеша побрел к сараю.

— Толик! — окликнул он меньшого, возившегося под навесом. — Возьми плащ, удочки для отвода глаз — и пошли. Ключ от лодки у меня.

— «Для отвода глаз»?! Кому это вы собрались «отводить» глаза? Али люди не знают, зачем вас черт на речку носит? — ворчал вслед сыновьям отец.

Егор ворчал потому, что терпеть не мог воровства. Да, да, воровства! Разве можно это назвать по-другому: за одну ночь, безо всякого труда, заграбастать в сеть целый пуд рыбы? Если ты не украл, то неси ее с реки в ведерке, как носит Егор, охотно показывая каждому встречному свою добычу. А эти — ишь чего придумали! — заворачивают свою добычу в старый плащ, чтобы никто не доглядел. Сетку они из города привезли — двойную, капроновую; сунут ее в сумку, в которой отец наживу носит; удочки же свои несут напоказ.

— Эх вы, шабашники! — в сердцах вырвалось у Егора. — Да посидели б вы вдвоем зорю… вы бы удочками больше наловили!

Но сыновья сделали вид, что не слышат ворчанья отца. А может, и в самом деле не слышали: они проспали малость и теперь очень спешили. Анатолий взял удочки, старый плащ; Иван вынул из отцовской сумки банки с наживой, надел сумку, взял в руки подсачник — тоже, разумеется, для «отвода глаз», — и тропинкой, ведущей на зады, они пошли к реке.

Поравнявшись с отцом, младший, Анатолий, остановился, окликнул Егора:

— Пап! Разогревай сковороду — сейчас судаков притащим.

— Вы уж тут без меня управляйтесь, — отозвался Егор, сдерживая нарастающее раздражение. — Я поставлю вот улей — да на работу.

— Кто ж сегодня работает?! Праздник такой.

— У нас праздников не бывает. — Егор оставил на время колоду и, разогнувшись, поглядел на меньшого.

Анатолий был парень рослый, красивый. В стеганой синтетической куртке (та же телогрейка, только вместо пуговиц и на карманах «молнии»), в спортивных брюках, плотно облегавших его икры, Анатолий казался настоящим горожанином; и отец, мечтавший когда-то, чтобы его дети были красивы и учены, все ж не мог совладать с собой.

— У нас праздников не бывает, — повторил Егор. — Небось и в праздники вам, городским, есть хочется.

— А вы работайте с заделом, как мы, — поучающе сказал Анатолий. — За пять дней — план недели на-гора! И на этом — точка.

Егор хотел возразить сыну, но сразу не нашелся, что сказать. Анатолий ждать не стал — побежал догонять брата. Следом за ним побежал Полкан. Егор постоял, провожая сыновей взглядом. «И мою удочку подхватили, черти! — подумал он. — Зацепят леской за репейник, порвут, запутают все — сиди потом весь день чини». Подумал, но не окликнул, не сказал, чтоб взяли другую. Сколько раз говорил, не слушаются. Хватают все без разбора, что попадет под руку, лишь бы не утруждать себя. «Эти на человечество не переработают», — решил Егор.

От одной этой мысли стало не по себе. Даже возиться с пчелами, что он очень любил, и то расхотелось. Егор кое-как установил колоду, но не стал ни стряхивать пыль с нее, ни проверять рамы. Он отошел в сторонку и принялся завертывать самокрутку.

Егор терпеть не мог духа сигарет, которые курили сыновья. Он сам выращивал для себя табак, сушил его на воле и в русской печке; потом резал и толок в ступке. Он считал, что от курения сигарет и папирос нет никакого толку: сунул в рот черенок — и дыми себе. Совсем иное дело самокрутка — когда мастеришь ее, в голову приходят самые дорогие мысли. Эти мысли выстроились теперь в ряд в голове Егора, и, чтобы перемолоть их, он свертывал самокрутку не спеша. Заметив, что хозяин чем-то расстроен, Ворчун спустился на дорожку, ведущую в омшаник, и кивал головой: мол, не надо расстраиваться, И-гор, дети есть дети: отлетели и пусть живут, как им хочется. Но хозяин, всегда вежливый со скворцом, на этот раз не посмотрел даже на него, настолько занят был своими мыслями.

Пока Егор курил, Ворчун прыгал и лопотал что-то на своем языке, надеясь все-таки обратить на себя внимание хозяина. Но Егор, выкурив самокрутку, бросил окурок и, раздавив его кирзовым сапогом, поковылял в избу завтракать.

Делать скворцу было нечего, и он решил слетать на речку — поглядеть, чем заняты сыновья. Сначала Ворчун полетел на Оку, но их там не было. Он повернул вдоль Сотьмы и очень скоро увидел знакомую хозяйскую лодку. Сидя на корме, Иван толкал плоскодонку кормовиком. Выше того места, где обычно становился на якорь Егор, они причалили к берегу. Перегнувшись через борт, Анатолий пошарил багром в кустах.

— Не тут… повыше куста, — шепотом проговорил Иван.

Ворчуну очень хотелось передразнить старшего. Подражая людям, он умел говорить: «выше», «ниже», только в отличие от людей скворец не умел произносить слова шепотом. А скажешь громко, они швырнут еще чем попало. Не желая навлечь на себя беду, Ворчун уселся на пахучую ветку ракиты, высоко взметнувшуюся над водой, и стал наблюдать.

Вот Анатолий зацепил что-то багром. Поднатужась, вытянул из воды конец веревки. Бросив кормовик, Иван поспешил на помощь брату, и вдвоем они быстро отвязали камень. Отвязали, бросили на дно лодки и, торопясь и воровато озираясь по сторонам, стали выбирать из воды сеть. Ворчун хорошо знал, что это такое. Вернувшись с реки, парни каждый раз вешали сеть в малиннике, и она сохла там. Случалось, сыновья уедут к себе домой, в город, а сеть все висит, и Ворчун все эти дни, пока она висела, пасся в малиннике, отыскивая в веревочной паутине мотыля и разных крохотных рачков, которые были для него истинным лакомством, ибо он не мог сам достать все это со дна реки.

Анатолий выбирал сеть, а Иван не спеша толкал лодку поперек реки, чтобы ее не сносило течением. Среди желтой паутины капрона, которую Анатолий выбрасывал в лодку, мелькали, отблескивая серебром, живые рыбины. Иногда, если рыбы было очень много, Анатолий выкрикивал радостно: «Ого!» Иван бросал кормовик и спешил на помощь брату.

— Гляди, судак! Еще один! — приглушенно кричал старший.

Выбрав сеть, они приставали к берегу. Тут, в густых зарослях ветел, у них начинался шабаш. Они вытряхивали из сети рыбу, поспешно бросали ее в рядновый мешок; затем этот мешок завертывали в старый брезентовый плащ, а сеть прятали в Егорову сумку. Покончив с делом, они закуривали и, попыхивая вонючими сигаретами, спускались вниз по течению, к причалу. У мостков, где они привязывали лодку, их всегда поджидал Полкан.

Ворчун знал, что у кобеля только кличка такая грозная. А на самом-то деле Полкан был рыжий, с длинным хвостом пес, которого никто на селе не боялся. Даже куры и те его не боялись. Когда Полкан, опустив уши и обнюхивая каждый угол деревенских мазанок, проходил мимо них, то куры преспокойно продолжали купаться в пыли, выказывая к собаке полное свое презрение.

Не боялся его и Ворчун; ну, боялся, конечно, но самую малость. Хоть Полкан и лежебока, и лентяй, и породы в нем нет никакой, однако зубы у него острые, и не дай бог угодить в них. Скворца успокаивало лишь одно обстоятельство: Полкан не умел лазать по деревьям. Поэтому Ворчун боялся его меньше, чем Барсика.

Завидя приближающуюся плоскодонку, Полкан подбежал к воде. Виляя хвостом и радостно повизгивая, он стал выпрашивать подачку. Иван бросил собаке плотвицу, раздавленную в суете сапогом. Полкан, подхватив добычу, скрылся в каменоломнях. Раздирая рыбину когтями, Полкан рычал.

Скворцу эта Полканова жадность была противна, как противна была ему и жадность Егоровых сыновей, которые, воровато озираясь по сторонам, пробирались домой не тропинкой, а вдоль ям, зарослями репейников.

Пролетая над ними, Ворчун крикнул: «Шабаш-ш-ни-ки!»

Сыновья вскинули головы, обернувшись на крик, но скворца и след простыл. Ворчун был уже далеко за селом, в поле.

 

10

В Верхнем поле, за селом, Егор пахал землю.

Егор работал на стареньком тракторе с огромными резиновыми колесами. Прокопченный, весь в пятнах мазута, издали трактор казался нерасторопным, старым и жалким среди огромного, бескрайнего поля.

Однако он не всегда был таким. Лет десять назад это был великолепный трактор, красавец. Сам весь красный, а ободья колес и кабина — голубые.

В то время такого красавца не было нигде в округе (а Ворчун хорошо знал, где и какая машина пашет); машину дали Егору потому, что он был хорошим трактористом. Бывало, едет Егор в поле, а пацаны за ним бегут, провожают до самой околицы.

Той же первой весной, когда Егору дали эту машину, он прикатил на ней в мастерскую и приварил лесенку, чтобы сподручнее было ему, инвалиду, залезать в кабину.

Десять лет, понятно, и для машины срок немалый. Теперь от прежней красоты уж ничего не осталось. Краска обгорела, замазалась мазутом; дверцы кабины от времени разболтались, и Егор снял их. Потом и вся кабина стала ходить ходуном, и этой весной он ее убрал совсем. Без кабины еще лучше, прохладнее стало.

Ворчун еще издали узнал своего хозяина. Егор сидел на запыленном дерматиновом сиденье и, ссутулясь, крутил баранку. Паря на легких своих крыльях, скворец сделал круг над машиной, потом второй. Он пролетел так низко, что почуял даже, как от машины шел жар. Занятый делом Егор, однако, заметил скворца и, сняв картуз, помахал им Ворчуну. Скворец ответно помахал хозяину крыльями и, оживленный и радостный, опустился на межу.

Плуг вспарывал влажную, теплую от майского солнца землю. Она беспрерывными лентами скользила но блестящим зеркалам лемехов и, переворачиваясь, спокойно ложилась вновь. Рядок к рядку. И так плотно, так ровно они прижимались один к другому, что трудно было различить, где их граница. И только там, где шел последний лемех, оставалась вдоль поля глубокая, ровная борозда. Вдоль этой борозды важно расхаживали грачи и вороны. Перелетая следом за плугом, они выискивали червяков. То и дело из-за дележа добычи между птицами затеивались драки. Чаще всего задирались грачи.

Грачи прилетают из теплых краев изголодавшиеся, общипанные. Однако с кормом на первых порах приходится туго. Пойма Оки еще залита водой; поля покрыты снегом. Земля на редких проталинах мерзлая, неподатливая. Грачи мечутся в поисках пищи: кричат, снуют возле изб, подбирая всякие отбросы. Они ждут не дождутся того дня, когда после первых майских дождей оттает земля и Егор на своем тракторе выедет на Верхнее поле. По Оке, в пойме, Нижнее поле, а тут, за селом, Верхнее. Пойма еще только-только освободилась от паводковых вод; пахать там будут недели через две, поэтому грачи со всех гнездовий слетаются на Верхнее поле и пасутся с утра до вечера.

Скворец опустился в самый центр этой прожорливой стаи, вышагивающей и перелетающей за трактором, и, деловито осмотревшись, принялся выискивать добычу. Ворчун опустился посреди стаи с умыслом — он хорошо понимал речь ворон и грачей. Если пастись в сторонке одному, то надо постоянно осматриваться, чтобы тебя не сцапал кто-либо, а вороны и грачи — чуткие сторожа. Когда вокруг тебя грачи и вороны, то по сторонам смотреть не надо — только успевай работать клювом. И Ворчун набросился на еду. Старательно бегая на своих упругих ногах, он без устали устремлялся то туда, то сюда. Он внимательно осматривал каждый ком, каждую трещину вывернутой лемехом земли в надежде найти добычу. Червей было мало, а добытчиков много. Черви — оно понятно, от навоза заводятся, а навоз уже давно почему-то люди не возят на поля. Сажая картофель, бабы сыплют в лунки какой-то вонючий порошок. От этого зелья черви либо уходят вглубь, либо вовсе дохнут. А над озимью ранней весной огромные гудящие птицы летают и сыплют этот яд почем зря. На озимые поля скворец поэтому совсем перестал летать.

Но хотя и мало было червяков в земле, однако Ворчун живо находил себе добычу. Вороны ленивы и неповоротливы; грачи — драчуны: схватятся из-за какого-нибудь дождевика — свалка у них, гвалт. Скворец не обращает на них внимания. Ходит он по меже слегка пошатывающейся походкой, деловито осматривает пахоту. Увидя червяка или личинку, быстро подбирает ее, глотает, запрокидывая голову. Чего глаз не увидит, то ощупывает языком. Держась посреди стаи, он то и дело перелетает, стараясь не очень-то отставать от быстро движущегося трактора.

Скворец любит подбирать добычу сразу же из-под лемеха. Из-под лемеха земля такая теплая, и рассыпается она, как воробьиный пух, который он выбрасывает на ветер из скворечни. А главное — вывернутые лемехом черви не успевают уползти. Искать их не составляет никакого труда, лишь успевай подбирать.

И скворец спешил. Уж на что он живой по натуре, любил и попеть и порезвиться, но когда наступал час еды, редко отвлекался: не пел, не щелкал, не оглядывался лишний раз, а только работал и работал клювом. Иногда краем глаза Ворчун посматривал на хозяина. Сидя вполоборота, Егор поглядывал назад, на плуг, на скачущую за ним стаю птиц. Управляясь с машиной одной рукой, он снимал другой рукой с головы картуз и махал им, словно говоря: работайте, работайте, друзья!

Егор был радостен в эту минуту и оживлен. Загорелое, успевшее обветрить лицо его светилось улыбкой; он не чувствовал ни жажды, которая томила его, ни усталости, ни пыли, поднимаемой колесами и лемехами и мешающей дышать ему; он не слышал ни гула мотора, ни крика птиц — каркающих, поющих, дерущихся; казалось, все это было едино: и ревущая машина, и птичья свита, — и все это в каком-то радостном порыве, окутанное серым облаком пыли, движется по полю, вдали от села.

И так час и другой.

Иногда Егор останавливал трактор возле дороги или у дальнего перелеска, в который упирались поля, и, спустившись по лесенке на землю, доставал кисет и свертывал самокрутку. Закурив, он прохаживался возле горячей машины, подрагивающей на малых оборотах; затем шел на опушку леска и, бросив на траву ватник, ложился отдохнуть. Он ложился навзничь, закинув ногу на ногу; и не курил даже, а лежал неподвижно; и солнце слепило ему глаза, и он щурился, смежая веки; и на усталом лице его, изрезанном глубокими морщинами, — покой и блаженство.

Пока Егор отдыхал, птичья свора, следовавшая за плугом, на какое-то время разлеталась. Жирные вороны, нехотя поднявшись с земли, улетали на другой конец поля, поближе к селу. Облепив кладбищенские ракиты, они чистили клювы или дрались, сводя счеты за обиду в меже; грачи спешили проведать своих птенцов; и только скворец никуда не улетал. Ворчун садился на вершину березы, в тени которой отдыхал Егор, и начинал петь, стараясь щелканьем своим и свистом порадовать хозяина.

Но Егор не замечал, не слышал пенья — его мысли были далеко-далеко…

 

11

Он думал о сыновьях.

Почему они выросли такими эгоистами? Почему они не любят то, что дорого ему? Егор прикидывал и так и этак — и не находил объяснения их житейской линии. Нельзя сказать, что сыновья выросли, как принято говорить, без его отцовского влияния. Правда, самое раннее детство, трудное, полуголодное военное детство, ребята прожили без него. Но они были совсем маленькими, когда он вернулся. «Неужели все закладывается в человеке в самые ранние годы?» — думал теперь Егор.

Он не мог пожаловаться на судьбу. В войну ему повезло: он служил в отдельном гаубичном полку — возил на тракторе пушку. Всего, конечно, довелось хлебнуть: и в окружение попадал, и ранен был не раз, но все равно службу в гаубичном полку не сравнить со службой в разведке или в стрелковой роте. Пушки, которые он возил, — дальнобойные, их ближе пяти километров к передовой не ставили.

Последний раз Егор был ранен в Познани. Весь февраль сорок пятого года их дивизия штурмовала эту крепость. Вся армия пошла на Берлин, а их дивизия вместе с другими частями под Познанью застряла. Сколько снарядов они выпустили, стараясь выкурить фашистов из крепости, — и счесть невозможно. Зарылись в землю немцы — и ни в какую! Там, под землей, у них госпитали, казематы, батареи в специальных укрытиях.

Егор был ранен осколком снаряда. Ранение тяжелое, в голень. Врачи грозились ампутировать ногу, но Егор не давался. «Какой же из меня тракторист без ноги-то!» — умолял он.

Егор провалялся в госпитале все лето. Кому на роду было написано живым с войны той вернуться, уже возвратились домой, а Егор Краюхин все еще долечивался. Он вернулся домой только в сентябре. Стояли последние дни бабьего лета. Со станции до родного села его подвез какой-то незнакомый малый— шофер.

Хоть и на костылях Егор домой вернулся, однако от околицы села, где выбрался из машины, и до избы своей шел, как говорится, земли под собой не чуя. Возле избы остановился, чтобы перевести дух. Приподняв щеколду, толкнул калитку. Она скрипнула и отворилась. Стуча костылями по утрамбованной дорожке, Егор подошел к крыльцу. Дверь в сенцы была закрыта — наметка наброшена, а вместо замка вставлена палочка. Так закрывали, когда бросали избу ненадолго, уходя к соседям или в огород.

Егор заглянул на зады и увидел Дарью.

Жена копала картошку. Ей помогали ребята. Иван выкапывал лопатой клубни, а меньшой вместе с матерью выбирал их из земли. И хотя Дарья писала ему и Егор знал, что старший, Иван, с осени пошел во второй класс, однако он никак не мог представить себе, что дети его так выросли. Он ушел на войну, когда старшему, Ивану, едва исполнилось четыре года, а меньшому, Толику, не было и двух лет. Теперь же лопатой орудовал длиннорукий подросток; рукава латанного разноцветными заплатами ватника подвернуты; его, Егоров, картуз, который он носил, когда был парнем и ухаживал за Дарьей, лихо сдвинут на затылок. Иван легко ударял ногой по закрайке лопаты, выворачивая комья земли. Толик хватал побуревшую ботву, отбрасывал ее в сторону и, нагнувшись, споро и сноровисто принимался выбирать клубни. Дарья помогала ему.

Слышались глухие удары картофелин о края кошелки; в воздухе летала паутина, и почему-то не было сил ни подойти к Дарье, ни окликнуть ее. Но это продолжалось лишь какой-то единый миг, потому как Егор тотчас же поборол свое волнение и окликнул их. Первым подбежал Толя. Егор бросил на землю костыли и, опершись на здоровую ногу, поднял меньшого на руки…

«Да! Кажется, совсем недавно все это было, а начнешь считать да пересчитывать, двадцать лет прошло», — думал Егор. По сути, прошла жизнь. Сыновья выросли, а они с Дарьей состарились. Выросли дети — и разбежались. А почему разбежались — понять он не мог.

Егор мечтал, чтобы сыновья его, как их дед, как и он, их отец, пахали землю, сеяли и убирали хлеб. Егор старался с детства будить в них любовь к земле, к природе. Он брал их с собой на рыбалку. Он заставлял привозить ему щи и кашу в поле. Купил велосипед, чтоб они не пешими ходили, как Егор сам бегал к деду, а чтоб веселей им было. И они привозили ему обед — иногда вдвоем, а чаще всего старший, Иван. Пообедав, Егор сажал сына рядом с собой на трактор и продолжал пахоту. Иногда, закурив, отец делал вид, что не может выпустить из рук папиросы, и тогда он кивал Ивану: «А ну, потяни-ка вот эту штучку вперед!» Иван был очень доволен, что отец доверяет ему распоряжаться машиной.

Радовался про себя Егор: сын рос послушным и сноровистым. В шестнадцать лет он уже самостоятельно, без отцовского присмотра, водил трактор; помогал отцу зимой пилить на циркулярке. Окончив семилетку, Иван выучился на шофера и года три работал на грузовике. Подошла пора — призвали его в армию. Армия теперь известно какая: вся техника у нее на колесах. Иван в армии еще пуще прилип к этим самым машинам. Хотя сын и не хвастался в письмах про то, кем и в каких войсках он служит, но Егор и меж строк, по отдельным словам и намекам догадывался: в ракетных войсках его Ванятка. Все хорошо: отслужил свой срок Иван. Вернулся. Егор радостно встретил сына, обнял. Глядел отец на Ивана и думал: нет, теперешняя армия не чета той, в которой он служил когда-то! В тридцать шестом году, когда Егор служил на действительной, лишь ротный ходил в сапогах, а командиры взводов и отделений, как и рядовые, наматывали на ноги обмотки. Да что там в тридцать шестом! Даже в сорок пятом он, победитель, вернулся домой в стоптанных кирзачках, в гимнастерке, «бывшей в употреблении», подпоясанной брезентовым ремешком. А сына его, провожая из армии, нарядили во все новенькое. Сапожки на нем добротные, ремень широкий, кожаный, галифе и китель — словно с иголочки. Вошел Иван в избу, бросил на лавку чемодан с блестящими застежками, и потускнела изба перед его молодостью. Ушел на службу Ваней-Ваняткой, а возвернулся настоящим горожанином.

Как положено по обычаю, за обедом выпили со встречи-то. Потом вышли в сад покурить. Сели на скамеечку возле избы, где Егор по утрам любил сиживать, сделали они по одной-другой затяжке, вдруг Иван и говорит: «Я, папа, ненадолго приехал. Я еще в части завербовался в Москву, на стройку. Буду работать в специальном монтажном управлении. Года два придется пожить в общежитии, а там квартиру обещают».

У Егора самокрутка изо рта выпала — настолько слова Ивана были для него нежданно-негаданными. Выучил сынка называется!

А через год ушел из дому и меньшой. Иван-то хоть до призыва в армию дотянул, поработал в колхозе, а Толя сразу после семилетки поступил в ремесленное училище — и был таков!

«Почему-то раньше всем находилось дело в родном селе, — мучительно думал Егор. — Жили ведь куда хуже, чем теперь. Перебивались с хлеба на воду, а никто в город не уходил. Весной пахали, сеяли, а зимой шили и вязали шляпы. А теперь мода пошла: старики в деревнях свой век коротают, а молодежь вся как есть в город бежит».

Сколько ни думал над этой бедой Егор — никак не мог понять: какая корысть городу от его сыновей? Ну были б они инженерами, учеными, врачами — тогда б иное дело! Тогда б, конечно, где им жить, окромя столицы. А то, подумаешь! Ведь это только название громкое: «специальное строительно-монтажное управление». Иван-то не инженером в этом управлении служит, а всего-навсего крановщиком. А Толик и вовсе токарь. А тоже форсу хоть отбавляй. Рубашка на нем, как на профессоре, нейлоновая, галстук в клетку. Придет, ходит по избе, засунув руки в карманы; только и слышишь от него вопросы — один другого глупее: «Папа, почему ты не оборудуешь в избе водяное отопление? От русской печки так много пыли», «Папа, почему ты не сделаешь душ? Я так привык каждый день принимать душ, что если я не помоюсь, у меня зудит все тело».

«Ишь, душ он захотел! — ворчал про себя недовольный Eгop. — Чай, Ока-то рядом. Сходи на реку и сколько хочешь полоскай там свой зуд».

Расстроенный, Егор не заметил, что самокрутка его давно уже погасла. Он не стал ее зажигать вновь, а бросил на землю и, подхватив ватник, не спеша направился к трактору.

Завидя, что Егор вновь зашагал к трактору, вороны тут как тут: торопятся занять место поближе к лемехам. Однако они ошибаются: Егор не спешит начинать пахоту. Подойдя к машине, он приподнимает щиток и минуту-другую возится в моторе. Что-то там пощупает, что-то там покрутит — мотор то загудит вдруг сильнее, то совсем затихнет. Послушав, проверив что надо, Егор опускает щиток на место и, припадая на больную ногу, идет к плугу. Он оглядит лемеха, пневматику и, если доволен осмотром, торопливо возвращается к трактору и карабкается по лесенке наверх. Опустившись на жесткое сиденье, Егор оглядывается назад и, сняв картуз, снова машет птицам, как бы говоря: «Ну что ж, друзья, начали!»

И снова ровный гул трактора; и снова теплая, влажная земля бесконечной лентой вьется из-под лемехов; и снова крик птиц, снующих, спешащих схватить из-под лемеха добычу повкусней и пожирней. И кажется, все это едино: и ревущая машина, и эта голодная птичья стая; и все это в каком-то радостном порыве, в облаке пыли, с гвалтом и скрежетом движется по полю.

И так продолжается до тех пор, пока не закатится солнце и на землю не лягут голубые весенние сумерки.

 

12

Но сегодня, к огорчению птиц, Егор кончил пахоту раньше обычного. Солнце было еще высоко, когда он, выехав на обочину дороги, приподнял лемеха плуга и покатил домой.

Правда, к этому времени Ворчун успел насытиться и ему тоже пора было попеть и почистить перышки. Скворец полетел в село. На своих быстрых крыльях он был дома раньше Егора.

Скворчиха уже положила яички и насиживала их. Она занималась этим очень усердно — настолько усердно, что могла весь день просидеть в душной скворечне, не вылезая на волю. В жаркие дни она выставляла клюв в леток и дышала прохладой; если мимо пролетал какой-нибудь комар, скворчиха выскакивала на миг, чтобы схватить его на лету, и снова спешила прикрыть своим разогретым телом яички.

Жалея подругу, Ворчун почти силком выталкивал ее из душной скворечни — покормиться и погулять.

Так и на этот раз: прилетев, Ворчун попел, пощелкал, потоптался на месте, взмахивая крыльями, и — «тить-фьють!» — иными словами, подал сигнал подруге, что он готов ее подменить. Скворчиха выглянула из летка: «фыр-р!» — и след ее простыл. Ворчун тотчас же юркнул в скворечню, на ее место. Прежде чем сесть на яички, он тщательно осмотрел все внутри. Ворчун поймал паука, висевшего на паутинке у самого потолка скворечни — они в мае плодятся просто из ничего, — и только после этого перевернул клювом яички и сел на них. Однако сидеть ему пришлось недолго. Через четверть часа, а может, и того раньше, вернулась его неугомонная подруга — поела.

Ворчун был хороший муж, порядочный. Он делал все по хозяйству: чистил скворечню, наравне со скворчихой кормил птенцов. Но сидеть на яйцах долго не мог. И не потому, что считал это занятие ниже своего достоинства. Нисколько! Просто у него не хватало терпения сидеть долго. Он с удовольствием уступил место в душной скворечне своей подруге, а сам выпрыгнул на волю.

Он уселся на самой верхушке тополя. С высоты скворцу хорошо было видно: подъехал Егор на тракторе. Он поставил машину на поляне перед домом, заглушил ее и спустился вниз по лесенке. Подойдя к крылечку избы, хозяин стянул с плеч черную от пота рубаху, повесил на перильца и шагнул к сараю. Тут, с угла сарая, висел рукомойник. Егор долго мылся, громыхая соском и отфыркиваясь. Помывшись, он загладил ладонью мокрые волосы и позвал Дарью.

— Мать! — сказал Егор. — Принеси-ка мне мою гвардейскую!

— Сейчас!

Хлопнула дверь избы, и на крылечке появилась Дарья.; Сухонькая, опрятная, она словно бы молодела в дни, когда приезжали из города сыновья. В одной руке Дарья держала чистый рушник, а в другой — Егорову военную гимнастерку, которую хозяин надевал только по большим праздникам. Егор взял полотенце и стал вытираться. Вытирался он долго и тщательно — так же фыркая и отдуваясь, как и при умывании. Растерев докрасна лицо и шею, возвратил полотенце Дарье и, взяв из ее рук гимнастерку, начал не спеша одеваться. И когда он надевал свою старую, хранившуюся в сундуке военную гимнастерку, то ордена, прикрепленные к ней, глухо позвякивали. Вернее, позвякивали медали: орденов-то было немного — один, Отечественной войны, и тот привинчен накрепко, а медали висели свободно, на ленточках; они ударялись друг о дружку и приятно позвякивали.

Наконец-то Егор оделся, подпоясался ремнем, одернул сзади гимнастерку и, подобранный и помолодевший, поднялся по ступенькам в сенцы. В бывшие сенцы, ибо года два назад, следуя моде, Егор переделал свою избу на городской манер. Темные сенцы, мазанные из глины, которые были прилеплены к избе еще дедом, развалил, а вместо них поставил террасу — на каменном фундаменте, светлую, с большими окнами, открывающимися в сад. С наступлением тепла окна всегда были открыты, и по праздникам, когда приезжали из города сыновья, тут обедали и пили чай.

И на этот раз праздничный стол был накрыт на террасе.

Едва Егор прошел, Ворчун с тополя перелетел на яблоню, что росла неподалеку от окна. Заглядывая через открытое окно, он слушал отрывки разговора, доносившиеся до него.

— Заждались, папа! Ты что так долго работал? — спросил старший, Иван.

Егор потоптался у стола, загородив на минуту-другую своей спиной окно. Потом прошел в угол, сел с торца стола.

— Надо бы еще часика три попахать, — сказал он. — Но из-за праздника бригадир отпустил пораньше.

— Ты и так девять часов баранку крутил, — сочувственно заметил Анатолий.

— Кто ж в этакую горячую пору часы считает? — Егор придвинул к себе тарелку с солеными огурцами и стал резать их ножом на кружки. — Знаешь ведь нашу крестьянскую пословицу: весенний день год кормит!

— «Крестьянскую»?! — подхватил Иван, беря в руки бутылку «Столичной», привезенную им ради праздника. — Скажи уж — не крестьянскую, а дедовскую! Сколько веков люди пашут землю — и все одно и то же: день год кормит. Пора, папа, и у вас в колхозе покончить со штурмовщиной. При такой-то технике надо работать по-новому. Вон у нас — порядок. Все по графику: плита Щ-5 прибывает на стройплощадку в десять пятнадцать; Щ-6 — в десять тридцать. Никакой путаницы, никакой тебе дедовской штурмовщины.

— Вот оставался бы в деревне да и помог нам, старикам, организовать дело по-научному! — Егор отставил свой стакан, в который Иван успел уже налить водки. — Мне больше не наливай, хватит. Я хотел еще повозиться с пчелами, а они чистоплотнее нас: не терпят спиртного духу.

— Не для того нас учили, чтоб в земле копаться. — Иван налил водки себе и перегнулся через стол, чтобы наполнить стакан брату, сидевшему напротив. — Тебе полный?

— Полный, — кивнул Анатолий.

— А ты не копайся! — Егор помолчал, слушая, как булькало в горлышке бутылки; и все время, пока булькала льющаяся в стакан водка, он сокрушенно качал головой. — Не копайся, а садись хоть на мой трактор и наши. Трактор не соха! Плох — усовершенствуй. Добавь ему скорость — может, за час будешь столько вспахивать, сколько я за весь день не успеваю сделать. А то вот оба вы галстуки нацепили, руки — в брюки! — и посвистываете себе, а мы, старики, вкалываем.

— Прошу, папа, без личных выпадов, — с улыбкой проговорил Иван, стараясь перевести все в шутку. — Я говорил о деревне вообще.

— Вот и я тебе — это самое «вообще»! — продолжал Егор. — Ты посмотри на свое родное село: кто в нем остался? Кто пашет, сеет, убирает? Кто кормит вас? Посмотри! Одни старики да старухи. Возьми, к примеру, хоть нас с матерью. Мне за пятьдесят. Три ранения, инвалид, а я с рассвета и до темна в поле. Посмотри на руки матери! В трещинах все, в цыпках, пальцы не гнутся, а она — день и ночь на ферме. Егор, Дарья да слепая бабка Марья вот кто остался на селе! Вот кто вас, горожан, кормит!

— Хватит тебе, отец! — вступилась Дарья. — Распалился, как самовар. Иван в шутку сказал, а ты все всерьез да к сердцу принимаешь.

— Принимай не принимай — оно само липнет, — как бы извиняясь за свою горячность, примиряюще проговорил Егор.

— Сегодня, папа, наоборот: мы, горожане, будем вас кормить, — вступил в разговор Анатолий: меньшой был характером мягкий, в мать, и ему хотелось хоть чем-нибудь сгладить неприятный осадок от слов отца. — Тебе, папа, лучший кусок судака. Знаешь, один какой ввалился? Во! — И он развел руки в стороны, показывая, какого судака они поймали.

— Я не люблю судака — он сладкий какой-то, — возразил Егор. — Вот если б моей плотицы жареной.

— Ну что за рыба — плотва?! Одни кости. — Анатолий достал из кастрюли ломоть судака с верхним колючим плавником, положил его на тарелку, притрусил сверху зеленым батуном и подал отцу, — Судак — самая лучшая рыба, которая осталась в наших реках.

— Нет, нет! — Егор поднял руки, не принимая тарелки. Ему не хотелось отказом своим обижать сыновей, но и есть рыбу, добытую воровским способом, он не мог. — Отдай Натке, я судака не люблю. Мы с матерью лучше капустной да соленым огурцом закусим. — Егор наколол вилкой кружок огурца и, встав, поднял свой стакан. — Ну, раз налито, то надо выпить. За встречу! За праздник! За нашу победу!

Все стукнулись стаканами и выпили. Правда, Наташе не наливали, а Дарья только пригубила и тут же, поморщившись, отставила стакан с зельем.

Выпив, сыновья принялись за еду. Некоторое время с террасы только и доносился стук вилок да слышалось дружное посапывание людей, занятых едой. Иногда раздавался голос Дарьи:

— Картошку-то берите! Для кого ж я старалась, жарила.

Или звонкий голосок Наташи:

— Толь, смотри, какая кость! А говорил, что судак без костей.

Анатолий смеялся:

— Чудачка, это ж хребет. А бесхребетных рыб но бывает. Это люди бывают бесхребетными. Катаются на их горбах с утра до вечера, а им все нипочем.

— А кто катается-то? — встревал Егор. — Дети и катаются! В этом вся жизнь и состоит.

Снова вступилась Дарья, умоляя, чтобы Егор молчал. На некоторое время за столом наступила тишина. Воспользовавшись минутой примирения, Иван взял бутылку — хотел налить по второму стакану, но Егор отказался, ссылаясь на усталость.

Сыновья выпили и по второму, и по третьему разу, но в спор больше не вступали.

Похлебав щей, Егор принялся за картошку (к рыбе он так и не прикоснулся). Поев, сказал Дарье «спасибо» и, не ожидая сыновей, вылез из-за стола.

Он вышел в сад и сел на скамеечку с солнечной стороны террасы.

 

13

Возле скамьи росла корявая, развесистая рябина. Она вся была увешана белыми гроздьями цветов. Егор сел с уголка, в тенечек; достал свой старый линялый кисет и принялся завертывать самокрутку. Только он закурил — подошли сыновья. Устроились рядом, задымили сигаретами.

К махорочному дыму хозяина Ворчун был привычен, а от городских сигарет шел такой вонючий дух, что скворцу, который сидел рядом, на яблоне, стало невмоготу. Он вспорхнул и, плавно паря на крыльях, полетал-полетал и сел на крышу скворечни.

— Ах ты разбойник! — проводив его взглядом, радостно воскликнул Егор. — Мы тут, можно сказать, по-семейному о том да о сем калякаем, а ты сидишь и подслушиваешь?!

— Папа, ты с ним как с человеком разговариваешь! — удивился Иван.

— А как же! Мы с ним — однополчане. — Егор улыбнулся, собрал морщинки возле глаз. — Я его Ворчуном прозвал, хотя он — не в пример мне — нрава веселого. И смышлен — куда до него человеку! Выдумки у него побольше, чем у нашего брата. — Егор помолчал, пуская дым колечками, и продолжал все с той же улыбкой — В прошлом году май был теплый. Огурцы посадили рано. Мать — на ферме, Наташа — в школе, а я один дома — приболел что-то. Сижу вот как теперь, на солнышке греюсь, вижу: грачи на грядке. Копают, черти! Идти сгонять их сил нет. Я это два пальца в рот, да как свистну! Испугались, улетели. Неделю целую, пока сидел дома, гонял их. А тут уж на работу пошел… Сижу раз на террасе утром, завтракаю. Слышу: свистит кто-то. Выглянул, а это друг мой, Ворчун: сидит себе возле скворечни и свистит. Да так здорово, ей-богу, не хуже меня.

Сыновья посмеялись, не очень-то веря рассказу отца.

— Ну, вы сидите, а мне рассиживаться некогда. — Егор затоптал окурок, поднялся со скамьи. — Надо травы корове подбросить да поросенку корм дать. А то хозяйка, знать, с посудой завозилась, позабыла.

— Посиди, пап! — сказал старший, Иван. — Теперь ведь до отпуска не увидимся.

— А в воскресенье-то или не приедете?

— Нет. План будем штурмовать. Май — трудный месяц: сплошные праздники. А план остается планом. Так что к концу месяца волей-неволей приходится объявлять аврал.

— Хе-хе! — посмеялся Егор. — Значит, и у вас бывает такое: день год кормит?

— А-а! — заулыбался Иван, вспомнив разговор за столом. — И у нас случается. Только день у нас не год кормит, а месяц.

— Так, так. В месяце — штурмовая неделя, — с подковыркой сказал Егор, — в каждом квартале, считай, три. А годовой план, само собой, штурмуется в последний квартал.

— Это только у них, у строителей, — заметил Анатолий. — У нас на заводе все по-другому. У нас железный график.

Слушая сыновей, Егор качал головой. Улыбка не сходила с его лица.

— У вас крыша над головой. А у нас — то снег, то дождь. Стихия, то да се, — одним словом, природа. Мы накрепко с нею связаны. А кто против природы, тот все равно что против матери.

Егор не договорил что-то очень важное. Или слова такого важного не мог вдруг отыскать, или решил почему-то, что сыновья все равно не поймут его, — только махнул рукой и не спеша, приседая на короткую ногу, пошел к навесу, где висела коса.

— И не надоела вам с матерью эта суета: корова, поросенок, куры? — спросил Иван; он тоже бросил окурок в траву, но ему лень было протянуть ногу, чтобы загасить его, и окурок продолжал дымить.

Егор приостановился, сказал без видимого снисхождения, с достоинством:

— Так, а если б даже и надоело, куда ж ты от этой планиды убежишь?

— Вот Наташу выдадим замуж — заберу вас к себе, — сказал Иван. — К ноябрьским обещают новую квартиру. Отведу вам с матерью комнату: живите на здоровье! Поел — и сиди себе весь день: хочешь, телик смотри, хочешь, по радио симфонии слушай.

— Получишь квартиру, — заметил отец, — заведешь жену и детей.

— С детьми подождем малость.

— Мы все так говорим до поры до времени.

— В город, в город, отец! — поддержал брата Анатолий.

— Город не по мне. Слишком тяжело с моей больной ногой в ваши хоромы подниматься.

— А лифт? Нажал кнопку — фюить! — как вот этот скворец: мигом на пятнадцатый этаж! — Подвыпив, Иван хоть на словах хотел сделать отцу приятное, — А для разъездов по городу мы тебе мотоколяску выхлопочем.

— Зачем мне ваша тарахтелка? Слава богу, у меня есть коляска. — Егор кивнул на видневшийся из-за плетня трактор. — Завещал: помру — так чтоб на нем и на кладбище отвезли. А то мужиков в селе мало, на руках нести некому.

Под навесом, где он плотничал и где находился весь его инструмент, висела коса. Егор снял ее с костыля, уткнул носом в порожек, поточил и, не вскидывая косу на плечо, пошел на зады. За банькой, у самого забора, был крохотный лужок. Сюда нередко подступала полая вода, поэтому тут раньше, чем в других местах, дружно высыпал пырей.

Егор пошел накосить корове травы, а сыновья посидели еще на скамье — четверть часа, не больше. Потом они встали, потянулись, сладко зевая, и направились в избу.

День клонился к вечеру. Где-то на деревне пиликала гармошка; ей подпевали девичьи голоса; и теплый, шалый ветер с реки доносил крики чаек и звон лодочных моторов.

Вскоре сыновья вновь показались на крыльце. Они постояли, поджидая мать и сестру, которые собирались проводить их до автобусной остановки.

Пробираясь меж кустов смородины, от баньки, с задов, шел отец. Чтобы не зацепить полотном за кусты, он приподнял окосье повыше. За спиной у него топорщилась вязанка свежескошенной травы. Повесив косу, Егор высыпал траву в кошелку с овсяной соломой и только тогда подошел к сыновьям.

— Собрались?

— Пора.

— Ну, счастливо бывать!

Егор по очереди обнял сыновей, поцеловал. Меж ленточек медалей, с левой стороны груди, запутавшись, повис жирный, еще не зацветший одуванчик. Егор не видел прицепившейся к медали травы; Иван протянул руку, снял.

Дарья стояла в дверях, повязывала платок.

— Ой! Косу-то я так и не успела заплести! — Наташа торопливо сбежала по ступенькам крыльца. Платье на ней — новое, тонкой шерсти; каштановые волосы, как у модной актрисы из заграничного фильма, распущены по плечам.

Любуясь дочерью, Егор подумал: «А, и ты такая же птаха, как и сыновья! Тоже вот-вот из дому упорхнешь». Хотел было удержаться, но не утерпел, сказал вслух:

— Ну вот, Наташа, через год-другой и тебя, глядишь, так же будем провожать.

— Что ты, папа! — Наташа тряхнула головой, убирая за спину распущенные волосы. — Я из нашего Залужья никуда не уеду. Кто ж тебе будет насаживать наживу на подпуска?

Сыновья засмеялись, засмеялась и Наташа. Молодежь, счастливая, хорошо одетая, пошагала вдоль улицы. Впереди Иван: в джемпере, модных туфлях, стройный, красивый, узенькие брюки наглажены в струнку; следом за старшим — Анатолий и Наташа. Едва успевая за детьми, сзади семенила Дарья.

Шествие замыкал Полкан.

Егор и Барсик стояли у калитки и смотрели им вслед.

А на самой вершине тополя сидел Ворчун. Он не пел, не чистил клювом перья; он молча наблюдал картину прощания Егора со своими сыновьями. Ему было жаль хозяина. Только он не мог ему сказать об этом.

 

14

Так и бежали годы…

Прилетал скворец. Приезжали дети.

Скворец — от весны до весны. Дети — от одного праздника до другого, от отпуска до отпуска. Сначала Иван и Анатолий приезжали одни, потом — с женами, а под конец — с внуками. Пока внуки были маленькие, их привозили в пеленках, с сосками, с кефирными пузырьками (у молодых матерей своего молока было мало); но как только внучата подрастали и начинали говорить «баба», «деда», «хочу есть», то их «подбрасывали» старикам на все лето.

«В городе у нас тесновато, папа, — говорили сыновья. — К тому же у вас тут воздух, свежее молоко, речка».

«Да по мне что? — отвечал Егор. — Оставляйте. Воздуха, чай, нам не жалко».

И внуки оставались на все лето. И все лето Дарья мыкалась с ними, уставая больше, чем когда-то со своими детьми. Встанет она чуть свет, подоит корову, затопит печку — и бегом на ферму. Наташа все каникулы работала в огородной бригаде. Уходя, она накормит их. Не успеют они вылезти из-за стола — возвращается Дарья: управилась раньше других с утренней дойкой. Теперь у нее есть передых до полудня, до того, как идти на дойку в луга. За это время надо покопаться в огороде, подоить свою корову, обед сготовить внучатам, снова покормить их и уложить спать. Иногда они засыпают при ней, а иной раз начнут шалить — и ни в какую. Дарья оставляет их одних: «Натка с огородов придет — досмотрит. Досмотрит, и постирает с них, и самих помоет».

Так и крутятся они весь день — и Дарья, и Наташа.

Дочка — вылитая мать: проворная да работящая. И что особенно радует Егора — исполнила свое обещание: не ушла после школы из села родного, в колхозе осталась. Десятилетки в Залужье не было; ходить каждый день в соседнее село — далеко. Решили устроить Наташу после школы в медицинское училище. Поначалу все складывалось хорошо: экзамены она сдала, приняли ее. Осенью ехать на занятия — тут-то и начали подсовывать всякие палки в колеса. Получает Наташа письмо от директора училища: так и так, уважаемая товарищ Краюхина, уведомляем вас, что у медучилища нет общежития. Егор всполошился, сам поехал в город, к директору. Пока ехал — всякие злые речи придумывал: за что мы воевали и прочее. А когда вошел в кабинет к директору, то язык будто отсох: не ворочается никак. Вышел из-за стола директор — и тоже, как Егор, приседает на одну ногу. Усадил Егора директор, стал расспрашивать о том, где он воевал. Егор рассказал: и как отступал от Смоленска, и как в Сталинграде всю ту лютую зиму немцев бил, и как ранен был при штурме познаньской крепости.

Директор послушал-послушал и говорит: «Разными мы дорогами шли, но я тоже солдат и скажу тебе, как брату: общежитие — это ведь рогатка! Зачем брать девчат из деревни, когда у нас своих, городских, хватает? Скажу по секрету: если хочешь, чтоб девочка училась, сними ей комнату у частника. А насчет прописки я похлопочу».

Ничего не поделаешь: снял Егор угол для Наташи на частной квартире. И через эту рогатку перепрыгнул. Нет, так на тебе! — через полгода новая рогатина. Начали вводить специализацию. Наташу определили на хирургическую сестру. На первой же операции, когда ее не то что помогать, а просто посмотреть поставили к операционному столу, Наташе сделалось плохо. Врачи, бывшие тут, посмеялись, стали подбадривать: «Ничего, Ната, привыкнешь!» Воды ей дали; отдышалась она немного, пришла в себя и прямо из операционной — на автобус. Приехала тихая, грустная; день живет, другой. Егор думал: на каникулы отпустили. Спросил. А она и говорит ему: «Съезди, папа, забери у хозяев мои вещи. Я в город больше не поеду».

Егор и так и этак: одумайся, мол, дочка! А Наташа — знай свое: нет да нет. «Режет хирург, — рассказывала она, — а я глядеть не могу: голова у меня кружится. Кажется мне, папа, что это твою ногу режут». — «Ну и что такого, — ворчливо отзывался Егор. — Хорошие люди мне делали операцию. Если бы не хирурги, — может, и умер бы я тогда. Ан вот видишь — живу!» — убеждал Егор. Но неволить дочку не стал: не по нраву дело — лучше не делай! «Ничего, пусть девка в помощниках дома походит», — решил он.

Съездили они с Дарьей в город, привезли Наташкины узлы и чемоданы, и на этом ученье ее кончилось.

Однако Егор ошибался, полагая, что у Наташи «своей мысли нет».

Этим же летом прибыл на побывку Федор Деревянкин, Герасима, соседа, сын. Знать, прописал бригадир Федору про большую воду, соблазнил. У Герасима Деревянкина было трое сыновей, и все они очень рано отбились от дома. Никто из них в родном селе не жил, наведывались от случая к случаю, и то — раз в пять лет. Старший служил где-то на Севере не то гидрологом, не то топографом; второй состоял на какой-то секретной службе: или с ракетами связан был, или еще с чем — сам Герасим толком не знал. В Залужье наведывался редко, и то когда с юга с семьей на своей «Волге» ехал. Дорога, по которой на юг-то ехать, рядом: не завернуть к отцу совесть, знать, не позволяла. Заедет, сходит раз-другой на рыбалку — и покатил дальше к своим ракетам.

И младший из Деревянкиных, Федька, был такой же. После службы в армии остался он где-то далеко-далеко: не то на Курилах, не то на Камчатке и пропадал там лет пять. Пропадал, пропадал, а тут вдруг взял да заявился! Костюм на Федьке — черный, моряцкий; фуражка — что тебе фронтон у крыши новой фермы: до самого неба поднята, а на лбу — краб золотом шит. Герасим уверял, что чуть ли не до капитанов его Федька выслужился.

Известно, как оно бывает по соседству-то: приехал ненаглядный сынок — праздник в семье. Позвали Деревянкины родню, соседей. И Егора позвали — да не одного, а со всеми чадами и домочадцами. Выпили по маленькой; то да се, разговоры разные за столом пошли. Федька про всякие дальние страны рассказывает, про море, а сам все на Наташу глазами зыркает. В армию уходил — была она школьницей, а за столом сидела красивая девка, невеста.

В тот вечер ничего не было между ними: выпили, поговорили да и разошлись по домам. Только стал замечать Егор после того вечера: побежит утром Наташка к колодцу с ведрами — Федька тут как тут! Бадейку из рук Наташи возьмет, одним махом журавль вниз, другим — вверх. Налил ее ведра, подхватил их и понес к дому. Наташа идет рядом, смеется — довольна.

Федор ведра на крылечко поставит, кивнет головой в ответ на ее «спасибо!» — и был таков.

Вежливый, неназойливый парень. Нравился он Егору.

 

15

Был конец июля. Жара стояла несусветная. А в жару даже и на прикорм рыба плохо идет — одна надежда на переметы.

Молоко да творог внучатам наскучили — надумал Егор угостить их свежей рыбой. Собрались они с Наташей подпуска на ночь поставить. Идут вечером — Наташа весла несет, ведерко, а в ведерке — две фанерки с намотанными на них подпусками; Егор тоже нагружен, как вол. За спиной сумка со всякой наживой, в одной руке мутилка для ловли пескарей, в другой — ватник на случай, если придется заночевать у реки. Идут они к Оке задами огородов, глядь, под рябиной, что растет с угла соседского плетня, Федька стоит, без кителя и без фуражки, с полотенцем через плечо: купаться, знать, собрался.

— Наталья Егоровна, давайте я помогу вам! — и руки к веслам протягивает.

— Пожалуйста, Федор Герасимович.

Взял Федька весла; пошли вместе.

— Никак рыбачить? — спрашивает.

— Думаем переметы поставить.

— Дядя Егор! — горячо заговорил Федька. — Взяли бы меня хоть разок с собой. Писал отец: приезжай, приезжай. А лодка совсем сгнила. Так хочется порыбачить! Осталась ли в Оке хоть какая-нибудь рыбешка-то?

— Осталась еще, — оживился Егор. — И щука, и голавль есть. Судака, правда, мало.

— Ишь ты! — удивился Федор. — А я думал — никакой рыбешки тут не осталось. Мы в море ловим и то, знаете, часами тянем невод, а поднимем его со дна — пусто.

— Значит, и море процедили?

— Процедили.

Они помолчали. Узенькая тропинка, петлявшая по косогору, кончилась. По лужку, что протянулся вдоль берега Сотьмы, можно было идти всем вместе, рядком. И они пошли, и Федор, шагая рядом с Наташей, расспрашивал ее про наживу: на пескаря ли ловится лучше или на ракушку, как в прежние времена.

— Насаживаем червяков, а то и пескаря, если удастся его раздобыть, — охотно поясняла Ната.

— Что — плохо мутится?

— Когда как.

— Возьмите меня с собой, я обещаю раздобыть вам пескарей, — сказал Федор. — Не добуду живцов — готов насаживать червяков хоть до утра.

— Что ж, поедем, — согласился Егор. — А то моя помощница боится ручки свои червями пачкать.

Наташа ничего не сказала, только улыбнулась как-то странно. Егор, заметив эту улыбку, подумал, что дочка-шельма знала про намерения Федора — заранее небось договорились встретиться у рябины.

Егор хмыкнул удивленно, но сделал вид, что ни о чем не догадывается.

Они спустились к реке, отвязали лодку и поехали. На песках, где Сотьма впадает в Оку, бросили якорь и стали добывать пескарей. Мутил Федор. Он снял с себя брюки, тельняшку и, перебирая ногами, поднял такую муть на быри, что вода пожелтела даже сверху. Всякий раз, когда Федор доставал со дна сеточку, пескари поблескивали на солнце. Наташа накрывала живцов ладошкой и бросала их в ведерко с водой.

Добыв пескарей, они поплыли вверх по Оке, под Игнатову гору. Егор любил это место. Когда-то тут стеной высился сосновый бор, но вскоре после войны пришли сюда взрывники, стали рвать каменную гору; дробилки крушили плитняк, превращая его в гравий. Гравий грузили на баржи и отправляли в Москву, на стройки. Вместо красавицы горы зияла теперь на берегу Оки огромная оспенная язва — следы бывшего карьера. Вдоль берега и поныне торчат из воды замшелые сваи — места бывших причалов.

Под Игнатовой горой были омута. На глубоких местах держались судак и щука.

В прибрежных кустах Егор прятал камни, связанные проволокой, — груз для затопления переметов. Пристав к берегу, они отыскали их, привязали к концам бечевы и заметали подпуска. Потом снова зацепили бечеву «кошкой» и принялись сажать наживу. Обычно когда они ставили подпуска вдвоем с дочерью, то Егор наживлял, а Наташа подгребала, чтобы лодку не сносило течением. Наживу сажать, особенно живцов, Егор никому не доверял. Он считал, что клев зависит во многом от того, как ходит по дну пескарь.

Егор насаживал живца по-своему: он протаскивал поводок через жабры и осторожно, неглубоко вонзал крючок в спину пескаря, чуть пониже верхнего плавника. При такой насадке пескарь свободно и естественно плавал и даже мог питаться. Однако занятие это кропотливое, оно требовало много времени. При насадке Егор не наблюдал за лодкой, полностью полагаясь на дочь. Но сегодня словно бы подменили Наташу. Бечева подпуска, за которой она обязана следить, то и дело падает в воду, лодку сносит течением.

Егор выговорил ей раз-другой. Федор вызвался помочь ей. Он подсел к Наташе на скамеечку, взял из ее рук весла; Наташе оставалось только одно — придерживать бечеву. Сели они, значит, рядком; Егор спиной к ним — через борт перегнувшись, пескарей насаживает, а позади него — все «хи-хи» да «ха-ха». А лодку по-прежнему течением сносит. Бечеву натянуло так, что того и гляди лопнет.

Егор приподнял голову от воды, повернулся, чтобы прикрикнуть на молодежь, да так и опешил от неожиданности. Наташа и Федор сидят себе рядком на скамеечке — все равно как скворушки; одной рукой морячок еле-еле веслом шевелит, а другой нежно так прижимает к себе Наташу. При виде этой идиллии у Егора язык отнялся. Он выругался про себя, кашлянул предупредительно, а им хоть бы что! Тогда он снова оперся грудью на борт плоскодонки и как ни в чем не бывало продолжал свое дело.

С горем пополам управились с первым переметом. Второй решили поставить чуть пониже, на самом мысу. Наживляли пескаря и червя вперемежку: на случай, если подойдет голавль или тарань.

Поставить-то доставили, да толку много ль? Народ кругом. Если б осенью — иное дело. Осенью берега Оки пустынны. Заметал перемет и поезжай домой, спи себе спокойно. А на зорьке, по туманчику, приехал, провел по дну раз-другой «кошкой», подцепил бечеву, вытянул. И едва ухватил конец перемета рукой — вмиг заколотится сердце: на упругой бечеве заходило, задвигалось что-то живое. Вот удары по натянутой бечеве все ближе и ближе. Еще мгновение — и из воды, работая красными плавниками, выскакивает широколобый голавль.

Голавль. Налим. Судак. Опять налим… Только успевай снимать с крючков добычу!

Осенью можно не опасаться, что перемет, поставленный тобой, проверят и снимут чужие люди. Осенью на реке безлюдно. А летом, в июле, поставил подпуск, так гляди в оба. Весь берег реки уставлен палатками: туристы, рыбаки-шатуны, школьники, совершающие походы по родному краю. Кого только не носит непутевая наша жизнь?! До полуночи снуют туда-сюда моторки, будоража водную гладь, купаются отдыхающие, жгут костры.

Летом оставлять перемет без присмотра нельзя. Егор очень хорошо знал это: не одну снасть подарил чужим людям. Он загодя взял с собой свой старый брезентовый плащ и телогрейку, чтобы было на чем прилечь возле реки, где-нибудь под кустом.

Покончив с переметами, Егор попросил причалить к берегу; взяв с кормы телогрейку и плащ, он распорядился, чтобы Наташа ехала домой.

— На зорьке приезжай, — сказал он. — Подсачник смотри не забудь. А то ввалится щука кило на три — что делать с ней?

Наташа промолчала. Федор поспешил заступиться за нее, повернув дело так, что, мол, это было бы с их стороны нехорошо: оставить дядю Егора одного.

— Мы сейчас костер разведем! — радостно засуетился Федор. — Чаю в ведре заварим. Попьем, поговорим — и не заметите, дядя Егор, как ночь проскочит.

И в самом деле Наташа и Федор быстро наломали веток, нарвали травы; поверх душистой травы разостлали брезентовый плащ: пожалуйста, дорогой Егор Васильевич, ложитесь, отдыхайте, чем вам не пуховики! Тут же наволокли целый ворох сушняка, развели костер — и все с шуточками да прибауточками. Не успел оглянуться Егор — они уже в лодке: Наташа на корме, а Федор веслами машет вовсю.

— Вы куда?

— Мы на ту сторону, на пески. Купаться.

Уже погасла заря, и туманно и росно стало вблизи реки, а молодежь все не возвращалась. Подкладывая в огонь сушняку, Егор прислушивался к звукам, доносившимся с того берега. Федор и Наташа бегали по отмели, брызгались и смеялись.

Вернулись они за полночь — мокрые, усталые, но счастливые. Егор угостил их чаем. Напившись, Наташа привалилась плечом к отцовской спине и затихла. Егор укрыл ее ватником, и она, пригревшись, задремала.

Мужчины еще долго сидели возле медленно угасавшего костра. Егор курил, а Федор, отпивая маленькими глотками горячий чай, рассказывал про то, как они рыбу тралят в дальних морях да как живут люди в других странах. Егор поддакивал, ответно рассказывал про колхоз: скудеет, мол, земля, замучили мужиков нехватки и прорехи.

Намаявшись за день, Федор откликался все реже, все глуше. Наконец совсем замолк, заснул.

Егор лег навзничь и, заложив руки за голову, долго лежал с открытыми глазами, глядел в небо. На темном небе мигали звезды, было тихо и тревожно на земле, и какая-то грусть теребила душу. Сколько раз он вот так же, с какими-то тревожными думами, глядел на звезды, и всякий раз предчувствие чего-то заставляло его содрогаться перед таинством и величием мироздания.

Он вспоминал себя подростком, в ночном. Вот так же догорал костер, похрустывали и фыркали лошади на лугу, спали, намаявшись за день, друзья, а он лежал на чуткой земле и думал. В детстве жизнь казалась такой ясной и понятной!

Потом вспомнилась Егору вот такая же знойная июльская ночь на Сутурминской заимке. Работали в лугах: мужики косили, бабы ворошили и скирдовали сено. На ночь никто не уходил домой. Они лежали с Дарьей, подмяв под себя копешку сена, и, слушая рядом ее дыхание, как вот теперь он слушал дыхание дочери, Егор глядел в небо и думал. Думал, что скоро у них появится сын, первенец; он вырастет и будет красивее его, Егора, и даже красивее Дарьи, и они будут с ним косить в тех же лугах.

Да-а, ночи-ночи! Егор повздыхал, вспоминая.

Сколько было их, ночей, полных невысказанной тоски и тупого отчаяния… Август сорок первого. Перед рассветом падают, катятся с небосклона оранжевые звезды. Егор лежит в лесу, на подстилке из хвои. Рана в левом предплечье жжет и ноет; сбитые в кровь ноги распухли, отказываются повиноваться. Где-то за кромкой дальнего леса мертвенно гаснет немецкая осветительная ракета; слышится треск автоматной очереди. Капитан Никитенко, комбат, поднимается первым. «Вставай, Егор! Пойдем, пока не рассвело». Егор опирается на карабин и встает. Надо идти. Надо пробиваться к своим.

Надо… Надо… И болят ноги, и болят руки. Но надо жить. Надо.

…Егор проснулся чуть свет — ни Наташи, ни Федора. Он крякнул, чтоб не выругаться вслух; поднялся с трудом, как тогда, в Смоленском лесу, и побрел к берегу. Лодки на берегу не было. Прислушался. Где-то за мысочком ударяют по воде весла. Егор поднялся на каменистый увал, оставшийся от прежней Игнатовой горы. Глядит: Наташка его и Федор сидят рядком в лодке; у каждого из них по веслу. Изредка они ударяют ими по воде — нехотя, с ленцой, а свободными руками обняли друг друга за плечи и не поймешь — то ли она его целует, то ли он ее.

— Я вам! — крикнул с берега Егор и шутя погрозил ребятам.

— Пап, мы подпуска ищем… — отозвалась Наташа.

Искали, искали — да и доискались!

Свадьбу играли в самый сенокос. Егор с горя пил три дня. Дарья плакала. А спустя неделю после свадьбы и дочь, как в свое время сыновья, выпорхнула из отцовского гнезда. Не куда-нибудь, не за сотню верст уехала, а на самый аж Дальний Восток.

Так и остались Егор и Дарья на старости лет вдвоем.

 

16

Прилетал скворец. Приезжали дети. Пахал Егор землю, сеял, убирал хлеб.

И не заметил Егор, как прожил жизнь…

Однажды, как всегда, ранней весной, прилетел Ворчун. День-другой хлопочет возле скворечни — нет, не видать нигде хозяина. Поначалу скворец не обратил на это особого внимания. Разные бывают весны: может, нынче раньше обычного в поле выехали или в мастерских на ремонте машин занят, решил про себя скворец.

Ворчун осмотрел поля. В полях еще лежал снег, и только на увалах и прибрежных откосах чернели проталины. Нигде еще не пахали и не подкармливали озимых. Егоров трактор, всегда чистый и прибранный, стоял поодаль от мастерских, у самой арки, оставшейся от церковной ограды. Капот у него был весь засижен воробьиным пометом; в открытой кабине белел снег. Одно колесо было спущено; скособочившись, машина стояла в стороне от других и казалась забытой всеми и заброшенной.

Ворчун забеспокоился. Наутро, прилетев чуть свет к своей скворечне, он уселся на самую вершину тополя и стал поджидать Егора. Но хозяин за все утро так ни разу и не показался на крыльце избы. Не появился на крыльце и не сел на скамеечку в саду; не раскурил самокрутку и не сказал свое обычное: «A-а, прилетел, разбойник!»

Несколько раз во дворе появлялась Дарья. Достала из погреба кошелку с картошкой, помыла клубни, вернулась в избу, затопила печь. Дарья, постаревшая, сгорбившаяся, в стоптанных подшитых валенках, казалась печальной и чем-то озабоченной. Двигалась она бесшумно, осторожно. Промелькнет, словно тень, — торопливо, не глядя по сторонам, — и снова в избу. Ее не радовало ни солнце, ни капель, ни гомон птиц. Завидя Дарью, Ворчун, обрадованный, начинал петь и щелкать клювом. Он старался хоть чем-нибудь обратить на себя ее внимание. Но Дарья была настолько занята своими мыслями, что не замечала Ворчуна. Она, казалось, не слышала ни его пения, ни посвистывания, так похожего на свист Егора. За все это время Дарья ни разу не подняла головы и не посмотрела на скворца. Не посмотрела, и не улыбнулась, и не помахала ему рукой, как она делала всегда, завидев его.

Скворец расстроился пуще прежнего. Чуткий ко всему, что свершалось в жизни семьи его хозяев, он стал приглядываться, сравнивая быт и порядок теперешний с порядком в недалеком прошлом. И очень скоро Ворчун отметил про себя какую-то небрежность, вернее — запущенность во всем хозяйстве. Обычно к весне, когда он прилетал, хлев, где стояла корова, был уже очищен от навоза. Кучки его — с желтой, еще не успевшей за зиму перегнить соломой — аккуратно сложены были вдоль всего огорода. Возле этих куч копошились грачи и куры; да и сам Ворчун любил полакомиться красными червяками, которых немало было в теплом, неуспевающем замерзнуть даже за ночь навозе. Теперь навоз почему-то не был вывезен в огород; большая разлатая куча его высилась возле коровника. Но она не парила, как всегда, на солнце, а прикрыта была толстым слоем снега. Выходило так, будто Егор заленился и давно не чистил хлев. Как-то Ворчун, осмелев, заглянул в окошечко, в которое выбрасывали навоз, и увидел, что коровы в хлеву нет.

И еще отметил про себя скворец, что во дворе недоставало многих тропинок, которые были тут всегда. Не было почему-то дорожки в омшаник, где стояли ульи с пчелами. В это время, ранней весной, Егор, бывало, в день-то раза три-четыре заглянет к пчелам. Все беспокоится: как перезимовали? да живы ли матки? да не надо ли подкормить пчелок перед вылетом? Бывало, на тропинке, ведущей в омшаник, полно окурков; пока ходил зимой хозяин — бросал, а по весне растает снег — и остатки «козьих ножек» белеют на зеленой мураве. А теперь не было видно Егоровых следов к омшанику, и окурки не белели, и сам этот сарай с низким, в одно оконце, срубом, с горбатой крышей, засыпанной сверху землей, казался забытым всеми. Только ленивые куры, сбившись в кучу, жмутся к стенке сруба с южной стороны, роясь в оттаявшей земле и выбирая блох из пуха.

Заметил также Ворчун, что не было и еще одной тропинки, а именно — тропинки к навесу, где Егор мастерил бабам столы и табуретки. Видно, давно не брал хозяин в руки рубанка и топора. Сиротливо висело ведерко, с которым Егор ходил на рыбалку; на конце удилища, торчавшего из-под навеса, по утрам, отогреваясь на солнышке, сидели воробьи.

Все, что усмотрел Ворчун, очень беспокоило и настораживало его. Не случилось ли беды какой с Егором? Но скворец, хоть он был и великий мастер подражать, не мог все-таки говорить по-человечески. Он не мог окликнуть Дарью, чтобы она остановилась и рассказала ему о том, что случилось с хозяином. А на пощелкивание и на тоскливый взгляд его она не обращала внимания.

Инстинкт жизни у скворца сильнее, чем у многих других птиц: поволновался, поволновался Ворчун да и перестал. Одолели его заботы. Надо было готовить скворечню: вытряхнуть из нее мусор, который натаскали за зиму воробьи, продезинфицировать пахучими травами и листьями, наносить новых веток, сухой травы; потом позвать подругу, чтобы она осмотрела их будущее жилье. Одним словом, начинались хлопоты.

В этих хлопотах, в заботе о корме, в любви, которая из-за ранней и дружной весны подступила к нему раньше, чем в молодые годы, Ворчун не заметил, как промелькнул апрель.

В самом начале мая приехали Егоровы сыновья. Да не одни, а с женами и внуками. Объявилась и дочь Наташа с мужем, и на Егоровом подворье вновь стало оживленно. Внешне все было так, как всегда, когда на праздники приезжали сыновья. Обрадованный этим оживлением, скворец с утра садился на яблоню, что росла возле окна террасы, и щелкал, и пел, подражая то свисту иволги, то щелканью перепела, то щебету ласточки. Ворчуну казалось, что вот-вот на крылечке появится сутуловатая, приземистая фигура Егора. Хозяин выйдет на крылечко, постоит, завертывая самокрутку, потом, закурив и затягиваясь горьковатым махорочным дымом, не спеша спустится по ступенькам и пройдет в сад. Он сядет на свою любимую скамеечку под развесистой, цветущей рябиной и прислушается: не поет ли скворец? А Ворчун — тут как тут! — запоет, подражая соловью, под самым его ухом: «тьют-тють-тю!..» И Егор, щурясь от яркого солнца, отыщет взглядом своего любимца и скажет радостно: «A-а, жив, проказник. Ну, здравствуй!»

Но Егор, против ожидания скворца, так и не объявился на крылечке. Очень скоро Ворчун заметил, что хоть и съехались все Егоровы дети и внуки, хоть с их приездом и стало оживленнее на дворе, однако оживление это было совсем иным, чем прежде. Сыновья ходили молчаливые, словно пришибленные. Выходя в сад, они не любовались ни обильным цветением яблонь, ни солнцем, ни его, Ворчуна, пеньем. Они садились на скамью, где любил по утрам сиживать отец; молча курили, вздыхали; потом, словно по уговору или команде какой, мяли подошвами ботинок наполовину выкуренные папироски и спешили в избу.

То и дело хлопала калитка. Приходили какие-то чужие люди — старики и старухи; долго вытирали ноги и шептались у крыльца. Полкан рвался на цепи и лаял на чужих людей. Тогда Иван, старший сын, упрятал собаку в будку, а лаз прикрыл ведерком, с которым Егор ходил на рыбалку. Пес, непривычный к неволе, скулил и скреб по днищу конуры лапами. И от этого тоскливого, однотонного визга Полкана скворцу стало как-то не по себе. Опасаясь, как бы и его, как кобеля, не замуровали в скворечне, Ворчун забеспокоился, перестал петь. Он то и дело лазил в скворечню; волнуясь звал подругу. Она успокаивала его, но улетать далеко боялась; и они весь день сидели на крыше скворечни и все поглядывали вниз.

Приходившие к Егору люди говорили шепотом; мужики кашляли, снимали картузы у крыльца, а бабы все были покрыты черными платками.

Такие же черные платки вот уже два дня кряду носили Наташа и Дарья.

 

17

Поднявшись над кромкой дальнего леса, солнце осветило скворечню. Ворчун сидел на ветвях тополя и сверху глядел на землю. Ночью прошел дождь, и тысячи солнц отражались в вешних лужах, в колеях дорог, заполненных водой. Капли дождя висели на каждом листочке тополя, на цветах яблонь, на молодой траве. Любуясь майским утром, Ворчун прислушивался к тому, что происходило внутри скворечни. Скворчиха уже отложила яички и теперь почти не вылезала из скворечни, насиживая их. Ворчун сидел и раздумывал: подменить ее на время или можно еще обождать? Прикинув так и этак, он решил повременить. Бодрый и оживленный, как всегда, Ворчун бесшумно пролетел над огородом и сел на яблоню. Пчелы еще не жужжали, было очень тихо, и потому, наверное, скворец сразу же услышал, как по дорожке от сарая, крадучись, приближался Барсик. Ворчун заметил кота и, не желая рисковать, перелетел в соседский сад.

У соседа вдоль всего забора росли ракиты. Ворчун уселся на ветку и вновь принялся за свои дела: перебрал клювом перья, смазал их жиром. Покончив со своими делами, он огляделся и вдруг вздрогнул и замер от неожиданности.

У крыльца Егоровой избы, рядом с входной дверью, стоял большой ящик: ярко-желтый, с длинными покатыми боками. Так уж от природы заведено, что скворец все ящики принимает за скворечни. И на этот раз Ворчун решил поначалу, что это Егор сделал для него новую скворечню. Старая — та, в которой жил Ворчун, давно дышала на ладан. Крыша от времени потрескалась: в боковинах зияли глубокие щели — того и гляди тесины продырявятся насквозь. Березовая жердь, к которой была прибита скворечня, истлела от дождей и морозов. Ветры наклонили ее, и летком гляделась она уже не на восток, а на север. Дунет посильнее ветер, и скворечня слетит, как слетает пух с одуванчика.

Скворец обрадовался своей догадке, перелетел с ракиты на забор, поближе к крыльцу. С одного бока оглядел Егорову скворечню, с другого… Нет, не может быть, чтобы Егор для него такой ящик сколотил! Уж больно велик. И олифой от короба этого несет за версту, Егор небось знает, что скворцы не переносят дурного запаха.

Краской несет, и главное — летка нет. На месте лаза, вверху, была прибита блестящая железка: что-то вроде лаврового листа — растут такие деревья в южных странах, где скворец проводит зиму. Солнце ударяло в эту латунную железку, и она поблескивала.

Любопытный от природы, Ворчун не мог заняться никаким иным делом, не выяснив все до конца. Он несколько раз перелетал с забора на калитку и обратно, разглядывая необычную скворечню. Он сел бы и рядом совсем, на крылечко, но в калитку то и дело входили чужие люди, и он их боялся. Все-таки скворцу удалось на какое-то короткое время присесть на провод, протянутый от столба, с улицы в избу. Подлетев, он присел на провод и попристальней оглядел этот огромный ящик из крашеных досок. Он с удивлением заметил, что у ящика не было задней стенки. Выходит, что это не вся скворечня, а только половина?!

Скворец сидел на соседней раките в полном недоумении.

Однако вскоре все само собой прояснилось.

Во втором часу пополудни у Егорова дома собрался народ. Такого скопища людей и на свадьбе-то никогда не бывало: мужики и бабы в черном, школьники с цветами, молодые парни с медными, блестевшими на солнце трубами.

Спустя некоторое время из избы вынесли вторую половину этой большой, сколоченной из двухметровых тесин скворечни.

Только почему-то она была открыта.

Только почему-то в ней лежал… Егор.

Поначалу Ворчун не узнал хозяина, настолько он изменился. Лицо желтое, как те доски, из которых сколочен этот необычный ящик; глаза почему-то закрыты, а волосы на голове редкие-редкие, словно их кто-то нарочно повыщипал. Лишь руки были его, Егоровы, большие, заскорузлые. Они лежали поверх белого покрывала, которым был покрыт хозяин, и казалось, руки были еще больше, чем привык их видеть скворец, когда Егор возился с пчелами или строгал рубанком.

Узнав наконец Егора, Ворчун замахал крыльями, защелкал, в надежде, что хозяин вот-вот откроет глаза, поднимется из этого своего чудного ящика и помашет ему рукой: мол, здравствуй, разбойник! Но Егор не открыл глаз и не поднялся со своего ложа. Кто-то взял от крыльца ту, первую, половину скворечни — с блестящей железкой заместо летка — и, приподняв ее над головой, понес в открытую настежь калитку. Тотчас же следом вынесли на улицу, и самого Егора. К калитке потянулись и все остальные люди. Вскоре двор опустел. Остался только один Полкан. Он скулил, запертый в своей конуре. Скулил и бил лапами по днищу ведерка, которым его закрыли. Однако никто не остановился и не выпустил его.

Слегка покачиваясь, Егор плыл деревенской улицей, окруженный со всех сторон черной людской толпой. Товарищи по работе, трактористы, несли атласные подушечки с поблескивающими на солнце медалями; школьники держали в руках цветы. Дарья шла позади, поддерживаемая под руки сыновьями; и внуки ее были тут, возле нее, и Наташа, и Федор.

Егора несли на руках очень высоко. Так высоко, что его можно было коснуться крылом, если пролететь мимо. И скворец полетел. Разрезая своими быстрыми крыльями воздух, он пролетел над Егором, по не слишком низко. Его пугала черная толпа, завывание труб и удары барабана. Пролетев над толпой, скворец взмыл ввысь и уселся на покосившийся церковный крест. Это была самая высокая точка на селе. Отсюда хорошо просматривалась деревенская улица. Крыши изб, черные, соломенные, и белые, шиферные, уже прикрыла ранняя зелень ракит. Крыши едва узнавались по плоским квадратам, проглядывающим сквозь редкую ткань листвы. Зато яркая мурава, высыпавшая вдоль всего порядка, сверху казалась такой же гладкой и чистой, как лента Оки, вдоль берегов которой раскинулось село. И по этой чистой, еще не истоптанной людскими ногами и не изъезженной колесами машин зеленой улице плыла эта необычная процессия.

На какой-то миг вся жизнь на селе, казалось, замерла: не каркали грачи на деревьях, не урчали машины, не горланили петухи; только и слышно было, как бухают, извергая надрывные звуки, медные трубы. Не дойдя до мастерских, толпа остановилась на углу, у колхозного правления. Егора поставили на скамейку перед крыльцом, и кто-то стал говорить речь.

Через четверть часа Егора снова подняли на руки и понесли. Толпа свернула в проулок, ведущий за околицу. И Ворчун все понял: тут, на околице села, было кладбище. Он, конечно, не знал в точности, что это такое, — у скворцов все по-иному, чем у людей, их не погребают. Скворцы чаще всего умирают на лету или, закоченев, падают с деревьев на землю. Они истлевают там, где упали. И никто не насыпает им могильных холмиков и не ставит на месте их гибели дубовых столбов с перекладинами, какие ставят своим собратьям люди на кладбищах.

Скворец, как и другие птицы, хорошо знал сельское кладбище. Место это не огорожено, не обнесено плетнем или частоколом. Был когда-то вокруг земляной вал, но он разрушился, сровнялся с землей. Все лето, огладывая кустарник и выщипывая мохнатую фиолетовую кашку, по кладбищу разгуливают коровы и козы.

Людям, наверное, было тут не по себе от этой заброшенности, от крестов и оград, а скворцу сельское кладбище нравилось. Под охраной акаций тут росло десятка два древних ракит. Они были настолько высоки и ветвисты, что издали их можно было принять за лесную кущу. Весной, кормясь на картофельном поле, Ворчун любил посидеть в тени ракит: отдохнуть, почистить перышки, попеть в свое удовольствие. И не только он, и другие птицы любили эти ракиты, а грачи свили даже на них свои гнезда.

Да и Егор, если ему случалось работать поблизости, любил в минуты отдыха побродить по погосту. Походит, потом вернется к трактору, достанет из-под сиденья молоток, десяток гвоздей, приколотит оторвавшиеся штакетины на заградке, которой обнесена отцовская могила; приведя все в порядок, засунет молоток за голенище сапога, сядет на ближайший холмик и сидит.

 

18

Скворец смотрел с высоты на людскую толпу, направлявшуюся за околицу, и какое-то грустное предчувствие тревожило его. Была ли это тоска по Егору или беспокоили воспоминания о прошлом — не мог он сказать точно.

Ворчун любил сиживать тут, над куполом церкви, на обитом жестью кресте. Когда-то, в пору его молодости, это было самое высокое место во всей округе.

В пору его молодости Залужье мало чем отличалось от других окрестных сел. Низкие, мрачноватые избы, крытые почерневшей от времени соломой, жались вдоль косогора. Село разбросано было чуть ли не на три версты — от устья Сотьмы до Митиной отмели на Оке. Избы стояли вразнобой, одной улицей — места много, порядку мало.

Теперь хоть несколько и поубавилось изб в Залужье, зато вид у них стал совсем иной. Крыты они шифером или железом; над каждым домом высятся телевизионные антенны. Возле колхозных ферм понастроили каких-то башен, и каждая из них — чуть ли не с колокольню.

Однако церковь оставалась любимым местом скворца. Особенно хорошо здесь бывало в июне, на закате. На земле уже сгущаются сумерки; туманом покрыло речку, и только церковный крест еще освещен последними лучами заходящего солнца. Как бы стремясь продлить день, скворец взмывал вверх, садился на самую вышнюю точку креста, лицом к солнцу, и сидел, пока на западе, за Сотьмой, не погаснет заря. Он пел, прославляя уходящий день, радуясь тому, что завтра наступит новый, более ясный, более счастливый день.

Скворец всегда и все делал с радостью: пел, летал, хлопотал, обихаживая скворечню, кормил птенцов. Именно поэтому он не мог сидеть долго на одном месте.

И теперь, посидев минуту-другую, Ворчун полетел. На какое-то время, пока он парил над влажной, разморенной майским теплом землей, к нему снова вернулось былое ощущение радости и полноты жизни. То опускаясь до самой земли, то взмывая вверх, скворец пролетел в стороне от людской толпы, несшей на руках Егора, и опустился на землю в сотне метров впереди процессии. Подражая людям, Ворчун пошагал, раскачиваясь с боку на бок. Дорога была неровная, идти было трудно. Он то и дело подлетал, перепрыгивая через лужи, и снова шагал с полным сознанием того, что он тут не посторонний.

Наконец ему надоело выхаживать одному впереди: он перелетел с дороги на непаханое поле и стал кормиться. Ворчун подкрепился, и, как только уханье медных труб раздалось рядом, он поспешно взлетел, сделал круг над зеленым островком кладбища и сел на старую развесистую ракиту, в тени которой любил отдыхать Егор.

Неподалеку от этой ракиты была отрыта глубокая яма. Влажная коричневая земля выброшена на одну сторону, а по другую сторону ямы, где стайкой сновали малыши, стояла чудная тренога, вроде Егорова верстака, за которым он строгал.

Жужжали пчелы — старая ракита цвела. Каждый сучок ее, каждый побег увешан был сережками цветов. В воздухе летала желтоватая пыльца, и пахло медом и горьковато-приторным запахом молодых, клейких листьев.

Смолкли трубы. В молчании Егора поднесли к яме, опустили с рук на верстак. Среди людей, со всех сторон обступивших яму, произошло какое-то движение: разбирались, кто и где должен встать. Ребятишек оттеснили, и они, подобно скворцу, взобрались на соседние ракиты.

В тишине снова зазвучали глухие, малопонятные скворцу слова. Ворчун понимал только одно: все на разные лады склоняли имя хозяина: «Спи спокойно, дорогой наш Егор Васильевич!», «Егор любил землю, любил труд. Эту любовь он завещал нам».

После речей все стали подходить к Егору прощаться: Федор, Наташа, потом сыновья… Одни припадали к белому покрывалу, другие прикладывались к щекам Егора, заросшим щетиной. Кое-кто, не сдержавшись, плакал.

Егор лежал, безучастный к их ласке. Его строгое, отрешенное от всей этой суеты лицо было спокойно; его большие натруженные руки лежали поверх белого покрывала. Весь его облик как бы говорил: ну что вы убиваетесь, плачете? Я хорошо потрудился на этой земле. Видите, как я спокоен, покидая этот мир.

Последней подошла проститься Дарья. Сыновья — Иван и Анатолий — поддерживали ее под руки. Дарья припала перед хозяином на колено, погладила Егорово лицо, руки; что-то хотела сказать, но не удержалась — резкий надрывный крик ее заставил всех вздрогнуть. Она уткнулась головой в белое покрывало и запричитала что-то быстро и бессвязно. Сыновья подняли ее, отвели в сторону.

Воспользовавшись этим, Герасим Деревянкин и еще кто-то из мужиков принесли крышку гроба, которая до этого стояла рядом, прислоненная к стволу ракиты; принесли и накрыли ею Егора. Герасим застучал молотком, забивая гвозди: тук-тук. И словно подхватив этот стук, завыли медные трубы. Испуганные ревом труб, с соседних деревьев взметнулись птицы. Взлетел и скворец. Но сердце подсказывало Ворчуну, что с хозяином случилось что-то неладное, что он видит его в последний раз. Поэтому скворец не полетел следом за грачами и воронами на село. Сделав круг над зеленым островком погоста, он снова вернулся на прежнее место.

Мужики опускали Егора в яму. Слышались приглушенные голоса: «Осторожней. Осторожней». Дарья, уткнувшись в платок, чуть слышно всхлипывала. Ее плечи время от времени вздрагивали. Наконец Егора опустили на самое дно. И тотчас же по тесовой крышке гроба застучали комья земли. Вторя этим глухим ударам земли, раздались звуки барабана: «бум», «бум». Снова заиграла печальная музыка.

Напуганный ею, скворец перелетел на дорогу, ведущую из села в поле. Он походил, осматривая края лужиц; попил воды, запрокидывая голову. На дороге попались ему два или три червя-дождевика, но он копнул их лапой, а есть не стал — не хотелось. Вспомнилось ему, что еще прошлой весной вот в эту же пору, в мае, ехал Егор в поле, а Ворчун, как всегда, сопровождал его. Скворец, как ни странно, нисколько не боялся Егоровой машины; он то и дело садился и взлетал, обгоняя Егора; пролетая, вился над кабинкой, а Егор улыбался и махал ему шапкой…

Ворчун не заметил, как с кладбища на дорогу повалил народ. Бежали малыши, шли ребята с медными трубами, мужики и бабы. Скворцу не терпелось глянуть, что стало с ямой, на дно которой опустили Егора. Вспорхнув с дороги, он пролетел над толпой, гуськом растянувшейся вдоль всей лужайки, и скрылся в тени зеленеющих ракит. Он без труда отыскал дерево, возле которого была отрыта яма. Скворец сел на ветви пониже и осмотрелся. Никакой ямы под деревом не было. Высился невысокий холм, весь закрытый живыми цветами.

Люди разошлись: трубачи и малыши побежали домой, а старики и старухи разбрелись по кладбищу. Тени их мелькали вдали, меж покосившихся крестов. Возле Егорова холмика, на поляне, истоптанной сотнями человеческих ног, уже разгуливали вороны: каркали, дрались, отнимая друг у дружки добычу. Ворчуну эти птицы были противны из-за их спеси и вечной вражды; однако, преодолевая неприязнь, он опустился на землю, в самую середину их стаи.

На траве валялись окурки, яичная скорлупа, крупинки рисовой каши. Обходя дерущихся ворон, Ворчун приблизился к холмику. Цветы, которыми была прикрыта сырая земля, уже поблекли. Опали лепестки белой черемухи; колокольчики лесных ландышей прилипли к комьям земли.

Ворчун перелетел с одной стороны холмика на другую, ткнул землю клювом — сырая, липкая глина не поддавалась, не крошилась от его удара.

 

19

Дни были по-прежнему яркие, солнечные. Но солнце как бы померкло для скворца. Для него и для обитателей Егоровой избы. Появлялись на дворе Дарья и ее сыновья, но двигались они бесшумно, словно тени. Их состояние передавалось каким-то образом Ворчуну. Казалось бы, скворец делал все так же, как и вчера, как и десять лет назад: чистил перья, увеселял свою подругу, сидевшую в скворечне, однако в каждом движении его, как и в его песнях, но было уже былого задора и веселья.

Наташа с мужем уехали сразу же после поминок. Дорога у них дальняя, к тому же Наташа была беременна, и Федор опасался за ее здоровье. Уехали и внучата с матерями.

С Дарьей остались только сыновья.

Эти не в Егорову породу пошли. Егор, бывало, поднимался чуть свет. Скворец прилетит на зорьке из леса, а хозяин уже на ногах, все что-то хлопочет по дому. Сыновья же его любят поспать. Солнце давно уже поднялось над лесом, уже туман разогнало с реки, а горожане все еще спят. Наконец-то, к восьми часам, проснутся. Проснулись — не спеша, позевывая, выходят в сад. Сядут на скамеечку, где любил отдыхать Егор, достанут портсигары, закурят. Дымят долго, молча; потом возьмут в руки лопаты, покопаются в огороде.

Соседи уже давно посадили картошку, а они все еще копаются. Поковыряют четверть часа — снова перекур. Выйдет Дарья, скажет участливо: «Толя, Ваня! Завтрак готов. Поешьте да отдохните немного, а то устали небось». Сыновья идут в избу, а мать, пока они завтракают, норовит наверстать упущенное. Она спешит, она то и дело нагибается, выворачивая увесистые комья тяжелой, слежавшейся за зиму земли. Но это уже не та Дарья, какой она была еще год назад: быстро устает, задыхается. Отставив лопату, часто вытирает концом платка мокрое от пота лицо, поправляет сбившиеся на лоб волосы.

Скворцу становится жаль Дарью. Бесшумно слетев с тополя, Ворчун опускается на землю в трех шагах от хозяйки и, стараясь попасться ей на глаза, прохаживается туда-сюда, изредка ковыряя клювом глянцевые бока влажных комьев. Скворцу хочется заговорить с Дарьей, утешить ее, но она не глядит на него. Тогда Ворчун останавливается напротив нее и долго стоит перед ней, смотря в упор. Наконец-то Дарья замечает скворца. Она перестает копать, отставляет лопату и смотрит на него. Глаза ее засветились, на какой-то миг на лице обозначилась улыбка и тут же погасла.

— Эх, скворушка, дорогой ты мой! Лишились мы с тобой хозяина, — сказала Дарья.

Ворчун переступил с ноги на ногу, щелкнул клювом: мол, да, осиротели мы оба. Словно поняв его, Дарья погрустнела еще больше. Скворец хотел еще что-то сказать; он распушился, поблекшие и не очень чистые перья на нем торчмя торчали в разные стороны.

— Старые мы с тобой стали! — вырвалось у Дарьи.

Повздыхав и поправив платок, она снова взялась за лопату.

После завтрака сажали картошку. На помощь Дарье и ее сыновьям пришли соседи — Герасим Деревянкин с женой. Сажали в две пары: Герасим и Анатолий копали лунки, а женщины бросали в них картофель с белыми глазками наклюнувшихся ростков. Иван таскал из сарая клубни в ведрах.

Работа спорилась. Даже Дарья и та словно бы ожила — разрумянилась, платок у нее сбился на затылок, но она не замечала этого. Впервые после долгой поры уныния она снова радовалась солнцу, теплу и работе. Дарья смеялась даже, слушая беспрерывную трескотню соседки, жены Герасима.

Оживленное состояние людей тотчас же передалось скворцу. Весь день он не улетал с огорода, расхаживая по теплой земле, разделанной перед началом посадки картофеля граблями, долбил землю клювом, глотал червяков и все норовил попасться на глаза людям, чтобы они заметили и оценили по достоинству его старание.

Вечером, управившись с картошкой, старший, Иван, открыл омшаник и стал вытаскивать ульи. Анатолий принес из сарая носилки. Они поставили улей на носилки и понесли его через весь огород, на зады. Открыли калитку, через которую Егор ходил на реку, и, обжигая руки о молодую крапиву, разросшуюся в тени пошатнувшихся плетней бочком-бочком стали пробираться к деревянкинскому саду. Тут, возле старой рябины, где когда-то Федор поджидал Наташу, их встретил Герасим. Сосед открыл калитку в свой сад, по-хозяйски указал, под какую из яблонь поставить улей. С носилок снимал колоду сам: не дай бог ребята стукнут ненароком — улетит рой.

Сыновья возились с ульями до сумерек. Всякий раз, когда Иван и Анатолий несли очередной улей, Ворчун летел следом. Скворец был подавлен: на его глазах рушилось Егорово хозяйство. Продали ли сыновья эти самые ульи или отдали Герасиму так, по-родственному, — Ворчун но знал, да для него это и неважно было. Для него важно было то, что колоды эти были предметом забот и радости Егора. И вот теперь ульи перекочевывали к Герасиму. Исчезало то, что составляло быт, радость, жизнь Егора и жизнь его, скворца.

Расстроенный, так и не дождавшись, пока сыновья отнесут к Герасиму последний улей, Ворчун улетел на ночлег — в лес, за реку.

На другое утро Егоровы дети встали ранее обычного. Анатолий принялся возиться по хозяйству, а Иван отправился на село. У самой Митиной отмели, на берегу старицы, одиноко стояла подслеповатая, низкая избенка. В ней жил Яшок — бывший колхозный ветеринар. Подойдя к дому деда Яшка, Иван постучал в окно. На его стук вышел сухонький старикашка с отечными от перепоя глазами. Был он в ватнике, в больших, не по росту, резиновых сапогах с подвернутыми голенищами.

— Яков Петрович, я к вам, — сказал Иван.

— Что такое?

— Поросенка надо зарезать.

— Это можно. Я только нож свой возьму.

Яшок сходил в избу. Обернулся он мигом. И они пошли обратно на село.

Войдя в калитку Егорова подворья, Яшок снял ватник, повесил его на перильца крылечка.

— Ну где ваш боров? — осведомился он по-деловому.

Из избы вышла Дарья, поклонилась бывшему ветеринару и, причитая что-то про себя, повела Яшка в хлев. Чистый, ухоженный поросенок — далеко еще не боров — лежал в закутке рядом с пустующим коровником и, прикрыв глаза ушами, дремал.

— Этот? — осведомился Яшок. — Раз плюнуть!

На задах, за банькой, посреди небольшой лужайки, где летом цвела фиолетовая кашка, лежало несколько охапок соломы. Пока Иван ходил на село, Анатолий все приготовил. Яшок оценивающе оглядел место — ничего, малина кругом, чужие глаза не доглядят. Нагнувшись, растряс солому корявыми своими руками. Сказал хозяйке, чтоб принесла чистую миску, — он собирал кровь и запекал ее на сковороде. Когда все было готово, Яшок достал из-за голенища сапога кривой нож, потрогал пальцем лезвие.

— Веди! — кивнул он Ивану.

Поросенка зарезали, опалили, вымыли тушу горячей водой.

После угощения подвыпивший Яшок, выйдя на крыльцо, увидел Полкана.

— Кобель-то у вас, гляжу, ничего! — удивленно обронил старик. — Отдали бы мне его. А то живу один. Совсем скоро говорить разучусь.

— Берите, пожалуйста, — согласился провожавший его Иван. — Мы хотели отдать его Герасиму, да он неделю назад привез себе щенка из Дашков.

— Как звать-то? — Яшок подошел к кобелю, хотел было погладить его, но тот осклабился, зарычал.

— Полканом. — Иван вытянул скобу, за которую была привязана цепь. Бросив скобу в крапиву, передал цепь Яшку. — Веди!

— Ну пошли, значит… — Яшок взял цепь и потянул Полкана.

Кобель, почуя недоброе, заскулил, рванулся к Ивану. Но тот уже скрылся в дверях.

Яшок увел Полкана.

И остались на бывшем Егоровом подворье лишь кот Барс, петух, десяток кур да старая скворечня на высоком зеленолистом тополе.

 

20

Однако вскоре и с этой старой скворечней случилась беда.

В ту весну в дубовых рощах за Окой появилось видимо-невидимо жирных полосатых гусениц непарного шелкопряда. Едва дубы покрылись листьями, как на них тотчас же набросились мириады гусениц, и за какую-нибудь неделю могучие деревья оголились.

Дубы стояли черной стеной, словно опаленные страшным огнем.

Гусеницы плодились, перекочевывали все дальше и дальше — в глубь заповедного леса. Лесники мобилизовали на борьбу со стихийным бедствием школьников. Дети сбивали гусениц колотушками, разливали вокруг дубов мазут, чтобы вредители не переползали с дерева на дерево; стаями носились над рощами скворцы, лакомясь богатой добычей. Но меры эти мало помогали: сжирая все на своем пути, гусеницы грозили уничтожить дубовые рощи всех трех областей: Московской, Тульской и Калужской.

Тогда на борьбу с вредителями вышли взрослые люди, ученые. На вершины дубов понаставили вешек с яркими бумажными полосами, разбили весь лес на видимые сверху загонки, и, ориентируясь по этим вешкам, звено самолетов за день опрыскивало все приокские леса химикатами.

Разумеется, обо всем этом не знали скворцы и другие лесные пичужки. Птицы продолжали тучами летать над лесом, подбирая гусениц.

Скворчиха как раз досиживала яички. Со дня на день должны были появиться птенцы. Скворчиха исхудала; вечером, когда она вылезала из скворечни, ее сдувало ветром в сторону. Ворчун ругал подругу за ее чрезмерное усердие. Он помогал ей чем мог: пел, чтобы ей не скучно было сидеть, подменял на время, давая ей возможность подкрепиться. Но старуха была у него очень беспокойная. Не успеет он как следует усесться на ее место, а она снова тут как тут — уже поела.

И на этот раз поначалу все так было.

Прилетев утром из-за реки, Ворчун почистил перышки, попел; потом сменил скворчиху, и она улетела. Из-за своего постоянного беспокойства, из-за боязни на какую-нибудь лишнюю минуту покинуть скворечню, скворчиха всю эту весну летала за Оку, в дубовые рощи, где можно было за четверть часа наклеваться досыта жирных вкусных гусениц. Набьешь полный зоб, а потом сиди себе спокойно в скворечне весь день и переваривай.

Улетела за реку скворчиха — час, другой прошел, а ее все нет. Не летит подруга обратно. Ворчун забеспокоился. Привстанет он на лапках, выглянет в леток. Туда-сюда поведет глазами — нет, нигде не видать скворчихи. Время к полудню. В скворечне жарко, дышать нечем. Ворчуну очень хотелось пить. Он то и дело раскрывал клюв и все глотал и глотал воздух. Спустя некоторое время к жажде прибавился голод. Желание насытиться и утолить жажду буквально выводило его из себя. Ворчун начинал думать о чем-нибудь другом, скажем, о том, как через день-другой у них появятся птенцы; они на пару со старухой вынесут остатки скорлупок, вычистят, приберут скворечню, начнут малышам носить корм: сначала — букашек, потом — червяков, гусениц. Жирных полосатых гусениц, которые ползают по дубовой листве. И едва скворец начинал думать об этом, как перед его взором, распаленным голодом, являлись жирные, мясистые гусеницы: одна, две, три… Вот уже их целое скопище. Но вместо того чтобы хватать их и нести скорее детям, Ворчун сам клюет и глотает их. Насытившись, он пьет воду на песчаной косе, где Сотьма впадает в Оку. Мелкая волна шуршит песком, холодит лапы. А Ворчун все пьет и пьет, запрокидывая голову.

И так явственно, так зримо представил себе все это Ворчун, что стало ему невмоготу терпеть. Обессиленный вконец, он выпрыгнул из скворечни и тут же, на лету, поймал двух или трех мушек, торопливо и жадно проглотил их и полетел искать подругу. Может, ей нездоровится? Может, она размечталась и сидит где-нибудь рядом, на яблоне?

Скворец звал, кричал на весь сад.

Молчание.

А уж солнце склонилось к западу, и жара начала спадать, а скворчихи все нет. Ворчун решил слетать за реку, куда она полетела кормиться. Едва перелетел Оку — он сразу же увидел подругу. Скворчиха сидела на вербе, у самой реки. Ворчун подлетел, сел рядом. Глянул на нее и сразу понял: плохи дела! Подруга сидела, распушив крылья, клюв у нее был раскрыт, и из открытого клюва, пенясь, вытекала белесая жидкость. Глаза ее заволокла пелена, так что она с трудом приоткрыла их, когда он сел рядом.

— Ты вся дрожишь! Тебя обидели? На тебя напал коршун? — спросил, щелкая по-своему, Ворчун.

— Нет. Я наелась в лесу гусениц, — едва выговорила подруга. — С голода не учуяла, что они были облиты каким-то ядом. И теперь помираю. Все горит внутри.

Не веря ее словам, Ворчун полетел в дубовую рощу. Пока он летел, с высоты видел еще десятка два скворцов, которые сидели на кустах в той же позе, что и его подруга, или уже недвижимо лежали на земле. На зеленой траве опушки чернели трупы ворон и дятлов. Над рощей расстилался удушающий туман.

Скворец поспешил вернуться к своей подруге. Когда Ворчун вернулся, она едва дышала. Он сел рядом с ней на ветку и, не зная, чем помочь беде, стал уговаривать старуху, чтобы она собрала все силы и долетела до дому. В их старой скворечне, уверял он ее, ей станет лучше. Там он отходит ее. Нарвет цветов боярышника, петрушки; она поест душистых травок и непременно поправится.

Его слова словно бы вдохнули в нее жизнь. Она открыла глаза, огляделась вокруг. Перед ней лежала река — тихая и розовая от заходящего солнца. Когда-то, в молодости, она любила порезвиться, полетать над водной гладью. Не уступала в проворстве стрижам и ласточкам. Взмахнула раз-другой крыльями — и вот он, противоположный берег!

Теперь розовая гладь Оки казалась непостижимо широкой. Но на том, противоположном берегу, все залитое в лучах заходящего солнца, виднелось село, и купол церкви, и стройный, как шпиль храма, тополь, где их родная скворечня. И, собрав остатки сил, скворчиха взмахнула крыльями и полетела. Ворчун летел с ней рядом, крыло в крыло. Они уже были на самом стрежне, когда вдруг подруга вскрикнула и, перевернувшись на левое крыло, камнем упала в воду. Течение тотчас же подхватило ее и понесло. Она даже не сопротивлялась.

Ворчун опустился на воду, схватил скворчиху клювом за спину и, с ожесточением работая крыльями, хотел приподнять.

Но подруга была уже мертва.

Паря над самой поверхностью воды, Ворчун долго сопровождал ее. Он не мог смириться с потерей. Ему все еще казалось, что она вот-вот взмахнет крыльями, наберет высоту и они полетят рядышком, играя вперегонки, как летали когда-то в молодости.

Но подруга так и не поднялась.

Возвращаясь домой, Ворчун все время думал о своей старухе. Все-таки это хорошо, что она упала в воду, а не на землю, думал он. Если бы она упала на землю, где-нибудь под плетнем, то наутро ее разодрали бы кошки. Не нашли бы кошки, так облепили бы черви, мухи, муравьи. А теперь она навсегда останется в памяти плывущей по чистой, прохладной воде.

 

21

Вернувшись в скворечню, Ворчун, убитый вконец горем, не знал, что делать. Пока он летал, яички успели порядком поостынуть. Скворец в отчаянии хотел даже повыбросить их вон и коротать остаток своих дней в одиночестве, отшельником. Однако инстинкт был выше всего. Любовь к жизни возобладала, и, распушив перья, Ворчун уселся в гнезде, старательно прикрыв яички. Он сидел так, не шевелясь, до утра. За долгую ночь, борясь с дремотой, он передумал всю свою жизнь. Ворчун был доволен своей жизнью. Не на что ему обижаться и роптать. Он прожил много лет. Прожил тихо, разумно, спокойно. У него была хорошая подруга и добрый хозяин. Он повидал мир — летал далеко-далеко, за южные моря. Он видел, как плывут пароходы, как всходит солнце в пустыне, как растут розы и пальмы. Вместе со своей трудолюбивой подругой они вывели и выпестовали не одну сотню детей. Правда, многие из них погибли в раннем детстве, став добычей кошек и хищных птиц. Но если бы они все были живы, то заполонили бы собой всю округу. У него теперь очень много детей и внуков, но у скворцов родственные чувства утрачиваются очень быстро. Пока кормишь птенцов, пока пестуешь их и учишь летать, одним словом, пока дети без тебя не могут существовать, они чтут и слушаются родителей. Но как только они почувствуют силу в своих крыльях и научатся сами добывать себе пищу, то перестают даже узнавать отца и мать.

Имея множество детей и внуков, скворец был все же одинок. Вот это сознание одиночества под конец жизни больше всего пугало Ворчуна. Он знал, что среди его собратьев много холостяков и вдовцов. Их жизнь проходила на глазах у всех. В ней мало было радостного. В их колонии был скворец по кличке Одноглазый. Он вот так же лет пять назад потерял подругу и остался на старости лет один. Пара молодых скворцов заняла его скворечню. Бороться с ними у него не хватило сил. Тогда он нашел себе укрытие под грачиным гнездом. Возле церкви, на старых тополях, гнездилось так много грачей, что гнезда их располагались ярусами — одно над другим, все выше и выше. Одинокий скворец отыскал себе меж сплетением веток темный уголок, который не протекал даже в самые затяжные дожди, и поселился, надеясь в тиши скоротать остатки своих дней. Однако грачи почему-то невзлюбили обездоленного скворца. Они преследовали его, били клювами. Скворец пробовал защищаться. Однажды в драке грачи выклевали ему глаз. Надругавшись над беззащитной птицей, грачи сменили гнев на милость. С тех пор Одноглазый жил с грачами; иногда, если ему нездоровилось, они даже носили ему пищу, и он жил подачками с их стола — их, грачиной, милостью.

В этих грустных раздумьях Ворчун незаметно скоротал ночь.

А утром — едва взошло солнце — он почувствовал вдруг под собой какое-то движение. Будто кто-то ударял его по животу снизу: тук-тук… тук-тук… Ворчун привстал на лапках и с удивлением и с некоторой робостью даже увидел под собой треснувшее яичко. Из пробитой скорлупы торчал огромный-преогромный клюв. И этот огромный, с желтым опереньем, клюв ритмически ударял в его брюшко и столь же ритмически раскрывался, как раскрывается он у всех младенцев, когда они голодны.

«Обожди, не мельтешись!» Ворчун сильным клювом своим долбанул по хрупкой скорлупе, и тут же птенец вылупился и задвигался, замахал куцыми крылышками. Ворчун, хотя он был мужчиной, хорошо знал, что надобно делать в подобных случаях: не раз приходилось помогать старухе. Он тщательно облизал новорожденного, освобождая тельце его от остатков жидкости и плевы. Почуя заботу родителя и обретя наконец полную свободу, птенец запищал чуть слышно: «пи… пи…»

Ворчун обрадовался, довольный тем, что все у него вышло как нельзя лучше. Но именно этот робкий звук, приведший его в Восторг, именно он-то и не позволял ему долго наслаждаться радостью, — этот звук звал его к действию. Надо было вынести из скворечни остатки скорлупы, подкрепиться самому да раздобыть хоть какую-нибудь личинку первенцу, который с каждой минутой раскрывал свой клюв все чаще и чаще и кричал все требовательнее: «Пи!., пи!..»

Выпорхнув из скворечни, Ворчун сел на гибкий тополиный побег, бывший ближе других к летку; посидел, расправляя крылья, почистил перышки.

Утро выдалось лучистое, бодрое. Но скворцу некогда было любоваться красотами утра — одолевали заботы. Повыбросив остатки скорлупок, Ворчун опустился на землю и побегал по огороду. Поклевал сам, что попалось на глаза; потом захватил клювом небольшую полосатую гусеницу, ползавшую по забору, и принес ее на завтрак первенцу. Тот быстро заглотнул гусеницу и еще шире раскрыл клюв: давай еще!

«Подожди малость!» — одернул его Ворчун.

Обычно, когда начинали выводиться птенцы, то поступали так: скворчиха еще продолжала сидеть, а он, Ворчун, начинал носить корм. Теперь же он был один, и ему предстояло делать все за двоих. Успевай только поворачиваться!

К вечеру проклюнулось еще одно яичко. Судя по всему, птенец был вялый, немощный. Стучал он лениво, тихо. Помогая ему высвободиться из скорлупы, Ворчун с беспокойством приглядывался к птенцу: жив ли, дышит ли? И в старом скворце проснулось какое-то новое чувство, которого он не знал раньше: чувство страха за судьбу птенцов, за их будущее. Бывало, за два-три дня пока все птенцы появятся на свет, старуха вся изведется от тревог и забот. А ему, Ворчуну, все нипочем. Его дело — только знай носи корм. Ныне он был и за отца и за мать, и Ворчун впервые осознал, как это тяжело. Он мотался весь день из скворечни на волю и с воли — обратно в скворечню, а дел все не убавлялось. Теперь, когда он подлетал к скворечне, навстречу ему раскрывалось уже две прожорливые пасти. А что будет, когда их станет четыре? Два яичка еще не проклюнулись, и о них-то была у него особая забота. Нужно было следить за тем, чтобы они не остыли.

И Ворчун то садился на яйца, то принимался носить корм.

За весь день он ни разу толком не поел, не почистил, как он это всегда делал, крыльев. Да что там крыльев?! — солнца не видел как следует! Если б его спросили, какой стоял день, серый или солнечный, тихий или ветреный? — он не мог бы сказать определенно. Настолько он был занят и сбит с толку навалившимися на него хлопотами. Где-то все время не давала покоя мысль о том, что к старости еще больше, чем в молодости, хочется жить. Вот взять, к примеру, хоть эти самые яички. Даже в молодые годы его подруга не откладывала их столько! Откладывала лишь по два яичка, а три — самое большее. А тут старуха как будто чувствовала, что близок ее конец, и, стараясь зацепиться за жизнь, положила четыре яичка. Положила, а он теперь управляйся с ними.

Но хоть и ворчал скворец, а все ж, выбиваясь изо всех сил, делал все, что положено было ему делать от природы: досиживал яйца, кормил вылупившихся птенцов.

И сделал все как положено. Осталось одно: выкормить птенцов. Бывало, с утра они вдвоем с подругой каждые три минуты приносили птенцам по червяку или гусенице. После обеда, правда, летали реже. Но одному ему приходилось оборачиваться вдвое быстрей. И потому у него не было обычного послеобеденного отдыха. Он носил без передыху от зари до зари. Он исхудал; перья его уже не отливали голубоватым глянцем; кончики их на спине и груди стали беловатыми; и весь он стал серым, в крапинках. Порой его качало, сдувало с ветки ветром, а он все не сдавался — летал и летал.

В этой суете Ворчун изредка видел Дарью. Видел, как она временами копалась в огороде: сажала рассаду, окучивала картофель. И он как-то раза два даже подбирал червяков из-под ее лопаты, но поговорить ему с ней было некогда. Да и о чем говорить — они были равными в своей беде.

Да, трудно было Ворчуну. Но он наперекор всем несчастьям все-таки выкормил, выходил и обучил летать всех четырех птенцов.

Ранним июньским утром он выманил их из скворечни; увел, увлекая за собой, в лес; и все лето они кормились в лугах, за Окой. К осени они уже настолько выросли и окрепли, что в многочисленной колонии скворцов трудно было отличить молодых от их родителей.

 

22

Поздней осенью, за неделю до отлета в дальние, теплые края, Ворчун привел своих детей на Егорово подворье. Они уселись на ветви тополя, уже оголившегося от листвы: молодые все вместе — на одном суку, а отец — на соседнем, чуть повыше.

— Так слушайте меня внимательно, дети! — начал несколько торжественно свою речь отец. — Вы родились и выросли тут, вот в этой старой скворечне. — Ворчун кивнул на серую, потрескавшуюся от времени коробку и продолжал — Помните: как бы вам ни было трудно в жизни, где бы вы ни поселились будущей весной, вы всегда должны вспоминать эту старую скворечню с благодарностью — это ваша родина.

Молодые скворцы слушали наставления отца довольно рассеянно. Они перешептывались друг с другом, перебирали перья, щелкали клювами — одним словом, всячески выказывали, что их мало волнует эта нравоучительная отцовская тирада. Им бы резвиться, летать над лугами, а он тут развел молебен! Говорит, говорит, потом юркнет в скворечню, потопчется, пошуршит там внутри, — и снова за свое.

— В трудный год я вас вырастил, — говорил по-своему скворец. — Сколько раз я слазил вот в этот узкий леток, принося вам еду, подчищая и убирая за вами.

Молодые скворцы замолкают на время, оглядывают скворечню. Им, молодым, что-то не верится. Не может быть, чтобы все они, четверо таких рослых, пышнокрылых, помещались вот в этой узкой и тесной коробке! Им казалось, что они всегда были такими большими и всегда сами себе добывали пищу. А то, что говорит отец, — это его обычные, стариковские чудачества.

Молодым все равно — пусть говорит.

Покончив с нравоучениями, Ворчун принялся чистить скворечню. Он не мог улететь в дальние края, не приведя в порядок свое гнездовье.

Скворец привел жилье в порядок, присел на крылечко перед летком и долго чистил клюв. Ворчун не спешил улетать. Молодежи надоело сидеть без дела: дети вспорхнули и улетели, а Ворчун сидел на скворечне и с грустью и участием наблюдал за тем, что делалось на усадьбе.

Дарья копала картошку. Соседи давно уже вырыли, убрались, а ей одной не под силу. Ждала приезда сыновей. Они приехали вчера — и не на побывку, как всегда, а только на выходной и потому очень спешили. С картошкой спешили еще и оттого, что вот-вот должны были ударить морозы, а ее надо выкопать, перебрать, ссыпать в мешки, потом найти на стороне машину, погрузить на нее мешки и отвезти в город.

Дарья жаловалась детям, что прихварывать стала часто. Трудно ей тут одной: случись что — воды некому принести. Сыновья решили взять Дарью с собой в город, а избу на зиму заколотить.

И теперь они спешили — надо было со всеми этими делами управиться засветло. Иван вырывал клубни, Дарья выбирала их, а Анатолий относил кошелки под навес. Герасим Деревянкин и его жена перебирали картошку: получше, покрупнее которая, ссыпали в мешки. Это для горожан, а те клубни, что помельче, отгребали в угол. Это тут останется, на корм поросенку.

Недаром говорится: нужда — погонялка. С картофелем управились даже раньше, чем думали. Только управились вот она и машина; председатель колхозную полуторку дал. Шофер сказал, что это все из уважения к памяти Егора. «Вам, горожанам, не дал бы, — пояснил водитель. — Но Дарья просила. Хозяин не мог отказать. Только давайте махнем скорей, я тоже спешу».

Анатолий стал грузить картофель, а Иван, старший, понатаскал целую гору тесин-коротышек из-под навеса, приберегаемых отцом к какому-нибудь делу, и стал ими заколачивать окна. Он заколотил оба окна с улицы; потом те, что выходили во двор, от соседей, и, перекурив, вышел в сад, чтобы забить последнее окно, из кухни. Окно, выходившее в сад, было очень высоко — с земли не достать. Иван сходил под навес, принес лестницу, взобрался на нее и, стуча по гвоздям обухом топора, заколотил досками и это последнее окно.

Егорова изба, светившая некогда своими окнами на все три губернии, разом ослепла.

Возвращаясь к сараю с топором в руках и лестницей на плече, Иван ненароком взглянул на тополь и увидел на нем старую скворечню.

Скворечня была укреплена на длинном березовом шесте. Шест задубел, высох за долгие годы на солнце. Он был приставлен к тополю, прибит гвоздями и привязан к стволу проволокой, чтоб не повалило ветром. И хоть шест был прибит и привязан, но ветер и время сделали свое дело: жердина скособочилась, накренилась, и старая, почерневшая от осенних дождей скворечня гляделась летком не в небо, а в землю.

Глянул Иван на скворечню, остановился. «Упадет еще! — подумал он. — Ненароком пришибет кого».

Никому ни слова не говоря, он приставил к тополю лестницу и, взобравшись на нее, со всего маху ударил острием топора по шесту.

Ворчун, сидевший на крыше скворечни, заволновался, перелетел на соседнее дерево и закричал громко и тревожно.

Сухая жердина, задубевшая на солнце, не очень-то поддавалась. Иван, ожесточаясь, рубанул во второй и в третий раз.

Скворец метался возле скворечни, крича отчаянно и неистово. Привлеченная его криком, из-под навеса вышла Дарья.

— Иван! — окрикнула она сына. — Чего это ты придумал? Или скворешня тебе мешала?

— Так старье все! Упадет, пришибет какого-нибудь пацана — отвечать придется.

Он ударил еще раз — со всего маху. Раздался треск. Жердина хрястнула, наклонилась и, увлекаемая тяжестью скворечни, стала медленно падать вниз. Следом за ней на землю полетели не успевшие опасть листья.

 

ЗА КОСОГОРОМ

 

1

Тетя Поля вышла из сеней и, повязывая на ходу черный платок, побежала по проулку.

— Пелагея Ивановна! — окликнул ее Тутаев, сидевший в тенечке у крыльца. — Чего это вы повязали черный платок — или кто-нибудь умер?

Пелагея Ивановна остановилась и, все еще продолжая затягивать концы платка сухими, плохо гнущимися пальцами, посмотрела на своего дачника. По этому взгляду Тутаев понял, что она не заметила его, когда проходила мимо.

— А вы разве не знали? Да Аграфена, Американка-то наша… — как всегда, торопливо и нараспев заговорила тетя Поля.

Американкой в Епихине прозвали Аграфену Денисову. Прозвали давно, еще в самом начале тридцатых годов, когда ее — грамотную и разбитную бабу — епихинские мужики выбрали председателем только что созданной артели. Рассказывали, что в ту пору, агитируя за артель, она без конца склоняла это слово — Америка: де, объединившись в артель, епихинцы разом догонят и перегонят эту передовую капиталистическую страну.

Тутаев не знал Аграфену такой молодой и деятельной. Лет семь назад, когда он впервые приехал в Епихиио, Аграфена Денисова была уже древней старухой. Жила она одиноко в кирпичном, мрачноватом с виду доме, похожем на монашескую келью. Несмотря на то, что Аграфене было под девяносто, она носила воду с речки, косила траву козе и овцам. Неделю назад Тутаев видел старуху в огороде — она окучивала тяпкой картофель. И вот — нежданно-негаданно свалилась.

— Ах, как жаль! — воскликнул Семен Семенович. — Славная была старуха.

— Да чего уж! Аграфена свое пожила! — сказала тетя Поля и, повернувшись, скрылась за кустом бузины, росшим с угла проулка.

Тутаев прислушался.

Урчала где-то машина; мычал привязанный на поляне телок; из соседней половины — от Митьки, где остановились шоферы из киносъемочной группы, приехавшей неделю назад, — доносилось посвистывание транзисторного приемника и обрывки чужой речи. Чей-то, кажется Галин, голос без конца напевал одно и то же: «Если друг оказался вдруг…», «Если друг оказался вдруг…» И снова: «Если друг оказался вдруг…»

Ни плача, ни бабьего причитания — без чего не обходятся ни одни деревенские похороны — не слыхать было, и Тутаев успокоился. Не его дело: умерла старуха — старухи и похоронят. Семен Семенович уселся поудобнее и, смежив веки, подставил лицо солнцу. Тепло было приятно. Весь май стояла прохладная погода, и лишь в последние дни потеплело.

С проулка доносился запах поскотины и разморенных жарой лопухов.

Рядом послышались чьи-то шаги.

Тутаев открыл глаза.

Из-за плетня, делившего пополам хозяйский огород, показалась сутуловатая фигура Митьки. В белой рубахе, в наглаженных брюках Митька выглядел по-необычному празднично.

— Привет! — Митька хотел пройти мимо, но, подумав, остановился. — Мать-то где — в избе али в огороде копается?

— Бабку Аграфену хоронить побежала.

— А-а! — протянул Митька и, ухмыльнувшись, добавил безо всякого перехода: — Семен Семенч, дайте трешку взаймы! Я вам должен сто шестьдесят четыре ведра, а дадите трояк — ровно двести будет.

Тутаев недовольно повел плечами, как бы говоря: а пошел ты к этакой матери! Мало ли я передавал тебе трояков? Однако, подумав так, Семен Семенович промолчал, не возмутился вслух.

Митька носил им воду — снизу, из речки, и Тутаеву не хотелось ссориться с ним. Семен Семенович достал из бокового кармана пиджака кошелек и стал рыться в нем, отыскивая нужную бумажку.

И пока Тутаев рылся в кошельке, Митька, как бы извиняясь за свою просьбу, говорил:

— Старшой обещался приехать, ну, сами понимаете, надо припасти к встрече. Думал — у матери перехвачу, а ее дома нет. Да вы, пожалуйста, не беспокойтесь, Семей Семенч! Хотите водой отплачу, а если сумлеваетесь, то в пятницу наличными верну. Я нанялся к киношникам. Сначала избу ставить — вместе с братьями Кубаркиными. А потом играть буду, заместо актера.

— Играть? — переспросил Тутаев.

— А что вы думаете: не сумею? Если я захочу — я все умею!

— Что снимать-то будут? — спросил Тутаев, подавая Митьке трешку.

— Свадьбу! — Митька сунул бумажку в карман. Ему уже невмоготу было, но он ради приличия постоял еще минуту-другую. — Жених и невеста — актеры, а все остальные — из местного населения. Я записался ряженым. По пятерке за сеанс. Грандиозно! Так что вы, Семен Семенч, не беспокойтесь.

— Да я не беспокоюсь. Галя-то дома сегодня? У нее выходной, что ли?

— Обедать прибежала.

— Вы опять в разводе?

— Ну нет! Наоборот, полное согласие и всепрощение. Но у нее перед получкой тоже пусто. Рублевку оставила утром, так мы с Колькой Котовым уже раздавили бутылку портвейна.

— А Сергей Михайлович-то надолго?

— В отпуск.

— Значит, гульнем? — подзадорил Тутаев.

— Гульнем! — заулыбался Митька и, еще раз убедившись, что трешка в кармане, обрадованный, побежал мимо репейников к дороге.

 

2

— «Гульнем», — с горечью повторил про себя Тутаев.

Семену Семеновичу стало грустно «Надо кончать с этим! — решил он. — Каждое лето одна и та же история: приезжают к хозяйке сыновья, дочери с мужьями и детьми. Начинаются попойки, ругань — какой тут, к шутам, отдых?! Хоть на эти две недели, пока будет гостить Сергей, съехать бы от тети Поли».

И только подумал об этом — сидеть стало уже невмоготу. Тутаев встал и, чтобы хоть немного успокоиться, решил взглянуть на Быстрицу. Он очень любил речку. Пожалуй, именно из-за нее, из-за Быстрицы, он и поселился здесь, в Епихине. Сама речушка и особенно заречные дали, открывающиеся с высокого берега, всегда успокаивали.

Поднявшись со скамейки, Тутаев вышел в проулок. Проулок был узкий. По обе стороны его росли корявые ракиты. Обочиной, держась в тени ракит, Семен Семенович пошел вниз, к Быстрице.

И пока шел проулком, все думал о Митьке.

Митька — последний, самый младший сын хозяйки, Пелагеи Ивановны. У тети Поли много детей, и все они разъехались кто куда: Сергей, старшой, в Москве; там же и дочь — Мария. Еще сын — в Полянах, в районном центре, магазином заведует; две дочери — в Алексине, на комбинате работают. У всех в городах квартиры, семьи. И только меньшой, Митя, застрял в деревне.

Сам Митька считает, что застрял он в колхозе исключительно по причине своей неграмотности. Он с трудом окончил семилетку и теперь обвиняет всех: мать, что та в свое время не заставила его ходить в школу; сестер и братьев, что те-де учены, в столицах разных живут, а его бросили тут, в дыре, позабыли совсем. Убеждение, что жизнь его не удалась, сделало Митьку несносным для окружающих. Он пьет, скандалит, бездельничает. Было время, когда он возил молоко с их епихинской фермы. Но вот уже года три, после того как ферму перевели в Лужки, на центральную усадьбу, Митя, по сути дела, нигде не работает. Когда у него есть деньги на выпивку, он неделями бьет баклуши. И лишь оставшись без гроша, идет к Игнату Тележникову, бригадиру, и берется за какое-нибудь дело. Причем берется за такое дело, которое, как говорится, горит: перекрыть крышу в телятнике, обнести забором летний лагерь для свиней или что-либо другое в этом роде. Нет щепы для кровли — он сам надерет щепу; надо столбы для изгороди из леса привезти — привезет.

Разговаривая о деле с Игнатом, Митька торгуется, рядится, выговаривая цену, как какой-нибудь старшой у грабарей в те, давние времена. Однако, выклянчив подходящую цену, Митька работает за десятерых. Кому приходилось драть щепу на станке, тот знает, каков этот труд. Двоим-то мужикам трудно. А Митька один у станка справляется. Сам в лес съездит, заготовит осиновых кругляков, приладит станок во дворе, под навесом и строгает с темна до темна. Голый по пояс; пот с него — ручьями, а он знай свое: двигает резаком взад-вперед. Он готов работать до изнеможения, но только чтоб все точь-в-точь было, как уговорено: кончил дело — деньги на бочку!

Получив деньги, Митя идет в Поляны, покупает водки, закуски и навеселе — радостный, оживленный — заявляется домой. Водку и закуску — на стол; зовет к себе мать, соседей, дачников своих, угощает.

Поначалу все идет складно. Митя за столом весел; рассказывает забавные истории, сыплет присказки, и все думают, что наконец-то он образумился. Но, добавляя мало-помалу, Митька очень быстро хмелеет. А захмелев, впадает в буйство. Буйство это всегда начинается с придирок.

— Мать, а где Галя? — вдруг спрашивает он.

— Ты муж. Тебе лучше знать, где твоя супружница, — уклончиво отвечает тетя Поля.

Уклончиво и с некоторым тайным намеком.

Тетя Поля не любит свою невестку. Она считает, что Митя дал жене слишком большую волю. Галя работает лаборанткой на молокозаводе в Полянах. Служит она там давно, и работа ей нравится; однако Галя считает ее временной. Галя учится в вечерней школе и мечтает поступить в институт. Она часто задерживается в школе и дома каждую свободную минуту сидит за книгами. Тетя Поля считает, что учеба и книги — это блажь, баловство. Раз вышла замуж, то надо жить честь по чести: работать, ухаживать за мужем и ребенком, — чтоб муж был вовремя накормлен, обласкан, чтоб ребенок вовремя был помыт и уложен спать. «А это что за жена?! — возмущается Пелагея Ивановна. — Бросит дочь бабке; чуть свет — убежала! Является в полночь, в сумке вместо буханки хлеба — книжки. Дело ли это?! Была бы у Митьки другая жена, все шло бы по-иному. В доме был бы порядок. Пришел муж с работы — стол ему накрыт: пожалуйста, дорогой муженек, ешь себе на здоровье! А то прибежит Митька — скорей керосинку разжигать да старый суп разогревать. Раз повозился так, другой… А в третий — принес бутылку, достал из погреба соленых огурцов — и вся недолга… Вот и сбился парень с панталыку».

Тайные намеки матери всегда приводят Митьку в буйство.

— Галя! — зовет Митька. — Где моя жена?

Чаще всего Гали при таком случае не бывает. Пошумев, сколько приличествует по поводу ученых жен, Митька набрасывается на мать.

— A-а, сидишь! — говорит он, смотря на нее помутневшими глазами. — У кого за столом сидишь? Чей хлеб ешь? Нелюбимого сына хлеб ешь! А где твои любимчики? Где они? Разбежались! За длинными рублями гоняются! Взрастила — нечего сказать. Помрешь — они на похороны не приедут.

— Ну что ты, сынок! — уговаривает его тетя Поля. — Разве я тебя не люблю?

— А, любишь?! А раз любишь, достань мне еще водки!

Делать нечего: Пелагея Ивановна бежит в мазанку; достает со дна ларя, где ссыпано зерно для кур, бутылку самогона; приносит посудину и ставит на стол. Перепив, Митька засыпает тут же, сидя за столом.

Если же Галя дома, все оборачивается по-иному.

— Галя! — зовет Митька.

Галя, если даже она дома, редко принимает участие в этих Митькиных застольях. Ей некогда рассиживать за столом; надо приготовиться к завтрашним занятиям в школе; помыть девочку, постирать. Присядет, пока все тут — и соседи, и дачники, а потом тихо-тихо выйдет в сенцы и суетится там возле корыта с бельем.

Спохватившись, Митька зовет жену. Вытирая мокрые руки о фартук, Галя заходит в избу.

— Галюш! — говорит заискивающе Митя. — Раздобудь еще бутылочку.

— Хватит! Выпил свое, — строго говорит Галя. — Собери со стола посуду и ложись. Я потом помою.

Глаза у Митьки от выпитого вина наливаются кровью.

— Молчать! — Митька стучит кулаком по столу. — Я сам знаю, что мне делать.

— А знаешь, так не зови. — Галя уходит.

Митьку ее спокойствие выводит из себя. Он буквально рвет и мечет. Однако Галя невозмутима. Побушевав, оставшись один, Митька засыпает за столом. Галя волоком тащит его к кровати, раздевает и, как ребенка, укладывает в постель.

Но бывает так, что Митька до полуночи не может угомониться, требуя свое. Бывает так, что и руками размахается. Тогда Галя, сдерживая подступающие от обиды слезы, берет девочку — и в дождь и в темень уходит из дому.

Митька пьет всю неделю. Затем, помаявшись один, является с новиной. Он идет в Поляны, где живет Галина мать; извиняется перед женой, умоляет ее вернуться. Галя возвращается, и некоторое время они живут, как выразился сегодня Митя, «в полном согласии и всепрощении».

И такая карусель повторяется у них на году не один раз.

 

3

Родной матери и то, пожалуй, наскучат подобные сцепы, а чужому-то человеку — подавно. Уж сколько раз Семен Семенович, ложась спать после очередного скандала у Зазыкиных, говорил сам себе: «Все, хватит! Последнее лето я снимаю дачу у них. Нет никакого терпения. Надо искать другой угол». Но, решая так в пылу, Тутаев со временем, как говорится, отходил. Вот уже седьмое лето он проводит в Епихине и снимает себе дачу непременно у тети Поли. И ничего странного в этом нет — все дело в привязанности. В привязанности к самой хозяйке: Пелагея Ивановна хоть и словоохотлива не в меру, но незлобива и чистоплотна. У нее всегда прибрано в избе; она и по хозяйству жене поможет — и постирает, и обед приготовит, и хлеба из лавки принесет.

Однако сильнее привязанности к людям была привязанность к месту: к этому чудесному уголку, который на старости лет стал для Тутаева второй родиной.

Семен Семенович родился в большом торговом селе Глинищи, что вблизи Бобрик-Донского. И хотя не принято говорить плохое о родных местах, но скучнее места выдумать трудно. Балки да овраги, ни леса путевого, ни речки: голая степь и соломенные крыши изб. Тутаев, правда, давно уехал из родной деревни — лет этак сорок тому назад. За эти годы он многое повидал: служил на Дальнем Востоке, мотался по стране с геологическими партиями, но красивее, привольнее места, чем Епихино, ему не приходилось встречать.

К сожалению, открытие этого места не принадлежит Тутаеву. Однажды Семен Семенович случайно разговорился с почтальоншей, носившей почту в их московскую квартиру. Это была уже немолодая, но на редкость подобранная и быстрая на ногу женщина. Ее звали Марией Михайловной. Она носила им почту давно, лет десять, с того дня, как только они получили новую квартиру, и Тутаев знал ее хорошо.

Как-то почтальонша принесла заказную бандероль. Семен Семенович расписался в регистрационной книге, взял присланную кем-то из сослуживцев бандероль и, желая хоть добрым словом отблагодарить женщину, сказал ей комплимент: мол, Мария Михайловна, вы так хорошо выглядите — загорели, знать, только с юга!

— Ну что вы?! — удивилась она. — Было время — ездила. А теперь врачи запрещают мне ездить на юг. Я сердечница.

— Сердечница?! Вот никогда бы не подумал. У вас такой цветущий вид.

— Это у меня профессиональное. Сколько их, этажей-то, за день облетаешь! А лифты-то не в каждом доме. Вот хотя бы к вам: поднялась на четвертый этаж, и уж сердце так стучит, так стучит — ходуном ходит.

Слова ее прозвучали укором Тутаеву: вот какие вы нехорошие люди — живете на четвертом этаже, без лифта, а позволяете себе такую роскошь, как получение заказной корреспонденции! Тутаев смутился от этого укора. Чтобы как-то сгладить свое смущение, он предложил почтальонше отдохнуть, выпить чаю.

— Мы завтракаем, — сказал он, — зайдите, посидите с нами.

Почтальонша согласилась.

Тутаев провел ее на кухню.

Мария Михайловна сняла с плеча потертую дерматиновую сумку и поставила в углу, возле холодильника. Анна Павловна, жена Тутаева, налила чаю и стала потчевать ее вареньем. Но почтальонша от варенья отказалась.

— Ой, не надо! — сказала она, отодвигая от себя розетку. — У меня от этого варенья оскомина во рту. Нынешнее лето жаркое. Ягод много. Я одного земляничного уже три ведра наварила.

— Три ведра?! — удивилась Аннушка — собирать ягоды и грибы было ее слабостью.

Само собой понятно, что, услыхав про такое обилие ягод, Аннушка не могла успокоиться, пока не выведала у почтальонши все до тонкости: где такие ягодные места? Далеко ли от Москвы? Да как туда добраться?

— Раньше, — объяснила Анна Павловна почтальонше, — мы все по санаториям ездили. А в будущем году Семен Семенч должен выйти на пенсию. Ребята выросли, своими семьями обзавелись. Мы теперь с городом, можно сказать, ничем не связаны. Можем хоть круглый год жить в деревне. Только место чтоб хорошее было.

Попивая чай, почтальонша рассказывала. Этой весной, признавалась Мария Михайловна, у нее совсем плохо стало с сердцем. Врачи советовали ехать в кардиологический санаторий. А она взяла отпуск да отправилась в деревню, к матери.

— Выйдешь утром на крылечко, вдохнешь раз-другой — всякие там сосуды сами, без лекарств расширяются, — хвасталась почтальонша. — Ну, а если в лес пойдешь, то и подавно. Ромашки у нас растут — Христом-богом клянусь — больше вот этого блюдца! А ягоды пойдут — можно озолотиться.

— Сеня, запиши адрес! — попросила Аннушка.

Под указку жены Тутаев записал все: и название деревни, и как лучше проехать, и что лучше спрашивать не дом Зазыкиных, а просто — где тут у вас тетя Поля живет?

Ранней весной, через год после этого разговора, сотрудники главка проводили Семена Семеновича на пенсию. Вручили они ему на память адрес в дешевой полиэтиленовой папке; в адресе всячески превозносилась его, Тутаева, работа. Прочитав бумагу, можно было подумать, что не будь инженера Тутаева, страна наша и по сей день прозябала бы без необходимых ей полезных ископаемых. Но Тутаев хоть и был инженером-геологом, но давно уже не ездил в экспедиции, а большую часть жизни просидел в главке. А потому, вернувшись с вечера, Семен Семенович не показал адрес даже Аннушке. Спрятал его в шкафу — и на том крышка!

Остался Тутаев не у дел. Он мучительно переживал свое безделье. Даже в домино пробовал играть с другими пенсионерами, которые с утра собираются во дворе дома, в скверике, и забивают весь день «козла». Но от бездумного стучания косточками становилось еще горше на душе.

Аннушка видела, что муж не находит себе места. В мае, как только установилась теплая погода, жена уговорила его съездить в ту самую калужскую деревню, о которой рассказывала им почтальонша.

Тутаев собрался и поехал. Ехал он туда без особой охоты. Уж сколько раз Семену Семеновичу доводилось ездить по всяким таким злачным местам! Прослышит Аннушка, что там-то, сказывают, грибов или ягод много. Едет Семен Семенович — а там этих ягод или грибов и в помине нет. Лес не то что утоптан, а попросту укатан ногами тысяч ягодников или грибников. Под каждым кустом — пустые бутылки да ржавые консервные банки.

Без особой охоты, но поехал. Тутаев давно уже никуда не ездил, и дорога показалась ему утомительной. В электричке было душно; потом целый час пришлось трястись в автобусе, битком набитом народом. А уж когда он, доехав до Полян, крохотного районного городка, поплелся проселком — совсем упал духом. «Черт бы побрал этих баб! — подумал Семен Семенович. — Наговорят, натреплют. Протаскался вот весь день понапрасну».

Но вот Тутаев поднялся на взгорок.

Остановился.

Перед ним лежала деревенька. Десятка полтора изб одним рядком, вразнобой, разбросаны вдоль горбатого увала. Возле изб — низенькие котухи и сараюшки, крытые соломой; покосившиеся плетни и заборы. Почти вплотную к заборам подступали озими, уже начавшие выходить в трубку. Справа от дороги, на отшибе, виднелся большой, скособочившийся сарай — ферма. По пустырю бродили коровы.

Сразу же за фермой дорога свернула в проулок. По обе стороны его росли старые ракиты. Их кроны почти смыкались над головой; в проулке было тенисто и прохладно.

Сторонкой, мимо покосившихся плетней Тутаев шел проулком, приглядываясь к незнакомой деревеньке.

 

4

Он и теперь шел этим же проулком, и воспоминания о том дне, когда все это впервые предстало перед глазами, невольно преследовали его.

Был яркий майский день. Цвели ракиты; медово-приторно пахли свисавшие с их гибких побегов сережки, жужжали над головой пчелы. Приглядываясь, Семен Семенович вышел тогда на деревенскую улицу. Перед ним, загораживая проулок, стоял низкий кирпичный дом. Дом был старый, просторный; он походил на церковную сторожку: ни деревца, ни крылечка перед входом. Своды над окнами потрескались, труба наклонилась, скособочилась. Однако, несмотря на ветхость, дом был совсем недавно побелен, и это придавало ему опрятный и веселый вид.

Тогда Семен Семенович с удивлением глядел на это странное жилище.

Теперь он знал, что это «белый дом». В Америке, в столице ее Вашингтоне, есть Белый дом, где живет и работает президент, ну и в Епихине тоже. Тоже есть свой «белый дом». Вся разница только в том, что обитатели вашингтонского Белого дома время от времени меняются, а в епихинском «белом доме» бессменно почти столетие жила Аграфена Денисова.

Теперь Семен Семенович улыбнулся находчивости и остроумию епихинцев, а тогда он с недоумением оглядел это странное жилище и свернул влево. Сразу же за углом «белого дома» дорога круто сворачивала вниз. Опасаясь свалиться с обрыва, Тутаев прошел улочкой к одинокой мазанке. У самой мазанки, в тенечке, виднелась скамейка. Он подошел к ней, остановился, глянул с обрыва.

Внизу, куда круто сворачивала дорога, поблескивала речка. Она шумно бежала по каменным перекатам, серебрилась и слепила глаза быстрыми струями. За рекой ярусами — все выше и выше, до самого поднебесья, — высился лес.

Тутаев остановился на краю обрыва пораженный. Такого радостного удивления и восторга перед царством природы он не испытывал за всю свою жизнь.

Глинищи, его родное село, жалось к покатым берегам оврага. Ни речки, ни лесочка вокруг. Сколько раз мечталось — особенно в последние годы — пожить вот так, на воле, чтоб непременно были река и лес, чтоб можно было встать ранним утром и босиком по мокрому от росы лугу спуститься к реке, заросшей водяными лилиями; умыть лицо в холодной воде, постоять, наблюдая за тем, как ходят по песчаному дну стайки шустрых пескарей…

И, видимо, потому, что долго мечталось об этом, вид, открывшийся Тутаеву, так поразил его. Тут было все: и замечательная речка с перекатами и омутами, заросшими водяными лилиями, и лес, и тишина.

Окна изб обращены были к речке, смотрели на эту красоту. Перед избами — не выбитая, не исполосованная шинами грузовиков, а лишь слегка примятая босыми ногами ребятишек мурава.

Улица протянулась вдоль всего обрыва. А за обрывом, к речке, — косогор.

Слева от «белого дома» косогор был круче. Тут он почти отвесно спускался к самой воде. Как где-нибудь в ущелье, меж сопок. Посреди обрыва торчали каменные глыбы, поросшие мхом, и росли дубы, кроны которых чернели в пропасти. Справа река отступала, и косогор, повторяя ее капризный изгиб, вытягивался дугой к лесу. Поэтому в той стороне скат был пологим. И этот пологий скат к реке — нетронутый, как альпийский луг, — весь был усыпан цветами. Сверху, с косогора, цветы эти, росшие кучно, всполохами, были похожи на пятна мозаики, причудливо разбросанные по зеленому фону луга.

В зависимости от времени года пятна эти меняли свою окраску. В середине мая, когда Тутаев увидел косогор впервые, по ярко-зеленому ковру его, полого спускавшемуся до самой реки, желтели козелики. Видимо, в недалеком прошлом весь косогор этот был покрыт лесом, и лесные цветы не успели еще перевестись. На солнцепеке, на бугристых увалах, ранее других мест освободившихся от снега, козелики росли жирные, стеблистые, с крупными цветами-колокольчиками.

Медово-приторный аромат цветов при каждом дуновении ветра ощущался и здесь, наверху.

Но вот прошла неделя-другая, не успели еще отцвести и завянуть козелики, как весь луг дружно покрывается одуванчиками. В полдень глянешь на косогор — весь он словно золотом горит-переливается. И река вся внизу тоже пламенеет. До самого позднего лета над деревней носится пух отцветающих одуванчиков. Белыми пушинками облеплены жердочки заборов, стены мазанок, ветер заносит их в подойники, когда бабы доят в лугах коров.

В жару весь косогор пестрит фиолетовыми размывами. Это цветут липучки. Жирные, стеблистые, словно иван-чай где-нибудь в пригретых солнцем забайкальских распадках, побеги липучек достигают метровой высоты. Фиолетово-матовые цветы их особенно хороши в знойный, яркий день, когда, слегка утомленные солнцем, они опускают к земле свои цветы, а ветер шевелит ими, наклоняя то в одну, то в другую сторону — и тогда при каждом дуновении его меняется окраска косогора. Порыв — и вся луговина становится розовой; еще одно движение ветра — и косогор кажется фиолетовым.

Фиолетовые пятна липучек, а рядом с ними — россыпь белых и розовых кашек; а еще ниже, у самой реки — заросли медуницы.

Еще цветут липучки, еще не высох мышиный горошек с его нежно-голубыми глазками, а косогор уже снова меняет свой наряд. Выйдешь в одно прекрасное утро к мазанке, глянешь — вокруг белым-бело.

Это зацвела ромашка.

Ромашка любит солнце. Вечером цветов ее не видно. Вечером склон луга спокойно зелен и даже скучен: мычит бычок, пасущийся посреди косогора; белеет стая гусей, идущая с реки домой; наизволок от брода поднимается баба с коромыслом на плече — ведра с водой покачиваются в такт ее шагам.

Вечером краски гаснут.

Но вот наступает утро — и откуда что взялось! Весь косогор — это тысяча тысяч ромашковых солнц, и все они обращены к одному-единственному солнцу, которое спокойно и величаво выплывает из-за кромки леса. Утром за всполохом ромашек не видно ни пасущегося теленка, ни гусей. Белое море опрокинулось в речку — и Быстрица тоже кажется белой; лишь кудрявые ветлы, нависшие над водой, зеленой каймой обрамляют реку, и потому сверху, с косогора, речка кажется похожей на разноцветный кушак, который ткали в старину бабы в родном тутаевском селе.

За рекой — снова луг и снова ромашковая бель; но там, за Быстрицей, она не такая буйная, как на косогоре. Там лес подступает почти вплотную к реке, и цветы растут лишь на отдельных увалах.

Противоположный берег реки крут, овражист. Овраги поросли лесом. Деревья взбираются все выше и выше, закрывая полнеба. Причем с каждой новой ступенью — новая порода деревьев. Первыми, обрамляя прибрежную пойму, стоят дубы; черные стволы их почти не видны из-за зелени курчавых крон. За дубами — березы. А еще выше — сосны.

Своими мохнатыми кронами сосны, как атланты, подпирают небо.

Лес и лес. За рекой ему нет ни конца ни края. Расщелины оврагов поросли орешником и дикой малиной. Летом пригретые солнцем лесные поляны усыпаны земляникой; осенью среди белоствольных берез рдеют тяжелые гроздья рябины. Огромные стаи клестов и зябликов с утра до вечера носятся над лесом.

 

5

Уголок этот — истинное буйство природы. Трудно поверить, что сохранились еще такие уголки в наш-то век!

Тутаев каждое лето приезжал в Епихино и очень привязался ко всему, что окружало его в деревне. Семен Семенович не может даже себе представить, как это он жил раньше, не зная тети Поли, Мити, Гали, реки Быстрицы и вот этих далей, открывающихся с косогора.

В первое же лето Семен Семенович на месте шаткой скамеечки, откуда он в мае любовался Быстрицей, смастерил себе новую скамью, побольше прежней и со спинкой. По вечерам он любил сиживать тут, в затишке хозяйской мазанки. Он буквально впитывал в себя багрянец заката, звуки деревенской улицы, благовест лесов.

Зимой в Москве Тутаев только и жил мечтой о том времени, когда он снова увидит Епихин хутор, Быстрицу и всю эту волнующую красоту. Когда по ночам его начинает мучить бессонница, Семен Семенович не спешит глотать снотворное. Он начинает перебирать в своей памяти пережитое. И почему-то в такие минуты ему вспоминаются не друзья по военной службе, не товарищи по главку, а вот этот епихинский косогор.

Стоило Семену Семеновичу подумать об этом косогоре, как в памяти явственно вставал знакомый и такой милый пейзаж: вот луг, расцвеченный мозаикой цветов; вот, растекаясь по камушкам, шумит Быстрица; вот лес, террасами поднимающийся до самого горизонта. И едва он вспоминал это, как сразу же наступало успокоение. Обычный круг забот: болезнь жены, неудачное замужество дочери, невозможность купить то-то и то-то — круг этих обычных житейских забот разрывался воспоминаниями о епихинском приволье, и Семен Семенович быстро засыпал. А проснувшись, начинал перебирать в памяти: что же было хорошего вчера, когда он засыпал? И снова вспоминал Епихин хутор, и, повеселевший, бодрый, вставал, помогал Аннушке на кухне, и вместе, за завтраком, они считали дни, оставшиеся до весны, когда снова погрузят свои пожитки в «пикап», предоставляемый по старой памяти главком, и поедут в деревню, к тете Поле.

При всяких неприятностях, при первых же признаках раздражения Тутаев стремился уйти от людей. Чаще всего в такие минуты он спешил сюда, в затишек мазанки.

Так и теперь, после разговора с Митей расстроенный Тутаев заспешил к косогору.

И пока шел, все думал о Митьке, о превратностях человеческой жизни.

В ту пору, когда Тутаев впервые поселился у тети Поли, Митя был еще подростком. Однако он уже не учился в школе, а работал на ферме возчиком. Митя выглядел взрослее своих пятнадцати лет; он курил, ездил на велосипеде в Поляны — за водкой отцу, а если подносили — выпивал вместе со взрослыми, за компанию.

Женился Митька рано. Жена попалась из городских, строптивая. Галя не хотела жить в одной избе вместе со стариками. Тогда Зазыкины решили сделать прируб. Колхоз выделил им лесу в своей делянке; Митька сам напилил, ошкурил бревна, и за лето вдвоем с отцом пристроили к старой избе новую половину. Сруб поставили высоко, на каменный фундамент; крышу покрыли оцинкованным железом — не изба, а боярские хоромы.

Земельный участок поделили пополам, поскольку едоков было поровну; Михайла выделил сыну пару овец, поросенка, и стал Митя жить самостоятельно.

Пелагея Ивановна была всем этим очень довольна. И то — было чем гордиться: зазыкинский дом стал самым видным в Епихине. У всех избы и дворы приходят в ветхость, никто дыры в крыше заделать не хочет, а ее Михайла не только содержит в порядке старую избу, но вот и новую половину прирубил, для младшего. Теперь — слава богу! — дети все устроены.

Да и к самим на старости лет пришел достаток. На дворе повернуться негде от всякой живности: корова, подтелок, свинья, овцы, куры да разные там индейки.

— И-и, теперича жить можно! — хвасталась тетя Поля перед соседскими бабами. — Мы со стариком — сами по себе, Митька с молодой — сам по себе. Женушка досталась сыну умная да работящая. Все по-городскому у них. Диван купили, шифоньер, горку для посуды. Приберет, начистит все — ажник блеск идет! А потом сядет на диван и книжки читает. Вслух, бабоньки! А Митька, значит, сидит у ее ног, слушает. Так вот и живут. Ну, все равно как голубки.

Может, какое-то время молодые и жили так, как рассказывала тетя Поля, но счастье было непродолжительным.

Вскоре у молодых родилась дочка. Жить бы им да поживать да, как это в присказке русской говорится, добра наживать! Однако тут же, на первом году их совместной жизни, выяснилось, что Митька добра наживать не умеет.

А умеет только транжирить. Овец он той же осенью зарезал и распродал на рынке. Купил коляску, одеяльце для маленькой, а остальные деньги пропил. И все, что в колхозе зарабатывал, тоже пропивал вместе со своими дружками. Каждый день он являлся домой пьяным. Гали нет — несмотря на то что у нее появился ребенок, она не забросила ни школы, ни работы. Утром, убегая чуть свет на молокозавод, она забирала с собой малышку, относила ее в ясли, с работы спешила в школу, потом — снова в ясли.

Домой возвращалась поздно. А тут — пьяный муж.

— A-а, ученой хочешь быть! — подступал к ней Митька. — Выучишься, небось бросишь.

Галя пыталась уговорить, урезонить его. Не помогло. Она обиделась, ушла однажды утром — и не вернулась. Осталась в Полянах, у матери. Без жены Митька совсем опустился. Гале стало жаль его, а может, и на самом деле она его любила. Поверив его обещанию — не пить более, она вернулась.

С тех пор и продолжается этакая вот карусель: Митька пьет, сбывая все, что зарабатывает сам, что приносит Галя. Когда бывает совсем худо и у Митьки наступает полное безденежье, тогда он, как сегодня утром, идет к Тутаеву и просит взаймы трешку. Семен Семенович дает, хотя хорошо знает, что Митька отдавать долги не любит. Правда, несмотря на то, что Митька пьяница и грубиян, где-то внутри, в глубине души, он человек совестливый. Всякий раз, прося взаймы, он называет сумму своего долга не в рублях, а в ведрах воды.

Епихино, конечно, райский уголок: однако в деревне, расположенной на высокой гряде, нет воды. Воду бабы носят с реки.

Тутаев не подумал об этом, когда снимал дачу. В первый же день, когда они приехали сюда, жена попросила его сбегать за водой. Он взял ведра и пошел. Под горку-то быстро сбежал, а пока поднимался с двумя ведрами в гору, думал, что вот-вот, посреди косогора, богу душу отдаст. Так у него колотилось сердце.

Тутаев стал расспрашивать колхозниц: мол, а как же вы-то, бабы, обходитесь с водой? Что ж, и на ферме коровам доярки из реки воду носят?

— Нет, — сказали бабы. — На ферму в бочках возят.

— Почему же вам, ну хоть тем же старухам, не возить воду?

— А вы, Семен Семеныч, сходите в правление, поговорите с Шустовым, нашим председателем.

Тутаев чуток ко всяким таким просьбам. В главке его постоянно избирали в партбюро. Для себя он не стал бы хлопотать, но для людей — пожалуйста! Облюбовал он день и пошел в Лужки. Правление колхоза Тутаев нашел без труда. Дом новый, просторный. Попал он в обеденный час. На крылечке правления толпился народ. Какой-то крупный мужик в белой рубахе с засученными выше локтя рукавами что-то горячо объяснял механизаторам, окружившим его со всех сторон.

Улучив минуту, Семен Семенович спросил о председателе: у себя ли он?

— Я Шустов! — сказал человек с засученными рукавами. — Что вы хотели?

Тутаев объяснил: кто он и по какому вопросу пришел. Семену Семеновичу надо было бы зазвать председателя в кабинет и поговорить с ним наедине. Но он не знал тогда характера председателя. Думал, что Шустов с одного слова поймет — только намекнуть бы ему. Ан нет! Председатель перед всеми высмеял его.

— A-а, похлопотать пришел! — Шустов улыбнулся; и без того его маленькие глазки сузились, заблестели. — Чтобы я для вас, дачников, водопровод сделал.

Тутаев стал оправдываться; стал говорить, что за баб хлопочет. На ферму, мол, возите воду, а почему же нельзя развозить воду и по домам?

— Я им плачу по три рубля на трудодень, — сказал Шустов. — Пусть скинутся, наймут возчика. Я не против.

Так и вернулся Тутаев ни с чем. Подумал-подумал и решил нанять Митьку. Митька берет недорого: полтинник за два ведра. Обычно на день им с женой хватает двух ведер. Но когда пойдут грибы или ягоды, то и шести ведер бывает мало. Сбегал Митька три раза вверх да вниз — вот ему и четвертинка! А разве он одним Тутаевым воду носит? В деревне летом полно дачников, а мужиков сильных, вроде Мити, раз-два — и обчелся! А если они и есть — хоть тот же Игнат Тележников, бригадир, — он воду вам носить не будет.

Митька — парень простой, компанейский, к тому же любит выпить, — вот он и носит. И не только дачникам. Он не прочь услужить и бабам-солдаткам, и одиноким старухам, дети которых не захотели жить в деревне, а, как все братья и сестры Митькины, уехали в город. Да что старухам! — даже матери родной Митька носит воду за деньги.

Последнее время шустрая и резвая на ноги тетя Поля все чаще и чаще недомогает. Вернувшись с колхозной работы, она валится на лавку и, кряхтя, жалуется:

— Ох! Корова не поена, а сил за водой идти нет. Митя, сбегай, дорогой: небось оплачу потом.

Митька берет ведра и бежит за водой. И хотя корова у них на паях, одна на две семьи, Митя, принеся два ведра, делает зарубку на балясине крыльца. Это значит, что мать должна ему полтинник.

Ничего, что у нее теперь денег нет: осенью продаст овец, расквитается.

 

6

Скамейка, к которой спешил Тутаев, оказалась занятой. На ней сидели Люба и Лида Тележниковы, бригадировы дочки-двойняшки: в клетчатых платьицах, с косичками, заплетенными аккуратно, бантиками; еще сидела их подружка, Ирочка Котова и соседка Зазыкиных Надя Машина, а с другого конца, ближе к сараю, — Домна Сошникова: крепкая, костистая старуха, по-уличному — Курилка. В черном длинном платье, мужеподобная, она сидела, закинув йогу на ногу, и курила «козью ножку».

Тутаев подошел, поздоровался.

Девочки щебетали о своем; они сказали: «Здравствуйте!», однако ни одна из них не уступила место Семену Семеновичу. Домна тоже не подвинулась, и Тутаеву ничего не оставалось, как только прислониться к стене сарая. И он встал тут, в тенечке, и, чтобы сгладить неудобство, заговорил про бабку Аграфену: первая председательница, мол, а вынесли из дому тихо — ни музыки не слыхать было, и никто не всплакнул даже.

— Да ить она в больнице умерла, — отозвалась Курилка. — А оттеля ее в Лужки отвезли. В клубе положили. Там и музыка будет, и речи. Как же!

— A-а, ну тогда понятно! — Тутаев достал из пачки папиросу, помял ее, раздумывая. Врачи запрещали ему курить, и он берегся; помяв папиросу, сунул ее обратно в пачку.

— Значит, с почестями будут хоронить?

— Знамо! — отозвалась Курилка. — Пускай теперича у пас совсем иной колхоз… и земли вон сколько, и машин. Но Аграфену забывать не след. Американка свое дело сделала. При ней нам лучше жилось.

— Получали больше?

— Оно, может, и не получали больше, а душе вольготней было. — Курилка почмокала губами. — Теперича Шустов все сам решает, а Аграфена, бывало, без нас, бабенок, ни шагу! Что мы решим — так и быть по-нашему. А раз решили — то в лепешку разобьемся, а сделаем. А теперича все работают так, от гудка до гудка.

В первые годы коллективизации, когда Аграфена ходила тут в председателях, в Епихине была своя маленькая артель. Земли за колхозом числилось немного, мужичков хватало — с делами управлялись и без машин. Работали епихинцы дружно; жили хорошо. В войну колхоз обеднял. И двух недель не пробыли немцы на Епихинском хуторе, а принесли такое разоренье, что и поныне деревня не может оправиться как следует от ран. Немцы забрали лошадей, сожгли конюшни, фермы, половину изб.

После войны в Епихине остались одни бабы. Хозяйство укрупнили. Теперь все окрестные деревни: Селещево, Романовна, Епихино, Лужки — объединены в один колхоз «Восход». Хозяйство большое, богатое. О председателе ихнем — Шустове — слава на всю область идет. Мужик он ничего, хозяйственный. Такие фермы, склады в Лужниках понастроил, что любо-дорого глядеть! На месте обвалившихся от ветхости колодцев на центральной усадьбе стоят водораздаточные колонки. Теперь Шустов надумал и старые избы изничтожить: гнилушки под соломенными крышами ломать, а на их месте ставить кирпичные дома со всеми удобствами. Хоть помаленьку, хоть по одному дому в год, а центральная усадьба колхоза хорошеет, перестраивается.

«Значит, Аграфену повезли в Лужки, — думал Тутаев. — Да, положат ее для прощания в фойе Дома культуры и потом похоронят с почестями. Это хорошо решил Шустов».

— А что ж, дети-то у Аграфены были? — спросил Семен Семенович.

— Как же, были, — отозвалась Курилка. — Сыновья-то в войну погибли. А дочь — врачиха. На Урале где-то служит. Сказывали — приехала.

— Н-да! — вздохнул Тутаев.

У девчонок были свои заботы.

— Вот этот будет играть жениха, — сказала Ирочка Котова.

— Кто? Какой? — в один голос переспросили двойняшки Тележниковы.

— Вон, который впереди идет.

— В очках-то?! Какой же это жених! — возмутилась Надя Машина; она была постарше своих подруг и, судя по всему, поосведомленнее их. — Дурочки, это режиссер. А жених — молодой, высокий. Вон он — в синих брюках, с полотенцем на плече. — И она указала рукой.

Тутаев поглядел в ту сторону, куда указала девушка, и увидел внизу, на зеленой луговине, молодежь из съемочной группы. Артисты, наверное, ходили купаться или просто знакомились с живописными окрестностями деревни и теперь возвращались домой. Все равно как гуси вечером: растянувшись вдоль всего косогора. Девушки — в ярких халатах, с пестрыми зонтиками; ребята в канарейчатого цвета ковбойках; брюки по-флотски широки и расклешены. И только один, на которого указала Надя, — высокий, русоволосый, в синем тренировочном костюме, выделялся среди них. Издали он походил на спортсмена, вышедшего на разминку.

Посреди косогора, ниже «белого дома», стоял трактор с прицепом. Возле прицепа, груженного лесом, суетились человек пять мужиков; в сторонке виднелась коренастая, угловатая фигура бригадира. Игнат наблюдал за разгрузкой.

— Дом настоящий будут строить для молодых! — рассказывала Надя. — Потом, как поставят дом, свадьбу играть будут. Мамка рассказывала. Ее тоже в артистки записали.

— А кровать какую для молодых привезли! Видели? — восторженно сообщила Ира. — Буду замуж выходить — куплю себе такую же.

— Жених — знаменитый актер! — сказала Надя. — Знаете, в каком фильме он снимался? Вот где про тракториста. Позабыла, как названье…

— A-а, помню, помню! — радостно воскликнула Ирочка.

И девочки принялись обсуждать — хорошо он играл или плохо.

Тутаев слушал эту девичью болтовню, но мысли его были далеко. «Раз возят лес, — думал он, — значит, люди не зря говорят. На самом деле киношники собираются ставить дом. Ну поставят избу. Снимут свадьбу. Ясно же, что они не повезут избу с собой в Москву! Откупить бы eel Купить сруб; выпросить у Шустова пустующий участок и поставить себе дом. И была бы у меня на старости лет дача. Да еще в таком прекрасном месте!»

Едва подумал об этом Тутаев — и уже не мог совладать с собой. Ему не терпелось поподробнее расспросить Игната Тележникова о доме: сколько в нем будет комнат, кто из ребят нанялся рубить сруб, за какую цену можно будет купить его…

Тутаев свернул за угол мазанки и торопливо зашагал под гору, к реке.

 

7

И пока он шел, картины — одна другой заманчивее — рисовались в его воображении.

…Он поставит свой дом на околице деревни, у самого леса. И будет жить тут с ранней весны и до глубокой осени. Человечество гибнет оттого, что все большее число людей всю жизнь занимается исключительно умственным трудом. Он же будет сочетать физический труд с умственным. По утрам вместо гимнастики он будет копаться в саду: подрезать кусты черной смородины, окучивать яблони, а вечерами, вместо того чтобы, как теперь, выслушивать жалобы тети Поли, он сядет возле камина в кресло и будет читать любимые книги.

Всю жизнь ему не везло: он писал стихи, их не печатали; он мечтал обессмертить свое имя, открыв несметное месторождение золота, но так и не открыл…

И вот только на старости лет ему повезло: у него будет своя дача!

Человека, родившегося в деревне, с годами все сильнее влечет к земле, к природе. С годами воспоминания о детстве преследуют все чаще и чаще, и все в тех днях кажется удивительно дорогим и неповторимым.

И теперь, идя лугом, Тутаеву неожиданно вспомнилось, как однажды ранней осенью дед взял его с собой на мельницу. Взял не случайно: дед с малых лет приучал внуков к любимому им крестьянскому делу. Это теперь хоть те же епихинские мальчишки не видят того, что растит их отец. А раньше ребята были свидетелями всего: дед брал их в поле, когда пахал, сеял, косил хлеб. Снопы свозили на гумно и молотили цепами.

Мешки с зерном грузили на телегу и везли на мельницу молоть. Бабка пекла из муки хлебы. Весь день в избе стоял дух кислого теста. За обедом дед, оперев о живот каравай, разрезал его пополам; затем половинку разрезал на куски, и все протягивали руки и брали по куску, откусывали, пробуя первый каравай из свежей муки.

«У Большого колодца росла», — скажет, бывало, дед.

Теперь же колхозник только сеет и убирает. Убранное зерно увозят на машинах в город: там мелют, пекут из муки булки, и оттуда, из города, из тех же Полян, что в двух километрах от Епихина, привозят в фургоне городской хлеб.

«Конечно, все это хорошо: промышленная переработка зерна, освобождение женщин от хлопот у печи, — рассуждал сам с собой Тутаев, — но вместе с этим что-то нами утрачено».

Но что утрачено — он сказать сразу не мог и, вспоминая о поездке с дедом на мельницу, хотел дать себе ясный отчет.

Ближайшая мельница была на Дону, в Орловке. Кобылка у деда старая, и эти тридцать верст, что отделяли их село от Дона, ехали весь день. На мельнице было завозно: лишь к вечеру второго дня подошла их очередь.

Обратно ехали ночью. Сеня — ему шел тогда восьмой год — лежал на телеге поверх пахучего сена, которым дед прикрыл мешки с мукой, и смотрел на небо. Светила луна; поскрипывали колеса телеги; фыркала лошадь. Было тихо и торжественно, как бывает лишь в степи осенью, когда хлеба убраны, луга скошены и темные стога разбросаны вдоль всей равнины.

Сеня смотрел на звезды, вдыхал запахи свежесмолотого зерна и махорочного дыма — от самокрутки, которую посасывал дед, — и смутные думы волновали его…

В полночь они остановились на околице какой-то деревеньки. Ехать было еще далеко, дед решил покормить кобылку и вздремнуть час-другой. Распрягли лошадь; дед принес в брезентовой торбе воды из колодца, напоил кобылку, стреножил ее и пустил кормиться на лугу, поросшем молодой отавой. Потом они поели черного хлеба с салом; дед постелил на землю барашковый полушубок, укрыл им внука и сам лег рядом.

Намаявшись за день, Сеня заснул быстро.

А когда проснулся — уже светало. Вдали виднелись черные крыши изб деревни; из овражка, поросшего низкорослыми дубками, поднимался дед, ведя за повод лошадь. За оврагом виднелись поля: полоски скошенной ржи чередовались с такими же крохотными лоскутами зяби и только что взошедших озимей. Узенькие полоски наделов простирались до самого горизонта.

Но у самого горизонта они неожиданно обрывались, и виден был серый пустырь. Серый, голый, давно не паханный. И посреди этого голого пустыря на взгорке виднелся черный чугунный столб. Он ясно, четко виден был на фоне занимающейся зари. Серый край земли, розовое ветреное небо, и меж ними — мрачный чугунный столб.

Дед запряг кобылку, и они поехали. Столб оставался в стороне от дороги. Поравнявшись с ним, дед снял шапку и стал креститься. Перекрестившись, указал кнутовищем на столб и начал рассказывать, что памятник этот поставлен в честь победы над татарами и называется он Куликовым столбом. Кто такие татары, Сеня в то время не знал. Он знал цыган, еще знал тряпичника-грека — черного, курчавого дядьку, который в обмен на тряпки давал сладкий урюк. «Грек едет!» — кричали ребятишки, завидя его повозку, и разбегались по мазанкам, чтобы украсть у матери старые тряпки или моток срыва, из которого она ткала разноцветные подстилки.

Грека Сеня любил, цыган боялся. Но никаких татар он не знал и никогда не видел, а потому с удивлением смотрел на столб, не понимая: зачем эту чугунную колонну надо было ставить тут, посреди голого поля?

У деда был крест за войну с турками. Крестом этим он очень гордился. Зимой при свете коптилки дед любил читать потрепанные книжки — жизнеописания великих полководцев. И внука своего дед хотел воспитать солдатом.

— Разве теперь война! — вздыхал он. — Ты этого самого врага — хошь немца али того же австрияка — в глаза не видел, а он бух из пушки — и крышка! — Дед помолчал: весной пришла похоронная о гибели отца Сени, воевавшего с австрияками в Пинских болотах. — Н-да! — помолчав, продолжал дед. — То ли дело мы воевали при Скобелеве: трехлинейку наперевес — и врукопашную… А в старину-то — хоть когда с татарами — еще лучше. Вышел Пересвет один на один с Челубеем — и кто кого. А за богатырями, значит, войско. Может, оттого и струсили татары, что Пересвет свалил басурмана Челубея. В победе его добрый знак был.

И, указывая кнутовищем в сторону черного столба, дед подробно рассказывал внуку о Куликовской битве: как двигались русские из-за Непрядвы и Дона, где стоял главный полк Дмитрия Донского, а где засадный.

— А вон тем ложком бежали разбитые в пух и прах татары, — дед указал на овражек, поросший низкорослыми дубками, — тот самый, вблизи которого они ночевали.

Cеня содрогнулся лишь при одной этой мысли. Ему почудилось вдруг, будто он слышит топот тысяч лошадиных копыт, и стон раненых, и призывный клич Мамая, все еще надеющегося собрать свое разбитое войско.

Поеживаясь от утренней свежести, внук спросил:

— Деда, а куда они девались?

— Кто?

— А татары?

— Э-э, как куда? Знамо: кто жив остался, домой к себе убежали. — Дед ударил кобылку кнутовищем, и телега погромыхала под гору.

Тогда же, вернувшись домой, Сеня написал свое первое стихотворение. В нем рассказывалось про поединок Пересвета с Челубеем.

Внук прочитал стихи своему вдохновителю. Дед похвалил стихи, но сказал, что Кольцов писал лучше.

 

8

Тутаев шел вниз, к Быстрице, где мужики сгружали трактор, и, вспоминая прошлое, думал о том, что прожито много, а сделано очень и очень мало. Однако Семен Семенович не терял надежды: если у него будет свой дом, он еще покажет людям, на что способен! Мысль эта придала ему храбрости. Он подошел к трактору, постоял, наблюдая за тем, как рабочие сгружают с прицепа бревна. Ему нужен был бригадир, но он не знал, как с ним заговорить. Подумав, Тутаев нашелся.

Он достал пачку «Беломора» и, постучав по ней, предложил Тележникову:

— Закурим, что ли, Игнат Алексеич!

— Это можно! — Тележников взял папиросу, помял ее заскорузлыми пальцами.

Тутаев чиркнул спичкой; бригадир наклонился, чтобы прикурить. Русый чуб из-под козырька полосатой кепки, расцвеченной черными пятнами мазута, упал на лоб. Игнат задвигал скулами, прикуривая. Был он невысок, грубоват с виду, но аккуратен и подвижен.

— Значит, строительство затеваем? — спросил Тутаев.

— Да черт бы их побрал с этим строительством! — в сердцах выругался Игнат. — Людей и без того нехватка, а тут еще этот дом мне навязали. Шустов тоже хорош! Мог бы отбрехаться.

— Наверное, в райкоме посоветовали.

— Ну и что?! Сказал бы — нет людей, и вся недолга. Самый сенокос, а тут кривлянье одно. — Бригадир плюнул в сторону.

— Искусство! — многозначительно сказал Тутаев. — Сенокос и прополка каждый год бывают. А кино снимут — на всю жизнь память.

— A-а, это искусство у нас каждое лето! — отмахнулся Тележников. — Горючее без толку жгут да людей от дела отрывают.

В этом замечании бригадира была доля правды. Почти каждое лето в Епихино наведываются съемочные группы. Для жителей небольшой деревеньки приезд их — событие. С появлением киношников деревушка оживает. Уличку и переулки заполняют нарядно одетые люди — артисты; возле изб и сараюшек стоят машины; сияют юпитеры; гремят динамики, из которых доносится то музыка, то слова непонятной команды. Но более всего оживляются епихинцы, когда начинается отбор артистов. Для каждого фильма нужен фон: старики и старухи, бабы и ребятишки, пастух и стадо. Обитатели Епихина хутора принимают самое деятельное участие в выборе героев, места съемок; помогают своим колхозным актерам в разучивании роли.

Месяц, а то и два вся деревенька только тем и живет: что снимают сегодня, где, кто играет?

Смутив покой епихинцев, киношники уезжают. С их отъездом наступает долгая пора ожидания. «Ну как, не вышло еще кино, где меня снимали?» — каждый день справляется какая-нибудь бабка Курилка у ребят.

Проходит полгода, а то и больше. Вдруг по деревне разносится весть: «Завтра пойдет кино, где бабку Курилку снимали!» Весть эту приносят ребятишки. Они ходят в школу, которая стоит как раз напротив Дома культуры в Полянах, и первыми узнают про новые афиши.

Назавтра вечером все епихинцы — от малого и до старого — по бездорожью, в слякоть или пургу тянутся в город. Что поделаешь — клуба в Епихине нет, приходится тащиться в райцентр.

В зале шум, крик. Но вот наконец все уселись. Гаснет свет. На экране мелькают титры, имена знакомых актеров и — «в съемках принимали участие также жители деревни Епихино». Все замирают. Особое напряжение в зале возникает в тот момент, когда на экране появляются знакомые контуры их деревенского косогора. Зрителям кажется, что вот-вот кадр сместится, и там, наверху, за косогором, они увидят свое родное Епихино: покосившиеся избенки, соломенные крыши мазанок, «белый дом» бабки Аграфены…

Ребята уже заранее набирают воздуху в легкие, чтобы крикнуть во все горло: «Смотрите, смотрите: вон дом Американки!» Однако ребята волнуются понапрасну. Всякий раз зрители видят перед собой только цветущий косогор, и среди ромашек целуются влюбленные или мчится тракторист на красивом мотоцикле, а что дальше там, за косогором, то никогда не помещается в кадр.

В полночь, в темень, по заснеженной дороге епихинцы идут домой. Бабка Курилка спотыкается, не успевает за ребятами. «Господи! — вздыхает старуха. — Воистину, дурная голова ногам покоя не дает».

— A-а, искусство! — отмахнулся Тележников и тут же замолк: к ним подошел режиссер Серафим Леопольдович Ляхвицкий.

Это был пожилой человек, лет шестидесяти, костистый, длиннорукий. Широкий лоб, изрезанный морщинами, очки и седая копна волос делали его похожим на профессора. Слава Ляхвицкого началась еще до войны, когда он создал фильм «Борозда» — о первых днях коллективизации. Правда, после этого он ничего такого не создал, но имя его широко известно. Как и подобает знаменитости, Серафим Леопольдович был подчеркнуто демократичен.

— Голубчик, дорогой! — обратился режиссер к Игнату Тележникову, подавая ему руку. — Я очень прошу вас: проследите, пожалуйста, чтобы не помяли и не загадили вот эту красотищу! — Серафим Леопольдович указал на луг, который, как всегда, был живописен. — Мы снимаем на цвет. Для нас очень важно сохранить все в девственном виде. А вы поглядите, что получается! Дом еще не начинали ставить, а уж весь косогор исполосован тракторными гусеницами. Так не пойдет, дорогой.

— Я к вам в подрядчики не нанимался, — сухо отозвался Тележников. — У меня своих забот полно.

— Голубчик, ну зачем же так?! Я не приказываю, а прошу.

— Мне приказал Шустов: привезти лес. Я привез. А обо всем остальном договаривайтесь с бригадиром плотников. — Игнат замял папиросу, бросил ее в траву. — Алексей Иваныч! — позвал он.

От группы мужиков, разгружавших прицеп, отделился высокий, суховатый плотник. Клетчатая рубаха заправлена в штаны; на ногах — сандалии.

— Вот режиссер к вам с претензией… — сказал Тележников.

— Вы — бригадир? — Серафим Леопольдович внимательно поглядел на мужика.

— Да. Бригадир. Кубаркин, — переминаясь с ноги на ногу, отрывисто, как на плацу, отрапортовал Алексей Иванович.

Кубаркин был мужик аккуратный. Тутаев знал его. Их трое братьев: Алексей, Виктор и Анатолий. Они местные, епихинские, но вскоре после войны один за другим перебрались в Поляны. Алексей, старший, плотничал в ремстройконторе. Иногда он подряжался к епихинским старухам: подвести террасу или подправить избу. Он подряжался, а работали все трое братьев, хотя Виктор был штукатуром, а Анатолий и вовсе никогда топора в руках не держал: состоял пожарником в городской пожарной команде.

— Ну отлично! — воскликнул Серафим Леопольдович, оглядев бригадира. Аккуратность Алексея Ивановича произвела впечатление на режиссера, и он еще раз в тех же выражениях повторил свою просьбу.

Кубаркин слушал наставления внимательно, слегка кивая головой в знак того, что он понимает значимость сказанного.

— Понятно! Постараемся! — повторял Кубаркин все время, пока режиссер поучал его, с какой осторожностью надо относиться к лугу, чтобы не помять и не засорить его раньше времени.

— Постарайтесь, голубчик!

— Не дошурупили, — признался Алексей Иванович. — Надо было сруб рубить вон там, у самой дороги, а сюда, на луг, аккуратно перенести и поставить.

— Отлично! Так и поступайте.

— Постараемся.

Выслушав режиссера, Кубаркин, все так же покачиваясь из стороны в сторону, вернулся к трактору. Оттуда доносились крики: «Раз-два — взяли!» — и глухие удары бревен о землю.

К Тележникову подошел тракторист, и они заговорили о каком-то своем деле.

Тутаев остался с глазу на глаз с режиссером. Все располагало к разговору о доме, но Семен Семенович минуты две-три мялся, выжидая, думал, как подступиться.

— Вы меня извините, Серафим Леопольдович, — начал наконец Тутаев. — Еще с довоенных лет, после вашей знаменитой «Борозды», я слежу за вами как рядовой кинозритель и ценю ваш талант.

— Очень приятно! — режиссер поклонился, словно он отвечал на восторги зрительного зала.

Это было с его стороны несколько фамильярно, а может, он хотел подчеркнуть свое ироническое отношение к похвале, но, как бы то ни было, не стоило так заискивать, решил Тутаев. «Надо проще с ним: мы ведь люди одного поколения». Семен Семенович любил рассуждать обо всем отвлеченными понятиями.

— Я хотел у вас спросить, — все еще испытывая неудобство из-за того, что он не с того начал, продолжал Тутаев. — Какие у вас планы относительно дома? Ну, снимете фильм — а потом? Не повезете же вы его с собой. Может, продали бы мне его?

На широком лбу Серафима Леопольдовича обозначились глубокие морщины.

— Видите ли, дорогой мой. Я — человек искусства. Я создаю ленту. Хозяйственными делами я, к счастью, не занимаюсь. На это у меня есть директор картины.

— Извините! — Семен Семенович сжался весь, вобрал голову в плечи: подсказывало же сердце, что не надо без подготовки начинать этого разговора.

Серафим Леопольдович, поняв его движение, решил сгладить неприятный осадок от разговора.

— А вы, собственно, кто: местный житель, колхозник? — спросил он.

— Нет, что вы! Я москвич, пенсионер. А тут проводим с женой лето. На даче.

— И давно?

— Лет семь, наверное.

— Не скучно вам тут?

— Все дело в привычке, — уклончиво отозвался Тутаев. — Конечно, тут трудно в смысле быта, но зато вольготно. Я люблю рыбалку, а жена каждый день ходит в лес за ягодами, за грибами.

— О, это да! Природа тут чудесная! — согласился Серафим Леопольдович. — Схимники были не дураки — знали, где селиться. Говорят, что деревенька эта — бывший монашеский скит! Если это, конечно, не легенда.

— Нет, не легенда, — подтвердил Тутаев. — Я сам об этом читал.

— Да?! Любопытно, любопытно. Заглянули бы ко мне как-нибудь вечерком. Попили б чайку, потолковали бы. Вы, наверное, знаете много интересного об этих местах? Правда ведь?

Тутаев кивнул головой. Он был очень расстроен неясностью с домом, и хотя приглашение режиссера подавало надежды, но утешительного в этом было мало.

— Серафим Леопольдович! Серафим Леопольдович! — кричали издали артисты, приветствуя режиссера.

Они вышли из-за трактора и, рассыпавшись по всему лугу, смеялись и кричали.

— Здравствуйте, милые мои! Как освежились?

— Чудесно! — крикнул юноша в спортивном костюме — жених, если верить Наде Машиной.

— Обедайте, отдыхайте, а в семнадцать ноль-ноль прошу всех на репетицию! — не строго, но и безо всякого панибратства сказал Серафим Леопольдович. — Пока плотники будут ставить дом нашим молодоженам, нам предстоит сыграть много сцен: в поле, у моста, в лесу. Итак, сегодня начинаем нашу «Свадьбу».

— Начинаем! Начинаем! — закричали в один голос артисты.

— А как чувствует себя наша прима? — Серафим Леопольдович положил руку на плечо актрисы в ярком — цветами осени — халате и, не снимая руки с ее плеча, первым двинулся вдоль косогора в гору.

 

9

Стоял июнь. Дни были теплые, парные, ночи — росные, по утрам над Быстрицей дымкой стелился туман. Озими, среди которых утопала деревушка, вышли в трубку, но еще не колосились. Косогор был сплошь фиолетовым от липучек.

В эту пору, как и каждый год, в деревне становилось необычно шумно и оживленно от наехавших горожан. Покинув в разное время и по разным причинам родное свое Епихино, теперь они съехались с женами, с детьми, — и людно стало на зеленой улочке, протянувшейся вдоль косогора. Это обычное оживление усиливалось еще присутствием киносъемочной группы. Почти возле каждого дома стоят машины, треноги с юпитерами; от мазанки к мазанке протянуты разноцветные провода; то и дело слышится музыка и треск транзисторных приемников, смех и песни.

Тесно и людна стало и в доме Зазыкиных. Приехал старший сын тети Поли — Сергей. Но у выходцев из деревни не принято ездить в одиночку. За компанию с ним приехала и Мария Михайловна с сыном. К старости у почтальонши стали болеть ноги, поэтому ее перевели на сортировку писем. Работа ей не нравится, она взяла отпуск и явилась вместе с сыном Виктором.

Виктор — шофер; возит по столице туристов в автобусе. Работа у него посменная; он набрал «отгульных» дней и приехал всего лишь на одну недельку, просто ему захотелось проветриться. Виктор всегда останавливался у брата, но на этот раз, поскольку Митя пустил себе на квартиру молодежь из съемочной группы, все расположились у Пелагеи Ивановны. Гости привезли с собой много сутолоки — особенно Мария Михайловна. Она была шумлива, разговорчива. Все бы это ничего, но Мария Михайловна почти не выходила от Тутаевых. Придет, сядет — и ну всякие побасенки плести. И о чем бы она ни заговорила, всегда все у нее сводилось к разговору о болезнях и о сыне.

Виктор ее был изрядным баловнем. Уйдет с утра в Поляны — нет его и нет. К обеду нет, и к ужину. Где он пропадает — одному богу известно. Спросит его мать, а он только улыбнется в ответ или, чтобы она не приставала к нему, скажет: «Был у дяди Васи, выпили — ночью одному не хотелось идти». Дядя Вася — это тот самый сын тети Поли, который в райцентре магазином заведует. В магазине у него служит продавщицей Нинка Котова, епихинская, соседка их; года два назад, сразу после школы, выскочила она замуж за продавца раймага, а того вскоре посадили за растрату.

Оставшись без мужа, Нинка, как передают злые языки, балует с мужиками. Мария Михайловна догадывается, что у нее пропадает Виктор, — видали бабы.

— У Нинки небось ночевал? — допрашивает мать.

— А что, мы оба холостые.

— Вернется муж, он тебе все косточки переломает.

— Еще посмотрим, кто кому переломает.

— Тогда женился бы! — наставляет мать. — Нинка девка хорошая. Взял бы ее в Москву, а дом ее был бы вам за-место дачи.

Виктор молчит, только чуть заметно ухмыляется: мол, воробья на мякине не проведешь. Виктор не шибко грамотен. После семилетки он устроился в ремесленное училище при автозаводе. Работал на конвейере слесарем-сборщиком. Вернувшись из армии, года два работал на заводе, а затем стал водителем автобуса. Сколотил кое-какие деньжата, ушел от матери, купил себе в кооперативе небольшую однокомнатную квартирку и живет припеваючи. Мария Михайловна, которая озабочена нравственностью сына, жалуется на него: «Баб к себе водит — одна другой лучше. Нарядные, духами от них за версту несет. И как ни приду к нему — все встречаю новеньких, незнакомых. „Что ж ты, говорю, не женишься-то, Вить? Вон в тот раз какая у тебя хорошенькая была, блондинка-то. Чем не жена?“ А он смеется: „А зачем жениться, когда мне и без жены хорошо?! Ругаться с ней, портить себе нервы, как дядя Митя? Нет, избавьте, этого я не хочу“».

Виктор, как это часто случается с выходцами из деревни, считал, что особый шик горожанина состоит в одежде. Нельзя сказать, что он одевался изысканно — для этого у него не хватало вкуса, но подчеркнуто модно. Рубашки он носил нейлоновые; носки — красные, яркие; вместо костюма — куртку на «молнии»; шляпа, разумеется, узкополая, котелком — тоже из эрзаца, тонкая подделка под кожу. Когда Виктор в полном параде — то есть в куртке, шляпе, при модном галстуке с фольговой нитью, то весь он — с головы до ног — одет в полиэтилен. Ничего на нем нет простого, своего, русского, а все иностранное. Это понятно: он возит иностранных туристов.

Все эти столичные наряды: куртка, галстук, шляпа, цветные нейлоновые сорочки — висят в углу, за русской печкой. Висят не в гардеробе, не на вешалке даже, а на ржавых гвоздях, вбитых в стену. На улице знойно: Виктор боится запреть в своем полиэтиленовом панцире, поэтому он решил одеться попроще. Он надел белую рубаху, без галстука; натянул расклешенные брюки с «молниями» по швам; сандалии на ногах просвечивают насквозь, и виден весь рисунок дорогих японских носков.

Одевшись и позавтракав, Виктор отправился в Поляны, к дяде Васе.

Под вечер в проулке тарахтит мотоцикл. Это дядя Вася, завмаг, привез домой племянника. Да не одного, а вместе с Нинкой Котовой.

Нина первой выпрыгивает из коляски. На ней легкое платье с яркой строчкой, на груди глубокий вырез. В руках — сумка с провизией и водкой.

— Галка, принимай гостей! — кричит она.

В окно выглядывает Галя. Волосы у нее распущены по плечам — то ли она мыла голову, то ли, придя с работы, переплетала косу.

— Ой, Нинка! — кричит она радостно; голова ее тотчас же исчезает, и через минуту Галя появляется на крыльце.

Подруги обнимаются. Галя искренне рада приезду Нины. Поскандалив с мужем, Галя чаще всего скрывается не у матери, куда, отоспавшись, тотчас же заявляется Митька, а у Нины.

— Галя, муженек дома? — спрашивает Виктор; он сидит за спиной дяди Васи, расставив в стороны длинные ноги.

— Нет.

— А где он?

— Он там, внизу, с Кубаркиными.

— Заработался братец! — говорит дядя Вася. — Придется подскочить за ним.

Сказал — и с места в карьер! — полный газ. Мотоцикл рванулся; Виктор от рывка чуть было не свалился с заднего сиденья.

Дядя и племяш уже навеселе.

Обдавая сизым дымом детей, игравших на поляне, мотоцикл помчался по проулку вниз, к реке. На некоторое время резкий стрекот его замолкает. Значит, мотоциклисты спустились к броду, где на площадке, усыпанной галечником, плотники заканчивают рубить сруб. Митька там с братьями Кубаркиными.

Не проходит и четверти часа — снова на всю улицу раздается трескотня мотоцикла. Судя по всему, едут. «Ижевец» круто разворачивается, подкатывая к самому крыльцу. Разминая затекшие от неудобного сидения ноги, Виктор первым поднимается на крыльцо. За ним не спеша следуют братья.

В доме — суета. Подруги накрывают стол, время от времени переговариваются, делясь своими женскими тайнами.

— Я ему и говорю: «Вить, я ведь и забеременеть могу». — «Что? — говорит. — А мне какое дело?»

— Галя! — кричит из сеней Митька. — Зови всех. Гульнем!

 

10

Забегает Галя. Она более чем всегда оживлена и радостна.

— Мам! — обращается она к Пелагее Ивановне. — Дайте нам штук пять тарелок. Гостей собралось полон дом, а посуды не хватает.

Тетя Поля молча подает тарелки.

— Мам, и вы приходите.

— Ладно, приду. Корову только подоить надо.

— Потом подоите! Мы ненадолго. Хорошо?

— Хорошо, — соглашается тетя Поля.

Галя стучится во вторую половину, к Тутаевым:

— Можно?

— Пожалуйста! — Семен Семенович сложил газету, которую он читал, бросил ее на подоконник, шагнул к двери. — Заходите, Галя. Заходите.

— Я спешу, — говорит Галя, останавливаясь у двери. Она уже успела переодеться; теперь на ней голубое платье крупным белым горошком, которое очень идет ей. Волосы собраны сзади в пучок, веки и ресницы слегка подведены синей краской. — Семен Семенович! Анна Павловна! Приходите, ждем вас!

Тутаеву не хочется идти. Он хорошо знает, что попойки эти добром не кончаются. Но и отказаться неудобно.

За эти годы, пока Тутаев с женой снимают дачу у Зазыкиных, они сдружились настолько, что стали ближе иных родственников. Не только праздники, по и все семейные торжества: именины там, дни рождения — всегда отмечали вместе. Даже в Москве Мария Михайловна всегда звала к себе, а тут и подавно. Но сегодня Тутаеву почему-то не хотелось идти: молодежь одна собирается — чего им, старикам, там делать?

Видимо, по выражению лица Семена Семеновича Галя поняла его настроение. Поэтому она поспешила предупредить отказ.

— Семен Семенович, дорогой! — Она прижала тарелки к груди. — Напьется опять Митя. Он ведь только вас и слушается. Приходите!

Тутаеву стало жаль Галю.

— Ну хорошо, придем. Только ненадолго.

— Хоть на часок загляните!

Анна Павловна с неохотой оставила вязанье, стала собираться.

Как всегда, сборы в гости не обошлись без ворчания по поводу того, что ей нечего надеть.

— Любая колхозница лучше одевается, — говорила Аннушка, перебирая свои платья.

Семен Семенович молчал. Он привык не обращать внимания на сетования жены. Тутаев считал, что их время прошло. Пусть наряжается молодежь, а им, старикам, теперь уж не до этого. Однако, думая так, Семен Семенович все-таки принарядился: надел белую рубаху с малахитовыми запонками и легкие парусиновые брюки. Аннушка тоже разрядилась по-праздничному, и они пошли. В Митькину половину вход был с улицы. Они прошли палисадником, обогнули дом, поднялись на крыльцо и, пригибаясь в низких дверях, вошли в сенцы. Зазыкины и их гости были уже в сборе.

— Семен Семенч! Анна Павловна! Прошу сюда! — Митя, как и подобает хозяину, распоряжался, встречая гостей. — Сюда! Так. В тесноте — не в обиде.

С торца стола, у окна, сидела тетя Поля: знать, быстро управилась с коровой; по обе стороны от нее — Мария и Сергей. На лавке у стены сидели оба Митиных постояльца: Слава и Анатолий — шоферы съемочной группы.

Тутаевых посадили на скамью напротив шоферов. Тут же сел и Виктор, а Галя и Нина, поскольку они прислуживали и им часто приходилось вставать, примостились сбоку стола, на табуретках.

Сергей Михайлович, по праву старшего, ухаживал за гостями: мужчинам налил в стаканы водки, женщинам в рюмки портвейну.

— У нас сегодня большой праздник, — заговорил он, поднимая стакан. — Добрая половина Зазыкиных и их друзей — за этим столом! Я думаю, что неплохой повод выпить за встречу.

Сергей Михайлович чокнулся с матерью, сестрой, братьями, с каждым гостем и, закинув голову, опрокинул стакан. Выпив, он крякнул и потянулся вилкой за закуской.

— Пей, мама!

Тетя Поля, как всегда, жеманничала: отставляла рюмку, говоря, что у нее с вина голова болит и сердце колотится, но потом все-таки выпила.

Все выпили по первой — даже Аннушка, а уж ей-то совсем нельзя, так как она страдала астмой.

Выпив, все стали налегать на закуску. Еды всякой было много: колбаса, селедка, сыр, консервы мясные и рыбные. Правда, ничего своего, деревенского: ни огурцов, ни капусты, — все привозное, городское. Да и откуда быть своей-то закуске? Прошлогодние соления уже успели съесть за зиму, а что не успели съесть, тетя Поля выбросила на помойку. Оставалось ведра два огурцов, но в них почему-то мало было крепости, все как есть оказались мятые и пустые, и тетя Поля вывалила их. Потом Мария увидала — и ну ругать ее: «Мы в городе по полтиннику за кило платим, да и то в очереди надо полчаса стоять, а вы такое добро на помойку выбрасываете!» — «У меня зубов нету — грызть их, — оправдывалась мать. — Всю зиму говорила Мите: „Бери на закуску“. А ему, вишь, в погреб лазить неохота. Банку килек откроет и, знай свое, нюхает рыбьи хвосты да водку глушит».

Галя молодец: она отварила кастрюлю картошки и теперь едва успевала подкладывать гостям.

— Ешьте, ешьте! Угощать-то особенно нечем, но вы не стесняйтесь: картошка своя. А с селедочкой она хорошо идет!

Наклонившись над столом, Галя подкладывала картошку гостям — шоферам из съемочной группы.

— Спасибо, Галина Алексеевна! — отвечал Слава. — Шофера да солдата угощать не надо. Они народ нестеснительный: дают бери, бьют — беги!

Слава — парень молодой, красивый. Глаза у него черные, быстрые, походка стремительная. За что бы он ни взялся — все делает внимательно, аккуратно. Он следит за собой: говорит подчеркнуто мало, одевается хорошо, но не крикливо, как, скажем, Виктор. У него модная прическа, модные ботинки, узкие брюки, водолазка. Встретишь его — ни за что не подумаешь, что он шофер и механик электростанции. Всегда он чисто одет, наглажен, словно выступать но телевизору собрался, а не баранку идет крутить.

Галя симпатизирует Славке. Во всяком случае, так кажется Тутаеву. Семену Семеновичу кажется, что именно из-за него, из-за Славки, Галя так весела, так оживлена все последние дни. Прибежит она с работы, распустит по плечам волосы, бросит полотенце на плечо — и на речку, купаться. Напевая что-нибудь, она спешит улочкой. В конце деревни узенькой тропкой, едва видимой из-за высокого травостоя, Галя пересекает весь косогор. На околице, у самого леса, есть местечко такое — Погремок. На лугу, возле Погремка, — съемочная площадка: стоят машины, треноги с прожекторами; тут с утра до вечера звучит музыка и толпится народ. Возле Погремка репетируют или снимают очередную сцену фильма.

Там, возле черных машин, и Славка. По команде: «Мотор!» — он запускает электростанцию, и лучи юпитеров феерическим светом освещают поляну: кусок луга, цветы и лица актеров — молодого тракториста и его невесты, для которых плотники ставят на косогоре дом.

Размахивая полотенцем, Галя проходит мимо толпы зевак. Она не останавливается, не оглядывается назад, делая вид, что ей некогда, хотя она уверена, что Слава заметил ее из кабины фургона-электростанции и наблюдает за ней. У самого Погремка Галя сворачивает к Быстрице и скрывается в зарослях черемухи и ивняка. Тут, в густых зарослях, у нее есть излюбленное место, где она купается. Стиснутая с обеих сторон крутыми берегами, Быстрица в этом месте глубока и прозрачна.

Оглядевшись по сторонам, Галя быстро скидывает с себя халат, надевает купальник и, поеживаясь от прохлады, входит в воду. Сначала она моется, потом, смывая белую пену, плавает. Выйдя из воды, Галя долго растирается полотенцем, переодевается, отжимает купальник и, распустив по плечам волосы, выходит из-за кустов.

Посвежевшая, упругой, легкой походкой Галя возвращается домой. Она снова обходит стороной толпу зевак, наблюдавших за тем, как в ярком свете юпитеров целуются герои будущего фильма. Иногда любопытство все-таки берет верх над характером: Галя свернет с тропинки, остановится возле машин, постоит, слушая, как по требованию режиссера жених и невеста вновь целуются, говорят друг Другу нежные слова.

Галя ухмыльнется этой чужой и деланной любви, вздохнув, бросит взгляд на Славку.

Высунувшись из кабины, Славка внимательно наблюдает за Серафимом Леопольдовичем. Режиссер дает последние указания актерам.

— Больше задора, непосредственности, Леночка! — обращается Серафим Леопольдович к невесте. — Ты давно ждала этой встречи, этих слов любимого! Ты сдержанна, но в глубине счастлива! А ты, Боря, — он поворачивается к жениху, — не сразу давай волю своим рукам. Говори! Говори! А потом уже как завершение, как триумф любви ваш поцелуй.

Жених и невеста повторяют все снова.

В сторонке стоят епихинские бабы и старухи. Бабы с граблями: шли ворошить сено в луга да вот заглянули по пути; старухи гуляли с внуками: засмотрелись старые, а детишки шалят — бегают меж машин и юпитеров.

Уже больше месяца епихинцы переживают любовь молодой пары. Сюжет, сочиненный самим же Серафимом Леопольдовичем, знаком каждому по снятым сценам, по рассказу баб, занятых в фильме.

…В село приезжает молодая учительница. Она горожанка. Ей скучно в деревне. Ее не волнует ни радость встречи с учениками, ни красота окружающей природы. Девушка тоскует, шлет грустные письма родителям.

Но вот однажды, возвращаясь с ребятами из леса, на узеньком мосточке через реку учительница встречает молодого тракториста. Тот стоял на мосточке и, перегнувшись через перильца, бросал в реку куски хлебного мякиша. Шустрые голавли кругами ходили в темпом омуте и вдруг, разрезая водную гладь красными плавниками, выныривали и жадно хватали хлеб.

Учительница остановилась наблюдая. Тракторист взглянул на девушку раз-другой. Удивленный неожиданной встречей перестал бросать хлеб.

Потом тракторист катал учительницу на мотоцикле… Был уже снят и ромашковый луг, и купанье, и сенокос.

И вот теперь — последнее объяснение, а там уж финал — свадьба.

Серафим Леопольдович хлопнул ладонями, призывая всех быть внимательными, и, поднеся рупор ко рту, крикнул:

— Мотор!

Славка прибавил обороты генератору, и тотчас же яркий свет юпитеров затмил солнце.

Актеры снова начали повторять заученные движения и произносить слова любви.

Галя, как бы подчеркивая, что она не желает слушать банальности, повернулась, перебросила полотенце с одного плеча на другое и неторопливо пошла вверх по косогору.

Славка из-под защитных очков глядел ей вслед.

 

11

Догадывался ли он о чувствах Гали? Тутаев не знал этого. И теперь он стремился найти ответ на свой вопрос. Сидя напротив Славки, Семен Семенович наблюдал за ним. Однако Славка ничем не выдавал своего отношения к Гале. Даже когда она наклонялась над столом, чтобы положить на его тарелку какую-нибудь закуску, он не поднимал на нее глаз, а говорил: «Благодарю!»— и продолжал сидеть, как ни в чем не бывало, прислушиваясь к разговору.

Как это всегда бывает, после первой рюмки говорили в основном о закуске. Угощая гостей, молодая хозяйка сетовала на то, что стол-де беден, что по такому случаю-то, ради встречи, неплохо бы барашка зарезать, но барашков у них не водится — суеты с ними слишком много; даже гусей, даже кур нет! Гости, наоборот, хвалили закуску: всего много и очень вкусно.

Вторую рюмку пили за родителей. И хотя Василий Михайлович, завмаг, предлагавший этот тост, имел в виду, что каждый будет пить за своих родителей, но вышло так, что пили за здоровье Пелагеи Ивановны и за помин Михаила Кузьмича, умершего прошлой осенью.

Михаил Кузьмич, муж тети Поли, был неказистый с виду мужичишка: низенький, сухонький, к тому же в войну получил контузию и по этой причине стал глуховат к старости. Но каким бы он ни был, а с бригадиром и председателем умел ладить, и при нем скотине всегда корму хватало. А вот умер он — и все хозяйство Зазыкиных пошло под откос. Весной из-за нехватки корма зарезали и продали подтелка, а теперь хоть и корову со двора своди. Сенокосная пора уже проходит, а сеновал у тети Поли пуст. Сколько раз она подступала к Митьке: сходи, мол, к председателю, попроси делянку. Ведь корова-то как-никак на двоих у нас числится. Но Митька — знай свое: сегодня он пьян, а завтра у него настроения нету. Станет к нему Пелагея Ивановна приставать, а он ей: «А зачем мне корова?! У меня жена на молокозаводе работает!» — «Тебе не нужна — так ребенку нельзя без молока». — «Ребенку, отвечает, в детском саду дают».

Третью рюмку пили за гостей. А уж после третьей безо всяких тостов пили. Женщины завели разговоры; Славке и его другу много пить нельзя, Семену Семеновичу и Аннушке — тоже. Пили в основном братья, и за компанию с ними Виктор. Пили без тостов и даже не чокаясь: просто наполняли стаканы, опоражнивали их, что-то подхватывали вилкой, жевали, а когда переставали есть — прислушивались, норовя своим затуманенным сознанием понять, о чем шел разговор за столом.

Митька хвастался перед братьями своей жизнью.

— Ха! — говорил он, обращаясь к Виктору. — Ты не гляди, что на мне нет твоих заграничных нейлонов. Я не хочу — понял? А если захочу — лучше тебя разоденусь. Ты знаешь, сколько я зарабатываю? Тыщу бумажек в месяц — понял! Если б я хотел, я бы «Волгу» себе купил.

— Да, колхозники теперь много зарабатывают, — соглашался Виктор.

— Что мне колхоз! — старался перекричать других Митька. — Я в колхозе только числюсь. Минимум отрабатываю. Я-я где хошь деньгу сорву!

Тутаев прислушивался к Митькиной болтовне и думал о том, что в общем- то он прав. В Епихине никто не смотрит на крестьянский труд как на источник благосостояния. Почти каждая семья построена по такому принципу: старухи работают в колхозе, чтобы сохранить земельный участок, а молодежь — сыновья, дочери, их жены и мужья — все служат в лесхозе, на заводе бытовой химии, в промкомбинате, всюду, где можно хорошо заработать.

Наконец, переговорив обо всем, застольники перешли к самому важному, чем жила теперь деревня, — к фильму. Женщины рассуждали о героях будущего кинофильма с такой заинтересованностью, будто те были их соседями. И еще что любопытно: каждый считал себя непревзойденным знатоком искусства.

— А невеста-то того, старовата! — говорила тетя Поля; от выпитой рюмки она разрумянилась, маленькие глазки поблескивали. — Жених-то молодой, красивый, а невеста — так себе. Еще снимают когда — ничего, глядеть можно. Косы ей вплетут, морщины зашпаклюют пудрой — похожа на куклу. А раз утром я ее встретила, бабоньки, — страх один! Лицо морщинистое, волосы ощипанные. Ну, паша Курилка, скажу вам, куда как за невесту сойдет.

— Это у нее роль такая: невест играть, — вмешалась Мария Михайловна, — Вы не знаете, мамаша, а у артистов так принято. Амплуа называется. Раз она уже попала в такой амплуа, то до самой старости будет невест играть. На той неделе мы видели кино, так невесту играла актриса — моя ровесница. А какие чувства! Какая любовь!

— Срам один! — заключила тетя Поля.

— Почему же «срам», мама?! — не соглашалась дочь. — Все понимают, что это не настоящая любовь, а игра. На то они и есть актеры, чтоб играть.

— Да оно нынче повсюду одна игра и есть, — не унималась тетя Поля. — А в жизни-то, поди, игры-то еще больше, чем в кино. Разве нынче молодежь для жизни женится или замуж выходит? Как есть для игры! Сойдутся, поживут вместе месяц-другой — и, глядишь, разбежались. Опять каждый крот в свою нору. Бывало, прогонит муж жену — на весь век ей клеймо. До конца дней своих быть ей вековухой. А теперича те, что за мужьями были, самыми вкусными почитаются. Ходкий товар.

Все эти слова Пелагея Ивановна говорит неспроста. Ей хочется задеть этими словами невестку свою, Галю. Тетя Поля считает, что невестка ее не пара Митьке. Ей все кажется, что Галя — разбитная, городская девка — обольстила и совратила ее сына. Женись Митя на своей, епихинской, его жизнь была бы совсем иной. Жена бы слушалась его во всем, не перечила ему и ухаживала бы за ним, как за малым дитем. А эта… Мало ей того, что с собой целый сундук книг привезла, так еще и носит каждый день! Нашла чего возить! Бывало, в сундук-то понев да холстов набьют, да перину, да подушек дюжину в приданое. Она ж наволокла полный дом книжек. Тьфу ты, на грех навела!

— Ну что вы, Пелагея Ивановна, — вступилась молчавшая все время Анна Павловна. — Теперь, наоборот, все на старый лад поворачивают. Свадьбы справляют торжественно. В городах открыли дворцы бракосочетания. Цветы. Свидетели. Музыка. Была бы молодая — разошлась бы со своим Сеней, лишь бы снова свадьбу сыграть. А то как мы сошлись? Я студентка, и он студент. Пошли в загс, записались — и вся недолга.

— Теперича все какую-то любовь ищут, — затягивая покрепче концы платка, продолжала тетя Поля. — Месяц-другой поживут, глядь, она вещички под мышку — и обратно к матери: разлюбила. Он не так поглядел да не то слово сказал. А оно ведь как в народе говорится: жизнь прожить— не поле перейти! В жизни — оно всякое бывает. И недоразумения, и обиды. Надо терпеть, уступать друг другу. Мы вон с Михаилом, отцом их, пятьдесят лет без хвостика прожили. Э-э, как вспомнишь — нужды-то одной сколько пережито! Пришел он с империалистической. Женились — хоп! — тут революция. Потом, значит, на гражданскую его забрали. Ну, слава богу, вернулся. Только жизнь стала налаживаться — тут голод. Я Серегу в двадцать первом родила, в доме хлеба крохи не было. Мякиш сжевать, чтоб ему глотку заткнуть, — и то не из чего было. Он орет, и я над люлькой сижу, плачу. Чуть пожили в нэп, тутось снова — колхозы.

— Ладно, мать, что было, то сплыло! — перебил ее Сергей. — Лучше давайте выпьем за нашу теперешнюю жизнь!

Братья чокнулись и выпили, и тетя Поля подняла рюмку и отпила глоток.

— А в войну разве легко было? — Пелагее Ивановне необходимо было выговориться, и она не могла успокоиться, пока не высказала все. — Сам и двое сыновей на фронте. Все четыре года: как письмо, так ах да ох! Отвоевался, значит. С контузией вернулся. Попивать стал. Придет, бывало, домой пьяным-то… буянит, еще самогону требует. Не поставишь — замахивается. Начнет буянить, а я к нему с лаской да с уговором. Разуешь его, разденешь. Сил-то нет на лавку поднять, так постелишь ему ватник али тулуп у печки, глядь — и успокоился, заснул. Да! А нынче попробуй-ка замахнись на жену! Небось быстро сдачи получишь.

— Теперь, Пелагея Ивановна, равноправие! — шуткой заметил Славка.

— Не равноправие, а хворменное безобразие! — не унималась тетя Поля. — Оттого все, что слишком много воли бабам дано. Барынями все заделались. Вместо того чтоб за мужем да дитем малым ухаживать, они сядут и книжечки почитывают.

Тутаев не утерпел, рассмеялся: уж очень явный был выпад против Гали. Но та даже бровью не повела, будто это ее совсем не касалось.

— Хватит, мам! — решительно вмешалась Мария Михайловна. — Чегой-то ты на баб навалилась? Мужики тоже хороши!

— А я разве мужиков оправдываю? — тетя Поля сделала благообразное лицо. — Ин и мужики бывают разные. Я их не защищаю. Я говорю, как оно есть. Святости в людях не стало — вот в чем беда. Бывало, брак богом скрепляется. Оттого молодые и боялись нарушить обет. А то штампики поставят в пачпортах — и вся святость!

— Я б эти свадьбы вообще запретил! — заговорил Славка. — Обман все это! И попы, и дворцы бракосочетания. Цветы, кольца, свидетели, штампы в паспортах — все обман! Неделя пьянства, а потом вся жизнь — горькое похмелье.

— Золотые слова! — поддержал его Виктор. — Налей-ка ему, — подтолкнул он локтем Сергея Михайловича. — Я хочу выпить за союз холостяков.

Славка уступил: ему налили, и изрядно захмелевший Виктор полез к нему целоваться.

— Молодец! Чтобы не было похмелья!

Однако Славка хоть и обнимался, а пить не стал: только пригубил стакан — и тут же отставил.

— Слава, а вы разве не женаты? — спросила Галя и поглядела на него пристально и испытующе.

— Ну как же! Бывал я в вашем капкане, да быстро выскочил.

И Славка улыбнулся затаенно, только ей одной.

 

12

Хотя Тутаев пил и ел мало и вернулся к себе еще засветло, но наутро он никак не мог подняться. Ломило голову, все время мучила отрыжка, и вообще, чувствовал он себя скверно. Ночью ему плохо спалось. И все из-за вчерашнего…

Сколько раз он зарекался ходить к Митьке, и вот опять согласился, смалодушничал, пошел. И как всегда, стал свидетелем очередного скандала.

Все началось с пустяков.

Виктор, сидевший рядом с Ниной, угощал ее. «Каждый раз хвастаешься: рыбак, рыбак, а хоть бы раз угостил свежей рыбой», — в шутку сказала она. Виктор взъерепенился: «Свежей рыбы?! А что, мы это мигом! Митя, ты как?»

Митьке лишь бы был предлог покуражиться.

Тетя Поля стала их отговаривать: мол, сидите! Куда вы поплететесь пьяные? И все стали удерживать их, говоря, что закуски много, а рыбой угостить можно и в другой раз. Нина тоже принялась отговаривать, уверяя, что она пошутила. Но пьян — упрям. Митя достал из-под навеса бредень, бросил его в коляску, Виктор завел мотоцикл, и они поехали.

Гости посидели еще некоторое время, сколько позволяло приличие, и начали понемногу вылезать из-за стола. Мужчины вышли на крыльцо, закурили. Женщины мыли посуду на кухне.

Семен Семенович и Аннушка совсем уже собрались уходить. Они задержались на крыльце, прощаясь. И тут как раз вернулись рыбаки. С мотоцикла вода каплет, сами — мокрые по пояс: то ли в спешке в реку во всем, одетые, полезли, то ли спьяну занесло их в воду вместе с машиной.

Они подкатили к крыльцу, вынули из коляски бредень, свернутый кулем, и поволокли мокрую мошну по пыли к дому. В мошне бились красноперые голавли и узконосые язи.

— Галька! А ну, быстро! — орал Митька. Единственный «парад» его — новые чесучовые брюки — все были в грязи и в желтых пятнах глины.

Галя вышла на крыльцо. В цветастом фартуке, в лакированных туфельках она была хороша и потому чуть-чуть кокетлива.

— Непутевые вы люди! — пожурила их Галя. Посмотрите, на кого вы похожи?! Неделю теперь стирай с вас да гладь.

— Ничего, постираешь. Бери знай! — Митя приподнял с земли куль и бросил к ногам Гали.

— А пошел ты! — отмахнулась она. — Такой вечер испортил.

— Мить, давай сами… сами… — повторял одно и то же Виктор.

Однако не так-то просто было урезонить Митьку, если на него «нашло». В гневе он становился невменяемым. Не обращая внимания на уговоры Виктора, Митька продолжал приставать к Гале.

Та вышла из себя.

— Иди проспись сначала! — Она брезгливо оттолкнула мокрый бредень, повернулась и пошла в сенцы.

Митька — за ней.

— Да брось, Митя! Есть ли из-за чего скандалить? — Тутаев остановил в дверях Митьку, стараясь сгладить неприятный осадок, вызванный его руганью.

— Всех гостей разогнал своим скандалом.

— Молчи, дура!

Митька замахнулся, чтобы ударить Галю, но в этот миг откуда-то вывернулся Славка. Подскочил, цепко схватил Митьку за руки и с силой, которую трудно было предполагать в его щуплой фигуре, отбросил Митьку, да так, что хрустнули и покачнулись перила крыльца.

— Как тебе не стыдно?!

— Да я… да ты!.. — Митька с трудом переводил дух. Глаза его от злобы заблестели. Он был страшен. Скинув с плеч пиджак, Митька пошел с кулаками на шофера. — Да ты, сопляк!

Но Славка не струсил. Он стоял, чуть наклонившись вперед, и, когда Митька, подскочив, замахнулся на него, Слава снизу, по-боксерски, ударил его по лицу. Не ожидавший этого удара, пьяный Митька скатился вниз, считая ступеньки крыльца. Падая, он зацепил ботинком бредень; юркие щурята и живучие голавли выскользнули из сети, запрыгали, шлепая хвостами, на досках.

У крыльца, стараясь встать на ноги, копошился Митька. Он перебирал руками и скулил обиженно. На крик выбежала тетя Поля, запричитала, жалеючи, кинулась поднимать Митю. Подоспели на помощь ей братья. Митьку подняли и поволокли по ступенькам вверх, в сенцы. Оя уже не сопротивлялся и не пытался помериться силой со своим обидчиком; лишь когда его вели мимо Гали, он промычал что-то, но что — понять было трудно: скорее всего какую-нибудь матерщину.

— Жаль, что он пьяный. А то я разделал бы его под орех! — проговорил Славка, закуривая. — В другой раз небось подумал бы, прежде чем замахнуться на мать своего ребенка.

Вечер был испорчен, и настроение тоже, оттого и болела теперь голова у Семена Семеновича. Однако, превозмогая боль, он приподнялся, открыл окно. В избу пахнуло свежестью. И вместе с прохладой раннего утра с улицы донеслись знакомые звуки. Переговаривались бабы, блеяли овцы — судя по всему, дед Шумаев скликал стадо.

Дед Шумаев — еще крепкий старик. У него много детей, но все они разлетелись в разные концы, и он на старости лет остался один, бобылем. Летом дед сторожит деревенское стадо. Все колхозники, у кого есть корова и овцы, по очереди кормят его. Зимой же он сторожит на ферме в Лужках, там и живет в сторожке, так как домишко у него дырявый — топить печь и воду с речки носить у него нет сил.

Дед Шумаев любит свое дело. Лет пять назад, когда почти каждая семья в деревне имела корову и овец, дед трубил по утрам в рожок, собирая стадо. За последние годы почему-то все переменилось. И без того небольшое епихинское стадо поредело, и трубить в рожок, и будить всю деревню ради какого-нибудь десятка коров не имело смысла. Может, смысл-то и был, но пошли разные нарекания, что-де старик беспокоит, будит чуть свет.

И вот что интересно: жаловались и кричали на деда не дачники, вроде Тутаева, а местные колхозники. Хоть та же Фроська Котова, соседка Зазыкиных. Прошлой осенью она продала корову и теперь всем бабам уши прожужжала: «Ой, бабоньки! Какая же я дура была, что до таких пор держалась за хвост этой самой коровы. Встань ни свет ни заря. Вовремя задай ей корм да вовремя дои. А воды одной сколько я ей с речки перетаскала! Всю жизнь я свою извела, и ради чего? Сказать стыдно — ради коровы! А теперича как продала прорву эту — не жизнь стала, а рай божий. До полуночи телевизор смотрю. Сплю, пока Игнат-бригадир не разбудит».

Фроська-то и ругала больше всех деда Шумаева, что он рожком своим спать ей не дает. Даже председателю жаловалась. Дед Шумаев не стал перечить: рожок свой спрятал, а вместо него взял палку в руки. Подойдя к дому, где есть корова, дед стучит палкой по крыльцу или забору, и по этому сигналу баба выгоняет из котуха свою буренку.

Прислушиваясь к звукам улицы, Тутаев вдруг услышал знакомый стук пастушьей палки и через минуту глуховатый голос старика: «Палага, где твоя Красавка?»

— Вяду! Вяду! — отозвалась тетя Поля.

Чертыхаясь или что-то причитая про себя, Пелагея Ивановна выгнала корову и овец со двора. Пробегая мимо палисадника, овцы задержались, чтоб пощипать сочную траву, росшую в тени забора.

— Кыш, дармоеды! — шуганула их тетя Поля.

На какое-то время шаги хозяйки и понукаемых ею животных заглохли, и заглохли бабьи голоса в проулке: судя по всему, дед Шумаев собрал свое стадо и погнал его верхом, к Погремку. Но вот вновь послышалось ворчливое бормотанье тети Поли, и, не дойдя до избы, запела своим звонким голоском: «Цып, цып, цып…» Она скликала цыплят, зазывая их во двор. Неделю назад у нее пропали индюшата, и она теперь дрожит над цыплятами, боясь, как бы их не утащил коршун. У крыльца тетя Поля перестала тянуть свое «цып-цып», поздоровалась с кем-то и спросила, как спалось.

— Спала хорошо, только в ушах что-то стучит. Давление, знать, поднялось.

Тутаев узнал голос Марии Михайловны.

— А-а, — отмахнулась тетя Поля. — Постучит, постучит да и перестанет! Вон, гляжу, картошка вся повиликой заросла. Я просо полоть побегу, а ты возьми тяпку, пройдись между грядками. Оно, глядишь, и перестанет стучать-то…

— Вам хорошо рассуждать, мама. Вы здоровы.

Тетя Поля ничего не сказала в ответ: скрипнула дверь, и ее быстрые шаги послышались в сенцах.

 

13

Тутаев встал, убрал за собой постель и вышел во двор, умываться.

Семен Семенович умывался на улице. Как-то, лет пять назад, у него в московской квартире лопнул фаянсовый умывальник; он привез его сюда, в деревню, приладил под пеленой с солнечной стороны сарая, прибил над ним рукомойник, а рядом сколотил полку. На полке — зубные щетки, паста, мыльница с мылом и всякие иные вещи. А внизу, под полкой, скамья для ведер с водой. Эти ведра каждое утро приносил с реки Митька.

Ведра с водой стояли на месте: значит, Митька уже проспался.

Тутаев зачерпнул ковш воды, налил в умывальник. Долго мылся, громыхая соском. Потом взял полотенце, висевшее сбоку шкафчика, стал вытирать лицо. Утираясь, он приглядывался к деревенской улице.

Солнце еще не вышло из-за леса; блестела роса на траве; над избами, сливаясь с туманом, поднимающимся с реки, тянулись дымки.

Вблизи коровника, возле отдушины, где высилась куча свежевыброшенного навоза, копошились куры. Их покой охранял рыжий петух. Он стоял на одной ноге, важно вытянув шею, и внимательно глядел на Тутаева одним глазом. Красный гребень его, исклеванный соседскими петухами, склонялся то в одну, то в другую сторону. Напускная важность эта смешила Тутаева.

— Что, Петя, не признал? — пошутил Семен Семенович.

Петух тряхнул головой и, распушив крыло, потянулся. Затем как ни в чем не бывало принялся ковырять землю. Поскребет, поскребет землю и — «ко-ко-ко!» — созывает кур.

Где-то за сараем, на лужке, мычал телок; в соседнем с коровником закутке хрюкал поросенок.

Перестав вытираться, Тутаев постоял, отдыхая. Эти утренние часы в деревне более всего нравились ему. Нравились оттого, что живо напоминали детство.

Их, тутаевская, изба стояла на отшибе от всего порядка. Улица была неезженая, зеленая. Бывало, выбежишь из избы — и по росной траве босиком бегом к сараю, на солнцепек. На цветах мать-и-мачехи и одуванчика уже трудятся пчелы. Пахнет навозом и кизячным дымом; слышно, как в котухе, что под одной крышей с сараем, звенит струйка молока, бьющего о край подойника: это мать доит корову. Сидит Сеня в одной рубашонке; глаза смыкаются спросонья, а на лице улыбка. Улыбается он потому, что знает: сейчас явится Костя Самохин, его закадычный друг, и они побегут в Морозкин лог, где у них понаделаны «крепости», и будут играть там до тех пор, пока за ними не явится дед с кнутом в руках…

Да, вот сколько лет прошло, а детство не забывается!..

Тутаев вздохнул, провел раз-другой по лицу полотенцем, повесил его на место.

Из сеней во двор вышла тетя Поля. Подол черной юбки, которую она носит уже много лет, подоткнут, чтоб не мешал; рукава кофты засучены по локоть; на ногах — опорки из кирзовых мужниных сапог. Она несла ведерко с пойлом для поросенка.

Поравнявшись с Тутаевым, тетя Поля на какой-то миг приостановилась.

— Хозяйка-то аль не проснулась еще? — спросила она вместо приветствия.

— Опять убежала за ягодами.

— А мои, черти, дрыхают! — она кивнула на избу. — Хоть бы раз встали пораньше да в лес сходили б. А то только и знают: жрут да спят. Тьфу! — И, шлепая опорками, тетя Поля побежала за угол, где помещался поросячий хлев.

Утро — самое суетное время для Пелагеи Ивановны. За каких-нибудь два-три часа, пока не явится бригадир и не позовет ее на колхозную работу, ей надо управиться по хозяйству, подоить корову, истопить печь, задать корм поросенку и курам, сготовить на весь день еду для себя, поесть, убрать избу и, помимо этого, выкроить хотя бы полчасика, чтобы спокойно покопаться на огороде. Поэтому утром у нее нет передыха, и она эти три часа, с пяти и до восьми, кружится как белка в колесе. Она без конца бегает из избы во двор и обратно, гремит ведрами, хлопает дверьми, что-то трет, что-то переставляет — и все это она делает не просто так, а гласно, что ли, с присказками. Тетя Поля не любит работать молча, безразлично: ей непременно нужно проявить, подкрепить свои действия словами. Если она доит свою Красавку, то разговаривает с ней, а чтоб диалог был складным, она произносит реплики и за себя, и за Красавку. «Ах ты, милая моя! Измазалась-то ты как!» — скажет тетя Поля, заметив на боку коровы шлепок навоза. И тут же: «Как же мне не измазаться! Бывало, хозяин каждый день чистил котух, а без него сплю на мокрой подстилке».

Если она вынесла курам в подоле своей черной, вылинявшей от несметных стирок юбки куски хлеба, которые остались от вчерашнего застолья, то, созывая их, кричит на весь порядок: «Кур, кур, кур!» Куры и цыплята сбегаются к крыльцу. «Ты куда побежал, пустозвон?! — кричит она на цыпленка, который схватил большую корку и побежал с ней за угол котуха. — Вот добегаешься — схватит тебя коршун». Тетя Поля срывается с крыльца и бежит за цыпленком, чтоб вернуть его обратно. Бежит потому, что всякая утрата, пусть даже пропажа глупого цыпленка, повергает ее в страшное горе. Когда по весне у нее пропали индюшата, она дня два, а то и более не находила себе покоя: бегала по огородам, доглядывая, не затерялись ли они меж картофельных грядок, по берегам Быстрицы. С лица даже спала от беготни и плача. Уж соседские бабы стали ее отговаривать. «А по мне — хоть бы и вовсе индеек-то не было! — утешала ее Фроська Котова. — Пойду в магазин да болгарских куплю. Возись с ними да еще переживай. Тьфу!»

Из всей живности, которая есть в ее хозяйстве, Пелагея Ивановна недолюбливает только одного поросенка. Недолюбливает она его за то, что он, паршивец, жрет много, растет плохо. Поэтому с поросенком она всегда разговаривает зло. «Ну, куда прешь, шелудивый! — кричит она на него каждое утро. — Жрать-то мастак, а растет — на тебе, только одна щетина. У-у, дрянь!»

Само собой разумеется, что приезд гостей — сыновей, дочерей, внуков — это всегда лишние хлопоты для тети Поли. Пока дорогие гости спят, надо приготовить для них завтрак, потом накормить их, помыть за ними посуду. А прибраться и в огороде покопаться хочется, оттого тетя Поля, если в доме гости, стремится делать все быстрее и, главное, эмоциональнее. Она шустрее бегает из избы во двор, сильнее гремит ведрами, резче хлопает дверьми, громче разговаривает, если же примется тереть полы или что-либо переставлять в сенцах, то содрогается весь дом.

В такие дни, конечно, больше всего достается поросенку.

— У-у, бесова скотина! — закричала она теперь, едва приоткрыв дверь в закуток. — На, жри!

Стукнуло ведро о кормушку, в закутке послышалось довольное чавканье поросенка. Опять стук — дверь захлопнулась, и в ту же минуту с пустым ведерком в руке тетя Поля пробежала мимо Тутаева, обгоняя его. В сенцах она остановилась, бросила ведро: оно глухо ударилось и покатилось по земляному полу.

— Семен Семенч, вы дома будете? — спросила она Тутаева.

— Дома, Пелагея Ивановна.

— Приглядывайте тут за цыплятами. Боюсь, как бы коршун их не унес.

— Ладно.

— Я уж вам, Семен Семенч, добром отплачу.

— Да что вы?! — Тутаев пригнулся, опасаясь удариться головой о низкую притолоку.

— Ох! — встрепенулась тетя Поля. — Яичница-то у меня на керосинке жарится… Пригорела небось. — И скрылась в своей половине.

Не успела за ней закрыться дверь, как от калитки донесся требовательный оклик Игната Тележникова:

— Пелагея Ивановна!

— Я тута! — отозвалась тетя Поля, выглянув в окно.

— Просо полоть!

— Так нету еще восьми.

— Пора, выходи!

— Бягу! Бягу!

Однако проходит еще по меньшей мере четверть часа, пока тетя Поля окончательно управится со своими делами. Наконец она выходит на крыльцо. Затягивая покрепче концы белого, горошком, платочка, тетя Поля бежит мимо палисадника к проулку, где ее поджидают бабы.

— Ряднушку-то зачем взяла? — пытают соседки.

— Сору Красавке захвачу, — говорит тетя Поля, свертывая на ходу старый рядновый мешок.

 

14

Мария Михайловна окучивала картофель. Она ударяла тяпкой сначала по левому скату борозды, потом — по правому, стараясь разбить комья; рыхлила междурядья и лезвием подгребала рыхлую землю к картофельным кустам. Белоглазая повилика с круглыми, словно пятаки, листочками цеплялась то за лезвие мотыги, то за картофельную ботву, и подгребать землю было трудно. Мария знала, что, прежде чем приступить к окучиванию, надо было бы прополоть грядки, и тогда сор не мешал бы. Однако нагибаться ей не хотелось, и она сшибала осот и цепкую повилику и подгребала сор поближе к кустам, стараясь прикрыть его землей.

Картофель был хороший — куст к кусту, и посажен ровно: грядки как по шнурку отбиты.

«Наверное, под трезубец сажали», — подумала Мария Михайловна. В войну, когда все начали копать землю лопатами, кто-то из баб придумал трезубец — грабли такие, которыми прочерчивают борозду, чтобы картофель всходил ровными рядками.

Когда-то эта работа доставляла Марии радость. Она любила и землю копать, и сажать картошку, и окучивать. Встанет, бывало, чуть свет: в саду птички поют, а над Быстрицей еще туман. Земля, особенно после дождя, парит и дышит вся, и когда на нее наступаешь босыми ногами, то ощущаешь во всем теле тепло и благодать.

В молодости эту делянку она за одно утро пропалывала и окучивала. А теперь вот прошла две борозды — и устала: тело все покрылось испариной, руки гудят, и ломит в пояснице.

«Матери седьмой десяток пошел, а она с утра и до темна как белка в колесе, и все бегом, — подумала Мария. — А я вот стукнула мотыгой два раза, и уж одышка одолевает. Приеду — надо будет сходить к врачу, кардиограмму сделать».

Она уткнула мотыгу в землю и, опершись на черенок, задумалась…

«И куда все дел ось?» — подумала Мария. Все кругом осталось таким же, каким оно было в дни ее юности. И такое же ласковое солнце, и туман над лесом, и жаворонки так же в небе поют, а ей все кажется иным, нет былой радости ото всего этого. И откуда явилась в ней такая усталость, Мария не могла объяснить себе.

Она уехала из родной деревни в войну — сразу же после того, как наши выгнали немцев из Епихина. Колхоз был в страшном разоренье: ни лошадей, ни семян. Отец и братья — на фронте; Митька и младшие сестры бегали в школу. Кому-то надо было тянуть семью, и она уехала. Грамотная, разбитная, Мария взяла справку из колхоза, метрики (паспорта у нее еще не было в ту пору) — и махнула в Москву. Мужики воевали, на молодых да грамотных девок большой спрос был. Она устроилась в Карачарове нарядчицей на автобазе. Автобаза большая, специального назначения, одним словом, хозяйство богатое, и Мария не последним человеком была в том хозяйстве. Дали ей рабочую карточку и крохотную комнатушку в бараке. Зарабатывала хорошо: через месяц-другой сама приоделась и стала матери помогать, чтоб меньших до дела довести.

Все ничего, только шоферня — известно, какой народ: отбоя от них молодой девке нет — липнут, матом ругаются. Приглянулась она одному — Ивану Поливанову. Молодой смирный парень — тоже из своих, барачников. Нравился он ей. Стал Иван захаживать в ее каморку. Придет — водки с собой принесет, закуски; ну, известное дело, выпьют по рюмочке, а потом пойдут между ними всякие тары да бары. Мария держалась больше года, а потом не устояла, сдалась. Расписались они. В тесную ее каморку с трудом втиснули Иванову койку, и они стали жить вместе. Хлопот у Марии прибавилось: она готовила обед на керосинке в общей барачной кухне и стирала мужнины гимнастерки, пропахшие соляркой. Из-за тесноты и неустроенности детей заводить Мария боялась. Вдвоем-то в комнатушке повернуться трудно, а с ребенком и подавно!

Так и прожили всю войну.

После войны послабленье вышло: можно было сменить работу. Ивану срываться с места не хотелось, да и зарабатывал он хорошо. Решили, что лучше ей уйти. Стала Мария подыскивать себе новую работу. Бегала она, бегала, и наконец ей повезло: приняли почтальоном в новом, строящемся районе. Дали квартиру — небольшую и в полуподвале, но после барачной клетушки новое жилье казалось раем: отдельная кухня с газовой плитой, ванная. Тут, в полуподвале, и родился их первенец — Виктор.

С тех пор и почтальонит Мария. Вот уже двадцать пять лет она с сумкой дерматиновой бегает. Можно сказать, все в своей жизни она своими быстрыми ногами выбегала. И детей выходила благодаря им, и квартиру в хорошем доме на улице Строителей, даже одно время была депутатом райсовета! И все из-за быстрых своих ног…

Оттого-то они и болят и ломят. Теперь, конечно, все переменилось. Нынче в новых-то домах внизу, возле лифта, — ящики с номерами квартир. Рассовала хоть те же газеты по ящикам — и беги в другой подъезд. А раньше почтальон кланялся каждому порогу. Лифтов в домах не было: пыхтишь-пыхтишь, пока поднимешься наверх, — сердце но один раз зайдется. Не то чтоб жильцов, все ступени в каждом подъезде знала!

Да-а…

Мария поправила платок, сбившийся на затылок, и, взмахнув тяпкой, снова принялась разбивать комья, рыхлить междурядья и подгребать землю к картофельным кустам. То ли оттого, что она передохнула малость, долбить мотыгой стало легче, эту грядку прошла до конца без передыха. В конце, у плетня, Мария остановилась и глянула вдаль, на поле. Рожь уже заколосилась, и не успевшие еще побуреть колосья лоснились и поблескивали на ветру, словно кто-то гладил их ладонью. Из проулка в рожь убегал пыльный проселок. По проселку из Полян шли какие-то женщины, хорошо одетые, с узлами и сумками. Мария оперлась на плетень, всматриваясь. Показалось ей, что идут Катя и Саша, меньшие ее сестры, жившие в Алексине.

Мария постояла, поджидая, пока женщины подойдут поближе. Оказалось: нет, это шли Фрося Котова и Лидия Тележникова, бригадирша.

Чтобы они случаем не подумали, что Мария за ними подглядывает, она нагнулась и снова замахала тяпкой. И хотя ничего не случилось и усталости она не чувствовала, однако прежней сноровки и ловкости в работе ее уже не было.

«Старайся не старайся — толку мало! — подумала Мария. — Все равно от этой картошки проку мне не будет. Меньшие рядом живут, все у матери подгребают».

В войну они только и жили одной картошкой. Приедут, бывало, с мужем, привезут матери буханки три хлеба, кило какой-нибудь селедки, а из деревни прихватят картошки мешок. Да что в войну?! Еще года три назад в каждый приезд хоть по одному ранцу, а брали. Но в последние годы перестали брать. Ведерко огурцов или яблок корзину — иное дело, а с картошкой таскаться надоело. Зато сестры — те, что в Алексине, — мешками каждую осень возят.

«Пусть сами приезжают и окучивают!» — решила Мария.

Она была еще посредине грядки, когда увидела в саду дачника. Тутаев прилаживал подпорки под корявые сучья старой антоновки.

«Без хозяина дом наш, — подумала Мария. — Вон чужой человек порядок в саду наводит, а Митьке ни до чего дела нет».

На задах зазыкинского дома, в затишке большого, полуобвалившегося двора, росло десятка полтора яблонь. Лишенные ухода, они почти не плодоносили. Хорошо плодоносила лишь груша-дичок, росшая на углу, у самого проулка, но ее отряхивали соседские ребятишки. По забору, отделявшему зазыкинский огород от соседей, зеленели кусты черной смородины. Но и смородина из-за недогляда за ней вымирала: год от года мельчала, гибла, пораженная тлей.

Видя такое запустение, Тутаев мало-помалу стал заниматься садом. Он убедил тетю Полю, чтобы она перестала сажать картошку меж яблонь, выпилил дряхлые деревья, посадил на их место молодые саженцы, «отремонтировал» те яблони, которые еще могли плодоносить. Он и теперь в ожидании, пока вернется из лесу Аннушка, вышел в сад поковыряться.

Семен Семенович ставил уже третью подпорку, когда к нему подошла Мария.

— Уф! — она тяжело вздохнула и приставила мотыгу к стволу яблони. — Отвыкла, что ли? Уморилась.

— А вы не перетруждайте себя, — заметил Тутаев. — Вы ж отдыхать сюда приехали.

— Какой тут отдых! Мужики перепились вчера, храпят, а я глаз сомкнуть всю ночь не могла. В голове стучит, давление, знать, подскочило. То ли дело на курорте! Мне всегда соцстраховскую путевку давали, со скидкой. Я любила на юг одна ездить, без мужа. Спокойно, и все ухаживают за тобой. Я, знаете, за месяц на пять кило поправлялась. А тут за два дня похудела так, что юбка уже не держится…

— Зато мышцы крепнут, — пошутил Тутаев.

— В нашем возрасте не до мышц. — Мария Михайловна не приняла его шутки. — Анна Павловна в лес ушла?

— Да.

— Завтра и я с ней пойду. Я такие ягодные места знаю — за утро можно целое ведро земляники насобирать.

— Возьмите и меня за компанию.

— Милости просим, Семен Семенч! — Мария Михайловна, как и тетя Поля, была словоохотлива. — Не проснулись мужики-то мои?

— Не слышно.

— А мама убежала?

— Убежала.

— И я побегу! Восемь, наверное, есть?

— Есть.

— Вчера заглянула в ларь, думала: там овес для кур ссыпан, а в нем полно бутылок. Сотня, а то и боле. Не могу терпеть бесхозяйственности! Посуду, видите ли, сдать им некогда. Возьму сейчас мешок, отнесу Василию. Вот им к завтраку и бутылка на опохмелку будет.

— Василий Михайлович мог бы на мотоцикле отвезти. Зачем же вам тяжесть такую носить.

— А ну, жди их! Я мигом сейчас! Я на ноги проворная.

Мария схватила мотыгу, пригнулась, чтоб не зацепить платком за яблоню, и, семеня, заспешила к дому.

Несмотря на болезнь и возраст, походка у Марии Михайловны и в самом деле была легкая.

 

15

После завтрака Тутаев надел чистую рубаху и отправился по делам. Вообще-то дел у него никаких не было, если не считать рыбалки и хождения в лес по грибы да по ягоды, но в последнее время у него вошло в привычку смотреть свой дом — дом, который ставили плотники посреди цветущего косогора.

Наивный и увлекающийся (в этом он был истинный поэт), Тутаев уверовал, что изба киношников будет принадлежать ему. И поэтому каждый день он наведывался к строящемуся дому.

Сегодня Тутаев еще издали заметил, что за вчерашний день дела у плотников продвинулись хорошо. Крышу они уже покрыли; обналичили окна, застеклили террасу — и дом сразу же принял жилой вид.

Это был чудесный дом! О лучшем Тутаев и не мечтал. Сосновые, хорошо тесанные бревна блестели на солнце, словно натертые воском. Серая шиферная крыша с обоих торцов обрывалась фронтонами. Фронтонные доски украшены резным коньком; и карнизы тоже были резные, и это придавало избе нарядность, изящество и легкость. Особенно нравилась Тутаеву терраса. Большие окна, филенчатая дверь, высокое крыльцо.

Весь дом был чистым, свежим и блестел, как игрушка. Любуясь им, Семен Семенович, сам того не сознавая, убыстрял и убыстрял шаги. «Правда, фундамента у избы нет, — думал он. — Забили низ фанерой, побелили — и вся недолга! Но это сущие пустяки, — тут же решил Тутаев. — Если б выложили фундамент из камня, пришлось бы повозиться с ним, разбирая. А фанеру-то мигом сиял, столбы выкопал, и луговина на месте избы так и останется нетронутой».

Плотники городили палисадник.

Митька без рубахи, в голубой майке, черной от пота, рыл ямы для столбов. Братья Кубаркины — Анатолий и Виктор — прибивали к столбам лаги, а сам Алексей Иванович шил штакетник. Палисадник еще не был готов, однако бабы уже возились под окнами избы, высаживая цветы. Перед крыльцом, на усеянной ромашками поляне красовались белоствольные березы. Еще вчера их не было: знать, посажены утром, чтоб зеленая листва их не успела почернеть и завянуть в те два-три дня, пока будет вестись съемка самого центрального эпизода — свадьбы.

Проходя мимо, Тутаев поздоровался с плотниками. Кубаркины отозвались ему, а Митька не оторвался от дела, будто не слыхал приветствия. Семен Семенович не обиделся: он знал совестливый характер Митьки и, не желая его испытывать, не остановился, а спокойненько пошагал дальше, к крыльцу.

С террасы доносился резкий, характерный голос Серафима Леопольдовича. Услыша этот голос, Тутаев заспешил в дом. Ступени крылечка были поделаны из свежеструганных березовых горбылей. Они поскрипывали и пошатывались, когда будущий хозяин дома наступал на них, поднимаясь на крыльцо. Это, конечно, непорядок, но из-за такой мелочи, ей-богу, не стоило расстраиваться. В избе главное — сруб и крыша, успокаивал самого себя Тутаев, а на ступеньки он всегда достанет красного дерева, сосны.

Дверь на террасу была открыта. Посреди террасы стоял большой, грубо сколоченный стол. С торца его, лицом к двери, сидел Серафим Леопольдович, а по обе стороны, на скамьях, — артисты. Были тут и настоящие, профессиональные актеры, и колхозники, приглашенные сниматься в массовых сценах. Среди них больше всего было пожилых женщин, а то и вовсе старух. Всех их бригадир на время освободил от работы в хозяйстве.

— Для жениха и невесты, — говорил Серафим Леопольдович, — у нас убранство есть. Но для массовых сцен, само собой разумеется, у нас одежды не припасено. Да и вряд ли надо припасать — пропадет местный колорит. Так вот, дорогие мои, у меня к вам большая просьба: перетряхните, пожалуйста, свои сундуки. Все, что у вас сохранилось из старой одежды: поневы, бусы, серьги, накидки, кушаки, — все несите сюда. Я и вот мой помощник, Игорь Викторович (он кивнул в сторону директора картины), посмотрим все и затем уже дадим указание, кому и в каком убранстве являться на свадьбу.

— Мы не рязанские! У нас бабы понев не носили! — отозвалась Лидия Тележникова. — Наши ходили в шушках. Только давно это было. Теперь, поди, и шушунов днем с огнем не отыщешь.

— Есть! Остались! — зашумели старухи.

— Значит, остались?! Отлично! — Серафим Леопольдович поднял обе руки вверх, призывая всех к вниманию. Жест этот был для него привычным: он всегда махал руками во время съемок. Увидев его белые руки, все разом смолкли. — Теперь два слова о самом главном… — Серафим Леопольдович поправил очки, взял со стола какую-то тетрадку в синей обложке, полистал ее. — Я имею в виду самую свадьбу. Вот послушайте, как об этом сказано в сценарии. — Он склонился над тетрадкой и стал читать: — «Полдень. С экрана глядят на зрителя белые солнца ромашек. Посреди цветущей поляны — новый дом. Кортеж из трех машин, украшенных цветами, останавливается перед домом. Из первой машины выходят жених и невеста».

— Э-э, не так, сынок! — перебивает Серафима Леопольдовича бабка Курилка. — По-нашему, молодые должны ехать в разных повозках. В одной нельзя, грех. И в церковь ехали так: жених с дружкою на своей телеге, а невеста с подружками — в своей. Вот, бывало, катят с гиканьем, свистом. Подкатили к дому невесты, а тут — мужики. Палку — раз! — в ноги дружке: значит, давай выкуп. Дружка вином их поит. Ну и пропускают его. Входит он в дом, а невеста, уже убранная, за столом сидит. Да! Сидит-то сидит, только по обе стороны ее — стража: мальчики по одну сторону, бабы — по другую. Тут, значит, опять, как это у вас в книжечке написано, теянтер начинается. Дружка им и говорит… — Курилка потерла ладонью лоб. — Совсем все из головы выскочило… Складные присказки были. Убей, не помню.

— Я помню! — встряла Ефросинья Котова. — Помню мою свадьбу. Я вот так сижу, наряженная. — Фрося подобрала руками юбку и вскинула голову, показывая, с каким видом она сидела в ожидании жениха. — Да-a, вдруг являются. А дружкою у моего Петровича был сосед его — Мишка Зазыкин. Ну, тот шустер был на выдумку. «Зачем вы тут сели?» — спрашивает он у моей стражи. «Давай денег — встанем», — говорят ему ребятишки. «За что?»— «Мы лапти плели невесте». Михайла одарил их деньгами, и они встали. Он — к бабам. А те — свое: «Мы шили на невесту, иголок много переломали». Дружка и у них выкупил места. Потом приволокли войлок, усадили меня на него, а под правую ногу мерку с овсом поставили. Нэп был. Мужики веселые были.

— Все это хорошо, — перебил Фросю Серафим Леопольдович, — но к нашей ленте это не имеет никакого отношения. Итак, прошу вас дослушать сцену до конца. — И он снова уткнулся в книжицу. — «Кортеж из трех машин, украшенных цветами, останавливается перед домом. Из первой машины выходят жених и невеста. У берез, растущих возле крыльца, их радостно встречают колхозники. Все ярко одеты. Из сеней выходят Мария Егоровна и дед Игнат. Егоровна держит расшитый рушник. На нем берестяная солонка с солью. На заскорузлых ладонях колхозного сторожа — каравай хлеба.

Игнат: „Поклон вам, молодые наши! Живите в мире и согласии“».

— И тута не по-нашенски! — пошлыгав губами, снова заговорила бабка Курилка. — Почему колхозный сторож?! Это ведь изба жениха? А в доме молодого приехавших из церкви встречали отец с иконой и мать — с богородицей и корцом квасу. Молодые прикладывались к иконам, пили из одной кружки квас и кланялись в ноги родителям. У нас не встречали хлебом-солью. Это у хохлов, я слыхала, в старину так было… Али теперь и у нас свадьбы стали играть на такой манер:

— Да ты что, Евдокия?! — налетела на нее бригадирша. — При чем тут хохлы? Небось сценарий ученые люди сочиняли! Им виднее.

— Товарищи! Товарищи! — Серафим Леопольдович постучал своими белыми ладонями, призывая всех к порядку. — Наш фильм рассказывает не о вашем селе. В разных селах — разные обычаи. К тому же мы не стремимся к воспеванию старины. Мы стремимся показать зрителю нашу современную, колхозную свадьбу. Отсюда и новый ритуал, и новые песни. Но, конечно, с элементами старинных русских обычаев.

— Встречали и у нас хлебом-солью! — подала голос Фрося Котова.

— А можа, и встречали, — согласилась бабка Курилка. — Знать, запамятовала. Ить столько годов-то…

Старуха пошамкала беззубым ртом и, спрятав морщинистые руки иод стол, уставилась на Серафима Леопольдовича.

 

16

Бабка Курилка права: откуда ей помнить свадебные обряды? Своей свадьбы у нее не было. Хороши были в старину свадебные присказки да песни; жаль только, что их пели лишь в богатых семьях, а Евдокия выросла в семье батрака, который служил у ильинского барина. Помимо ее, в семье было еще пять девок, и потому родители очень обрадовались, когда ее взял за себя угрюмый с виду мужик-смолокур. Но у него, у смолокура, ничего, кроме вечно грязных рук и дырявых штанов, не было. Свадьбы не играли: просто Евдокия пришла в его лачугу, стоявшую на окраине деревни, у самого леса, и они стали жить вместе. У них было много детей; но одни померли от сыпняка в голод и разруху; другие погибли в последней войне, и теперь Евдокия осталась совсем одна. Правда, в молодости она была отменной певуньей, и ее звали на соседские свадьбы. Но это было давным-давно, при царе-кесаре. С тех пор бабка Курилка успела позабыть все песни и обряды — пред-венчальные, прощальные и величальные.

А за последние годы в Епихине свадьбы совсем перевелись. Молодежь — парни и девушки — завели такую моду: уходить из деревни в город. И там, в больших городах, в заводских бараках и общежитиях строительных трестов, находили милых их сердцу жен и мужей; сходились, справляли свадьбы, причем непременно в ресторанах и кафе; рожали детей, а родив, подбрасывали младенцев бабкам, и тут, в Епихине, они произрастали на свежем воздухе и даровом молоке.

Последняя свадьба в деревне была, кажется, лет пять назад. То была Митькина свадьба. Однако об этой свадьбе редко кто из епихинцев вспоминает теперь. Не потому, что мало было выпито; выпито на Митькиной свадьбе было много — может, больше даже, чем на всякой иной, старинной. Не помнят же ее потому, что это была свадьба тихая: без обрядов и песен.

Митька учился кое-как: засиживался то в одном, то в другом классе, не раз бросал школу, и мать, боясь председателя, снова приводила его в класс. В шестнадцать лет он с трудом окончил семилетку, и только тогда Шустов устроил его на ферму. Зимой Митька подвозил корма, а летом в его обязанностях значился лишь один пункт: отвозить бидоны с молоком на сепараторный пункт.

Молокозавод находился на окраине Полян, километрах в двух от фермы. Епихинская ферма, которую еще застал Тутаев, была небольшая, голов пятьдесят, не более. Надои, понятно, не ахти какие, молока мало, и потому Митька делал все спустя рукава. Погрузит он на двуколку бидоны, бросит в передок вязку сена или соломы, пристроится поудобнее и — «но!». Лошади тащатся помаленьку, а он сидит себе, привалившись спиной к бидонам, и дремлет. Дорога все больше в гору да опушкой леса: прохладно в тени берез, птички поют; думать ни о чем не хочется, оттого он и дремлет.

Завидя черную трубу молокозавода, Митька оживляется: начинает насвистывать, понукать кнутовищем лошадей. За покосившимся забором видна скучная двускатная крыша сепараторной, а рядом с ней — конусообразная башня, по которой сверху стекает вода.

По разбитой дороге Митька въезжает в ворота. Сразу же за воротами он огибает угол сепараторной и останавливается посреди лужайки. В сторонке, за березами, виднеется небольшой дом с голубыми ставенками — лаборатория.

Как только Митька останавливает двуколку, тотчас же на крылечко дома выбегает девушка в белом халате. Русые волосы ее собраны в пучок, который топорщится под белоснежной косынкой. В руках поблескивает молокомер.

— Добрый день, Митя! — говорит девушка, подходя к повозке.

— Добрый день, Галя.

— Приехал?

— Приехал.

Митя снимает с двуколки бидон и ставит его тут же, у повозки, на траву. Галя открывает крышку, берет пробу.

Но иногда Митя ленится снимать бидон, и тогда Гале приходится взбираться на повозку. Митя при этом помогает ей. Он подхватывает девушку на руки и, прижав ее к себе на какой-то миг, ставит на повозку. Когда Галя открывает бидон и берет пробу, Митя стоит рядом, любуясь со стройными ножками. Услыхав стук закрываемой крышки, он снова подхватывает девушку на руки и, как бы невзначай поцеловав ее, бережно опускает на землю. Галя — разумеется, больше для вида — отталкивает его. Оттолкнув, резво бежит в лабораторию. Следом за ней — не спеша, вразвалочку — шагает Митя. Пока Галя, сидя за столом, составляет актовку о жирности молока, Митя стоит, подперев плечом дверной косяк, и наблюдает за каждым движением девушки.

В лаборатории чисто, пахнет молоком и ландышами.

Галя любит цветы. На подоконниках и на шкафах, в которых храпятся папки с копиями актов, стоят комнатные цветы: в горшках и консервных банках. А весь стол заставлен широкогорлыми бутылками из-под молока, и в каждой — по букету пахучих лесных ландышей.

Покончив с делами, Галя подает Мите копию квитанции, где проставлен процент жирности молока. Митя вместе с бумагой заграбастывает в свою огромную ладонь ее руку и держит минуту-другую, не отпуская. Галя легко вскрикивает от боли.

— Митя, отпусти! Слышишь?!

— Обхаживают? Да? — говорит Митя, кивая на цветы.

— Да. А что?

— Так.

Митя отпускает ее руку и, потоптавшись у порога, отправляется сгружать бидоны. Галя, придвинувшись к окну, наблюдает за ним, и лицо ее светлеет от улыбки.

Как-то года два они учились вместе: не то в пятом и шестом, не то в шестом и седьмом. Митя засиделся, а Галя перешла в другой класс. Учеба ей давалась легко, но в семье случилась беда: умер отец, и Гале, старшей из сестер, пришлось бросить школу и определиться на работу, чтобы помогать матери.

Галя поступила лаборанткой на молокозавод и продолжала учиться в вечерней школе. На молокозаводе она стала часто встречать Митю. Он неловко и грубовато ухаживал за ней. Она слегка кокетничала с ним. Галя была девушка аккуратная, веселая, работящая. Мите она нравилась. Если и был у нее какой недостаток, так это ее насмешливость. Галя не упускала случая, чтобы не посмеяться над его медлительностью и неповоротливостью. Однако ей нравилось его ухаживание, и она с удовольствием продолжала эту игру.

Как-то летом, в конце июля, Митя привез на завод бидоны с молоком вечернего удоя. Все было как всегда… Увидев двуколку, Галя выбежала из лаборатории; он поднял ее на повозку; она взяла пробу и выписала ему квитанцию, и он сдал молоко в сепараторную и, тарахтя пустыми бидонами, выехал за ворота.

— Подвези, ухажер! — У проходной, в тени забора, стояла Галя.

— A-а, Галка! — обрадованно воскликнул Митя. — Садись.

Он попридержал лошадей; подхватил Галю, усадил рядом, и они поехали. Ему и раньше случалось подвозить ее домой, а недели две назад, когда пошли «колосовики», он возил даже ее с меньшими сестренками в Бортниковский лес, и все обошлось хорошо, без всякого озорства.

А на этот раз на Митьку словно бы «нашло».

Усадив рядом с собой Галю, он натянул вожжи, огрел кнутом коренника и пошел погонять: «Но! Но-о!»

Лошади подхватили и понеслись.

Подпрыгивала на колдобинах двуколка, тарахтели, ударяясь друг о дружку, бидоны, шелестели листьями придорожные дубы и березы, что-то кричала Галя, но Митя ничего не слыхал и не видел: он без удержу понукал и нахлестывал лошадей. Давно уже позади остались и водонапорная башня, и ветлечебница, возле которой была своротка на Коммунальную — на ту самую улицу, где жила Галя, — а лошади все мчались и мчались во весь опор.

У Погремка Митька осадил лошадей, свернул в овражек.

Солнце уже село; из леса выползал туман. Оставляя следы на росном лугу, повозка покатилась вдоль овражка, поросшего мелколесьем. Наконец лошади уткнулись мордами в курчавый дубняк, который шатром смыкался над все сужающимся овражком, уткнулись и встали.

Митя подхватил Галю на руки, как он делал это и там, на заводе, снимая с повозки, и понес ее к кустам. Галя думала, что он шутит. И лишь когда он, распластав ее на траве, стал целовать, лепеча что-то нечленораздельное, она поняла, что он пьян…

С того дня Галя стала густо пудрить свое милое личико, а Митька, садясь вместе с отцом за стол, фыркал и самодовольно улыбался чему-то.

Прошел месяц-другой. Пудра уже не была в состоянии скрыть того, что произошло в тот вечер в Погремке.

И однажды, все так же глупо улыбаясь, Митька за обедом сказал отцу:

— Батя! А я женюсь.

На Михайлов день, когда играли свадьбу, Галя была уже на пятом месяце беременности. Поэтому решено было справлять свадьбу без всяких обрядов и песен.

Тихо справляли.

Оттого-то Митькина свадьба и не запомнилась людям.

 

17

— Итак, все, товарищи! В шестнадцать ноль-ноль — первый прогон. Прошу не опаздывать.

Серафим Леопольдович захлопнул тетрадочку в синей обложке и устало приподнялся из-за стола. Засуетились и бабы, поднимаясь и направляясь к выходу. Следом за ними, уточнив кому что требовалось, заспешили с террасы и актеры.

Остались только помощники режиссера, среди них и директор картины.

Серафим Леопольдович снял очки, вынул из нагрудного кармана клетчатый платок и принялся не спеша протирать стекла. Без очков лицо его теряло значительность. Подслеповатые глаза щурились, явственнее проступали морщины на щеках и возле рта. Смотря на него, трудно понять: откуда столько энергии в этом пожилом, щупленьком человеке? На съемочной площадке это полководец, генерал! А сейчас, оставшись без очков, он казался благообразным, чистеньким старичком, который устал от каждодневной суеты.

— Что, дорогой Семен Семенович, пришли полюбоваться своим домом?

— Да вот пришел… — отозвался Тутаев.

— Ну-ну! В таком случае пойдемте, покажу! — Привычно оживляясь, Серафим Леопольдович надел очки. — Прошу! Прошу!

Тутаев переступил порог. Следом за ним — Серафим Леопольдович и его помощники.

Вся изба, рубленная из отборных сосен, словно бы светилась внутри. Блики солнца, перекрещенные переплетами рам, лежали на полу, на тесовых переборках, отделявших спальню и кухню от главного зала. Во всю длину свадебного зала стоял такой же простой, сколоченный из досок стол, какой уже видел Тутаев на террасе. В углу комнаты на тумбочке красовался телевизор: не то «Рубин», не то «Темп-7» — с большим экраном и белыми кнопками переключений. На стенах висели Почетные грамоты, какие-то семейные портреты: видимо, обстановка готовилась для съемок.

— Прошу сюда! — Серафим Леопольдович тронул Тутаева за рукав.

Семен Семенович заглянул на кухню.

Кухня была оборудована на манер городских: холодильник, газовая плита, мойка для посуды.

— Чудесно! — вырвалось у Тутаева.

Серафим Леопольдович был польщен похвалой.

— Искусство должно заглядывать в будущее, — заговорил режиссер. — Оно должно звать людей вперед. Воспитывать у них вкус. Вы согласны со мной?

— Несомненно.

— В русской литературе прошлого немало написано о деревне — продолжал Серафим Леопольдович. — Некрасов, Успенский, Бунин… Что ни книга — все одно и то же: голод, невежество, идиотизм деревенского быта. Да что греха таить! Загляните в книги теперешних писателей: и в них — все то же. Что за люди сегодняшние колхозники! На каком жаргоне они объясняются! Как ограничены их стремления!

Серафим Леопольдович, как и большинство пожилых людей, был словоохотлив. А может, это у него и не от возраста — просто сказывается привычка. Все его дело состоит только из одного — из разговоров. С утра и до вечера: на репетициях, на холостых прогонах, во время съемки — режиссер только тем и занят, что объясняет: кому и как вести себя, как улыбаться, любить, плакать. Серафим Леопольдович, наверное, и Тутаева принял за очередной «объект», которому надо втолковывать и объяснять суть дела.

— В своей ленте мы решили широко показать новую деревню, — продолжал Серафим Леопольдович. — Смотря наш фильм, зритель все время должен думать об одном — вот как надо радоваться, любить! Я знаю: вы давно живете в деревне. Согласитесь, что вместе с ростом благосостояния сельских тружеников на селе рождаются и новые обычаи, новые взаимоотношения среди людей. Правда? Так вот: проявлением этого явится наша свадьба. Конечно, и в старом свадебном обряде были и поэтичность, и праздничность. Мы постараемся сохранить его. Но, сохраняя, одновременно соберем по крупицам и донесем до нашего зрителя и то новое, что рождено советской действительностью. Я имею в виду комсомольскую свадьбу. Молодые люди, комсомольцы, полюбили друг друга. Колхоз строит им дом. Помогает обзавестись обстановкой. Берет на себя все расходы по свадьбе. Разве мало у нас таких примеров? Так пусть же молодежь смотрит, учится любить и жить по-новому.

Тутаев слушал режиссера рассеянно. Семен Семенович весь был поглощен мыслями о доме. «Что верно, то верно, — думал он, — все сделано с размахом, со щедростью, с расчетом на широкий показ. Какие люстры! Какие шторы на окнах!.. Радиаторы водяного отопления покрашены под слоновую кость, чтобы при съемке на цвет они не выпадали из стиля».

О таком доме Тутаев мог только мечтать.

Теперь же, осмотрев его хорошенько, Семен Семенович размечтался пуще прежнего. Чудесный дом, к тому же на таком замечательном месте. Нет, он ни за что не отступится от него! Хоть остаток лет прожить бы так, как хочется: без суеты, на природе. Ему многого не надо. Старость его обеспечена. У него есть пенсия. Жили бы они вдвоем с женой вот тут в тиши. Копались бы в саду, длинными осенними вечерами читали бы книги. Летом забирали бы к себе внуков; занимались бы с ними, ходили в лес по ягоды, на реку ловить пескарей.

Эти мечты завели Семена Семеновича слишком далеко. Он так увлекся ими, что не сразу услыхал, как Серафим Леопольдович, покончивший с изложением своей программы обращался к нему с вопросом:

— Ну как, понравилась вам изба?

— Очень!

— В таком случае я вас отсылаю к директору. — Серафим Леопольдович поправил очки и обратился к миловидному юноше с рыжими бачками: — Игорь Викторович, будьте любезны. Вот товарищ…

— Тутаев, — подсказал Семен Семенович.

— Вот товарищ Тутаев, москвич, пенсионер, замечательный собеседник, хотел бы приобрести нашу избу после окончания съемок. Как вы на это смотрите?

Директор и Тутаев изучающе оглядели друг друга.

Игорю Викторовичу на вид нельзя дать и тридцати лет. Это был довольно симпатичный молодой человек с открытым лицом. Однако, несмотря на свою молодость, он уже успел обзавестись брюшком и, чтобы скрыть свою полноту, даже в жару не снимал жилета. Директорствовал он недавно. Серафим Леопольдович заметил его года три назад в Казахстане. В то лето он снимал в казахстанских степях какую-то романтическую историю из времен гражданской войны, и ему для съемок необходимо было очень много лошадей. Очень! Целый табун. Тогдашний его директор сбился с ног, объезжая в поисках лошадей ближайшие колхозы. Однако все его усилия оказались тщетны: стояла жара, и все табуны были далеко в горах.

Тогда-то и явился к Серафиму Леопольдовичу вот этот юноша. Он заведовал универмагом в местечке, где обосновалась съемочная партия. Игорь Викторович всех в округе знал, и его знали, и уже на другой день, как только он за это дело взялся, лошадей нашли с избытком. Серафим Леопольдович заинтересовался расторопным юношей. Оказалось, что Игорь Викторович — москвич. Он окончил торговый техникум, но повздорил с женой и решил уехать на периферию. Серафим Леопольдович оформил молодого человека помощником, взял его с собой в Москву, а прошлым летом выдвинул на должность директора картины.

— Я тут давно живу, — оглядев своего собеседника, первым заговорил Семен Семенович. — Снимаю часть дома. Понимаете, очень хочется на старости лет иметь свой угол. Участок я отхлопотал бы. Поставил бы избу вон там, поближе к лесу.

— Частным лицам мы продавать не имеем права, — сказал Игорь Викторович. — Мы можем иметь дело только с соответствующими организациями. Обычно, когда мы возводим при съемках такого рода строения, как, к примеру, эта изба, мы продаем их сельским Советам. За номинальную цену. На культурные и прочие нужды.

Но поскольку в данной деревне сельсовета нет, то хозяином дома станет, видимо, колхоз. Поговорите с местным председателем. Может, ему наша изба вовсе и не нужна?!

— С-спасибо! — только и вымолвил Тутаев. Он сразу как-то погас; лицо покрылось испариной.

«Все!» — сказал сам себе Семен Семенович. Уж кого-кого, а Шустова он знал хорошо. У него гвоздя завалящего не выпросишь, а уж избу-то и подавно! Избе-то он всегда найдет место в хозяйстве. К тому же Шустов хорошо небось помнит бучу, которую поднял Тутаев из-за воды. Зачем ему сажать самому себе на шею такую занозу? Будет еще соваться тут во все дырки и указывать, как и что ему, председателю, делать. Нет уж, увольте: с Шустовым он говорить не будет.

Тутаев раскланялся и пошел к двери.

Он с трудом держался на ногах.

 

18

За обедом Тутаев и словом не обмолвился с Аннушкой о своем разговоре с директором картины. Но по тому, что сразу же после обеда Семен Семенович засобирался на рыбалку, Анна Павловна догадалась, что муж не в духе. Он всегда спешил на реку, когда ему становилось не по себе. Аннушка решила, что муж расстроился из-за скандала, случившегося вчера у Зазыкиных. Он очень уязвим, и каждая такая драчка переживается им более тяжело, чем самими участниками скандала.

Так уж заведено в этом доме: вечером все переругаются, подерутся, а новый день настанет, каждый убегает по своим делам. Бывало, дебоширил сам хозяин, дядя Миша, требуя у жены водки или самогона. Прошлой осенью Михаил Кузьмич, как говорит тетя Поля, слава богу, убрался. Отец убрался, а на его место заступил меньшой сын: у Митьки те же причуды, которые были и у старика.

Один лишь шофер-москвич выказал свой характер. Тогда же, вечером, сразу после скандала, Славка забрал из избы постель — раскладушку с матрасом. Он ночевал в своем фургоне. Машина у него крытая; в ней тепло, и дождь любой нипочем, только бензином здорово пахнет. Утром, когда Анна Павловна шла в лес, она видела Славку. Он купался в Быстрице, возле самого мостка, перекинутого на ту сторону. И ему, знать, ссора эта нипочем.

Только один Тутаев в расстройстве. Пообедав, Семен Семенович вылез из-за стола и, ни слова не сказав Аннушке, направился к сараю. Тут, под пеленой сарая, на гвоздях, вбитых в стену, хранились его рыбацкие спасти. Тутаев долго копался в снастях, выбирая. В середине июня, в жару, в Быстрице лучше всего ловится мелочь: пескарь, уклейка, подуст. Причем держится мелочь на быстрых местах. На перекатах лучше ловить не очень длинной удочкой — леса не так путается.

Семен Семенович выбрал легкое, несоставное удилище; он проверил леску, сменил поплавок — вместо белого, из пенопласта, поставил красный. На перекатах вода пенится и белый поплавок не так приметен. Затем, поразмыслив, Тутаев решил, что одного удилища мало, и взял еще одно, составное, с проводковой катушкой. Взял не без тайной надежды. Как и всякий рыбак, Семен Семенович каждый раз, собираясь на рыбалку, мечтал поймать крупную рыбу. Самую большую в своей жизни!

Крупных щук в Быстрице не было — выбили острогой, взрывами толовых шашек; судака тоже извели. Остался лишь голавль. Но голавль лучше всего клюет в пору цветения черемухи, на майского жука. Пора эта давно прошла: черемуха отцвела, майский жук отлетел — голавль стал разборчив. Теперь подай ему кузнечика да бабочку-капустницу: только ради такого лакомства этот красноперый красавец выйдет из своего укрытия в зарослях осоки. Но за кузнечиками и бабочками надо идти в луга. Не будет же, право, Тутаев на виду всей деревни, как мальчишка, гоняться с сачком за шустрыми прыгунами!

Семен Семенович решил попробовать мучную наживу: хлеб и кашу. Ну, с хлебом просто: взял мякиш, полил его подсолнечным маслом, добавил ваты для связи, помял все это хорошенько — и наживляй на крючок. С хлебом мало суеты. С кашей посложнее. Надо вскипятить воду, засыпать крупу, потом варить ее четверть часа, а то и более, когда она загустеет, выложить из кастрюли и обдать холодной водой; затем вывалить на стол и мять ее до тех пор, пока она не станет липкой и тягучей, как шпаклевка.

Семен Семенович возился с наживой часа два. И лишь к вечеру, когда спал зной, он надел резиновые сапоги, соломенную шляпу, подхватил мешочек с наживой и, закинув на плечо удочки, пошагал, вниз, к реке.

К реке можно было спуститься тут же, возле дома. Спуститься, перейти по мостику на ту сторону Быстрицы и опушкой леса, спрямляя изгиб реки, выйти к Черному омуту. Чудное место! Река там широка; в омутах, меж зарослей осоки и кувшинок, охотятся голавли и окуни. И самое главное — далеко от селения, можно посидеть одному, без людей.

Однако косогором Тутаеву идти не хотелось. Тропинка, ведущая к мостику, петляла мимо его дома. Проходить мимо него, зная, что он уже не твой, было выше его сил. Поэтому, выйдя из калитки, Семен Семенович свернул влево и пошел деревенской улицей.

Дом покойной Американки стоит посреди деревни, он как бы делит ее на две части: на Бугровку и Низовку. На Бугровке десять изб, и на Низовке столько же. Выходит, в Епихине вместе с «белым домом» всего-навсего двадцать одна изба. А колхозников — и того меньше: в деревне немало посторонних людей, дачников. Епихинцы недолюбливают их и зовут только по-уличному, прозвищами. Одного тутаевского дружка, тоже рыбака-любителя, зовут «полковником». Хотя он вовсе не полковник, а всего-навсего майор интендантской службы. Уйдя в отставку, он купил избу у Дарьи Прохоровой, которую сыновья взяли к себе в город; майор развалил старую Дарьину избу и на месте ее за одно лето поставил новый щитовой дом. Поставил, выкрасил его в желтый цвет, и это яркое пятно выделяется среди серых епихинских изб.

Но дом «полковника» — на том, противоположном конце, на Низовке; и дом лесника Сольтца — не то латыша, не то немца, мужика крутого, замкнутого и хозяйственного, — тоже там; а на этой стороне, что ближе к лесу, тут все колхозники, и всех их Тутаев хорошо знал, так как общался с ними каждый день.

Избы в Епихине на вид невзрачные. Окна без ставней и без наличников; на фронтонах и карнизах — ни одного украшения: ни резьбы, ни балясин. Уж на что дом бригадира Игната Тележникова хорош — всего на нем в избытке: и красок и стекол. Лаку много, а балясины ни одной. Этот аскетизм, который словно бы подчеркивал временность жилища епихинских мужиков, объяснить было трудно. Скажем, где-нибудь в степных селах — оно понятно: там не до резьбы и балясин — каждая доска, что называется, на вес золота. А вокруг Епихина, куда ни погляди, всюду лес, а вот вкуса к украшению своего жилища у мужиков нет.

Видимо, дело тут в прошлом, в истории.

Тутаев вычитал как-то в одной старой книжке, что Епихино возникло в конце шестнадцатого столетия. Первоначально это было ссыльное поселение монахов серпуховского Владычного монастыря. Монахи, совершившие проступок или пожелавшие снова жить «в миру», ссылались в эту глухую лесную колонию, названную Епихиной пустошью. Однако уже столетие спустя, сразу же после избрания царем Михаила Романова, Епихина пустошь была пожалована Анкудину Стопкину «за его верность в нужное и прискорбное время».

Впоследствии деревенька неоднократно перепродавалась. Последним владельцем Епихина, как уверяют старики, был отставной генерал Жигарев. В ту дореформенную пору он слыл либералом. Определенного размера оброка у него не было: сегодня получено сполна, а завтра, когда мужикам нужны были паспорта, чтоб идти в отход, с них требовали новую дань. К старости генерал сделался на редкость скуп. Никто у него никогда не обедывал, а епихинские мальчишки были обязаны носить ему диких голубей, которых он замораживал впрок на зиму и этим питался, без покупки провизии в городе.

Сыновья Жигарева, дожившие до революции, промотали все состояние, нажитое покойным генералом. Они держали пышную псовую охоту и к обеду за шампанским посылали нарочного не в Поляны, а в Калугу, за шестьдесят верст.

В революцию мужики сожгли поместье Жигаревых. От барского дома и многочисленных псарен сохранились лишь замшелые камни да еще десятка полтора вековых лип, которые чернеют и поныне в километре от Епихина, где берет свое начало Погремок.

 

19

Шагая вдоль улицы, мимо мрачноватых изб и глиняных мазанок, Тутаев по привычке перебирал в уме каждого обитателя избы — кто чем живет и промышляет.

Рядом с Зазыкиными — изба Николая Петровича Котова, или просто Петровича, как его зовут в деревне. Наверное, нехорошо так о соседях, но почему-то Тутаеву, когда он подумал об избе Котовых, пришло на ум такое сравнение, что изба их чем-то похожа на Фросю — жену Петровича: приземиста, аккуратна, и все норовит выставить себя наперед других.

Петрович рукодельник. До войны в маленьком их хозяйстве он был кузнецом: подковывал лошадей, ремонтировал плуги и повозки. Всю войну проработал на Тульском оружейном заводе. По металлу он любое дело умеет — и сверлить, и строгать. Оставляли его при заводе и квартиру обещали, но он не согласился, вернулся в колхоз. Каждое утро за ним приезжает машина и отвозит в Лужки, где колхозные мастерские. Отвозит и привозит. А в уборочную — ночь-полночь — сам Шустов за ним на своем «газике»: то у комбайна полотно порвалось, то у трактора задний мост полетел — без Петровича не обойтись.

И сыновья в отца пошли — деловые, выучились, стали инженерами.

Только Нина, дочь, не поступила в институт: продавщицей в Полянах работает.

Пока росли ребята, Фрося держала и корову, и овец, а теперь в ее хозяйстве только одна птица — куры, гуси, утки, и тех она кормит ради интересу, потому как, если нужно им мясо, то Шустов всегда Петровичу выпишет с колхозного склада.

Петрович первым в Епихине купил телевизор. Возле крылечка, ведущего на террасу, стоит высоченный шест; на нем — паутина антенны; а вершины лип подрезаны, чтоб не мешали приему изображения.

Следом за домом Петровича — владенья Тимофея Манина.

До войны Тимофей работал шофером. Разъезжал на единственном в колхозе грузовике. На ней, на старенькой полуторке, уехал в первый же день войны по вызову военкомата. На фронте, где-то в окруженье, он потерял свою машину, служил и минометчиком, и сапером, был ранен, лишился руки и теперь пасет колхозное стадо.

Детей у него много, но все они, как говорится, разлетелись кто куда, в разные концы. Лет пять назад у него умерла жена, и Тимофей совсем было сбился с панталыку: пил, буянил, овец и корову свел со двора. Прошлым летом его подобрала Котька Истомина — овдовевшая в войну доярка из Селищева. Теперь они живут вдвоем. Живут тихо, мирно, безбедно. Снова обзавелись хозяйством. У них корова, подтелок, овцы, десятка два гусей.

Тимофей мужик старательный. Каждое лето он нанимает Митьку, и тот мастерит ему то сени, то террасу, то кухню. Потому Тимофеева изба похожа на корабль. С улицы по всему фасаду красуется этакое загадочное сооружение: крыльцо не крыльцо, терраса не терраса. Высоко на дубовых столбах — помост. Наверх ведут две лесенки с перильцами; подниматься по ним — все равно что всходить на капитанский мостик.

Внизу, под помостом, аккуратно сложены дрова. Много дров! На всю жизнь, до скончания века хватит.

На заборе, на кривых березовых горбылях, висят кринки, сушатся.

Дом Маниных стоит свободно. Дальше за ним — обширный пустырь. Когда-то тут стояли еще две избы: Кубаркиных и Салопенкиных. Кубаркины перевезли свою избу в Поляны давно, сразу же после войны; от сада их и пней не осталось. А избенку стариков Салопенкиных развалили года три назад. Сам-то старик умер, а бабку Ульяну забрал к себе сын, шофер автобазы в Полянах. Шофер разобрал избу родителей, перевез ее в райцентр, а из уцелевших бревен прилепил к своему дому кухню.

За пустырем — крохотная избенка бабки Курилки. Ни сарайчика возле бабкиной избы, ни погребка — лишь старая липа, разросшаяся перед крылечком, прикрывает скудную ветхость жилища одинокой старухи. Соломенная крыша от времени поросла мхом, шляпки лишайников на ней чернеют, словно заплаты.

Старуха всю жизнь проработала в колхозе и получает пенсию от колхоза и от военкомата за кормильцев, погибших в войну.

Года два назад, в эту же пору, летом, бабка Курилка приходила к Тутаеву, и он сочинял ей прошение райвоенкому, чтобы тот похлопотал перед Шустовым о крыше: изба у бабки течет, а самой перекрыть крышу сил нет, пусть, мол, военком заставит председателя. Судя по всему, прошение не помогло: крышу Домне Сошниковой колхоз по перекрыл.

Но бабка Курилка — человек веселого нрава, она не любит жаловаться на свою судьбу. Она и в избе-то своей мало сидит — привыкла бывать на людях; придет, сядет — и ну рассказывать всякие были-небылицы про старое житье-бытье.

Изба Курилки производит грустное впечатление. Отчасти такое впечатление создается потому, что рядом с ее избой — дом бригадира Игната Тележникова.

Игнат в войну служил танкистом. Прошел с полком всю Европу, много пережил и повидал. Парень он башковитый: что увидел в чужих землях интересного, все норовит завести и у себя дома. Начал он с избы. Старую, отцовскую избу разломал и на месте ее поставил новую. Только новую уж никак избой не назовешь. Низ кирпичный, шесть окон по фасаду. Тут тебе и кухня, и столовая, и зала. А наверху — мансарда, рубленная из сосновых брусков. Окна венецианские, на юг, к реке, а посреди окон — балкон. Многоскатная крыша покрыта оцинкованным железом и в ясную погоду блестит, как самовар.

Сын Игната — студент, учится в Москве; дочки-двойняшки бегают в Поляны, в седьмой класс.

Бригадир любит повозиться в саду, с машиной. У него мотоцикл с коляской, своя циркулярка. Воду его баба не носит с реки: Игнат соорудил канатную дорогу с двумя бадейками. Перед домом, на краю обрыва, ворот; крутишь ворот — трос тащит бадью; та бежит вниз, к реке, черпает воду и тихо, мирно плывет вверх. Рядом с воротом под тенистым дубом стоит чан; из ведра вода выливается в чан. Вылил, глядь, пустая бадейка побежала вниз, под гору, а полная — вот она! — снова плывет вверх.

Так ловко все получается!

В тот день, когда Игнат впервые пустил эту дорогу, со всего Епихина собрались бабы поглядеть на чудо. Радовались, хлопали в ладоши — думали, что наконец-то отмучились с этой водой.

Только напрасно радовались бабы: Игнат наполнил чаи, тут же на ворот замок повесил. Закрыл, значит, ворот на замок, ключик в карман спрятал — и все, на этом смотрины окончились…

Проходя мимо Игнатова дома, Тутаев с грустью вспомнил об этой истории. Семен Семенович невольно глянул на громоздкое сооружение. Ворот по-прежнему был закрыт на замок; над чаном с водой кружились и чирикали воробьи.

Тропинка, ведущая на околицу деревни, огибала палисадник, разбитый перед бригадировым домом. У калитки, с угла палисадника, стояла собачья конура. Добротная, сколоченная из струганых досок в четверть, конура эта внешне походила на дом хозяина, только поменьше: и покрыта тем же оцинкованным железом, и покрашена той же голубой краской. Собака у Тележникова злая, и хотя ее не видать было возле конуры, Семен Семенович — от греха подальше — решил обойти Игнатов дом стороной.

Тутаев пригнулся, узенькой тропинкой, выбитой скотом, стал спускаться вниз, к реке.

По сути, Бугровка-улица тут и кончалась. За бригадировым домом было всего лишь три избы: сестер Моисеевых, работавших доярками, и деда Шумаева, который сторожит стадо.

 

20

Тропинка, петляя по откосу, вела вниз, к Быстрице. Река в этом месте отступала, делая излучину. Слева вдоль всего косогора росло десятка два дубов и осин — все, что осталось от леса, который, судя по пням, черневшим на лугу, еще совсем недавно подступал вплотную к деревеньке. Луг в этой речной излучине заболоченный, низина местами заросла осокой, и из-под дерна сочится ржавая вода.

На этот низкий лужок, к самой воде, дед Шумаев в полдень пригоняет стадо. Тут, попросту говоря, стойло. В жару коровы отдыхают на берегу Быстрицы, в тени низкорослых и горбатых ракит, зайдя в реку, пьют воду. Место тут хорошее: река широкая, противоположный берег — крутой, весь истыкан конюшиными норами. Когда смотришь в воду с крутого берега, то видны большие косяки голавлей и подуста, трущегося о камни. Однако из-за близости стойла на лугу всегда много овода и мух, и рыбалить тут неприятно.

Тутаев пересек излучину и вышел к Погремку. Суходольный овражек этот начинается в лесу, за деревней. Он гремит и бушует только в пору весенних паводков, а теперь, в середине июня, на дне овражка белели лишь плиты известняка, обмытые дождями и вешними водами.

У самой Быстрицы, где каменистый овражек соединялся с рекой, чернел истоптанный пятачок луговины. Выбито было почище стойла: знать, киношники долго топтались на этом месте.

Оно и попятно: в окрестностях деревеньки нет места вольготнее и красивее. Берега реки с обеих сторон бугристые, овражистые, и овраги эти поросли непроходимым лесом. Быстрица, выбегая из этих мрачных лесов на свет, на простор, бьется от радости, шумит, переворачивает камни, которые набросал на ее пути Погремок.

Как только Тутаев перешел овраг, на него дохнуло сыростью и лесной прохладой. На взгорке просторно, не мешая друг другу, росли дубы. Мало сказать — вековые. Многовековые! Стволы в два обхвата, курчавые ветви вскинуты высоко, горделиво, и там, в вышине, кроны смыкаются в единый зеленый шатер. Видимо, только из уважения к этим красавцам епихинские мужики перестали вырубать лес дальше. Теперь под защитой дубов по оврагам теснились березы, осины, клены.

Стадо в лесу не пасли; люди сюда забредали редко. По зеленой мураве, пригретой солнцем, прыгали кузнечики. Тутаев поймал штук пять прыгунов и засунул их в припасенную спичечную коробку. Он шел, то и дело пригибаясь и оборачиваясь из опасения зацепить за кусты тонкой лесой удочек.

Наконец впереди засветлело. Раздвигая руками кусты черемухи, Семен Семенович вышел к самому берегу. Берег был тут каменист и крут. Боясь ушибиться при спуске, Тутаев решил пройти подальше. Выше, метрах в двухстах, был Знаменский омут. (По преданию, когда-то тут одному епихинскому мужику вышло знамение, что он утонет на этом месте. Будто вышло так, что он и в самом деле утонул в полую воду, бросившись спасать овцу.) В этом месте, помимо Знаменского омута, было еще три или четыре омуточка поменьше, отделенных друг от друга зарослями осоки и каменистыми перекатами.

Тутаев облюбовал один из этих омуточков и спустился к воде.

Омуток был небольшой, но глубокий. Повыше его на мелководье, рос тростник, а посреди реки дно было каменистое, чистое. Вдоль всего противоположного берега росли низкорослые кусты ветел; в тени их, на воде, желтели цветы кувшинок. Разматывая удочки, Тутаев поглядывал на воду. У самого берега, на мели, стайками ходили пескари. Возле зарослей камыша, норовя схватить поденку, выпрыгивали из воды уклейки и голавлики-однолетки. Вода возле камышей ходила кругами, то и дело слышалось: чох, чох, чох…

Семен Семенович не успел еще разобрать снасти, как вдруг во всех концах омута заходили круги и вся мелочь скрылась в камышах. Что за оказия? Неужели они испугались его? Тутаев привстал и тотчас же увидел стаю больших голавлей. Их было не менее десятка; тупоносые, продолговатые, они шли по самому стрежню. Впереди вожак; красные плавники его неподвижны, лишь изредка он лениво поводил хвостом. Те, что плыли за вожаком, старались точь-в-точь повторять его движения.

Тутаев растерялся от неожиданности; он присел и, стараясь не упустить из виду красноперых красавцев, стал возиться с насадкой. Руки его дрожали; впопыхах он чуть было не запутал леску ногами, но, слава богу, все обошлось. Он приладил на крючок хлебный мякиш, отмерил глубину и, когда все было готово, встал и забросил насадку с поплавком на самую бырь метрах в трех выше стаи.

Ни присутствие человека, ни удар поплавка по воде — ничто не смутило голавлей. Они все так же спокойно дефилировали, держась в тени ракит. Крючок с наживой с каждым мгновением становился все ближе и ближе.

Вожак остановился, перестал поводить хвостовым плавником. Хлебный мякиш с белыми, едва приметными ворсинками ваты уже поравнялся с вожаком. Голавль нехотя повернул голову; одно движение плавников — и вот он рядом с наживой.

Тутаев замер, боясь пошевельнуться.

Но голавль, ткнувшись носом в наживу, тотчас же отошел от нее. Семен Семенович хотел было выбрать удочку, чтоб сменить наживу, как в тот же миг один из голавлей, замыкавший стаю, с ходу, резко схватил хлебный мякиш и потянул его в сторону, к кувшинкам.

Тутаев инстинктивно взмахнул удилищем. Однако оно, против его ожидания, не изогнулось дугой от тяжести и сопротивления рыбы. Каждый рыбак не раз переживал подобное состояние разочарованности. Разумеется, и Семену Семеновичу это было не вновь. Несмотря на это, он выругался с досады: не надо было спешить с подсечкой. Делать нечего, отыскав крючок, Тутаев обновил наживу и снова забросил удочку.

Напуганные его неудачной подсечкой, голавли отошли. Но Семен Семенович не терял надежды: он знал, что поклевки еще будут. Он снова и снова забрасывал удилище, наблюдая за поплавком; поплавок подхватывало течение и несло от камышей через весь омут. Как только грузильце начинало цепляться за камни, Семен Семенович поднимал удилище и, проверив наживу, вновь забрасывал снасть. Прошло немного времени, и в тени кувшинок опять завиднелись красные плавники. Голавли были более осторожны: не выплывали из укрытия, но не уходили. Не теряя надежды, Тутаев еще и еще раз перезабросил удочку. Неожиданно один из голавлей, осмелев, приблизился к наживе. Шустро перебирая плавниками, он погнался за хлебным мякишем, ткнулся в него тупоносым рылом, раскрыл пасть. Еще миг — и…

Сердце захолонуло, перестало биться. Тутаев замер в ожидании.

И в этот же миг— шлеп! шлеп! — в соседнем омутке раздались всплески воды. Камыши вокруг заходили; голавль ударил хвостовым плавником и скрылся в глубине.

«Тьфу, черт! — выругался про себя Тутаев, — Принесло кого-то не вовремя!» Он выбрал удочку и, приподнявшись на цыпочки, заглянул в соседний омуток.

В соседнем омуточке, за непролазной стеной камышовников, полоскала белье Галя Зазыкина. Подоткнув за пояс полы халата, она стояла по колено в воде; на берегу белела большая корзина, плетенная из ивовых прутьев; на камнях разбросано белье, приготовленное для стирки. Нагнувшись, Галя шлепала ладонями по воде, смачивала белье, потом намыливала и, намылив, с еще большим ожесточением принималась шлепать ладонями по воде, отполаскивая.

Постирав кое-какие мелочи с себя и девочки, Галя достала из корзины Митькин «парад» — его белые чесучовые штаны, в которых он волочил вчера бредень. Она намылила их и стала споласкивать, шлепая штанинами по воде. Шлепки отдавались, как выстрелы. От такого шума не то что голавли, но и ленивые вьюны под камни с испугу забьются!

Что делать? Судя по всему, Галя расположилась надолго. Ее не переждешь. Тутаев собрал коробочки с наживой, подхватил под мышку сачок, удочку — в руку и, пригнувшись, чтоб не зацепить головой за кусты черемухи, стал пробираться вверх по течению. Не успел он сделать и десятка шагов, как вдруг что-то дернулось сзади. Оглянулся — конец лесы вместе с поплавком болтается на суку. Чертыхнувшись и ругая себя почем зря за поспешность, за то, что не смотал леску, Тутаев сорвал с черемухового побега поплавок и, опустившись на землю, принялся заново снаряжать снасть. Сколько он провозился, пока заново привязал крючок и приладил грузило, сказать трудно.

Настроение у Тутаева было вконец испорчено. Лазать по кустам в поисках нового места не хотелось, он пристроился поблизости с прежним омуточком и стал раскатывать мякиш из манной каши. Хотелось испробовать новую наживу.

За соседними камышами плескалась вода. Тутаев поглядел туда. Галя купалась. Работая «саженками», она проплыла к противоположному берегу, нарвала стеблистых цветов кувшинки и на спине, выбрасывая длинные ноги, поплыла обратно.

«Ничего: сейчас она искупается и уйдет», — решил Тутаев; он успокоился, надеясь переждать. Однако, решив так, он не спешил забросить снасть — продолжал наблюдать за Галей.

Выйдя из воды, она положила кувшинки на камень, взяла мочалку, мыло, начала мыться. Терла себе ноги, руки, плечи; намылившись, бросилась в воду, смыла с себя пену. Наконец вышла из воды, растерла себя полотенцем и стала одеваться.

Груди у нее были маленькие, как у девочки, и без загара, белые…

Галя уже оделась, отжала купальник, бросила его в бельевую корзину и только было повернулась, чтобы уйти, как вдруг с крутого берега, под которым она стояла, посыпались камни и чьи-то руки раздвинули кусты черемухи.

— Ой! — Галя испуганно вскрикнула и отступила назад.

 

21

Из-за кустов вышел Славка. В легком тренировочном костюме, с полотенцем на плече.

— Галя?! — он сделал вид, что удивлен встречей. — Вы всегда купаетесь в этом месте?

— Нет. Обычно ближе, у Погремка. Но там какие-то дядьки ловят голавлей на перетягу.

— Я не помешал вам?

— A-а, купайтесь. Я уже.

— Подождите меня, и пойдем домой вместе. Хорошо?

— Ждать-то некогда. Посуды грязной полно, — однако, говоря так, Галя не спешила уйти. Она вынула шпильку из волос, которой те собраны были во время купания, и, закинув руки, стала связывать их на затылке шнурочком. Локти расставлены в стороны; платье слегка поднялось, оголив загорелые ноги.

Галя была хороша в эту минуту. Однако Славка не видел ее: он снимал куртку. У Гали что-то не завязывался узелок, и она продолжала стоять так, с руками, закинутыми за голову. Славка сдернул куртку и, не выпростав рук из рукавов, замер на какое-то мгновение, оглядывая Галю, словно он впервые ее увидел. Она перехватила его взгляд, но не смутилась нисколько, а все так же спокойно продолжала завязывать тесемку. Завязав, сколола волосы шпильками и только тогда опустила руки.

Славка все это время глядел на нее. Но ничего не сказал. Она тоже ничего не сказала.

Славка резко, одним движением, сдернул куртку, сел на камни, расстегнул босоножки, разделся.

— Тут глубоко?

— С ручками!

— Значит, можно и так! — Славка с разбегу нырнул головой вниз. Видно было, как он плывет под водой, и лишь когда его руки наткнулись на мель, он вынырнул в зарослях кувшинок. — Ах, вот здорово! А вы молодец, Галя: каждый день купаетесь.

— А вы откуда знаете?

— Вижу, ходите мимо.

— Да?! — обрадовалась Галя. — Я не могу без купанья. Надо бы утром ходить, но я не успеваю: к восьми мне на работу.

— Утром вода холодная.

— Ну что вы?! Зато бодрость, зарядка на весь день.

— Это верно… — Славка не спеша поплыл обратно.

— Слава, вам дать мыло и мочалку?

— Если есть — давайте.

Галя достала из корзины сверток, подала.

— Я отойду вон туда, за кусты. А вы мойтесь.

Она отошла в сторонку, и ее стало не видать из-за куста черемухи. Но голос был очень хорошо слышен.

— Я удивляюсь на наших, — говорила она, — рядом такая чудная речка! Но деревенские редко купаются. Малыши, ребята, купаются, и дачники тоже. А епихинцы никогда! И мой тоже… Даже в сенокос, в жару. Силком гонишь — ни в какую! Все в город ходит, в баню. После бани, конечно, к брату зайдет. Напьется…

— Я весь пропах соляркой, — отвечал Славка. — Знаете, сколько прогонов сегодня сделали? Пять! А Серафимову нашему все мало! Замучил всех. Завтра — конец, свадьбу снимаем.

— Завтра свадьба? — оживилась Галя.

— Да.

— Днем?

— Днем.

— Обязательно прибегу! Своей не было, так хоть на чужую поглядеть, — сказала она с грустью.

— А чего глядеть? — Намылившись, Славка снова нырнул. Тут же вынырнул, тряхнул мокрыми волосами. — Ничего интересного. Одно кривлянье.

— Почему «кривлянье»?! Со свадьбы все начинается.

— A-а, мура! Свадьбой как раз все кончается! — Славка вышел из воды, взяв полотенце, стал вытираться. — Посмотришь: прожили люди вместе год-другой, разошлись. Одна суета и заботы… Теперь только в плохих романах можно прочитать о любви.

— А вы много читаете?

— Что ж мне кроме-то делать? Бывает так, что зарядит дождь на целую неделю. Съемок нет. Пойти некуда. Заберусь в кабину и читаю весь день. У меня знаете какая библиотека дома?! Я признаю лишь книги про шпионов… А вы?

— Я тоже люблю книжки. Дома-то — суета, а на работе у меня тихо. Поделаю все — да за книгу! А вот Митя… молодой ведь. Сколько лет я рядом с ним. И ни разу не видала в его руках книжки. Дико. Правда?

— Не понимаю: как вы с ним?

— Да так.

Они пошли берегом. Камни сыпались из-под их ног, скатывались в речку.

— Поднимемся на тропу? — предложил Славка.

— Увидит еще кто. За камышами есть перекат. Совсем-совсем мелко. Давайте перейдем на ту сторону и пойдем лесом.

— Ну что ж.

Метрах в десяти ниже того омуточка, в котором они купались, и на самом деле был перекат. Тутаев хорошо знал это место: в августе, в очень знойные дни, там хорошо клевали пескари. Каменная гряда тянулась наискосок, и у того берега выходила к ветлам.

Воспользовавшись тем, что ему никто не мешает, Тутаев подправил наживу и закинул удочку. Течение подхватило поплавок, и он поплыл, покачиваясь. Не ожидая поклевки, Семен Семенович с поплавка перевел взгляд на молодых людей.

Галя шла впереди, указывая дорогу. Одной рукой она придерживала подол платья, чтоб не заменить, а в другой несла босоножки. Шла она не спеша, стараясь наступать на плиты песчаника, которые местами, словно надолбы, выступали из воды.

Слава нес корзину с бельем. Он старался не отставать от своей проводницы. Слава уже замочил подвернутые выше коленей брюки и теперь шагал, не разбирая, где брод. Меж камней попадались и глубокие места; при каждой промашке он чуть слышно чертыхался. Галя, то и дело оглядываясь назад, посмеивалась над его нерасчетливостью.

— Правее берите! Правее, — говорила она.

Засмотревшись на них, Тутаев совсем позабыл про удилище. Вдруг он почувствовал, как рванулось удилище, словно кто-то дернул струну. Семен Семенович инстинктивно потянул на себя удочку, и тотчас же на конце лесы заходило что-то тяжелое, упругое. Поплавок то погружался, то всплывал вновь. Не помня себя от радости, Тутаев резко подсек и начал выводить рыбу. Большой — граммов на семьсот — голавль выскочил из глубины и, стрежеща плавниками, как птица крыльями, дугой изгибая конец удилища, пошел выделывать разные коленца. Ударив хвостом, ринулся на дно, потом выпрыгнул из воды, блеснув на солнце крупной матовой чешуей, рванул вверх, против течения.

Внимательно наблюдая за рыбой, Тутаев потихоньку подводил ее к берегу. Только и слышалось: чо-о-ок! чо-о-к!

Галя обернулась на шум — и: чох, чох! Это упали в воду ее босоножки.

Слава, не понимая, что случилось, метнулся за ними, поймал.

— Э-это вы, дядь Сень? — Галя остановилась, растерянно глядя на Тутаева.

— Голавль! Большой! — во все горло крикнул Тутаев.

С того берега, из-за ракитовых кустов, слышался чей-то смех.

 

22

Вся поляна вокруг дома оцеплена тяжелым пеньковым канатом. Он висел на металлических подставках, а поверх подставок — таблички: «Тихо! Микрофоны включены!»

Были включены микрофоны, и вовсю горели юпитеры, жених и невеста уже вылезли из машины и шли в тишине сквозь празднично разодетую толпу… И в это самое время все люди, занятые в последней, заключительной сцене фильма, разом повернули свои головы в сторону. Никто почему-то не глядел на жениха с невестой, куда учил их на репетициях глядеть Серафим Леопольдович. Все смотрели наверх, на «белый дом»; и в тишине слышался приглушенный, но довольно явственный шепот:

— Шустов… Шустов…

— Глядите, Шустов прикатил!

Тутаев стоял в сторонке, под березами. Услышав этот шепот, он глянул на дорогу, по которой только что проследовал свадебный кортеж, и увидел спускающийся с косогора «газик». Подкатив к Славкиному фургону-электростанции, машина остановилась, и из нее вышел Шустов в белом полотняном костюме; большая квадратная голова не покрыта.

Председатель постоял, оглядывая толпу, и не спеша, обходя стороной огороженное канатом место, направился к дому, построенному для молодых.

При виде Шустова сердце у Семена Семеновича заколотилось. «Все! — сказал сам себе Тутаев. — Сегодня все решится».

Судьба, казалось, благоволила к нему. Он со дня на день откладывал свой разговор с Шустовым о доме, pi вот председатель тут, рядом. У Семена Семеновича пропал всякий интерес к свадебному карнавалу. Он следил теперь только за председателем.

Шустов же, наоборот, не обращая внимания на шепот баб, кивки и приветствия, шел вдоль каната и пристально наблюдал за свадебным шествием. Заложив руки за спину, он шагал не спеша, вразвалку; ветер трепал, перебирая, шевелюру густых, но рано поседевших его волос. Шустов переводил взгляд свой то на невесту, полуприкрытую фатой, то на дружков, повязанных, по русскому обычаю, расшитыми рушниками.

По мере приближения председателя люди — как цветущий подсолнух к свету — поворачивали к нему головы; бабы кланялись, дети отбегали, уступая дорогу. Но Шустов, казалось, не замечал никого.

Над поляной из динамиков, установленных на высоких металлических треногах, лилась медлительная мелодия русской песни про белую березоньку; юпитеры высвечивали ромашки, которые подминали своими модными туфлями молодые, направляясь к дому.

Все ближе и ближе.

Неожиданно музыка оборвалась, и в тишине послышалась речь старика. Это отец жениха приветствовал новобрачных на пороге дома.

— Живите подобру-поздорову, наши дорогие. Хлеб-соль вам… — И, склонившись на колено, старик преподнес невесте каравай.

— Гм? Разве это каравай?! Торты теперь делают больше, чем этот. Попросили б нас, наши б пекари им пудовый каравай испекли! — проворчал Шустов.

— Здравствуйте, Иван Николаевич! — Тутаев протянул председателю руку.

Шустов поздоровался не сразу. Во взгляде его сначала мелькнуло удивление: кто это, мол, тут не посторонился, не уступил дорогу? Но это продолжалось недолго, потому что председатель тотчас же узнал Тутаева.

— A-а, Семен Семенович! Ну, как вам тут отдыхается?

— Ничего. Спасибо. Лето сегодня чудное.

— Да. Лето хорошее. За ягодами ходите?

— Редко, Иван Николаевич. Мне вредно наклоняться: голова кружится.

— А рыбка как?

— Рыбкой балуюсь иногда.

Тутаев говорил, а думал совсем о другом.

«Сейчас! Теперь же, не откладывая ни на минуту, надо спросить о доме, — думал Семен Семенович. Но заговорить об этом никак не решался. — Нет, — тут же перерешил он — Не надо спешить! Надо поговорить сначала о том, о сем, расположить его к себе, а потом уже обмолвиться о деле».

— И вы, Иван Николаевич, не устояли. Тоже приехали свадьбу поглядеть? — спросил Тутаев.

— Приехал поучиться. Нашему брату всяким делом приходится заниматься — в том числе и свадьбами.

Шустов прищурился, тая улыбку. Лицо у него обветренное; маленькие глазки упрятаны глубоко. С виду он был простоват и очень демократичен.

— Иван Николаевич! — поборов внутреннюю робость, обратился к председателю Тутаев. — Вы, наверно, обижены на меня. Я приходил к вам хлопотать о воде.

— Ну что вы?! — Шустов похлопал Семена Семеновича по плечу. — Да если б я на всякие такие разговоры обижался — я бы давно умер от избытка желчи. А я, как видите, ничего.

— Это хорошо. А то я думал…

— И думать не надо.

Успокоившись, Тутаев вконец осмелел.

— Я знаете о чем вас хотел спросить?

— Да! — Шустов повернул к нему крупную голову.

— Я тут и с режиссером, и с директором картины беседовал, — начал Тутаев издалека. — Просил у них вот этот дом. Снимут свадьбу, и он им ведь больше не нужен.

— Конечно!

— Да. Но они говорят, что им запрещено продавать частным лицам, а только организациям.

— А дом хороший они отгрохали!

— Ничего, — Тутаев решил, что хвалить избу не в его интересах. — Дом ничего, но только он на живую нитку срублен. Ставить будешь, еще столько же вложить придется. Вы своим колхозникам не хуже этого строите.

— Да, но они нам и обходятся в копеечку!

— А этот-то еще дороже обойдется: разобрать, перевезти, собрать.

Шустов ничего не сказал, только чуть слышно хмыкнул.

— Директор сказал, что дом будут предлагать вам, колхозу, — продолжал Тутаев. — Я хотел вас просить, Иван Николаевич: уступите мне его! Хочется на старости лет иметь свой угол. Я так полюбил эти места. Я ведь, сами знаете, и заметки в газету пишу…

От волнения Семен Семенович говорил бог знает что. Как будто Шустову уж очень нужны заметки, которые Тутаев изредка печатает в районной газете. И чем больше говорил Семен Семенович, тем все шире расплывалось в улыбке лицо Шустова. Конечно, если бы Тутаев видел эту улыбку, он не стал бы понапрасну расточать слова. Он хоть и маленький человек, но гордый. Однако из-за робости и скромности своей, которую Тутаев в душе презирал, он глядел не в лицо Шустову, а на председательские сандалии.

Сандалеты были не импортные, наши — с дырочками-отдушинами сверху и с ремешком-застежкой, к тому же изрядно поношенные.

— Мне земли много не надо. Я поставил бы дом на пустыре, поближе к лесу.

— Дорогой Семен Семенович! — Шустов коснулся рукой плеча Тутаева. — Да для этого красавца у нас уже фундамент готов! Магазин у нас в Лужках один на все село. Кто живет на другом краю — приходится за два километра бегать за всякой мелочью. Вот мы и решили поставить еще одну лавку. Пристроим к этому срубу каменный склад. Холодильники во весь прилавок. Полы пластиком застелим. Красота! А вы — «дача»! Ха-ха! — засмеялся председатель. — Чудак вы, Семен Семенч!

Тутаев поднял глаза — и весь мир: и цветущий косогор, и празднично разодетые люди — все, все для него померкло.

Оказалось: погасили юпитеры. Люди облегченно вздохнули, задвигались, громко, во весь голос заговорили. Откуда-то вывернулась тетя Поля, нарядная, в старинном плисовом казачке, широкой юбке; на ногах — черные с резинками полусапожки, пролежавшие небось в сундуке верных полвека.

— Иван Николаич, Иван Николаич! — затараторила тетя Поля. — Подьте, поглядите, как надо заботиться-то о своих колхозниках. Вот для молодых и плиту газовую поставили, и воду в дом провели. А мы у вас, как пасынки какие. На всю деревню просили хоть одну колонку поставить, и то вы воспротивились.

— Колонку?! — Шустов приподнял выгоревшие на солнце брови. — Чтоб колонку поставить, нужно артезиан бить да водопроводную башню ставить. На двадцать семей накладно.

— Нам хоть из реки бы. Лишь бы не носить на своем горбу, — поддержала соседку Катька Манина. — Артезиану от вас не дождешься.

— Кому это я должен строить водопровод?! Пенсионерам? — не уступал председатель. — У вас, кроме Игната, бригадира вашего, ни одного колхозника нет моложе шестидесяти.

— Небось и мы не приблудные, а, чай, на колхозной работе состарились! — не унималась тетя Поля.

— Его жену бы заставить с коромыслом побегать — узнал бы тогда!

— У нее небось краник на кухне! — напирали со всех сторон бабы.

Шустов недовольно поджал пухлые губы.

— Вы чего расшумелись?! — вдруг оборвал он бабьи голоса. — Может, прикажете мне построить водопровод для дачников? Дачников вы тут развели много. Простор. Река. Лес. — Председатель повел вокруг широкой ладонью, указывая на косогор и простирающийся на той стороне Быстрицы лес. — Но колхоз не намерен создавать удобства для дачников. Не то что водопровод, колодца рыть у вас не будем! Годика через три мы ваш Епихин хутор совсем ликвидируем.

— Это как так «совсем»? — встряла тетя Поля.

— А так. Всех вас переселим на центральную усадьбу. Построим вам такие же, как вот этот дом, избы: просторные, светлые, со всеми удобствами. Скажем: «Дорогие епихинцы, хватит жить хуторянами, ссыльными монахами». В новых Лужках будет у вас и водопровод, и клуб, и библиотека.

— А как же наша деревня?

— А ваш хутор снесем, и весь этот косогор — от самого Погремка и до Низовки — распашем. Грязи, навоза, я думаю, у вас тут накопилось немало. Распашем — и такие клевера на месте ваших гнилушек вырастут! И тогда попросим режиссеров снять на память ваш косогор. Цветов будет много!

 

23

…Покрывался косогор разными травами; травы цвели, увядали; по весне нарождались новые, но от них уже были иные цветы.

Так и его, Семена Тутаева, жизнь.

В молодости он мечтал стать поэтом. Сочинял стихи; мусоля карандаш во рту, обдумывал строки. Он исписал за свою жизнь горы бумаги, но поэта из него не вышло. Не стал Семен Тутаев ни Пушкиным, ни Кольцовым. Потом он мечтал о подвиге. Каждый мужчина его лет — особенно если поглядеть на него в бане — имеет на своем теле отметину: память о войне. А он? Разве он не писал рапорты с просьбой послать его в Действующую армию? Но ему сказали, что нефть и уголь — это тоже вклад в победу над врагом, и он искал нефть и уголь. Но так и не нашел. Да.

И вот теперь рушилась последняя мечта: мечта о тихом пристанище в старости. На глазах у Тутаева плотники разбирали его дом. Дом, который он облюбовал, выпестовал в своих мечтах.

Семен Семенович сидел на скамеечке, что возле мазанки Маниных — на том самом месте, где он любил сиживать вечерами, наблюдая за тем, как братья Кубаркины бревно за бревном растили сруб. И теперь все было так же: так же садилось солнце за Погремком, те же вечерние тени лежали на траве от сараюшек и мазанок. Однако теперь уж ничто не радовало его.

Теперь братья Кубаркины разбирали дом по бревнышку.

Раскатывали, помечали бревна, чтоб случаем не попутать венцы при сборке на новом месте, и грузили их на автомашины с рогатыми прицепами. «ЗИЛы», не жалея, полосовали шинами пожухшую зелень луговины.

— Дядь Сень!

Тутаев был так задумчив, что не сразу услыхал, как его окликнули.

— Дядь Сень!

— A-а, Галя…

— Можно, я посижу с вами?

— Пожалуйста! — Тутаев подвинулся, освобождая место с конца скамьи.

— Дядя Сеня, чего вы такой грустный? — Галя Подобрала полы халата и села рядом. — Вы из-за дома расстроились?

Тутаев промолчал.

— Ну, это вы напрасно! — продолжала она. — Или вы не знаете Шустова?! Он шины дырявые подбирает с обочин дорог: все, мол, в хозяйстве пригодится. А вы думали, что он избу такую из рук выпустит!

— Это так, конечно.

— Хотите, я вам дам совет?

— Какой?

— Купите себе «белый дом».

— «Белый дом»?!

— Ну да! Чему вы так удивляетесь? На похороны приезжала дочь Американки. Говорила, что дом будет продавать. Даже просила бабку Курилку подыскать покупателя. Дом у Аграфены хороший, крепкий, участок большой. Пока поживете лето-другое в стареньком, а там, глядь, купите, как вон полковник, щитовой, финский. Поставите и будете жить.

— И то, пожалуй… — Тутаев не мог сразу же свыкнуться с утратой своей мечты, но слова Гали возродили в нем надежду. — Спасибо, Галчонок. Только вот в чем беда: Шустов говорит, что он вообще намерен снести всю вашу деревню. Колхозников переселить на центральную усадьбу, развалюшки снести, а землю занять клеверами.

— Это, знаете, как в старинной песне поется: «Цыганка гадала — надвое клала». Конечно, Шустов привык на свой аршин все мерить. Но такое, думаю, без согласия народа не сделают. А народ у нас разный. Бабка Курилка, может, и с охотой в новый дом переедет. А, скажем, тот же Игнат-бригадир хоромы свои ломать никому не позволит. Да и Сольтца, и полковника… Попробуй-ка их сдвинуть!

Помолчали.

Снизу доносилось: «Р-р-а-а-з, два-а — взя-ли-и!» И следом Кубаркины грузили бревна на машину.

Хрюкал поросенок в хлеву; где-то за спиной, на лужайке, квокали индейки.

— Дядя Сеня, — снова нарушила молчание Галя. — Я хотела вам все объяснить.

— Что «все»? — не понял Тутаев.

— Все, все! Мне ни перед кем не хотелось бы оправдываться — ни перед мужем, ни перед матерью. Мне безразлично, что они обо мне подумают. Но перед вами я хочу. Я думаю, что вы меня поймете.

— Ну что вы, Галя!

— Я так и знала! Спасибо… — Она очень волновалась и, видимо, поэтому говорила горячо и сбивчиво. — Вы тогда ловили рыбу и видели меня со Славой. Признаюсь вам: тогда была случайная встреча. Самое начало! Потом мы встречались каждый день. Вместе ходили в лес, на реку. Он даже в лабораторию ко мне приходил — поглядеть, где я работаю. Дядь Сень, если бы вы знали, какой Слава хороший! Слов нет… Вы знаете мою жизнь. Митя пьет. Пьянки его, постоянные намеки Пелагеи Ивановны, что я непутевая жена. Так все наболело! Не удержалась как-то и рассказала Славе все-все! Ничего от него не утаила! И как взял меня Митя пьяный, обманом. И как мне не хотелось выходить за него замуж, до конца тянула со свадьбой. И как не раз пыталась разорвать этот чертов круг — уйти от него. Может, я дура, что рассказала ему обо всем, не знаю. Но поймите, дядь Сень, накипело! С каждым разом, с каждой нашей встречей Слава становился мне все ближе и ближе. Мы бывали одни… Ну, совсем одни! И он ни разу пальцем меня не тронул. Говорит: «Галя! Я люблю тебя. Я был женат. У меня, говорит, были женщины и до жены и после. Но клянусь, говорит, никогда в жизни еще не было мне так хорошо, как с тобой». Я ему и говорю: «И мне тоже». Бывало, с работы домой идти не хочется: опять пьяный Митька, опять стирка, то да се. Если б не девочка, так бы и сидела в конторе. Ночь наступает, так для меня пытка, бывало. Он придвигается, а от него винным перегаром за версту песет. А как стали мы встречаться со Славой, так я бегом готова домой бежать. Не верите? Ей-богу!

Видимо, молчание его она приняла за сомнение и потому спросила: верит ли он? Тутаев не успел ответить на ее возрос, даже не успел кивнуть головой: она поспешила успокоить его. Но это «ей-богу!» мало его успокоило. «А не является ли все это чистой фантазией? Не мечта ли это? Не вычитала ли она всю эту историю из книжек?»

Семен Семенович искоса глянул на свою собеседницу. Лицо Гали было спокойно.

— Я решила навсегда порвать с Митей, — продолжала Галя задумчиво и тихо: видно, все, что она говорила, давно продумано ею. — Я понимаю, что это нелегко. j Ведь я уходила и раньше. Всякий раз, забирая Валю, я думала: все, больше к нему не вернусь. Но со временем сердце отходило… Я измучилась, издергал он меня. Перестала верить, что когда-нибудь смогу снова петь, улыбаться, быть счастливой. Слава вернул меня к жизни. Он подал мне надежду. Как-то я обмолвилась, что заочно учусь в институте и скоро должна поехать на сессию. Он обрадовался и говорит: «Галя, вот тебе ключ от моей квартиры. Приезжай в любое время дня и ночи, как в свой дом. Может, я снова уеду на съемки, так ты заходи, располагайся, живи. Хочешь, одна приезжай, хочешь, с дочкой. Обещаю: до свадьбы я тебя не трону! Разведешься с Митькой, распишемся, как положено, свадьбу сыграем».

— Славка клялся, что он противник свадеб, — пошутил Тутаев.

— А тут сам об этом заговорил. Даже обещал помочь мне перебраться к матери. Но я не хочу, чтобы он был замешан в этой истории. Вот они уедут, и я уйду. Я совсем другая стала — сильная. И все это сделал Слава. Вон он ждет уже меня.

Галя кивком головы указала вниз.

Посреди косогора, по дороге, ведущей к мостку через реку, шел Славка в спортивном костюме, с полотенцем на плече.

— Ну, я пошла, дядь Сень! — Галя встала, одернула сарафан. — Вы не осуждаете меня?

— Не за что, Галя.

— Я так и знала.

Она помахала Славке рукой и, радостная, побежала вниз.

 

24

В середине июля зной одолевает все живое. Меркнут, сжигаемые солнцем, цветы на косогоре; трава становится серой, жесткой. Отцвели, пожухли ромашки; почернели фиолетовые головки кашек, и лишь белые шапки медуницы у самой реки колышутся на ветру.

В лесу, за Быстрицей, зажелтели гроздья рябины.

Земляника отошла, грибов еще нет, и дачникам, вроде Семена Семеновича, занять себя нечем. Одно было занятие: смотреть, как снимают кино. Однако «свадьба» сыграна; дом, который все лето украшал косогор, разобрали и увезли в Лужки, на центральную усадьбу колхоза, и там все те же братья Кубаркины ставят его на каменный фундамент, Митька подрядился класть печку; он выговорил себе аккордную оплату, и последние два-три дня не ночевал даже дома: знать, работает с темна до темна.

Косогор теперь пуст, просторен. Трава вдоль всего склона вытоптана, а на том месте, где стоял дом, и вовсе остался черный квадрат, и печально стоят две березы, посаженные у крыльца. Молодые, майские листья на них почернели, засохли; ветер обтрепал их.

Не разносится над деревней музыка из динамиков. Не щелкают и не свистят возле изб транзисторы: съемочная группа, уложив все оборудование в машины, уехала. Уехал и Славка на своем фургоне-электростанции. Поразъехались и гости, вносившие суматоху в размеренную жизнь деревни, и жизнь эта снова продолжала идти своим привычным чередом. По утрам стучал клюкой у подворотен дед Шумаев, собирая стадо; кричал Игнат Тележников, скликая баб на работу; старухи носили коромыслами воду с реки, а в полдень ходили в стойло доить коров.

Однажды, вот в это самое время, когда бабы вернулись из стойла, Тутаев ворошил сено на поляне перед домом.

Неожиданно с проулка к дому Зазыкиных вывернулся крытый брезентом грузовик. Обдавая сизоватым дымком сено, подкатил к крыльцу — той, Митькиной, половины. Тутаев подумал сначала, что это привезли хозяина. Митьку часто подбирали пьяного где-нибудь в городе и привозили домой на таких вот фургонах. Однако, приглядевшись, Семен Семенович с удивлением увидел, что это автолавка.

У самого крыльца машина остановилась. Из кабинки выпрыгнула Галя. Одета она была непривычно: вместо платья — брюки и цветастая кофточка. Но и это в общем-то мальчишеское одеяние ей шло. Брюки больше, чем платье, подчеркивали ее аккуратность.

Галя хлопнула дверцей и, не оглядываясь, побежала по ступенькам в избу. Отдернув брезентовый полог, из фургона вылезла Нина Котова.

— Здрась-те, Семен Семенч! — поздоровалась Нина. — Вы, гляжу, совсем колхозником стали!

— Приходится. Хозяевам не до этого.

Нинка на это ничего не сказала, побежала следом за Галей в избу.

Тутаев поначалу не обратил внимания на их суету. Приехали — ну и пусть! Может, готовится очередная пьянка — ему-то какое дело до этого?

Но вот, спустя минуту-другую, на крыльце вновь появилась Галя. Она несла узел, завернутый в покрывало: перина не перина, матрас не матрас. Шофер автолавки — молодой, здоровенный парень, рыжеволосый, с баками, стоя возле машины, курил. Видимо, он знал, что происходит, и не хотел ввязываться.

Тутаев поспешил на помощь, и они вдвоем легко забросили узел в кузов фургона. Галя снова побежала в избу.

Из-за угла соседской мазанки вышла тетя Поля. В руках у нее был подойник: знать, возвращалась из стойла. Быстрыми, мелкими шажками подошла к машине, заглянула в открытую дверь фургона (точь-в-точь, как любопытная синица заглядывает в скворечню) и, поняв все, встала на полпути к крыльцу, поджидая.

Вышла Галя. Она несла еще один узел.

— Здравствуй, сношенька! — Тетя Поля покрепче затянула концы платка.

— Здравствуйте, Пелагея Ивановна. — Галя с узлом прошла мимо.

— Али нового жениха нашла?

— Нашла.

— Так-так. Что ж, в Москву он тебя берет?

— Берет.

Тетя Поля пошмыгала губами, соображая, как бы покрепче уколоть Галю.

— Через неделю небось опять прибежишь?

— Нет, не прибегу.

— Да зачем ты ему нужна?! Побаловался, пока жил тут, — и до свиданья! Разве в Москве таких шлюх мало?

— Я вашего сына не корю.

— А за что моего сына корить?! — запела тетя Поля. Она всегда начинала говорить нараспев, когда готовилась произнести длинный монолог. — За то, что не выдворил тебя вовремя? Да?! За это его только и можно корить! Да попадись ты другому мужику, который с характером, он тебя небось на другой же день опосля свадьбы из дома б выгнал. Принесла в подоле на пятый месяц опосля свадьбы! Кто же знает, от кого? Может, от чужого дяди! А он сколько лет с тобой-то цацкался! Краля какая! Шаровары натянула… Тьфу!

Галя бросила узел под брезент и повернулась, чтобы снова за чем-то бежать в избу, но тетя Поля удержала ее.

— Муж… сынок мой бедный, — заголосила она, — в больнице лежит. А она, распутная, вон что вздумала!

Пелагея Ивановна заголосила в надежде, что ее услышат соседки. И расчет ее оправдался. Тотчас же со всей улицы собрались бабы. Первой прибежала бабка Курилка: небось сидела рядом, на скамеечке. За ней — Лидия Тележникова, бригадирша; потом — сестры Моисеевы: в одинаковых сарафанах и резиновых ботах — знать, шли на ферму да и завернули на шум.

— Будьте свидетелями, соседушки милые! Пока бедный муж в больнице лежит, она его вещи из дому вытаскивает!

— A-а, «в больнице»! — усмехнулась Галя. — Небось протрезвится, приедет. На мотоцикле братец привезет. А насчет вещей — глядите: я чужого не беру.

— Она чужого не берет! Ишь ты, отговористая какая! А на чьи деньги твое-то куплено?

— На свои.

— «На свои»! Вон узлов-то сколько навертела! У Митьки рубахи лишней нет, а она в шелках да плиссированных юбках ходит.

— Пьет — потому и нет у него лишней рубахи. Не перестанет — и последнюю с плеч снимет.

— Не заводись, Галя, — спокойно обронила Нина, проходя мимо. Она вела за руку Галину дочку. Последнее время Валя что-то прихварывала, и поэтому ее в детский сад не водили.

— Я не завожусь. — Галя взяла дочку на руки. — Валенька, скажи бабушке «до свиданья».

— До свиданья, баб, — Девочка улыбнулась и помахала бабушке ручонкой.

Напускная слезливость мигом слетела с лица Пелагеи Ивановны.

— До свиданья, мой соколик! — сказала тетя Поля и, нагнувшись, чмокнула внучку в щеку. — Насовсем не прощаюсь. Небось скоро опять свидимся.

— Нет, Пелагея Ивановна, — ставя девочку на землю, заметила Галя. — Не скоро теперь свидетесь.

— Али и вправду болтают, что Славка ключи тебе от квартиры своей оставил?

— Да. Вот! — Галя вынула из кармана брюк связку ключей, подкинула их на ладони. — Вот, — повторила она, как бы назло. — Когда захочу — тогда и уеду.

— А-ах! — разом ахнули бабы. — Надо же — ключи дал!

— Это по мне парень! — с завистью воскликнула Лида Тележникова. — Понравилась — и ни на что не поглядел. С приданым берет.

— И-и, нашла чем хвастаться! Ключи-то небось от чужой квартиры. Так он и дал тебе от своей! — не сдавалась тетя Поля.

— Жаль, что киношники уехали, — в один голос проговорили сестры Моисеевы. — Вот сняли бы! И разыгрывать не надо.

— Куда им! Такого сюжета Серафиму Леопольдовичу и не снилось! — Нинка побросала связки книг под брезент и следом сама залезла в кузов. — Нечего лясы точить! Поехали!

Рыжий шофер помог Гале и ее дочке забраться в кабину. Пофыркав, грузовик обдал сизым перегаром стоявшую у крыльца Пелагею Ивановну и покатился, оставляя за собой рубчатый след от грубых шин.

Тутаев снова взялся за грабли и стал ворошить примятое шинами сено.

— А, Семен Семенч! — тетя Поля махнула рукой. — Бросьте. Идите-ка лучше на реку. Все равно корову со двора сводить придется. Зачем она?.. Когда все прахом пошло.

 

25

Зима в тот год выдалась мягкая, малоснежная. Уже в начале марта московские улицы, оживленные и шумные от машин и людской толпы, выглядели по-весеннему. Снега не было не только на мостовых, но и на тротуарах. А если где-то в скверах, вроде Пушкинского, он и лежал еще, то был черен от копоти, и теперь, в этот сумеречный час, казалось, что возле гранитных парапетов вовсе не кучи снега, а прикрытые вечерней тенью кусты.

На Пушкинской площади зажглись фонари. Но их свет был робок, так как вся половина неба на западе, вдоль серого фасада «Известий», полыхала ярким, как радуга, закатом.

— Смотрите, как красиво! — сказал Тутаев, обращаясь не столько к жене, шедшей рядом, а к своим бывшим сослуживцам.

Они поднимались по ступенькам лестницы, ведущей в бельэтаж большого зала кинотеатра «Россия». С каждой ступенькой все шире открывалась панорама города, насквозь пронизанного лучами заходящего солнца. На площадке балюстрады, перед входом в зал, стояли щиты с афишами, извещающими о премьере фильма «Свадьба». На афишах — наиболее броские эпизоды фильма и фамилии актеров. Проходя мимо, Тутаев присматривался к кадрам. Ему не терпелось угадать эпизод, и где, в каком месте он был снят.

— Вот наша Быстрица! — Семен Семенович остановился возле витрины с изображением тракториста, бросавшего в реку хлебный мякиш. — Рыбы в ней!..

Бывшие сослуживцы Тутаева: заместитель начальника главка и инженер из отдела, с которыми Семен Семенович ездил не раз в экспедиции и потому дружил, — взглянули на стенд, остановились.

— Пошли, пошли! — поторопил их Тутаев. — Я все покажу вам. Все увидите. Это здорово!

На лице Семена Семеновича было радостное оживление. Он жил ожиданием встречи с чем-то очень ему дорогим и значительным.

С этим радостным ожиданием, с которым ничто не могло сравниться, Тутаев вошел в огромный зал. Он не слышал ни людского говора, ни шума вентиляторов, спешивших сменить воздух после только что закончившегося двухчасового сеанса. Семен Семенович отыскал места, пропустил вперед себя своих друзей и сел рядом с женой. И почти в ту же минуту в зале пригасили свет. По мере того как гасли огни люстр и настенных бра, все шире раздвигался занавес, закрывавший экран. Еще миг — и весь широченный экран засветился и засиял золотом. Поле. Пшеничное поле. Вдоль этого поля, в горку, вьется, петляя, пыльная проселочная дорога. По проселку не спеша движется телега. Рядом с пожилым мужиком-возницей сидит молоденькая девушка.

Зной. Полдень. Колышутся спелые колосья.

И по всему этому кадру: по колосьям, по спине возницы и задку телеги — вдруг замелькали титры. Однако как ни старался Тутаев прочитать и запомнить фамилии актеров, это никак ему не удавалось. Шевеля губами, он с трудом успевал повторить про себя лишь действующих лиц: «учительница», «тракторист», «колхозный бригадир»… — а фамилии актеров прочесть не успевал.

Но Тутаев не очень огорчался: он знал каждого актера в лицо.

Титры перестали мелькать. Экран засветился еще ярче. Повозка с седоками вошла в кадр, и теперь явственно видно было, что старик везет в деревню молодую учительницу. Семен Семенович замер. Внимание его было напряжено до предела. На какой-то единый миг ему вдруг показалось, что проселок, которым пылит телега, — это та самая дорога в Епихино; и ему вспомнилось, как много лет назад и он вот так же впервые шел в эту деревеньку.

Но что такое? Ни узкого проулка, ни ракит, ни «белого дома».

Учительницу привозят в какое-то большое село. Мостовая, мощенная булыжником, двухэтажная школа, Дом культуры, магазин.

Тутаев склонился к Аннушке.

— Что-то не то! — сказал он. — Ты узнаешь чего-нибудь? Я ничего не узнаю.

— Рано еще. Снимают-то по сюжету.

И верно: наконец-то появился знакомый сюжет. Вот мосточек через реку. Молодой тракторист, опершись на перильца, бросает голавлям хлебный мякиш. Возвращаясь из леса, мимо проходит учительница с ребятами. Остановилась, наблюдая за тем, как шустрые рыбки, выныривая из глубины, хватают хлеб…

— Глядите, глядите, Быстрица! — Тутаеву казалось, что он говорит шепотом, но оказалось, что вслух. На него зашикали со всех сторон; Семен Семенович вобрал голову в плечи и сидел, ни на миг не спуская с экрана своего напряженного взгляда.

Тракторист и учительница идут лугом. Белоголовые ромашки волнуются на ветру, порхают бабочки; на фиолетовых кашках сидят пчелы.

Тропинка вьется по лугу и вдруг начинает подниматься в гору.

Тутаев узнает епихинский косогор. Семен Семенович замирает весь в ожидании. Ему кажется, что вот сейчас, через кадр-другой, он увидит весь косогор и край неба над ним, и там, вдоль всей кромки горизонта, на фоне голубого неба, как зубцы тесового забора, — соломенные крыши мазанок и покосившиеся избы, и среди них, в том самом месте, где тропинка взбегает на вершину, — «белый дом» Аграфены Денисовой.

Семен Семенович оборачивается к своим сослуживцам. У него приготовлена для них новость. Он хочет им сказать: «Глядите, вон мой дом. Я его купил!»

От напряжения у Тутаева все пересыхает во рту. Однако волнуется он понапрасну. Зрители видят только цветущий косогор. Он горбат. Он изогнут, словно тетива лука. И от нижнего среза и до самого верха по этой тетиве колышется на ветру море белых ромашек. Порхают бабочки и пчелы…

Миг. Еще один кадр. Еще! Нет. То что дальше — там, за косогором, — то не входит, не укладывается в кадр.

Переволновавшись без причины, Тутаев устало откидывается на спинку кресла. Он молча досматривает картину, и даже сцена свадьбы, которую снимали при нем, и вид избы, срубленной братьями Кубаркиными, — избы, с которой было связано столько радостей, надежд и разочарований, — даже вид этой избы не вызывает в нем никаких эмоций: ни оживления, ни радости, ни грусти из-за того, что мечты его не осуществились.

Когда вновь в зале вспыхнул свет люстр, Тутаев встал, потянулся и, нехотя зевая, надвинул на голову шапку, которую он весь сеанс держал на коленях. Семен Семенович посторонился, чтоб пропустить вперед сослуживцев и жену. Полагалось, хотя бы ради приличия, спросить друзей о впечатлении, произведенном фильмом: понравился ли? Хороши ли пейзажи? — но Тутаев даже и этого не спросил.

— Дядь Сень! — окликнули его из зала.

Тутаев оглянулся.

Двумя рядами выше какая-то девушка махала ему рукой. Пушистая мохеровая шапочка, шубка с белым воротником. Рядом с ней — молодой человек в модной куртке на «молнии».

— Кто это? — спросил Тутаев у жены.

— Да это… Галя!

— Галя?! — Семен Семенович от неожиданности не сразу вспомнил, о какой Гале идет речь.

Они прошли по рядам к выходу, и через минуту Галя Зазыкина и Слава-шофер уже пожимали им руки.

— Здравствуйте, Семен Семенч! Здравствуйте, Анна Павловна! — выпалила Галя. — Вы видели Славика?

— A-а где? — не сразу нашелся Тутаев.

— Не видели?! Ведь это Славик сидел за рулем машины, в которой подъехали молодые к своему дому. Ах, как жаль! Ну, еще раз сходите!

— Да, да… — рассеянно повторял Тутаев; он не разделял восторга Гали, но и не хотел ее разочаровывать. — Как вы живете?

— Хорошо!

— Ну что, Галя, вы уже стали коренной москвичкой?

— Нет еще. Приехала на сессию. Надо бы сидеть и готовиться к зачетам, а Славик вот утянул в кино.

— A-а… — только и сказал Тутаев. Семену Семеновичу не хотелось ничем выдавать свое отношение к тому, о чем она рассказывала, и это неопределенное «а-а» вырвалось у него помимо его воли.

— Дочка ходит в садик, — продолжала Галя. — Не хочется ее срывать.

Слава взял Галю под руку и прижал к себе.

— Я приехала, а он уезжает.

— На съемки?

— На съемки.

У выхода из зрительного зала, теснимые публикой, стояли друзья Тутаева. Долго разговаривать было неприлично, и Семен Семенович, потоптавшись, двинулся к выходу. Следом пошли и Галя со Славкой.

Они вышли из душного зала, и на них сразу же дохнуло свежестью. На улице был поздний вечер. Заря, полыхавшая два часа назад, погасла; повсюду: и на Пушкинской площади, и на Тверском бульваре, и вдоль всех тротуаров — горели бледные электрические огни. Из-за этих желтых пятен не видать было звезд — ярких и высоких в эту вешнюю пору.

 

КОСОЙ ДОЖДЬ

 

1

От дорожки, ведущей с кладбища, кто-то крикнул: «Иван Антонович! Пошли! Не убивайся, все там будем». Но по бокам дорожки росли кусты сирени, и из-за кустов не видать было, кто звал, да он и не слыхал толком: может, показалось даже, что звали. «Как хорошо, что Лена умерла весной, когда много живых цветов», — подумал Иван Антонович.

«Хорошо…», «Умерла?!» — вдруг мысль эта поразила его.

Умирать всегда нехорошо, тем более неестественна смерть весной, когда все стремится к жизни. Но Лена выбрала себе весну. Она не хотела, чтобы на могилу ее возлагали венки из искусственных цветов.

«Понавесят вот этих обручей, — говорила она, когда им случалось бывать на кладбище, и, кивнув на поржавевшие остовы венков с выцветшими лоскутами бумажных листьев, добавляла с грустью: — Летом от солнца, а зимой от снега… Краска с бумаги слетит, ленты висят бесцветные.

Бр-р!.. — Лена вздрагивала от неприязненного чувства и добавляла тихо — Не хотела бы я умереть зимой. Одни неприятности людям. И осенью не хотела б… Уж если придет черед, то лучше б весной…»

Тогда Иван Антонович не принимал все эти разговоры всерьез: известно, женщины сентиментальны. Какая разница в том, что тебе положат на могилу — живые цветы или бумажные лоскуты? Один черт! Но теперь лишь одно воспоминание об этом потрясло его. Лена умерла той самой порой, которую любила и сама как бы выбрала, — и это поразило его. Она хотела, чтоб могилу ее засыпали живыми цветами. А он, живой, стоял над ее могилой и думал: «A-а, пусть будут лоскуты, пусть ржавые обручи! Лишь бы видеть эту весну, и осень и зиму… и еще зиму…»

И мысль о том, что он жив и может видеть вот эти цветы и сирень, что росла вдоль дорожек, и радоваться яркому солнцу, и полету пчелы, и грачиному крику — эта мысль придала ему силы.

Иван Антонович повернулся и пошел к выходу, туда, откуда его только что звали.

 

2

…Она умирала медленно, тяжело. Но несмотря на боль, она до самой последней минуты не теряла сознания и все надеялась на лучший исход болезни. И Иван Антонович тоже надеялся. Врач был старый, опытный, лекарства — самые совершенные: отечественные и заграничные, и всем казалось, что еще есть надежда. Лишь неделю назад, когда после очередной откачки ее поместили в отдельную палату, она поняла, что это конец. И он понял это сразу же, как только ему сказали в ординаторской, что его жена теперь лежит на первом этаже, в одиночке.

Лена еще была в сознании, но силы уже оставляли ее. Он подсел к ней; она взяла его руку и стала говорить, что умирает. Он пытался успокоить ее, уверяя, что видел профессора и тот гарантировал, что после операции дело должно пойти на поправку. Говорил он это неуверенно, ибо, торопясь к ней, не успел повидать доктора; к тому же «гарантировал» — было его любимое словечко, и она знала это, и в результате произошло неудобство. Но это неудобство почувствовал только он, у нее же было столько невысказанного, что она даже не обратила внимания на его ложь. Она все говорила и говорила. То о Мише, их сыне, чтобы он, Иван Антонович, жалел его и присматривал; то начинала просить прощения за какие-то обиды, которых Иван Антонович никак не мог вспомнить; то, торопясь и не очень связно, начинала объяснять ему, во что и как ее одеть.

«Так я ничего… ничего, — говорила она, то и дело вытирая ладонью губы, — высохла, правда, словно щепка. Но прикроете — кто это увидит? Волосы вот… не волосы, а сторновка. У меня вуалька валялась где-то… сиреневая. Выцвела, поди. Найди ее, пусть Катя покроет мне голову». И, освободив свою руку из его руки, стала приглаживать и оправлять волосы. Прихорашиваясь, снова заговорила про вуаль, а Иван Антонович, холодея от ужаса, от бессилия своего что-либо сделать, сжал сухие, жилистые ладони меж коленей и, глядя на милое, изменившееся почти до неузнаваемости лицо жены, подумал, что, видно, есть у природы свой закон: родится и умирает человек в муках. И как родится он, его завертывают в белое, так и на смертном одре покрывают его саваном. И как дитя малое красиво в своей первозданности, так и нам, как говорили деды, преставиться хочется красивыми.

Вот хоть та же Лена. Она никогда в жизни не заботилась о своем наряде. А тут вдруг такая озабоченность тем, как она будет выглядеть в гробу. Правда, волосы очень старили ее. Она давно уже красила их, чуть ли не с войны. Хной, слегка. Теперь за три месяца, проведенных в больнице, волосы отросли и стали походить на мех чернобурки: снизу, от корней, белые, а сами локоны сохранили еще окраску. Оттого-то она и хотела прикрыть их вуалью. Сиреневой, дымчатой… Но сколько он ни рылся в своей памяти, никак не мог вспомнить, когда Лена носила ее. Тогда, при последнем их свидании, он пытался даже спросить, где лежит вуалька, но Лена закрыла утомленно глаза и отвернулась.

Иван Антонович так и не выполнил этой ее последней просьбы. Ему было как-то не по себе от этого, будто он не захотел исполнить ее воли. А он попросту не нашел вуальки. Они не были мещанами — ни Иван Антонович, ни Лена. И тем не менее за долгие годы совместной жизни у них накопилось столько всякой рухляди, что старые, отжившие свой век тряпки буквально выживали их из квартиры. В кладовой стоял сундук — память о бабушке Алевтине, матери Лены; старинный сундук, рассохшийся, который бабушке Алевтине служил диваном, — в войну они жили в крохотной каморке и старуха спала на нем. Теперь сундук этот был набит отслужившими свой век платьями, кофтами, юбками. Лена давно уже не носила их, но расстаться с ними ей почему-то было жаль. В платяном шкафу висели целлофановые мешки с его, Ивана Антоновича, костюмами, шубами, шарфами и всякими иными вещами. Лена сохраняла их для сына, хотя у того тоже старого барахла накопился целый воз: Миша мужал быстрее своих сверстников, каждый год справляли ему новую одежду.

Тогда же, вернувшись из больницы, Иван Антонович переворошил весь сундук и перерыл каждый мешок. Однако сиреневую вуальку, о которой говорила Лена, так и не нашел. Иван Антонович сходил в «Галантерею» и купил за двенадцать рублей шелковую косынку с видами Венеции. При жизни он не купил ей даже копеечного платочка, а тут вот взял да и раскошелился. Не потому не покупал, что жаден или прижимист на деньги был, но просто ей не шел ни один головной убор. Другие женщины, к примеру, носят шляпки, яркие косынки, пуховые береты. Она же никогда не носила ни ярких косынок, ни пошлых швейтрестовских шляп. И летом и зимой она повязывала голову простеньким — в два-три цветка — платочком. Сейчас он купил ей дорогую шелковую косынку; однако Катя, старшая сестра Лены, которая одевала ее, увидев покупку, усмехнулась. «Их только восемнадцатилетние модницы носят!» — сказала она и повязала какой-то старенькой, а эту, с видами Венеции, взяла себе, хотя ей тоже, слава богу, не восемнадцать, а на седьмой десяток перевалило.

В грустных раздумьях своих Иван Антонович и не заметил, как выбрался из-за кустов на дорожку.

 

3

Дорожка была пуста. От ливня, прошедшего утром, на асфальте стояли лужи. Они отражали майское, все еще яркое, несмотря на близкий закат, солнце. Блики слепили глаза.

Иван Антонович надел шляпу, которую он все это долгое время, пока продолжалась церемония, держал в руке, и огляделся.

Горланили грачи на старых развесистых березах, росших вдоль кладбищенского забора. Иван Антонович постоял, взглянул в последний раз в ту сторону, где была могила жены, но свеженасыпанный холмик не был виден из-за кустов сирени, пышно распустившихся в эту пору. Иван Антонович снял очки, протер их носовым платком, затем этим же платком вытер воспаленные от бессонницы глаза, снова надел очки и только после этого пошел к выходу.

У ворот его поджидал Миша.

— Папа, все заждались… — Сын взял Ивана Антоновича под руку, и они вместе прошли через калитку — ворота уже были закрыты.

У калитки в тени цветочного павильона кучкой стояли провожавшие. Их было немного — человек десять, не более: сослуживцы, бывавшие у них дома, обе сестры Лены, Екатерина и Мария, с мужьями и детьми, старый товарищ по институту Андрей Ольховский да еще Роза — не то невеста сына, не то… Кто их знает — разве поймешь сегодняшнюю молодежь, как они любят и чем живут?

Сослуживцы курили, сдержанно переговариваясь. Один только Мезенцев стоял в сторонке и грустно, с какой-то растерянной озабоченностью глядел на выходившего из ворот Ивана Антоновича. Лев Аркадьевич понимал состояние своего друга: два года назад он сам похоронил жену и теперь в одиночестве коротал свои стариковские дни.

С появлением Ивана Антоновича все поджидавшие его задвигались и оживились. Лишь Екатерина Васильевна, старшая сестра Лены, — дебелая, в плаще из болоньи, туго облегавшем ее крупную фигуру, не пошевелилась. Скрестив руки на животе, она наблюдала за стаей воробьев, порхавших с металлических прутьев ограды на кусты и обратно. В глазах ее — ни жалости, ни печали об утрате близкого ей человека. И это тупое безразличие болью отозвалось в душе Ивана Антоновича; сжав губы, чтобы не выдать своего стона, он с какой-то ожесточенностью подумал о Екатерине. «Вот Катя старше Лены на целый десяток лет! Всю жизнь охает и жалуется на свое здоровье, а жива вот! А она, Лена…»

У Ивана Антоновича вновь повлажнели глаза, и, чтобы скрыть от всех свою минутную слабость, он снова принялся протирать очки.

К Ивану Антоновичу подошел Мезенцев.

— Все! Поехали! — Лев Аркадьевич кивнул сослуживцам; мужчины побросали папиросы и гуськом не спеша двинулись к шоссе, где стояли машины.

— Музыкантам заплатили? — озабоченно спросил Иван Антонович.

— Да, — сказал Мезенцев. — Об этом профсоюз позаботился. — И Лев Аркадьевич слегка повернулся и кивнул назад, где следом шел Сеня Гильчевский, председатель месткома, балагур и бездельник, который не то что спроектировать, но и скопировать-то толком ничего не мог, но которого все любили за покладистый характер.

— Почему местком?! Я и сам в состоянии заплатить! — сказал Иван Антонович; он не любил Гильчевского, считая его человеком несолидным, пустопорожним. К тому, конечно, были основания. Сене — под сорок, а жил он холостяком; молодился и модничал не по годам; в обеденный перерыв гонял во дворике института в футбол, за что и был прозван Эйсебио.

На обочине шоссе стоял рижский автобус, два или три такси да еще «Волга» Льва Аркадьевича. Сослуживцы, пропуская вперед женщин, потянулись к автобусу; Екатерина Васильевна и Мария Васильевна с мужьями — в одно такси; их сыновья с Розой и Мишей — в другое. Мезенцев, не выпуская руки Ивана Антоновича, подвел его к своей «Волге».

— Сядем вот тут, вместе, — и он приоткрыл заднюю дверцу.

— Извините, Лев Аркадьевич… Душно очень. Вы поезжайте, а я пройдусь малость.

Лев Аркадьевич сделал протестующий жест, но уговаривать Ивана Антоновича не стал. Он понимал его состояние. Захлопнул дверцу, сел вперед, к шоферу, и «Волга» тронулась. Следом за нею, обдавая Ивана Антоновича бензиновым перегаром, покатили такси и автобус. Он остался один. Прежде чем двинуться вслед за машинами, силуэты которых все еще виднелись на черной ленте шоссе, Иван Антонович бросил взгляд на кладбищенские ворота. Из калитки цепочкой, один за другим, выходили люди.

«Тоже, знать, похоронили…» — Иван Антонович вздохнул и, ощущая противный хруст песка под ногами, пошел обочиной шоссе.

 

4

Город почти вплотную подступал к кладбищу. Его отделял лишь небольшой пустырь, и эти метров четыреста идти надо было обочиной шоссе. То и дело легковушки и грузовики разбрызгивали лужи — Ивану Антоновичу чуть ли не через каждые пять шагов приходилось сторониться. Однако вскоре пустырь кончился, начался город. Иван Антонович пошел тротуаром.

Рядом озабоченно шагали люди, ребятишки гоняли мяч, девочки играли в «классики», а Иван Антонович шел, никого не замечая, и воспоминания, одно другого острее, уводили его в прошлое.

После войны, когда они переехали сюда, в новую квартиру, сразу же за их домом начинались поля. Нет, сразу за их домом был глубокий овраг, и, как всякий овраг, расположенный вблизи жилья, он служил местом свалки. А уж за ним, за этим мрачным оврагом с крутыми, почти отвесными глинистыми скатами, простирались поля.

Поля и поля — до самого горизонта. А на самом горизонте виднелась церквушка — ветхая, невысокая, со множеством куполов, она почти не выделялась среди островерхих крыш и развесистых ветел. За деревней, вдоль овражков темнел березовый лесок. Они любили сюда ходить летом на прогулку. Тут, в густом березовом подлеске, росло всегда много цветов. Лена знала, какой как называется, и очень интересно рассказывала о каждом. Иван Антонович не знал ничего, кроме, пожалуй, ромашки, и наравне с Минькой с интересом слушал Лену.

Зимой они ходили сюда на лыжах. Иван Антонович, несмотря на возраст, ходил лучше жены и сына. Миновав дамбу, они шли полем, в обход деревушки. За избами, наполовину занесенными сугробами, вдоль покатого косогора был большой колхозный сад; за садом — снова овраг, а дальше, за крошечным полем, почему-то никогда ничем не засеваемым, сплошь поросшим лебедой и чернобыльником, — березовая рощица. В этой рощице были такие просеки, милые, не очень крутые овражки, — одним словом, в рощице в любую погоду было хорошо.

Однажды в канун Восьмого марта Миша отправился на лыжную прогулку. Когда он вернулся, то куртка на груди его топорщилась; оказалось, что под курткой у него— ветки черемухи. Лена по-детски обрадовалась веточкам; поблагодарив и расцеловав сына, она засуетилась — достала вазочку, налила в нее воды и, бегая из кухни в комнату, все расспрашивала Мишу, протиравшего в передней лыжи, где же он наломал черемухи.

«В нашем лесочке, мам», — отвечал довольный Миша. «В каком-таком „нашем“?» — «А в том, за деревней, куда мы на лыжах ходили». — «И ты так далеко ходил? Один?»— «Нет, мы ходили с Лешей Чуприным… Знаешь, мама, там строят какой-то объект». — «Что ты говоришь?» — «Объект какой-то…. — ничего не подозревая, объяснял мальчик. — Столбов бетонных навозили, плит. Экскаватор роет канавы. Мы хотели подойти поближе к экскаватору, но рабочие нас не пустили». — «Ну ничего, — сказала мать, — мы сходим как-нибудь все вместе: посмотрим, что там за „объект“ такой».

Но в праздники у них были гости, потом наступила оттепель, и выбрались они на очередную лыжную прогулку лишь в самом конце месяца, когда слегка завьюжило. Как обычно, они миновали деревеньку, проехали аллеями старого сада, где порхали синицы и красногрудки, с трудом одолели гору и пустырь, заросший чернобыльником, и… И вместо березовой рощицы увидели перед собой серый высокий забор из бетонных плит. Возле забора — следы тракторных гусениц, горы желтой глины, пятна мазута на снегу… Забирая влево, они пошли вдоль забора, надеясь отыскать в нем лаз, чтобы заглянуть внутрь: в самом деле, что ж это за объект? Но не успели они проехать и сотни метров, как за забором раздалась музыка. Иван Антонович, шедший первым, остановился, прислушиваясь. Сомнений не могло быть: играли траурный марш. Взрослые переглянулись, однако ничего не сказали. Иван Антонович резко повернул прочь от забора и, подминая стеблистый чернобыльник, пошел целиной.

Они обогнули деревеньку и по мелколесью съехали с горки в овраг, причем Иван Антонович несколько раз падал, пропахивая глубокие межи в жестком, слежавшемся за зиму снегу. Миша радовался, хлопая в ладоши; тащил отца на новые и новые горки.

Однако родители были молчаливы и не разделяли восторгов мальчугана. Когда вернулись домой, Лена поставила веточки в вазу и, обессиленная, села в кресло. Миша подошел к ней — его явно мучил какой-то вопрос. Мать привлекла его к себе.

«Мам, — спросил он робко, — а чего папа так побежал от забора? Там что — построили военный объект?» — «Нет… Ну что ты, Мишок… — она подумала, говорить или не говорить, и добавила со вздохом: — Нет, Мишок… просто там огородили место для погоста». — «Для погоста?! — мальчуган уставился на мать. — А что это такое, мама?»

Иван Антонович, убиравший лыжи в передней, укоризненно покачал головой. «Это то же самое, что и кладбище», — сказала мать. «A-а!» — И мальчуган притих.

Поглаживая сына по голове, Лена продолжала грустно и мечтательно: «Ну что ж, кладбище так кладбище! Магазинов поблизости нет, так хоть кладбище под боком. Вот помру — тебе близко будет ходить проведывать меня. Ты будешь ходить ко мне на могилку? А, Миш?» — «Да. Мы вместе с папой будем ходить». — «Папа не будет ходить. Он не очень любит меня. А ты любишь, да?»

Миша согласно закивал головой и прижался к матери.

Он был слишком мал, чтобы понимать, что такое смерть. Его занимало другое.

«Мам, погляди, у меня вот эта задачка не получается!» — «А ну, покажи…» — И, оживившись сразу, Лена взяла задачник, лист бумаги, и они стали читать вслух условия и решать задачку.

А Иван Антонович, убирая в кладовку лыжи, прикидывал в уме, что в словах Лены было игрой, а что намеком ему. Он считал, что такие разговоры с сыном непозволительны: непедагогично настраивать ребенка против отца, и вообще ему рано еще думать обо всем этом — «погост», «кладбище». Тогда же Иван Антонович решил поговорить с Леной.

«Но так вот и не поговорил, — думал теперь Иван Антонович, угрюмо шагая по тротуару. — Не поговорил, да! Как быстро все это пробежало — жизнь!..» Он шел мимо домов, выросших на месте картофельного поля. На пустыре, за оврагом, где когда-то была свалка и квакали лягушки по весне, поблескивал стеклами вестибюль станции метро. А в лесочке, где они любили гулять на лыжах, где так радовались солнцу, морозцу, снегу, там… А березы, те, что уцелели, стали совсем-совсем большими. И дети стали большими, взрослыми. А отцы — стариками…

Он был подавлен и шел, не замечая людей.

 

5

За одним столом все не уместились бы, принесли другой, с кухни. Столы поставили вдоль большой комнаты — от тахты, на которой спала Лена, и до самой балконной двери. Когда Иван Антонович вошел к себе, столы уже были сдвинуты и накрыты. И эта перемена как-то сгладила напоминание о последних часах, проведенных ею в этой комнате.

Она умерла в больнице. Но Иван Антонович сразу же забрал ее сюда, домой, хотя родные — и Екатерина Васильевна и ее муж — отговаривали, уверяя, что из морга похоронить проще, что с этой перевозкой будет много мороки. Мороки и правда вышло много, однако Иван Антонович ни на минуту не раскаивался в этом. У него были свои понятия на этот счет. Он считал, что два последних дня, которые она провела в доме, в своей квартире, где ею прожиты двадцать лет, — это ее законное право: побывать тут напоследок. И не только право, но и какая-то дань ей — жене и матери. Пусть она не любила этих, как она называла, коробок, с проходными комнатами, с крохотной кухней, где она буквально задыхалась от нехватки воздуха. Все это так. Но вместе с тем все здесь — начиная от шторки на вешалке в прихожей и кончая сыном, который теперь вырос и чуть ли не касался шевелюрой люстры, — все сделано, выглажено, обихожено ее руками.

Неужели двадцатью годами хлопот в этих стенах она не заслужила двух последних дней покоя?

Пусть бездыханная, с закрытыми глазами, но она простилась со своим домом. Ведь эти стены слышали ее голос и ее смех, пусть сдержанный, пусть редкий — настолько редкий, что Иван Антонович не мог теперь припомнить, когда и по какому поводу она смеялась в последний раз. Может, единственно, чего не видели эти стены, так это ее слез. Они прожили жизнь ровно, без сцен и потрясений. Видимо, еще и поэтому прожитое казалось таким коротким.

За время долгой и изнурительной болезни жены Иван Антонович не раз думал, что близок час, когда ее не станет, и все-таки сейчас, переступив порог квартиры и увидев накрытые столы, он с трудом сдержал себя. Очень долго снимал шляпу и перчатки, так долго, что Лев Аркадьевич не утерпел, подошел к нему:

— А мы тут заждались тебя.

Они вместе прошли к столу, и Иван Антонович взмахнул рукой, приглашая усаживаться. Сразу все оживились, стали двигать стульями, а Сеня Гильчевский даже рассказал анекдот — как на похоронах какой-то актрисы тенор труппы заглотнул кость и только благодаря случайным обстоятельствам (среди гостей оказался хирург) сам не стал трупом… Сене нравилась игра слов: «труппы» — «трупом», а Ивана Антоновича покоробило от Сениной глупости и бестактности.

«Вот-вот, я прав был!» — подумал Иван Антонович. Поначалу он был против поминок. Ему казалось, что в этом старинном русском обряде есть что-то кощунственное. На стол, где два часа назад высился гроб, наставят водки, салату, сядут за него в общем-то чужие люди, станут есть, пить, говорить разные слова об усопшей, хвастаться своими женами. Потом, напившись, начнут сквернословить, рассказывать анекдоты, сплетничать о сослуживцах… Нет!

Однако соседка их, Лидия Саввишна, крохотная, сухонькая старушка, которая изредка помогала Лене по хозяйству, стала убеждать Ивана Антоновича, что-де это не по-христиански, что одному, без друзей, в квартиру страх как тяжко войти… За поминки была и Екатерина Васильевна, и он уступил, согласился. Он дал денег старухам, и они сами тут хлопотали.

Но теперь, когда он сел за стол и оглядел собравшихся, и увидел знакомую посуду, и порядок, как при Лене, ему стало легче. Это так напомнило их обычные, правда, такие же неяркие, как и их жизнь, застолья. Собирались у них редко, ибо друзей было мало; да и те, что были, под стать им: песен не пели, не танцевали, не перепивались. Сходились тихо, ели, пили и в полночь так же тихо расходились. Отчего так? Иван Антонович иногда задумывался над этим, но ответа не находил.

Может, потому, что они с Леной поженились поздно и друзья у них были солидные, в годах.

Было всего лишь два-три старых друга — они и остались. Федя Векшин, его однокурсник по институту, в прошлом весельчак, острослов, а теперь флегматичный, располневший, с мясистым носом и обширной лысиной; его жена — сотрудница Комитета по труду, вечно прихварывающая, немощная; еще Андрей Ольховский, бывший сотрудник их института, который в войну лишился руки и вынужден был переквалифицироваться, стал журналистом. Ольховский тоже всегда бывал у них с женой. И конечно, Лев Аркадьевич Мезенцев, доктор наук, почтенный, известный человек. Остальные гости бывали у них от случая к случаю. Мария Васильевна жила в Воронеже, и хотя ее муж Вячеслав, архитектор, нравился Ивану Антоновичу, встречались они редко. С Григорием Максимовичем, вторым свояком, мужем Екатерины Васильевны, они виделись чаще, но симпатий друг к другу не питали.

Вот и все застольники… Да, еще Гильчевский и Роза. Но Сеня не бывал у них раньше, просто его пригласили, поскольку он, как председатель месткома, принял участие в хлопотах. А Роза стала появляться в их доме недавно, и Иван Антонович относился к ней настороженно.

Хоть и мало было друзей у них, и собирались редко, и не перепивались, и не певали песен, но ели всегда много. Лена хорошо готовила, и даже в трудные времена, когда продукты получали по карточкам, она ухитрялась готовить салаты и печь пироги.

И теперь, когда сели за стол, то Мезенцев, по праву старшего и вдовца, который знает, почем фунт лиха (легко ли остаться под конец жизни одному?), встал и, подняв до краев наполненную рюмку, заговорил ровно, глухо, обдумывая каждое слово, как говорил обычно, представляя работы отдела Государственной комиссии.

— Друзья! — Все загромыхали стульями, вставая. — Я прошу вас выпить за нашу незабвенную Елену Васильевну. Так выпьем же за нее, не за ту, которую мы час назад опустили своими руками, — Лев Аркадьевич еще не сказал, куда опустили, а Лидия Саввишна, сидевшая с уголка, поближе к двери, уже уткнулась лицом в передник и разлила рюмку с вином. Мезенцев покосился на старуху и продолжал — Не за ту, которую мы час назад своими руками опустили в могилу, а за ту, — он повернулся к портрету Лены, висевшему на стене, и, склонив голову, продолжал тише: — За ту — счастливую и гостеприимную, которую мы с вами привыкли видеть за этим столом. За хозяйку дома! Пусть память о ней вечно пребудет в наших сердцах и в этих стенах!..

Все, не чокаясь, выпили. Только один Иван Антонович замешкался. Мысли его были в странном беспорядке, и он никак не мог с ними сладить. Одно какое-нибудь слово, жест будили воспоминания о целых годах жизни, и, не переворошив все в памяти, ему трудно, просто невозможно было действовать. Так и на этот раз: Лев Аркадьевич не успел еще сказать: «…опустили в могилу», — а Иван Антонович разом вздрогнул: ему показалось, что не к месту, жестковато сказано о могиле. А в общем у Мезенцева была такая черта в характере: жесткость. Он мог, вспылив из-за пустяка, перечеркнуть крест-накрест красным карандашом лист ватмана, над которым ты корпел месяц, а то и два.

Не то что чертеж — мать родную не пожалел!

Мезенцев был одним из членов комиссии по приему Цимлянского комплекса и, конечно, хорошо знал границы затопления. Так вот, его мать, бежавшая от немцев из Днепропетровска, заболела тифом и умерла на Дону, в хуторе Соловьином. Когда готовили данные по гидроузлу, он не раз бывал на хуторском кладбище и будто бы договорился с начальником участка о перенесении праха из зоны затопления. Однако перед пуском график стало лихорадить. В связи с предполагаемым посещением канала Сталиным сроки предпускового периода сократили, и чуть ли не сам Мезенцев однажды дал команду закрыть донные отверстия ГЭС. В суматохе он позабыл про могилу матери, а когда вспомнил, было уже поздно. За это молодежь, вроде Сени Гильчевского, — а таких в последнее время много стало в институте, — дала своему начальнику прозвище Лев-Затопитель.

Жестковатость, вернее властность, чувствовалась во всем облике Льва Аркадьевича. Он был высок, строен, несмотря на свои шесть десятков лет; брови — черные, а голова — совершенно седая, и это производило впечатление. У него были изящные манеры, и говорил он рокочущим басом, и во всем старался подражать бесподобному Николаю Николаевичу Павловскому, профессору гидравлики, некогда общему любимцу студентов-политехников.

— Ну, Иван, ты чего это? — Мезенцев окинул взглядом задумавшегося Ивана Антоновича, который все еще стоял, держа перед собой полную рюмку. — Пей!

Иван Антонович хотел возразить; у него даже чуть не сорвалось с языка: «Свалюсь я, брат!» — но он не посмел возразить начальнику и выпил рюмку. И сразу блаженное тепло разлилось по всему его телу; ноги затяжелели; в голове застучало; звуки общего разговора стали более различимы; и Иван Антонович еще раз подумал о том, что правильно, хорошо поступил, что сделал поминки.

— Закусывайте, закусывайте, Антоныч! — Лидия Саввишна стала ухаживать за Иваном Антоновичем. Она взяла его тарелку, положила салату, ломтик красной рыбы. — Выбирайте, в салате есть свежие огурчики, да я их крупно слишком порезала.

— Вполне хороший салат! — отрываясь от тарелки, сказал Андрей Ольховский. — Но все ж с теми, какие готовила Елена Васильевна, я сравнить не могу. Это я не в обиду вам, тетя Лида…

— Да я разве обижусь! — нараспев заговорила Лидия Саввишна. — Уж Лена известная мастерица была сготовить. Случится, бывало, гости, так первым делом к ней бежишь: и подскажет, что и как сготовить, и поможет, и мучицей поделится, коль у самой есть.

— Я прошлым летом был в Венгрии, — перебил старуху своим хорошо поставленным басом Мезенцев. — Уж венгерская кухня известна. Одна из лучших в Европе. Салаты дунайский или балатонский, цыплята в красном вино.

Превосходнейшие блюда! И все-таки, клянусь, Елена Васильевна готовила вкуснее.

И все вдруг начали в один голос хвалить Ленины кулинарные успехи. Будто единственно, что и было в ней хорошего, так вот это уменье готовить на потребу их желудкам. И никто не вспомнил о ней как о человеке, о ее душевных качествах.

Это была самая неприятная часть вечера, и Иван Антонович, захмелевший от первой же рюмки, больной и разбитый после бессонных ночей, с трудом досидел до конца.

Слава богу, что все быстро огрузнели и стали расходиться по домам.

 

6

Гости ушли. Иван Антонович, не дожидаясь, пока уберут со столов, прилег тут же, в гостиной на диване. Лидия Саввишна мыла посуду на кухне; Роза помогала ей, протирая тарелки и приборы полотенцем; Миша носил со стола рюмки с недопитым вином и пустые бутылки.

Видимо, Иван Антонович вздремнул малость, ибо он не слыхал, как, покончив с делами, ушла соседка, как Миша унес и поставил на место кухонный стол, как подмели и убрали в комнате.

Он услыхал какой-то шепот или тихий разговор в передней и приподнял голову. Вошел сын — в плаще и серой шляпе котелком.

— Пап, ты полежи пока. Я провожу Розу и вернусь.

— Хорошо. Иди, — сказал Иван Антонович и ради приличия встал, чтобы проститься с Розой.

Девушка стояла перед зеркалом, освежала лицо пудрой. Она делала это сосредоточенно, будто выполняла важную работу. Иван Антонович, наблюдая за тем, как она быстро стучала ваткой по лицу, невольно сравнил ее с Леной. «Лена была поинтеллигентнее и еще… поромантичнее, что ли, — подумал он. — Даже в двадцать пять лет, когда я встретил ее впервые, она носила косы». А Роза — девушка, как принято теперь говорить, спортивного типа. Высока, сухопара; волосы стрижет коротко, отбеливает их перекисью водорода до золотистого оттенка; никогда не носит перчаток и, слушая собеседника, потряхивает головой и переспрашивает не то удивленно, не то рассеянно: «Ну-у?»

Несмотря на свою молодость, Роза — девушка крупная: ей легко можно дать больше ее двадцати лет. «Да и Минька, — подумал Иван Антонович о сыне, — тоже под стать ей: вымахал выше отца!»

Как-то совсем недавно Иван Антонович явился в больницу раньше обычного. Больные были заняты на процедурах. Надо было скоротать четверть часа. Иван Антонович присел в кресло — это в холле, рядом с Лениной палатой. Ему попался в руки журнал, лежавший на столике. Журнал был потрепанный, без обложки, со множеством пятен. И хотя Иван Антонович брезгливо относился ко всяким вещам, побывавшим в чужих руках, но тут он от нечего делать взял журнал, стал листать. Среди разных пустяковых заметок его внимание привлекла статья, в которой автор, антрополог, утверждал, что люди из поколения в поколение развиваются физически быстрее, чем развивались наши предки. Особенно женщины — они стали очень выносливы и намного обгоняют в росте мужчин. Но и мужчины, утверждал ученый, тоже стали костистее, крупнее, крепче. В доказательство автор приводил тот факт, что ни одно из хранящихся сегодня в музеях облачений древних воинов не может быть надето современным молодым человеком: одежды древних малы ему. «Да, на них никакие латы не наденешь!» — подумал Иван Антонович сразу об обоих: о Розе и о Мише.

Роза заметила, что за ней наблюдают, она спрятала пудреницу и, улыбаясь, повернулась к Ивану Антоновичу.

— До свидания!

— До свидания! — Иван Антонович вежливо поклонился.

Щелкнул английский замок, дверь захлопнулась, и он остался один. Совсем один.

Очень не хотелось идти в гостиную. Иван Антонович потоптался в прихожей и толкнул дверь в комнату сына. Люстра не была зажжена, горела лишь настольная лампа. На тахте, где обычно спал Минька, лежала подушка — розовая, под цвет покрывала. Рядом — пепельница. В пепельнице и на табуретке валялись бумажки от конфет «Маска». Знать, любимые конфеты Розы.

«Да, а вот я не знал, какие конфеты любила Лена», — с грустью подумал Иван Антонович. Он вообще не знал, что она любила. Кажется, в молодости любила кино. Но Иван Антонович не выносил духоты зрительного зала и довольно плоских трюков, к которым прибегают режиссеры-постановщики, чтобы развеселить зрителей. «Цирк», от которого она была в восторге и хохотала почти все два часа, пока показывали фильм, он находил банальным и скучным. Банальными казались ему и многие другие картины. А потом родился ребенок, и кино совсем забросили. Хотя периодами на Лену «находило». Она начинала выговаривать: показывают такой хороший фильм, неужели нельзя достать билеты! Но год от года такие вспышки происходили все реже, и в кино они стали ходить от случая к случаю — по два, а то и по одному разу в год.

А сын вот знает, что нравится его Розе…

Как только Лену отвезли в больницу, эта Роза зачастила к ним. Она быстро навела в Мишиной комнате свой порядок. Не она лично, конечно, — делал все сын, но явно по ее указке. Исчезли со стен старые фотографии, на которых запечатлена была бабушка, мать Лены — артистка одного из московских театров. Вместо них висели теперь цветные портреты полуобнаженных юношей и девушек — не то олимпийских чемпионов, не то модных актрис из итальянских и французских фильмов. Даже запах здесь был ее, Розы, вернее, польских духов, которыми она душилась.

Ивану Антоновичу острый запах этих духов не нравился. Он открыл форточку и, погасив настольную лампу, вышел из комнаты. Все еще не поборов какой-то робости перед гостиной, где висел портрет жены, Иван Антонович побрел на кухню. Крохотная кухонька, которую так не любила Лена за тесноту и за то, что ей приходилось проводить много времени у газовой плиты и возле мойки, теперь вся была завалена посудой. На столе лежали тарелки; поверх постланного полотенца стояли рюмки и фужеры точно так, как тюльпаны на могиле…

Окно было открыто: с улицы доносился шелест шин по асфальту, стук женских каблуков. Шум этот и свежесть воздуха успокаивали. Иван Антонович присел на табурет, втиснувшись в крохотный уголок между столом и холодильником. И едва он сел, как сразу же вспомнился ему вот такой же теплый майский вечер, когда после защиты им кандидатской диссертации он пригласил к себе друзей: близких сослуживцев, официальных оппонентов — того же Мезенцева, тогда еще с женой, Федю Векшина, профессора Гороховского из строительного института.

И вот когда гости ушли и они остались вдвоем с Леной, им было так хорошо!.. Лена мыла посуду, а Иван Антонович сидел на табуретке меж кухонным столом и холодильником, и они под мерное журчание воды в раковине мечтали вслух.

Мечтали, что кандидат — это, конечно, большая их победа. «Их» — потому что Лена помогала Ивану Антоновичу — чертила и вклеивала таблицы, перепечатывала на машинке и редактировала текст, сверяла цифры и цитаты. Но они считали, что кандидат — это лишь трамплин для прыжка: через два-три года он станет доктором, начальником отдела, а там, глядишь, и академиком…

Но трамплин был, а для прыжка сил не хватило. Сил не хватило или смелости — не знал Иван Антонович, просто не думал об этом. Он и от кандидатского-то звания не имел никакой корысти: ни денег ему не прибавило, ни славы. Правда, однажды, вскоре после защиты, проведя сложные расчеты стоимости затоплений, он проставил на составленных им чертежах: «Исполнил канд. техн. наук И. А. Теплов». Но надо же было случиться такому — чертежи были затребованы наверх, и не к Генералу даже, а еще выше. Высокому начальнику проект не понравился. И хотя наряду с Иваном Антоновичем его подписали и Мезенцев, и сам Генерал, однако тот высокий начальник ткнул пальцем в графу «Исполнил» и стал читать, с трудом разбирая подпись: «Исполнил… кандидат наук… в области теплотехники?! При чем тут теплотехника?!»

Бывший при этом разговоре Мезенцев набрался храбрости и пояснил, что работу выполнил их сотрудник, кандидат технических наук по фамилии Теплов. «Передайте этому кандидату, чтобы он впредь подписывал свою фамилию разборчиво, — сказал начальник. — Если же у него не ладится с каллиграфией, прикрепите к нему недельки на две учителя. Пусть подучится».

Мезенцев не возразил, и это больше всего огорчило Ивана Антоновича. Ему казалось, что, будь сам он при этом разговоре, ни за что не утерпел бы и не то что возразил бы — он не был храброго десятка, — но, во всяком случае, пояснил бы, в чем суть. А суть в том, что под каждой схемой и чертежом столько стоит подписей, что для него, исполнителя, остается совсем-совсем узенькая графа. На этой узенькой полоске не то что звание не уместить, но даже одна его короткая фамилия и та помещается с трудом.

Но Ивана Антоновича не было при этом разговоре; Мезенцев, его друг и начальник, промолчал; Генерал сказал: «Есть!» Одним словом — все приняли замечание как должное.

С тех пор Иван Антонович никогда уже более в графе «Исполнил» не писал: «канд. техн. наук», а просто — «Исполнил И. Теплов». Писал очень разборчиво, безупречным каллиграфическим почерком.

 

7

На кухне пахло селедкой и луком. Но не столько от этого запаха, раздражавшего Ивана Антоновича, сколько от горечи воспоминания, всплывшего так неожиданно, сидеть тут, в углу, у холодильника, стало невмоготу. Грузно опираясь одной рукой о холодильник, другой о край стола, Иван Антонович встал. Поднимаясь с табурета, он спиной коснулся розетки. В эту розетку было сразу два включения— холодильник и стоявший на нем приемник. Убираясь на кухне, Лена любила послушать музыку.

Приподнимаясь, Иван Антонович коснулся спиной розетки, и в приемнике что-то щелкнуло. Он покрутил колесико волноискателя и очень скоро поймал знакомую мелодию Чайковского. Иван Антонович не мог сказать точно, какая это была симфония — Пятая или Шестая? Он слушал их давно, сразу же после войны, когда только что начинала всходить новая музыкальная звезда — дирижер Константин Иванов. Лена таскала тогда Ивана Антоновича чуть ли не на каждый концерт оркестра филармонии. Хотя «таскала» не то слово: он, как ленинградец, был патриотом своего города, успех оркестра Иванова ему импонировал, и он с охотой ходил на концерты. Они прослушали тогда все симфонии Чайковского, кое-что из Моцарта и Бетховена, но Бетховен не взволновал и не растрогал Ивана Антоновича: он не умел почувствовать его человечность, теплоту. Иное было с музыкой Чайковского она ласкала слух. Особенно Ивану Антоновичу нравились минорные места или заимствования из знакомых народных песен. В одной из программок, которые Лена покупала перед концертом, Иван Антонович прочел, что, включая в свои произведения мотивы народных песен, великий композитор как бы говорил: «Если вам скучно, если вы убиты горем, и не знаете, что делать, — идите в народ, отдайте себя народу».

«Ему можно было так думать! — мелькнуло у Ивана Антоновича. — Уже при жизни композитора музыка его звучала во многих странах. А теперь, как стало радио, есть хоть одна такая минута в эфире, когда б не звучало что-нибудь из Чайковского?.. А вот она, Лена… Разве она не отдала себя народу? А кто будет помнить ее? Муж, сын… Да! А собственно, она и отдала-то себя только им — мужу и сыну, да еще вот этому идолу — кухне».

В приемнике стало потрескивать; музыка заглохла, удалилась. Иван Антонович покрутил валик настройки, но безрезультатно. Он в сердцах выдернул штепсель из розетки. Дернул с такой силой, что чуть было не свалил приемник. Но спохватившись, придвинул приемник к стене, на место.

Иван Антонович ладонью вытер пыль с ящика. Приемник был старый, «Рекорд». Они купили его сразу же после войны, когда въехали в эту квартиру. Между ними — то есть между Иваном Антоновичем и Леной — было в последние годы много говорено об этом приемнике. Так много, что если бы пришло кому-либо в голову записать все разговоры, получился бы солидный том. Собственно, говорили они каждый раз об одном: что приемник стар, часто ломается, что его следует выбросить, купить новый. Разумеется, поводом для разговора служила очередная поломка. Как только приемник «немел», Лена звала на кухню Мишу и говорила: «Миша, отнеси эту коробку на помойку!» — «Мам, я починю. Тут предохранитель перегорел». Миша забирал «Рекорд» к себе и начинал копаться в нем. За этим занятием его заставал отец. Иван Антонович мыл руки, облачался в пижаму и начинал помогать сыну. Отец и сын засиживались до полуночи, а мать ходила мимо их двери и ворчала: «Обедняли! Новый приемник не могут купить. Сели, делать вам нечего!» Кончалось тем, что приемник завязывали в скатерть, и в ближайшую субботу, придя с работы, Иван Антонович нес «Рекорд» в мастерскую.

И так из года в год. Последнее время они сходились на том, что когда приобретут дачу, то «Рекорд» отвезут за город, а для квартиры купят новый, рижский приемник.

«Черт знает что! Так и не купили, а?» — думал Иван Антонович, направляясь к себе в комнату.

Когда Теплов вошел в большую комнату, где до этого были накрыты столы, то первое, что он увидел, был портрет жены на стене. Лена не любила фотографироваться, и Иван Антонович не помнит точно, к какому времени относится та карточка, которую он выбрал для портрета. Кажется, это снято в Плесе, на Волге. Не то на второй, не то на третий год их совместной жизни, когда Минька малость подрос и его можно было оставлять на попечение бабушки, они поехали в Плес. Лето было чудное — щедрое, грозовое, и по опушкам березовых рощ, раскинувшихся вдоль крутого берега Волги, была уйма грибов и лесных ягод. Лена была счастлива, как ребенок. Она могла часами ползать на коленях, отыскивая в густой траве спелые ягоды земляники, а потом, наевшись вволю, ложилась на спину и, щурясь от яркого солнца, говорила восторженно: «Какая красота! Правда, Ваня?» — «Действительно, хорошо», — сдержанно соглашался Иван Антонович. Она морщилась, недовольная его сдержанностью, и тогда он садился рядом на траву и молча гладил ее волосы, говоря: «Чудно, чудно, дорогая… Но ты подымись, а то простудишься — трава мокрая». Она вставала, и они шли молча, и поверх вершин берез, росших вдоль откоса ярусами, виднелась Волга — вся в ярких бликах, которые, если долго на них глядеть, слепили глаза. «Скучный ты, Ваня», — роняла Лена и, убыстряя шаги, убегала от него по крутой тропинке, ведущей к воде…

Тогда-то и сфотографировал ее какой-то актер, давний знакомый матери, и поздней осенью прислал снимок, и они, разрезав конверт, обрадовались, увидев фотографию: все-таки осталась память об этом чудном лете.

Лена улыбалась; ее большие глаза были сужены, а вся правая щека — в солнечных бликах. По теперь, когда Иван Антонович поглядел на портрет, то в улыбке этой и в прищуренных глазах Лены ему почудился вдруг укор: «Скучный ты, Ваня!»

Иван Антонович поморгал; губы у него зашевелились, словно он хотел в чем-то оправдаться перед покойной, но вместо этого он развел беспомощно руками и сказал вслух:

— Прости, Лена…

И старческими, потяжелевшими шагами прошел в угол, к окну, опустился в кресло. В этом кресле она любила сиживать вечерами. Хотя «сиживать» не то слово: так можно сказать о бездельнице, а она, если садилась в кресло, то обязательно с каким-нибудь рукодельем: или мотала шерстяные нитки для вязанья, или штопала Минькины носки.

Иван Антонович сел в кресло и взял газету с журнального столика. Последние дни он сбился с ног от беготни по загсам и всяким другим конторам, которые не очень-то оберегают живых, но уж о мертвых пекутся строго. Целую неделю, а то и больше Иван Антонович не брал в руки газет и вообще не знал, что происходит в мире. И теперь он взял газету, но не для того, чтобы читать: ему не хватило бы для этого сил, а просто чтобы прикоснуться к реальному миру, ощутить, что он существует. Но только Иван Антонович взял со столика газету, как открылась стопка фотографий. Он сам принес их сюда из ящика письменного стола. Это были снимки Лены самых разных лет; он достал их по просьбе свояка Вячеслава — у него был знакомый скульптор в Воронеже, и ему хотелось выбрать портрет Лены для памятника-надгробия. Видимо, и гости, бывшие на поминках, смотрели их.

Иван Антонович отложил газету и снова — уже в который раз — принялся рассматривать снимки. Многие из них пожелтели от времени, и глянец на иных потрескался, но все же они были тем единственным, что сохранило для всех знакомые черты.

Миша и Мария Васильевна настаивали, что надо увеличить для семейного портрета и передать скульптору одну из самых ранних фотографий Лены. На ней она совсем юная, лет восемнадцати, не более. Густые-густые волосы заплетены в косы; огромные глаза и спокойное-спокойное лицо. Мадонна — да и только! К тому же и технически фото сделано хорошо. На это как раз и ссылались Миша и Мария Васильевна. Иван Антонович настоял на увеличении той, любительской, с Плеса. И теперь, сидя в кресле и еще раз разглядывая спокойное и красивое лицо юной Лены, он с грустью, близкой к отчаянию, подумал, что не захотел он увеличивать этот снимок оттого, что не знал ее такой, не тронутой ни болезнями, ни первыми сомнениями. Не знал и потому ревновал. К кому? Он и сам толком не мог сказать.

Иван Антонович заказал портрет Лены с той самой карточки, которую подарил им актер, снявший ее во время отдыха на Волге. Лена и тогда была еще хороша собой, но тридцать лет — это не восемнадцать! Другим стал овал лица; появились морщинки на лбу и возле губ; что-то новое было и в выражении глаз. Новое, неуловимое с первого взгляда… Когда смотрел неделю назад, отбирая снимок, видел в них улыбку, счастье, радость того щедрого лета. А вот сейчас, когда, войдя в комнату, взглянул попристальней, прочел в них невысказанный укор.

 

8

…Он сидел так, в оцепенении, часа два, занятый разглядыванием фотографий. За каждым снимком вставал памятный день: прогулка за город, праздник, торжественный случай в их жизни. И он сидел, перебирая в памяти — где фотографировались, когда, по какому случаю?

Было уже поздно; слипались от усталости глаза. Пора бы в постель, но сын еще не вернулся, а не дождавшись его, ложиться не хотелось.

Иван Антонович вспомнил, что завтра ему идти на работу и что когда он после недельного отсутствия явится, то все сослуживцы будут приглядываться к нему — каков-то он без Лены. Ивану Антоновичу хотелось выглядеть хорошо, как и при жене: Лена всегда следила за ним и прихорашивала его перед тем, как выйти ему из дому. Он отложил снимки, поднялся с кресла и подошел к платяному шкафу, чтобы посмотреть — есть ли у него на завтра чистая сорочка? Шкаф был широкий, трехстворчатый. Иван Антонович постоял возле шкафа и не очень решительно открыл скрипнувшую дверку: с той стороны, где обычно висели его костюмы и белые нейлоновые сорочки. И хотя Иван Антонович открыл именно эту створку, но на него сразу же пахнуло запахом «Подарочных» духов, которые Лена так любила. Он увидел ее шубку — болгарскую, с белым воротником, висевшую без чехла на плечиках; увидел и ее платья — их было штук пять, не более, и все они были много-много лет ношенные, а потому такие знакомые, что он, не глядя на вешалку, мог о каждом из них рассказать — где и когда куплено, в каком месте штопано… И лишь при одной мысли об этом у него сперло дыхание, и Иван Антонович понял, что ему не под силу рыться тут, где все так остро напоминало о Лене. Он решил надеть не белую рубашку, а цветную — из тех, что стирались в прачечной. Иван Антонович захлопнул дверцу и открыл другую, крайнюю от стены, где на узеньких полках лежало белье. Отыскав рубашку, вынул, поглядел — воротник и манжеты заглажены плохо, но он решил не рыться, зная, что в прачечной всегда манжеты гладят плохо и всякий раз Лена заново их переглаживала. Он отложил рубашку на стул, однако, решив не копаться, почему-то не мог отойти от шкафа.

Иван Антонович увидел стопку ее, Лениного, белья. Белье было выстирано и прибрано еще перед уходом в больницу и так осталось нетронутым. Иван Антонович коснулся рукой ее рубашек и, словно потеряв рассудок от этого прикосновения, сам не зная зачем, стал выдвигать ящик. Ящик перекосился в пазах, не шел. Тогда он рванул его с силой. Ящик выскочил, белье упало на пол.

Иван Антонович нагнулся, чтобы собрать белье, и вдруг среди кружевных рубашек мелькнуло что-то голубовато-сиреневое. Иван Антонович подумал сначала, что это ее свадебное платье. Когда-то оно было белым, как и положено быть свадебному платью, но вскоре после свадьбы Лена перекрасила его в голубой цвет и носила чуть ли не весь первый год их совместной жизни — до тех пор, пока не появился Минька.

Иван Антонович поднял сверток. Оказалось, что это вовсе не платье. То была вуаль. Сиреневая вуалька, которой она просила повязать ей голову…

Вуаль была аккуратно сложена и концы ее завязаны. Получилось подобие узелочка. И в этом узелке завернуто было что-то прямоугольное, твердое. Иван Антонович подумал сначала, что Лена спрятала там облигации, и хотел было засунуть вуаль обратно в шкаф, но машинально начал развязывать узелок. И когда развязал и распутал цепкую, как паутина, ткань, в руках у него сказалась книжица. Небольшая и не очень толстая — как есть в ладонь шириной. Темно-зеленая обложка вытерта, и местами видна белесая ткань. У матери, его матери, которая жила в Ленинграде, на Захарьевской улице, и умерла в блокаду, был не то молитвенник, не то поминальник, такой же крохотный и в такой же темно-зеленой обложке. Иван Антонович вспомнил, как, бывало, мать, придя из церкви, завертывала молитвенник в лоскуток и торопливо совала в шкаф с посудой, чтоб, случаем, не доглядел отец. Антон Макарович — отец, сцепщик вагонов на станции Финляндская-Сортировочная, не верил в бога. Сам в церковь не ходил и детей не приучал. Набожность жены была ему не по нутру, и родителями Ивана по этому поводу зачастую вспыхивали перебранки. Антон Макарович, в недавнем прошлом новгородский мужик, гордился своим положением рабочего: не пропускал ни одного собрания и по вечерам читал газету. Он был человек общительный, тихий, его любили — и на работе, и соседи в квартире. Но сцепщик все равно что сапер: ошибается один раз в жизни. И Антон Макарович однажды ошибся. Случилось это лютой зимой тридцать девятого года. Работы железнодорожникам было много; как-то ночью Антон Макарович производил сцепку да поскользнулся, угодил под колеса…

Вспомнив разом все это, Иван Антонович подумал, что, возможно, мать в войну переслала Лене свой молитвенник как своего рода благословение. Он обрадовался догадке, по тут же увидел на обложке замысловатой вязью вытесненные два слова: «Записная книжка».

«Записная книжка»?! — недоуменно пробормотал Иван Антонович и повертел сверток в руках. Книжица была связана крест-накрест шелковой тесемочкой. Так связать могла только Лена — она была на редкость аккуратна. Иван Антонович дернул тесемку за хвост петельки и, обронив ленточку и не поднимая ее, раскрыл записную книжку. Узенькая полоска бумаги в клетку вся была исписана ее, Лениным почерком. Он перевернул одну, другую страницу— да, она писала: то торопливо, простым карандашом, то аккуратно, чернилами… Какие-то числа, даты. Что это? Дневник?! Ее девичий дневник?

 

9

«A-а, так вот почему она хотела, чтоб я отыскал эту самую вуаль! Она боялась, что всеми ее тряпками завладеет Катя. Завладеет и прочтет… Нет-нет! А может, она хотела, чтоб он прочитал?! Да, да! Она была натура искренняя, но нельзя же рассказать мужу все-все. У каждого человека есть что-то такое, что он стыдится рассказать самому близкому. Или не решается до времени. Или… или просто скрывает…»

Иван Антонович открыл наугад первую попавшуюся страницу.

«Он не обещал меня взять в жены, — читал Иван Антонович. — У него была жена. Он не дарил мне подарков и не унижал меня… (Зачеркнуто два или три слова.) Он попросту был щедр со мной. Щедр тем, чего у него был избыток, — любовью».

«„Щедр любовью“?! — Испарина выступила на лбу Ивана Антоновича. — Уж не про меня ли? Но при чем тут жена? Так кто же этот ОН? Когда, в какое время это было?» Иван Антонович вытер ладонью испарину со лба и, не убирая упавшего на пол белья, побрел от шкафа. Как ни велико было желание сейчас же, немедленно сесть в кресло и листать, листать ее дневник, чтобы найти ответ на все недоуменные вопросы, Иван Антонович переборол себя. То есть и перебарывать-то не надо было: поступив так, Иван Антонович не был бы самим собой. Он считал, что чрезмерно волноваться и переживать вредно для здоровья и что порядок и последовательность в любом деле необходимы прежде всего. Мало того: чем важнее и ответственнее дело, тем более должно быть порядка и последовательности. Поэтому Иван Антонович положил дневник на столик, стоявший в изголовье его тахты, выдвинул ящик, куда на день убиралось постельное белье, разостлал себе постель, переоделся в ночную пижаму, зажег ночник, снял очки, которые он носил днем, и надел другие, для чтения. Потом он задернул занавески на окнах, лег в постель, взбил повыше подушки и лишь после всего этого взял в руки дневник.

На первой странице столбиком — точь-в-точь, как на обложке школьных тетрадей печатают таблицу умножения, — было выписано расписание лекций. «Значит, записи относятся еще к тем временам, когда она была студенткой Строгановского училища», — заключил Иван Антонович. Он перечитал перечень дисциплин: «натура», «лепка», «мастерские», опять «натура» — и перечень ему ничего не сказал. Все эти «натуры» и «лепки» могли быть и на втором, и на третьем курсе. Иное дело у них, в политехническом. Там накопление знаний построено на научной основе: сначала — физика, геодезия, геология, а железобетон, затворы, гидростанции — уже на старших курсах. Да и в освоении самого предмета тот же принцип. Винтики геодезических инструментов крутишь под присмотром Лутца, преподавателя, а лекции идешь слушать к профессору Дитцу. Только после лекций великого Николая Николаевича Павловского, гидравлика, прослушаешь спецкурс у Чертоусова, а там понюхаешь и гидромеханики со всей ее математической заумью, ни разу в жизни не пригодившейся…

«Да-а!» — Иван Антонович вздохнул, вспомнив, сколько волнений доставляли ему эти геодезисты — Лутц и Дитц. А теперь он знает, наверное, не меньше всех Лутцев и Дитцев. Вот этими ногами, которые, хоть час лежи, никак не могут согреться, — своими ногами исходил он зоны затопления чуть ли не всех великих гидроузлов, построенных после войны. Исходил, измерил вдоль и поперек, а потом и вычертил.

Да-а! Лутц — Дитц… Дитц — Лутц… Иван Антонович перевернул страничку. На обратной стороне листка — расписание государственных экзаменов. «Выходит, записи относятся к тридцать пятому году, — решил Иван Антонович. — За год до нашей свадьбы…»

Однако у него хватило терпения не растравлять себя этой мыслью: не можем же мы предположить, что с нами станет через год?

Попутно, разглядывая страничку, Иван Антонович отметил про себя, что, помимо дипломной работы, в Строгановке были еще и государственные экзамены, тогда как они в политехническом госэкзамены не сдавали — защищали только диплом.

Спешить было некуда — никто теперь не отнимет у него ее завещания. И тем не менее Иван Антонович решил, что он сначала бегло перелистает дневник, а затем, на досуге внимательно изучит его весь — от корки до корки. Решив так, он стал торопливо листать страницы, отыскивая первую запись, где появляется ОН — не он, Иван Антонович, а тот, который был так «щедр любовью».

И он очень скоро отыскал это место.

Отыскал и, озаренный тайной догадкой, перечитал это место несколько раз.

«28 ноября. Не дом, а содом! Маша привела вчера смазливого студента и объявила, что это ее муж. У Кати грудной ребенок, а тут эта парочка новобрачных. Родители уступили им свою комнату. Пама, мама, я и Маркиз спали на кухне. А сегодня мама съездила к Н. К. и попросила ее, чтобы эта добрая старуха (надо лучше прятать этот дневник: не дай бог, она прочтет такое! Ведь Н. К. считает себя молодой) приютила меня хотя бы на время, пока наш содом угомонится. Я — с радостью! Подушку, книги — в узел и бегом на Сивцев Вражек. Н. К. еще более постарела и ворчлива — страх! Но, как и в молодости, держит салон. Вечером — общество. Полно каких-то старомодных актрис, актеров, старательно закрывающих свои лысины остатками волос. Никого не помню и не знаю! Из знаменитостей был лишь один В. В. Какой же он вежливый! „Дорогая Н. К.! Это ваша племянница? Разрешите поцеловать ее ручку. Лена? Очень приятно“. Никогда б не поверила. А в кино он совсем другой. Это оттого, наверно, что он часто играет белых офицеров. А в общем — было очень весело».

«Гм! Весело…» — Иван Антонович снял очки, потер пальцами глубоко запавшие глазницы. Вспомнил, что Лена рассказывала как-то, что было такое время, когда она жила у подруги матери, известной драматической актрисы Нины Константиновны Османовой. Он не сомневался, что Н. К. — это и есть та самая «добрая старуха». Иван Антонович знал ее немного. Она была у них с Леной на свадьбе. Седая, полнотелая, в кружевной старомодной накидке, она важно восседала за столом, изредка перебивая шумливую молодежь нравоучительными замечаниями. Актриса была у них за свадебного генерала. Знаменитее ее никого у них не было. И щедрее — тоже. Она подарила молодоженам баснословно дорогой набор серебряных ложек и вилок на двенадцать персон. Этими приборами они пользовались всю жизнь. Гости всегда удивлялись — откуда у них такое дореволюционное серебро? И Лена охотно рассказывала, что у них на свадьбе была Нина Константиновна Османова, знаменитая актриса. Вот она-то и подарила. В войну, когда Лене было очень туго, Иван Антонович, служивший на Севере, писал ей, чтобы она «загнала» серебро: мол, живы будем, разбогатеем, приобретем новое. Но Лена не послушалась.

Этими вилками ели гости и сегодня…

Иван Антонович бывал и дома у Османовой. После их женитьбы Лена пыталась ввести его в «общество». Теперь уж Иван Антонович плохо помнит, в каком доме по Сивцеву Вражку жила актриса. Он помнит только, что всего было слишком много: и мебели, и картин на стенах, и еды. И это обилие, и бесконечные сентенции, которые любила изрекать актриса, ошеломили Ивана Антоновича: он ничего не ел, вертел в руках махры скатерти и — что уж совсем плохо — отвечал на расспросы хозяйки дома косноязыко, как самый раступой мужик. Дня через три после их визита Лена сказала за ужином: «Знаешь, Ваня, я сегодня звонила на Сивцев Вражек». — И улыбнулась как-то затаенно. «Ну и что?» — спросил Иван Антонович, не очень-то понимая значение ее улыбки. «Ты не произвел впечатления на Нину Константиновну», — только и сказала она. Он промолчал, но после этого разговора его не тянуло больше на Сивцев Вражек.

И теперь лишь при одном воспоминании о том их посещении Ивану Антоновичу стало не по себе. «Не произвел впечатления! Еще бы! — в сердцах подумал он. — Салон! Общество…» А он — инженеришка, в стоптанных ботинках и мятых брюках и с этим чертовым языком, доставшимся ему в наследство от сцепщика-молчуна.

 

10

Потом пошли записи очень длинные — и все чистая ерунда: описание вечеров в клубе ВТО, каких-то диспутов, впечатления от просмотра спектаклей. «Я никогда не ходила так часто в театр, как теперь. До этих пор я не понимала, почему мама так увлечена сценой. Мне она казалась чудачкой. Ведь мы уже были взрослые, а она все еще играла в „Тартюфе“. И только любовь к В. В. открыла мне всю прелесть театра, его романтику…» В записях подробно перечислялось, кто играл, кто что говорил о спектакле в кулуарах или на диспуте. Имена одних артистов и актрис ока писала полностью, других обозначала инициалами. Среди артистов были имена довольно известные: «Прошел Мейерхольд, похожий на Бетховена — гривастый, лобастый и непонятный». И рядом: «К. играла Варвару в „Грозе“. Смешно видеть сестру сводницей».

Однако среди «вензелей» чаще других встречался загадочный «В. В.». «После спектакля подошел В. В. Спешил, даже не до конца снял грим. „Ну, как я играл?“ — „Великолепно!“ — „Да-да! Это вы меня вдохновили. Я видел вас. Я все время смотрел на вас. Вы сидели в четвертом ряду, Я в-и-д-е-л!“ М. б., это начало?..»

«Сегодня вечером забежал В. В. Старухи не было дома. Любезничал. „Извините, извините!“ А сам все поглядывал на кухню — не видит ли домработница».

Читая, Иван Антонович мучительно думал: кто ж такой этот «В. В.»? Кто мог скрываться под двумя этими буквами? Он стал вспоминать имена и фамилии актеров, которых знал. И злился на себя, что знал их мало.

«Может, Василий Васильевич Засекин? — подумал он. — Гм! Но он в ту пору, кажется, играл еще на сцене „Красного факела“. Виктор Витковский?! Нет, Витковский до войны не снимался в кино. Неужели… неужели Владислав Владимирович Мценский?!» — Иван Антонович приподнялся даже — настолько поразила его догадка. Да-да! Несомненно, это был Мценский! Как же раньше-то он не догадался?

Владислав Владимирович Мценский — актер того самого театра, где в свое время играла Османова. Нина Константиновна считала его своим учеником и гордилась этим. Он играл в театре, снимался в кино — одним словом, был в моде. Да и Лена однажды, разоткровенничавшись, рассказала, что Мценский часто бывал у Османовой, что он в ту пору был очень красив, и призналась с затаенной улыбкой, что Владислав Владимирович даже ухаживал за ней. Однако Иван Антонович с его сдержанностью, которую он выдавал за такт, не поинтересовался: когда, в какое время ухаживал за ней Мценский? И Лена не сочла нужным вдаваться в подробности, раз муж ими не интересуется.

Много лет спустя после этого разговора, уже после войны, они встретились — Иван Антонович и Мценский. Было это на какой-то вечеринке: то ли на майские праздники, то ли в День Победы — он не мог вспомнить теперь точно. Все праздники они встречали дружно. Хотя проектный институт, в котором служил Иван Антонович, был разбросан чуть ли не по всей Москве, но ведущие отделы находились на Бауманской улице в старинном особняке, и тут, в этом особняке, и устраивались всегда праздничные вечера. Сначала, как положено, доклад об успехах института; потом — концерт, а уж в заключение — ужин. Лена не любила этих вечерушек и никогда не посещала их. Поглядит на пригласительный билет и скажет: «Если хочешь— иди один. Мне что-то не хочется». А на этот раз она почему-то согласилась. Или она прочитала на пригласительном билете, что на вечере будет выступать Мценский, или просто ей захотелось развеяться. Кто ж знает…

Лена купила себе новое платье, обновила прическу: красива и оживлена была необыкновенно.

Иван Антонович только теперь понял: она шла на вечер, как на встречу со своей молодостью.

Доклад был скучный, да и концерт тоже. Обычно на такие вечера филармония посылает артистов, которые, как принято говорить, вышли в тираж. Однако Сеня Гильчевский, только что выбранный председателем месткома, сумел помимо тех, что прислала филармония, пригласить двух или трех знаменитых актеров. Одной из этих знаменитостей был Владислав Владимирович Мценский. Он рассказал о том, как снимался в кино, причем рассказ его сопровождался показом отдельных кадров. Признаться, особого успеха он не имел. Но знаменитость есть знаменитость: артисточек филармонии сразу же после концерта отпустили, а Владислава Владимировича местком уговорил остаться на товарищеский ужин.

Готовился к сдаче Волго-Дон; строились гидроузлы в Куйбышеве и Сталинграде; к празднику коллектив института получил большую премию — вина и закусок на столах было в избытке. Когда все изрядно выпили, вдруг кто-то подошел к Мценскому и стал просить, чтобы он исполнил что-либо. Все одобрительно закричали: «Просим! Просим!» И Лена — тоже. Она, кажется, даже аплодировала, и Владислав Владимирович, обернувшись на аплодисменты, увидал ее; он встал — высокий, сутуловатый, и все притихли разом.

«Я прочту вам стихотворение в прозе Ивана Сергеевича Тургенева „Как хороши, как свежи были розы!..“» — Он поправил «бабочку», откашлялся и, сжав ладони рук на животе, стал читать. Он читал глухо, с чувством; вернее — не читал, а как бы рассказывал о себе голосом старого, уставшего человека: «Теперь зима; мороз запушил утекла окон; в темной комнате горит одна свеча…»

Все затихли; не слышно стало ни постукивания вилок, ни шепота, ни скрипенья табуреток — все слушали внимательно и напряженно.

И, чувствуя эту слитность со своими слушателями, Мценский увлекся, а может, и в самом деле какие-то воспоминания нахлынули на него; голос его модулировал; когда он говорил о юности, о том, как «две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня», голос был чист, ясен; и рефрен — «Как хороши, как свежи были розы!..» — Мценский произносил четко и ясно. Зато в самом конце, когда он дошел до слов: «Свеча меркнет и гаснет… Мне холодно… Я зябну… И все они умерли… умерли…» — голос его был едва слышен. Актер склонил голову и как-то сжался весь; он хотел уже сесть на место, как вдруг слушатели, очнувшись, зааплодировали, женщины повскакали с мест и с бокалами подступили к Мценскому.

Даже Лев Аркадьевич и тот счел своим долгом подойти к актеру и поблагодарить его.

«Браво! Браво! — закричала Лена и, схватив за руку Ивана Антоновича, увлекла его за собой — Пойдем, Ваня, я хочу тебя познакомить с Владиславом Владимировичем».

Они подошли. Мценский сразу же заметил Лену, пошел к ней навстречу. «Лена! Какими судьбами?» — Владислав Владимирович захватил ее руку, привлек к себе, и, как показалось Ивану Антоновичу, хотел было поцеловать, но удержался, заметив, что позади нее стоит незнакомый мужчина.

«Владислав Владимирович, познакомьтесь — мой муж!» — Лена высвободила свою руку и представила Ивана Антоновича.

«Очень приятно!» — Мценский и Иван Антонович обменялись рукопожатием. В сущности, в этом рукопожатии и состояло их знакомство. Кроме взаимного «очень приятно!», они не сказали друг другу ни слова больше. Лена тут же начала расспрашивать Владислава Владимировича про каких-то их общих знакомых; Мценский ответно спросил про мать — жива ли? Лена сказала, что мать умерла, и они стали вздыхать и повторять одно и то же: «Да, время-то как бежит! Бежит… да…» Женщины, окружавшие Мценского, стали расходиться; и когда они остались втроем, Лена предложила выпить за встречу и за знакомство. Мценский налил коньяку, они чокнулись и выпили — и Лена выпила всю рюмку до дна, что с нею редко случалось.

«Да, Владислав Владимирович, — проговорила Лена, глядя на Мценского с чувством не то участия, не то сострадания. — А ведь когда-то у нас с вами была любовь».

Мценский вздрогнул, вынул изо рта ломтик лимона, которым он закусывал коньяк.

«Ну, я бы не сказал так, — говорил он не спеша, тщательно обдумывая и взвешивая каждое слово, — но известная влюбленность была».

Она улыбнулась, заметив его замешательство, и в ней появилось желание поиздеваться над его трусостью.

«Любовь! Любовь! — сказала она. — Чего уж тут, Владислав Владимирович!»

Иван Антонович стоял рядом и слышал все, и у него ни один нерв не дрогнул даже. Затуманенное вином сознание его неспособно было справиться со столь быстрой сменой переживаний. Его мучил только один вопрос: почему Мценский сказал «известная влюбленность»? Кому «известная» — им двоим? Во всяком случае, он, муж, об этой их влюбленности не знал. И Иван Антонович с неприязнью оглядел артиста. Мценский, еще пять минут назад, когда он читал «Как хороши, как свежи были розы!..», казавшийся ему красивым, статным, вдруг предстал перед ним жалким, опустившимся стариком. Испитое, морщинистое лицо, погасшие глаза; на отвороте фрака белые полосы — по то перхоть, не то пудра. И уж совсем нельзя было смотреть на волосы актера. Редкие, зачесанные так, чтобы скрыть обширную лысину, они были выкрашены хной в неестественный цвет старинного медного таза, в котором некогда варили варенье, а теперь бросили его, и он, окислившись до зелени, валяется где-нибудь за шкафом на даче.

«Это отвратительно, когда мужчина красит волосы, — думал Иван Антонович, глядя на Мценского. — И что за мода? Всегда считалось, что седина красит мужчину. А подобное омолаживание ничего не может вызвать, кроме жалости».

Крашеные волосы — это было, конечно, отвратительно. Но куда более отвратительным был весь этот недвусмысленный разговор — и где? — на глазах сослуживцев, которые до сих пор считали Тепловых — Ивана Антоновича и Лену — примером семейной добропорядочности и любви.

Иван Антонович не мог перенести этого. Он повернулся и пошел. Ему очень хотелось уйти совсем с вечера, но именно эта добропорядочность, которой он так гордился, не позволила поступить столь опрометчиво. Он прошел и как ни в чем не бывало сел на свое место. И когда минуту-другую спустя вернулась Лена, Иван Антонович даже виду не подал, что обижен; он услужливо пододвинул ей стул, когда она садилась, и, чтобы лишний раз подчеркнуть свою вежливость, предложил ей вина.

«Нет, нет! — она закрыла ладонью рюмку. — Я и так пьяна, милый. Если ты не обижен, то возьми теперь меня под руку и отвези домой».

Он так и сделал: взял ее под руку, и они, не попрощавшись ни с кем, ушли с вечера. В пути, пока шли до метро, Лена все пыталась заговорить с ним. «А правда, Владислав Владимирович хорошо читал?» — спрашивала она. Иван Антонович молчал. Даже не процедил сквозь зубы «да», даже головой не кивнул. Она не отступалась, пытаясь вызвать его на разговор. «Как он постарел — встретила бы на улице, ни за что не узнала бы…» И, потеряв всякое терпение, добавляла совсем жестоко: «Какие все-таки вы, мужики, трусы! Обратил внимание, как он испугался, когда я сказала: „Любовь! Любовь!“».

После этих слов промолчать, не высказать своего отношения к случившемуся было очень трудно. Однако Иван Антонович промолчал. Он молчал всю дорогу; молчал и дома, пока пили чай и укладывались спать. Лена тоже молчала, не пытаясь больше вызвать его на откровенность. Она слишком хорошо знала характер мужа, его принципы. А принципы его состояли, между прочим, в том, что он очень оберегал свое мужское достоинство. Иван Антонович считал, что мужская гордость в том и состоит, чтобы никогда не расспрашивать любимую женщину о ее прошлом и не унижать ни ее, ни себя излишними подозрениями. И хоть злился он неимоверно — и в дороге, и дома за чаем, и хоть горел желанием выпытать у жены все подробности ее отношений с Мценским, но, верный своим принципам, Иван Антонович сдержался. А когда он сдерживал себя, то был подчеркнуто вежлив, но непроницаем и молчалив.

Лена, конечно, знала об этом: о том, что он мучается, страдает, и ей, наверно, хотелось, чтобы он хоть раз в жизни вышел из себя, ну, накричал бы на нее, что ли… Но Иван Антонович был ровен, учтив и холоден, как брусчатка мостовой.

И она погасла…

Постелив себе на тахте — слева, за дверью, Лена легла в постель и, щелкнув выключателем, проговорила со вздохом: «О господи! И сколько же у меня, глупой девки, было переживаний из-за этого крашенного хной столба!»

 

11

Теперь, отгадав того, кто скрывался за инициалами «В. В.», Иван Антонович: стал поспешно листать страницы, отыскивая записи, в которых инициалы эти чаще встречались. То есть их и искать-то не требовалось: каждая запись была о нем. Но все как-то отрывочно, бегло. И только перевернув несколько страничек, он наткнулся наконец на длиннющую запись и стал читать.

«2 декабря. Старая эта карга, видать, догадалась, что я неравнодушна к В. В. Он почему-то не появлялся дня три, а я буквально не находила себе места. Прибежала из института, поела, Н. К. и говорит: „Звонил В. В. Он пишет статью для журнала, но у него не оказалось под рукой книги Станиславского. Не сочти за труд — отвези, пожалуйста“. — „Пусть сам приедет, если ему надо“. — „Он на даче, и ему не хочется выбираться в город. Кстати, и ты развеешься немного, а то, гляжу, хандра тебя точит“. — „Точит!“ — хотелось показать старухе язык.

Пожала плечами, изображая безразличие, а сама с радостью, конечно!

Стала собираться, глянула на руки — ужас! Побежала к маникюрше. Та покачала головой: „Вы что это изгрызли все ногти?!“ — „Ногти! Хорошо, что не откусила пальцы“, — думаю.

Пока ехала — почти совсем стемнело. Тропинка к поселку узенькая — народу ходит мало. Звоню — в ответ собачий лай. „Проходите, проходите! Рекс, на место! Не бойтесь, он не кусается“. Вежливый. „Извините! Сюда, пожалуйста. Как я рад, что вижу вас! Что Н. К.? Здорова? Слава богу! Она чудеснейшая женщина“.

Кабинет. Тахта, изразцовая печь, портрет Станиславского с дарственной надписью. Стрепетова в черном. Копия. Во весь простенок. Возле тахты — медвежья шкура; на шкуре лежит Рекс. Пес очаровательный, с задумчивыми глазами, качаловско-есенинский.

„Вот книга“. — „Спасибо, спасибо!“ Взял, положил с краю стола. Поглядел внимательно. „Лена, вам кто-нибудь говорил, что у вас замечательная форма рук?“ — „Нет“. — „Ну что вы! Молодые люди смотрят обычно не на то, на что надо смотреть. У вас же замечательные руки“. Коснулся. „О, да они у вас как ледышки! Извините, извините… Мы сейчас сообразим чаю“. Кухня. Кастрюли, чашки, чайник. „Я вам мало положил сахару. Если любите очень сладкий, добавляйте сами“. — „Нет, не люблю сладкий“. — „А кто за вами ухаживает?“ — „Никто“. Безо всякого юмора: „За мной тоже. Хоть у меня есть сын и жена, но меня никто никогда не любил. Будете пить еще?“ — „Нет, спасибо“.

Снова изразцовая печь. Дрова трещат. „Ну как — теперь отогрелись? Ну-ка, дайте сюда, ваши руки“. Привлек.

Абсолютное спокойствие. Амортизация тела и души. Я умерла.

„Рекс, на место!“

Трещат дрова. Я возле печки; он — у стола.

„Статья для журнала — это так, однодневка. Вот годиков этак через десять уйду я совсем из театра и засяду за мемуары. И мир узнает, что в пашем театре был не только Станиславский. Правда, у него система. Но зато у меня — опыт. Я напишу три тома воспоминаний: „Моя жизнь и работа в театре“, „Кино“ и особо — „Мои встречи с великими современниками“. Я на все кремлевские концерты приглашен… Я Горькому читал…“

Поздно уже, пора бы уходить, а я все сижу и слушаю. Наконец собралась с духом, встала. „Я провожу вас“, — сказал и ушел в соседнюю комнату — переодеваться.

Он ушел переодеваться, а я стою, прижалась щекой к теплой печке и думаю: „Никуда я отсюда не уйду! Вернется — скажу ему, что я не могу уйти отсюда, не могу! Я хочу здесь остаться. Быть его рабом, вторым Рексом, помогать ему. Мне страшно возвращаться обратно, жутко…“ Не помню, сколько времени стояла. Сердце колотилось, вот-вот выскочит из груди. Отчаяние, ужас, надежда — все смешалось во мне. Куда же это я пойду одна? Там холодно, темно; там лес, паровозные гудки, чужие лица.

Умная собака смотрит на меня не моргая. Даже ушами не шевелит. Она все понимает.

Вошел В. В.: „Ну-с, пойдемте, я готов!“

Он ничего не понял…»

«Рекс, на место!..» — «Не уйду!..» Иван Антонович пошевелил губами, повторяя про себя эти слова. «Да она была девушка решительная, — подумал Иван Антонович. — Она и со мной обошлась так же. Ведь, по сути, благодаря ее решительности я и женился на ней».

Иван Антонович отложил дневник и полежал минуту-другую с закрытыми глазами, вспоминая…

Сразу же после окончания института его направили в областную контору водного хозяйства. Контора ютилась в подвале старинного особняка на Литейном; даже днем можно было работать только при электрическом освещении. Многие институтские друзья завидовали: остался в Питере, на интересной работе. Чего еще человеку надо? Но сам-то он был недоволен. Не было размаха. Чертил какие-то осушительные каналы для торфяных предприятий да крохотные коллекторы для узбекских кишлаков. Иван Антонович считал, что эти три года, что просидел в темном подвале «Облводхоза», были самыми бесцветными в его жизни. Если бы не любовь Шурочки Черепниной, то и вспомнить об этих годах было нечего.

Шурочка Черепнина пришла в контору на второй год его сидения в подвале. Она окончила мелиоративный техникум и была очень молода и смазлива. Как и большинство смазливых девушек, она не засиделась при матери. В девятнадцать лет была уже замужем. Иван Антонович, хоть к тому времени он и знал, что такое женщины, однако не устоял, поддался соблазну и увлекся Шурочкой, да настолько, что не мог остановиться вовремя. Кончилось дело скандалом — Шурочка ушла от мужа. Иван Антонович, сбитый с толку ее ласками, готов был пойти на все: он готов был даже жениться на ней и привести ее к себе, на Захарьевскую. Однако Шурочка воспротивилась. Она считала, что любовью лучше заниматься на берегу моря, под Петергофом, чем в комнате на Захарьевской, где, как в общежитии, рядами стояли койки отца, Ивана и его братьев. Временно Шурочка поселилась у своей матери. На работе она была весела, щебетала и прыгала, как пташка, а вечером, когда Иван Антонович провожал ее, изводила слезами и укорами. Шурочка научила его всем тонкостям любви, о существовании которых он даже и не подозревал в свои двадцать шесть лет: ласке, лести, обману.

Наступила зима; надо было снимать квартиру, по Иван Антонович, напуганный навалившимися заботами, съедаемый ревностью, все тянул, все медлил. Кончилось тем, что Шурочка «наставила ему рога», выйдя замуж за начальника конторы инженера Кугеля, бросившего из-за нее жену с двумя детьми.

Шурочка сразу пополнела, похорошела, стала еще ярче одеваться; видеть ее такой вызывающе счастливой было для Ивана Антоновича каждодневной пыткой. Он уже серьезно подумывал о другой работе, когда однажды в Москве, на большом совещании по мелиорации, встретил Федю Векшина, товарища по институту, парня оборотистого и доброго. Они обнялись по-дружески, как и полагается однокашникам, и Федя, который работал в одном из московских проектных институтов, стал расспрашивать Ивана Антоновича о Ленинграде, о друзьях — кто да где? После совещания Векшин затащил его к себе домой — Федя только что женился, получил комнату, и ему хотелось похвастаться своим благополучием. Выпили, разговорились; в порыве откровенности, что случалось с ним очень редко, Иван Антонович рассказал Феде о своем романе с Шурочкой и связанных с ее изменой переживаниях. «Знаешь что, давай-ка попробуем вытащить тебя в Москву! — сказал Векшин. — Чего тебе сидеть в этой водхозовской дыре? Завтра же пойдем с тобой к Мезенцеву. Я думаю, что Лев Аркадьевич все уладит».

Иван Антонович задержался дня на два, просрочив время, отведенное ему на командировку, но все-таки встретился с Мезенцевым. До этого они мало знали друг друга— Лев Аркадьевич окончил политехнический года на три раньше. Проектный институт, где Мезенцев руководил ведущим отделом, только что набирал силы. Велись подготовительные работы на трассе Большого Ферганского канала; шли усиленные поиски створов для будущих гидроузлов на Волге. Одним словом, Мезенцеву нужны были толковые инженеры. Они договорились быстро. Тогда еще не требовалось специального решения директивных организаций для прописки нового гражданина столицы; одного приказа Мезенцева было достаточно, чтобы стать москвичом. Некоторая заминка произошла, правда, когда заговорили о квартире. Но и тут все обошлось: строители готовили к сдаче новый жилой дом для сотрудников института, и Мезенцев пообещал выкроить в этом доме комнату и для Ивана Антоновича.

С тех пор прошло более тридцати лет. И хотя за эти годы случалось всякое: были и огорчения, и споры, — но Иван Антонович навсегда остался благодарен Мезенцеву и служил ему верой и правдой.

Тут, в Москве, Иван Антонович впервые почувствовал себя человеком. Ему дали комнату — правда, небольшую, с одним окном, зато в малонаселенной квартире. Теперь он мог собирать книги, приглашать друзей.

Он почувствовал себя человеком еще и потому, что с ним считались: посылали на важные рекогносцировки и изыскания, доверяли выбор площадок для сложных объектов.

И наконец (и это тоже он считал своим большим счастьем), тут он встретил Лену…

Иван Антонович не мог вспомнить, когда он встретил ее впервые. Помнит только, как однажды их группа проектировала Ферганский канал и вдруг от них срочно потребовали чертежи намеченных вариантов трассы для «верха», или, как тогда говорили, для «хозяина». Группа Мезенцева и топографы работали всю ночь. И тогда-то, той ночью, он ее и увидел. Часа в четыре утра, когда все уже чертовски устали, она пришла в отдел, чтобы взять для копирования очередной лист участка трассы. До этого листы постоянно забирала Кира Худякова — тщедушная девчушка, конопатая, остроносая; ее звали в шутку Кира-воробушек. Она и в самом деле была серенькая и безобидная, как воробей.

И вдруг явилась новенькая: «Иван Антонович, ну как — готово?» Иван Антонович еще не успел сверить размеры, проставленные на кальке чертежницей, и очень спешил, и даже головы не оторвал от чертежной доски. Лена как ни в чем не бывало села на табурет напротив его стола и спокойно наблюдала за ним, пока он работал. Ей, знать, наскучило сидеть молча, без дела, и она подшутила над его усердием. «Иван Антонович, осторожней, язык не откусите!»— сказала она и прыснула со смеху. Он глянул из-за края доски, чуть-чуть приподнятой для удобства работы, и увидел только ее глаза: серые и очень-очень большие. Большие-большие глаза на усталом, осунувшемся от бессонницы личике. Он задержал на этом личике свой взгляд и снова склонился над доской.

«Был такой случай, — отозвался вместо Теплова Андрей Ольховский. — Откусил. Глянул раз в корзину, а там чья-то половина языка валяется: „Иван — ты что?“ А он от усердия даже не заметил».

Подшучивая, Ольховский принялся всячески восхвалять Ивана Антоновича. «Наш Теплов работает за десятерых. Не пьет. Не курит. Женщин не любит».

«Такие, видно, попадались ему женщины», — сказала Лена спокойно и не по-девичьи серьезно.

Иван Антонович взглянул на нее еще раз — попристальнее. Она выдержала его долгий взгляд, а он, чувствуя, что краснеет, уткнулся в чертеж, всем своим видом показывая, что занят. Сам меж тем поглядывал на нее исподтишка и думал: «Эге! Ну и девка!»

С тех самых пор он заприметил ее, стал. выделять среди других девушек: копировальщиц, топографов, молодых инженеров-проектировщиков. Коллектив института был большой, и, наверное, из полутора или двух сотен девушек можно было выбрать подругу поярче. Но обжегшись на Шурочке Черепниной, Иван Антонович сторонился ярких юбок, порхавших, как мотыльки. А Лена одевалась строго, пожалуй, даже бедно, не подводила бровей и не красила губ и вообще казалась девушкой скромной. Однажды, вскоре после этой ночи, они вышли одновременно из института, и Иван Антонович вызвался проводить ее. Московское метро тогда только строилось. Как раз недавно была пущена новая линия, и они решили посмотреть. С Леной ему было интересно — она много читала, очень забавно рассказывала о театре. Иван Антонович, в свою очередь, горячо и увлеченно говорил о своем деле — о плотинах. «Будущее — за техникой, за электричеством! — говорил он. — В наш век России нужны не поэты, а люди дела!» Она слушала его внимательно, не перебивая. Не заметили даже, как прошел вечер. На другой день он сам позвонил в копировальную, чтобы пригласить снова пройтись вместе…

День ото дня они узнавали друг друга все больше и больше. Ей нравилась его увлеченность делом; ему, Ивану Антоновичу, нравилась ее эрудиция, ее скромность. И чем больше узнавал, тем больше проникался… Нет, он не сказал бы, что проникался любовью или страстью, как, бывало, к Шурочке, а чуточку — любопытством. Он знал уже, что она прикладник, то есть окончила факультет прикладного искусства; поначалу ей предлагали поехать куда-то в Заволжье, в село Красное, где ее ожидала должность худрука артели, выпускавшей запонки и брошки; Лена проходила там преддипломную практику, и хотя особой охоты уезжать из Москвы у нее не было, но она согласилась. Однако в последнюю минуту перед заседанием распределительной комиссии ее вызвали в отдел кадров и предложили, как это всегда делается, сначала в намеках, работу в Москве. Ей сказали, что работа интересная, по секретная, и ее выдвигают на эту работу потому, что у нее хорошая биография. Она согласилась, хотя будущее представлялось ей туманным. Судя по всему, и руководство института столь же туманно представляло себе, чем должны были заниматься две или три художницы-прикладницы, которых они запросили. Правда, запрос на художниц подписывал заместитель наркома, и просил он художниц потому, что на одном из очень ответственных совещаний проектному институту, который он курировал, был сделан выговор за недостаточно яркое и масштабное изображение запроектированных сооружений. Говорилось, что впредь к проектам, выносящимся на обсуждение коллегии и еще выше, должны прилагаться целые картины, вычерченные в перспективе и исполненные в красках, чтобы при первом же взгляде на чертеж или схему ясно было, где бетон, где вода, по какую сторону канала — пески, а по какую — лес. Тогда-то и решено было пригласить двух-трех художников. Но пока шла переписка между наркоматами, про разговор этот позабыли, и когда наконец Лена и ее подруги явились в отдел кадров института, то начальник, изучив внимательно их направления и найдя их совершенными по форме, недолго думая, написал на бумагах: «Тов. Мезенцеву. Трудоустроить». Лев Аркадьевич — человек деловой, занятый; он и бумаг читать не стал — послал всех их в чертежную, копировальщицами, как он сказал, на «расширение узкого звена».

Лена рассказывала об этом с юмором. Но за шутками Иван Антонович уловил недовольство ее своим положением копировальщицы и начал разубеждать. Иван Антонович считал, что в жизни важно приобщиться к великому; служить великому ли человеку или великому делу. Пусть подметалой, пусть секретарем, но состоять при великом! Дело же, которым они заняты, и Лена в том числе, настолько грандиозно, что, право, одно участие в нем должно приносить радость. Ведь плотины гидростанций и каналы, проекты которых они создают, будут стоять века! Потомкам неважно, кто ходил вдоль берегов реки с теодолитом, кто отыскивал лучший створ, кто чертил да кто копировал. Важно, что плотина стоит, гидростанция дает людям свет…

И хотя Иван Антонович говорил горячо, убежденно, он так и не переубедил Лену. Она доказывала обратное: можно заниматься малым делом, но быть при этом великим. Можно не создавать плотин; можно, скажем, чеканить броши для украшения женщин и быть счастливым. Все дело, уверяла она, в поиске, в радости творчества. А так — когда кто-то рассчитал, начертил, а тебе только остается размножить его чертежи или мысли, — так жить неинтересно. «Хотя, — тут же добавляла она с улыбкой, — большинство людей — копировальщики. И у пас в институте — тоже. Мезенцев подал идею, утвердил створ, высоту подпора, а вам остается лишь одно: воплотить все это в чертеж».

Иван Антонович доказывал свое. Она возражала, уверяя, что сама так думала еще совсем недавно. «Я тоже готова была стать подметалой у великого, — заметила она тихо. — Да вовремя прозрела».

Теперь, прочтя запись о посещении дачи В. В., он понял, о каком великом она говорила. Но в то время он ни о чем не догадывался, и они продолжали спор. По сути, из-за этого спора и началось их сближение. Ивану Антоновичу было очень интересно с Леной. Он пригласил ее в театр. Потом она пригласила его. Потом был день его рождения, и он решил устроить пиршество на новой квартире и позвал Лену… Через месяц-другой они уже подружились настолько, что не могли и дня провести друг без друга.

Случилось так, что однажды, ранней весной они повздорили по каким-то пустякам и дня два, избегая один другого, не виделись — даже в столовую ходили порознь. И он понял вдруг, что она ему нужна, что он ее любит.

После работы не хотелось идти домой. Он забрел зачем-то в Парк имени Баумана, побродил там час-другой бесцельно, а потом, решившись, сел в метро и поехал к Лене. До полуночи бродил по Неопалимовскому переулку: тогда он еще не знал, в каком доме жила Лена.

Но так и не встретил ее.

А когда в полночь, усталый, он вернулся к себе, то соседка — жена сослуживца, открыв ему дверь, многозначительно поглядела на Ивана Антоновича и улыбнулась: «Где это вы гуляете допоздна, молодой человек?»— «Задержался на работе», — обронил он. «На работе? Так-так… — соседка толкнула дверь в его комнату и добавила с ехидцей — А у вас гости».

Иван Антонович шагнул к себе — и замер в дверях от неожиданности: в его каморке за столом сидела Лена…

 

12

«13 декабря. Снился сон. Будто сижу на ступеньках какого-то крыльца или дома. Сижу и плачу. Вдруг вижу: идет он навстречу. Подошел, посмотрел на меня, ни слова не сказал, повернулся и пошел по другой стороне улицы. Я пуще прежнего ору. Остановился, быстро-быстро подошел ко мне и поцеловал меня в лоб, как добрый родитель.

17 декабря. Заглянул В. В. „Привет!“ — и пошел в комнату Н. К. как ни в чем не бывало. А может, и в самом деле не было ничего — ни ухаживаний, ни „психологического этюда“ на даче?! Может, все это я выдумала, вымечтала? Может, это был сон, галлюцинация? Честное слово, я иногда начинаю верить этому, потому что все осталось по-старому. А ведь после этого должно было все-все измениться, должно было что-то в нем перевернуться, свалиться, загромыхать. А вместо этого тишь да гладь — божья благодать…

31 декабря. Хлопочу на кухне. Мне, как Н. К. говорит, чудотворцу всего, что празднично, на праздник выйти не с кем. Успокаиваю себя, что все условно. Почему этот день должен быть праздником? Кто это выдумал? И для чего? Чтобы поменьше было беспричинного пьянства. Мне совсем не весело — день как день. Не хочу праздника! И вдруг открывается дверь, на пороге В. В. „Новогодний привет!“ Я так и ахнула — в руках у него букет нарциссов. Как снег на голову! Сердце заколотилось: я не одна! Нет! Он со мной! Всегда-всегда, и сегодня, в эту новогоднюю ночь, тоже. И сразу закружилась, забегала по кухне. „Лена, ты мало положила орехов…“ Что ж, мало — положу еще.

Гости. Тосты. „За вас всех, которые нравились и нравятся! За ваше здоровье!“ Чокнулись. С Новым годом! С новым счастьем!

1 января. Этот год будет для меня несчастным. Я знаю. Я слишком хорошо знаю.

17 января. Всю неделю болела. Сегодня первый день встала. Еще кружится голова. Но весь день — только о нем. Я чувствую его рядом необыкновенно ясно. „Рекс, на место!“

28 января. За ужином странный разговор. Н. К.: „Пора нашу Леночку ввести в общество. Я думала, что это сделаете вы, дорогой В. В. Но вижу, у вас не получается. Теперь я сама этим займусь“. Милый В. В. покраснел. А я зло подумала: „Ну что ж, попробуйте заняться мной, введите меня в это ваше „общество“. Только не вздумайте поставить меня в зависимость от вас, навек обязанной вам. Немножко поздно спохватилась, старая! Я уже сама, собственными руками пробила отверстые в этой твердокаменной стенке“.

12 февраля. Премьера „Гамлета“. Фурор. Небывалый успех. В. В. Он был бесподобен! О, как я люблю его! В антракте я пробилась к нему. Он счастлив, рад, что я видела. Целовал руку. Но кругом было много народу. Говорил как со знакомой, как велит простая учтивость: „Да, да, в любой день, на любой спектакль! Вы всегда можете сослаться на меня“. Улучив минуту, увлек в свою уборную: „Леночка, не уходите после спектакля. У меня такой сегодня день! Пойдем в ресторан. Никого больше — только вдвоем“. Только вдвоем… Только вдвоем… стучало сердце. В ресторане полным-полно народу. Дым коромыслом. С трудом отыскали место. В. В. был в ударе. Очень интересно рассуждал о природе искусства. „Призвание актера, как и призвание поэта, начинается с тоски. Помпезность противопоказана искусству. Мейерхольд с его условностями более реалистичен, чем Сатин в „На дне“. Ха-ха!“ И уж совсем соловьем: „Художники-импрессионисты понимали это. Они ушли из мастерских, ушли от сюжетов и начали рисовать голое тело на зеленой траве“. Шумело в голове от выпитого вина. Шатались по улицам до трех часов. Потом в такси — снова „психологический этюд“.

18 февраля. В пятницу прибежала из института, сообщили: только-только. Ну надо же — так и не встретились! Такая досада! Все губы в кровь искусала. А потом опять до самого воскресенья: любит — не любит? Будет — не будет? Но и сегодня не пришел — репетирует. Надо готовиться к госэкзаменам, а я сижу и мечтаю… Заметила одну закономерность: если у Н. К. много народу и я вижу его среди шумного сборища актеров, то он становится для меня удивительно чужим, далеким, недоступным. Чем ближе к нему эти люди, тем дальше он от меня. И наоборот: когда я не вижу окружения, а остаюсь наедине с ним, то все становится просто и ясно.

25 февраля. Я люблю его! Я не могу жить без него. Хочу видеть его усталое после спектакля лицо, гладить его морщины.

3 марта. Полное сближение с Н. К. Сначала она смотрела на меня как на вторую домашнюю работницу. „Сбегай, Леночка, в магазин, принеси“, „Приготовь нам кофе, Леночка“. А как только пронюхала о наших встречах с В. В., так сразу изменилась. Полная победа, да что толку…

30 марта. Март прошел тревожный и бесплодный: 4, 5, 14… Был В. В. — непередаваемо красив, ласков, но грустен. Учил, как отец: „Леночка, бойтесь вежливых людей, а еще больше бойтесь подхалимов и пролаз“. Рассказал о директоре театра Л. Был юбилей какого-то большого начальника (ложа в театре!). Стремясь излить свои подхалимские чувства высокопоставленной особе, которая может и обласкать и покарать, этот Л. сломя голову побежал на телеграф (а ведь телефон под рукой; только телефон телефоном, а то телеграмма, да еще на красочном бланке, так делают все) и излил на ленте свои чувства. Вернулся с телеграфа, а у него сидит М., озабоченный. „Ты чего грустный?“ — спрашивает Л. Тот ему: „Знаешь, сняли с работы К. (того самого большого начальника)“. — „Да ну?!“ У Л. — волосы дыбом. Бегом, вприпрыжку Л. снова побежал на телеграф: „Верните телеграмму!“ А там смеются: „Телеграф на то и есть, чтобы сообщать все быстро. Ваша телеграмма уже доставлена“.

7 апреля. Смятая постель, на полу одиноко валяется пара элегантных дамских туфелек — моих туфелек. Полдень. А хозяйка этих туфелек только что изволила сбросить с себя тяжелые сны. Она поздно легла вчера. Когда в 2, 3, 4? Не знаю. После спектакля В. В. пошел меня проводить. Тверской бульвар. Пушкин с поникшей головой. „Вы куда, Леночка, собираетесь на преддипломную практику?“ — „В Красное, на Волге. Там старинная промысловая артель“. — „У нас в Плесе дом отдыха. Это рядом. Можно я к вам приеду?“ Ля-ля-ля! В Испании, в Испании — далекой стороне… В конце Гоголевского бульвара повернули обратно. Снова Александр Сергеевич укоризненно качает головой. Да так и провожались до рассвета. Уже стало светать, у самого Вражка сели на скамейку. Ни души. Снова „этюд“, но уже без психологии. Тихо, шепотом: „Леночка, я люблю вас!“ Качаю головой: „Повторите, не поняла“. Повторено еще раз. В третий и четвертый раз… Рука скользит (зачеркнуто), как ножом режет… Отвела руку, встала: „А жена как же? А сын?“

Стучала каблучками по тихому переулку и ревела навзрыд. Дура!

8 апреля. Все утро думала о В. В. На сцене он необыкновенный человек: поэт, бог — я не знаю кто! Такого, каким он является передо мной на сцене, я люблю. А в жизни, как я имела случай убедиться не раз, он такой же, как и все, даже скучнее, чем иной смертный. Видимо, актер сгорает на сцене, отдает себя всего роли, игре — и для жизни не остается сил. Быть интересным на сцене и в жизни, на две жизни у В. В. сил не хватает. На две жизни сил может хватать только у гения.

9 апреля. Была дома. Мать хворает, вторую неделю пс играет на сцене. Отец — навеселе; малюет декорацию к „Снегурочке“. К. не было, а М., кажется, уже беременна.

20 апреля. Великий соблазн… Будет — не будет? Вдруг слышу будто его голос? Заглянула к Н. К. Он здесь! Опять, как на даче, страшное наваждение. Хочется послать все к черту, окунуться головой в бездну, а там будь что будет! О коварный Мефистофель!..

25 апреля. Валя приехала. Очень изменилась. И то — сколько же ей пришлось пережить! Объяснения с первой женой его, дележ ребят. Теперь они в Курске, на новом месте. Кроме Вали, у меня не было тайной подруги, все доверяла только этой книжице. Очень хочется рассказать Вале про В. В. Да боюсь — она сама обожглась, — начнет отговаривать.

28 апреля. 1: 0 в нашу пользу! Сдала историю искусства.

2 мая. Ну где еще найдется такая сумасшедшая бродяжка! Так, с бухты-барахты, взяла и поехала в Т., где его дача. И бродила одна до темноты в лесу. Все думала — встречу его. Дышала запахами молодой травы, любовалась тишиной и светом. А небо! Да это же черт знает что такое! Все прошло — все сомненья, тревоги, боязнь будущего… Пусть только он придет! Забралась в самую глушь, еле-еле нашла дорогу обратно. Кажется, еще вчера шла по этой дороге… Опустошенная до дна, шла и ничего не видела, кроме утрамбованного снега под ногами. Шла без надежд, словно все замерло и остановилось. Казалось, нечего больше ждать, все прошло — и эти голые березы… А потом ожила, оттаяла. И снова весна, и на березах клейкие листочки.

10 мая. Утро было замечательное! Вчера Н. К. вместе с домработницей перебрались на дачу. Я осталась одна — у меня завтра очередной экзамен. Сижу на тахте, смотрю в книгу, а вижу ф… Только одно на уме: будет — не будет?. Любит — не любит?

Духота. Вот и наступило лето. Вышла на балкон, гляжу: идет В. В. Узнала но походке. В светлом костюме, букет цветов в руке. Оборвалось что-то внутри: открывать — не открывать? Он же знает, что Н. К. на даче, сам ведь хлопотал о машине. Звонит. Никак не могу найти свои модные туфельки. Нашла. Топ-топ! Дура! А потом стояла в нерешительности: он — по ту сторону двери, я — по эту. И слышно, как он тяжело дышит: запарился, подымаясь по лестнице. Открываю. Смущается, как ребенок. „Позвольте, Леночка, вас поздравить“. Подает букет. „По поводу чего?“ — „С успешной сдачей экзамена“. — „Экзамен завтра“. — „Ну, все равно с чем — с хорошей погодой“. Не помнит ничего, не любит… А он достал из кармана сверток, развернул; в нем вуаль, сиреневая, с темными кружевами. „Разрешите вам преподнести. Я сам повяжу“. Повязал. „Вам так идет! Вы мне напомнили Катерину Островского. Но не стрепетовскую, а более мягкую — пожалуй, как Пашенная“. Я посмотрела на него с благодарностью, и по глазам моим он все понял… Он не мог не понять… „Леночек, Леночек, Леночек…“

Дорогая сядем рядом Поглядим в глаза друг другу…

Мы сидели рядом на диване, и было на душе так хорошо, так спокойно. Часа два сидели, болтали. Лейтмотив все тот же: „Расскажи, как тебя любили. Расскажи, как любишь ты“. И я рассказала ему все-все, о всех своих увлечениях: и о Л., и о В. Одним словом, вела себя, как самая глупая девчонка. И это с великим-то человеком!»

 

13

«Рассказала?!» Иван Антонович не мог совладать с собой. Он швырнул на столик книжицу, но не рассчитал — швырнул слишком сильно, и она упала на пол. «Ну и черт с ней!» — подумал он и повернулся на бок. Иван Антонович решил, что не будет больше ни заглядывать в дневник жены, ни думать об этой глупой девичьей болтовне. Он полежал спокойно четверть часа, а может, и меньше, но заснуть не мог. Даже лежать не мог! Встал и принялся ходить по комнате. Колотилось сердце. Было душно. Он отдернул штору и, открыв дверь на балкон, сел в кресло. Однако тут же встал, зашторил: улица узкая, увидят из дома напротив, подумают: с ума старый спятил, в ночной рубахе уселся…

Сдвинув поплотнее шторы, Иван Антонович устроился поудобнее в кресле и, подперев ладонью голову, задумался. Сначала он думал о том, как и у кого можно выяснить хоть что-либо о любви Лены к Мценскому. Османова умерла; сам этот негодяй В. В. тоже, слава богу, убрался на тот свет… «Спросить Екатерину Васильевну?» — мелькнуло в его утомленном мозгу. Да, да! Катя — старшая сестра; уж раз Лена Мценскому рассказывала о всех своих увлечениях, то сестре-то и подавно! Надо спросить Катю, но только осторожно, словно невзначай. Она, кажется, играла тогда в том же театре, где играли Османова и Мценский. Театр находится и теперь в том же самом помещении. Пригласить Катю и ее мужа в театр; там наверняка у них найдутся знакомые. Завести разговор о великих актерах, игравших на этих подмостках, и исподволь расспросить о Мценском. «Кажется, и Владислав Владимирович играл тут в свое время?» — «Да, — скажет Екатерина Васильевна. — Ах, какое это было время! Бывало… — и начнет вспоминать: — Бывало, Лена ни одного спектакля не пропускала». — «Ну она-то сюда ходила в основном из-за Мценского», — скажет он небрежно, спокойно, будто ему все в доподлинности известно об их отношениях. И дальше… все будет зависеть от того, что она скажет дальше. Она может сказать: «Да, она увлекалась Владиславом Владимировичем. Ну, бегала за ним, как бегают студентки за модным тенором». А может сказать… Пусть что угодно говорит, лишь бы не молчала! Если же она не поддержит разговора, а отведет взгляд, тогда все…

Но Иван Антонович представил на миг лицо Екатерины Васильевны — сонливое, равнодушное, и с укоризной самому себе покачал головой. Катя, поди, и свои-то девичьи увлечения не помнит! Куда уж ей до увлечений Лены?.. Да и вообще, нечестно это и неблагодарно, подумал он вдруг, ревновать к прошлому женщину, с которой прожита вся жизнь. Чего уж тут копаться в воспоминаниях! И, подумав так, Иван Антонович на какое-то время успокоился. Надо было с нею самой поговорить, да не перед смертью, а в пору первых встреч.

И ему снова вспомнился тот вечер, когда Лена впервые пришла к нему… Он увидел ее у себя за столом — в белой кофточке, свежую, радостную, и не в силах был сдержать своего изумления, почти восторга. Он закрыл дверь, чтобы досужая соседка не видела лишнего, и, обрадованный, шагнул навстречу поднявшейся из-за стола Лене. Она тоже, видно, соскучилась за время короткой их размолвки и тоже, не совладав с собой, порывисто метнулась к нему. И они обнялись, по без поцелуя, а так, как обнимаются друзья-приятели после долгой разлуки. Обнялись, похлопали друг друга по плечам, потом, взявшись за руки, поглядели один другому в глаза и улыбнулись. И эта улыбка, казалось, открыла им все. Не в силах сдержать свое волнение, Иван Антонович засуетился с чаем; побежал на кухню, разжег примус, принес какое-то залежалое печенье, сахарницу. Пока суетились, застилая письменный стол газетами, вскипел чайник. Они сели один против другого и стали пить чай. И все время, пока чаевничали, обменивались взглядами и улыбались. Улыбались без слов, одними глазами.

Было уже поздно, и после чая Лена засобиралась домой. Но Иван Антонович не отпускал ее, уверяя, что еще не так поздно, что он проводит ее. Он усадил Лену на диван и, ласкаясь глупо, по-мальчишески, все норовил поцеловать ее. Она увертывалась, закрывала лицо руками, говоря: «Ну к чему это! Ну отстаньте!» Но он не унимался и, судя по всему, изрядно надоел ей своей назойливостью. Когда, как ему показалось, он уже достиг желаемого и обнял ее, Лена вдруг сияла его руки со своих плеч и с силой, которой он не ожидал в ней, сжала его ладони в своих. «Милый Иван Антонович! — сказала она с чувством. — Вы такой положительный человек, а делаете глупости». — «Ну почему же глупости?» — смутился Иван Антонович. «А потому, что, не зная женщины, лезете к ней с поцелуями».

Его озадачила ее трезвость, но у него было слишком хорошее настроение, и он решил отшутиться.

«Я доверяю нашему отделу кадров, — сказал он улыбаясь. — Если бы у вас была хоть вот такая червоточинка в душе, — он указал ей на кончик мизинца, — хоть вот такая червоточинка, то вас в наш институт не зачислили бы».

Она приняла его игру и тоже ответила шуткой: «А вот, в данном случае отдел кадров подвел вас!» — «В чем именно?» — «В том именно, что я не такая, какой вы меня считаете». — «Что, у вас родители состояли в других партиях? Да?» Наверное, у него это вырвалось слишком искренне и даже с испугом, ибо Лена тотчас же расхохоталась, и прошло немало времени, пока она успокоилась.

«Нет, по этой линии у меня анкета хорошая». — «А по какой линии плохая?» — «По личной». — «Например?» — «Ну, например, я курю». — «Я тоже». — «Это ничего но значит. Мужчины обычно не позволяют женщинам того, что они сами любят». — «Мы так договоримся, Лена… Если мне не понравится ваше куренье, то вы бросите. Бросите, да?» — Он сказал это не столько просительно, сколько утвердительно, как само собой разумеющееся.

Она подняла брови, удивленная его самонадеянностью, и, улыбнувшись грустной и милой улыбкой, добавила чуть слышно: «И потом… я любила одного человека…»

 

14

По сути, она сказала все. И если бы Иван Антонович был хоть чуточку пооткрытее характером, хоть чуточку повнимательнее к ней, наконец, если бы в ту пору он любил ее побольше, ему стоило бы только спросить: кого любила, когда? Расскажи! И она рассказала бы. Но Иван Антонович не спросил. «Ну что ж, — подумал он, — любила так любила… Ей же, слава богу, не шестнадцать лет!» И еще потому не спросил, что боялся взаимных объяснений. Спросить ее — значило рассказать и о себе, о своих увлечениях, в том числе и о Шурочке Черепниной. А эта рана к тому времени еще не зарубцевалась, и Иван Антонович сделал вид, что он выше всяких предрассудков; он не спросил, кого, когда она любила; он вообще ничего не сказал в ответ на ее слова, а по-прежнему, изображая крайнее нетерпение, приставал к ней со своими глупыми поцелуями; она увертывалась и смеялась, незлобно потешаясь над его мальчишеством. В конце концов ей надоело это; она встала с дивана и, отстраняя от себя его руки, сказала со вздохом: «Ну что ж, надо совесть иметь! Поздно уже. Я пойду», Иван Антонович, как и обещал, пошел проводить ее. «И не до калитки! — подумал он с гордостью, вспомнив о В. В. — А до самого дома». Они шли через всю Москву — по кольцу, вдоль всех Садовых, от Земляного вала и до Крымской площади, вернее, до Неопалимовского переулка. (Теперь он уже знал, где жила семья артистов Благовидовых.) О чем только они не переговорили в ту памятную ночь! И о чем только не расспрашивали друг друга! Но Иван Антонович так и не спросил: кого любила? Когда?.. Он не спросил ее об этом и потом, в течение всего знойного лета, хотя они встречались каждый день и шатались по этим самым пыльным Садовым чуть ли не до рассвета каждую ночь.

«Да что лето?! Жизни всей не хватило, чтобы поговорить хотя бы раз обо всем, обо всем…» — Иван Антонович вздохнул, стараясь собрать воедино, как бы склеить крупицы воспоминаний об их совместной жизни — не такой уж долгой и не такой уж яркой.

Самым счастливым все-таки было то лето. И пусть любовь к Лене была не первой любовью Ивана Антоновича, по с нею, с Леной, все выходило совсем по-иному, чем с другими — чем хотя бы с той же Шурочкой Черепниной. С Леной он чувствовал себя как-то проще; с другими женщинами он был все равно как безъязыкий теля, которого тянут на поводу, а он упирается и поводит головой из стороны в сторону. Те, другие, тянули его к себе или красотой и яркостью одежд, или кокетством и в конце концов доступностью. А тут к Лене он тянулся сам и даже не задумывался над тем, почему, собственно, влечет его к ней? Бывало, пробыть наедине с девушкой, с женщиной было для Ивана Антоновича настоящей пыткой. Особенно — поговорить, объясниться. Пот пробьет его, во рту все пересохнет от сдерживаемого волнения. С Леной же, наоборот, хотелось побыть наедине; хотелось, взявшись за руки, идти хоть через всю Москву и говорить, и говорить… И если не видел ее день-другой, то ему уже казалось, что не видел ее вечность, — так он скучал, так она нужна была ему.

И вот в разгар их любви, когда Иван Антонович и дня не мог прожить без Лены, его вдруг направили в командировку: и не на неделю, и не на две, а на целый месяц. На Маныче велись работы по регулированию стока, и строителям понадобились дополнительные изыскательские материалы.

Ивана Антоновича назначили руководителем бригады, и он уехал в Сальск, где на некоторое время был развернут опорный пункт института. Он пробыл там весь август; Лена писала ему чуть ли не каждый день. Письма ее, которые в войну, к сожалению, потерялись, были такими искренними, в каждом из них было столько заботы о нем, что Иван Антонович понял: она его любит.

В конце августа, когда все дополнительные исследования были закончены, Иван Антонович позвонил Мезенцеву и попросил недельки на две отпуск, чтобы хоть немного отдохнуть на побережье. Лев Аркадьевич был очень доволен работой группы, возглавляемой Иваном Антоновичем, и против отпуска не возражал. Топографы и геологи вернулись в Москву, а Иван Антонович, пораздумав, решил махнуть в Геленджик. Геленджик в ту пору был городок тихий, уютный, с хорошим пляжем и шумным базаром по утрам.

Иван Антонович облюбовал себе домик неподалеку от моря и снял в нем две крохотные комнатки. Потом он протелеграфировал Лене, чтобы она попросила отпуск и приехала к нему. Об их дружбе знали все, знал и Мезенцев, и дело с отпуском уладилось быстро: на той же неделе Лена была в Геленджике. Они провели вместе всего лишь десять дней. Но эти дни были самыми счастливыми в их жизни.

Был конец августа — время, когда курортные городишки вроде Геленджика и Анапы, где по традиции многие отдыхают с детьми, пустеют. Безлюдно на пляжах; и не так уж оживленно на базаре; и хозяйки становятся покладистей, пускают с полным пансионом. И они договорились о пансионе. Хозяйка их, черная и горбоносая, как гречанка, но с певучим украинским говорком, вставала рано и, пока они досматривали свои последние, счастливые сны, накрывала им завтрак в беседке перед домом: кислое молоко в глиняных кувшинах, жареная рыба, фаршированные кабачки. В восьмом часу они просыпались, завтракали и шли к морю. По пути заглядывали на рынок, покупали дыни, виноград, а иногда и бутыль молодого «Каберне» и с нетяжелой поклажей, разделенной поровну, шли далеко-далеко за город. Отыскав тихий уголок меж скал, у самого моря, разбивали бивак и весь день были одни, совсем-совсем одни. Купались, дурачились, как дети, — бегали вперегонки, играли в прятки; пили вино и ели солоноватый, вымытый в море виноград… А вечером, когда в фиолетовые полосы волн ныряло солнце, они возвращались домой — усталые, разморенные зноем, по счастливые.

«Накупались? Ох, добры вы, хлопцы… Вись день на море…» — говорила хозяйка, хлопоча с обедом. Она принимала их за молодоженов, проводящих свой медовый месяц на море. Они сами дали повод так думать о себе. Еще в первый день, когда они отправились к морю, Лена неосмотрительно долго грелась на солнце; пока была на солнце — ничего, но к вечеру она почувствовала озноб и головную боль, а ближе к полуночи вся спина у нее покрылась крупными волдырями. Иван Антонович, всполошившись, побежал в аптеку, однако час был поздний и аптека оказалась закрытой. Он стучал в аптечную дверь, метался туда-сюда по улице, расспрашивая редких прохожих о том, где живет аптекарь, но никто толком объяснить не мог. Наконец встретился местный рыбак, он проводил его к аптекарю и даже уговорил ворчливого старика, чтобы тот помог Ивану Антоновичу. Аптекарь дал ему пузырек с какой-то черной и очень вонючей мазью. И когда Иван Антонович, радостный, вернулся с этой мазью, то, не стучась, влетел в комнату Лены и очень смутился, застав у нее хозяйку, которая растирала ее спину одеколоном.

Хозяйка тут же вышла, и они остались вдвоем. «Спасибо, Ваня. Какой же ты заботливый! — Лена поцеловала его и, откинув простыню, которой она была прикрыта, добавила: — Растирай. И спина, и ноги — все горит, будто жарят меня на огне». Иван Антонович открыл пузырек, капнул на ладонь мази и стал растирать. И тут он как бы увидел ее впервые. На ней был купальный костюм — тот самый, в котором она ходила на пляже. Но там, на берегу моря, он почему-то стеснялся глядеть на нее в открытую; теперь же не до стесненья было, и, растирая, он разглядывал ее плечи с такими милыми родимыми пятнышками: одно — у шеи, а другое — чуть пониже, под лопаткой; и почувствовал упругость ее рук и бедер; и нашел, что она очень-очень хорошо сложена, ничуть не хуже, чем Шурочка Черепнина… И уже тогда, любуясь ею, Иван Антонович решил про себя, что никого-никого ему больше не надо, что вот это горевшее от ожогов тело есть частица его самого, что роднее Лены нет у него человека и не будет. У него даже слезы навернулись при одной лишь этой мысли. И, не удержавшись, он стал целовать ее, и Лена не оттолкнула его, как отталкивала всегда в таких случаях, а, приподняв с подушки голову, улыбнулась ему — благодарно и кротко. Они так увлеклись, что не услыхали, как вошла хозяйка. «Ой, звыняйте, звыняйте! Я принесла покрывальце, щоб эта противна мазь не испортила простыни…» Положила покрывальце и ушла. Она все, конечно, видела, и потому решила, что постояльцы ее — молодожены. Хозяйка так и называла их — не по именам, а собирательно: «Молодята». «Молодята, — звала она. — Сниданок готовий. Доси вам спати!..» Они смеялись в ответ — потому что между ними тогда, в Геленджике, еще ничего не было; и много лет спустя, в войну, когда Ивана Антоновича всего лишь на сутки вызвали из Салехарда в Москву, в Комитет обороны, с данными парома через Обь, и Лена, не ожидавшая его, вся в слезах от радости и от любви, пожалела даже, что тогда, в Геленджике, между ними так ничего и по было. «Всего одна ночь! — вырвалось у нее искренне. — А помнишь, в Геленджике десять ночей спали порознь. А я, признаться, мечтала тогда. Проснусь среди ночи, думаю: вдруг ты придешь. Так мало женщине отпущено счастья, поневоле начинаешь жалеть об упущенном».

То был, конечно, укор Ивану Антоновичу, намек на его нерешительность. Но он никакой вины за собой не чувствовал. Наоборот, он и сейчас при одном лишь воспоминании о том времени преисполнился гордостью и уважением к себе — именно за то, что он был сдержан и не столь навязчив, как тогда, на Земляном валу. Уважение и сдержанность говорили о серьезности его намерений, а Иван Антонович считал себя человеком вполне серьезным.

Отпуск, разрешенный Ивану Антоновичу Мезенцевым, кончился, надо было возвращаться в Москву. У Лены еще оставалось время, и Иван Антонович стал уговаривать, чтобы она задержалась в Геленджике, поскольку тут уже все налажено и хозяева хорошо к ней относятся. Но Лена как-то сразу погасла, когда разговор зашел о расставании, она стала уверять, что ей хорошо и весело только потому, что он с ней, а без него, мол, тут с тоски можно умереть. «Мне грустно будет ходить одной по этим улочкам, где мы были так счастливы! — сказала она. — Нет, поедем вместе. Лучше я проведу остаток отпуска на даче Османовой. Там мы будем ближе друг к другу. Всегда можно позвонить, встретиться».

И они вернулись вместе.

 

15

В Москве уже сентябрило; моросил мелкий дождик, и хмурые прохожие в плащах недоуменно поглядывали на молодую пару: загорелые, с непокрытыми головами, они, не обращая внимания на дождь, битый час стояли на площади перед Курским вокзалом, не в силах расстаться и разойтись в разные стороны. Тогда, конечно, Иван Антонович спасовал, не по-мужски поступил. Ему надо бы сразу, как только они вышли на привокзальную площадь, взять ее за руку и сказать, глядя в глаза: «Знаешь что, любимая! Пойдем-ка теперь ко мне, на Земляной вал. Чего уж тут тянуть волынку! Будь хозяйкой в моем доме. А вечером явимся к твоим родителям: так и так, мол, уважаемые родители, благословите, и все такое». Но он тогда смалодушничал, проявил нерешительность, и они мокли на трамвайной остановке час, а то и более, не решаясь расстаться. Наконец он заметил, что она продрогла и едва стоит на ногах от усталости; и тогда он взял ее чемодан и ящик с фруктами, вскинул их в подошедший трамвай, помог и ей взобраться и нарочито бодрым голосом сказал: «Ну, до встречи! Звони!» Трамвай тронулся; стоя в конце вагона, на тормозной площадке, Лена протерла ладонью отдушину на отпотевшем стекле, и в этом клочке черного стекла величиной чуть побольше ладони он вдруг увидел ее лицо — грустное-грустное. И ему тоже стало почему-то грустно; он помахал ей, подхватил свои вещи и пошагал домой. Однако грусть, вызванная расставаньем с Леной, занимала его недолго. Едва Иван Антонович поднялся к себе, в свою «келью» (так он в шутку называл свою каморку в коммунальной квартире) — и тотчас же на смену грусти пришла озабоченность: «Что там с Манычем? Как идет обработка данных?»

Наутро явившись в институт, он сразу же собрал свою манычскую группу, чтобы уточнить, как идет работа.

Работа шла хорошо. Иван Антонович остался доволен. Он всегда считал, что главное в жизни — дело, и очень гордился тем, что он инженер. В студенческие годы товарищи поругивали его: отлынивал от общественной работы! Но разве он отлынивал? Он делом занимался! Ему учеба давалась нелегко, и он все свободное время просиживал в читальне. Выучился — специалистом стал. За то и ценит его Мезенцев. Всякие там развлечения вроде игры в преферанс его не интересуют. И интрижки любовные тоже. Правда, была промашка — увлекся Шурочкой. Но теперь крышка, баста!

Так или примерно так рассуждал Иван Антонович в то утро, когда принесли ему данные грунтов. Посмотрел таблицу: песок. И вдруг вспомнилось… Вспомнился ему не берег Маныча, заросший камышом и осокой, а берег под Геленджиком…

Тогда они ушли далеко-далеко за город. Им попалась тихая бухточка, где вместо гальки и валунов, обкатанных морем, был песок, чистый и мелкий. Подставив спины солнцу, они лежали на песке и ели виноград. Потом, когда Лене надоело лежать, купались; потом опять лежали, и Иван Антонович, захватив пригоршни раскаленного песка, сыпал его на спину Лене, и она смеялась и поводила плечами, если песок был очень уж горяч.

«Песок… песок… Что за чертовщина?» Недовольный самим собой, Иван Антонович постучал карандашом по листу ватмана. С ним еще такого не бывало, чтоб во время работы думал о какой-то ерунде! Даже когда Шурочка Черепнина устраивала ему всякие сцены в водхозовском подвале, и тогда он перебарывал себя. А на этот раз — за что б он ни взялся, все мысли о Лене.

Зазвонил телефон. «Иван Антонович, вас просят!» — позвали его.

Аппарат у них был один на весь отдел; он стоял на столике посреди рабочего зала — такой же черный и громоздкий, как и чайник. Оба они — телефон и чайник — стояли рядом; и как нельзя было выпить лишний стакан кипятку, не обратив внимание других сотрудников отдела, так нельзя было и поговорить по телефону втайне от всех. Пока Иван Антонович шел к телефону, молоденькие девушки, сотрудницы отдела, перешептывались меж собой: мол, глядите-ка! Иван Антонович, оказывается, не надоел нашей Леночке за время отпуска!

Они угадали — звонила Лена. У Ивана Антоновича отпуск был короткий, это ему Мезенцев как бы в виде премии отгул двухнедельный дал, а у Лены — нормальный, и она еще не работала.

«Ваня, здравствуй! — услышал он ее грустный голос. — Ну как, ты жив?» — «Ничего. А ты?» — спросил он. «Да так… У нас дома неприятность». — «Что такое?» — «Маму без меня тут отвезли в больницу», — «Заболела? Серьезно?» — «Я потом расскажу… — Помолчала и через мгновение совсем другим голосом добавила — Я соскучилась. Можно, я приду к тебе?»

Иван Антонович обрадовался близкой встрече и весь день работал с большим подъемом. А вечером Лена пришла. Она была очень милая, но необыкновенно задумчивая. Рассказывала о себе. Мать и обе старшие сестры ее — артистки. Отец — художник-декоратор, он считает себя неудачником и частенько запивает. Но в театре отца любят. Обе сестры замужем, у них — свои заботы, и когда отец пьет или, как теперь, заболевает мать, то домой нисколько не тянет…

После этого рассказа она стала как-то понятнее ему и еще милей.

Спустя неделю Лена вышла на работу.

Сентябрь был на исходе; стало холодно, сыро. Шататься до полуночи по Садовым было не очень-то приятно, и они после работы шли к нему, на Земляной вал: пили чай, читали. Поздним вечером, как всегда, он шел ее провожать.

День ото дня Лена задерживалась у него все дольше и дольше.

Однажды — это было уже в середине октября — он вышел ее проводить, но было очень поздно: трамваи не озаряли улиц всполохами огней из-под своих медных дуг, такси тогда ходили редко; они потолкались на перекрестке четверть часа, а то и больше, в надежде, что вот-вот появится какой-нибудь запоздавший трамвай, но тщетно. Лил дождик, и было очень-очень холодно. Идти пешком через всю Москву? Иван Антонович глянул на Лену. Она стояла рядом, прижавшись к его плечу; косынка на голове промокла, и по лицу, такому милому и усталому в этот поздний час, стегал холодный дождь. И вдруг все перевернулось внутри у него. «Хороший хозяин в такую погоду собаку из дома не выпустит, а я любимую вытолкнул», — подумал Иван Антонович. И, подумав так, он взял ее иод руку и, ни слова не говоря и ничего не объясняя, повел ее обратно к себе. И она не остановила его, не выдернула своей руки и ничего не спросила даже, а шла за ним, собранная и спокойная, будто все у них давным-давно решено, переговорено и передумано…

И ничего не было в ту первую ночь: ни буйной страсти, ни запоминающейся на всю жизнь ласки. Если и было что, как он теперь помнит, так это стыдливая растерянность у нее, да и у него, пожалуй. Но вскоре и это все было забыто. Вскоре Лена перебралась к нему насовсем. Просто в чем пришла, в том и осталась в его каморке, не взяв из дому ни платья, ни книг, ни даже подушки. Так и спали первый месяц на одной-единственной подушке. На ноябрьские праздники приехали из Ленинграда отец, мать, братья, собрались ее родители и сестры с мужьями, пришли друзья из института, сыграли они свадьбу, и началась их совместная — не очень яркая и, может, не очень счастливая жизнь.

Та жизнь, которая, хоть и так и этак ее примеривай, кончилась.

Кончилась. Промелькнула. Как, когда, почему так скоро она промелькнула? — не мог понять и объяснить самому себе Иван Антонович.

Он сидел теперь в кресле, вспоминал прожитое, желая докопаться до сути: зачем была дана жизнь ей, ему, и правильно ли они ее прожили? И он подумал: жизнь — она, как вода. Пролилась, как вода сквозь пальцы. Ну что осталось от нее, от Лены? А она ведь родилась зачем-то? Родилась, страдала, радовалась. А что осталось от всех ее радостей и страданий? Ну, остался сын — Миша, Минька… Вот и все. Если бы она занималась своим любимым делом: разрисовывала бы тарелки или создавала бы новые образцы серег и брошей, — то после нее остались бы хоть эти милые безделушки.

В красках, в форме и рисунке на чайных и столовых сервизах проявился бы ее характер, ее восприятие мира, радость и грусть; и эти ее радость или грусть еще долго после нее служили бы людям. Люди брали бы в руки чашку, расписанную мастерицами по ее образцу, и их радовало бы необычное сочетание цветов или рисунка. Какой-нибудь белобородый дед, указывая на чашку, говорил бы внуку: «Вот делали фарфор! Пятьдесят лет из этой чашки чай пью, а позолота, как новая, не стерлась». Или женщина, собираясь в театр, стала бы прикалывать брошь и, залюбовавшись ею, сказала бы мужу: «Эта брошь мне от бабушки досталась. Знаешь, милый, сколько лет этой безделушке? Второй век пошел. Это еще давным-давно, до Отечественной войны, мастера в селе Красном вручную чеканили. Теперь таких уже не делают».

Жила бы память в людях. Но случилось так, что Лене не довелось расписывать столовых и чайных сервизов и чеканить женские украшения. Вместо этого она подметала полы, стирала белье, готовила обеды, растила сына и всячески охраняла покой и благополучие мужа. Иван Антонович с первых же дней их совместной жизни сумел себя так поставить, что-де он, инженер Теплов, и его дело — это дело, а все остальное — яркие броши и чашки — это ерунда! Чего стоят всякие там безделушки рядом с теми сооружениями, которые создает он? И она смирилась. Но так как женщина не может жить без мечты, она стала жить его делом и его мечтой. Случись помереть теперь Ивану Антоновичу, то он покидал бы этот мир с чувством удовлетворения: не прожил бесследно! Оставил след на земле… Он прокладывал трассы новых каналов в Средней Азии и в Сальских степях. Его труд — в десятках электростанций, которые несут людям свет. На очереди строительство плотин на крупнейших реках Сибири, где есть немало им выбранного, им обоснованного. Нет, все-таки он кое-что сделал! Украсил землю… Но потом он вдруг подумал, что в проектировании этих каналов, шлюзов и плотин принимали участие сотни, а может, и тысячи, людей: не один их институт, а десятки институтов. Поэтому вряд ли кто-либо вспомнит его, инженера Теплова, скажем, через пять десятков лет. Но, видно, так устроен человек: пока жив — во всем находит утешение. Один — в детях, другой — в театре или музыке, а он, Иван Антонович, находил свое утешение в деле, в работе. Работа, думы о деле всегда у него были на первом месте. Семья, театр, книги — все это могло подождать.

Дело, дело, дело… Этим он жил. И Лену-то он любил больше всего за то, что она разделяла его увлеченность делом и, как могла, помогала ему.

Иван Антонович работал до самозабвения. Сколько было командировок! Сколько поездок в Сибирь, на Волгу, в Среднюю Азию! Вся жизнь состояла из суеты сборов, встреч, расставаний. А чем жила Лена в долгие дни разлук? К сожалению, он не знал. «Не жизнь, а карусель», — с горечью подумал Иван Антонович. Некогда было остановиться, подумать, хоть раз заглянуть в колодец, из которого он пил всю жизнь, который вычерпал до дна, осушил… И только теперь, в эту вот ночь, вспомнил.

 

16

Прошлое вставало в памяти так явственно, так живо, что Иван Антонович, погруженный в воспоминания, не слышал даже, как настенные часы пробили полночь, а затем и час ночи. И только услыхав звяканье ключа в замочной скважине, Иван Антонович вздрогнул и торопливо привстал с кресла: вернулся сын, а у него тут все разбросано. Он подошел к тахте, поднял «молитвенник» и сунул его под подушку. Шагнул было к шифоньеру, чтобы убрать белье, и спрятать вуаль, но не успел: в комнату вошел Миша.

— Ну как, проводил? — спросил Иван Антонович, чтобы хоть как-то сгладить свое замешательство.

— Проводил, папа.

— Однако долгая твоя минута… Сказал: «…на минутку выйду», — а пропал на всю ночь.

— Да знаешь, как оно бывает, папа… Тары да бары. Проводил до метро — постояли. Потом Роза решила проводить меня. Вот и… — Миша замолк, увидев вуаль. — Нашлась?

— Полез, чтоб достать на завтра чистую рубашку… и вот… — Иван Антонович нагнулся и принялся складывать в ящик упавшее на пол белье. — Что, мать и тебе про эту вуаль говорила?

— Нет. Ты просто позабыл, папа: мы же вместе ее искали. — Миша помог отцу задвинуть ящик на место. Они постояли рядом — оба такие рослые, костистые, нескладные и оба вдруг, разом осиротевшие, и это одиночество было им в тягость. — Папа, — первым нарушил молчание сын. — Может, мне лечь тут… — Миша указал на тахту за дверью, где спала мать. — Все нам повеселее будет.

Иван Антонович колебался, не спешил с ответом. Конечно, присутствие сына в комнате лишило бы его одиночества. В его положении одиночество мучительно. Но… Но этот дневник?! Иван Антонович хоть и решил, что не откроет его более, однако заранее знал, что обманывает себя. Он знал, что не утерпит и, как только закроется дверь за сыном, снова вынет из-под подушки «молитвенник» и с жадностью примется листать его дальше. Мало того: ему не терпелось остаться наедине с этой книжицей, и Иван Антонович сказал как можно более спокойно:

— Нет, Миша. Иди к себе, отдыхай. Я ничего.

Сын пожелал отцу спокойной ночи и ушел к себе. Иван Антонович походил по комнате, покурил, лег в постель. Потом протянул руку под подушку, достал зелененькую книжицу, раскрыл и стал листать, отыскивая запись от 10 мая, где он прервал чтение. И он тут же отыскал и еще раз перечитал, вдумываясь в каждое слово, и решил, что с этим В. В. ничего серьезного у Лены не было. Легкомыслие молодости. Домыслы экзальтированной девчонки.

Ивана Антоновича поразила ее доверчивость. «И я рассказала все-все о всех своих увлечениях: и о Л., и о В.». «Рассказала… Кому? Прощелыге, случайному человеку! — с горечью подумал Иван Антонович. — А мне, мне-то почему не рассказала?»

Он припомнил все, о чем говорили при жизни, — и к нему пришло самое простое: не рассказала потому, что он не спрашивал! Не спрашивал, не спрашивал! Он, ее муж, проживший с нею рядом, бок о бок, три долгих десятка лет, никогда и ни о чем ее не расспрашивал — ни о том, кого она любила, ни о том, о чем она думает, мечтает. И от этого горше всего было теперь ему.

«Как же так! — ужаснулся он. — Прожить столько вместе с любимым человеком — и ни одного разговора, ни одного объяснения… Нет, нет! Не может быть такого — они каждый день о чем-то говорили. Иногда даже подолгу. Да, да, даже если грубо прикинуть… — Иван Антонович, верный себе, стал считать, как он привык считать тысячи гектаров затоплений. — Даже если грубо прикинуть… Ну, восемь часов он проводил на работе. А ведь остальные-то шестнадцать часов он бывал дома! Они обедали вместе, гуляли, бывали в гостях, в кино. Так о чем же они вели разговор за столом, в гостях, гуляя вдвоем или всей семьей, вместе с сыном?»

«Как о чем говорили?» — Иван Антонович очень обрадовался, что наконец-то вспомнил, о чем они говорили меж собой. Конечно же, более всего разговоров было о деле. Разумеется, о его деле, ибо только он один, только Иван Антонович занимался настоящим делом, и Лена принимала самое живое участие во всем, чем он был занят. Поэтому меж ними было больше всего разговоров о том, что сказал Мезенцев или сам Генерал о его новой схеме, кого, по слухам, поставят во главе отдела, если Н. Н. повысят: его, Ивана Антоновича, или Векшина? Еще они говорили о доме, то есть о домашних нуждах: что у сына нет шубы на зиму, что у Ивана Антоновича неприлично растоптаны ботинки и надо купить новые. Случалось, правда, говорить и о более высоких вещах — о политике. Но случалось это редко, и если касались таких высоких материй, то разговор шел тет-а-тет, наедине: не дай бог, услышит сын или какой-нибудь сосед! И говорили о политике лаконично, не вдаваясь в обсуждение.

Иногда они читали книги и разговаривали между собой о прочитанном. Говорила больше Лена: она легко увлекалась тем, что читала, и тормошила Ивана Антоновича, чтобы и он прочел ту или иную книгу. Чаще ему было некогда, а когда, уступая ее настойчивым просьбам, он все-таки прочитывал книгу, то в разговоре отделывался коротким резюме: понравилась или не понравилась.

Ну, о чем же еще они говорили? — продолжал вспоминать Иван Антонович. Казалось бы, все вспомнил. Казалось бы, они говорили обо всем, о чем положено говорить близким людям — мужу и жене.

И вдруг Иван Антонович с ужасом подумал, что они не говорили о самом главном — о своих чувствах. Ни за столом. Ни на прогулках. Ни в кино. Нигде! Даже… в постели. Даже под покровом ночи, оставаясь один на один с собой, со своими чувствами, они говорили все о том же: о делах, разумеется, о его делах, о домашних и хозяйственных нуждах. Он ни разу не спросил: любит ли она его и как любит? Не спросил: хорошо ли ей с ним? «Не спросил… Нет! Ни разу!» — подумал Иван Антонович с ужасом. Не спросил, не выведал взглядами.

Прожил столько лет — и ни разу не сказал ей, какая она? Красивая ли? Добрая ли? Правда, однажды, он не мог теперь точно вспомнить, когда — то ли на десятом, то ли на двадцатом году их совместной жизни, — он проснулся как-то раньше и подошел к ней (она спала на другой тахте); подошел, сел с уголка и долго глядел на ее лицо: чуть-чуть грустное, даже, пожалуй, напряженное, но очень-очень спокойное, освященное той тихой мудростью, какой бывает освящено только лицо матери. И он подумал, тронутый этой мыслью, что как же это раньше-то он не замечал, что она чем-то похожа на его мать. Иван Антонович не хотел ее тревожить, но он не успел ни встать, ни отвести своего взгляда, как неожиданно проснулась она. И, увидев, что он смотрит на нее, сказала: «Ты что, Ваня, так смотришь на меня? Я, наверное, страшная со сна, да?» — «Нет, Лена, — сказал он. — Гляжу на тебя и думаю: такое у тебя хорошее лицо: родное-родное! Ты очень похожа на мою маму…»

Она привстала, пораженная его искренностью; на глазах у нее навернулись слезы; порывисто — чего уж он совсем не ожидал — она привлекла его к себе и стала целовать, обливая его щеки своими слезами, и все бессвязно говорила что-то, что он хороший, добрый, что слова его — лучшая для нее похвала. Иван Антонович даже вздрогнул — настолько он испугался ее порыва. Он скупо ответил на ее ласку и, поднявшись с тахты, пошел в ванную бриться. Иван Антонович никогда не позволял себе излишней ласки с женой или сыном. Он считал, что мужчина должен быть сдержан в своих чувствах всегда-всегда: и в радости, и в гневе. Дома он никогда не повышал голоса ни на нее, ни на сына. Не повышал голоса, не кричал, но й не смеялся до слез, не хохотал громко. Он был очень сдержан, очень ровен в своих отношениях к людям, особенно к ней, к Лене. Он никогда и ни к кому не ревновал ее, не устраивал семейных сцен с битьем посуды и потасовками, как устраивают их другие, хоть тот же свояк его, Григорий Максимович. Ведь интеллигент, артист, а как чуть что — так сразу же с кулаками на Екатерину Васильевну. «Молчи, дура!» А та за словом в карман не полезет. «Сам-то ты дурак!» — скажет, а если тот замахнется, то она и сдачи ему даст. Подерутся, обругают друг друга почем зря; а потом, глядь, через четверть часа уже сидят рядом как ни в чем не бывало, милуются. Бывало, домой из гостей пора уезжать, а Катя выпила лишку. Так Григорий Максимович на руках ее по лестнице-то…

Поругаются — помирятся. Вот оно и есть что вспомнить. Вот она и кажется, жизнь-то, долгой.

А Иван Антонович никогда до такого не доходил, чтобы жену, мать своего ребенка, дурой обзывать или по лицу бить, как другие. Он голоса на нее никогда не повышал.

Да, не бил, не обзывал, но вместе с тем и никогда не носил ее на руках. Не носил, нет! — чего не было, того не было. Случалось: проснется она утром радостная, подхватит его, закружит по комнате, а он — как истукан. Она к нему и так и этак, то со стишками, то со смешками, а у него на все один ответ: сдержанность. Чаще всего эта сдержанность проявлялась в молчании. У него на лице всегда было написано: я занят, озабочен делом. Он прятался в эту личину, как улитка в раковину. Он уползал в эту раковину и от пошлости жизни, и от склок, и от объяснений с женой тоже.

Ведь тогда, когда он увел ее с первомайского вечера, она всю дорогу пыталась вызвать его на объяснение, на откровенный разговор об их отношениях с Мценским. Что стоило ему спросить: «Лена, а откуда ты знаешь Владислава Владимировича?» Спроси он тогда о Мценском, и она все бы ему рассказала. И он бы в ответ на ее откровенность рассказал ей о Шурочке Черепниной и о других женщинах, которые были у него до нее. Она подулась бы, узнав, что она не первая у него женщина, но он обнял бы ее и сказал, что она хорошая, что он любил и любит только ее одну-разъединственную. Что поставь перед ним теперь сорок сороков девушек — молодых, умных, прекрасных собой, — и тогда бы он выбрал ее.

Как она была бы счастлива! Как она целовала бы его!

 

17

Отсутствие ясности мучило Ивана Антоновича более всего. Не спросил, не узнал — теперь уж никогда не узнает — подумал он, вздохнув. Однако, полежав еще минуту и прикинув так и этак, Иван Антонович перерешил: почему не узнает? А дневник! Ведь она записывала все, ничего не скрывая. Стоит только повнимательнее вчитаться, проанализировать слова, интонацию, и перед ним ясно предстанет картина ее отношений с В. В. Ерунда! Он распутывал вещи посложнее. Он мог построить кривую гидравлического прыжка, где малейший просчет ведет к разрушению плотины. А тут — только стоит прочитать, что написано. Иван Антонович решил, что он и в психологии так же силен, как в гидравлике; и, решив так, он открыл глаза и снова вперился в дневник.

«13 мая. Н. К. приехала с дачи. Хочет вечером сходить в театр — посмотреть „Вассу Железнову“. Вдруг слышу — звонок. Гудит. Я не иду. Гудит еще раз! Не иду. Гудит третий — не иду. Я ей не домработница — пусть открывает сама. Слышу: его голос. Здоровается, целует Н. К. ручку. Сердце вновь застучало: любит — не любит? Походил ради приличия по гостиной. „А где наша прелестная Леночка?“ Голос нарочито безразличный. Артист. Вошел, не закрывая за собой двери. „Леночка, я скучаю без вас. Пойдемте погуляем“. Книги швырнула — и пошли. Н. К. поглядела подозрительно. Ну и шут с ней! Надоела эта опека: дома — мать, а теперь еще эта старуха. Пошли куда глаза глядят. С ним очень легко ходить, я чувствую себя перышком, прилепившимся сбоку.

15 мая. Духота. В аудитории, где сдавали экзамен, нечем дышать. После экзамена подошел Володя К. Володя — милый парень. Он ухаживает за мной со второго курса, но очень неумело. Сейчас не хотелось к нему подходить, не хотелось, чтобы он меня видел (впервые так!). Не надо его, не хочу!

21 мая. Нужно всегда быть до конца твердой. Прав Чернышевский: „Не давай поцелуя без любви“. Тогда не будет этого: „Ах-ах, зачем?“ Хотя все к лучшему в этом лучшем из миров. Разложу все по полочкам: с 1 января по 7 апреля — казалось, что будем хорошими друзьями, и ничего больше. С 7 апреля по 10 мая — новое: можно идти за этим человеком без страха, верить ему. После 10 мая… Сомнения: „Леночка, я не знаю вас как человека или, вернее, почти не знаю, но я знаю определенно, что так думать, так чувствовать может только человек щедрой души…“ Друг Аркадий, не говори красиво!

25 мая. Жаловался на судьбу, рассказывал о своих ссорах с женой. Там у них, судя по всему, назревает конфликт. Этого и нужно было ожидать. Блага — все эти дачи, премии, рестораны — порождают мещанство, а где мещанство, там нет места для любви. Об их отношениях я знала давно — от Н. К. Жена его — смазливая, но бесталанная актриса — хочет сделать из него няньку. Чтобы он хлопотал ей в дирекции роли, чтоб возил продукты на дачу. Она не понимает, что эти блага, которыми он ее окружил, стоили ему нечеловеческого труда. Ему скоро пятьдесят, а он играет каждый день, да еще снимается в кино, да пишет статьи. Она окружила себя льстецами, которые все уши ей прожужжали, что она великая актриса, и т. д. Одно меня теперь интересует — любит ли он сына? Если да, то его терпение к этому мещанству можно еще как-то объяснить.

28 мая. А ведь он косолапый, ей-богу, косолапый! Были в ЦПКиО, гуляли, катались на „чертовом колесе“. В одиннадцатом часу пошли к выходу — видим: на веранде для тайцев полным-полно народу. Я: „Потанцуем!“ Он: „Может, поздно уже…“ Я схватила его за рукав — и на танцплощадку. Начали кружиться, он наступает и наступает мне на ногу. Посмотрела, а он косолапый. Разбирали с ним па, и В. В. сказал, что я очень легко танцую».

«Любит ли сына?», «Легко танцую…» Что за чепуха! Голова шла кругом у Ивана Антоновича. Гидравлический прыжок, от которого рушатся плотины, определить и рассчитать мог, а понять психологию женщины, с которой прожил тридцать лет, был не в состоянии. Где у нее серьезное, а где наивно-девическое? — попробуй-ка отгадай. Где там отгадать! Иван Антонович себя-то понять не мог. Там, где записи говорили о серьезном, он почему-то не волновался. А вот наивно-девические эти ее па так взбудоражили его, что он уже не мог продолжать чтение.

— Стыдно… стыдно, — пошевелил Иван Антонович губами. — Стыдно признаться, и не кому-либо, а самому себе, что не знал, легка ли она была в танце. Легка ли? Послушна ли? Или, может, косолапа, как этот самый В. В.? Не знал. Потому что не танцевал с ней ни разу.

«И теперь уж никогда… — подумал он и тут же со свойственной ему трезвостью решил жестоко — Да что там — танцы! Даже самое большое, самое сокровенное — быть или не быть ребенку, — и это решалось меж ними как-то не так. Не так, как у других людей. Почему-то при этом совсем не говорилось о чувствах, о радости большой семьи, а все самое глубинное, человеческое затмевалось всяческими страхами и заботами: комната мала… закабалит он тебя совсем… негде мне будет работать».

Ну, с первым, с Мишей, все было просто: первенец есть первенец.

В декабре, вскоре после свадьбы, Иван Антонович упросил Мезенцева дать им отпуск, и они уехали в Ленинград. Вернулись в Москву к Новому году. И тут же, очень-очень скоро после их возвращения, выяснилось, что она беременна. Иван Антонович и теперь хорошо помнит свое тогдашнее состояние. Почему-то известие о том, что в скором времени у него появится наследник (как всякий молодой отец, Иван Антонович полагал, что раз должен быть ребенок, то непременно сын), — известие об этом событии не вызвало в нем радости. Скорее, наоборот, навеяло на него грусть. «Зачем же так, сразу! — подумал он тогда. — Вон с Шурочкой Черепниной целый год, а то и больше любились-миловались, и то ничего. А Лена…» Ему жаль было, что они так мало побыли вдвоем, что у них с появлением ребенка не будет уже больше свободы, тайных ласк — одним словом, всего, что, как ему казалось, в избытке бывает у молодоженов.

Однако Иван Антонович только подумал так; Лене же он ничего не сказал, то есть что-то сказал, конечно, но он теперь не помнит, что именно. Пожалуй, сказал даже, что он счастлив. Но при этом никак не выразил своей радости: не расцеловал ее, не взял на руки, не закружился с нею по комнате. Просто, как теперь принято выражаться, воспринял информацию молодой своей супруги с серьезностью занятого человека и с должным пониманием своей все возрастающей ответственности перед семьей и обществом.

Родился мальчик, лобастый, длинноногий — вылитый Иван Антонович. Назвали Мишей — так пожелала Лена. Жить бы да и радоваться! Но и тут у них все нескладно вышло: первый ребенок принес с собой и первые огорчения. Теснота, скученность коммунальной квартиры, бессонные ночи — все это ничего. Хуже другое — вскоре после родов врачи обнаружили у Лены сахар. Поначалу все сошлись на том, что это диабет, и ей прописали уколы и диету, однако количество сахара продолжало катастрофически расти. Врачи встревожились, Иван Антонович тоже. Уговорили Лену лечь в клинику на исследование. К тому времени она уже не кормила мальчика грудью, поэтому малыша оставили дома, на попеченье бабушек. На первых порах трогательное участие в судьбе внука приняла ее мать, Алевтина Павловна. Было смешно и в то же время грустно наблюдать за тем, как чуть-чуть чопорная, с претензией на респектабельность актриса суетилась возле годовалого внука. Помимо шумливости и некоторой склонности к эффектам, у тещи был еще один немаловажный дефект — слабохарактерность. Ребенок очень быстро распознал эту слабинку бабушки и стал донимать ее своими капризами. При каждой малейшей возможности этот крохотный проказник устраивал сцены: то не хотел укладываться в постельку, то начинал требовать, чтобы его кормили из соски. Сначала бабушка затевала с внуком игру, и тогда начинались представления в двух лицах — шумные и очень продолжительные. Однако уже через месяц-другой стало сказываться неравенство сил. Старая актриса от недосыпания и от долгих объяснений с внуком начала сдавать; она раздражалась из-за каждой мелочи, кричала на мальчика, пила сердечные капли. Одним словом, кончилось тем, что теща свалилась с сердечным приступом.

На смену ей из Ленинграда была вызвана вторая бабушка — мать Ивана Антоновича, Анна Дмитриевна. Эта бабушка оказалась построже и посноровистее. Она навела порядок в комнатке, перестирала залежавшееся грязное белье; спокойно, без лишних слов объяснила малышу, что кушать надо с ложки, спать — в кроватке и всему есть свой черед. Малыш очень скоро полюбил ее; они оба привязались друг к другу. Анна Дмитриевна жила у них почти полгода — до самого того страшного дня, когда из Ленинграда пришла весть о гибели мужа.

Лена к этому времени уже выписалась из больницы. Исследования не подтвердили первоначального диагноза, самочувствие ее улучшилось, но от шока, связанного с заболеванием, она долго еще не могла отделаться. И не столько, пожалуй, она, сколько Иван Антонович. Он был так напуган, так растерян, что всю жизнь потом его охватывал трепет лишь при одном слове «больница». И когда два года спустя после ее первых родов случилось так, что у них мог появиться второй ребенок, Иван Антонович глухо воспротивился. Предлогов, чтобы не заводить второго ребенка, было много. «Надо хорошенько провериться прежде, — говорил он. — Не дай бог, повторится та же история». — «Врачам видней, — робко возражала Лена. — Пусть посмотрят. Их все равно в этом деле не минуешь». — «Да и комнатка мала, тесновато, — подступал он с другого конца. — Ведь иногда и дома работать приходится. Где уж тут…» — «Комнатка, конечно маловата, — соглашалась она. — Но ведь сколько людей в бараках да коммунальных квартирах живет. А все-таки рожают. На лето можно снять дачу, а зимой ты каждый день допоздна пропадаешь в институте…» — «Я бы все же повременил, — прерывал се Иван Антонович. — Вот закончим Рыбинское водохранилище, Мезенцев новую квартиру гарантировал. Тогда уж». — «Смотри, Ваня, тебе видней, — говорила она. — У нас, женщин, в каждом деле преобладают чувства. Я люблю тебя и хочу, чтоб у меня был не один ребеночек, похожий на тебя, а много-много — таких же, как Минька, длинноногих и лобастеньких. Ради этого я готова перенести все: врачей, тесноту, бессонные ночи. Что там сахар!.. Если б даже меня каждый день заживо растаскивали вот по такому кусочку — с мясом, с кровью, — и тогда б я не побоялась! — и, видимо подумав, что он примет ее слова за красивый жест, добавляла примиряюще: — Конечно, на чувства не всегда можно положиться. Я это понимаю. Я тоже ведь эгоистка. Думала: пока бабушки живы — помогут. Одной-то трудно придется». — «Ничего! — убежденно возражал Иван Антонович. — Если наши дела и дальше будут идти так же хорошо, то ты уйдешь с работы. Делать тебе будет нечего. Одна, без бабушек, управишься».

Ничего не сказала Лена; только потом, когда он вез ее в больницу, она, чтоб не разреветься, все покусывала нижнюю губу. Они напряженно молчали. И после больницы меж ними был холодок, какая-то размолвка. Однако размолвка эта продолжалась недолго. Спустя полгода Лена уже не жалела о том, что не родила второго ребенка: началась война…

 

18

Об этих трудных военных годах Иван Антонович не любил вспоминать — и про свою жизнь, и про то, как жила без него Лена. Все очень нескладно началось. Нескладно оттого, что он, попросту говоря, растерялся. Все, конечно, малость подрастерялись, но Иван Антонович особенно. Растерянность его проявилась в том, что он, бывший в последние годы постоянным и верным спутником Льва Аркадьевича Мезенцева, вращавшийся вокруг него, как наша грешная Земля вокруг Солнца, неожиданно оторвался, вышел из орбиты и… полетел в эту грохочущую, все пожирающую на своем пути прорву.

Немецкие танки уже громыхали по дорогам Смоленщины, а Иван Антонович и другие инженеры института все еще сидели за своими столами и чертежными досками. Высокие окна старинного особняка были заклеены крест-накрест полосками бумаги, а с наступлением сумерек задраивались плотными шторами, сшитыми из ненужных архивных чертежей. В гулком зале иногда слышалось тявканье зениток, расположенных поблизости, в бывшем Елизаветинском парке, и глухие разрывы бомб. Даже по тревоге не всегда уходили в подвал, в убежище — так они спешили со сдачей рабочих чертежей Рыбинской ГЭС. Правда, два раза в неделю, по вечерам, их выводили во двор, выстраивали повзводно, учили маршировать или раздавали винтовки с просверленными казенниками: они кололи манекены, ползали по-пластунски, бросали гранаты. Занимались все, кто записался в народное ополчение.

И уж октябрь был, и уж шли разговоры о предстоящей эвакуации, как вдруг однажды утром всех ополченцев собрали во дворе, выстроили, проверили по спискам; откуда-то появились военные и машины, и в кузовах грузовиков были лопаты — новые, с белыми березовыми черенками; каждый взвод по команде подходил к грузовику, и ополченцы брали лопаты и снова становились в строй. Что-то почудилось тревожное Ивану Антоновичу в той деловитости, с которой военные делали свое дело; и, сказав взводному, что ему надо отлучиться в уборную, Иван Антонович оставил в гардеробе лопату, а сам — бегом-бегом наверх, к Мезенцеву. Льва Аркадьевича у себя не оказалось; секретарша сказала, что его срочно вызвали в горком партии. Что делать? Иван Антонович постоял в нерешительности и нехотя побрел вниз. Двери кабинетов были распахнуты. По коридорам бегали встревоженные люди. Всюду валялись обрывки газет и легкой прозрачной кальки. Творилось что-то несусветное. Девушки из копировальни, подруги Лены, с рулонами чертежей пробежали мимо и даже не поздоровались с Иваном Антоновичем. На четвертом этаже, где находилось хранилище, какие-то люди в шинелях, но без ремней пытались втолкнуть в лифт массивный железный ящик. Сейф не входил; люди матерились и кричали друг на друга. Проходя мимо, Иван Антонович услыхал голос Векшина: «Прекратить разговоры! А ну, давайте попробуем повернуть другой стороной…» Обрадованный, Иван Антонович метнулся к нему: «Федя, что случилось?» Сказал — и попятился от неожиданности: его институтский друг Федя Векшин стоял перед ним, одетый в новенькое военное обмундирование, в черных петлицах у него алела «шпала».

Векшин отвел Ивана Антоновича в сторонку, сказал тихо, доверительно: «Получен приказ об эвакуации. Понимаешь, пока дали только пять вагонов. Вывозим документацию и кое-что из оборудования». — «А как же я?»— Иван Антонович хотел произнести это спокойно, с достоинством, но помимо его воли, вышло очень просительно.

Оно и понятно: он был еще на орбите. Конечно, Векшин — не Мезенцев, но Федя — правая рука Льва Аркадьевича, он все-все знает, от него многое зависит. Иван Антонович ожидал, что на его мольбу! «А как же я?» — Векшин скажет: «Обожди, никуда не уезжай. Через четверть часа явится Мезенцев — уладим дело, ты поедешь с нами». Но вместо этого Векшин, помявшись, сказал: «Ничего, Иван, недельку пороешь окопы, потом вернешься и поедешь вторым эшелоном. Лев Аркадьевич в горкоме, хлопочет, чтобы дали вагоны для эвакуации сотрудников и их семей». И, сказав это, Векшин похлопал Ивана Антоновича по спине, будто они расставались до утра: «Бывай!» — и слегка подтолкнул его к лестнице. Иван Антонович впопыхах чуть было не позабыл сказать, чтобы Векшин позвонил домой и чтобы Федина жена сбегала к ним и объяснила все Лене. Векшин обещал, и Иван Антонович, шаркая потяжелевшими ногами по ступенькам лестницы, медленно побрел вниз, к гардеробу, где он оставил свою лопату.

Лопата стояла на месте. Иван Антонович взял ее и вышел во двор. Во дворе было смрадно: где-то жгли бумагу. Ополченцы грузились в машины. Иван Антонович отыскал свой взвод, вместе со всеми взобрался в кузов… Грузовики выехали со двора на улицу. Мимо поплыли мрачные фасады домов. Иван Антонович плохо знал Москву и долго никак не мог понять, куда их везут. И лишь когда проехали Кунцево, он понял, что их везут на запад, по старому Можайскому шоссе. Теперь он не помнит, сколько они ехали; не раз над их колонной появлялись немецкие истребители с желтыми крестами на крыльях; грузовики останавливались, кто-то истошно кричал: «Воздух!» Все бросались врассыпную — падая и матерясь. Потом, после того как истребители, построчив пулеметами, улетали, командиры взводов и рот подолгу метались вдоль дороги, созывая ополченцев.

Наконец около полудня на выезде из какой-то деревеньки, наполовину сгоревшей, их остановил патруль. Шоссе впереди было изрыто воронками. Их выгрузили, и они еще часа два шли пешком — обочиной, вдоль лесной опушки. Трава, прикрытая первым снежком, похрустывала под ногами. Где-то впереди глухо бухали рвущиеся снаряды, слышалась трескотня автоматных очередей. Иван Антонович плелся в хвосте взвода. Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным и одиноким. Ноги его промокли; дорогое драповое пальто, которое он очень берег и вешал в гардеробе на плечики, все было в ошметьях грязи — видимо, запачкал во время обстрела колонны с воздуха «мессерами», когда, уткнувшись в землю, лежал в придорожном кювете.

Лес неожиданно кончился. Открылась обширная поляна, и с невысокого пригорка видно было, что посреди этой поляны люди роют противотанковый ров. Военные, сопровождавшие команду, посовещались. Ополченцев разделили на две группы; большинство оставили тут же, на опушке, а взвод, в котором состоял Иван Антонович, повели дальше. Дальше — по ту сторону шоссе — стояло три или четыре домика, и за ними, под обрывом, чернела схваченная льдом речушка. Взвод поместили в одном из домишек; каждому ополченцу выдали по банке консервов и по куску хлеба; и пока они ели, саперный капитан в короткой обтрепанной шинели объяснял задачу. Капитан ничего не сказал об обстановке на фронте — о том, что этой ночью немцы прорвали нашу оборону под Можайском; он сказал только, что впереди идут упорные бои, что враг рвется к столице и потому возможны всякие неожиданности. Задача — не допустить прорыва танков. Надо как можно скорее перекопать шоссе противотанковым рвом, вырыть окопы и ячейки для минометов.

Сразу же, как только они поели, капитан указал взводному, где и что копать, и они приступили к работе. Копали до темноты, и весь следующий день — с рассвета и до темноты, и еще день… В сумерках третьего дня прибежал взводный и сказал, чтоб они оставили на время лопаты и вылезали наверх строиться.

По крутым глинистым откосам выбрались из глубокого противотанкового рва. Времени для построения не было; взводный махнул рукой в сторону шоссе, и все потянулись туда гуськом, вразнобой. На шоссе стояли грузовики, крытые брезентом. Со всех сторон к ним шли люди — студенты, рабочие, инженеры — в пальто, испачканных глиной, в ватниках; никто у них не спрашивал ни фамилий, ни названия учреждения, пославшего их в ополчение; солдаты, орудовавшие в темноте, под брезентом, поспешно совали каждому, кто подходил к машине, винтовку и добавляли шепотом: «Все. Отходи!» И люди отходили, выстраивались в сторонке повзводно в ожидании, пока их товарищи принесут от других машин цинковые ящики с патронами и гранатами.

Взял винтовку и Иван Антонович, и она показалась ему тяжелее, чем он предполагал. Однако после грубого черенка лопаты, набившего кровавые мозоли на ладонях, было приятно ощущать гладкость и холодность винтовочного приклада. С винтовкой Иван Антонович почувствовал себя как-то увереннее. Увереннее и еще, пожалуй, полезнее, что ли. Во всяком случае, когда он встал в строй, то ему показалось, что все выглядели строже и подтянутее.

Взводный объяснил, что сквозь боевые порядки наших войск просочились группы автоматчиков, выделил на ночь наряд, и усталые ополченцы легли спать на полу нетопленной избы.

С рассвета — винтовки в козлы, и снова за лопаты. Шоссе было перепахано противотанковым рвом; рыли ячейки для пулеметчиков и окопы по краю поляны, вдоль всей опушки. Сыпал снежок; глина была липкая и тяжелая; и на душе у Ивана Антоновича было неспокойно. Институт эвакуировали. Куда? Наверное, на Урал, в Сибирь. Значит, он оторван от дела надолго. А как там Лена? Знает ли она, что он на окопах? Уж лучше призвали бы его в армию, как всех. Дали бы ему саперное звание, распоряжался бы вроде вот этого капитана. А то долби землю лопатой, будь она неладна!..

Особенно ему мешали очки: при ударе лопатой они подпрыгивали и спадали с переносицы; их то и дело приходилось поправлять, поэтому все лицо у Ивана Антоновича было в глине, и это придавало его и без того неряшливому облику жалкий вид.

Над речушкой, в стороне от дороги, с вечера заняла позиции артиллерийская батарея. Изредка над головой шелестели снаряды, летевшие в сторону немцев, но где они рвались, не слыхать было: трещало и грохотало повсюду, очень-очень близко. В полдень им обычно привозили обед в походной солдатской кухне, но на этот раз кухня почему-то задержалась, и оттого, видно, было холодно и неуютно, как никогда. Снег к полудню перестал, начало подмораживать. Облачность растащило. Проглянуло голубое небо.

Из леса, от батареи, в сторону передовой прошли связисты с катушками. Вид у связистов был озабоченный. Андрей Ольховский, инженер из отдела, с которым Иван Антонович уже тут, на окопах, сошелся как-то поближе, остановил одного из связистов, спросил закурить. «Вон, видишь, „рама“ летает! Сейчас немец даст вам прикурить!» — обронил связист, указав куда-то поверх чащи берез, росшей по другую сторону шоссе. Над лесом, безобидно стрекоча, летал самолет-разведчик. Его не сразу заметили: откуда и когда он появился? Наконец кто-то крикнул: «Воздух!» Ополченцы бросились к винтовкам, разобрали их — и ну палить. А «рама» тарахтит и тарахтит себе, будто и не по ней вовсе стреляют. То низом летит, так что и не видать ее совсем за кромкой леса, то под самые облака взмоет — все ей нипочем.

Покружившись, сколько ей было надо, «рама» улетела. Не успел еще погаснуть нудный ее стрекот, как со стороны передовой послышался однотонный гул. «Не танки ли?» — Иван Антонович положил на траву винтовку и, взяв лопату, стал поспешно ковырять землю: хотелось вырыть окопчик хоть чуть поглубже. Но не успел он копнуть и двух-трех раз, глядь, из-за черных вершин елей, стеной стоявших впереди поляны, — гуськом, гуськом косяк немецких самолетов: десятка два, а может, и больше. Иван Антонович почему-то решил, что яма, которую они тут выкопали, не очень уж важный объект, что самолеты летят бомбить тылы. А потому он постоял еще некоторое время, поглядывая на самолеты сквозь загрязненные стекла очков.

Самолеты летели высоко, но вдруг при виде поляны ведущее звено, включив сирены, разом ринулось вниз, а те, что летели следом, взяли выше, и, нависая друг над другом, они образовали как бы «чертово колесо». И это ревущее десятками сирен и моторов «колесо», прижимая к земле все живое — и лес, и людей, и траву даже, неумолимо надвигалось прямо на Ивана Антоновича. Сосед его, Андрей Ольховский, крикнул во все горло: «Ло-жи-сь!» Но еще раньше этого крика Иван Антонович, воткнув в бруствер лопату, поспешно юркнул в отрытый им окопчик.

Окопчик был неглубок, Иван Антонович спрятал голову, а ноги разметал в стороны. «А ведь не ровен час погибнешь из-за своей же лености, — подумал он с отчаянием. — Отрыл бы окоп во весь рост, все надежнее б было». Только успел он так подумать, как в тот же миг перед ним, словно из-под земли, вырос шатер черно-красного облака. Прежде чем уткнуться лицом в землю, Иван Антонович успел заметить, что лопата, воткнутая им в бруствер, поднялась вместе с землей и так, как была воткнута, полетела куда-то в сторону.

И тут же: тра-а-ах! тра-а-ах!

Иван Антонович готов был вдавиться в холодную утробу земли. И, прижавшись всем телом к сырой земле, он, как и теперь, вот в эту долгую ночь, вспомнил вдруг всю свою жизнь. В миг единый вспомнил!

Правда, тогда она была короче, чем теперь. Намного короче…

«Да и та, короткая, могла бы оборваться в том окопчике. Все, что я прожил после, — с горькой усмешкой подумал Иван Антонович, — это мне как бы премия…»

 

19

«Премию» эту он получил из-за осколка немецкой авиабомбы. Ранение было серьезное, с поражением коленного сустава; лечение предполагалось длительное, и его эвакуировали в глубокий тыл: сначала в Казань, а затем еще дальше, в Кемерово.

А товарищи его, вместе с которыми он рыл окопы под Можайском, почти все погибли. Иван Антонович узнал об этом потом, полгода спустя, от Андрея Ольховского.

Полгода спустя они случайно встретились там же, в Кемерове. Госпиталь, в котором Иван Антонович находился на излечении, расположен был в новом районе города, в школе. Из палаты, если подойти к окну, виднелся решетчатый забор, которым был обнесен школьный участок, а за забором простиралась неширокая поляна с редкими березами, и уже за ними чернела Томь. Иван Антонович до того (то есть до того, как он попал в госпиталь) и не подозревал даже, что любит реки. Реки как таковые. И эту Томь тоже. Когда после четырех месяцев неподвижного лежания на койке врачи сияли с раненой ноги гипс и разрешили ему непродолжительные разминки в палате, то он — каждый раз в одно и то же время, сразу же после врачебного обхода, — поспешно схватывал костыли, стоявшие в изголовье, и, опираясь на них, ковылял к окну. За окном виднелась Томь. Даже зимой, в январские морозы, река не смирялась до конца: посредине ее, на самом стрежне, чернели полыньи, и над полыньями, подернутыми рябью, клубился парок. Глядя на непокорную реку, Иван Антонович думал: «Эка силища пропадает! Интересно: нет ли поблизости хорошего створа?» — приглядывался он к берегам реки. Но чем дольше он смотрел на Томь, тем эти мысли — мысли о речной силе, пропадавшей впустую, сменялись иными: тревожили думы о Лене, о сыне, о товарищах по работе.

Лена писала, что проектный институт, в котором он работал, эвакуирован на восток. Куда, она толком не знала. Каждое письмо Ивана Антоновича заканчивалось одними и теми же вопросами: «Где Мезенцев? Где Векшин?» Но как раз на эти вопросы, более всего волновавшие Ивана Антоновича, Лена не могла дать ясного ответа. О Льве Аркадьевиче она вообще ничего не знала, а Векшины, с которыми они дружили семьями, эвакуировались. «Жена будто в Свердловске живет, у матери, а Федя где-то на Севере, не на фронте пока, по своей специальности работает», — писала Лена. Мезенцев и Векшин ее не занимали; у нее своих забот хватало. Театры, в которых играли сестры, эвакуировались, уехали из Москвы Катя и Маша. Лене пришлось взять к себе старуху мать. Трое — это уже семья. Надо заработать деньги, надо приготовить обед, убрать комнату.

Правда, Лена в письмах не жаловалась. Она писала, что работа у нее очень суетная, весь день на ногах, но все-таки, когда фашисты бросают зажигалки, она лезет на крышу и вместе с другими женщинами, членами команды самообороны, гасит их.

Да, вышло все как-то нескладно. Уж лучше б призвали его в армию. Носил бы два кубаря, ибо студентом проходил специальную военную подготовку и после окончания института ему было присвоено звание лейтенанта саперной службы. Да, он носил бы два кубаря и, как командир, мог бы выслать Лене аттестат на получение части его оклада. Лена не бедствовала бы, как бедствовала она всю войну, и, может…

«И может, прожила бы подольше…» Но мысль о том, что война подкосила Лену больше, чем его, пришла Ивану Антоновичу лишь теперь. А тогда, в войну, хоть в том же госпитале, стоя у окна и глядя на Томь-реку, он смутно представлял себе, как она жила тут, в Москве, с малым ребенком и больной матерью. Если он и хлопотал тогда о том, чтобы его признали саперным лейтенантом, то хлопотал об этом скорее из чувства собственного достоинства, из желания восстановить справедливость. Ивана Антоновича очень смущало, а иногда и попросту выводило из себя его странное положение. Он был среди раненых солдат как бы «белой вороной». Даже обмундирования ему не дали: как выехал в то октябрьское утро за ворота института в пальто и стоптанных ботинках, так и путешествовал во всем этом из госпиталя в госпиталь. Денежного содержания ему не платили, лежал в общей палате с десятью такими же, как и он, тяжелоранеными. Духота. Случись что ночью, санитарку не дозовешься. А будь у него в петлицах эти самые кубари, его поместили бы в командирскую палату — на троих. В командирской можно и полежать спокойно, и почитать книгу; там на тумбочке звонок, и на каждый твой звонок тотчас же прибегает санитарка.

Иван Антонович написал Лене, чтобы она прислала ему военный билет, паспорт и копию диплома. Она сделала все, как он просил, и Иван Антонович тут же направил свои документы в Новосибирск, в штаб округа. На денежное довольствие его поставили — разумеется, как рядового, а вопрос о присвоении воинского звания, сообщалось в письме из штаба округа, мог быть решен лишь после выздоровления.

Так и остался Иван Антонович в общей палате; и хоть деньги и махорку ему теперь давали, но все равно он чувствовал себя как-то неловко среди солдат, искалеченных на фронте. По вечерам, когда не было врачебных обходов и лечебных процедур, они вспоминали войну: «Немец-то на танках, а мы-то по нему из винтовок: пук! пук! А он, мерзавец, с флангов! В окруженье нас хотел взять. Ротный наш матерится. Ну, мы в контратаку, значит. Пробились».

Ивану Антоновичу становилось не по себе, когда раненые заводили такие разговоры. Они держали Смоленск, Ельню брали… А ему и рассказать-то нечего. О том, как рыл он окопчик? Смешно! Выхлопотал себе махорку и денежное довольствие наравне с ними — и рад. Если уж строго судить, так и этой щепотки махры не заслужил, а лежит вот уже четыре месяца кряду: ест, спит, ходит на процедуры.

Как только врач разрешил ему прогулки, Иван Антонович сразу же забрал свое пальто из каптерки и повесил его в гардероб. И всякий раз, когда ему хотелось на волю, он спускался вниз, надевал поверх госпитальной пижамы пальто и спешил во двор. Но со временем и двор наскучил Ивану Антоновичу. Он стал выходить за ворота, на берег Томи. Однажды — день был воскресный, врачебных обходов и лечебных процедур не предвиделось — Иван Антонович сразу же после завтрака взял костыли и, одевшись, направился к проходной. Сторожиха, сидевшая в будке у входа, знала его — пропустила.

Очутившись за воротами госпиталя, Иван Антонович поспешил к обрывистому берегу Томи. Ледоход еще но начался, но местами у берега уже появились закрайки. Оттаявшая земля чавкала под ногами, костыли вязли в грязи, идти было трудно. Иван Антонович то и дело останавливался; стоял, подставляя лицо ласкающему теплу яркого солнца. Пели жаворонки в небе. Журчали ручьи. Весь берег реки усеян был детворой. Девочки играли в лапту и в «классики»; ребятишки озорничали, прыгали через закрайки, перебегали по горбылям со льдины на льдину. Вода быстро прибывала. На реке стоял треск лопающегося льда; вокруг было ярко, солнечно; и, поддаваясь этому всеобщему оживлению, Иван Антонович почувствовал вдруг прилив сил. Обходя стороной лужи, он шагал и шагал вдоль берега.

Он ушел далеко за поселок. Березы росли здесь почаще; пахло оттаявшей землей, прелым листом и свежими почками. Видимо, летом этот лесок служил местом загородных гуляний: в березнячке стояли беседки, а по берегу понаделаны были скамейки.

Иван Антонович выбрал себе скамеечку поудобнее, на солнцепеке, и присел. Тут было безлюдно и тихо. По бережку, где раньше, чем в других местах, высыпала зеленая травка, важно расхаживали скворцы. Иван Антонович от нечего делать стал наблюдать за ними. Скворцы еще не разбились на пары, держались стайкой; озабоченно, по-деловому осматривая землю, они что-то поспешно клевали; по первому же сигналу сторожевого взлетали, шумно стрежеща крыльями; делали круг над рекой и снова возвращались сюда, на обогретую солнцем поляну.

Иван Антонович так увлекся своими наблюдениями за скворцами, что не сразу обратил внимание на крик о помощи, доносившийся с реки. «Помогите! Помогите!» — кричал кто-то тонким голоском — не то ребенок, не то женщина.

Иван Антонович схватил костыли и вприпрыжку, торопливо, как только мог в своем положении, поковылял к берегу. Метрах в двухстах ниже по течению на льдине, уже оторвавшейся от берега, метались ребятишки — человек пять-шесть. Они бегали по льдине, кричали истошно: «Помогите!» — и махали руками. Иван Антонович, налегая на здоровую ногу, поспешил на помощь. Не пройдя и сотни метров, он увидел барахтавшегося в воде малыша. Какой-то человек уже бежал по берегу с доской наперевес. Ему-то и кричали ребята. Иван Антонович огляделся, отыскивая место, где поудобнее спуститься к воде. Он отыскал какую-то тропинку и начал было спускаться по ней, но впопыхах не удержался, упал. Скользя по грязи, скатился вниз. Человек, норовивший помочь бултыхавшемуся в реке мальчику, судя по всему, тоже был из госпитальных. Неказистый с виду, давно не бритый. Шинелишка на нем потрепанная, а может, и маловата ему, и он не надел ее, как положено, в рукава, а лишь набросил на плечи. Приподняв доску, служивый силился перекинуть ее через закрайку на льдину. Доска была мокрая и, судя по всему, тяжелая.

«Давайте вдвоем!» Опершись на здоровую ногу, Иван Антонович нагнулся, чтобы взяться за доску. И когда он нагнулся, то заметил, что человек тот цепляется за доску только одной, левой рукой. Поглядел — а правый-то рукав гимнастерки у него пустой. «А ну-ка!» — Иван Антонович разом позабыл про свою больную ногу, схватил доску обеими руками и со всего маху швырнул ее поперек закрайки. Малыши, бывшие на льдине, перебежали по доске на берег, Следом за ними, уцепившись красными ручонками за мокрую перекладину, выбрался из воды и пострадавший.

«Шустер! — не удержался Иван Антонович, проводив мальчугана взглядом. — Надо бы наказать ему, чтоб домой скорей бежал», — «Вовремя вы подоспели, — проговорил раненый, поправляя сползшую с плеча шинель, — А то я одной-то рукой и так и этак… А доска-то скользкая». «Сижу вон там на скамеечке… Слышу, будто вскрикнул кто-то. Ну, я — к берегу…» — Иван Антонович сполоснул руки в холодной воде и, подняв с земли костыли, оперся на них. Оперся, глянул на собеседника. А тот стоит, странно как-то посматривает на него: не то удивленно, не то обрадованно. Какая-то смутная догадка озарила вдруг Ивана Антоновича, и, подавшись вперед, он неожиданно воскликнул: «Андрей! Ольховский!»

 

20

Обнявшись, они постояли, как бы изучая друг друга, потом поднялись от воды вверх, на берег, и, отыскав скамью, сели. Иван Антонович помог Ольховскому смастерить самокрутку. Закурив, они наперебой стали рассказывать друг другу обо всем, что произошло с каждым после того, как они расстались. Вернее, рассказывал Ольховский, так как Ивану Антоновичу, собственно, и рассказывать-то было нечего: сам же Андрей вынул его из полуобвалившегося окопчика и сопроводил в госпиталь.

Иван Антонович слушал Ольховского.

Оказывается, вечером того же дня, когда Ивана Антоновича вместе с другими ранеными при бомбежке вывезли в тыл, отряд ополченцев попал в окружение. Вооруженные лишь винтовками и гранатами, ополченцы до самой темноты бились с немецкими автоматчиками. А ночью, рассредоточившись, ушли в лес. Как уверял Ольховский, в бою погибло очень много их сослуживцев. Андрею подвезло: на пятые сутки скитания в лесу он повстречал группу наших бойцов, пробивавшихся из-под Смоленска. Отряд этот возглавлял капитан-артиллерист, воевавший 6 самого первого дня войны. У него был уже немалый опыт скитания по немецким тылам. Днем, выставив охранение, они отдыхали где-нибудь в лесу, а ночью пробирались к фронту, причем, где надо, с боем. В одной из таких стычек с немцами Ольховский был ранен. Рана поначалу не внушала особой тревоги: автоматной очередью прошило запястье правой руки, когда он собирался бросить в фашистов гранату. Но на вторые сутки у него оказался жар, он не мог уже идти вместе со всеми, и капитан решил оставить его до подхода наших частей. В деревне под Веневом его приютила какая-то солдатка. Ольховский не помнил ни названия села, ни имени самоотверженной женщины — он метался в жару. На третьи сутки пришли паши; его увезли в госпиталь, сделали операций, но руку, уже пораженную газовой гангреной, спасти не удалось.

Ольховский очень сокрушался по поводу того, что не может больше работать проектировщиком. «Какой же из меня теперь чертежник! — говорил он. — Самокрутки не могу смастерить, а уж рейсшину держать и подавно несподручно». Само собой разумеется, заговорив об этом, Иван Антонович тотчас же вспомнил про Мезенцева: где он? Оказалось, что Ольховский знал куда больше, чем Иван Антонович. Андрей сказал, что Мезенцев и Векшин работают в Салехарде, на пятьсот первой стройке; Лев Аркадьевич чуть ли не заместитель начальника объекта, а Федя возглавляет гидрологическую партию.

Переговорив обо всем, они расстались; Ольховский пошел к себе — он лежал в соседнем госпитале, в бывшем санатории металлургов, а Иван Антонович, боясь опоздать к обеду, поковылял в свою школу. В тот же вечер, раздобыв у дежурной сестры бумаги, Иван Антонович написал в Салехард, что, находясь в ополчении, был ранен, но теперь дела его пошли на поправку, и если есть хоть малейшая возможность, то возьмите, мол, меня к себе.

Томительно потянулись дни в ожидании ответа из Салехарда. Однажды в середине апреля, когда Иван Антонович уже свободно расхаживал без костылей, с палочкой, он вдруг получил телеграмму от Мезенцева. Лев Аркадьевич телеграфировал, что документы, необходимые для аттестации Ивана Антоновича, уже отправлены в Новосибирск, в штаб округа; дело теперь за врачебной комиссией: если она признает его годным к службе в армии, то он получит назначение к Векшину, в гидрологическую партию. Следом за телеграммой от Мезенцева, на той же неделе пришел и вызов в округ. Окружная медицинская комиссия признала его годным к службе. Ивана Антоновича тотчас же обмундировали, выдали вещевой и денежный аттестаты, и с первым же самолетом он вылетел в Салехард.

Службу на Севере, конечно, не сравнить с пребыванием на фронте. Пусть на Севере было плохо с едой, пусть жили они в землянках или продуваемых насквозь финских домиках, пусть работали по двенадцать часов на морозе… Все это так. Но они не подвергали свою жизнь опасности — ежеминутно, ежечасно, как подвергали ее солдаты на фронте. И однако, вспоминая теперь пережитое, Иван Антонович решил, что если ему суждено будет умереть, как и Лене, не дожив веку, то это все из-за тех неполных трех лет, проведенных им на Севере. Лишь при одном воспоминании о полярной ночи, о том, как они при свете северного сияния долбили лунки на Оби, Ивана Антоновича пробирала дрожь.

«Бр-р», — он поежился в постели. Да, долбить лунки пешнями в двухметровом льду на сорокаградусном морозе — это ужасно! Но еще ужаснее было то, что они не видели никакого смысла в своей работе. Немцы были под Майкопом; шли тяжелые бои в Сталинграде, казалось, все напряжено до предела, каждая жизнь человеческая нужна там, на фронте. А тем временем они, гидротехники, с сотней приданных их партии солдат на всех реках — от Оби до Енисея — долбят эти самые лунки, по нескольку раз в сутки измеряют скорость воды, делают промеры глубин. Зачем? К чему?

Они не знали. И сознание бессмысленности своего труда было тягостно. Лишь потом, много лет спустя, Иван Антонович узнал, что следом за ними шли тысячи людей, которые там, на Севере, в безжизненном и скудном крае, строили железную дорогу, что по данным их изысканий возводились насыпи, мосты, паромы…

Лунки, замеры, длительные переезды на собачьих упряжках, скудная, однообразная пища — и так изо дня в день, из месяца в месяц. Иногда казалось, что такая жизнь дальше невмоготу. Казалось, что лучше забраться в отрытую тобой двухметровую лунку, сесть и заснуть навечно, чем назавтра начинать все сначала… Кончилось все это тем, что Иван Антонович заболел. Сначала цингой — у него появилась слабость, начали кровоточить десны и шататься зубы. Но цингой болели почти все, и это серьезным заболеванием не считалось. Потом вдруг тело у него покрылось какими-то красными пятнами. Из Лабытнанги, где базировался их отряд, он поехал в Салехард. Но и в Салехарде специалиста-кожника не оказалось. Врачи посчитали, что пятна — аллергического характера. Его поместили в больницу и прописали какие-то порошки. Однако на третий или на четвертый день на месте пятен появились язвы. Врачи всполошились, устроили консилиум, и в тот же день на «Дугласе», забитом ящиками с рыбой, его отправили в Омск, а из Омска поездом еще дальше, в Иркутск.

Так Иван Антонович снова оказался в госпитале.

И здесь, в иркутском военном госпитале, ему посчастливилось встретить Клаву, Клавдию Николаевну Лаврухину — женщину, которая бескорыстно подарила ему свою любовь, не требуя, как другие женщины, ни обещаний, ни снисхождения, ни клятв в верности. Эта Клава была, в общем, женщина незаурядная. «Да что там Клава!» — подумал Иван Антонович с грустью. Все женщины, которые когда-либо любили его, все-все, в том числе и Шурочка Черепнина, были сильнее его. Сильнее своей волей, духом, самоотреченностью. А Клавдия Николаевна — особенно.

Она работала в госпитале зубным врачом. Будь она каким-нибудь другим врачом, они, может, и не сблизились бы. Но Клавдия Николаевна работала зубным врачом, и ей пришлось немало повозиться с его цингой. Она смотрела его почти каждый день. И почти каждый день он ощущал на себе прикосновение ее рук, когда она, перед тем как начать осмотр, обнимала ладонями его голову и, поправляя, чтобы ей удобнее было, говорила: «Повернитесь. Вот так». Он готов был хоть целый час кряду вертеть головой туда и сюда, лишь бы ощущать на своих щеках тепло ее ладоней, но Клавдия Николаевна, не ожидая, пока больной запрокинет голову, сама вертела ее своими мягкими, свежевымытыми руками. Таких милых рук не было ни у одной женщины — ни до нее, ни после. Милых и теплых… Таких теплых, что всякое прикосновение их как бы обжигало.

 

21

Иван Антонович считал, что говорить банальности женщинам, которых мало знаешь, нехорошо. Кокетничанье, болтовня про выразительность глаз и форму рук — все это от невоспитанности. Однако по отношению к Клавдии Николаевне он почему-то сделал исключение. Как-то раз, когда медсестра, помогавшая ей, вышла, Иван Антонович сказал врачу про ее руки, что они у нее такие нежные, такие теплые… Глаза Клавдии Николаевны, обычно грустные, неожиданно осветились улыбкой; она задержала на какой-то миг руки на его лице, но потом, словно спохватившись, обронила сухо: «Больной, откройте рот…» Сделав обычные примочки, которые она делала ему уже не раз, Клавдия Николаевна вздохнула и, выбрасывая тампон, сказала: «Это вам так показалось». Он мог бы промолчать или пожать плечами в знак извинения. Но он не промолчал и не пожал плечами, а высказал самое сокровенное: что каждое ее прикосновение как бы обжигает. Она задумалась, и снова глаза ее стали грустными. «Мне никто не говорил об этом, — призналась она. — Теперь я буду знать. Ну как? — и, слегка кокетничая с ним, Клавдия Николаевна положила пальцы рук ему на щеки. — Ну как — жжет?»

«Жжет!» — сказал он и, не удержавшись, порывисто взял ее ладони и стал целовать их.

Все это вышло довольно глупо, по-мальчишески. Она тут же отняла свои руки и отошла к окну. Он обернулся, сидя в зубоврачебном кресле, поглядел на нее. Он не видел ее лица, обращенного к окну; он видел только ее плечи, туго обтянутые узким халатиком; всегда по-женски покатые, они вдруг заострились, как у подростка, ему показалось почему-то, что она плачет. Иван Антонович встал из кресла и только было раз-другой шагнул, намереваясь подойти к Клавдии Николаевне, однако она опередила его намерение. «Идите! Вы свободны», — сказала она строго. Он постоял в нерешительности, буркнул: «Извините» — и пошел к двери. Она даже не обернулась.

Казалось бы, между ними ничего не произошло в этот раз; внешне все оставалось по-прежнему. Иван Антонович, когда положено, являлся в зубоврачебный кабинет, садился в кресло и, жмурясь от яркого света, ожидал, пока Клавдия Николаевна вымоет руки. Она мыла руки над раковиной, вытирала их на ходу и, касаясь пальцами его подбородка, говорила: «Ну-с, откройте рот». Он открывал рот, и она освежала тампонами язвы на его деснах, покачивала пинцетом зубы, то морщилась, недовольная чем-то, то обнадеживала радостно: «Ничего, дело у нас идет на поправку». И, покончив со всеми процедурами, спешила к столику, где лежала история его болезни, чтобы сделать запись о процедурах. Записывая, роняла обычное: «Все. Вы свободны».

И так один и другой раз. Только стал он замечать вдруг, что всякий раз, когда он приходил, Клавдия Николаевна под разными предлогами выпроваживала из кабинета свою помощницу — медсестру. Если бы на месте Ивана Антоновича был другой мужчина, то для него этого знака оказалось бы вполне достаточно, чтобы первому сделать шаг к сближению. Но Иван Антонович, заметив это, наоборот, словно испугался чего-то. Сядет в кресло и сидит как истукан, боясь хоть чем-нибудь выдать свое волнение, которое неизменно — и день ото дня все больше — испытывал он от прикосновения к нему Клавдии Николаевны. Наконец она не выдержала, первой вступила с ним в разговор.

Однажды, когда Иван Антонович уже встал с кресла, Клавдия Николаевна, как всегда, помыла руки и подошла к столику, чтобы сделать отметку о процедуре в истории болезни. Полистав ею же исписанные странички, она вдруг воскликнула удивленно: «Иван Антонович! А вы, оказывается, ленинградец?!» — «Да», — коротко ответил он: после тампонов зубы страшно болели и кровоточили, и даже это «да» он выговорил с трудом. «Значит, мы с вами земляки», — сказала она. «Что вы говорите?!» — обрадованно воскликнул Иван Антонович и тотчас же позабыл про свои кровоточащие десны.

Ленинградцы — патриоты своего города. Иван Антононович не составлял в этом исключения. Он очень обрадовался, что тут, в глуши, встретил землячку. Клавдия Николаевна тоже рада была искренне. Она не сказала, как обычно: «Вы свободны, идите!», а молча пододвинула ему стул.

Иван Антонович присел к столу, и они разговорились. Они вспоминали родной город — кто где жил, и взморье, и «стрелку», и музеи, — и эти воспоминания сразу как-то сблизили их. Сблизили, может, больше, чем всякое другое объяснение. Клавдия Николаевна приехала сюда, в Прибайкалье, еще до войны. По распределению? Добровольно? Она не сказала. Сказала только, что приехала сюда в тридцать восьмом году, чтобы хоть чем-нибудь облегчить судьбу мужа. Она сняла крохотную каморку, устроилась прачкой и стала работать. Они виделись с мужем всего лишь несколько раз. Муж умер перед самой войной. Когда началась война и в этом городе стали развертывать новые госпитали, ее направили вот в этот. И она прижилась тут, получила работу по специальности и служит уже третий год, и все довольны ею и даже выхлопотали ей с дочкой комнату.

Иван Антонович был подавлен тем, что услышал. Его заигрывание с ней — эти самые слова про обжигающие пальчики — показались ему такими жалкими, обидными для нее, что он готов был провалиться на месте от стыда. Однако Клавдия Николаевна восприняла те его слова совсем по-иному. «За шесть лет, что я живу в Иркутске, — призналась она, — мне никто не говорил ласкового слова.

И когда вы тогда сказали про руки… ну, что каждое мое прикосновение как бы обжигает, то вы, сами того не подозревая, обожгли меня… И я вам очень благодарна за это». Он хотел что-то возразить, даже готов был извиниться за свое мальчишество, но Клавдия Николаевна не дала ему произнести и двух слов. «Нет, нет! — продолжала она горячо. — Я не сентиментальна. Я умею себя держать в руках. Но вы были так искренни, что своей непосредственностью совсем обезоружили меня».

Это объяснение, помимо воли Ивана Антоновича, все изменило в их отношениях — они стали друзьями.

Лечение его подходило к концу. Кровоточащие десны благодаря заботам и вниманию Клавдии Николаевны окрепли; язвы на теле оказались ревматического происхождения и после лечебных ванн и кварцевого облучения исчезли бесследно. Дня за два до комиссования ему выдали форму. Иван Антонович обрядился во все новенькое, не бывшее в употреблении, и отправился в город проводить Клаву. Она зазвала его к себе, познакомила с дочкой, и они допоздна сидели вместе — пили чай и разговаривали. На врачебной комиссии его признали ограниченно годным, и Клава (она призналась ему в этом спустя год, когда они расставались) сделала так, что он не вернулся на Север, в отряд Векшина, а был оставлен тут же, в Иркутском управлении, производившем изыскания на Ангаре и по всему Байкалу. Партия была немногочисленна, объем работ большой, объекты очень отдаленные. Приезжая в Иркутск, Иван Антонович на правах старого друга продолжал навещать Клаву.

Как-то он вернулся с Мысовой, с Байкала, усталый, обросший, и Клава уговорила его не идти к себе в общежитие, а остаться у нее.

И он остался…

С тех пор в течение всего года, пока Иван Антонович служил в Иркутске, он часто бывал у Клавы. И всякий раз она была с ним очень ласкова. Такой отзывчивости, доброты, такой кротости, что ли, он не встречал ни у одной женщины. Она знала, что он женат, что у него семья, и ни на что не претендовала. Она очень хотела иметь от него ребенка, очень! В минуты откровения, которые с Клавой были почему-то чаще, чем с кем-либо раньше, Иван Антонович признавался, что любит ее. В ответ она шептала ему какие-то нежности, смысл которых до него не сразу доходил. Она горячо уговаривала его, чтобы он ничего не боялся. Жизнь так коротка! Может, это последняя ее любовь! Так пусть он ничего не боится. Пусть будет ребенок. Она сама его выходит и выкормит. Теперь работает и материально обеспечена. Пусть она будет матерью-одиночкой, все равно! Она хочет иметь о нем память на всю жизнь. Ничего, что он скоро не будет принадлежать ей; но зато частица его навсегда останется с ней.

Но Иван Антонович не хотел ребенка и очень боялся ее решительности. Его успокаивало лишь, что Клава была врачом и знала все до тонкости. Однако и сам он с каждым днем все больше привязывался к ней, и был такой период в их отношениях, когда он всерьез подумывал о том, чтобы связать свою судьбу с Клавой на всю жизнь. Может, Иван Антонович и остался бы с ней в Иркутске, но он не мог жить без своей любимой работы. А тут, в Иркутске, для него не было размаха. Размах был только там, в Москве, в институте, который, как сообщила ему Лена, реэвакуировался. Работа, любимое дело были у Ивана Антоновича всегда на первом месте. Клава знала это, и, когда ему пришел вызов из Москвы, она не удерживала его возле себя.

 

22

Их встреча с Леной сразу же после окончания войны плохо запомнилась Ивану Антоновичу. Стараясь вспомнить теперь все по порядку, он вдруг поймал себя на том, что не может представить зримо, в чем она была одета, когда встречала его на вокзале, что он ей сказал тогда и как вел себя. И не только эту их встречу — он не мог вспомнить даже целые периоды их совместной жизни. «Нервы сдали, — решил Иван Антонович. — Может, не ходить завтра на работу — отдохнуть денек-другой?..» Он снова закурил, стараясь собраться с мыслями, но, подымив немного, тут же позабыл про папиросу…

Оттого эта встреча плохо запомнилась, что Лена обнимала Ивана Антоновича не там, где обнимали всех солдат-победителей — на Белорусском вокзале, а на Ярославском. Он возвращался из Сибири, из глубокого тыла; на платформе вокзала было пустынно и буднично, словно возвращался он не после четырехлетней разлуки, а из обычной двухнедельной командировки. Иван Антонович помнил только, что когда увидел Лену, — с цветами, нарядную и вместе с тем будто чем-то расстроенную, то он с трудом удержался, чтобы не вскрикнуть: милая, как же ты постарела! Волосы ее поседели, шея вытянулась, усохла; и вся она издали походила на благообразную, чистенькую старушку. Рядом с ней стоял Миша — повзрослевший, в белой рубашонке и коротеньких, тщательно отутюженных штанишках. Сын не побежал следом за матерью к вагону, не кинулся обнимать и целовать отца, а степенно подошел, поздоровался и, взяв из рук Ивана Антоновича увесистый чемодан, где рядом с дорожным пайком лежали книги об Ангаре, спросил, стараясь подражать взрослым: «Папа, а шишек сибирского кедрача привез?» Миша был совсем-совсем большой мальчик — он учился во втором классе.

Они приехали домой, и Иван Антонович вновь очутился в той же комнатке на Земляном валу, откуда он ушел в ополчение. Был очень жаркий июньский день. Лена в стареньком, выцветшем платье, которое он помнил еще с довоенных лет, суетилась, накрывая на стол. Пришли соседки, которые вместе с Леной горевали тут без мужей всю войну: работали, кормили и одевали ребят, тушили немецкие зажигалки на чердаках; те, у которых мужья не вернулись с фронта из ополчения, всплакнули при виде живого и невредимого Ивана Антоновича; потом все выпили, наперебой стали рассказывать, вспоминая свое житье-бытье в войну, и разошлись уже поздно, за полночь.

Июньская ночь коротка. Но даже и за эту короткую ночь истосковавшаяся, измученная долгой разлукой женщина успеет рассказать все-все о своей одинокой жизни. Мужчина — нет, а женщина сможет! Мужчину клонит в дрему; Иван Антонович сначала поддакивал Лене, потом, разморенный ее теплом, провалился, заснул, потом снова проснулся, а она все говорит и говорит.

В войну Лена работала на авиационном заводе. В октябре 1941 года, когда он ушел в ополчение, Москва на какое-то время заметно опустела. Но как только остановили немца, а затем и погнали его вспять, так жизнь мало-помалу начала налаживаться. Институт эвакуирован; от мужа целый месяц нет вестей. Что делать? Как-то надо содержать сына, больную мать.

Пронырливая соседка — жена инженера Фатеева из отдела затопляемых объектов — разузнала от кого-то, что авиационному заводу нужны работницы в столовую. Они пошли туда и нанялись: соседка — официанткой, а Лена — работницей в заготовительный цех. В столовой она проработала немного — всего лишь один год. Потом, когда Ивана Антоновича направили на Север, он выслал Лене аттестат, она ушла из заготовительного цеха и устроилась чертежницей в заводское конструкторское бюро.

«Вот где я насмотрелась всего! — рассказывала она ему тогда про эту самую столовую. — На завод приезжали офицеры с фронта, за самолетами. Для них и особые столы у нас были. Официантки — молодые девки или бабы-солдатки — и так и этак вытанцовывают, бывало, перед заведующим, чтоб только послал обслуживать офицерские столы. Была одна такая официантка — Нюра: рыжая, бойкая… Живот у нее… чуть ли не на шестом месяце, а она полотенцем живот затянет, чтоб незаметно было, и, как идет по залу, бедрами туда-сюда виляет. За войну троих родила. Спросят ее другие официантки: мол, от кого, от того черного майора, что ли? А она махнет в ответ рукой: „А шут их знает! Все хороши“».

Иван Антонович, которого все время разбирала дрема, проснулся вдруг.

«Какая низость! — сказал он. — И как же так можно?! Что ж, у этой Нюрки мужа не было или он воевал на фронте, а она тут…»

Лена, заметив его волнение, помолчала, словно прикидывая в уме, не сболтнула ли она чего-либо лишнего, потом спокойно пояснила:

«Не знаю — был ли у нее муж или не был. Я одного только не пойму: а чего ты-то так волнуешься?! Ты смотришь на это, как на страшный грех. А между тем это самое важное, что сделала природа. Без этого „греха“ не было бы продолжения жизни».

Иван Антонович только фыркнул в ответ.

«Ты у меня домострой, Ваня, — заговорила она ласкаясь. — И как я только вышла замуж за тебя, деревенщину?! — Рассмеялась чему-то, добавила радостно — Нет, хорошо, что я за тебя вышла. С тобой спокойно. Ты небось не изменял мне, скитаясь там, в Сибири? Правда, не изменял ведь?»

Иван Антонович, как всегда в подобных случаях, хотел было отделаться молчанием, но Лена не отставала, повторяя: «Ну скажи! Я хочу, чтобы ты сказал, что не изменял». И тогда он, усталый и разморенный вином, ответно лаская ее, сказал: «Ты хорошая у меня… Хорошая, милая Кла…» — и осекся на полуслове, едва не выговорив имя женщины, которую он вот так же ласкал всего лишь неделю назад, прощаясь…

Лена сделала вид, что не заметила его оговорки, она ничем не выдала своего беспокойства: ни вопросом, ни укором, ни скрытым намеком. С тех пор он стал строго следить за собой, боясь, как бы в разговоре не назвать случайно жену Клавой.

Однако вскоре все это открылось само собой и причем самым неожиданным и глупым образом.

Наутро Иван Антонович, помытый и наглаженный, отправился в институт. Мезенцев и Векшин были уже на месте. Лев Аркадьевич встретил своего коллегу по Северу буквально с распростертыми объятиями и сразу же поспешил ввести Ивана Антоновича в курс дел. Оказалось, что уже вовсю велись изыскания на трассе будущего Волго-Дона и толковые помощники нужны были, как любил говорить Мезенцев, позарез. Лев Аркадьевич сразу же направил Ивана Антоновича на заведование отделом.

Жизнь быстро налаживалась. Все бы ничего, если бы не тоска по Клаве. Она буквально изводила. Иван Антонович не мог сосредоточиться, стал нервным и раздражительным. Он никогда не мог даже предполагать раньше, что, находясь с одной женщиной, он будет думать и так тосковать по другой.

Как-то, не удержавшись, он написал Клаве. Он описал, как доехал, как устроился, поблагодарил ее за все хорошее, что она сделала для него. Про тоску свою Иван Антонович, конечно, умолчал: не умел он выражать свои чувства на бумаге. Да что там — на бумаге! Даже на одной подушке лежа, он не мог сказать женщине про свою любовь к ней, а в письме открыться — и подавно! Но письмо и без того получилось хорошее, человеческое. В заключение он просил Клаву, что если она на него не в обиде, то пусть напишет ему хоть пару слов «до востребования», и указал номер почтового отделения — тут, рядом с институтом.

Через неделю-другую по пути домой Иван Антонович заглянул на почту, и, к великой радости его, девушка, которой он показал свой институтский пропуск, подала ему письмо от Клавы. Он тут же распечатал его и прочитал. Письмо Клавы вконец растрогало Ивана Антоновича. Она обращалась к нему заботливо и нежно, как к брату; она писала, что первое время очень скучала, не находила себе места нигде, но что теперь чувства стали глуше и она вся ушла в работу. Теперь, как никогда, она поняла, что он был прав, уехав: все-таки любая, самая большая любовь не может заменить человеку любимого им дела. Она также благодарила его за доброту и в конце просила даже передать привет жене.

Обрадованный тем, что все так хорошо обошлось, Иван Антонович сунул письмо в карман пиджака и, предвкушая, как завтра, оставшись один в кабинете, он еще раз внимательно перечитает дорогие ему слова, пошагал домой.

Дома у них было так заведено, что секрета из переписки не делалось. Письма от родных, праздничные поздравления — все читалось вслух или каждым по очереди. И деньги в получку они не прятали друг от друга, как это бывает в иных семьях. Все знали — сколько их, в каком ящике письменного стола лежат. Одним словом, они жили в открытую, не таясь.

На другой день утром Иван Антонович собрался уходить на работу, а Лена, как всегда, стоит рядом — за ним доглядывает: хорошо ли повязан галстук, все ли пуговицы у пиджака на месте. Он шляпу перед зеркалом прилаживает — никак не привыкнет после шапки военной к шляпе, — а она говорит: «Носовой платок ты третий день не менял. Вынь-ка грязный, я тебе чистый приготовила». — «И то правда…» — Иван Антонович стал искать носовой платок. В один карман засунул руку — нет… В другой… Нашел, вынул… Платок — в руке, а письмо — шлеп на пол.

Иван Антонович тотчас же нагнулся и поднял письмо с полу. Лицо его, как у нашкодившего мальчишки, заалело от стыда.

Лена очень внимательно поглядела на него.

Наблюдая за тем, как он дрожащей рукой собрался засунуть письмо обратно в карман, она осуждающе, но молча покачала головой.

«Это от сослуживца, из Иркутска… Так, ничего особенного», — поспешил оправдаться Иван Антонович. «Если „ничего особенного“, то зачем прятать?» — «Если хочешь — на, возьми почитай! Там и тебе привет есть», — сказал Иван Антонович, однако письма не достал. «Ты хоть сказал ей, что у тебя есть жена и ребенок?» — проговорила Лена тихо, чтоб не слыхал завтракавший на кухне Минька. «Ну что ты, Ленок…» — Он хотел привлечь ее, обнять, но она решительно отвела его руку. Отвела руку и, все так же осуждающе покачивая головой, сказала: «Эх, мужики-мужики! Выворачиваешь всю душу перед вами наизнанку… думаешь — вы люди. А вы… так, животные… Кобели… На, возьми!» — Она сунула ему в руки чистый платок и, сдерживая навернувшиеся на глаза слезы, пошла на кухню.

 

23

Размолвка, вызванная историей с письмом, продолжалась, однако, недолго. Вскоре им дали эту самую квартиру, и в сутолоке переезда, в радости, которую несут с собой всякие такие перемены, как-то мало-помалу забылась эта огорчительная неприятность.

Переезд в новую квартиру был воспринят как праздник. Нет — более того! — как возвращение в молодость. После тесноты, после коммунальной кухни и всех этих счетов и расчетов с соседями за свет и за газ новенькая квартира с дубовыми паркетными полами казалась чудом, раем! У Лены было такое настроение, словно она начинала жизнь заново.

По настоянию Ивана Антоновича Лена уволилась с завода и занялась всецело квартирой. Это уже потом, много лет спустя, когда Лена стала все чаще и чаще прихварывать, ее раздражало одиночество и она называла квартиру «душегубкой». А поначалу небольшая квартирка с двумя смежными комнатами ей очень понравилась, и ей хотелось обставить комнаты со вкусом. Хотелось, чтобы дома было- как дома: чтобы Иван Антонович, придя с работы, мог сесть в кресло, отдохнуть, почитать книгу. Она достала модную в то время рижскую мебель, немецкие люстры и торшеры, понакупила всяких безделушек, вроде дымковских кукол и владимирских матрешек, и у них стало ни сколько не хуже, чем у Векшиных, получивших квартиру этажом ниже в этом же доме.

В ту пору у них часто собирались сослуживцы. Приходили с детьми, с женами. Лена суетилась, стараясь приготовить что-нибудь вкусное. Если Лев Аркадьевич и Ольховский вспомнили сегодня добрым словом её кулинарные способности, то они имели в виду именно это счастливое время. После долгого одиночества и полуголодного существования в войну Лена ожила, к ней снова вернулась молодость и озорство. И Ивану Антоновичу порой казалось, что жизнь только-только начинается.

Да оно по сути так и было. Что они прожили вместе до войны-то? Каких-нибудь четыре года! А теперь впереди была вся жизнь. Вся-вся — они ведь не так еще стары: Лене шел тридцать пятый год, ему едва стукнуло сорок два.

Новый дом, в котором они получили квартиру, стоял на самой городской окраине. Сразу же за домом был овраг, а за ним до самого горизонта простирались поля. Через овраг была насыпана неширокая дамба; вдоль шоссе на некотором отдалении шла пешеходная дорожка. Асфальт на ней потрескался и осел местами, и весной сквозь щели пробивалась зеленая травка. Весной в воскресные дни они любили гулять тут всей семьей. Тропинка вела в село, к церквушке, и в выходной после обеда они вместо сна шли сюда: все же какое-то подобие природы.

Вдоль крутых откосов дамбы желтели одуванчики; за оврагом, в канавах, где когда-то брали глину для кирпичного завода, неистово квакали лягушки.

Все млело от вешнего тепла и пробуждения. Лена всем восхищалась. Даже эта жалкая природа приводила ее в умиление. Она принималась мечтать вслух, что, когда настанет время и Иван Антонович уйдет на пенсию, они купят домик где-нибудь под Каширой, на Оке, и будут жить в лесу совсем-совсем одни. «Будем вставать рано-рано! Насадим цветов. Заведем собаку, кошку, кур…»

И тут же, переменившись разом, горячо заговорит совсем о другом: «Нет, нет! Ну ее к шутам, эту пенсию! Я не хочу думать о том времени. Мы еще так молоды! Правда, Ваня? — Она прижимала его к себе и, чтобы не услыхал Минька, шедший рядом, шептала на ухо Ивану Антоновичу: — Если уж и мечтать о даче, так чтоб не собачки и кошки нарушали в ней загородную тишину, а дети. Давай, Ваня, заведем много-много детей. Ну что это — один ребенок, разве это семья?! Останется без нас — ни братика, ни сестренки у него… Будет на белом свете один, неприкаянный. А-а?»

«A-а, что?» — переспрашивал Иван Антонович. Его мысли были далеко: он занят был тогда Цимлянской ГЭС и, шагая вдоль дамбы, перегородившей овраг, прикидывал в уме: сколько в нее вбухано земли и во сколько раз больше будет земляная дамба на Цимлянском гидроузле.

«Ты и не слушаешь, о чем я говорю, — скажет она расстроенно. — Небось все свои кубометры считаешь. Ну хоть один-то час в неделю можно о другом подумать?»

Ивана Антоновича всегда поражало ее умение угадывать его мысли, перемены и малейшие оттенки в настроении. Однако он редко признавался, что она угадала то, о чем он думал. Так и в тот раз: застигнутый врасплох, он даже остановился, пораженный. Затем, поправив очки, улыбнулся и искренне, настолько искренне, что она даже поверила, стал объяснять, что он тоже думал об этом не раз, что, конечно, один ребенок в семье непременно вырастет баловнем, но что сейчас с этим надо пока повременить, что годика через два, когда сдадим Цимлу, будет легче, тогда уж…

Но после Цимлы был Куйбышев, потом — Братск… Потом… потом незаметно подкрались болезнь, больница, старость.

Однако жизнелюбие ее было неистребимо.

Она и после больницы все тормошила, не оставляла его в покое.

«Ваня, завтра воскресенье… — подступит, бывало, она к нему. — Знаешь что, давай сделаем так: Мишу отвезем к Кате — она не играет завтра, а сами вдвоем махнем в ресторан! Я надену свое лучшее платье, и пойдем куда-нибудь в „Националь“ или, еще лучше, в „Химки“… Вот приедем в Химки-порт, я погуляю в парке, а ты отправишься в ресторан и займешь столик. Через десять минут захожу я, ищу тебя взглядом, будто мы свидание с тобой тут назначили. Сядем мы друг против друга и будем пить какое-нибудь „Каберне“, и разговаривать, и смеяться, а все будут глядеть на нас и завидовать. Скажут люди: глядите, мол, какая у этого седоголового человека молодая любовница!.. Ну как: хорошо я придумала?»

«Придумала ты, конечно, хорошо, — говорил он, несколько озадаченный ее сумасбродным желанием. — Но в понедельник у нас большое совещание по Самарскому створу, и я должен подготовить доклад. Ты уж прости меня, как-нибудь в другой раз».

И они сидели дома и в этот, и в другие дни. В воскресенье, проснувшись позже обычного, Иван Антонович не спеша просматривал газеты, потом садился за стол готовить доклад. Лена суетилась возле газовой плиты, Миша носился по двору с мячом или хоккейной клюшкой. В половине третьего они усаживались за столик в углу кухни и обедали. Обедали без вина, и без улыбок, и без разговоров даже, а если и говорили, то все о том же: о деле, разумеется, о его деле, о домашних заботах, и Лена, в халате, прикрытом цветным передником, сидела на табуретке у газовой плиты, разливала по тарелкам щи, и в глазах ее не было ни оживления, ни того блеска, какой был у нее вчера, когда она сочиняла свой взбалмошный рассказ про ресторан…

Мало-помалу Лена устала, сдалась; она более уж не заговаривала с ним ни о детях, ни о ресторане, ни о своей работе, которая бы украшала жизнь людям.

Она померкла и сдалась на милость болезни.

А жизнь неслась!

Неслась стремительно, как телега, пущенная без упряжки под гору…

 

24

«Под гору, под гору!.. Да все ближе к старости», — подумал Иван Антонович с горечью. Он увидел, что папироска погасла, и, обрадованный, что хоть чем-то можно отвлечься от грустных воспоминаний, снова прикурил ее от спички и, дымя, вновь принялся за чтение дневника.

Иван Антонович знал: он не сможет заснуть, успокоиться, не распутав всю эту историю с Мценским до конца.

Отыскав место, где он прервал чтение (прогулка с Б. В. в ЦПКиО), Иван Антонович стал читать дальше. Час был поздний, и потому Иван Антонович решил не читать все подряд, а лишь самое существенное. И еще он решил, что такими наиболее существенными записями являются записи пространные, на две-три страницы. В них он легче всего узнавал Лену — ее манеру выражаться; в них проступал то ее гнев, то юмор. А главное — в них он узнавал о ее чувствах к этому самому В. В.

Перелистывая страницу за страницей, Иван Антонович пытался найти ответ на волновавший его вопрос: ведь должно же между Леной и Мценским состояться какое-то объяснение, ну, разговор, что ли, после которого последовал разрыв?

И в спешке, в погоне за пространными — на две-три страницы — записями чуть не пропустил главное, а именно — запись, которая отвечала на его вопрос. Ответ этот заключался вовсе не в самой длинной записи, а, пожалуй, в самой короткой и очень лаконичной.

«30 мая. Сегодня В. В. приезжал на дачу к Н. К. Я пошла проводить его до станции. Он не взял меня под руку, как всегда. Мы долго шли молча — видно, он собирался с мыслями, да не знал, с чего начать. Тогда я первой пошла в атаку. Говорю: „Милый В. В.! Чего это вы так волнуетесь, что даже не берете меня под руку?“ Он и после этого не взял меня под руку, но молчать было нельзя, и он заговорил, путаясь и не глядя на меня…

„Я люблю тебя, Лена… Но если б ты знала, как я себя неловко чувствую, когда я наедине с тобой! Чем я заслужил твое восторженное обожание? Ты же меня не знаешь, совсем не знаешь! К слову, как и я тебя…“

Я остановилась, поглядела на него: он продолжал идти и говорить. Я пошла следом, как пришибленная.

„Скажи, — продолжал он, — что тебя так неудержимо влечет ко мне? За что ты так нежно меня всегда целуешь? Что это — ребячество или то серьезное, после чего остается только одно (он сказал — что)? Я все время ощущаю эту разницу в летах. Если ты думаешь, что я бабник, сволочь и готов на все, чтобы завладеть тобой, испортить тебе жизнь, то ты ошибаешься. Но я тоже человек. И может случиться так, что наступит такой момент, когда я не в силах буду совладать сам с собой. Так что сторонись меня, моя милая, глупая девчонка… Нам надо перестать видеться“.

2 июня. Два дня подряд плакала, дура! Чуть не завалилась на последнем госэкзамене. Сбагрила, слава богу.

5 июня. Отдыхаю на даче у Н. К. Как я не люблю эту „окультуренную“ природу! Куда ни посмотришь — везде народ, дачники: мужчины в полосатых пижамах, женщины в длинных ярких халатах. Везде — на траве, в кустах — клочки бумаги, скорлупа, ржавые консервные банки. И Клязьма какая-то жалкая. Но все-таки я выкупалась. Потом лежала в одном купальнике на солнце и думала…

Я ненавижу его!

Я ненавижу его за то, что он обманул мои ожидания. За то, что слишком хорошо думала о нем. Я ненавижу его за то, что он бесцеремонно ворвался в мою душу и навсегда свил в ней свой уютный уголочек.

Я ненавижу его за то, что долго шла к нему с душой открытой, протягивала к нему руки, а он трусливо прятал свои за спину и отворачивался от меня. Я ненавижу его за то, что так долго не могла разгадать его мещанство, что он меня сумел „провести“, что он все время „казался“, за то, что заставил поверить в себя, несуществующего.

О, как я могла бы сейчас разоблачить его перед всеми! Жить с нелюбимой женой ради приличия, ради того, чтоб его кто-то не осудил. Низкий, мелкий человек! Слава богу, что я вовремя прозрела. А то одно время казалось: еще один шаг, и я потеряю вконец свою постыдно легкомысленную головушку…»

 

25

Иван Антонович, вздохнув с облегчением, отложил дневник и потянулся так, что хрустнули кости.

Значит, не было у Лены с этим В. В. ничего особенного. При одной этой мысли наступило успокоение. И вместе с облегчением, с радостью, что все же Лена любила его, Ивана Антоновича, больше всех, что он не обманулся в ней, пришла другая мысль: «Вот она — женская-то любовь. Как быстро все у них, женщин, свершается: полюбила, а глядь, через месяц-другой разлюбила».

Во всем этом — и в самих отношениях с Мценским, и в каждой строке дневниковых записей — он узнавал Лену. Она всегда-всегда была такая: очень разная. То веселая, то грустная, то грубая, то ласковая. Сидит вечером в кресле — шьет или штопает Минькины носки; Иван Антонович, развалившись на тахте, читает газету. Он слышит, как она в такт движению руки напевает что-то. Вдруг рука замерла, остановилась, и вместо веселой песни грустный вздох и… «Я от роду своего несчастная!». Иван Антонович отложит газету, вопросительно уставится на нее поверх очков: мол, почему! И она, словно угадывая его невысказанный вопрос, примется рассказывать — и не для него, а просто так, вспоминая: «Мать как-то проговорилась… Когда она забеременела в третий раз, то они решили с отцом, что двух детей им вполне достаточно. Договорились с доктором. Она уже собиралась идти к доктору, но начался такой страшный ливень, что отец уговорил ее повременить до завтра. А наутро перерешили: пусть будет третий! Может, хоть третьим окажется сын. А я, видишь, не оправдала надежд — третья дочь. Одно расстройство родителям. Отец, может, оттого и выпивать стал. Он очень хотел сына».

То веселая, то грустная. То ласковая, то грубая…

Да, грубая!

«Послал бы ты его к этакой матери», — скажет, бывало, она, выслушав рассказ Ивана Антоновича об очередной его стычке с Мезенцевым. Стычки эти проходили у них всегда по одному и тому же поводу. Лев Аркадьевич был попросту одержим идеей затопления. Если б ему дали волю, он залил бы водой всю нашу грешную землю. Институт составлял доклады о необходимости строительства гидроузлов. Иван Антонович, как начальник отдела, должен был визировать их. Иногда ради строительства ерундовой электростанции в какую-нибудь сотню тысяч киловатт приходилось затоплять чуть ли не миллион гектаров угодий. Иван Антонович возмущался в душе, но не возражал. Лена была недовольна тем, что он не проявлял, где надо, характера и шел на поводу у Мезенцева. Как всегда, мягко возразив Льву-Затопителю, Иван Антонович подписывал все-таки бумагу. Укоряя его за слабохарактерность, Лена выходила из себя: ругалась, призывала его послать Мезенцева к такой-то матери. При этом она сопровождала слово «мать» самыми яркими эпитетами, какими его сопровождают обычно отменные матерщинники. Иван Антонович, который не то что в доме, но и на изысканиях, где-нибудь в лодке или у костра не позволял себе подобных выражений, краснел при этих ее словах и говорил, укоризненно качая головой: «Лена! Ну нельзя же так. Минька услышит. Что он может подумать о своей-то матери?»

«Ничего! — озорно возражала она. — Минька — он уже большой парень. Он, поди, и не такие слова знает! А услышит — пусть, еще больше будет уважать меня. Потому что я дело говорю. А ты — так: ни рыба ни мясо. Боишься, когда надо настоять на своем, вот Мезенцев и пользуется твоим авторитетом. Надо или не надо — подпиши! И ты подписываешь. Подписал — и с плеч долой! Равнодушный ты человек — вот что я тебе скажу».

Да, она права: он не ругался с Мезенцевым. Иногда, правда, задетый за живое ее укорами, он вступал в спор с Львом Аркадьевичем и настаивал или на перенесении створа в иное место, или на снижении высоты подпора. Но это случалось редко, очень редко.

То груба, то ласкова до сентиментальности. Особенно с сыном. Она всегда будила и собирала Миньку в школу. Даже взрослого, десятиклассника. Войдет утром к нему в комнату, на колени перед его кроватью опустится и тормошит: «Минечка, лапонька! Вставай, пора!» Приподнимет край одеяла, целует его колени. А сын, как и подобает баловню, брыкается, злится на мать, закрывает голову одеялом, пытаясь прихватить лишнюю минуту. Мать начинала раздражать его леность, и дело часто кончалось взаимными обидами. Но она не могла носить в себе обиду долго. Она была на редкость незлопамятна, отходчива. Через четверть часа, провожая Миньку в школу, мать уже снова целовала его и говорила ему всякие ласковые слова.

А он, Иван Антонович, был всегда ровен, очень ровен, непоколебимо ровен. Он никогда не горячился, не ругался, не выходил из себя, но зато и никогда не выказывал ни радости, ни бурной любви ни к жене, ни к сыну. Своей ровностью, однотонностью, стремлением к обыденности он, может быть, сокращал ей жизнь.

Это он-то «сокращал»?! — тут же передумал Иван Антонович. Пожалуй, поискать еще таких-то заботливых мужей… В наше-то время, когда так много развелось муж-чин-эгоистов! А он, наоборот, всегда, чем мог, помогал ей. Стыдно кому-либо рассказать, что он, человек всеми уважаемый, ученый, создающий целые моря, — он почти каждый раз, возвращаясь с работы, заходил в один-другой магазин, чтобы сделать для дома какие-то покупки. Портфель у него кожаный, с двумя блестящими застежками; едет он в метро, люди, глядя на него, думают: вот почтенный, деловой человек, портфель-то, поди, у него полон бумаг государственных. А в портфеле всего-навсего колбаса да бутылка с кефиром. Нет, нет! Он тут ни при чем, успокаивал себя Иван Антонович. Он в ее ранней смерти не повинен! Разве и повинен, то лишь в том, что не мог организовать быт. Некогда было остановиться, подумать.

Ведь вот, когда лет пять назад у Лены вновь обнаружили сахар… Надо бы ей полечиться, лечь в больницу. Она уже чувствовала серьезное недомогание, были тревожные симптомы. Врачи предложили лечь в клинику, на исследование. Но Лена отказалась. У Миньки были как раз экзамены в институте: ему, Ивану Антоновичу, предстояла очередная поездка в Сибирь, на стройку новой ГЭС. Как же они обойдутся тут без нее? Нет, она согласна на любую диету, лишь бы остаться дома, со своими любимыми мужиками.

А дома известно: сегодня диета, а завтра… А завтра, глядишь, в суете и пообедать вовремя позабыла.

Так и запустили хворь.

Спохватились, да поздно.

 

26

Сквозь зашторенные окна уже серел рассвет. Прошуршала поливальная машина, где-то взвизгнула и залаяла собака. «Какой же это по счету рассвет без нее? — Иван Антонович стал считать: — Третий? Нет. Она умерла в четверг. А теперь понедельник. Значит, четвертый… Четвертый рассвет на земле без нее. — Подумал, приподнялся на подушках, решил: первый рассвет! Первый, когда ее нет в доме».

Лежать было бессмысленно — все равно ему не заснуть сегодня.

Иван Антонович поднялся и, прихватив с собой дневник, подсел к окну, стал листать страницы. До конца оставалось совсем немного — всего несколько листков. «Да, — подумал он, — и если б не вот эта книжица, то ничего бы от нее но осталось в жизни, кроме, конечно, сына, кроме платьев, которые она носила, кроме еще того доброго, что сделала она для него, для Ивана Антоновича. А она сделала для него очень много. Очень! Может, именно она-то, Лена, и сделала из него того самого Ивана Антоновича, которого сегодня уважают все — и Мезенцев, и даже сам Генерал. Она освободила его от житейской суеты — от стояния в очередях, от мытья посуды, чтобы даже и дома он занимался своим любимым делом. Она старалась, чтобы у него были друзья, всячески приваживала их, угощая вкусными блюдами. Она взяла на себя все заботы по воспитанию сына. Пока Минька учился в школе, Иван Антонович ни разу не заглянул не только на родительское собрание, но даже и в дневник сына. Все мать — и задачки с ним вместе решала, и случись сочинение проверить — все она!»

Может, и права Лена, когда однажды сказала в сердцах: «Погибаю я от доброты своей! Как помню себя, вес близкие только и делали, что пользовались моей добротой. В детстве старшая сестра Катя: шпыняла, била, заставляла все делать по дому. В войну на мои плечи свалилась больная мать. Знаешь, как с больным-то человеком, — обмой ее да накорми. А теперь вот вы с Минькой. Сделали из матери-художницы домашнюю хозяйку. Тихую, безропотную. Вам спокойно. Мише скоро тридцать, а он и не думает жениться. Зачем ему? Ему и в доме матери хорошо. Мать все умеет: и сготовит вкусно, и приберет чисто, и нагладит, и намоет. И за всю жизнь никто не подумал: той ли участи достойна ваша мать?»

«Значит, она не была счастлива со мной, — подумал Иван Антонович, — раз так говорила». Но он тут же отпугнул от себя эту мысль — потому как говорила она и другое, совсем-совсем противоположное. Иногда, в редкие минуты душевного спокойствия, Лена, вздохнув, скажет: «Хороший ты у меня, Ваня, мягкий, добрый. Но ты, как актер, всю жизнь прожил в гриме. — И боясь, что он обидится, обнимет, скажет со вздохом: — Нам бы, Ваня, и умереть вместе! Я боюсь умереть первой. Что ты тут будешь делать без меня — ни приготовить не умеешь, ни убрать за собой».

«Да, она права», — подумал Иван Антонович. Однако новый день наставал — и надо было что-то делать. Надо бы побриться, принять ванну. Но идти в такую рань в ванную комнату Иван Антонович не решился: боялся разбудить сына — Миша тоже намаялся за эти дни. «Нет, не надо никуда идти — надо дочитать!» — Иван Антонович проглядел одну-другую страничку: ничего особенного. Чем ближе к концу, тем записи становились все отрывочнее, все короче. Видимо, сдав государственные экзамены, Лена уехала от Османовой и жила дома, у родителей. Уединение ее кончилось, а дома, судя по всему, негде было расположиться с тайником своим; она писала урывками, может, даже ночью, в постели, так как немало записей было сделано карандашом, и Иван Антонович теперь с трудом разбирал их.

«7 июня. Видимо, я сойду с ума! Все ясно, все кончилось, а я снова ищу случая, чтобы повидать его. Девчонки готовятся к преддипломной практике, покупают в дорогу вещи, а я плюнула на все и поехала к Н. К. на дачу. Соскучилась! Ехала, думала: встретимся. Буду вежлива, учтива, но не более. А увидала — и голова от радости пошла кругом. Н. К.: „О, как ты похудела, Леночка!..“ Он: „А Лене это очень идет. Она стала изящнее лермонтовской Бэлы“. Н. К.: „Да, вы так находите, дорогой В. В.? Ну, вы — мужчина. Мужчинам виднее“.

8 июня. Совсем выбилась из сил. Ведь умишком своим ясно понимаю, что это ошибка. Что надо забыть, выбросить из головы. Но сил нет, чтобы совладать с собой. Увижу его, холодею вся. Вчера пили на террасе чай. Гляжу: он смотрит на меня с любовью. Рука с чайной ложкой замерла, никаких сил нет, чтобы поднести ее ко рту. А Н. К. как нарочно: „Леночка, да ты кушай, кушай!“ Ложка не попадет в рот. В. В. поднялся, подошел ко мне, погладил по голове, как маленькую девочку: „Леночка теперь совсем большая, дипломница“.

Я просто устала! Ужасно устала! Мне хочется отдохнуть, чтобы меня никто не дергал, чтобы меня все оставили в покое. Скорее в Красное… Уехать! Уехать!

11 июня. „Я не верю в силу обстоятельств. В этом мире успеха добивается только тот, кто ищет нужных ему условий, и если не находит, создает их сам“, — вычитала вчера у Шоу.

12 июня. Взять с собой: одеяло, простыни, наволочки, полотенце, пальто, платье — 2, чулки, носки, мыло, пасту, кружку, ложку.

Купить: рюкзак, платок, расческу, одеколон, тапочки, лифчик, кастрюльку, конверты, бумагу.

Продукты: чай, крупа, сахару 1 кг, консервы мясные, черный хлеб.

А может, ничего не надо? Хоть Красное село, но ведь и там живут все те же люди!

14 июня. Ну вот и все! Сегодня вечером я уезжаю. Прощай, мой дорогой В. В.! Как я благодарна тебе. Все-таки хорошо, хорошо, что ты был в моей жизни! Ты защищал меня все это время от пошлости, от несуразности мелких будней. Спасибо тебе, прощай!

Впереди — дорога. А в жизни нет ничего лучше дорог…»

Что верно, то верно: она любила дорогу, смену обстановки любила, но поездить ей не пришлось. Она всегда завидовала Ивану Антоновичу. «Тебе что — тебе и умирать не страшно. Ты всю страну объездил. А я дальше Геленджика нигде не была. В Ленинграде, в Эрмитаже, после войны не была. Разве это жизнь!»

Так случилось, что последние два-три года он часто ездил на Ангару — в Иркутск и Братск. Собирая его в дорогу, Лена всегда была грустная. А на этот раз к обычной грусти добавилось еще и чувство ревности: мол, знаю тебя — к потаскухе своей едешь! Ему очень хотелось разубедить Лену, успокоить. Но что он мог сказать ей? Обмануть, сказать, что никакой женщины у него не было в Иркутске? Покаяться во всем — что в войну был грех, а теперь, мол, все кончено? Он не рассказал бы, если бы даже она спросила! Если б даже его на огне пытали! Но она не спросила, хотя он видел по грустной усмешке ее, о чем она думала. Верный себе, Иван Антонович предпочел молчание. Он решил, что старое теребить не нужно, не стоит: что было, то быльем поросло.

Однако думая так, Иван Антонович все ж надеялся встретить Клаву. Приехав в Иркутск, он в первый же вечер отправился к ней. Но в той самой комнатушке в Соляном тупике, где он так любил бывать когда-то, обитал теперь какой-то одноногий мужик, инвалид войны. На вопрос Ивана Антоновича, можно ли ему повидать Клавдию Николаевну, одноногий удивленно пожал плечами. Когда, куда перебралась бывшая хозяйка каморки, он не знал.

На другой день утром по пути на стройплощадку Иван Антонович заглянул в городское адресное бюро и попросил, чтобы ему отыскали адрес Клавдии Николаевны Лаврухиной. Девушка, принимавшая заказ, была очень любезна; она тут же взяла картотеку всех Лаврухиных, проживавших в Иркутске, но… Но никакой Клавдии Николаевны в ней не оказалось. «Уехала? Вышла замуж и сменила фамилию?» — Иван Антонович забеспокоился еще больше. Забросив на какое-то время неотложные свои дела, он отправился в областную больницу, где Клава работала до войны. Был неприемный день, и сторожиха остановила Ивана Антоновича еще при входе в больницу: «Вы к кому, гражданин?» Это была толстая пожилая женщина в тулупе, хотя стояла уже середина мая, в пуховом платке; она курила папиросу и исподлобья, не очень ласково глядела на позднего посетителя. Иван Антонович помялся, не зная, что сказать, а потом рассказал все, как оно есть: что он старый приятель Лаврухиной и пришел узнать — не работает ли она снова в областной больнице?

«Эвон, вспомнил Лаврухину! — сказала сторожиха, дымя в лицо Ивану Антоновичу. — Она, поди, уже скоро десять лет как иную фамилию носит. Миронова она теперича, а работает знаете где? В зубной поликлинике…»

И стала объяснять, как проехать туда. Но Иван Антонович был так обескуражен тем, что услыхал, что ему не до адреса было. Он повернулся и, даже не поблагодарив сторожиху, побрел прочь…

Он не пошел к Клаве — ни в этот, ни на другой день. Было очень много дел, и он мотался всю неделю то туда, то сюда. «К чему теребить прошлое, — уговаривал он себя. — Она вышла замуж. Ну и пусть живет себе и будет счастлива!» Уговаривал и держался, пока был занят. Однако за день до отъезда, когда у него был уже билет в самолет, он не утерпел, позвонил в поликлинику. Клава вела прием. Иван Антонович спустился вниз, взял такси и поехал. В просторном вестибюле нового здания поликлиники висели таблички: фамилия врача и номер кабинета, в котором он ведет прием. Иван Антонович нашел фамилию Мироновой К. Н.; Клава принимала в кабинете № 14. Он прошел нижним коридором — все кабинеты без номеров: «Главный врач», «Бухгалтерия», «Директор»… Иван Антонович поднялся на второй этаж, и тут же, напротив лестничной площадки, увидел на двери табличку: «14». В небольшом холле рядом на табуретках сидело человек пять посетителей — женщин и мужчин. «Вы в четырнадцатый?» — спросил Иван Антонович, присаживаясь ка свободный табурет. Кто-то сказал чуть слышно «да», кто-то кивнул головой. Он просидел минут десять. Пришел еще посетитель: «Будьте добры, у вас талончик на который час?» — «Нет-нет! Пожалуйста!» — Иван Антонович встал и отошел к окну.

Хлопнула дверь кабинета. Иван Антонович скосил глаза: вышел посетитель. Лицо серое, искажено болезненной гримасой. «Следующий!» Нет, не ее, не Клавин, голос. Вошел и вышел еще один посетитель и еще один… А Иван Антонович все стоял у окна. И тут вдруг он услыхал ее шаги.

Он вздрогнул, но сдержался, не обернулся. Она не узнала его — прошла в соседний кабинет, побыла там минуту-другую и вернулась обратно к себе.

Иван Антонович дождался, когда Клава закончит прием записавшихся, и только после этого вошел к ней. Она мыла руки над раковиной и о чем-то разговаривала с медсестрой, убиравшей кабинет. Увидев посетителя, Клава, как заметил Иван Антонович, недовольно повела плечами, словно хотела сказать, что на сегодня, мол, прием окончен, но вдруг, узнав его, радостно воскликнула: «А-а, Иван Антонович! Проходите, садитесь».

Он прошел, сел в кресло. И она села — напротив, на свою рабочую тумбу. Потом ей что-то потребовалось, и Клава попросила сходить за этим свою помощницу. Сестра ушла, и они, как бывало, остались вдвоем. Но она не взяла его, как бывало, за руку, а долго молча глядела на него, разглядывая и как бы сравнивая с тем, каким она знала его десять лет назад. И он смотрел на нее и сравнивал… Она мало изменилась. Совсем мало. Наконец она спросила: «Какими ж это вы судьбами?» Он рассказал, что по тем изысканиям, которые они вели тут в конце войны, теперь на Ангаре начато строительство гидроэлектростанции. Был по делам и решил разыскать ее.

Она выслушала, улыбнулась. «А я вот, видите, — сказала она, почему-то смущаясь, — изменила вам, вышла замуж». Он хотел быть вежливым, хотел сказать: «Поздравляю», но язык у него отнялся. «У меня, кроме Оли, еще двое детей». — «И кто же он?» — наконец выдавил из себя Иван Антонович. «Он? — она приподняла брови. — Он — военный, майор. В общем, хороший человек. — И, не желая обидеть его, добавила: — Но Вы тоже хороший, Иван Антонович. Я нисколько не обижаюсь на Вас».

Он порывисто взял ее руку и поцеловал.

Пальцы ее обжигали все также, как и десять лет назад.

 

27

Когда Иван Антонович работал над схемой будущего гидроузла, он не думал о плотине и других сооружениях как таковых, то есть как они будут выглядеть в натуре. Как перекинется с одного берега на другой этакая ребристая хребтина из железобетона, и бегут по ней поезда и автомашины, и жители города по праздникам выходят гулять на набережную, чтобы полюбоваться заречными далями и огнями гидростанции. Выше плотины разлилось море, а в нижнем бьефе бурлит вода, только что свершившая свою работу в турбинах.

Иван Антонович не был сентиментален: он оценивал размах будущего сооружения по «кубикам», как он любил выражаться. Причем «кубики» эти исчислялись в миллионах: сколько миллионов кубических метров грунта предстоит вынуть под котлован; сколько миллионов кубометров бетона надо будет уложить в тело плотины; сколько миллионов кубов воды вместит в себя водохранилище и т. д. У него даже никогда не возникало желания съездить, скажем, на торжества, связанные с пуском ГЭС, как это делали многие его сослуживцы, потому что, когда пускали одну станцию, он уже по уши был занят другой и все мысли его принадлежали уже ей, новой, проектируемой.

А Лене, наоборот, очень хотелось съездить на какую-нибудь ГЭС, увидеть все своими глазами. Однажды, лет восемь назад, предстояли какие-то торжества на Иркутской ГЭС, и Иван Антонович устроил так, что они поехали на эти торжества всей семьей — он, Лена и Миша. Ему хотелось развеять подозрения Лены относительно того, что у него есть в Иркутске любовница. Пусть, мол, она своими глазами посмотрит, зачем он ездил сюда.

Это была памятная и очень радостная для всех них поездка.

Они приехали в Иркутск рано утром, скорым. Их встретили (у Ивана Антоновича было немало друзей на «Гидрострое») и отвезли за город, в местечко Кедровое. Тут у гидростроителей был однодневный дом отдыха. Им отвели хорошую комнату — просторную, с видом на Ангару.

На другой день они отправились в Братск, а потом по возвращении из Братска принимали участие в этих самых торжествах.

Против ожидания, все то великое, что было сделано людьми в Прибайкалье — новые города, плотины, шлюзы, — не произвело на Лену того впечатления, на которое рассчитывал Иван Антонович. Она молча глядела на эстакаду, перекинувшуюся с одного берега реки на другой, на мощные портальные краны, не выражая ни удивления, ни восторга. А в Ангарске — новом светлом городе, который очень нравился Ивану Антоновичу прямыми, как в Ленинграде, улицами и скверами, она просто помирала от скуки. «Поедемте скорее отсюда!» — просила она.

И сразу же после окончания торжеств Иван Антонович решил увезти ее на природу, в какое-нибудь тихое местечко на Байкале. У строителей был служебный катерок «Тайфун». Иван Антонович договорился с начальником гидроузла, и катерок этот дали им на целую неделю. Они побывали в Байкальском соболином заповеднике, в Турке, в Баргузине. На обратном пути из Баргузина остановились в Максимихе. Иван Антонович вспомнил, что тут, в Максимихе, у него должен быть хороший приятель — Илья Тугутов. Этот замечательный охотник и рыболов в войну работал мотористом в их гидрологическом отряде на Ангаре, и они тогда очень подружились.

Неподалеку от устья Максимихи, давшей название деревеньке, на песчаной косе, где приткнулся к берегу «Тайфун», рыбаки тянули невод. Вернее, невод-то тянула коняга с помощью ворота, а рыбаки, стоя по колено в воде, принимали сеть, доглядая, чтобы косяк не ушел из кулька. Пока моторист и его сменщик с катера купались, Иван Антонович спустился на берег и подошел к рыбакам. Он постоял, наблюдая за их работой, а потом, улучив минуту, заговорил с ними: о том, о сем — хороши ли уловы да не продадут ли они омуля, а потом ради любопытства спросил: знают ли они такого Илью Тугутова и по-прежнему ли в Максимихе он живет или уехал куда-нибудь?

«Илья! Вон человек с „Тайфуна“ тебя спрашивает», — проговорил кто-то.

И тут же от группы рыбаков, подправлявших невод, отделился невысокого роста человек в майке и в резиновых сапогах выше колен. Иван Антонович сразу же узнал его — восточные люди с возрастом мало меняются в обличье, а Тугутов присматривался к нему, не узнавая. И только когда Иван Антонович, раскинув руки для объятий, воскликнул: «Илья Михалыч, дорогой!», Тугутов тоже бросился к нему — и они долго толкались тут, на песке, обнимая и разглядывая друг друга.

Узнав, что Иван Антонович не один, а с семьей, Тугутов стал уговаривать его, чтобы он отпустил катер, а сам остался бы в Максимихе и погостил хоть недельку у него. Они так и сделали: забрав из крохотной каюты катера свои вещи, Лена и Миша следом за Иваном Антоновичем сошла на берег.

«Тайфун» отчалил, поприветствовал их трижды гудком сирены, и скоро его силуэт скрылся за серым горбом Святого носа,

 

28

Тугутов встретил их очень хорошо. Он уговаривал гостей остановиться в избе, которую охотник называл банькой. Но Иван Антонович не хотел стеснять друга, у которого и без них хватало домочадцев. К тому же Лене хотелось полной свободы и полной независимости, а положение гостьи все-таки к чему-то обязывало. Тогда они сняли одну пустовавшую избу по соседству с Тугутовыми. Изба была старая — с резными воротами, со ставнями, с надворными постройками, срубленными из столетних пихтачей. Не изба, а крепость. Однако внутри избы ничего, кроме полуобвалившейся печки, не было:, ни скамьи, ни стола, не говоря уже о кроватях.

Осмотрев пустую мрачноватую избу, Иван Антонович был немало озадачен: как же жить-то в ней? На чем есть? На чем спать? Но Лена, против его ожидания, пришла в восторг. «Боже, как тут замечательно!» — воскликнула она и, не дав им опомниться, стала распоряжаться, кому и что делать. Мишу она послала за сеном; Ивана Антоновича — с ведрами за водой. Она протерла крашеные полы; Миша приволок сена с гумна из приготовленного к зиме стожка; Тугутов принес три медвежьи шкуры; ворох сена накрыли шкурами; одеяла и простыни у них были — ложе для спа получилось лучше их столичного. Стол соорудили из ящиков из-под консервов, взятых напрокат в лавке сельпо, что напротив; ящики же служили и вместо стульев. Печку сложили из десятка кирпичей посреди двора.

И зажили себе полудикой, но очень беззаботной и веселой жизнью. Позавтракав, уходили на Байкал. Лена стирала, ловила бабочек для коллекции, которую она задумала сделать на память о поездке, или просто валялась на песке, блаженно щурясь от солнца. Иван Антонович и Миша, смастерив себе удочки, ловили хариусят.

Была середина августа. Дни стояли теплые, солнечные — звонкие дни, какие бывают лишь в Забайкалье. Озеро, или, как местные жители говорят, море, переливалось, искрилось, дробя солнце на тысячи солнц набегавшими на берег волнами. Справа, за Баргузином, белели далекие вершины Саян, а слева, из-за еле видимого уступа Святого носа, крохотные буксирные пароходики тащили за собой плоты леса, связанные по-байкальски в сигары.

Лена неотрывно глядела на горы, на море, каждой клеткой вдыхая прозрачный, настоянный на кедровой смоле воздух. Когда отцу и сыну надоедало рыбачить, они подходили к матери, ложились рядом на песок и тоже молча глядели, любуясь зеркальной гладью Байкала.

«Поезжайте-ка одни! — говорила им Лена. — А я останусь тут, поживу хоть месячишко. Я думаю, за это время все мои хвори сами собой пройдут. Лежу на песке и чувствую, как болячки мои проходят лишь от одного вида такой красотищи!»

Домой они возвращались вечером, когда Байкал весь пламенел от догорающего заката; варили уху из пойманных хариусят; потом приходил Тугутов, и они, примостившись на ящике из-под консервов, все вместе пили чай и слушали рассказы старого охотника про то, как он с сыновьями ходит на соболя да на медведя, про то, как ловят они омуля, всякие были да небылицы.

Однажды Тугутов пришел раньше обычного. «Завтра моя хочет показать вам наше море. Поедем к рыбакам на Святой нос. Отдыхайте, разбужу чуть свет».

Наутро, чуть свет, они погрузились в лодку; Тугутов и его младший сын завели мотор, и началось замечательное путешествие по Баргузинскому заливу. Перед тем как пересечь залив, они сделали остановку в небольшой тихой бухточке. Огромные, в несколько десятков метров плиты устилали дно. И было видно каждую рыбешку, каждый камушек… Развели костер, подкрепились малость перед долгой дорогой. Миша полез купаться, и Лена за ним следом. Сколько ни отговаривал Иван Антонович, доказывая, что в Байкале с ее здоровьем купаться опасно, она его не послушалась. «Волков бояться — в лес не ходить!» — сказала Лена и поплыла, выбрасывая руки «саженками» следом за Мишей.

И потом она купалась ежедневно.

На Святом носе среди тишины и дикой полутропической природы Лена преобразилась. Она и внешне изменилась — помолодела лет на двадцать. Ей хотелось все повидать и узнать самой. Она забиралась в лес, и приносила в обеих руках по ведерку грибов, и все возмущалась, что никто, кроме нее, не собирает грибы. Повариха рыбацкой бригады, стоявшей со ставными неводами на Святом носе, местная чалдонка, крупная, здоровенная девица, собралась на болото за черникой. Лена стала уговаривать повариху, чтобы та взяла ее с собой. «Ну что вы, Елена Васильевна! — возражала та. — Болото ж… воды по колено. А комарья, а комарья этого — не продыхнуть». — «Что там! — с грустной полуулыбкой проговорила Лена. — Меня и пострашней звери кусали — и то ничего. А ты — комары».

И пошла. И Иван Антонович пошел — в качестве сопровождающего. Правда, он надел рыбацкие сапоги выше коленей, а Лена шлепала по болоту в тапочках на босу ногу и, не замечая ни комаров, ни колючего кустарника, ловко прыгала с кочки на кочку, радуясь, как ребенок, обилию ягод. «Какое богатство! Какая красота! Ваня, посмотри…» Она приподымала поникшую ветвь куста, и там, внизу, под кругленькими, уже тронутыми крапинками увядания листочками висели гроздья черных, вернее, даже не черных, а голубовато-сероватых, как сам Святой нос издали, ягод. Лена набрала целое ведро — больше даже, чем повариха. Рыбаки закусывали водку черникой, черпая ее из ведра ложками, и все похваливали Лену: «Ну и супружница у вас, Иван Антонович! Видать, из наших, из чалдонок…»

Лена очень понравилась и Тугутову, и рыбакам, и это льстило Ивану Антоновичу. Она была на редкость нетребовательна в быту — спала на жесткой рыбачьей койке, ела, что все ели; если ей наливали в кружку водки, она выпивала, сколько ей было под силу, не ломалась. Она наравне со всеми рыбаками разделывала омуля и все просилась, чтобы взяли ее с собой утром, когда поедут проверять ставки.

И уговорила.

Иван Антонович тоже поехал — не мог же он отпустить Лену одну!

Утро у рыбаков начинается рано. Еще не взошло солнце, еще дремлют на воде тихого залива чайки, а рыбаки уже на ногах. Они быстро умываются и спешат к каптерке. На стенках ее с солнечной стороны развешано для просушки рыбацкое обмундирование: резиновые сапоги с длинными-предлинными голенищами, фартуки, рукавицы, кожаные картузы. Минута-другая — и вот уже рыбаки одеты в боевое снаряжение. Все направляются к берегу, дружно подхватывают лодку, стоящую на песке, и мигом сталкивают ее в воду.

Лена помогает рыбакам; Иван Антонович ждет, пока все усядутся в лодку, и прыгает в нее последним.

Лодка эта называется у рыбаков подъездок. На ней они подплыли к мотодору — большому моторному баркасу, слегка покачивавшемуся на буе посреди бухты. На мотодор перебрался моторист; он завел мотор, прицепил сначала палубницу — лодку, в которую складывается добыча, затем — подъездок, и караван потащился из заливчика в открытое море, где виднелся ставок.

От берега вдоль всего залива протянута сеть: центральная стенка. Она перегораживает путь рыбе, направляя ее в кошель, ставок. С весны и до поздней осени ставной невод приносит добычу.

Подъехали к ставку.

Иван Антонович заметил, что все рыбаки волнуются. Старый рябой дед, едва отвязав канат от гундыри — столба, на котором крепится ставок, наклоняется, заглядывает в кошель. Видимо ночуя, что она в ловушке, рыба в кошеле заволновалась, заходила вверх вниз.

«Ой, как много рыбы!» — вырвалось у Лены. «Нет, теперь не бывает много, — отозвался старый рыбак. — Если будет центнера три — считай, хорошо. Бывало, по два часа у каждого кошеля стоишь, все рыбу черпаешь. А теперь, поди, за два-то часа мы все ставки объедем».

И правда: омуля в ставке оказалось не так уж много. Рыбаки быстро побросали его сачками в палубницу и поехали дальше. В дороге старый рыбак рассказывал: «С каждым годом рыбы в Байкале становится все меньше и меньше. Еще недавно, как с войны пришел, случалось, за зарю и по пятнадцати центнеров брали. Помню, у Макарова мыса взяли зараз сто восемьдесят центнеров. Это, почитай, не одна тысяча рублей золотом! А теперя весь сезонный план нашей бригады меньше. Там — картонный комбинат, там — ГЭС. Реки подперло, устья заболотились. А тут еще плоты ветром разбивает. По всему морю топляки плавают, сети рвут».

Иван Антонович мрачнел при этих словах. Он терпеть не мог, когда слышал такое: что плотина его помеха. Он верил в одно: его труд — благо людям, радость и свет на века.

 

29

Рыбаки сколотили бочонок и набили его отборнейшим омулем — подарок московским гостям. В той же тугутовской лодке, с бочонком, покрытым рядном, они вернулись в Максимиху.

Накануне отъезда Тугутов пригласил их на прощальный ужин. Ужин затянулся, и они пришли к себе в полночь. Миша завалился спать, а Иван Антонович и Лена решили повечерять. Они сели на ступеньки крыльца и некоторое время сидели молча. Иван Антонович курил, Лена, подперев голову руками, глядела вдаль, на Байкал.

Вспыхивали и гасли светлячки; стрекотали в траве неугомонные кузнечики; изредка, заглушая их стрекот, по сонной деревенской улице проносилась машина, и тогда в свете фар виднелись заборы, черные тесовые крыши, окна, закрытые ставенками.

Байкал ласково светился в лунном свете. Где-то вдали мигали огоньки рыбацких поселков, и было так тихо, что слышалось, как хозяйская корова в хлеву пережевывала свою жвачку.

«Вот уйдешь ты на пенсию, — мечтательно заговорила Лена, — Минька к тому времени женится. Бросим Москву, уедем с тобой куда-нибудь в глушь, в тайгу и начнем все сначала». — «Но только чтоб река была рядом», — сказал он. «Так и быть, — согласилась она. — Поселимся на берегу реки. Будем копаться в земле, читать стихи… — Замолкла на полуслове, вздохнула: — Ребячество все, фантазия! Ну и жизнь — ты стремишься в одну сторону, а она тебя тянет в другую».

И снова тишина, вспышки светлячков и чуть слышный всплеск байкальских волн.

«А что тут твое?» — неожиданно спросила Лена, отрываясь от дум. «В чем именно?» — переспросил Иван Антонович, не понимая, что она имеет в виду. «В том, что сделано и делается с Байкалом?» — «А-а! — воскликнул Иван Антонович, обрадованный, что она заговорила наконец о его любимом деле. — Да много моего, очень много! И сам подпорный горизонт я обосновал… Ну, не я, конечно, весь наш отдел, весь институт работал. Но я отвечал за многое. Обосновал, отстоял от нападок тех, кто выдвигал другие варианты. А теперь видишь, какой гигантский промышленный комплекс растет на базе дешевой электроэнергии». — «И на сколько же метров поднялся уровень Байкала?» — «Что-то около двух метров». — «Ты, конечно, знал, что берега озера и устья рек, впадающих в него, заболотятся?» — «Видишь ли, — заговорил Иван Антонович не спеша, обдумывая каждое слово. — Гидротехника — наука сравнительно молодая. Она еще не на все вопросы может ответить полностью…» И далее, как всегда, долго, он стал говорить о том, что последствия затопления огромных территорий еще мало изучены наукой.

Он давно уже кончил говорить, а она все молчала. Потом вздохнула, улыбнулась в темноте, сказала сквозь вздох чуть слышно:

«А я-то думала: ты только меня одну загубил…»

«Загубил… Это я ее загубил…» — повторил про себя Иван Антонович, вспоминая их тогдашний разговор. Вдруг помимо его воли сердце забилось часто-часто. В голову ударил жар; в ушах задвигалось что-то, зашумело. Иван Антонович бросил на журнальный столик дневник, который все еще держал зачем-то в руках, и ладонью сжал сердце. Он откинулся на спинку кресла и посидел так — спокойно, с закрытыми глазами — минуту-другую. Сердцебиение понемногу прошло, но в ушах и в голове еще шумело. Боясь сделать лишнее движение, Иван Антонович приоткрыл дверцу тумбочки и, отыскав алюминиевый стаканчик с таблетками валидола, открутил крышку; постучал стаканчиком по ладони и, увидев выкатившуюся таблетку, сунул ее под язык.

Ощущая во рту освежающий запах ментола, он снова сел в кресло; когда устраивался поудобнее, помимо своего желания все еще не мог оторвать взгляд от Лениного «поминальника».

Поперек последней странички дневника химическим карандашом крупно было написано: «Вот и все! И прошел стороной, как проходит косой дождь».

Ни даты, ни указания на то, откуда она вычитала эти строки.

«Это она обо мне так записал а», — подумал Иван Антонович. Да, да! О нем! Он немало сделал для науки, для своего народа. Электростанции, которые он проектировал, дают людям свет, металл, двигают поезда. Но в своей увлеченности делом он часто забывал о самом близком для него человеке — Лене. Он прожил с нею долгую жизнь — тридцать с лишним лет. Ели за одним столом, спали на одной постели, о чем-то говорили, о чем-то думали, но то самое сокровенное, что составляет суть ее как человека, так и осталось не понято им. Не понято, не раскрыто, не прочитано. Как вот эта книжица, которая лежала не прочитанная никем много-много лет… Так и ушла из жизни не понятая ни этим самым В. В., ни им, Иваном Антоновичем.

Он, инженер Теплов, начальник отдела крупнейшего проектного института, всю жизнь оперировал огромными категориями — миллиардами кубических метров воды, сотнями тысяч гектаров затопляемых земель, миллионами тонн бетона. За это его все уважали, награждали, продвигали по службе. Но теперь вдруг Иван Антонович понял, что за всем этим не заметил, как сквозь пальцы прошла, утекла жизнь самого близкого ему человека.

И ему стало страшно.

«Лена… почему? Почему не я?..»

Он был жалок и беспомощен, как ребенок.

И то, что он сдерживал в себе все эти дни: и горечь утраты, и тоску по жене — все вдруг вылилось, выплеснулось наружу, и Иван Антонович, не в силах совладать с собой, заплакал.

 

30

Не зажигая света, в комнату вошел Миша. Сын тоже, видать, не спал: уж очень быстро он вошел, Иван Антонович не успел даже привести себя в порядок.

— Папа… Ну к чему это? Умоляю тебя: не надо! — Миша взял стул, пододвинул его к отцовскому креслу и сел рядом, как он подсаживался всегда к матери, когда у него не выходила задачка. — Все равно вновь ведь ее теперь не вернешь. Так береги хоть себя.

— Да, да! — повторял Иван Антонович, вытирая рукавом пижамы влажное от слез лицо. — Ты извини. Я не сдержался.

— Ничего не поделаешь — такова природа, — сказал Миша.

И хотя мать вложила в него всю свою душу, Миша был все-таки его сын: учен, начитан и в меру сдержан. Очень даже.

— Да, да! — повторял машинально Иван Антонович. — Я ничего, Миня. Я ничего. Я сейчас побреюсь, оденусь и поеду. Мне до работы надо заехать к Екатерине Васильевне. Может, Вячеслав с Машей еще не уехали. Маша говорила как-то, что Вячеслав делал памятник какому-то знаменитому воронежцу. Вместе со скульптором Прокудиным. Так вот я хочу поговорить с Вячеславом, может, Прокудин взялся бы сделать и надгробие нашей матери. Я думаю так: высоко на постаменте поставить ее бюст из белого мрамора, изваянный вот по этой фотографии… — И он указал на фотографию Лены, где она была снята восемнадцатилетней, с косами. Он не знал ее такой и, глупо ревнуя неизвестно к кому, два дня назад воспротивился, когда этот же снимок хотели увеличить до портрета. Теперь Иван Антонович изменил свое мнение. — Мне хочется, — сказал он, — чтобы она навсегда осталась такой, как тут: молодой и красивой.

— Спасибо, папа! — сказал Миша. — Дай твою руку! — Сын обнял отца, и они некоторое время постояли рядом — сухонький, седоволосый Иван Антонович и крепкий, почти на голову выше отца Миша. — Только белый мрамор теперь стоит очень дорого, папа.

— Чего б ни стоило! — упрямо сказал Иван Антонович. — Есть же деньги. Все берегли на дачу, а теперь уж все равно… — Он развел руки в стороны, как бы отстраняя от себя сына, и, шмыгая тапочками по паркету, пошел в ванную.

Миша взял его за руку, остановил.

— Папа! — сказал он, почему-то волнуясь. — Мы тут посоветовались с Розой и решили, что она переберется ко мне. Хоть не мамины, а все женские руки в доме. Нам с тобой легче будет.

Словно кто ткнул Ивана Антоновича в затылок: он опустил голову и сказал тихо:

— Раз решили — пожалуйста!

— Ты говоришь, папа, так, будто недоволен?

— Нет, нет! — Иван Антонович поднял голову и, стараясь улыбнуться, повторил рассеянно: — Нет, нет! Очень-очень рад. Роза… Конечно… — А в ушах у него так и звучали слова Лены: «Я буду плохой свекровью. Я очень люблю Миньку и буду ревновать его к жене. Будь она хоть золотая, а по мне все равно не та».

— Я люблю ее, папа.

— Очень хорошо, — сказал Иван Антонович и вздохнул, подумав про себя: «Да, Минька мой сын!» Когда они сошлись с Леной, он, Иван Антонович, тоже никому не сказал, а просто написал матери всего лишь несколько слов: «Мама, приезжай, я, кажется, женился».

— Так как же, папа? — Сын ждал.

— Раз порешили, так что ж, благословляю! — сказал Иван Антонович. — Мне что? Вам жить!