Старая скворечня (сборник)

Крутилин Сергей Андреевич

СТАРАЯ СКВОРЕЧНЯ

 

 

1

Весной, в пору большой воды, Ока и Сотьма сливаются, затопляя обширную пойму. Куда ни погляди — повсюду плывут льдины.

Село Залужье, раскинувшееся на самом мысу, при впадении Сотьмы, кажется севшим на мель пароходом; лишь маячит в поднебесье, как рея, покосившийся крест церквушки да смотрятся в мутную воду островерхие тополя.

На Оке бушует, крошит лед могучая круговерть. А тут, на Сотьме и старицах, что под самыми залужненскими огородами, припертые большой водой глыбы льда неподвижны. Правда, иногда к вечеру, когда сверху, от Алексина, начинает поднапирать вода, они как бы оживают. Вдруг то тут, то там послышится треск — и льдины, ломая сухие будылья репейников, начинают шевелиться и выползать с шорохом на крутой берег, к плетням и банькам. Кажется, что напирающий с верховья мутный поток вот-вот поднимет обшарпанные, облизанные водой ледяные глыбы и, круша плетни и баньки, они поползут все выше и выше — к избам.

Случалось такое — и не раз. Однако чаще к надворным постройкам и избам подступала лишь вода, а льдины оставались на задах.

На задах залужненских изб, вдоль ветхих плетней и заборов, как стражи, выстроились развесистые ракиты. Льдины трутся боками об их корявые, замшелые стволы, пригибают до самой земли молодые, гибкие побеги, вздыхают по ночам в неистовой злобе, но поделать ничего не могут. Через неделю-другую отступит большая вода, а они останутся тут, возле ракит, и будут лежать, медленно тая на солнце. А в середине мая здесь вымахают выше человеческого роста жирные побеги молодого репейника и остролистой крапивы, и никто из людей уже не вспоминает про эту шумливую пору ранней весны и половодья,

 

2

Пора большой воды в Залужье, как и во всех приокских селах, переживается как большой праздник. С утра и до вечера на задах огородов, возле ракит, толпится народ. Резвятся малыши, играя «в клеп» на рано зазеленевших проталинах; слышится стук вальков — это бабы, пользуясь близостью воды, стирают половики и мужичьи ватники.

А сами мужики стоят на косогоре, у банек. Дымя самокрутками, смотрят на реку. Вода, отсвечивая, слепит глаза. Плывущие по Оке льдины, словно танцовщицы в хороводе, величаво кружатся, чуть слышно шуршат.

Впереди мужиков, ближе всех к воде, стоит Егор Краюхин.

Егор — коренастый, плотный, лет пятидесяти пяти. Ватник на нем не застегнут; шапка сдвинута на самый затылок. Голенища резиновых сапог испачканы навозом: судя по всему, Егор чистил закуток у коровы и, улучив минуту, вышел на зады поглядеть на воду.

— Опосля такой большой воды должно бы рыбки поприбавить в Сотьме, — заметил кто-то из мужиков.

— Непременно! — поддержал его Герасим Деревянкин, бригадир, высокий, в шапке с кожаным верхом. — Надо прописать Федьке — пусть приезжает летом. Он страх как любит рыбачить. — И с гордостью: — Да и другие мои не прочь посидеть с удочкой.

— Густеркой нашей, чай, твоих сыновей не заманишь, — сказал Егор и, ухватившись рукой за корявые сучья бузины, вошел в воду и стал ополаскивать сапоги. — Оттого они не очень-то спешат.

— Ты, Егор, критиковать-то критикуй, да смотри в оба! — оборвал его Герасим. — Юркнешь в земские копани — скажешь потом, что пострадал за критику.

Мужики посмеялись удачной шутке Герасима.

На задах залужненских огородов — и по Сотьме, где церковь, и по Оке, вдоль стариц — весь обрывистый берег изрыт оспинами старых каменоломен. Камень добывали в этих местах издавна, еще со времен земства. В пору своего расцвета, в начале века, земство затеяло строительство большой дороги, которая соединила б Залужье со всем остальным миром. Но планы так и остались планами. Никакой дороги тут не было. Если кому-либо из мужиков нужно было попасть в Москву, то плыли пароходом до Серпухова. Там, известно, дорога большая, не чета земской — за счет казны построена. Но вот в чем беда: и на пароходе-то не так легко было плавать в ту пору. Пароходы часто натыкались на перекаты. Можно было утром сесть на колесник и весь день просидеть у себя же за гумном. Тут, на задах залужненских огородов, Ока каждый год меняла русло, намывая песчаные дюны. Толкают-толкают, бывало, шестами этот колесник, а он ни с места. А уж солнце на закате. Кричат на берег: «Эй, Мишка!» или там: «Эй, Гришка! Скажи нашим — пусть ужин привезут». На лодке к пароходу везут ужин. А иной раз — и завтрак, и обед, и снова — ужин…

Такая была в старину дорога из Залужья в большой-то мир. Вот почему земство и решило начать с дороги. Однако шоссейку оно за всю свою бытность так и не построило. Но хоть дорогу земство и не построило, зато ям вокруг села нарыло. Все залужненцы с самого начала века добывали в этих ямах песчаник для своих нужд. Погреб ли мужик задумал перебрать, фундамент ли новый под старую избенку подвести — откуда камень взять? Известно, из земских копаней. Вот и копаются все лето на задах огородов. Год от года старые каменоломни ширились и обваливались. До того докопались, что во многих местах, особенно на конце села, у церкви, в эти самые ямы попадали даже плетни, которыми обнесены огороды.

— И то правда! — серьезно отозвался Егор на шутку бригадира. Обмыв сапоги, Краюхин вышел из воды, постоял, щурясь от солнца. — Нарыли — за ограду шагнуть нельзя. Ни самому, ни скотине.

— Уж что-что, а копаться мы любим! — поддержал его бригадир. — Даже храм божий и то не пожалели. Если б не тополя, давно бы свалился в Сотьму.

Мужики перестали ухмыляться, повернули разом головы вправо, глянули на церковь.

Церковь в Залужье построена двести лет назад, на пожертвования Дашковой, фаворитки императрицы Екатерины, владевшей селом в восемнадцатом веке. Церковь стояла на самом красном месте, на стрелке, где Сотьма вливается в Оку. Когда-то золоченые купола ее блистали на всю округу. Теперь вид у церквушки был жалкий: позолота с куполов давно слетела, штукатурка с карнизов обвалилась, листы жести, которыми были покрыты портики, ободрало ветром, и стропила торчали, как ребра скелета.

Но хоть и потускнели от времени купола, хоть и ребра одни остались на месте крыши, хоть и крест сам наклонился, скособочился, а церквушка все стоит — не развалилась, еще держится. А вот от кирпичной ограды, которой обнесена была в старину церковь, не осталось и следа. Вернее, фундамент-то остался (плитняка и в копанях много!), а от самих стен сохранились только арочные ворота. Ворота эти не потому пожалели залужненские мужики, что в них более века вносили предков, похороненных тут же, на старом церковном кладбище, а потому, что сколь ни подступали к ним, ничем не могли нарушить кладку. Ограда, понятно, на известке сложена была, ее разобрали, а ворота, знать, на яичном белке — ни ломом, ни киркой кирпич от кирпича не отделишь.

Без кирпича нельзя мужику: то печь надо подправить, то трубу переложить. Кирпич в хозяйстве всегда нужен. Председатель не дает. Где его взять? Церковь-то рушить грех, а ограду можно. Простит господь бог. Мешок под мышку; зашел снизу от Сотьмы, набросал в рядно десяток-другой кирпичей и в темноте потихоньку задами огородов — домой. Сходил так раза три — вот тебе и новая труба у печки.

Выбирали и выбирали помаленьку камень, да и довыбирались!

Если бы не вековые тополя, росшие вокруг церкви, то залужненские мужики, возможно, не пожалели бы и могил своих предков. Корни могучих тополей словно канатами опутали камни, усеяли весь откос юной порослью. Молодые тополя выстроились стеной, защитив церквушку и от паводковых вод, и от северных ветров, и от людской корысти.

Печальный вид церквушки, на которую каждый из мужиков невольно поглядел в это время, заставил всех замолкнуть. Мужики молча курили самокрутки. Некоторое время только и слышалось щебетание скворцов, сидевших на ракитах, веселый ребячий гомон, глухие удары бабьих вальков да приглушенные вздохи льдин: чох, чох, чох…

— Копаться умели и потом еще шляпы шить, — заговорил молчавший все время Аникан Воротников, пастух.

— А ведь верно! — подхватил Егор Краюхин. — Позабывалось все. Бывало, всю зиму и дед, и бабка, и отец с утра до вечера с этими шляпами. Один шьет, другой плетет из соломки.

— Это точно, — авторитетно подтвердил бригадир.

В старину залужненских мужиков никто по-другому и не называл, как только «шляпниками». Из других сел, как это принято на Руси, мужики ходили в отход. Скажем, дашковцы — все булочники, в Москве да в Питере хлеб и булки пекли. В селе Горшечное, что по ту сторону Оки, принято было уходить на торф в Шатуру. Весной, когда резали и сушили торф, туда уходили бабы, а зимой, на вывозку, ехали мужики на лошадях.

А в Залужье никто в отход не ходил. Управившись по хозяйству, местные мужики и бабы всю зиму на дому шили и плели дамские шляпки. Шили из полотна, плели из соломки и сбывали в Москве. Оттого дразнили залужненских мужиков «шляпниками». И хотя шляпы в ту пору были в моде у мещанской публики, однако доходу они давали мало. Село было так себе, бедное. И если кто-либо из соседей, живших побогаче, корил их этой бедностью, то залужненцы в утешение свое говорили: «Да, что верно, то верно — бедненько мы живем. Но зато место у нас какое! Река какая, луга! Поглядишь на такое раздолье — одним видом сыт будешь».

Спору нет — место тут приметное. Именно об этом месте присказка такая издавна в народе бытует, что один-де петух на три губернии кукарекует. Шутка шуткой, а оно и на самом деле так. Залужье испокон веку было Московской губернии. За Сотьмой, в двух верстах от Залужья, — сельцо Дашки. Это уже калужская земля. А по ту сторону Оки, как раз супротив устья Сотьмы, — большое село Горшечное, это, значит, Тульская губерния. И если в каком-либо из этих селений, хоть в том же Залужье, закукарекает на зорьке петух, то пенье его слышно и в Дашках, и в Горшечном — во всех трех губерниях.

Теперь губерний, понятно, нет. Однако залужненские петухи по-прежнему поют на три земли: на московскую, тульскую и калужскую.

 

3

Подступают сумерки. Скрылось солнце за голубой кромкой леса, что по ту сторону Сотьмы, а на берегу Оки все еще стоят кучками люди — смотрят на непрекращающийся ледоход.

Первыми с реки расходятся по домам бабы: им некогда глазеть. Постирала — да бегом домой. Надо в избе прибраться, скотину кормить, ужин сготовить. За матерями тянутся ребята. Потом, глядишь, и мужики: докурили цигарки и разошлись по домам.

И лишь одни скворцы до самой темноты сидят на ветвях ракит. Они совсем недавно прилетели из дальних, южных стран. Теперь они дома. Спешить им некуда, вот и сидят на ветвях, отдыхая. Поют весь день, милуются, перебирают перышки и с тоской смотрят на этот разгул стихии: когда же наконец спадет вода?

Когда спадет вода и снова откроется пойма, то для скворцов настает праздник. На лугах, на закрайках стариц, на межах пашен пластами лежит сочный, жирный ил; копнешь его, а под сухой пленочкой — червяки и личинки. Пойма реки, освободившаяся от воды, — благодатная кормушка для скворцов.

Приволье, обилие корма, близость лесов и лугов — все это привлекает сюда птиц. Пожалуй, ни в одном из ближайших сел не гнездится столько грачей и скворцов, сколько их водится в Залужье. Возле некоторых изб каждую весну висит по пять-шесть дуплянок.

Обычно скворцы не любят ближнего соседства, но так как в пище был достаток, то многие птицы уживались.

Не уживался с соседями лишь старый Ворчун.

Скворец этот жил на подворье Егора Краюхина. Хозяин-то и прозвал скворца так — Ворчуном, за его своенравие и неуживчивость.

Придя с войны, Егор — мастер и рукодельник — наделал много скворечен и дуплянок и в первую же весну поприбивал их на старых корявых тополях, росших возле избы. Егор любил птиц. Развешивая скворечни, он надеялся, что каждая из них непременно станет домом для пары птиц. Егор заранее радовался, представляя себе, как он выйдет по весне в сад, а возле каждой дуплянки сидят скворцы и поют.

Однако радость его была преждевременной.

Облюбовав одну из скворечен, Ворчун никому не позволил поселиться по соседству. Судя по всему, он был не в меру ревнив. В их птичьем роду самцов больше, чем самок. Бобыли и вдовцы рыскают повсюду в надежде найти подругу. И хотя Ворчун давно уже жил со своей подругой и доверял ей, но она все же была скворчиха. А какой скворчихе не надоедает однообразие?

Ворчун был мудрый скворец. Он считал, что чем меньше соблазна, тем дальше от греха. Он не желал соседства и потому был беспощаден к скворцам, желавшим поселиться поблизости. Гонял их, клевал, бил.

И добился своего: в ту первую весну, когда Егор развесил скворечни, Ворчун никому не позволил поселиться рядом. Егор надеялся, ждал. Однако и второй весной повторилась та же история. Тогда, как это ни больно было Егору, он снял все лишние скворечни, оставив лишь ту, в которой поселился Ворчун, да еще дуплянку, которую он приладил к стволу дикой груши, росшей возле омшаника.

Третьей весной, в начале мая, какая-то молодая парочка облюбовала себе эту самую дуплянку. Ворчун, заметив это, сторожил весь день, не позволяя молодому таскать ветки и траву, чтобы устроить гнездовье. Он гонял его с утра до вечера: клевал, вытуривал вон из дуплянки, когда тот, спасаясь от преследований, забирался внутрь. Однако молодой скворец, как все молодые, был нетерпелив: скворчихе пришла уже пора класть яички. У новых обитателей Егорова подворья не было иного выхода. Они решили перехитрить Ворчуна. Как только стороживший до самых сумерек Ворчун улетел за Оку, в лес, где он коротал ночь, молоденькая скворчиха юркнула в дуплянку и положила там яичко.

Наутро Ворчун сразу же обнаружил это. Скворец имел такую привычку: проверять соседние дуплянки. Прилетит чуть свет из-за реки и, не поклевав еще ничего, на пустой желудок, принимается лазать по всем соседним скворечням. Просто инстинкт у него такой: он обязательно должен проверить, все ли у него в порядке? Чуть что: подстилку ли новую обнаружил, дух ли чужой — так сразу юрк в леток и пошел выбрасывать все обратно на землю. Другие хоть воробьев в соседние скворечни пускают. Без особой охоты, правда, просто им надоедает выбрасывать пух, которым устилают свои гнезда воробьи. А Ворчун и воробьев не пускал. Мол, выведу, выкормлю птенцов, улечу с ними за реку — тогда селитесь, а пока я тут, не смейте!

И вдруг — улетел на ночь, и на тебе — яичко! Ворчун знал, откуда оно. Вчера днем, когда он кормился за рекой, молодой скворчик понатаскал в дуплянку палочек и сухой травы. Но перьев в гнезде еще не было, и Ворчун надеялся, что все это должно свершиться не так скоро.

Ан не тут-то было!

Ворчун пришел в ярость. Не долго думая, он раскрыл клюв, захватил им яичко и выбросил на волю. Яичко упало на землю и разбилось. Совершив это злодеяние, Ворчун сел на самый высокий побег тополя и стал ждать. Однако ждать долго не пришлось: вскоре прилетела молодая пара. Ничего не подозревая, молодые скворцы сели на крышу дуплянки, начали петь и миловаться. Выждав момент, Ворчун коршуном налетел на них. Сначала бросился на самца: ударил его клювом, запищал, затрепыхал крыльями. Потом набросился на его подругу и стал избивать ее. Молодой вступился за подругу. Скворцы затеяли драку.

На их крик из избы вышел Егор. Завертывая самокрутку, постоял на крыльце.

— Ах ты разбойник! Ну и разбойник! — добродушно журил хозяин Ворчуна. — Места тебе, что ль, жалко? Пускай живут, дурачок.

Понаблюдав за дракой, Егор закурил и не спеша, приседая на больную ногу, спустился по ступенькам в сад. Тут, в саду, с южной стороны избы, была скамеечка. Он сел на нее и, щурясь от яркого солнца, поглядывал на скворцов и курил. «Каждую весну вот такая кутерьма: скворцы норовят поселиться, а Ворчун их не пускает. Только драки да одни неприятности для птиц с этими лишними скворечнями», — думал Егор.

Заметив вчера, что дуплянку облюбовала себе пара молодых скворушек, он обрадовался, полагая, что Ворчун наконец-то угомонился. Но, выходит, ошибся.

Ворчун неистовствовал. От молодого только пух летел — так он его потрошил. И победил все-таки, отогнал. Пока Ворчун воевал с молодым самцом, молодайка проверила дуплянку. Она юркнула в нее и тотчас же вылетела вон. Вылетела — и заметалась вверх-вниз, крича жалобно и надрывно. Что-то тревожное почудилось Егору в этом крике птицы. Он поднялся и, затоптав ногой окурок, пошел к груше, где висела дуплянка. Подойдя, Егор увидел на земле крохотное голубенькое яичко. Скорлупа при ударе треснула, и на молодую мураву вытек яркий желток.

Хозяин горестно покачал головой; ни слова не говоря, принес из-под навеса лестницу и, взобравшись на дерево, снял и эту, последнюю, дуплянку.

 

4

И осталась на Егоровом подворье только одна скворечня — та, в которой жил Ворчун. Это был грубо сколоченный, добротный домик с покатой крышей, с крылечком у летка. Тяжелый, глубокий, из смолистых сосновых досок, он был накрепко прибит к длинной березовой жерди, а эта жердина, в свою очередь, прикручена проволокой к тополю.

Домик понравился скворцу грубоватостью отделки п своим расположением. Леток его был повернут к солнцу, на восток, и с высоты виднелась излучина Оки, и зеленые луга, и синие, в туманной дымке, леса на той, заречной, стороне.

Ворчун был очень трудолюбивый скворец. И хлопотун невероятный. Понаблюдав за ним день-другой, можно было подумать, что его все время подгоняет какой-то страх. Страх, что наступивший день окажется мал и ему не удастся сколько надо слетать за реку; страх, что все гусеницы перемрут и не станет пищи; наконец, страх, что лето будет слишком коротким и он не успеет выкормить и научить летать своих птенцов. Поэтому он постоянно спешил и беспокоился.

Молодежь еще гуртуется, веселится, щебечет, сидя на ветках кудрявых ракит; стаи скворцов, не разбившись на пары, пасутся на прошлогодних капустных огородах за Сотьмой, а Ворчун уже нагулялся. Старый скворец зря времени не теряет, все возле скворечни своей хлопочет, все что-то суетится. Хотя «суетится», пожалуй, не то слово: Ворчун все делает основательно, правда, с излишней эмоциональностью, но в этом находила свой выход его любовь к жизни.

Под стать скворцу был и его хозяин, Егор Краюхин. Егор тоже был хлопотун. Мужик минуты не сидел без дела. Вставал он чуть свет и ложился затемно. Скворец и Егор знали друг друга очень хорошо. Жизнь каждого проходила на виду. Они знали, кто когда встает, когда обедает, когда ложится спать. По стремительности полета, по щебету Егор без ошибки узнавал, какое у скворца настроение: хорошее или плохое. Скворец же, в свою очередь, мог по одному покашливанию угадать настроение своего хозяина.

Егор и Ворчун жили дружно. Они часто беседовали меж собой.

— A-а, прилетел, разбойник! — радостно говорил Егор, увидев однажды утром скворца. — Ну, значит, перезимовали мы с тобой.

«Да! Да!» — кивал Ворчун.

Приветствуя хозяина, скворец махал крыльями; все утро, пока Егор возился в саду, Ворчун, забравшись на вершину тополя, напевал ему всякие заморские песни, которых он набрался за зиму, пока они не виделись. Ранней весной скворец замечательно пел. Это Егор в шутку прозвал его Ворчуном — в пору, когда он воевал с другими скворцами, чтоб те не занимали соседних дуплянок. А на самом-то деле он никаким ворчуном не был. Пожалуй, наоборот: у него был очень веселый нрав, и он самозабвенно пел — особенно рано утром и вечером, при заходе солнца. Он пел, подражая то соловью, то малиновке; скворец мог даже кричать гортанно, по-грачиному. Но чаще всего он все-таки пел по-своему, по-скворчиному. Расправив крылья, скворец начинал звонко щелкать клювом; пощелкав, вытягивал шею и издавал такие трели, что Егор, спешивший в мастерские, никак не мог оторваться и уйти. Он садился на скамеечку, что с южной стороны избы, и слушал. Слушал четверть часа, а то и больше. Нравилось Егору сидеть тут по утрам. Подставив лицо солнцу и жмурясь от обилия тепла и света, он сидел не шевелясь, боясь каким-нибудь неосторожным движением спугнуть птицу.

Трели одна за другой! Скворец весь отдавался пению. Тощенькое тельце его вздрагивало при этом и напрягалось; он то и дело перебирал лапками, вспархивал, перелетая с ветки на ветку, и снова пел.

Горланили грачи на ракитах, журчали ручьи, потрескивал лед на реке, кудахтали куры, роясь в навозе, разбросанном возле котухов, но Егор, увлеченный песней скворца, ничего этого не замечал, не слышал. Он смотрел на Ворчуна, перепрыгивающего с ветки на ветку, курил самокрутку и думал о чем-то своем. Потом, спохватившись, торопливо поднимался со скамьи, говорил, словно извиняясь: «Хорошо поешь, шельмец! Но мне пора. И так заслушался, повременил лишку».

Егор шел в сарай, брал топор, шершебок и уходил по делам. Летом Егор работал на тракторе. А зимой, чтобы не сидеть без дела, обслуживал циркулярку и плотничал. За церковью, на отшибе, стоял полуразвалившийся сарай. До войны тут была конюшня. Теперь лошадей в колхозе почти совсем не осталось; одно время сарай пустовал, но потом Егор надумал складывать сюда на зиму парниковые рамы, а для ремонта их тут же оборудовал мастерскую. Сколотил верстак, приспособил циркулярную пилу и возился всю зиму: менял сгнившие переплеты в парниковых рамах, вставлял выбитые стекла, а заодно делал табуретки и столы соседям, вязал рамы для террас — залужненские мужики переделывают теперь избы на городской манер.

Весь день, пока Егор возится с рамами в своей мастерской, Ворчун чистит скворечню. В конце июня, едва скворец уведет свой выводок за Оку, скворечней тотчас же завладевают воробьи. Ворчун воробьиного духа не переносит. Весной, отдохнув после долгой дороги, скворец первым делом начинает вытряхивать из скворечни все, что натаскали в нее воробьи. С виду так себе, серенькая, неприметная птичка этот воробей, а поспать на мягком любит. Пакли, перьев наволочет полну скворечню. А где пух — там, известно, всякая нечисть заводится: блохи, паучки, мошка. Ворчун злится, выбрасывая на ветер пух и паклю. Воробьи летают тут же, возле скворечни: чирикают, волнуются, но поделать ничего не могут. Призовут на помощь соседей, подбирают на лету пух, норовя его снова затащить в скворечню. Ворчуну надоедает их гвалт; он набрасывается на воробьев, стукает одного-другого клювом — летят в воздух пух и перья.

Смирившись с потерей теплого дома, воробьи улетают. На лето они находят себе пристанище где-нибудь в соломенной пелене или под гнилой застрехой старой избы.

Ворчун, освободив скворечню от воробьиной нечисти, проветривает свое жилье: неделю, а то и больше. Он прилетает лишь по утрам и на исходе дня: проверить, не облюбовал ли кто-нибудь другой его дом? Попоет, погоняет надоедливых воробьев — и снова за реку. Но вот сошел снег с полей и огородов. Наступило устойчивое тепло. Теперь скворец не покидает своего жилья ни на час. Он готовится к тому, чтобы привести сюда свою подругу.

Ворчун начинает со своеобразной дезинфекции своего жилья. Надо выкурить оживших от тепла блох и иную нечисть. Скворец хорошо знает, чего боятся блохи. Ранним утром он важно расхаживает по забору, поглядывая, где выбилась из-под земли первая зелень. Вот он заметил в самом углу огорода, за банькой, молодые побеги ранней крапивы. Паря на своих прозрачных крыльях, скворец бесшумно опустился на землю, походил, деловито оглядываясь по сторонам, нет ли поблизости кошки или другого какого-нибудь врага, и, убедившись, что опасность ему не грозит, подошел к баньке и стал щипать листья крапивы.

Набрав полный клюв, взлетел на тополь, скрылся в скворечне. Он разметал крапиву по днищу и, потоптав ногами, вышвырнул ее наружу. Вечером Ворчун стриг клювом цветы клена и листья черной смородины. Натаскав их чуть ли не полную скворечню, мял лапами, ворошил, перемешивая с прошлогодней подстилкой, и улетел, оставив смородиновые листья и цветы клена на ночь, чтобы скворечня пропахла их терпким ароматом. Наутро он тщательно выбрал пожухшие за ночь цветы и листья, выбросил их из скворечни; и пока выносил, выбрасывая из клюва на лету, все думал о том, чем еще можно освежить свое жилье? Хорошо бы раздобыть дикого чеснока, решил Ворчун. Когда-то его много росло в лугах, в приречной пойме. Но года три назад пойму распахали, и ранней весной там ничего не отыщешь, кроме сухих прошлогодних будыльев кукурузы.

Ворчун обследовал соседские огороды, и на одном из них, на огороде Герасима Деревянкина, обнаружил грядку многолетнего лука. Лук, конечно, не то, что чеснок, но раз ничего другого не было, то и лук сойдет. Грядка была высокая, снег с нее сошел давно, и зеленые перья уже изрядно поднялись из земли. Скворец раза три или четыре слетал на соседский огород, волоча всякий раз по полному клюву пахучей зелени. Он опустошил бы всю грядку, но хозяйка, бригадирова жена, выйдя в огород, заметила скворца и швырнула в него палкой. Ворчун был так увлечен и настолько беспечен, что палка чуть не угодила в него. Вечером он решил действовать осторожнее. Прилетев, не сразу набросился на лук, а сел в сторонке, на яблоню, и долго наблюдал, выжидая, пока хозяйка уйдет с огорода. Однако бригадирша увидела скворца и, зашикав на него, швырнула вслед метелку, оказавшуюся у нее под рукой.

Ворчун улетел и не возвращался более. Выбросив завядшие перья лука, он принялся носить на их место мяту. Мята росла по всему Егорову огороду, но особенно много ее было на задах, в тени покосившегося плетня, выходившего на берег старицы. Ворчун все утро рвал и носил молодые побеги душистой травы. И лишь когда вся скворечня пропахла терпким ароматом черносмородиновых листьев и мяты, скворец осмелился пригласить свою подругу — пусть она посмотрит облюбованное им жилье.

Прилетела скворчиха, и, хотя она обитала в скворечне не одну весну, все начиналось сначала. Она по-деловому осматривала скворечню: проверяла леток — удобен ли, не мал ли, не будет ли жать бока, когда она станет забираться в скворечню с яичком? Не велик ли, не выкрадут ли птенцов галки? Потом она внимательно оглядывала крышу. Нет ли в крыше дыр, не будет ли вода заливать птенцов во время дождя и т. д. Если все хорошо, примется изучать участок. Осмотрит все скворечни поблизости, изучит пути подлета. Ничего, все ее устраивает. Она отдает Ворчуну последние распоряжения: какой травкой устлать днище скворечни, сколько и каких перышек принести под яички; Ворчун в точности все выполняет, и они начинают свою совместную жизнь.

 

5

Для скворцов наступило самое счастливое время. Теперь Ворчун почти не расставался со своей подругой. Утром они вместе прилетали из-за реки и, убедившись, что их скворечня никем не занята, садились рядышком на самую вершину тополя и пели. Вернее, пел и веселился он, а она лишь изредка посвистывала. Ее уже одолевали заботы: скворчиха готовилась стать матерью. Зато Ворчун чрезмерно весел и беспечен. Он щелкает клювом и машет крыльями, он вытягивает шею и переступает лапками — и поет, поет до самозабвения! То с одной стороны подсядет к подруге, то с другой, а трели так и льются в вышине.

В эту пору скворчиные песни звенят отовсюду. Они раздаются возле каждой избы, среди зелени только что распустившихся ракит, и на яблонях в саду, и на задах огородов, где по берегам стариц зацвела черемуха.

Поют не только скворцы, радуется теплу и весне все живое. С самого утра село наполнено этими звуками радости: свистят скворцы, кричат грачи, заливаются разноголосо петухи. Даже ночью не затихает ни на миг эта неуемная радость жизни: в старицах лягушки задают свои ночные концерты; в кустах бузины и краснотала, что разрослись по берегам Сотьмы, пробуют голоса соловьи.

Однако эта пора всеобщего опьянения любовью длится недолго. Положила скворчиха три-четыре яичка — и уж не до песен Ворчуну. Поначалу, пока подруга насиживает яички, скворец еще посвистывает, особенно на зорьке. Но день ото дня заботы одолевают его все больше и больше.

От неподвижного сидения скворчиха худеет, и Ворчуну все чаще приходится подменять ее на время кормления. Подруга у него беспокойная и, как правило, возвращается из-за реки быстро, но случается нехватка корма, и тогда ему приходится сидеть в душной скворечне по нескольку часов кряду. Неподвижность ему не по душе; он становится вялым; перья, которые ранней весной, когда Ворчун жирует весь день на воле, отливают матовым блеском, теперь блекнут, перестают лосниться. Когда он наконец выпрыгивает из скворечни, его пьянит свежий воздух. Ворчун садится на ближайшую ветку и сидит некоторое время неподвижно. Не до песен ему — лишь бы успеть отдышаться да слетать к речке, — там бабы сажают капустную рассаду, — чтобы поклевать кое-что.

Чем дальше, тем жизнь с каждым днем становится все труднее. Не успел оглянуться, глядь — под тобой уже не тепленькие голубые яички, а жадные клювы птенцов. А раз уж появились на свет божий эти прожорливые крикуны, то лишь успевай поворачиваться. Хоть каждую минуту летай за реку, принося пищу, — им, желторотым обжорам, все мало.

Оттого-то и не поется более скворцу. Пока высидит и выкормит птенцов да пока научит их летать и добывать самим себе корм, глядь, и лето пролетело.

Летом одна радость у Ворчуна — наблюдать за жизнью хозяина его, Егора. Летом они видятся каждый день, и не только утром да вечером. Ворчун летает в поле, где работает Егор, на Сотьму, куда хозяин ходит по вечерам рыбачить. Но чаще всего, конечно, они встречаются дома. С вершины тополя, где любит сиживать скворец, ему видно все, что происходит на Егоровом подворье. Ворчун знает всех обитателей хозяйской избы; даже знает, как зовут каждого, и по-своему воспроизводит имена людей. Как-то, еще года три назад, бригадир Герасим Деревянкин, постучав в окно, крикнул: «Егор, пойма подоспела. Начинай бороновать!» Услышал скворец и, когда через четверть часа Егор, выйдя из избы, сел на скамеечку, чтобы покурить перед работой, замахал крыльями и закричал радостно: «И-го-о-р… И-го-о-р…»

Скворец знает возраст и повадки каждого, знает, кого надо остерегаться, а кого совсем не надо. Вот, скажем, когда в огороде Егор или его жена, Дарья, Ворчун их нисколько не боится. Он расхаживает тут же, выбирая из-под лопаты красных жирных червяков. Даже пытается разговаривать с Егором.

Правда, сам хозяин копается, в огороде редко. Чаще — жена, Дарья. По сути, все хозяйство лежит на ней.

Еще только забрезжил рассвет, а Дарья уже на ногах. Простоволосая, в опорках от Егоровых кирзовых сапог, она идет в хлев доить корову. Подоив корову и проводив ее до околицы, где пастух собирает стадо, Дарья бежит скорее домой, затапливает печь. Растопив печь, снова появляется на улице, открывает дверь погреба, достает оттуда миску квашеной капусты, тарелку соленых огурцов и огромную кошелку картошки. Огурцы и капусту Дарья относит в избу, а картошку моет — тут же, в ручье снеговой воды, бегущем с косогора к Оке. Помыв, половину клубней — те, что помельче, — собирает в чугунок. Это корм курам и поросенку, который в ожидании еды хрюкает в закутке, что по соседству с коровником. Другую же часть клубней Дарья споласкивает водой из колодца и ставит на огонь в кастрюле: это на завтрак хозяину и сыновьям, приехавшим из города.

Мужики еще спят.

Пока варится картошка, Дарья копается в огороде. Весна ранняя. Соседи еще на майские праздники вскопали огороды, а они дождались до Победы. «Одна-то не вот разбежишься!» — думает Дарья. Она берет в руки лопату, которую оставила вчера вечером под яблоней, и начинает копать. Дарья стучит по заплечикам лопаты стоптанными опорками, выворачивает глинистую землю. Майские ветры иссушили почву; земля поддается с трудом. «Не болит у него сердце об огороде, — думает Дарья про мужа. — Одно у него на уме: пчелы да рыбалка. И ребята, кобели здоровенные, тоже дрыхают себе», — вспоминает она о сыновьях.

Дарье становится жарко от работы. Она снимает с себя телогрейку и, отойдя в сторонку, бросает ее на плетень. Возвращаясь от плетня, она замечает вдруг Ворчуна. Нисколько не боясь Дарьи, скворец спокойно расхаживает по только что вскопанной ею делянке и, раздрабливая комья земли, подбирает червяков.

— Кормись, наедайся, — говорит Дарья скворцу. — А то вот скоро выведутся у тебя птенцы, тогда узнаешь — каково с ними, с детьми-то!

Ворчун перестает долбить землю и, переступив раз-другой на лапках, внимательно глядит на хозяйку, будто понимая, о чем она говорит. Черная горошина его глаза неподвижна; но вот, задумавшись, он прикрыл ее серой паутинкой века и тряхнул головой. Дарье кажется, что Ворчун хочет ей что-то возразить, но, видно, не находит, что сказать, а потому только щелкает клювом и переступает с ноги на ногу.

— Да я так, не по злобе, — говорит Дарья, снова берясь за лопату. Она во всю силу нажимает на черенок, норовя копнуть поглубже. Вывернув лоснящуюся землю, разбивает ее; там, внутри комка, белеет какая-то личинка. Дарья подцепила личинку на лезвие лопаты и подала Ворчуну. — На-ка вот, ешь!

Но скворец испуганно встрепенулся и, трепеща крыльями, перелетел на крышу скворечни. Ворчун не потому взлетел, что испугался взмаха лопаты. Нет, он знал, что хозяйка его не тронет.

В это время скрипнула дверь в сенцах, и скворцу показалось, что на улицу вышел кто-то из ребят.

У Егора и Дарьи трое детей: два сына, взрослых, родившихся до войны, и дочь Наташа.

Еще не видя, кто из них вышел из избы, Ворчун предусмотрительно улетел.

Дети, правда, не трогают скворца. Но беда вся в том, что они никогда не ходят в одиночку. Следом за ними бежит рыжий кот Барсик или ленивый кобель Полкан. Их-то пуще всего и остерегался скворец. Оттого-то и улетел он.

Однако в огород вышел Егор. Ворчун, обрадованный, замахал крыльями, закричал что было мочи: «И-го-о-р! И-го-о-р!»

Егор остановился, поглядел на скворца.

— A-а, здоров был, разбойник! — И, припадая на искалеченную йогу, подошел к Дарье. — Ты чего одна тут копаешься? Разбудила бы лоботрясов. Ты из последних сил выбиваешься, а они спят.

— Да пусть поспят, — отозвалась спокойно Дарья. — Они вчерась с речки поздно вернулись.

— Тем более будить их надо. А то вытащит сеть Яшок — ищи-свищи тогда!

— Завтрак сготовлю, тогда уж разбужу. Картошка-то кипит?

— Кипит, — Егор зевнул и почесал спину.

— Дровишек подбросил?

— Подбросил.

— Ну ладно. Сичас еще два штыка копну и побегу на стол собирать.

— Теплынь-то! — сказал восторженно Егор. — Пожалуй, пора и пчел на волю выставлять.

— Смотри, тебе виднее.

— Так я пойду покопаюсь в омшанике.

— А я тебя как будто держу?! — в сердцах сказала Дарья. — Иди покопайся.

И снова склонилась, ковыряя землю лопатой.

 

6

Егор скрылся в омшанике. Скворец тотчас же переметнулся с тополя на забор, поближе к Дарье, и защелкал, и запрыгал, стараясь привлечь ее внимание.

Дарья улыбнулась скворцу: ей хотелось продолжить разговор о детях. Слова Дарьи о том, что, вот, мол, придет время, выведутся у тебя птенцы, тогда сам узнаешь, каково с ними, слетели с уст ее не случайно: она много и часто думала об этом. Думала, что все как-то чудно заведено на белом свете.

Почему и кем так заведено, она не знала. Хоть те же скворцы, к примеру. Выведя птенцов, они маются с ними только одно лето. А человек, родив детей, всю жизнь ими по рукам и ногам связан и редко радостей от них видит, одни лишь волненья. Но что лучше — не могла сказать Дарья определенно: каждый год начинать сначала, как это заведено у скворцов, или как у людей.

Иногда Дарье казалось, что птичья доля хуже человеческой. Из года в год одно и то же: выкуривай из скворечни воробьиных блох, обхаживай подругу, занимай ее песнями, карауль, пока она насиживает яички; вывелись птенцы — начинаются иные заботы: чтобы повкуснее и досыта накормить их, чтоб они не застыли росной ночью, чтоб не напали на них никакие болезни.

И хлопоты эти повторяются каждый год.

Ворчун пел и щелкал; Дарью его песня чем-то тронула. Она перестала копать землю, выпрямилась, поправила выбившиеся из-под платка волосы и улыбнулась скворцу.

И лицо ее, усталое, рано поблекшее, помолодело на миг от этой улыбки.

«Нет! — решила Дарья. — Все-таки птичья участь лучше людской. Ведь с каждой весной для них, птиц, начинается новая жизнь. С каждой новой весной к ним как бы снова возвращается молодость — и песни, и радости. А что за жизнь у людей, хоть у нас с Егором! Ну, были мы когда-то молодыми. Ходили на круг. Егорка играл на гармошке, а я пела „страданья“ и плясала. Егорка провожал с круга. Как-то раз у плетня обнял, поцеловал… Потом была свадьба. Мужики перепились, горланили песни. Егор был весел, плясал русского и пел вместе с мужиками. Правда, и потом, на первом году их совместной жизни, он хоть изредка, но все-таки брал в руки трехрядку. Бывало, достанет гармошку с полатей, пройдется пальцами по ладам, скажет Дарье: „Пойдем, Даша, тряхнем стариной!“ Дарья наденет новый, вышитый петушками сарафан (в Залужье бабы понев не носили), голову повяжет на городской манер косынкой, и они вместе выйдут на улицу, сядут на скамеечку возле избы; Егор поиграет, Дарья попоет вполголоса. Если подойдут соседние девчата, Егор сыграет им „страданье“, и они попоют и попляшут. Но едва опустятся на село сумерки, Егор, зевнув раз-другой, берет под мышку гармошку и поднимается со скамейки. „Порезвились малость, и будя! — говорит он. — Завтра вставать рано“».

До войны он работал трактористом, а Дарья — дояркой на ферме, а раньше доярки никто на селе не встает.

Но даже и эти редкие вечерние сидения их продолжались недолго. На другое лето Дарья родила сына. Назвали в честь деда — Иваном. А еще через год — второго, Толика. И не до песен стало молодым. Некогда рассиживать на завалинке: пока накормишь да пока обстираешь ребят — глядь, время на ферму бежать. На дойку — бегом, с дойки — бегом. Набегаешься за день — не до песен: ноги не держат.

А тут — война…

Навалилось все на Дарьины плечи: и ферма, и ребята, и огород. Огрубели руки от тяжелой повседневной работы. Поблекло лицо от недосыпания и недоедания, от слез и тревог за мужа. Но слава богу! — все обошлось: Егор вернулся с войны. После ранения правая нога у него оказалась короче левой, и, чтобы выйти во двор, он брал в руки костыли. Но в ту пору многие бабы завидовали Дарье.

С возвращением мужа Дарья словно бы помолодела на десять лет. Кое-какие обновы Егор ей привез, и они снова, как и в пору молодости, начали по вечерам сиживать на завалинке. Правда, Егор уже не брал в руки трехрядку, а Дарья не пела и не плясала. Сидели, грызли семечки, изредка обменивались словами — все о том же, о делах. Через год у них родилась дочка, и новые заботы всецело завладели ими. И на завалинке стало посидеть некогда, не то что плясать или петь.

 

7

Уже не одну весну живет Ворчун в этой скворечне, но он ни разу не видел, чтобы Егор хотя бы раз, хотя бы ненароком подошел к Дарье и обнял или еще как приласкал бы ее. Ну что ему стоило вот теперь, утром, когда он вышел в огород… Рядом же с ней стоял, разговаривал. Взял бы да и обнял, да сказал ей что-нибудь ласковое. Нет, ни разу! Ворчун не знал, что у людей не принято ласкаться на виду у всех. Это ведь только скворцам все нипочем: сядут парочкой на вершину дерева, и поют, и любуются-милуются. Но если бы люди сказали про то скворцу, он возразил бы: «Э-э, нет! — сказал бы он. — Это вы так думаете, что скворцы — срамники. Любуемся и милуемся у всех на виду? Ничего подобного: скворцы не воробьи. Самое сокровенное свое мы, как и люди, тоже делаем втайне, один на один. Улетим куда-нибудь в луга, за Оку, и там, разнежившись, ласкаемся вдоволь. А то, что видите вы, — это всего-навсего выражение счастья, восторга перед жизнью, которое мы испытываем постоянно».

И любому на эту скворчиную речь нечего было бы возразить. В самом деле, скворец радуется всему: ясному небу, солнцу, снесенному яичку, вновь появившемуся птенцу. А люди, хоть те же хозяева его, редко бывают преисполненными счастья.

Егор и Дарья всегда чем-то озабочены и постоянно куда-то спешат, хотя спешить им вовсе некуда. Дарья с рожденья своего не бывала нигде, кроме как в Алексине да в Серпухове, и то давно, в войну, когда ездила в город менять картошку на соль. Егору теперь и подавно спешить нельзя: с больной ногой далеко не убежишь. Однако они все-таки спешат. Кажется, не замечают ни смены времен года, ни тепла, ни обилия света весной, ни благодатных дождей летом, ни паутинок поздней осенью, когда он, скворец, прилетает сюда, на эту скворечню, чтобы проститься с нею перед дальней дорогой.

Дарья перевела дух, вздохнула глубоко. Все-таки скворцу легче, чем человеку, подумала она. Скворец живет высоко над землей; он всегда в движении. За свой долгий век он повидает столько, что человеку не под силу. Он зимует в южных странах. Возвращаясь домой, пролетает над морями и горами. Сколько всяких опасностей на пути: туманы, бури, дожди, хищные звери и птицы. Ничего не страшится, каждый год преодолевает тысячи верст. И никакие невзгоды не в состоянии испортить ему настроение: каждую свободную минуту он резвится и поет. А у людей один день похож на другой, как капли росы, висящие туманным утром на тополиных листьях.

Скворец, словно угадав, о чем думает Дарья, перелетел с забора на землю и, деловито осмотревшись, пошагал вдоль вскопанной грядки.

— Иди-ка сюда, глупый! — позвала его Дарья. — Посмотри-ка, сколько тут червяков. — И она лезвием лопаты принялась разбивать землю.

Однако скворец не подошел, а продолжал деловито вышагивать, как рекрут на плацу. Дарья, наблюдая за ним, улыбалась. Она знала, что во время любви скворец ухаживает не только за своей скворчихой, но и вообще за всеми особами женского пола. Он поет Дарье песни, кокетничает, стараясь обратить на себя ее внимание. Но на этот раз Ворчун модничал недолго: подлетел и стал поспешно клевать добычу.

Пока он клевал своих червяков, чудно так запрокидывал голову, Дарья наблюдала за ним. Хорошая ты птица, скворец, говорил ее взгляд, а бог знает чем питаешься!

Ворчун перестал работать клювом и посмотрел своим черным глазом на Дарью. «А вы-то чего едите? Каждое утро небось вижу, как ты моешь картошку. Картошечники вы! Я сам хоть и дождевых червей ем, но зато посмотрела бы ты, чем я детей своих кормлю. Каких только разносолов я им не добываю: и комаров, и улиток, и жучков всяких. Все разное и все вкусное. А ты и детей своих на одной картошке вырастила».

Дарья смотрела на скворца. Когда Ворчун был чем-нибудь раздражен или хотел выказать свое недовольство, то он топорщил перья и подергивал головой. Увидев, что он обижен, Дарья улыбнулась. Морщинки на ее лице разгладились. Ворчуну стало не по себе за свою горячность. Хозяйка его жалеет, а он сразу же обзывать: «Картошечники!» — и все такое. И как это часто с ним бывало, недавняя неприязнь к Дарье сменилась вдруг добротой. Глядя на ее рано состарившееся лицо, скворец подумал, что не от плохой еды рано состарилась Дарья, а от непосильных трудов и каждодневных забот.

От трудов, забот и еще оттого, пожалуй, что мало в ее жизни было счастья, радости.

Ворчун осмелел и, подойдя поближе, сказал что-то по-своему.

Дарья поглядела внимательно на скворца. Ей почудилось, будто скворец сказал: «Игор не любит тебя!» Она в сердцах воткнула лопату в землю и прикрикнула на скворца: «Кыш!»

 

8

Испуганный неожиданным окриком Дарьи, Ворчун стремглав взлетел с земли.

Покружив над огородом, он сел на дикую грушу, росшую за омшаником, и затих. Он перепугался не на шутку и долго не мог прийти в себя.

Дарья не наблюдала за ним. Воткнув лопату, она пошла в омшаник. Через минуту Егор и Дарья вышли оба, неся улей. Егор указал, куда, под какую яблоню поставить колоду, и они понесли, сгибаясь под неудобной, громоздкой тяжестью.

— Буди Ивана, а то снимут сети, — сказал Егор, когда они поставили колоду на место.

Дарья пошла в избу будить сыновей, а Егор продолжал возиться с ульем. Он установил колоду на подставку, открыл леток и долго наблюдал за тем, как пчелы одна за другой вылетали на волю.

Ворчун сидел на недоступной высоте, наблюдал. Конечно, это напрасно он подумал про хозяина, что тот-де не любит Дарью. Совсем напрасно! У Ворчуна для этого не было никаких оснований. Ну, взять хотя бы такое: Егор не пил водки. Пил, конечно, не без этого. Но не так, как пьет сосед его — пастух Аникан Воротников. Тот пьян каждый день. Но как бы ни был пьян Аникан — ему все мало. Придя домой, он требует, чтобы жена ставила ему еще водки или самогона. Та начинала отговаривать мужа, напирая на то, что он и без того едва стоит на ногах. Аникан никаких уговоров слышать не хочет. Он — с кулаками на жену; та, выбежав из избы, плачет и ругает мужика.

А Егор — ни-ни! Он никогда с работы не приходил домой пьяным. Наоборот, возвращаясь с работы, он прихватывает какой-нибудь обрезок доски или пару брусочков. Напилит их так, чтобы они были ближе к делу, завернет в мешковину, сунет сверток под мышку и ковыляет себе потихоньку, будто не товарник, а щепу на разжигу несет. Войдя в калитку, он прямехонько несет свою ношу в сарай и там, развернув мешковину, раскладывает брусочки в зависимости от их размера по разным полкам. За зиму у него накапливалась уйма всяких заготовок: брусков, тесин, листов фанеры. Все это лежало до времени, сушилось. А летом, когда наступал длинный день, Егор, вернувшись домой засветло, мастерил всякие безделушки: табуретки, кухонные столы, рамки для портретов погибших на войне односельчан. Даже как-то шифоньер сам сделал, в приданое бригадирской дочке, вышедшей замуж за его племянника.

Егор мог возиться у верстака до самой темноты. Но иногда, как говорила Дарья, на него «находило». Или он уставал очень, или ему хотелось побыть одному — кто ж знает? Придя с работы, он выпивал кружку молока с хлебом, отламывая от этой же буханки кусок мякиша, смачивал его подсолнечным маслом и прятал в брезентовый мешок. Потом он доставал из печки кастрюлю с пареным горохом или пшеницей, сыпал наживу в банку и, прикрыв газетой, опускал банку в тот же мешок.

Заметив его приготовления, дочка оставляла тетради и книжки и говорила радостно: «Папа, возьми меня с собой!» Егор подходил к дочке, гладил ладонью по голове. «Вот управимся с лугами, поедем вместе подпуска ставить. А сегодня я один. Ладно?» Наташа не обижалась — знала, что раз отец не берет ее с собой, значит, так надо. А спорить с ним в таких случаях бесполезно.

Егор брал наживу, ведерко с прикормом, удочку и, подхватив под мышку кормовик, шел на реку. Он шел сначала садом, стараясь не зацепить леской за кусты смородины, росшей но обе стороны узенькой тропинки; затем — огородом, мимо грядок картофеля и огурцов. На задах, в плетневом заборе, покосившемся от времени, но все же аккуратном, как и все в хозяйстве Егора, была калиточка, тоже плетенная из гибких ивовых прутьев. Егор снимал с колышка сыромятный ремешок, которым запиралась калитка, и открывал ее. Вынеся свои снасти, он тут же закрывал калитку снова на сыромятный ремешок и, как бы отгородившись от суетного мира, переводил радостно дыхание и закуривал. Сделав две-три затяжки, шел дальше. Узенькая тропинка, которой теперь он шагал, спускалась к реке. Она петляла наизволок по каменистому склону, изрытому язвами старых каменоломен. Шагая, Егор держал удочку высоко, опасаясь задеть лесой за репейники.

Сразу же за косогором начинался небольшой, чудом уцелевший от распашки лужок. Тут паслись утки и гуси, накупавшиеся в Сотьме, и лужок весь был испятнан белыми перьями и серыми шлепками гусиного помета. Передохнув, Егор гасил самокрутку и, раздвигая свободной рукой кустарник, начинал пробираться к Сотьме.

Лодка его стояла внизу, напротив церкви. Тут был мосток, сколоченный самим же Егором, на котором бабы полоскали белье. А метрах в десяти ниже, в кустах, оборудовал Егор причал для лодок. Но лодок стояло немного, потому как все мужики, у которых были здоровые ноги, держали свои лодки на Оке, и лишь Егор да еще дед Яшок привязывали лодки за жердины, прибитые к дубовым сваям. Егор ставил свою лодку на Сотьме потому, что с больной ногой ему трудно было ходить далеко. Яшок же — от лени.

Яшок работал до войны ветеринаром в колхозе. Очень любил выпить. Года три назад у него умерла жена, и он от горя совсем спился. Ему определили пенсию, а на его место приехал зоотехник с дипломом. Пенсию Яшок пропивал в первую же неделю, а все остальное время жил чем бог пошлет: резал мужикам поросят, скупал по дешевке шкуры, сам обрабатывал их квасцами и отвозил в город. Летом, когда в Залужье понаезжало полно дачников, Яшок промышлял тем, что ставил верши на Сотьме. Оттого-то и держал тут лодку, хотя она почти всегда была залита водой. Изредка к Егорову причалу привязывал свою лодку и Герасим Деревянкин, бригадир овощеводов. Рыбачить ему было некогда, а лодку он держал на тот случай, если приедут сыновья. Но сыновья приезжали на побывку редко, и лодка Герасима, как Яшкова плоскодонка, тоже все лето была залита водой.

Егор же, не в пример соседям, следил за своей лодкой. Каждую весну он заново конопатил и красил ее. Правда, краска держалась недолго. Бабы полоскали белье с лодок. Когда ни придешь — в плоскодонке полно воды, а борта и сиденья заляпаны мылом и следами резиновых бот. Чтобы не носить с собой черпак для отлива воды и тряпку, Егор в носу лодки устроил потайной ящичек. Теперь, подойдя к лодке, он открыл ключиком ящик; взял черпак, отчерпал воду; вытер чистой тряпкой сиденье и корму; положил снасти и лишь после этого отвязал плоскодонку и оттолкнулся кормовиком от берега.

Течение тотчас же подхватило лодку и понесло вниз, к Оке. Пристроившись поудобнее на корме, Егор толкал лодку против течения, держась поближе к кустам. Метрах в двухстах выше церкви Сотьма делала крутой поворот. Сразу же за этим поворотом открывался Силков омут. По обе стороны его росли вековые ракиты. Когда-то тут стояла мельница. Ее держал залужненский кулак и воротила Прошка Силков. Егор помнит, что еще мальчишкой он ловил пескарей с мельничной плотины. Зимой 1930 года, когда залужненские мужики объединились в колхоз, Прошку увезли на Соловки. Мельница осталась без присмотра. На зиму затворы у плотины не опустили, вешним паводком прорвало дамбу и унесло в Оку деревянные мостки вместе со сливным колесом. С тех пор много воды утекло в Сотьме, занесло илом отводные каналы, заросли шиповником и красноталом остатки дамбы; и лишь ракиты, в тени которых, бывало, мужики ставили повозки в ожидании очереди на помол, разрослись пуще прежнего. Ракиты на берегу да глубокий омут на дне реки, в том месте, где вода падала с мельничного колеса, — вот все, что осталось от старой мельницы.

Когда-то бучило тут было такой глубины, что дна не могли достать. К десятисаженному холсту привязывали пудовый камень и опускали с плотины, но бесполезно. Весенние паводки затянули бучило илом. Только и осталось название — Силков омут. Стоило теперь Егору выбросить за борт четырехметровую цепь с якорем, как лодка тут же качнулась и замерла на месте.

Место это хорошо знал Егор — оно у него было прикормлено. Каждый раз, перед тем как приступить к рыбной ловле, он бросал на дно глиняные шары, куда закатаны были остатки всякой еды: макароны, каша, хлебные корки. Так и в этот раз: убедившись, что лодку не сносит течением, Егор достал из ведерка глиняные «бомбы» с привадой и стал аккуратно опускать их на дно. Потом он набросал во все стороны пареного гороху, уселся поудобнее на скамеечке, лицом к корме, и принялся не спеша разматывать лесу. Разматывая, Егор приглядывался к жизни реки: выходит ли плотвица на поверхность глотать разбросанную им наживу, какой ветер — низовой или верховой. Наконец, изучив все, он насаживал на крючок горошину или распаренное зерно пшеницы и, поплевав на наживу, забрасывал грузильце с поплавком за борт.

Наступали самые приятные минуты. Егор сидел, держа в руке гибкое можжевеловое удилище, и, собранный и расслабленный одновременно, смотрел на поплавок. Он смотрел на поплавок, но видел все сразу: и берег реки с нависшими над водой кустами ив, и церквушку с покосившимся крестом, и черные плетни огородов, спускавшиеся вниз, к Оке, и крыши деревенских изб; он видел все это сразу, и во всем его существе был внутренний покой. Его волновало не столько ожидание удачи: клюнет или не клюнет? — сколько волновали какие-то тихие и порой ему самому даже не ясные думы. Он думал о речке: почему она с каждым годом мелеет. Думал о церквушке; думал, что лучше было бы, если б совсем сняли этот покосившийся крест. А так нехорошо получается. Как все равно что безногий свою культю показывает, так и храм на всю округу своей заброшенностью хвастается.

Но больше он думал о детях. Выучил, вывел в люди; и чисто одеты они, и денег зарабатывают много, и не пьяницы, не дебоширы, а если рассудить строго, нет в них главного. Чего? Егор и сам не мог сказать определенно: то ли гордости какой-то, то ли любви к тому, что их породило и что кормит их, а может… Нет, не мог выразить всего Егор.

Прилетал Ворчун, садился на ветку ракиты, свисавшую над водой, и подолгу наблюдал за хозяином. Чем он занят? О чем думает? Скворец начинал петь, трепыхать крыльями, стараясь обратить на себя внимание. Но Егор, казалось, не слышал и не замечал Ворчуна, а может, просто не узнавал его. Во всяком случае, Егор никогда не улыбнется, не помашет ему рукой. Сидит час-другой неподвижно. Если клюнет, он подсечет и снимет с крючка рыбу. Бывает, что и дернет поплавок, но он упустит момент, не подсечет вовремя, занятый своими думами. Неудачи Егора не огорчали. Он насаживал горошину или распаренное зерно и спокойно забрасывал удочку.

Егор не был жаден к добыче.

У него была жадность только к одному — к делу, к работе.

 

9

Егор еще возился с ульями, когда из избы вышли сыновья.

Иван, старший, подошел к отцу, спросил вместо приветствия:

— Ну как они — уже работают?

— Вынес только. Прилаживаю вот.

— Майский мед самый полезный, — заметил Иван.

— Постоит погода, то мед будет, а если разнепогодится, то не жди взятка.

Упираясь на здоровую ногу, Егор силился приподнять колоду, соскочившую с подставки. Пчелы, волнуясь, гудели. Выползали из летка нехотя — тощие, ленивые; ползали по ободку рамы, по рукаву Егоровой телогрейки. Одни, поразмявшись и отогревшись на солнышке после зимней спячки, улетали; другие, почистив свои кривые мохнатые лапки, снова уползали в улей.

Иван видел, что отцу тяжело и несподручно возиться одному с громоздкой колодой. Однако он не нагнулся, чтобы помочь. Постоял, наблюдая рассеянным взглядом за пчелами, зевнул раз-другой и не спеша побрел к сараю.

— Толик! — окликнул он меньшого, возившегося под навесом. — Возьми плащ, удочки для отвода глаз — и пошли. Ключ от лодки у меня.

— «Для отвода глаз»?! Кому это вы собрались «отводить» глаза? Али люди не знают, зачем вас черт на речку носит? — ворчал вслед сыновьям отец.

Егор ворчал потому, что терпеть не мог воровства. Да, да, воровства! Разве можно это назвать по-другому: за одну ночь, безо всякого труда, заграбастать в сеть целый пуд рыбы? Если ты не украл, то неси ее с реки в ведерке, как носит Егор, охотно показывая каждому встречному свою добычу. А эти — ишь чего придумали! — заворачивают свою добычу в старый плащ, чтобы никто не доглядел. Сетку они из города привезли — двойную, капроновую; сунут ее в сумку, в которой отец наживу носит; удочки же свои несут напоказ.

— Эх вы, шабашники! — в сердцах вырвалось у Егора. — Да посидели б вы вдвоем зорю… вы бы удочками больше наловили!

Но сыновья сделали вид, что не слышат ворчанья отца. А может, и в самом деле не слышали: они проспали малость и теперь очень спешили. Анатолий взял удочки, старый плащ; Иван вынул из отцовской сумки банки с наживой, надел сумку, взял в руки подсачник — тоже, разумеется, для «отвода глаз», — и тропинкой, ведущей на зады, они пошли к реке.

Поравнявшись с отцом, младший, Анатолий, остановился, окликнул Егора:

— Пап! Разогревай сковороду — сейчас судаков притащим.

— Вы уж тут без меня управляйтесь, — отозвался Егор, сдерживая нарастающее раздражение. — Я поставлю вот улей — да на работу.

— Кто ж сегодня работает?! Праздник такой.

— У нас праздников не бывает. — Егор оставил на время колоду и, разогнувшись, поглядел на меньшого.

Анатолий был парень рослый, красивый. В стеганой синтетической куртке (та же телогрейка, только вместо пуговиц и на карманах «молнии»), в спортивных брюках, плотно облегавших его икры, Анатолий казался настоящим горожанином; и отец, мечтавший когда-то, чтобы его дети были красивы и учены, все ж не мог совладать с собой.

— У нас праздников не бывает, — повторил Егор. — Небось и в праздники вам, городским, есть хочется.

— А вы работайте с заделом, как мы, — поучающе сказал Анатолий. — За пять дней — план недели на-гора! И на этом — точка.

Егор хотел возразить сыну, но сразу не нашелся, что сказать. Анатолий ждать не стал — побежал догонять брата. Следом за ним побежал Полкан. Егор постоял, провожая сыновей взглядом. «И мою удочку подхватили, черти! — подумал он. — Зацепят леской за репейник, порвут, запутают все — сиди потом весь день чини». Подумал, но не окликнул, не сказал, чтоб взяли другую. Сколько раз говорил, не слушаются. Хватают все без разбора, что попадет под руку, лишь бы не утруждать себя. «Эти на человечество не переработают», — решил Егор.

От одной этой мысли стало не по себе. Даже возиться с пчелами, что он очень любил, и то расхотелось. Егор кое-как установил колоду, но не стал ни стряхивать пыль с нее, ни проверять рамы. Он отошел в сторонку и принялся завертывать самокрутку.

Егор терпеть не мог духа сигарет, которые курили сыновья. Он сам выращивал для себя табак, сушил его на воле и в русской печке; потом резал и толок в ступке. Он считал, что от курения сигарет и папирос нет никакого толку: сунул в рот черенок — и дыми себе. Совсем иное дело самокрутка — когда мастеришь ее, в голову приходят самые дорогие мысли. Эти мысли выстроились теперь в ряд в голове Егора, и, чтобы перемолоть их, он свертывал самокрутку не спеша. Заметив, что хозяин чем-то расстроен, Ворчун спустился на дорожку, ведущую в омшаник, и кивал головой: мол, не надо расстраиваться, И-гор, дети есть дети: отлетели и пусть живут, как им хочется. Но хозяин, всегда вежливый со скворцом, на этот раз не посмотрел даже на него, настолько занят был своими мыслями.

Пока Егор курил, Ворчун прыгал и лопотал что-то на своем языке, надеясь все-таки обратить на себя внимание хозяина. Но Егор, выкурив самокрутку, бросил окурок и, раздавив его кирзовым сапогом, поковылял в избу завтракать.

Делать скворцу было нечего, и он решил слетать на речку — поглядеть, чем заняты сыновья. Сначала Ворчун полетел на Оку, но их там не было. Он повернул вдоль Сотьмы и очень скоро увидел знакомую хозяйскую лодку. Сидя на корме, Иван толкал плоскодонку кормовиком. Выше того места, где обычно становился на якорь Егор, они причалили к берегу. Перегнувшись через борт, Анатолий пошарил багром в кустах.

— Не тут… повыше куста, — шепотом проговорил Иван.

Ворчуну очень хотелось передразнить старшего. Подражая людям, он умел говорить: «выше», «ниже», только в отличие от людей скворец не умел произносить слова шепотом. А скажешь громко, они швырнут еще чем попало. Не желая навлечь на себя беду, Ворчун уселся на пахучую ветку ракиты, высоко взметнувшуюся над водой, и стал наблюдать.

Вот Анатолий зацепил что-то багром. Поднатужась, вытянул из воды конец веревки. Бросив кормовик, Иван поспешил на помощь брату, и вдвоем они быстро отвязали камень. Отвязали, бросили на дно лодки и, торопясь и воровато озираясь по сторонам, стали выбирать из воды сеть. Ворчун хорошо знал, что это такое. Вернувшись с реки, парни каждый раз вешали сеть в малиннике, и она сохла там. Случалось, сыновья уедут к себе домой, в город, а сеть все висит, и Ворчун все эти дни, пока она висела, пасся в малиннике, отыскивая в веревочной паутине мотыля и разных крохотных рачков, которые были для него истинным лакомством, ибо он не мог сам достать все это со дна реки.

Анатолий выбирал сеть, а Иван не спеша толкал лодку поперек реки, чтобы ее не сносило течением. Среди желтой паутины капрона, которую Анатолий выбрасывал в лодку, мелькали, отблескивая серебром, живые рыбины. Иногда, если рыбы было очень много, Анатолий выкрикивал радостно: «Ого!» Иван бросал кормовик и спешил на помощь брату.

— Гляди, судак! Еще один! — приглушенно кричал старший.

Выбрав сеть, они приставали к берегу. Тут, в густых зарослях ветел, у них начинался шабаш. Они вытряхивали из сети рыбу, поспешно бросали ее в рядновый мешок; затем этот мешок завертывали в старый брезентовый плащ, а сеть прятали в Егорову сумку. Покончив с делом, они закуривали и, попыхивая вонючими сигаретами, спускались вниз по течению, к причалу. У мостков, где они привязывали лодку, их всегда поджидал Полкан.

Ворчун знал, что у кобеля только кличка такая грозная. А на самом-то деле Полкан был рыжий, с длинным хвостом пес, которого никто на селе не боялся. Даже куры и те его не боялись. Когда Полкан, опустив уши и обнюхивая каждый угол деревенских мазанок, проходил мимо них, то куры преспокойно продолжали купаться в пыли, выказывая к собаке полное свое презрение.

Не боялся его и Ворчун; ну, боялся, конечно, но самую малость. Хоть Полкан и лежебока, и лентяй, и породы в нем нет никакой, однако зубы у него острые, и не дай бог угодить в них. Скворца успокаивало лишь одно обстоятельство: Полкан не умел лазать по деревьям. Поэтому Ворчун боялся его меньше, чем Барсика.

Завидя приближающуюся плоскодонку, Полкан подбежал к воде. Виляя хвостом и радостно повизгивая, он стал выпрашивать подачку. Иван бросил собаке плотвицу, раздавленную в суете сапогом. Полкан, подхватив добычу, скрылся в каменоломнях. Раздирая рыбину когтями, Полкан рычал.

Скворцу эта Полканова жадность была противна, как противна была ему и жадность Егоровых сыновей, которые, воровато озираясь по сторонам, пробирались домой не тропинкой, а вдоль ям, зарослями репейников.

Пролетая над ними, Ворчун крикнул: «Шабаш-ш-ни-ки!»

Сыновья вскинули головы, обернувшись на крик, но скворца и след простыл. Ворчун был уже далеко за селом, в поле.

 

10

В Верхнем поле, за селом, Егор пахал землю.

Егор работал на стареньком тракторе с огромными резиновыми колесами. Прокопченный, весь в пятнах мазута, издали трактор казался нерасторопным, старым и жалким среди огромного, бескрайнего поля.

Однако он не всегда был таким. Лет десять назад это был великолепный трактор, красавец. Сам весь красный, а ободья колес и кабина — голубые.

В то время такого красавца не было нигде в округе (а Ворчун хорошо знал, где и какая машина пашет); машину дали Егору потому, что он был хорошим трактористом. Бывало, едет Егор в поле, а пацаны за ним бегут, провожают до самой околицы.

Той же первой весной, когда Егору дали эту машину, он прикатил на ней в мастерскую и приварил лесенку, чтобы сподручнее было ему, инвалиду, залезать в кабину.

Десять лет, понятно, и для машины срок немалый. Теперь от прежней красоты уж ничего не осталось. Краска обгорела, замазалась мазутом; дверцы кабины от времени разболтались, и Егор снял их. Потом и вся кабина стала ходить ходуном, и этой весной он ее убрал совсем. Без кабины еще лучше, прохладнее стало.

Ворчун еще издали узнал своего хозяина. Егор сидел на запыленном дерматиновом сиденье и, ссутулясь, крутил баранку. Паря на легких своих крыльях, скворец сделал круг над машиной, потом второй. Он пролетел так низко, что почуял даже, как от машины шел жар. Занятый делом Егор, однако, заметил скворца и, сняв картуз, помахал им Ворчуну. Скворец ответно помахал хозяину крыльями и, оживленный и радостный, опустился на межу.

Плуг вспарывал влажную, теплую от майского солнца землю. Она беспрерывными лентами скользила но блестящим зеркалам лемехов и, переворачиваясь, спокойно ложилась вновь. Рядок к рядку. И так плотно, так ровно они прижимались один к другому, что трудно было различить, где их граница. И только там, где шел последний лемех, оставалась вдоль поля глубокая, ровная борозда. Вдоль этой борозды важно расхаживали грачи и вороны. Перелетая следом за плугом, они выискивали червяков. То и дело из-за дележа добычи между птицами затеивались драки. Чаще всего задирались грачи.

Грачи прилетают из теплых краев изголодавшиеся, общипанные. Однако с кормом на первых порах приходится туго. Пойма Оки еще залита водой; поля покрыты снегом. Земля на редких проталинах мерзлая, неподатливая. Грачи мечутся в поисках пищи: кричат, снуют возле изб, подбирая всякие отбросы. Они ждут не дождутся того дня, когда после первых майских дождей оттает земля и Егор на своем тракторе выедет на Верхнее поле. По Оке, в пойме, Нижнее поле, а тут, за селом, Верхнее. Пойма еще только-только освободилась от паводковых вод; пахать там будут недели через две, поэтому грачи со всех гнездовий слетаются на Верхнее поле и пасутся с утра до вечера.

Скворец опустился в самый центр этой прожорливой стаи, вышагивающей и перелетающей за трактором, и, деловито осмотревшись, принялся выискивать добычу. Ворчун опустился посреди стаи с умыслом — он хорошо понимал речь ворон и грачей. Если пастись в сторонке одному, то надо постоянно осматриваться, чтобы тебя не сцапал кто-либо, а вороны и грачи — чуткие сторожа. Когда вокруг тебя грачи и вороны, то по сторонам смотреть не надо — только успевай работать клювом. И Ворчун набросился на еду. Старательно бегая на своих упругих ногах, он без устали устремлялся то туда, то сюда. Он внимательно осматривал каждый ком, каждую трещину вывернутой лемехом земли в надежде найти добычу. Червей было мало, а добытчиков много. Черви — оно понятно, от навоза заводятся, а навоз уже давно почему-то люди не возят на поля. Сажая картофель, бабы сыплют в лунки какой-то вонючий порошок. От этого зелья черви либо уходят вглубь, либо вовсе дохнут. А над озимью ранней весной огромные гудящие птицы летают и сыплют этот яд почем зря. На озимые поля скворец поэтому совсем перестал летать.

Но хотя и мало было червяков в земле, однако Ворчун живо находил себе добычу. Вороны ленивы и неповоротливы; грачи — драчуны: схватятся из-за какого-нибудь дождевика — свалка у них, гвалт. Скворец не обращает на них внимания. Ходит он по меже слегка пошатывающейся походкой, деловито осматривает пахоту. Увидя червяка или личинку, быстро подбирает ее, глотает, запрокидывая голову. Чего глаз не увидит, то ощупывает языком. Держась посреди стаи, он то и дело перелетает, стараясь не очень-то отставать от быстро движущегося трактора.

Скворец любит подбирать добычу сразу же из-под лемеха. Из-под лемеха земля такая теплая, и рассыпается она, как воробьиный пух, который он выбрасывает на ветер из скворечни. А главное — вывернутые лемехом черви не успевают уползти. Искать их не составляет никакого труда, лишь успевай подбирать.

И скворец спешил. Уж на что он живой по натуре, любил и попеть и порезвиться, но когда наступал час еды, редко отвлекался: не пел, не щелкал, не оглядывался лишний раз, а только работал и работал клювом. Иногда краем глаза Ворчун посматривал на хозяина. Сидя вполоборота, Егор поглядывал назад, на плуг, на скачущую за ним стаю птиц. Управляясь с машиной одной рукой, он снимал другой рукой с головы картуз и махал им, словно говоря: работайте, работайте, друзья!

Егор был радостен в эту минуту и оживлен. Загорелое, успевшее обветрить лицо его светилось улыбкой; он не чувствовал ни жажды, которая томила его, ни усталости, ни пыли, поднимаемой колесами и лемехами и мешающей дышать ему; он не слышал ни гула мотора, ни крика птиц — каркающих, поющих, дерущихся; казалось, все это было едино: и ревущая машина, и птичья свита, — и все это в каком-то радостном порыве, окутанное серым облаком пыли, движется по полю, вдали от села.

И так час и другой.

Иногда Егор останавливал трактор возле дороги или у дальнего перелеска, в который упирались поля, и, спустившись по лесенке на землю, доставал кисет и свертывал самокрутку. Закурив, он прохаживался возле горячей машины, подрагивающей на малых оборотах; затем шел на опушку леска и, бросив на траву ватник, ложился отдохнуть. Он ложился навзничь, закинув ногу на ногу; и не курил даже, а лежал неподвижно; и солнце слепило ему глаза, и он щурился, смежая веки; и на усталом лице его, изрезанном глубокими морщинами, — покой и блаженство.

Пока Егор отдыхал, птичья свора, следовавшая за плугом, на какое-то время разлеталась. Жирные вороны, нехотя поднявшись с земли, улетали на другой конец поля, поближе к селу. Облепив кладбищенские ракиты, они чистили клювы или дрались, сводя счеты за обиду в меже; грачи спешили проведать своих птенцов; и только скворец никуда не улетал. Ворчун садился на вершину березы, в тени которой отдыхал Егор, и начинал петь, стараясь щелканьем своим и свистом порадовать хозяина.

Но Егор не замечал, не слышал пенья — его мысли были далеко-далеко…

 

11

Он думал о сыновьях.

Почему они выросли такими эгоистами? Почему они не любят то, что дорого ему? Егор прикидывал и так и этак — и не находил объяснения их житейской линии. Нельзя сказать, что сыновья выросли, как принято говорить, без его отцовского влияния. Правда, самое раннее детство, трудное, полуголодное военное детство, ребята прожили без него. Но они были совсем маленькими, когда он вернулся. «Неужели все закладывается в человеке в самые ранние годы?» — думал теперь Егор.

Он не мог пожаловаться на судьбу. В войну ему повезло: он служил в отдельном гаубичном полку — возил на тракторе пушку. Всего, конечно, довелось хлебнуть: и в окружение попадал, и ранен был не раз, но все равно службу в гаубичном полку не сравнить со службой в разведке или в стрелковой роте. Пушки, которые он возил, — дальнобойные, их ближе пяти километров к передовой не ставили.

Последний раз Егор был ранен в Познани. Весь февраль сорок пятого года их дивизия штурмовала эту крепость. Вся армия пошла на Берлин, а их дивизия вместе с другими частями под Познанью застряла. Сколько снарядов они выпустили, стараясь выкурить фашистов из крепости, — и счесть невозможно. Зарылись в землю немцы — и ни в какую! Там, под землей, у них госпитали, казематы, батареи в специальных укрытиях.

Егор был ранен осколком снаряда. Ранение тяжелое, в голень. Врачи грозились ампутировать ногу, но Егор не давался. «Какой же из меня тракторист без ноги-то!» — умолял он.

Егор провалялся в госпитале все лето. Кому на роду было написано живым с войны той вернуться, уже возвратились домой, а Егор Краюхин все еще долечивался. Он вернулся домой только в сентябре. Стояли последние дни бабьего лета. Со станции до родного села его подвез какой-то незнакомый малый— шофер.

Хоть и на костылях Егор домой вернулся, однако от околицы села, где выбрался из машины, и до избы своей шел, как говорится, земли под собой не чуя. Возле избы остановился, чтобы перевести дух. Приподняв щеколду, толкнул калитку. Она скрипнула и отворилась. Стуча костылями по утрамбованной дорожке, Егор подошел к крыльцу. Дверь в сенцы была закрыта — наметка наброшена, а вместо замка вставлена палочка. Так закрывали, когда бросали избу ненадолго, уходя к соседям или в огород.

Егор заглянул на зады и увидел Дарью.

Жена копала картошку. Ей помогали ребята. Иван выкапывал лопатой клубни, а меньшой вместе с матерью выбирал их из земли. И хотя Дарья писала ему и Егор знал, что старший, Иван, с осени пошел во второй класс, однако он никак не мог представить себе, что дети его так выросли. Он ушел на войну, когда старшему, Ивану, едва исполнилось четыре года, а меньшому, Толику, не было и двух лет. Теперь же лопатой орудовал длиннорукий подросток; рукава латанного разноцветными заплатами ватника подвернуты; его, Егоров, картуз, который он носил, когда был парнем и ухаживал за Дарьей, лихо сдвинут на затылок. Иван легко ударял ногой по закрайке лопаты, выворачивая комья земли. Толик хватал побуревшую ботву, отбрасывал ее в сторону и, нагнувшись, споро и сноровисто принимался выбирать клубни. Дарья помогала ему.

Слышались глухие удары картофелин о края кошелки; в воздухе летала паутина, и почему-то не было сил ни подойти к Дарье, ни окликнуть ее. Но это продолжалось лишь какой-то единый миг, потому как Егор тотчас же поборол свое волнение и окликнул их. Первым подбежал Толя. Егор бросил на землю костыли и, опершись на здоровую ногу, поднял меньшого на руки…

«Да! Кажется, совсем недавно все это было, а начнешь считать да пересчитывать, двадцать лет прошло», — думал Егор. По сути, прошла жизнь. Сыновья выросли, а они с Дарьей состарились. Выросли дети — и разбежались. А почему разбежались — понять он не мог.

Егор мечтал, чтобы сыновья его, как их дед, как и он, их отец, пахали землю, сеяли и убирали хлеб. Егор старался с детства будить в них любовь к земле, к природе. Он брал их с собой на рыбалку. Он заставлял привозить ему щи и кашу в поле. Купил велосипед, чтоб они не пешими ходили, как Егор сам бегал к деду, а чтоб веселей им было. И они привозили ему обед — иногда вдвоем, а чаще всего старший, Иван. Пообедав, Егор сажал сына рядом с собой на трактор и продолжал пахоту. Иногда, закурив, отец делал вид, что не может выпустить из рук папиросы, и тогда он кивал Ивану: «А ну, потяни-ка вот эту штучку вперед!» Иван был очень доволен, что отец доверяет ему распоряжаться машиной.

Радовался про себя Егор: сын рос послушным и сноровистым. В шестнадцать лет он уже самостоятельно, без отцовского присмотра, водил трактор; помогал отцу зимой пилить на циркулярке. Окончив семилетку, Иван выучился на шофера и года три работал на грузовике. Подошла пора — призвали его в армию. Армия теперь известно какая: вся техника у нее на колесах. Иван в армии еще пуще прилип к этим самым машинам. Хотя сын и не хвастался в письмах про то, кем и в каких войсках он служит, но Егор и меж строк, по отдельным словам и намекам догадывался: в ракетных войсках его Ванятка. Все хорошо: отслужил свой срок Иван. Вернулся. Егор радостно встретил сына, обнял. Глядел отец на Ивана и думал: нет, теперешняя армия не чета той, в которой он служил когда-то! В тридцать шестом году, когда Егор служил на действительной, лишь ротный ходил в сапогах, а командиры взводов и отделений, как и рядовые, наматывали на ноги обмотки. Да что там в тридцать шестом! Даже в сорок пятом он, победитель, вернулся домой в стоптанных кирзачках, в гимнастерке, «бывшей в употреблении», подпоясанной брезентовым ремешком. А сына его, провожая из армии, нарядили во все новенькое. Сапожки на нем добротные, ремень широкий, кожаный, галифе и китель — словно с иголочки. Вошел Иван в избу, бросил на лавку чемодан с блестящими застежками, и потускнела изба перед его молодостью. Ушел на службу Ваней-Ваняткой, а возвернулся настоящим горожанином.

Как положено по обычаю, за обедом выпили со встречи-то. Потом вышли в сад покурить. Сели на скамеечку возле избы, где Егор по утрам любил сиживать, сделали они по одной-другой затяжке, вдруг Иван и говорит: «Я, папа, ненадолго приехал. Я еще в части завербовался в Москву, на стройку. Буду работать в специальном монтажном управлении. Года два придется пожить в общежитии, а там квартиру обещают».

У Егора самокрутка изо рта выпала — настолько слова Ивана были для него нежданно-негаданными. Выучил сынка называется!

А через год ушел из дому и меньшой. Иван-то хоть до призыва в армию дотянул, поработал в колхозе, а Толя сразу после семилетки поступил в ремесленное училище — и был таков!

«Почему-то раньше всем находилось дело в родном селе, — мучительно думал Егор. — Жили ведь куда хуже, чем теперь. Перебивались с хлеба на воду, а никто в город не уходил. Весной пахали, сеяли, а зимой шили и вязали шляпы. А теперь мода пошла: старики в деревнях свой век коротают, а молодежь вся как есть в город бежит».

Сколько ни думал над этой бедой Егор — никак не мог понять: какая корысть городу от его сыновей? Ну были б они инженерами, учеными, врачами — тогда б иное дело! Тогда б, конечно, где им жить, окромя столицы. А то, подумаешь! Ведь это только название громкое: «специальное строительно-монтажное управление». Иван-то не инженером в этом управлении служит, а всего-навсего крановщиком. А Толик и вовсе токарь. А тоже форсу хоть отбавляй. Рубашка на нем, как на профессоре, нейлоновая, галстук в клетку. Придет, ходит по избе, засунув руки в карманы; только и слышишь от него вопросы — один другого глупее: «Папа, почему ты не оборудуешь в избе водяное отопление? От русской печки так много пыли», «Папа, почему ты не сделаешь душ? Я так привык каждый день принимать душ, что если я не помоюсь, у меня зудит все тело».

«Ишь, душ он захотел! — ворчал про себя недовольный Eгop. — Чай, Ока-то рядом. Сходи на реку и сколько хочешь полоскай там свой зуд».

Расстроенный, Егор не заметил, что самокрутка его давно уже погасла. Он не стал ее зажигать вновь, а бросил на землю и, подхватив ватник, не спеша направился к трактору.

Завидя, что Егор вновь зашагал к трактору, вороны тут как тут: торопятся занять место поближе к лемехам. Однако они ошибаются: Егор не спешит начинать пахоту. Подойдя к машине, он приподнимает щиток и минуту-другую возится в моторе. Что-то там пощупает, что-то там покрутит — мотор то загудит вдруг сильнее, то совсем затихнет. Послушав, проверив что надо, Егор опускает щиток на место и, припадая на больную ногу, идет к плугу. Он оглядит лемеха, пневматику и, если доволен осмотром, торопливо возвращается к трактору и карабкается по лесенке наверх. Опустившись на жесткое сиденье, Егор оглядывается назад и, сняв картуз, снова машет птицам, как бы говоря: «Ну что ж, друзья, начали!»

И снова ровный гул трактора; и снова теплая, влажная земля бесконечной лентой вьется из-под лемехов; и снова крик птиц, снующих, спешащих схватить из-под лемеха добычу повкусней и пожирней. И кажется, все это едино: и ревущая машина, и эта голодная птичья стая; и все это в каком-то радостном порыве, в облаке пыли, с гвалтом и скрежетом движется по полю.

И так продолжается до тех пор, пока не закатится солнце и на землю не лягут голубые весенние сумерки.

 

12

Но сегодня, к огорчению птиц, Егор кончил пахоту раньше обычного. Солнце было еще высоко, когда он, выехав на обочину дороги, приподнял лемеха плуга и покатил домой.

Правда, к этому времени Ворчун успел насытиться и ему тоже пора было попеть и почистить перышки. Скворец полетел в село. На своих быстрых крыльях он был дома раньше Егора.

Скворчиха уже положила яички и насиживала их. Она занималась этим очень усердно — настолько усердно, что могла весь день просидеть в душной скворечне, не вылезая на волю. В жаркие дни она выставляла клюв в леток и дышала прохладой; если мимо пролетал какой-нибудь комар, скворчиха выскакивала на миг, чтобы схватить его на лету, и снова спешила прикрыть своим разогретым телом яички.

Жалея подругу, Ворчун почти силком выталкивал ее из душной скворечни — покормиться и погулять.

Так и на этот раз: прилетев, Ворчун попел, пощелкал, потоптался на месте, взмахивая крыльями, и — «тить-фьють!» — иными словами, подал сигнал подруге, что он готов ее подменить. Скворчиха выглянула из летка: «фыр-р!» — и след ее простыл. Ворчун тотчас же юркнул в скворечню, на ее место. Прежде чем сесть на яички, он тщательно осмотрел все внутри. Ворчун поймал паука, висевшего на паутинке у самого потолка скворечни — они в мае плодятся просто из ничего, — и только после этого перевернул клювом яички и сел на них. Однако сидеть ему пришлось недолго. Через четверть часа, а может, и того раньше, вернулась его неугомонная подруга — поела.

Ворчун был хороший муж, порядочный. Он делал все по хозяйству: чистил скворечню, наравне со скворчихой кормил птенцов. Но сидеть на яйцах долго не мог. И не потому, что считал это занятие ниже своего достоинства. Нисколько! Просто у него не хватало терпения сидеть долго. Он с удовольствием уступил место в душной скворечне своей подруге, а сам выпрыгнул на волю.

Он уселся на самой верхушке тополя. С высоты скворцу хорошо было видно: подъехал Егор на тракторе. Он поставил машину на поляне перед домом, заглушил ее и спустился вниз по лесенке. Подойдя к крылечку избы, хозяин стянул с плеч черную от пота рубаху, повесил на перильца и шагнул к сараю. Тут, с угла сарая, висел рукомойник. Егор долго мылся, громыхая соском и отфыркиваясь. Помывшись, он загладил ладонью мокрые волосы и позвал Дарью.

— Мать! — сказал Егор. — Принеси-ка мне мою гвардейскую!

— Сейчас!

Хлопнула дверь избы, и на крылечке появилась Дарья.; Сухонькая, опрятная, она словно бы молодела в дни, когда приезжали из города сыновья. В одной руке Дарья держала чистый рушник, а в другой — Егорову военную гимнастерку, которую хозяин надевал только по большим праздникам. Егор взял полотенце и стал вытираться. Вытирался он долго и тщательно — так же фыркая и отдуваясь, как и при умывании. Растерев докрасна лицо и шею, возвратил полотенце Дарье и, взяв из ее рук гимнастерку, начал не спеша одеваться. И когда он надевал свою старую, хранившуюся в сундуке военную гимнастерку, то ордена, прикрепленные к ней, глухо позвякивали. Вернее, позвякивали медали: орденов-то было немного — один, Отечественной войны, и тот привинчен накрепко, а медали висели свободно, на ленточках; они ударялись друг о дружку и приятно позвякивали.

Наконец-то Егор оделся, подпоясался ремнем, одернул сзади гимнастерку и, подобранный и помолодевший, поднялся по ступенькам в сенцы. В бывшие сенцы, ибо года два назад, следуя моде, Егор переделал свою избу на городской манер. Темные сенцы, мазанные из глины, которые были прилеплены к избе еще дедом, развалил, а вместо них поставил террасу — на каменном фундаменте, светлую, с большими окнами, открывающимися в сад. С наступлением тепла окна всегда были открыты, и по праздникам, когда приезжали из города сыновья, тут обедали и пили чай.

И на этот раз праздничный стол был накрыт на террасе.

Едва Егор прошел, Ворчун с тополя перелетел на яблоню, что росла неподалеку от окна. Заглядывая через открытое окно, он слушал отрывки разговора, доносившиеся до него.

— Заждались, папа! Ты что так долго работал? — спросил старший, Иван.

Егор потоптался у стола, загородив на минуту-другую своей спиной окно. Потом прошел в угол, сел с торца стола.

— Надо бы еще часика три попахать, — сказал он. — Но из-за праздника бригадир отпустил пораньше.

— Ты и так девять часов баранку крутил, — сочувственно заметил Анатолий.

— Кто ж в этакую горячую пору часы считает? — Егор придвинул к себе тарелку с солеными огурцами и стал резать их ножом на кружки. — Знаешь ведь нашу крестьянскую пословицу: весенний день год кормит!

— «Крестьянскую»?! — подхватил Иван, беря в руки бутылку «Столичной», привезенную им ради праздника. — Скажи уж — не крестьянскую, а дедовскую! Сколько веков люди пашут землю — и все одно и то же: день год кормит. Пора, папа, и у вас в колхозе покончить со штурмовщиной. При такой-то технике надо работать по-новому. Вон у нас — порядок. Все по графику: плита Щ-5 прибывает на стройплощадку в десять пятнадцать; Щ-6 — в десять тридцать. Никакой путаницы, никакой тебе дедовской штурмовщины.

— Вот оставался бы в деревне да и помог нам, старикам, организовать дело по-научному! — Егор отставил свой стакан, в который Иван успел уже налить водки. — Мне больше не наливай, хватит. Я хотел еще повозиться с пчелами, а они чистоплотнее нас: не терпят спиртного духу.

— Не для того нас учили, чтоб в земле копаться. — Иван налил водки себе и перегнулся через стол, чтобы наполнить стакан брату, сидевшему напротив. — Тебе полный?

— Полный, — кивнул Анатолий.

— А ты не копайся! — Егор помолчал, слушая, как булькало в горлышке бутылки; и все время, пока булькала льющаяся в стакан водка, он сокрушенно качал головой. — Не копайся, а садись хоть на мой трактор и наши. Трактор не соха! Плох — усовершенствуй. Добавь ему скорость — может, за час будешь столько вспахивать, сколько я за весь день не успеваю сделать. А то вот оба вы галстуки нацепили, руки — в брюки! — и посвистываете себе, а мы, старики, вкалываем.

— Прошу, папа, без личных выпадов, — с улыбкой проговорил Иван, стараясь перевести все в шутку. — Я говорил о деревне вообще.

— Вот и я тебе — это самое «вообще»! — продолжал Егор. — Ты посмотри на свое родное село: кто в нем остался? Кто пашет, сеет, убирает? Кто кормит вас? Посмотри! Одни старики да старухи. Возьми, к примеру, хоть нас с матерью. Мне за пятьдесят. Три ранения, инвалид, а я с рассвета и до темна в поле. Посмотри на руки матери! В трещинах все, в цыпках, пальцы не гнутся, а она — день и ночь на ферме. Егор, Дарья да слепая бабка Марья вот кто остался на селе! Вот кто вас, горожан, кормит!

— Хватит тебе, отец! — вступилась Дарья. — Распалился, как самовар. Иван в шутку сказал, а ты все всерьез да к сердцу принимаешь.

— Принимай не принимай — оно само липнет, — как бы извиняясь за свою горячность, примиряюще проговорил Егор.

— Сегодня, папа, наоборот: мы, горожане, будем вас кормить, — вступил в разговор Анатолий: меньшой был характером мягкий, в мать, и ему хотелось хоть чем-нибудь сгладить неприятный осадок от слов отца. — Тебе, папа, лучший кусок судака. Знаешь, один какой ввалился? Во! — И он развел руки в стороны, показывая, какого судака они поймали.

— Я не люблю судака — он сладкий какой-то, — возразил Егор. — Вот если б моей плотицы жареной.

— Ну что за рыба — плотва?! Одни кости. — Анатолий достал из кастрюли ломоть судака с верхним колючим плавником, положил его на тарелку, притрусил сверху зеленым батуном и подал отцу, — Судак — самая лучшая рыба, которая осталась в наших реках.

— Нет, нет! — Егор поднял руки, не принимая тарелки. Ему не хотелось отказом своим обижать сыновей, но и есть рыбу, добытую воровским способом, он не мог. — Отдай Натке, я судака не люблю. Мы с матерью лучше капустной да соленым огурцом закусим. — Егор наколол вилкой кружок огурца и, встав, поднял свой стакан. — Ну, раз налито, то надо выпить. За встречу! За праздник! За нашу победу!

Все стукнулись стаканами и выпили. Правда, Наташе не наливали, а Дарья только пригубила и тут же, поморщившись, отставила стакан с зельем.

Выпив, сыновья принялись за еду. Некоторое время с террасы только и доносился стук вилок да слышалось дружное посапывание людей, занятых едой. Иногда раздавался голос Дарьи:

— Картошку-то берите! Для кого ж я старалась, жарила.

Или звонкий голосок Наташи:

— Толь, смотри, какая кость! А говорил, что судак без костей.

Анатолий смеялся:

— Чудачка, это ж хребет. А бесхребетных рыб но бывает. Это люди бывают бесхребетными. Катаются на их горбах с утра до вечера, а им все нипочем.

— А кто катается-то? — встревал Егор. — Дети и катаются! В этом вся жизнь и состоит.

Снова вступилась Дарья, умоляя, чтобы Егор молчал. На некоторое время за столом наступила тишина. Воспользовавшись минутой примирения, Иван взял бутылку — хотел налить по второму стакану, но Егор отказался, ссылаясь на усталость.

Сыновья выпили и по второму, и по третьему разу, но в спор больше не вступали.

Похлебав щей, Егор принялся за картошку (к рыбе он так и не прикоснулся). Поев, сказал Дарье «спасибо» и, не ожидая сыновей, вылез из-за стола.

Он вышел в сад и сел на скамеечку с солнечной стороны террасы.

 

13

Возле скамьи росла корявая, развесистая рябина. Она вся была увешана белыми гроздьями цветов. Егор сел с уголка, в тенечек; достал свой старый линялый кисет и принялся завертывать самокрутку. Только он закурил — подошли сыновья. Устроились рядом, задымили сигаретами.

К махорочному дыму хозяина Ворчун был привычен, а от городских сигарет шел такой вонючий дух, что скворцу, который сидел рядом, на яблоне, стало невмоготу. Он вспорхнул и, плавно паря на крыльях, полетал-полетал и сел на крышу скворечни.

— Ах ты разбойник! — проводив его взглядом, радостно воскликнул Егор. — Мы тут, можно сказать, по-семейному о том да о сем калякаем, а ты сидишь и подслушиваешь?!

— Папа, ты с ним как с человеком разговариваешь! — удивился Иван.

— А как же! Мы с ним — однополчане. — Егор улыбнулся, собрал морщинки возле глаз. — Я его Ворчуном прозвал, хотя он — не в пример мне — нрава веселого. И смышлен — куда до него человеку! Выдумки у него побольше, чем у нашего брата. — Егор помолчал, пуская дым колечками, и продолжал все с той же улыбкой — В прошлом году май был теплый. Огурцы посадили рано. Мать — на ферме, Наташа — в школе, а я один дома — приболел что-то. Сижу вот как теперь, на солнышке греюсь, вижу: грачи на грядке. Копают, черти! Идти сгонять их сил нет. Я это два пальца в рот, да как свистну! Испугались, улетели. Неделю целую, пока сидел дома, гонял их. А тут уж на работу пошел… Сижу раз на террасе утром, завтракаю. Слышу: свистит кто-то. Выглянул, а это друг мой, Ворчун: сидит себе возле скворечни и свистит. Да так здорово, ей-богу, не хуже меня.

Сыновья посмеялись, не очень-то веря рассказу отца.

— Ну, вы сидите, а мне рассиживаться некогда. — Егор затоптал окурок, поднялся со скамьи. — Надо травы корове подбросить да поросенку корм дать. А то хозяйка, знать, с посудой завозилась, позабыла.

— Посиди, пап! — сказал старший, Иван. — Теперь ведь до отпуска не увидимся.

— А в воскресенье-то или не приедете?

— Нет. План будем штурмовать. Май — трудный месяц: сплошные праздники. А план остается планом. Так что к концу месяца волей-неволей приходится объявлять аврал.

— Хе-хе! — посмеялся Егор. — Значит, и у вас бывает такое: день год кормит?

— А-а! — заулыбался Иван, вспомнив разговор за столом. — И у нас случается. Только день у нас не год кормит, а месяц.

— Так, так. В месяце — штурмовая неделя, — с подковыркой сказал Егор, — в каждом квартале, считай, три. А годовой план, само собой, штурмуется в последний квартал.

— Это только у них, у строителей, — заметил Анатолий. — У нас на заводе все по-другому. У нас железный график.

Слушая сыновей, Егор качал головой. Улыбка не сходила с его лица.

— У вас крыша над головой. А у нас — то снег, то дождь. Стихия, то да се, — одним словом, природа. Мы накрепко с нею связаны. А кто против природы, тот все равно что против матери.

Егор не договорил что-то очень важное. Или слова такого важного не мог вдруг отыскать, или решил почему-то, что сыновья все равно не поймут его, — только махнул рукой и не спеша, приседая на короткую ногу, пошел к навесу, где висела коса.

— И не надоела вам с матерью эта суета: корова, поросенок, куры? — спросил Иван; он тоже бросил окурок в траву, но ему лень было протянуть ногу, чтобы загасить его, и окурок продолжал дымить.

Егор приостановился, сказал без видимого снисхождения, с достоинством:

— Так, а если б даже и надоело, куда ж ты от этой планиды убежишь?

— Вот Наташу выдадим замуж — заберу вас к себе, — сказал Иван. — К ноябрьским обещают новую квартиру. Отведу вам с матерью комнату: живите на здоровье! Поел — и сиди себе весь день: хочешь, телик смотри, хочешь, по радио симфонии слушай.

— Получишь квартиру, — заметил отец, — заведешь жену и детей.

— С детьми подождем малость.

— Мы все так говорим до поры до времени.

— В город, в город, отец! — поддержал брата Анатолий.

— Город не по мне. Слишком тяжело с моей больной ногой в ваши хоромы подниматься.

— А лифт? Нажал кнопку — фюить! — как вот этот скворец: мигом на пятнадцатый этаж! — Подвыпив, Иван хоть на словах хотел сделать отцу приятное, — А для разъездов по городу мы тебе мотоколяску выхлопочем.

— Зачем мне ваша тарахтелка? Слава богу, у меня есть коляска. — Егор кивнул на видневшийся из-за плетня трактор. — Завещал: помру — так чтоб на нем и на кладбище отвезли. А то мужиков в селе мало, на руках нести некому.

Под навесом, где он плотничал и где находился весь его инструмент, висела коса. Егор снял ее с костыля, уткнул носом в порожек, поточил и, не вскидывая косу на плечо, пошел на зады. За банькой, у самого забора, был крохотный лужок. Сюда нередко подступала полая вода, поэтому тут раньше, чем в других местах, дружно высыпал пырей.

Егор пошел накосить корове травы, а сыновья посидели еще на скамье — четверть часа, не больше. Потом они встали, потянулись, сладко зевая, и направились в избу.

День клонился к вечеру. Где-то на деревне пиликала гармошка; ей подпевали девичьи голоса; и теплый, шалый ветер с реки доносил крики чаек и звон лодочных моторов.

Вскоре сыновья вновь показались на крыльце. Они постояли, поджидая мать и сестру, которые собирались проводить их до автобусной остановки.

Пробираясь меж кустов смородины, от баньки, с задов, шел отец. Чтобы не зацепить полотном за кусты, он приподнял окосье повыше. За спиной у него топорщилась вязанка свежескошенной травы. Повесив косу, Егор высыпал траву в кошелку с овсяной соломой и только тогда подошел к сыновьям.

— Собрались?

— Пора.

— Ну, счастливо бывать!

Егор по очереди обнял сыновей, поцеловал. Меж ленточек медалей, с левой стороны груди, запутавшись, повис жирный, еще не зацветший одуванчик. Егор не видел прицепившейся к медали травы; Иван протянул руку, снял.

Дарья стояла в дверях, повязывала платок.

— Ой! Косу-то я так и не успела заплести! — Наташа торопливо сбежала по ступенькам крыльца. Платье на ней — новое, тонкой шерсти; каштановые волосы, как у модной актрисы из заграничного фильма, распущены по плечам.

Любуясь дочерью, Егор подумал: «А, и ты такая же птаха, как и сыновья! Тоже вот-вот из дому упорхнешь». Хотел было удержаться, но не утерпел, сказал вслух:

— Ну вот, Наташа, через год-другой и тебя, глядишь, так же будем провожать.

— Что ты, папа! — Наташа тряхнула головой, убирая за спину распущенные волосы. — Я из нашего Залужья никуда не уеду. Кто ж тебе будет насаживать наживу на подпуска?

Сыновья засмеялись, засмеялась и Наташа. Молодежь, счастливая, хорошо одетая, пошагала вдоль улицы. Впереди Иван: в джемпере, модных туфлях, стройный, красивый, узенькие брюки наглажены в струнку; следом за старшим — Анатолий и Наташа. Едва успевая за детьми, сзади семенила Дарья.

Шествие замыкал Полкан.

Егор и Барсик стояли у калитки и смотрели им вслед.

А на самой вершине тополя сидел Ворчун. Он не пел, не чистил клювом перья; он молча наблюдал картину прощания Егора со своими сыновьями. Ему было жаль хозяина. Только он не мог ему сказать об этом.

 

14

Так и бежали годы…

Прилетал скворец. Приезжали дети.

Скворец — от весны до весны. Дети — от одного праздника до другого, от отпуска до отпуска. Сначала Иван и Анатолий приезжали одни, потом — с женами, а под конец — с внуками. Пока внуки были маленькие, их привозили в пеленках, с сосками, с кефирными пузырьками (у молодых матерей своего молока было мало); но как только внучата подрастали и начинали говорить «баба», «деда», «хочу есть», то их «подбрасывали» старикам на все лето.

«В городе у нас тесновато, папа, — говорили сыновья. — К тому же у вас тут воздух, свежее молоко, речка».

«Да по мне что? — отвечал Егор. — Оставляйте. Воздуха, чай, нам не жалко».

И внуки оставались на все лето. И все лето Дарья мыкалась с ними, уставая больше, чем когда-то со своими детьми. Встанет она чуть свет, подоит корову, затопит печку — и бегом на ферму. Наташа все каникулы работала в огородной бригаде. Уходя, она накормит их. Не успеют они вылезти из-за стола — возвращается Дарья: управилась раньше других с утренней дойкой. Теперь у нее есть передых до полудня, до того, как идти на дойку в луга. За это время надо покопаться в огороде, подоить свою корову, обед сготовить внучатам, снова покормить их и уложить спать. Иногда они засыпают при ней, а иной раз начнут шалить — и ни в какую. Дарья оставляет их одних: «Натка с огородов придет — досмотрит. Досмотрит, и постирает с них, и самих помоет».

Так и крутятся они весь день — и Дарья, и Наташа.

Дочка — вылитая мать: проворная да работящая. И что особенно радует Егора — исполнила свое обещание: не ушла после школы из села родного, в колхозе осталась. Десятилетки в Залужье не было; ходить каждый день в соседнее село — далеко. Решили устроить Наташу после школы в медицинское училище. Поначалу все складывалось хорошо: экзамены она сдала, приняли ее. Осенью ехать на занятия — тут-то и начали подсовывать всякие палки в колеса. Получает Наташа письмо от директора училища: так и так, уважаемая товарищ Краюхина, уведомляем вас, что у медучилища нет общежития. Егор всполошился, сам поехал в город, к директору. Пока ехал — всякие злые речи придумывал: за что мы воевали и прочее. А когда вошел в кабинет к директору, то язык будто отсох: не ворочается никак. Вышел из-за стола директор — и тоже, как Егор, приседает на одну ногу. Усадил Егора директор, стал расспрашивать о том, где он воевал. Егор рассказал: и как отступал от Смоленска, и как в Сталинграде всю ту лютую зиму немцев бил, и как ранен был при штурме познаньской крепости.

Директор послушал-послушал и говорит: «Разными мы дорогами шли, но я тоже солдат и скажу тебе, как брату: общежитие — это ведь рогатка! Зачем брать девчат из деревни, когда у нас своих, городских, хватает? Скажу по секрету: если хочешь, чтоб девочка училась, сними ей комнату у частника. А насчет прописки я похлопочу».

Ничего не поделаешь: снял Егор угол для Наташи на частной квартире. И через эту рогатку перепрыгнул. Нет, так на тебе! — через полгода новая рогатина. Начали вводить специализацию. Наташу определили на хирургическую сестру. На первой же операции, когда ее не то что помогать, а просто посмотреть поставили к операционному столу, Наташе сделалось плохо. Врачи, бывшие тут, посмеялись, стали подбадривать: «Ничего, Ната, привыкнешь!» Воды ей дали; отдышалась она немного, пришла в себя и прямо из операционной — на автобус. Приехала тихая, грустная; день живет, другой. Егор думал: на каникулы отпустили. Спросил. А она и говорит ему: «Съезди, папа, забери у хозяев мои вещи. Я в город больше не поеду».

Егор и так и этак: одумайся, мол, дочка! А Наташа — знай свое: нет да нет. «Режет хирург, — рассказывала она, — а я глядеть не могу: голова у меня кружится. Кажется мне, папа, что это твою ногу режут». — «Ну и что такого, — ворчливо отзывался Егор. — Хорошие люди мне делали операцию. Если бы не хирурги, — может, и умер бы я тогда. Ан вот видишь — живу!» — убеждал Егор. Но неволить дочку не стал: не по нраву дело — лучше не делай! «Ничего, пусть девка в помощниках дома походит», — решил он.

Съездили они с Дарьей в город, привезли Наташкины узлы и чемоданы, и на этом ученье ее кончилось.

Однако Егор ошибался, полагая, что у Наташи «своей мысли нет».

Этим же летом прибыл на побывку Федор Деревянкин, Герасима, соседа, сын. Знать, прописал бригадир Федору про большую воду, соблазнил. У Герасима Деревянкина было трое сыновей, и все они очень рано отбились от дома. Никто из них в родном селе не жил, наведывались от случая к случаю, и то — раз в пять лет. Старший служил где-то на Севере не то гидрологом, не то топографом; второй состоял на какой-то секретной службе: или с ракетами связан был, или еще с чем — сам Герасим толком не знал. В Залужье наведывался редко, и то когда с юга с семьей на своей «Волге» ехал. Дорога, по которой на юг-то ехать, рядом: не завернуть к отцу совесть, знать, не позволяла. Заедет, сходит раз-другой на рыбалку — и покатил дальше к своим ракетам.

И младший из Деревянкиных, Федька, был такой же. После службы в армии остался он где-то далеко-далеко: не то на Курилах, не то на Камчатке и пропадал там лет пять. Пропадал, пропадал, а тут вдруг взял да заявился! Костюм на Федьке — черный, моряцкий; фуражка — что тебе фронтон у крыши новой фермы: до самого неба поднята, а на лбу — краб золотом шит. Герасим уверял, что чуть ли не до капитанов его Федька выслужился.

Известно, как оно бывает по соседству-то: приехал ненаглядный сынок — праздник в семье. Позвали Деревянкины родню, соседей. И Егора позвали — да не одного, а со всеми чадами и домочадцами. Выпили по маленькой; то да се, разговоры разные за столом пошли. Федька про всякие дальние страны рассказывает, про море, а сам все на Наташу глазами зыркает. В армию уходил — была она школьницей, а за столом сидела красивая девка, невеста.

В тот вечер ничего не было между ними: выпили, поговорили да и разошлись по домам. Только стал замечать Егор после того вечера: побежит утром Наташка к колодцу с ведрами — Федька тут как тут! Бадейку из рук Наташи возьмет, одним махом журавль вниз, другим — вверх. Налил ее ведра, подхватил их и понес к дому. Наташа идет рядом, смеется — довольна.

Федор ведра на крылечко поставит, кивнет головой в ответ на ее «спасибо!» — и был таков.

Вежливый, неназойливый парень. Нравился он Егору.

 

15

Был конец июля. Жара стояла несусветная. А в жару даже и на прикорм рыба плохо идет — одна надежда на переметы.

Молоко да творог внучатам наскучили — надумал Егор угостить их свежей рыбой. Собрались они с Наташей подпуска на ночь поставить. Идут вечером — Наташа весла несет, ведерко, а в ведерке — две фанерки с намотанными на них подпусками; Егор тоже нагружен, как вол. За спиной сумка со всякой наживой, в одной руке мутилка для ловли пескарей, в другой — ватник на случай, если придется заночевать у реки. Идут они к Оке задами огородов, глядь, под рябиной, что растет с угла соседского плетня, Федька стоит, без кителя и без фуражки, с полотенцем через плечо: купаться, знать, собрался.

— Наталья Егоровна, давайте я помогу вам! — и руки к веслам протягивает.

— Пожалуйста, Федор Герасимович.

Взял Федька весла; пошли вместе.

— Никак рыбачить? — спрашивает.

— Думаем переметы поставить.

— Дядя Егор! — горячо заговорил Федька. — Взяли бы меня хоть разок с собой. Писал отец: приезжай, приезжай. А лодка совсем сгнила. Так хочется порыбачить! Осталась ли в Оке хоть какая-нибудь рыбешка-то?

— Осталась еще, — оживился Егор. — И щука, и голавль есть. Судака, правда, мало.

— Ишь ты! — удивился Федор. — А я думал — никакой рыбешки тут не осталось. Мы в море ловим и то, знаете, часами тянем невод, а поднимем его со дна — пусто.

— Значит, и море процедили?

— Процедили.

Они помолчали. Узенькая тропинка, петлявшая по косогору, кончилась. По лужку, что протянулся вдоль берега Сотьмы, можно было идти всем вместе, рядком. И они пошли, и Федор, шагая рядом с Наташей, расспрашивал ее про наживу: на пескаря ли ловится лучше или на ракушку, как в прежние времена.

— Насаживаем червяков, а то и пескаря, если удастся его раздобыть, — охотно поясняла Ната.

— Что — плохо мутится?

— Когда как.

— Возьмите меня с собой, я обещаю раздобыть вам пескарей, — сказал Федор. — Не добуду живцов — готов насаживать червяков хоть до утра.

— Что ж, поедем, — согласился Егор. — А то моя помощница боится ручки свои червями пачкать.

Наташа ничего не сказала, только улыбнулась как-то странно. Егор, заметив эту улыбку, подумал, что дочка-шельма знала про намерения Федора — заранее небось договорились встретиться у рябины.

Егор хмыкнул удивленно, но сделал вид, что ни о чем не догадывается.

Они спустились к реке, отвязали лодку и поехали. На песках, где Сотьма впадает в Оку, бросили якорь и стали добывать пескарей. Мутил Федор. Он снял с себя брюки, тельняшку и, перебирая ногами, поднял такую муть на быри, что вода пожелтела даже сверху. Всякий раз, когда Федор доставал со дна сеточку, пескари поблескивали на солнце. Наташа накрывала живцов ладошкой и бросала их в ведерко с водой.

Добыв пескарей, они поплыли вверх по Оке, под Игнатову гору. Егор любил это место. Когда-то тут стеной высился сосновый бор, но вскоре после войны пришли сюда взрывники, стали рвать каменную гору; дробилки крушили плитняк, превращая его в гравий. Гравий грузили на баржи и отправляли в Москву, на стройки. Вместо красавицы горы зияла теперь на берегу Оки огромная оспенная язва — следы бывшего карьера. Вдоль берега и поныне торчат из воды замшелые сваи — места бывших причалов.

Под Игнатовой горой были омута. На глубоких местах держались судак и щука.

В прибрежных кустах Егор прятал камни, связанные проволокой, — груз для затопления переметов. Пристав к берегу, они отыскали их, привязали к концам бечевы и заметали подпуска. Потом снова зацепили бечеву «кошкой» и принялись сажать наживу. Обычно когда они ставили подпуска вдвоем с дочерью, то Егор наживлял, а Наташа подгребала, чтобы лодку не сносило течением. Наживу сажать, особенно живцов, Егор никому не доверял. Он считал, что клев зависит во многом от того, как ходит по дну пескарь.

Егор насаживал живца по-своему: он протаскивал поводок через жабры и осторожно, неглубоко вонзал крючок в спину пескаря, чуть пониже верхнего плавника. При такой насадке пескарь свободно и естественно плавал и даже мог питаться. Однако занятие это кропотливое, оно требовало много времени. При насадке Егор не наблюдал за лодкой, полностью полагаясь на дочь. Но сегодня словно бы подменили Наташу. Бечева подпуска, за которой она обязана следить, то и дело падает в воду, лодку сносит течением.

Егор выговорил ей раз-другой. Федор вызвался помочь ей. Он подсел к Наташе на скамеечку, взял из ее рук весла; Наташе оставалось только одно — придерживать бечеву. Сели они, значит, рядком; Егор спиной к ним — через борт перегнувшись, пескарей насаживает, а позади него — все «хи-хи» да «ха-ха». А лодку по-прежнему течением сносит. Бечеву натянуло так, что того и гляди лопнет.

Егор приподнял голову от воды, повернулся, чтобы прикрикнуть на молодежь, да так и опешил от неожиданности. Наташа и Федор сидят себе рядком на скамеечке — все равно как скворушки; одной рукой морячок еле-еле веслом шевелит, а другой нежно так прижимает к себе Наташу. При виде этой идиллии у Егора язык отнялся. Он выругался про себя, кашлянул предупредительно, а им хоть бы что! Тогда он снова оперся грудью на борт плоскодонки и как ни в чем не бывало продолжал свое дело.

С горем пополам управились с первым переметом. Второй решили поставить чуть пониже, на самом мысу. Наживляли пескаря и червя вперемежку: на случай, если подойдет голавль или тарань.

Поставить-то доставили, да толку много ль? Народ кругом. Если б осенью — иное дело. Осенью берега Оки пустынны. Заметал перемет и поезжай домой, спи себе спокойно. А на зорьке, по туманчику, приехал, провел по дну раз-другой «кошкой», подцепил бечеву, вытянул. И едва ухватил конец перемета рукой — вмиг заколотится сердце: на упругой бечеве заходило, задвигалось что-то живое. Вот удары по натянутой бечеве все ближе и ближе. Еще мгновение — и из воды, работая красными плавниками, выскакивает широколобый голавль.

Голавль. Налим. Судак. Опять налим… Только успевай снимать с крючков добычу!

Осенью можно не опасаться, что перемет, поставленный тобой, проверят и снимут чужие люди. Осенью на реке безлюдно. А летом, в июле, поставил подпуск, так гляди в оба. Весь берег реки уставлен палатками: туристы, рыбаки-шатуны, школьники, совершающие походы по родному краю. Кого только не носит непутевая наша жизнь?! До полуночи снуют туда-сюда моторки, будоража водную гладь, купаются отдыхающие, жгут костры.

Летом оставлять перемет без присмотра нельзя. Егор очень хорошо знал это: не одну снасть подарил чужим людям. Он загодя взял с собой свой старый брезентовый плащ и телогрейку, чтобы было на чем прилечь возле реки, где-нибудь под кустом.

Покончив с переметами, Егор попросил причалить к берегу; взяв с кормы телогрейку и плащ, он распорядился, чтобы Наташа ехала домой.

— На зорьке приезжай, — сказал он. — Подсачник смотри не забудь. А то ввалится щука кило на три — что делать с ней?

Наташа промолчала. Федор поспешил заступиться за нее, повернув дело так, что, мол, это было бы с их стороны нехорошо: оставить дядю Егора одного.

— Мы сейчас костер разведем! — радостно засуетился Федор. — Чаю в ведре заварим. Попьем, поговорим — и не заметите, дядя Егор, как ночь проскочит.

И в самом деле Наташа и Федор быстро наломали веток, нарвали травы; поверх душистой травы разостлали брезентовый плащ: пожалуйста, дорогой Егор Васильевич, ложитесь, отдыхайте, чем вам не пуховики! Тут же наволокли целый ворох сушняка, развели костер — и все с шуточками да прибауточками. Не успел оглянуться Егор — они уже в лодке: Наташа на корме, а Федор веслами машет вовсю.

— Вы куда?

— Мы на ту сторону, на пески. Купаться.

Уже погасла заря, и туманно и росно стало вблизи реки, а молодежь все не возвращалась. Подкладывая в огонь сушняку, Егор прислушивался к звукам, доносившимся с того берега. Федор и Наташа бегали по отмели, брызгались и смеялись.

Вернулись они за полночь — мокрые, усталые, но счастливые. Егор угостил их чаем. Напившись, Наташа привалилась плечом к отцовской спине и затихла. Егор укрыл ее ватником, и она, пригревшись, задремала.

Мужчины еще долго сидели возле медленно угасавшего костра. Егор курил, а Федор, отпивая маленькими глотками горячий чай, рассказывал про то, как они рыбу тралят в дальних морях да как живут люди в других странах. Егор поддакивал, ответно рассказывал про колхоз: скудеет, мол, земля, замучили мужиков нехватки и прорехи.

Намаявшись за день, Федор откликался все реже, все глуше. Наконец совсем замолк, заснул.

Егор лег навзничь и, заложив руки за голову, долго лежал с открытыми глазами, глядел в небо. На темном небе мигали звезды, было тихо и тревожно на земле, и какая-то грусть теребила душу. Сколько раз он вот так же, с какими-то тревожными думами, глядел на звезды, и всякий раз предчувствие чего-то заставляло его содрогаться перед таинством и величием мироздания.

Он вспоминал себя подростком, в ночном. Вот так же догорал костер, похрустывали и фыркали лошади на лугу, спали, намаявшись за день, друзья, а он лежал на чуткой земле и думал. В детстве жизнь казалась такой ясной и понятной!

Потом вспомнилась Егору вот такая же знойная июльская ночь на Сутурминской заимке. Работали в лугах: мужики косили, бабы ворошили и скирдовали сено. На ночь никто не уходил домой. Они лежали с Дарьей, подмяв под себя копешку сена, и, слушая рядом ее дыхание, как вот теперь он слушал дыхание дочери, Егор глядел в небо и думал. Думал, что скоро у них появится сын, первенец; он вырастет и будет красивее его, Егора, и даже красивее Дарьи, и они будут с ним косить в тех же лугах.

Да-а, ночи-ночи! Егор повздыхал, вспоминая.

Сколько было их, ночей, полных невысказанной тоски и тупого отчаяния… Август сорок первого. Перед рассветом падают, катятся с небосклона оранжевые звезды. Егор лежит в лесу, на подстилке из хвои. Рана в левом предплечье жжет и ноет; сбитые в кровь ноги распухли, отказываются повиноваться. Где-то за кромкой дальнего леса мертвенно гаснет немецкая осветительная ракета; слышится треск автоматной очереди. Капитан Никитенко, комбат, поднимается первым. «Вставай, Егор! Пойдем, пока не рассвело». Егор опирается на карабин и встает. Надо идти. Надо пробиваться к своим.

Надо… Надо… И болят ноги, и болят руки. Но надо жить. Надо.

…Егор проснулся чуть свет — ни Наташи, ни Федора. Он крякнул, чтоб не выругаться вслух; поднялся с трудом, как тогда, в Смоленском лесу, и побрел к берегу. Лодки на берегу не было. Прислушался. Где-то за мысочком ударяют по воде весла. Егор поднялся на каменистый увал, оставшийся от прежней Игнатовой горы. Глядит: Наташка его и Федор сидят рядком в лодке; у каждого из них по веслу. Изредка они ударяют ими по воде — нехотя, с ленцой, а свободными руками обняли друг друга за плечи и не поймешь — то ли она его целует, то ли он ее.

— Я вам! — крикнул с берега Егор и шутя погрозил ребятам.

— Пап, мы подпуска ищем… — отозвалась Наташа.

Искали, искали — да и доискались!

Свадьбу играли в самый сенокос. Егор с горя пил три дня. Дарья плакала. А спустя неделю после свадьбы и дочь, как в свое время сыновья, выпорхнула из отцовского гнезда. Не куда-нибудь, не за сотню верст уехала, а на самый аж Дальний Восток.

Так и остались Егор и Дарья на старости лет вдвоем.

 

16

Прилетал скворец. Приезжали дети. Пахал Егор землю, сеял, убирал хлеб.

И не заметил Егор, как прожил жизнь…

Однажды, как всегда, ранней весной, прилетел Ворчун. День-другой хлопочет возле скворечни — нет, не видать нигде хозяина. Поначалу скворец не обратил на это особого внимания. Разные бывают весны: может, нынче раньше обычного в поле выехали или в мастерских на ремонте машин занят, решил про себя скворец.

Ворчун осмотрел поля. В полях еще лежал снег, и только на увалах и прибрежных откосах чернели проталины. Нигде еще не пахали и не подкармливали озимых. Егоров трактор, всегда чистый и прибранный, стоял поодаль от мастерских, у самой арки, оставшейся от церковной ограды. Капот у него был весь засижен воробьиным пометом; в открытой кабине белел снег. Одно колесо было спущено; скособочившись, машина стояла в стороне от других и казалась забытой всеми и заброшенной.

Ворчун забеспокоился. Наутро, прилетев чуть свет к своей скворечне, он уселся на самую вершину тополя и стал поджидать Егора. Но хозяин за все утро так ни разу и не показался на крыльце избы. Не появился на крыльце и не сел на скамеечку в саду; не раскурил самокрутку и не сказал свое обычное: «A-а, прилетел, разбойник!»

Несколько раз во дворе появлялась Дарья. Достала из погреба кошелку с картошкой, помыла клубни, вернулась в избу, затопила печь. Дарья, постаревшая, сгорбившаяся, в стоптанных подшитых валенках, казалась печальной и чем-то озабоченной. Двигалась она бесшумно, осторожно. Промелькнет, словно тень, — торопливо, не глядя по сторонам, — и снова в избу. Ее не радовало ни солнце, ни капель, ни гомон птиц. Завидя Дарью, Ворчун, обрадованный, начинал петь и щелкать клювом. Он старался хоть чем-нибудь обратить на себя ее внимание. Но Дарья была настолько занята своими мыслями, что не замечала Ворчуна. Она, казалось, не слышала ни его пения, ни посвистывания, так похожего на свист Егора. За все это время Дарья ни разу не подняла головы и не посмотрела на скворца. Не посмотрела, и не улыбнулась, и не помахала ему рукой, как она делала всегда, завидев его.

Скворец расстроился пуще прежнего. Чуткий ко всему, что свершалось в жизни семьи его хозяев, он стал приглядываться, сравнивая быт и порядок теперешний с порядком в недалеком прошлом. И очень скоро Ворчун отметил про себя какую-то небрежность, вернее — запущенность во всем хозяйстве. Обычно к весне, когда он прилетал, хлев, где стояла корова, был уже очищен от навоза. Кучки его — с желтой, еще не успевшей за зиму перегнить соломой — аккуратно сложены были вдоль всего огорода. Возле этих куч копошились грачи и куры; да и сам Ворчун любил полакомиться красными червяками, которых немало было в теплом, неуспевающем замерзнуть даже за ночь навозе. Теперь навоз почему-то не был вывезен в огород; большая разлатая куча его высилась возле коровника. Но она не парила, как всегда, на солнце, а прикрыта была толстым слоем снега. Выходило так, будто Егор заленился и давно не чистил хлев. Как-то Ворчун, осмелев, заглянул в окошечко, в которое выбрасывали навоз, и увидел, что коровы в хлеву нет.

И еще отметил про себя скворец, что во дворе недоставало многих тропинок, которые были тут всегда. Не было почему-то дорожки в омшаник, где стояли ульи с пчелами. В это время, ранней весной, Егор, бывало, в день-то раза три-четыре заглянет к пчелам. Все беспокоится: как перезимовали? да живы ли матки? да не надо ли подкормить пчелок перед вылетом? Бывало, на тропинке, ведущей в омшаник, полно окурков; пока ходил зимой хозяин — бросал, а по весне растает снег — и остатки «козьих ножек» белеют на зеленой мураве. А теперь не было видно Егоровых следов к омшанику, и окурки не белели, и сам этот сарай с низким, в одно оконце, срубом, с горбатой крышей, засыпанной сверху землей, казался забытым всеми. Только ленивые куры, сбившись в кучу, жмутся к стенке сруба с южной стороны, роясь в оттаявшей земле и выбирая блох из пуха.

Заметил также Ворчун, что не было и еще одной тропинки, а именно — тропинки к навесу, где Егор мастерил бабам столы и табуретки. Видно, давно не брал хозяин в руки рубанка и топора. Сиротливо висело ведерко, с которым Егор ходил на рыбалку; на конце удилища, торчавшего из-под навеса, по утрам, отогреваясь на солнышке, сидели воробьи.

Все, что усмотрел Ворчун, очень беспокоило и настораживало его. Не случилось ли беды какой с Егором? Но скворец, хоть он был и великий мастер подражать, не мог все-таки говорить по-человечески. Он не мог окликнуть Дарью, чтобы она остановилась и рассказала ему о том, что случилось с хозяином. А на пощелкивание и на тоскливый взгляд его она не обращала внимания.

Инстинкт жизни у скворца сильнее, чем у многих других птиц: поволновался, поволновался Ворчун да и перестал. Одолели его заботы. Надо было готовить скворечню: вытряхнуть из нее мусор, который натаскали за зиму воробьи, продезинфицировать пахучими травами и листьями, наносить новых веток, сухой травы; потом позвать подругу, чтобы она осмотрела их будущее жилье. Одним словом, начинались хлопоты.

В этих хлопотах, в заботе о корме, в любви, которая из-за ранней и дружной весны подступила к нему раньше, чем в молодые годы, Ворчун не заметил, как промелькнул апрель.

В самом начале мая приехали Егоровы сыновья. Да не одни, а с женами и внуками. Объявилась и дочь Наташа с мужем, и на Егоровом подворье вновь стало оживленно. Внешне все было так, как всегда, когда на праздники приезжали сыновья. Обрадованный этим оживлением, скворец с утра садился на яблоню, что росла возле окна террасы, и щелкал, и пел, подражая то свисту иволги, то щелканью перепела, то щебету ласточки. Ворчуну казалось, что вот-вот на крылечке появится сутуловатая, приземистая фигура Егора. Хозяин выйдет на крылечко, постоит, завертывая самокрутку, потом, закурив и затягиваясь горьковатым махорочным дымом, не спеша спустится по ступенькам и пройдет в сад. Он сядет на свою любимую скамеечку под развесистой, цветущей рябиной и прислушается: не поет ли скворец? А Ворчун — тут как тут! — запоет, подражая соловью, под самым его ухом: «тьют-тють-тю!..» И Егор, щурясь от яркого солнца, отыщет взглядом своего любимца и скажет радостно: «A-а, жив, проказник. Ну, здравствуй!»

Но Егор, против ожидания скворца, так и не объявился на крылечке. Очень скоро Ворчун заметил, что хоть и съехались все Егоровы дети и внуки, хоть с их приездом и стало оживленнее на дворе, однако оживление это было совсем иным, чем прежде. Сыновья ходили молчаливые, словно пришибленные. Выходя в сад, они не любовались ни обильным цветением яблонь, ни солнцем, ни его, Ворчуна, пеньем. Они садились на скамью, где любил по утрам сиживать отец; молча курили, вздыхали; потом, словно по уговору или команде какой, мяли подошвами ботинок наполовину выкуренные папироски и спешили в избу.

То и дело хлопала калитка. Приходили какие-то чужие люди — старики и старухи; долго вытирали ноги и шептались у крыльца. Полкан рвался на цепи и лаял на чужих людей. Тогда Иван, старший сын, упрятал собаку в будку, а лаз прикрыл ведерком, с которым Егор ходил на рыбалку. Пес, непривычный к неволе, скулил и скреб по днищу конуры лапами. И от этого тоскливого, однотонного визга Полкана скворцу стало как-то не по себе. Опасаясь, как бы и его, как кобеля, не замуровали в скворечне, Ворчун забеспокоился, перестал петь. Он то и дело лазил в скворечню; волнуясь звал подругу. Она успокаивала его, но улетать далеко боялась; и они весь день сидели на крыше скворечни и все поглядывали вниз.

Приходившие к Егору люди говорили шепотом; мужики кашляли, снимали картузы у крыльца, а бабы все были покрыты черными платками.

Такие же черные платки вот уже два дня кряду носили Наташа и Дарья.

 

17

Поднявшись над кромкой дальнего леса, солнце осветило скворечню. Ворчун сидел на ветвях тополя и сверху глядел на землю. Ночью прошел дождь, и тысячи солнц отражались в вешних лужах, в колеях дорог, заполненных водой. Капли дождя висели на каждом листочке тополя, на цветах яблонь, на молодой траве. Любуясь майским утром, Ворчун прислушивался к тому, что происходило внутри скворечни. Скворчиха уже отложила яички и теперь почти не вылезала из скворечни, насиживая их. Ворчун сидел и раздумывал: подменить ее на время или можно еще обождать? Прикинув так и этак, он решил повременить. Бодрый и оживленный, как всегда, Ворчун бесшумно пролетел над огородом и сел на яблоню. Пчелы еще не жужжали, было очень тихо, и потому, наверное, скворец сразу же услышал, как по дорожке от сарая, крадучись, приближался Барсик. Ворчун заметил кота и, не желая рисковать, перелетел в соседский сад.

У соседа вдоль всего забора росли ракиты. Ворчун уселся на ветку и вновь принялся за свои дела: перебрал клювом перья, смазал их жиром. Покончив со своими делами, он огляделся и вдруг вздрогнул и замер от неожиданности.

У крыльца Егоровой избы, рядом с входной дверью, стоял большой ящик: ярко-желтый, с длинными покатыми боками. Так уж от природы заведено, что скворец все ящики принимает за скворечни. И на этот раз Ворчун решил поначалу, что это Егор сделал для него новую скворечню. Старая — та, в которой жил Ворчун, давно дышала на ладан. Крыша от времени потрескалась: в боковинах зияли глубокие щели — того и гляди тесины продырявятся насквозь. Березовая жердь, к которой была прибита скворечня, истлела от дождей и морозов. Ветры наклонили ее, и летком гляделась она уже не на восток, а на север. Дунет посильнее ветер, и скворечня слетит, как слетает пух с одуванчика.

Скворец обрадовался своей догадке, перелетел с ракиты на забор, поближе к крыльцу. С одного бока оглядел Егорову скворечню, с другого… Нет, не может быть, чтобы Егор для него такой ящик сколотил! Уж больно велик. И олифой от короба этого несет за версту, Егор небось знает, что скворцы не переносят дурного запаха.

Краской несет, и главное — летка нет. На месте лаза, вверху, была прибита блестящая железка: что-то вроде лаврового листа — растут такие деревья в южных странах, где скворец проводит зиму. Солнце ударяло в эту латунную железку, и она поблескивала.

Любопытный от природы, Ворчун не мог заняться никаким иным делом, не выяснив все до конца. Он несколько раз перелетал с забора на калитку и обратно, разглядывая необычную скворечню. Он сел бы и рядом совсем, на крылечко, но в калитку то и дело входили чужие люди, и он их боялся. Все-таки скворцу удалось на какое-то короткое время присесть на провод, протянутый от столба, с улицы в избу. Подлетев, он присел на провод и попристальней оглядел этот огромный ящик из крашеных досок. Он с удивлением заметил, что у ящика не было задней стенки. Выходит, что это не вся скворечня, а только половина?!

Скворец сидел на соседней раките в полном недоумении.

Однако вскоре все само собой прояснилось.

Во втором часу пополудни у Егорова дома собрался народ. Такого скопища людей и на свадьбе-то никогда не бывало: мужики и бабы в черном, школьники с цветами, молодые парни с медными, блестевшими на солнце трубами.

Спустя некоторое время из избы вынесли вторую половину этой большой, сколоченной из двухметровых тесин скворечни.

Только почему-то она была открыта.

Только почему-то в ней лежал… Егор.

Поначалу Ворчун не узнал хозяина, настолько он изменился. Лицо желтое, как те доски, из которых сколочен этот необычный ящик; глаза почему-то закрыты, а волосы на голове редкие-редкие, словно их кто-то нарочно повыщипал. Лишь руки были его, Егоровы, большие, заскорузлые. Они лежали поверх белого покрывала, которым был покрыт хозяин, и казалось, руки были еще больше, чем привык их видеть скворец, когда Егор возился с пчелами или строгал рубанком.

Узнав наконец Егора, Ворчун замахал крыльями, защелкал, в надежде, что хозяин вот-вот откроет глаза, поднимется из этого своего чудного ящика и помашет ему рукой: мол, здравствуй, разбойник! Но Егор не открыл глаз и не поднялся со своего ложа. Кто-то взял от крыльца ту, первую, половину скворечни — с блестящей железкой заместо летка — и, приподняв ее над головой, понес в открытую настежь калитку. Тотчас же следом вынесли на улицу, и самого Егора. К калитке потянулись и все остальные люди. Вскоре двор опустел. Остался только один Полкан. Он скулил, запертый в своей конуре. Скулил и бил лапами по днищу ведерка, которым его закрыли. Однако никто не остановился и не выпустил его.

Слегка покачиваясь, Егор плыл деревенской улицей, окруженный со всех сторон черной людской толпой. Товарищи по работе, трактористы, несли атласные подушечки с поблескивающими на солнце медалями; школьники держали в руках цветы. Дарья шла позади, поддерживаемая под руки сыновьями; и внуки ее были тут, возле нее, и Наташа, и Федор.

Егора несли на руках очень высоко. Так высоко, что его можно было коснуться крылом, если пролететь мимо. И скворец полетел. Разрезая своими быстрыми крыльями воздух, он пролетел над Егором, по не слишком низко. Его пугала черная толпа, завывание труб и удары барабана. Пролетев над толпой, скворец взмыл ввысь и уселся на покосившийся церковный крест. Это была самая высокая точка на селе. Отсюда хорошо просматривалась деревенская улица. Крыши изб, черные, соломенные, и белые, шиферные, уже прикрыла ранняя зелень ракит. Крыши едва узнавались по плоским квадратам, проглядывающим сквозь редкую ткань листвы. Зато яркая мурава, высыпавшая вдоль всего порядка, сверху казалась такой же гладкой и чистой, как лента Оки, вдоль берегов которой раскинулось село. И по этой чистой, еще не истоптанной людскими ногами и не изъезженной колесами машин зеленой улице плыла эта необычная процессия.

На какой-то миг вся жизнь на селе, казалось, замерла: не каркали грачи на деревьях, не урчали машины, не горланили петухи; только и слышно было, как бухают, извергая надрывные звуки, медные трубы. Не дойдя до мастерских, толпа остановилась на углу, у колхозного правления. Егора поставили на скамейку перед крыльцом, и кто-то стал говорить речь.

Через четверть часа Егора снова подняли на руки и понесли. Толпа свернула в проулок, ведущий за околицу. И Ворчун все понял: тут, на околице села, было кладбище. Он, конечно, не знал в точности, что это такое, — у скворцов все по-иному, чем у людей, их не погребают. Скворцы чаще всего умирают на лету или, закоченев, падают с деревьев на землю. Они истлевают там, где упали. И никто не насыпает им могильных холмиков и не ставит на месте их гибели дубовых столбов с перекладинами, какие ставят своим собратьям люди на кладбищах.

Скворец, как и другие птицы, хорошо знал сельское кладбище. Место это не огорожено, не обнесено плетнем или частоколом. Был когда-то вокруг земляной вал, но он разрушился, сровнялся с землей. Все лето, огладывая кустарник и выщипывая мохнатую фиолетовую кашку, по кладбищу разгуливают коровы и козы.

Людям, наверное, было тут не по себе от этой заброшенности, от крестов и оград, а скворцу сельское кладбище нравилось. Под охраной акаций тут росло десятка два древних ракит. Они были настолько высоки и ветвисты, что издали их можно было принять за лесную кущу. Весной, кормясь на картофельном поле, Ворчун любил посидеть в тени ракит: отдохнуть, почистить перышки, попеть в свое удовольствие. И не только он, и другие птицы любили эти ракиты, а грачи свили даже на них свои гнезда.

Да и Егор, если ему случалось работать поблизости, любил в минуты отдыха побродить по погосту. Походит, потом вернется к трактору, достанет из-под сиденья молоток, десяток гвоздей, приколотит оторвавшиеся штакетины на заградке, которой обнесена отцовская могила; приведя все в порядок, засунет молоток за голенище сапога, сядет на ближайший холмик и сидит.

 

18

Скворец смотрел с высоты на людскую толпу, направлявшуюся за околицу, и какое-то грустное предчувствие тревожило его. Была ли это тоска по Егору или беспокоили воспоминания о прошлом — не мог он сказать точно.

Ворчун любил сиживать тут, над куполом церкви, на обитом жестью кресте. Когда-то, в пору его молодости, это было самое высокое место во всей округе.

В пору его молодости Залужье мало чем отличалось от других окрестных сел. Низкие, мрачноватые избы, крытые почерневшей от времени соломой, жались вдоль косогора. Село разбросано было чуть ли не на три версты — от устья Сотьмы до Митиной отмели на Оке. Избы стояли вразнобой, одной улицей — места много, порядку мало.

Теперь хоть несколько и поубавилось изб в Залужье, зато вид у них стал совсем иной. Крыты они шифером или железом; над каждым домом высятся телевизионные антенны. Возле колхозных ферм понастроили каких-то башен, и каждая из них — чуть ли не с колокольню.

Однако церковь оставалась любимым местом скворца. Особенно хорошо здесь бывало в июне, на закате. На земле уже сгущаются сумерки; туманом покрыло речку, и только церковный крест еще освещен последними лучами заходящего солнца. Как бы стремясь продлить день, скворец взмывал вверх, садился на самую вышнюю точку креста, лицом к солнцу, и сидел, пока на западе, за Сотьмой, не погаснет заря. Он пел, прославляя уходящий день, радуясь тому, что завтра наступит новый, более ясный, более счастливый день.

Скворец всегда и все делал с радостью: пел, летал, хлопотал, обихаживая скворечню, кормил птенцов. Именно поэтому он не мог сидеть долго на одном месте.

И теперь, посидев минуту-другую, Ворчун полетел. На какое-то время, пока он парил над влажной, разморенной майским теплом землей, к нему снова вернулось былое ощущение радости и полноты жизни. То опускаясь до самой земли, то взмывая вверх, скворец пролетел в стороне от людской толпы, несшей на руках Егора, и опустился на землю в сотне метров впереди процессии. Подражая людям, Ворчун пошагал, раскачиваясь с боку на бок. Дорога была неровная, идти было трудно. Он то и дело подлетал, перепрыгивая через лужи, и снова шагал с полным сознанием того, что он тут не посторонний.

Наконец ему надоело выхаживать одному впереди: он перелетел с дороги на непаханое поле и стал кормиться. Ворчун подкрепился, и, как только уханье медных труб раздалось рядом, он поспешно взлетел, сделал круг над зеленым островком кладбища и сел на старую развесистую ракиту, в тени которой любил отдыхать Егор.

Неподалеку от этой ракиты была отрыта глубокая яма. Влажная коричневая земля выброшена на одну сторону, а по другую сторону ямы, где стайкой сновали малыши, стояла чудная тренога, вроде Егорова верстака, за которым он строгал.

Жужжали пчелы — старая ракита цвела. Каждый сучок ее, каждый побег увешан был сережками цветов. В воздухе летала желтоватая пыльца, и пахло медом и горьковато-приторным запахом молодых, клейких листьев.

Смолкли трубы. В молчании Егора поднесли к яме, опустили с рук на верстак. Среди людей, со всех сторон обступивших яму, произошло какое-то движение: разбирались, кто и где должен встать. Ребятишек оттеснили, и они, подобно скворцу, взобрались на соседние ракиты.

В тишине снова зазвучали глухие, малопонятные скворцу слова. Ворчун понимал только одно: все на разные лады склоняли имя хозяина: «Спи спокойно, дорогой наш Егор Васильевич!», «Егор любил землю, любил труд. Эту любовь он завещал нам».

После речей все стали подходить к Егору прощаться: Федор, Наташа, потом сыновья… Одни припадали к белому покрывалу, другие прикладывались к щекам Егора, заросшим щетиной. Кое-кто, не сдержавшись, плакал.

Егор лежал, безучастный к их ласке. Его строгое, отрешенное от всей этой суеты лицо было спокойно; его большие натруженные руки лежали поверх белого покрывала. Весь его облик как бы говорил: ну что вы убиваетесь, плачете? Я хорошо потрудился на этой земле. Видите, как я спокоен, покидая этот мир.

Последней подошла проститься Дарья. Сыновья — Иван и Анатолий — поддерживали ее под руки. Дарья припала перед хозяином на колено, погладила Егорово лицо, руки; что-то хотела сказать, но не удержалась — резкий надрывный крик ее заставил всех вздрогнуть. Она уткнулась головой в белое покрывало и запричитала что-то быстро и бессвязно. Сыновья подняли ее, отвели в сторону.

Воспользовавшись этим, Герасим Деревянкин и еще кто-то из мужиков принесли крышку гроба, которая до этого стояла рядом, прислоненная к стволу ракиты; принесли и накрыли ею Егора. Герасим застучал молотком, забивая гвозди: тук-тук. И словно подхватив этот стук, завыли медные трубы. Испуганные ревом труб, с соседних деревьев взметнулись птицы. Взлетел и скворец. Но сердце подсказывало Ворчуну, что с хозяином случилось что-то неладное, что он видит его в последний раз. Поэтому скворец не полетел следом за грачами и воронами на село. Сделав круг над зеленым островком погоста, он снова вернулся на прежнее место.

Мужики опускали Егора в яму. Слышались приглушенные голоса: «Осторожней. Осторожней». Дарья, уткнувшись в платок, чуть слышно всхлипывала. Ее плечи время от времени вздрагивали. Наконец Егора опустили на самое дно. И тотчас же по тесовой крышке гроба застучали комья земли. Вторя этим глухим ударам земли, раздались звуки барабана: «бум», «бум». Снова заиграла печальная музыка.

Напуганный ею, скворец перелетел на дорогу, ведущую из села в поле. Он походил, осматривая края лужиц; попил воды, запрокидывая голову. На дороге попались ему два или три червя-дождевика, но он копнул их лапой, а есть не стал — не хотелось. Вспомнилось ему, что еще прошлой весной вот в эту же пору, в мае, ехал Егор в поле, а Ворчун, как всегда, сопровождал его. Скворец, как ни странно, нисколько не боялся Егоровой машины; он то и дело садился и взлетал, обгоняя Егора; пролетая, вился над кабинкой, а Егор улыбался и махал ему шапкой…

Ворчун не заметил, как с кладбища на дорогу повалил народ. Бежали малыши, шли ребята с медными трубами, мужики и бабы. Скворцу не терпелось глянуть, что стало с ямой, на дно которой опустили Егора. Вспорхнув с дороги, он пролетел над толпой, гуськом растянувшейся вдоль всей лужайки, и скрылся в тени зеленеющих ракит. Он без труда отыскал дерево, возле которого была отрыта яма. Скворец сел на ветви пониже и осмотрелся. Никакой ямы под деревом не было. Высился невысокий холм, весь закрытый живыми цветами.

Люди разошлись: трубачи и малыши побежали домой, а старики и старухи разбрелись по кладбищу. Тени их мелькали вдали, меж покосившихся крестов. Возле Егорова холмика, на поляне, истоптанной сотнями человеческих ног, уже разгуливали вороны: каркали, дрались, отнимая друг у дружки добычу. Ворчуну эти птицы были противны из-за их спеси и вечной вражды; однако, преодолевая неприязнь, он опустился на землю, в самую середину их стаи.

На траве валялись окурки, яичная скорлупа, крупинки рисовой каши. Обходя дерущихся ворон, Ворчун приблизился к холмику. Цветы, которыми была прикрыта сырая земля, уже поблекли. Опали лепестки белой черемухи; колокольчики лесных ландышей прилипли к комьям земли.

Ворчун перелетел с одной стороны холмика на другую, ткнул землю клювом — сырая, липкая глина не поддавалась, не крошилась от его удара.

 

19

Дни были по-прежнему яркие, солнечные. Но солнце как бы померкло для скворца. Для него и для обитателей Егоровой избы. Появлялись на дворе Дарья и ее сыновья, но двигались они бесшумно, словно тени. Их состояние передавалось каким-то образом Ворчуну. Казалось бы, скворец делал все так же, как и вчера, как и десять лет назад: чистил перья, увеселял свою подругу, сидевшую в скворечне, однако в каждом движении его, как и в его песнях, но было уже былого задора и веселья.

Наташа с мужем уехали сразу же после поминок. Дорога у них дальняя, к тому же Наташа была беременна, и Федор опасался за ее здоровье. Уехали и внучата с матерями.

С Дарьей остались только сыновья.

Эти не в Егорову породу пошли. Егор, бывало, поднимался чуть свет. Скворец прилетит на зорьке из леса, а хозяин уже на ногах, все что-то хлопочет по дому. Сыновья же его любят поспать. Солнце давно уже поднялось над лесом, уже туман разогнало с реки, а горожане все еще спят. Наконец-то, к восьми часам, проснутся. Проснулись — не спеша, позевывая, выходят в сад. Сядут на скамеечку, где любил отдыхать Егор, достанут портсигары, закурят. Дымят долго, молча; потом возьмут в руки лопаты, покопаются в огороде.

Соседи уже давно посадили картошку, а они все еще копаются. Поковыряют четверть часа — снова перекур. Выйдет Дарья, скажет участливо: «Толя, Ваня! Завтрак готов. Поешьте да отдохните немного, а то устали небось». Сыновья идут в избу, а мать, пока они завтракают, норовит наверстать упущенное. Она спешит, она то и дело нагибается, выворачивая увесистые комья тяжелой, слежавшейся за зиму земли. Но это уже не та Дарья, какой она была еще год назад: быстро устает, задыхается. Отставив лопату, часто вытирает концом платка мокрое от пота лицо, поправляет сбившиеся на лоб волосы.

Скворцу становится жаль Дарью. Бесшумно слетев с тополя, Ворчун опускается на землю в трех шагах от хозяйки и, стараясь попасться ей на глаза, прохаживается туда-сюда, изредка ковыряя клювом глянцевые бока влажных комьев. Скворцу хочется заговорить с Дарьей, утешить ее, но она не глядит на него. Тогда Ворчун останавливается напротив нее и долго стоит перед ней, смотря в упор. Наконец-то Дарья замечает скворца. Она перестает копать, отставляет лопату и смотрит на него. Глаза ее засветились, на какой-то миг на лице обозначилась улыбка и тут же погасла.

— Эх, скворушка, дорогой ты мой! Лишились мы с тобой хозяина, — сказала Дарья.

Ворчун переступил с ноги на ногу, щелкнул клювом: мол, да, осиротели мы оба. Словно поняв его, Дарья погрустнела еще больше. Скворец хотел еще что-то сказать; он распушился, поблекшие и не очень чистые перья на нем торчмя торчали в разные стороны.

— Старые мы с тобой стали! — вырвалось у Дарьи.

Повздыхав и поправив платок, она снова взялась за лопату.

После завтрака сажали картошку. На помощь Дарье и ее сыновьям пришли соседи — Герасим Деревянкин с женой. Сажали в две пары: Герасим и Анатолий копали лунки, а женщины бросали в них картофель с белыми глазками наклюнувшихся ростков. Иван таскал из сарая клубни в ведрах.

Работа спорилась. Даже Дарья и та словно бы ожила — разрумянилась, платок у нее сбился на затылок, но она не замечала этого. Впервые после долгой поры уныния она снова радовалась солнцу, теплу и работе. Дарья смеялась даже, слушая беспрерывную трескотню соседки, жены Герасима.

Оживленное состояние людей тотчас же передалось скворцу. Весь день он не улетал с огорода, расхаживая по теплой земле, разделанной перед началом посадки картофеля граблями, долбил землю клювом, глотал червяков и все норовил попасться на глаза людям, чтобы они заметили и оценили по достоинству его старание.

Вечером, управившись с картошкой, старший, Иван, открыл омшаник и стал вытаскивать ульи. Анатолий принес из сарая носилки. Они поставили улей на носилки и понесли его через весь огород, на зады. Открыли калитку, через которую Егор ходил на реку, и, обжигая руки о молодую крапиву, разросшуюся в тени пошатнувшихся плетней бочком-бочком стали пробираться к деревянкинскому саду. Тут, возле старой рябины, где когда-то Федор поджидал Наташу, их встретил Герасим. Сосед открыл калитку в свой сад, по-хозяйски указал, под какую из яблонь поставить улей. С носилок снимал колоду сам: не дай бог ребята стукнут ненароком — улетит рой.

Сыновья возились с ульями до сумерек. Всякий раз, когда Иван и Анатолий несли очередной улей, Ворчун летел следом. Скворец был подавлен: на его глазах рушилось Егорово хозяйство. Продали ли сыновья эти самые ульи или отдали Герасиму так, по-родственному, — Ворчун но знал, да для него это и неважно было. Для него важно было то, что колоды эти были предметом забот и радости Егора. И вот теперь ульи перекочевывали к Герасиму. Исчезало то, что составляло быт, радость, жизнь Егора и жизнь его, скворца.

Расстроенный, так и не дождавшись, пока сыновья отнесут к Герасиму последний улей, Ворчун улетел на ночлег — в лес, за реку.

На другое утро Егоровы дети встали ранее обычного. Анатолий принялся возиться по хозяйству, а Иван отправился на село. У самой Митиной отмели, на берегу старицы, одиноко стояла подслеповатая, низкая избенка. В ней жил Яшок — бывший колхозный ветеринар. Подойдя к дому деда Яшка, Иван постучал в окно. На его стук вышел сухонький старикашка с отечными от перепоя глазами. Был он в ватнике, в больших, не по росту, резиновых сапогах с подвернутыми голенищами.

— Яков Петрович, я к вам, — сказал Иван.

— Что такое?

— Поросенка надо зарезать.

— Это можно. Я только нож свой возьму.

Яшок сходил в избу. Обернулся он мигом. И они пошли обратно на село.

Войдя в калитку Егорова подворья, Яшок снял ватник, повесил его на перильца крылечка.

— Ну где ваш боров? — осведомился он по-деловому.

Из избы вышла Дарья, поклонилась бывшему ветеринару и, причитая что-то про себя, повела Яшка в хлев. Чистый, ухоженный поросенок — далеко еще не боров — лежал в закутке рядом с пустующим коровником и, прикрыв глаза ушами, дремал.

— Этот? — осведомился Яшок. — Раз плюнуть!

На задах, за банькой, посреди небольшой лужайки, где летом цвела фиолетовая кашка, лежало несколько охапок соломы. Пока Иван ходил на село, Анатолий все приготовил. Яшок оценивающе оглядел место — ничего, малина кругом, чужие глаза не доглядят. Нагнувшись, растряс солому корявыми своими руками. Сказал хозяйке, чтоб принесла чистую миску, — он собирал кровь и запекал ее на сковороде. Когда все было готово, Яшок достал из-за голенища сапога кривой нож, потрогал пальцем лезвие.

— Веди! — кивнул он Ивану.

Поросенка зарезали, опалили, вымыли тушу горячей водой.

После угощения подвыпивший Яшок, выйдя на крыльцо, увидел Полкана.

— Кобель-то у вас, гляжу, ничего! — удивленно обронил старик. — Отдали бы мне его. А то живу один. Совсем скоро говорить разучусь.

— Берите, пожалуйста, — согласился провожавший его Иван. — Мы хотели отдать его Герасиму, да он неделю назад привез себе щенка из Дашков.

— Как звать-то? — Яшок подошел к кобелю, хотел было погладить его, но тот осклабился, зарычал.

— Полканом. — Иван вытянул скобу, за которую была привязана цепь. Бросив скобу в крапиву, передал цепь Яшку. — Веди!

— Ну пошли, значит… — Яшок взял цепь и потянул Полкана.

Кобель, почуя недоброе, заскулил, рванулся к Ивану. Но тот уже скрылся в дверях.

Яшок увел Полкана.

И остались на бывшем Егоровом подворье лишь кот Барс, петух, десяток кур да старая скворечня на высоком зеленолистом тополе.

 

20

Однако вскоре и с этой старой скворечней случилась беда.

В ту весну в дубовых рощах за Окой появилось видимо-невидимо жирных полосатых гусениц непарного шелкопряда. Едва дубы покрылись листьями, как на них тотчас же набросились мириады гусениц, и за какую-нибудь неделю могучие деревья оголились.

Дубы стояли черной стеной, словно опаленные страшным огнем.

Гусеницы плодились, перекочевывали все дальше и дальше — в глубь заповедного леса. Лесники мобилизовали на борьбу со стихийным бедствием школьников. Дети сбивали гусениц колотушками, разливали вокруг дубов мазут, чтобы вредители не переползали с дерева на дерево; стаями носились над рощами скворцы, лакомясь богатой добычей. Но меры эти мало помогали: сжирая все на своем пути, гусеницы грозили уничтожить дубовые рощи всех трех областей: Московской, Тульской и Калужской.

Тогда на борьбу с вредителями вышли взрослые люди, ученые. На вершины дубов понаставили вешек с яркими бумажными полосами, разбили весь лес на видимые сверху загонки, и, ориентируясь по этим вешкам, звено самолетов за день опрыскивало все приокские леса химикатами.

Разумеется, обо всем этом не знали скворцы и другие лесные пичужки. Птицы продолжали тучами летать над лесом, подбирая гусениц.

Скворчиха как раз досиживала яички. Со дня на день должны были появиться птенцы. Скворчиха исхудала; вечером, когда она вылезала из скворечни, ее сдувало ветром в сторону. Ворчун ругал подругу за ее чрезмерное усердие. Он помогал ей чем мог: пел, чтобы ей не скучно было сидеть, подменял на время, давая ей возможность подкрепиться. Но старуха была у него очень беспокойная. Не успеет он как следует усесться на ее место, а она снова тут как тут — уже поела.

И на этот раз поначалу все так было.

Прилетев утром из-за реки, Ворчун почистил перышки, попел; потом сменил скворчиху, и она улетела. Из-за своего постоянного беспокойства, из-за боязни на какую-нибудь лишнюю минуту покинуть скворечню, скворчиха всю эту весну летала за Оку, в дубовые рощи, где можно было за четверть часа наклеваться досыта жирных вкусных гусениц. Набьешь полный зоб, а потом сиди себе спокойно в скворечне весь день и переваривай.

Улетела за реку скворчиха — час, другой прошел, а ее все нет. Не летит подруга обратно. Ворчун забеспокоился. Привстанет он на лапках, выглянет в леток. Туда-сюда поведет глазами — нет, нигде не видать скворчихи. Время к полудню. В скворечне жарко, дышать нечем. Ворчуну очень хотелось пить. Он то и дело раскрывал клюв и все глотал и глотал воздух. Спустя некоторое время к жажде прибавился голод. Желание насытиться и утолить жажду буквально выводило его из себя. Ворчун начинал думать о чем-нибудь другом, скажем, о том, как через день-другой у них появятся птенцы; они на пару со старухой вынесут остатки скорлупок, вычистят, приберут скворечню, начнут малышам носить корм: сначала — букашек, потом — червяков, гусениц. Жирных полосатых гусениц, которые ползают по дубовой листве. И едва скворец начинал думать об этом, как перед его взором, распаленным голодом, являлись жирные, мясистые гусеницы: одна, две, три… Вот уже их целое скопище. Но вместо того чтобы хватать их и нести скорее детям, Ворчун сам клюет и глотает их. Насытившись, он пьет воду на песчаной косе, где Сотьма впадает в Оку. Мелкая волна шуршит песком, холодит лапы. А Ворчун все пьет и пьет, запрокидывая голову.

И так явственно, так зримо представил себе все это Ворчун, что стало ему невмоготу терпеть. Обессиленный вконец, он выпрыгнул из скворечни и тут же, на лету, поймал двух или трех мушек, торопливо и жадно проглотил их и полетел искать подругу. Может, ей нездоровится? Может, она размечталась и сидит где-нибудь рядом, на яблоне?

Скворец звал, кричал на весь сад.

Молчание.

А уж солнце склонилось к западу, и жара начала спадать, а скворчихи все нет. Ворчун решил слетать за реку, куда она полетела кормиться. Едва перелетел Оку — он сразу же увидел подругу. Скворчиха сидела на вербе, у самой реки. Ворчун подлетел, сел рядом. Глянул на нее и сразу понял: плохи дела! Подруга сидела, распушив крылья, клюв у нее был раскрыт, и из открытого клюва, пенясь, вытекала белесая жидкость. Глаза ее заволокла пелена, так что она с трудом приоткрыла их, когда он сел рядом.

— Ты вся дрожишь! Тебя обидели? На тебя напал коршун? — спросил, щелкая по-своему, Ворчун.

— Нет. Я наелась в лесу гусениц, — едва выговорила подруга. — С голода не учуяла, что они были облиты каким-то ядом. И теперь помираю. Все горит внутри.

Не веря ее словам, Ворчун полетел в дубовую рощу. Пока он летел, с высоты видел еще десятка два скворцов, которые сидели на кустах в той же позе, что и его подруга, или уже недвижимо лежали на земле. На зеленой траве опушки чернели трупы ворон и дятлов. Над рощей расстилался удушающий туман.

Скворец поспешил вернуться к своей подруге. Когда Ворчун вернулся, она едва дышала. Он сел рядом с ней на ветку и, не зная, чем помочь беде, стал уговаривать старуху, чтобы она собрала все силы и долетела до дому. В их старой скворечне, уверял он ее, ей станет лучше. Там он отходит ее. Нарвет цветов боярышника, петрушки; она поест душистых травок и непременно поправится.

Его слова словно бы вдохнули в нее жизнь. Она открыла глаза, огляделась вокруг. Перед ней лежала река — тихая и розовая от заходящего солнца. Когда-то, в молодости, она любила порезвиться, полетать над водной гладью. Не уступала в проворстве стрижам и ласточкам. Взмахнула раз-другой крыльями — и вот он, противоположный берег!

Теперь розовая гладь Оки казалась непостижимо широкой. Но на том, противоположном берегу, все залитое в лучах заходящего солнца, виднелось село, и купол церкви, и стройный, как шпиль храма, тополь, где их родная скворечня. И, собрав остатки сил, скворчиха взмахнула крыльями и полетела. Ворчун летел с ней рядом, крыло в крыло. Они уже были на самом стрежне, когда вдруг подруга вскрикнула и, перевернувшись на левое крыло, камнем упала в воду. Течение тотчас же подхватило ее и понесло. Она даже не сопротивлялась.

Ворчун опустился на воду, схватил скворчиху клювом за спину и, с ожесточением работая крыльями, хотел приподнять.

Но подруга была уже мертва.

Паря над самой поверхностью воды, Ворчун долго сопровождал ее. Он не мог смириться с потерей. Ему все еще казалось, что она вот-вот взмахнет крыльями, наберет высоту и они полетят рядышком, играя вперегонки, как летали когда-то в молодости.

Но подруга так и не поднялась.

Возвращаясь домой, Ворчун все время думал о своей старухе. Все-таки это хорошо, что она упала в воду, а не на землю, думал он. Если бы она упала на землю, где-нибудь под плетнем, то наутро ее разодрали бы кошки. Не нашли бы кошки, так облепили бы черви, мухи, муравьи. А теперь она навсегда останется в памяти плывущей по чистой, прохладной воде.

 

21

Вернувшись в скворечню, Ворчун, убитый вконец горем, не знал, что делать. Пока он летал, яички успели порядком поостынуть. Скворец в отчаянии хотел даже повыбросить их вон и коротать остаток своих дней в одиночестве, отшельником. Однако инстинкт был выше всего. Любовь к жизни возобладала, и, распушив перья, Ворчун уселся в гнезде, старательно прикрыв яички. Он сидел так, не шевелясь, до утра. За долгую ночь, борясь с дремотой, он передумал всю свою жизнь. Ворчун был доволен своей жизнью. Не на что ему обижаться и роптать. Он прожил много лет. Прожил тихо, разумно, спокойно. У него была хорошая подруга и добрый хозяин. Он повидал мир — летал далеко-далеко, за южные моря. Он видел, как плывут пароходы, как всходит солнце в пустыне, как растут розы и пальмы. Вместе со своей трудолюбивой подругой они вывели и выпестовали не одну сотню детей. Правда, многие из них погибли в раннем детстве, став добычей кошек и хищных птиц. Но если бы они все были живы, то заполонили бы собой всю округу. У него теперь очень много детей и внуков, но у скворцов родственные чувства утрачиваются очень быстро. Пока кормишь птенцов, пока пестуешь их и учишь летать, одним словом, пока дети без тебя не могут существовать, они чтут и слушаются родителей. Но как только они почувствуют силу в своих крыльях и научатся сами добывать себе пищу, то перестают даже узнавать отца и мать.

Имея множество детей и внуков, скворец был все же одинок. Вот это сознание одиночества под конец жизни больше всего пугало Ворчуна. Он знал, что среди его собратьев много холостяков и вдовцов. Их жизнь проходила на глазах у всех. В ней мало было радостного. В их колонии был скворец по кличке Одноглазый. Он вот так же лет пять назад потерял подругу и остался на старости лет один. Пара молодых скворцов заняла его скворечню. Бороться с ними у него не хватило сил. Тогда он нашел себе укрытие под грачиным гнездом. Возле церкви, на старых тополях, гнездилось так много грачей, что гнезда их располагались ярусами — одно над другим, все выше и выше. Одинокий скворец отыскал себе меж сплетением веток темный уголок, который не протекал даже в самые затяжные дожди, и поселился, надеясь в тиши скоротать остатки своих дней. Однако грачи почему-то невзлюбили обездоленного скворца. Они преследовали его, били клювами. Скворец пробовал защищаться. Однажды в драке грачи выклевали ему глаз. Надругавшись над беззащитной птицей, грачи сменили гнев на милость. С тех пор Одноглазый жил с грачами; иногда, если ему нездоровилось, они даже носили ему пищу, и он жил подачками с их стола — их, грачиной, милостью.

В этих грустных раздумьях Ворчун незаметно скоротал ночь.

А утром — едва взошло солнце — он почувствовал вдруг под собой какое-то движение. Будто кто-то ударял его по животу снизу: тук-тук… тук-тук… Ворчун привстал на лапках и с удивлением и с некоторой робостью даже увидел под собой треснувшее яичко. Из пробитой скорлупы торчал огромный-преогромный клюв. И этот огромный, с желтым опереньем, клюв ритмически ударял в его брюшко и столь же ритмически раскрывался, как раскрывается он у всех младенцев, когда они голодны.

«Обожди, не мельтешись!» Ворчун сильным клювом своим долбанул по хрупкой скорлупе, и тут же птенец вылупился и задвигался, замахал куцыми крылышками. Ворчун, хотя он был мужчиной, хорошо знал, что надобно делать в подобных случаях: не раз приходилось помогать старухе. Он тщательно облизал новорожденного, освобождая тельце его от остатков жидкости и плевы. Почуя заботу родителя и обретя наконец полную свободу, птенец запищал чуть слышно: «пи… пи…»

Ворчун обрадовался, довольный тем, что все у него вышло как нельзя лучше. Но именно этот робкий звук, приведший его в Восторг, именно он-то и не позволял ему долго наслаждаться радостью, — этот звук звал его к действию. Надо было вынести из скворечни остатки скорлупы, подкрепиться самому да раздобыть хоть какую-нибудь личинку первенцу, который с каждой минутой раскрывал свой клюв все чаще и чаще и кричал все требовательнее: «Пи!., пи!..»

Выпорхнув из скворечни, Ворчун сел на гибкий тополиный побег, бывший ближе других к летку; посидел, расправляя крылья, почистил перышки.

Утро выдалось лучистое, бодрое. Но скворцу некогда было любоваться красотами утра — одолевали заботы. Повыбросив остатки скорлупок, Ворчун опустился на землю и побегал по огороду. Поклевал сам, что попалось на глаза; потом захватил клювом небольшую полосатую гусеницу, ползавшую по забору, и принес ее на завтрак первенцу. Тот быстро заглотнул гусеницу и еще шире раскрыл клюв: давай еще!

«Подожди малость!» — одернул его Ворчун.

Обычно, когда начинали выводиться птенцы, то поступали так: скворчиха еще продолжала сидеть, а он, Ворчун, начинал носить корм. Теперь же он был один, и ему предстояло делать все за двоих. Успевай только поворачиваться!

К вечеру проклюнулось еще одно яичко. Судя по всему, птенец был вялый, немощный. Стучал он лениво, тихо. Помогая ему высвободиться из скорлупы, Ворчун с беспокойством приглядывался к птенцу: жив ли, дышит ли? И в старом скворце проснулось какое-то новое чувство, которого он не знал раньше: чувство страха за судьбу птенцов, за их будущее. Бывало, за два-три дня пока все птенцы появятся на свет, старуха вся изведется от тревог и забот. А ему, Ворчуну, все нипочем. Его дело — только знай носи корм. Ныне он был и за отца и за мать, и Ворчун впервые осознал, как это тяжело. Он мотался весь день из скворечни на волю и с воли — обратно в скворечню, а дел все не убавлялось. Теперь, когда он подлетал к скворечне, навстречу ему раскрывалось уже две прожорливые пасти. А что будет, когда их станет четыре? Два яичка еще не проклюнулись, и о них-то была у него особая забота. Нужно было следить за тем, чтобы они не остыли.

И Ворчун то садился на яйца, то принимался носить корм.

За весь день он ни разу толком не поел, не почистил, как он это всегда делал, крыльев. Да что там крыльев?! — солнца не видел как следует! Если б его спросили, какой стоял день, серый или солнечный, тихий или ветреный? — он не мог бы сказать определенно. Настолько он был занят и сбит с толку навалившимися на него хлопотами. Где-то все время не давала покоя мысль о том, что к старости еще больше, чем в молодости, хочется жить. Вот взять, к примеру, хоть эти самые яички. Даже в молодые годы его подруга не откладывала их столько! Откладывала лишь по два яичка, а три — самое большее. А тут старуха как будто чувствовала, что близок ее конец, и, стараясь зацепиться за жизнь, положила четыре яичка. Положила, а он теперь управляйся с ними.

Но хоть и ворчал скворец, а все ж, выбиваясь изо всех сил, делал все, что положено было ему делать от природы: досиживал яйца, кормил вылупившихся птенцов.

И сделал все как положено. Осталось одно: выкормить птенцов. Бывало, с утра они вдвоем с подругой каждые три минуты приносили птенцам по червяку или гусенице. После обеда, правда, летали реже. Но одному ему приходилось оборачиваться вдвое быстрей. И потому у него не было обычного послеобеденного отдыха. Он носил без передыху от зари до зари. Он исхудал; перья его уже не отливали голубоватым глянцем; кончики их на спине и груди стали беловатыми; и весь он стал серым, в крапинках. Порой его качало, сдувало с ветки ветром, а он все не сдавался — летал и летал.

В этой суете Ворчун изредка видел Дарью. Видел, как она временами копалась в огороде: сажала рассаду, окучивала картофель. И он как-то раза два даже подбирал червяков из-под ее лопаты, но поговорить ему с ней было некогда. Да и о чем говорить — они были равными в своей беде.

Да, трудно было Ворчуну. Но он наперекор всем несчастьям все-таки выкормил, выходил и обучил летать всех четырех птенцов.

Ранним июньским утром он выманил их из скворечни; увел, увлекая за собой, в лес; и все лето они кормились в лугах, за Окой. К осени они уже настолько выросли и окрепли, что в многочисленной колонии скворцов трудно было отличить молодых от их родителей.

 

22

Поздней осенью, за неделю до отлета в дальние, теплые края, Ворчун привел своих детей на Егорово подворье. Они уселись на ветви тополя, уже оголившегося от листвы: молодые все вместе — на одном суку, а отец — на соседнем, чуть повыше.

— Так слушайте меня внимательно, дети! — начал несколько торжественно свою речь отец. — Вы родились и выросли тут, вот в этой старой скворечне. — Ворчун кивнул на серую, потрескавшуюся от времени коробку и продолжал — Помните: как бы вам ни было трудно в жизни, где бы вы ни поселились будущей весной, вы всегда должны вспоминать эту старую скворечню с благодарностью — это ваша родина.

Молодые скворцы слушали наставления отца довольно рассеянно. Они перешептывались друг с другом, перебирали перья, щелкали клювами — одним словом, всячески выказывали, что их мало волнует эта нравоучительная отцовская тирада. Им бы резвиться, летать над лугами, а он тут развел молебен! Говорит, говорит, потом юркнет в скворечню, потопчется, пошуршит там внутри, — и снова за свое.

— В трудный год я вас вырастил, — говорил по-своему скворец. — Сколько раз я слазил вот в этот узкий леток, принося вам еду, подчищая и убирая за вами.

Молодые скворцы замолкают на время, оглядывают скворечню. Им, молодым, что-то не верится. Не может быть, чтобы все они, четверо таких рослых, пышнокрылых, помещались вот в этой узкой и тесной коробке! Им казалось, что они всегда были такими большими и всегда сами себе добывали пищу. А то, что говорит отец, — это его обычные, стариковские чудачества.

Молодым все равно — пусть говорит.

Покончив с нравоучениями, Ворчун принялся чистить скворечню. Он не мог улететь в дальние края, не приведя в порядок свое гнездовье.

Скворец привел жилье в порядок, присел на крылечко перед летком и долго чистил клюв. Ворчун не спешил улетать. Молодежи надоело сидеть без дела: дети вспорхнули и улетели, а Ворчун сидел на скворечне и с грустью и участием наблюдал за тем, что делалось на усадьбе.

Дарья копала картошку. Соседи давно уже вырыли, убрались, а ей одной не под силу. Ждала приезда сыновей. Они приехали вчера — и не на побывку, как всегда, а только на выходной и потому очень спешили. С картошкой спешили еще и оттого, что вот-вот должны были ударить морозы, а ее надо выкопать, перебрать, ссыпать в мешки, потом найти на стороне машину, погрузить на нее мешки и отвезти в город.

Дарья жаловалась детям, что прихварывать стала часто. Трудно ей тут одной: случись что — воды некому принести. Сыновья решили взять Дарью с собой в город, а избу на зиму заколотить.

И теперь они спешили — надо было со всеми этими делами управиться засветло. Иван вырывал клубни, Дарья выбирала их, а Анатолий относил кошелки под навес. Герасим Деревянкин и его жена перебирали картошку: получше, покрупнее которая, ссыпали в мешки. Это для горожан, а те клубни, что помельче, отгребали в угол. Это тут останется, на корм поросенку.

Недаром говорится: нужда — погонялка. С картофелем управились даже раньше, чем думали. Только управились вот она и машина; председатель колхозную полуторку дал. Шофер сказал, что это все из уважения к памяти Егора. «Вам, горожанам, не дал бы, — пояснил водитель. — Но Дарья просила. Хозяин не мог отказать. Только давайте махнем скорей, я тоже спешу».

Анатолий стал грузить картофель, а Иван, старший, понатаскал целую гору тесин-коротышек из-под навеса, приберегаемых отцом к какому-нибудь делу, и стал ими заколачивать окна. Он заколотил оба окна с улицы; потом те, что выходили во двор, от соседей, и, перекурив, вышел в сад, чтобы забить последнее окно, из кухни. Окно, выходившее в сад, было очень высоко — с земли не достать. Иван сходил под навес, принес лестницу, взобрался на нее и, стуча по гвоздям обухом топора, заколотил досками и это последнее окно.

Егорова изба, светившая некогда своими окнами на все три губернии, разом ослепла.

Возвращаясь к сараю с топором в руках и лестницей на плече, Иван ненароком взглянул на тополь и увидел на нем старую скворечню.

Скворечня была укреплена на длинном березовом шесте. Шест задубел, высох за долгие годы на солнце. Он был приставлен к тополю, прибит гвоздями и привязан к стволу проволокой, чтоб не повалило ветром. И хоть шест был прибит и привязан, но ветер и время сделали свое дело: жердина скособочилась, накренилась, и старая, почерневшая от осенних дождей скворечня гляделась летком не в небо, а в землю.

Глянул Иван на скворечню, остановился. «Упадет еще! — подумал он. — Ненароком пришибет кого».

Никому ни слова не говоря, он приставил к тополю лестницу и, взобравшись на нее, со всего маху ударил острием топора по шесту.

Ворчун, сидевший на крыше скворечни, заволновался, перелетел на соседнее дерево и закричал громко и тревожно.

Сухая жердина, задубевшая на солнце, не очень-то поддавалась. Иван, ожесточаясь, рубанул во второй и в третий раз.

Скворец метался возле скворечни, крича отчаянно и неистово. Привлеченная его криком, из-под навеса вышла Дарья.

— Иван! — окрикнула она сына. — Чего это ты придумал? Или скворешня тебе мешала?

— Так старье все! Упадет, пришибет какого-нибудь пацана — отвечать придется.

Он ударил еще раз — со всего маху. Раздался треск. Жердина хрястнула, наклонилась и, увлекаемая тяжестью скворечни, стала медленно падать вниз. Следом за ней на землю полетели не успевшие опасть листья.