Куда ведет Нептун

Крутогоров Юрий Абрамович

На крутом берегу реки Хатанга, впадающей в море Лаптевых, стоит памятник — красный морской буй высотою в пять метров.

На конусе слова: «Памяти первых гидрографов — открывателей полуострова Таймыр».

Имена знакомые, малознакомые, совсем незнакомые.

Всем капитанам проходящих судов навигационное извещение предписывает:

«При прохождении траверза мореплаватели призываются салютовать звуковым сигналом в течение четверти минуты, объявляя по судовой трансляции экипажу, в честь кого дается салют».

Низкие гудки кораблей плывут над тундрой, над рекой, над морем…

Историческая повесть о походе в первой половине XVIII века отряда во главе с лейтенантом Прончищевым на полуостров Таймыр. Его исследования стали яркой страницей в истории великой северной экспедиции.

 

 

ВМЕСТО ПРОЛОГА

 

 

СОН БЕРИНГА

В один из мартовских дней 1730 года капитан-командор Беринг дописывал отчет об экспедиции на Камчатку. Он только что вернулся оттуда.

Тихо в доме.

Таинственно жило лишь овальное, висящее на стене зеркало. Резную его раму украшали тончайшие, прозрачные, как детские ушки, кленовые лепестки; углы стекла разрисованы китайскими видами: женщина с веером, уточки в пруду, скалы. От зыбкого сияния семисвечного шандала веер в руке китаянки колебался, уточки подрагивали на воде.

Беринг вспомнил: по восточным поверьям, уточки есть знак счастливой, благонамеренной жизни, скалы же… скалы обещают долголетие.

Сейчас ему сорок девять лет. Седые кудерьки на массивной голове, апостольская лысина, зеленые глаза.

«Прошедшего 1725 года февраля 5 дня получил я инструкцию собственноручною блаженные и вечно достойные памяти Его Императорского Величества Петра Великого».

Как ясно помнится этот день — 5 февраля 1725 года. Мела вьюга. Невский завален сугробами. А в Зимнем дворце благодать. В каминах потрескивают березовые плашки. Свечи ослепляют.

Петр дал поцеловать руку. Как он постарел! Восковые щеки, мертвенной белизны лоб. Кто знал, что жизни его оставалось меньше месяца.

— Витус, мой выбор сошелся на тебе. Пойдешь открывать путь на восток. Через Ледовитый океан. Приспел час.

И в глазах царя такая воля, энергия!

О, как давно Петр Первый вынашивал этот замысел. Много лет назад Парижская академия, философ и физик Лейбниц просили русского монарха «уведать через посланных от Сибири людей, не соединяется ли Азия с Америкой». Особенно настойчив был Готфрид Лейбниц. Этот немец, полагающий, что существующий мир наилучший из всех возможных миров, проявлял великий интерес к восточным российским берегам. Един ли материк или его рассекает лента Анианского пролива? На итальянских картах пролив значился. Но кем, когда он был нанесен на чертеж, об том никому не ведомо. Не выдумка ли этот пролив?

Еще этот Витсен. Бургомистр Амстердама Витсен. Неистовый географ! Петр был поражен, когда узнал, что уже почти тридцать лет этот бургомистр занимается изучением Северного морского пути, никому не ведомого Таймыра. Что этому благополучному господину Ледовитое море? Какой резон тратить лучшие годы на сию затею? Но вот поди ж ты…

Тому и другому Петр тогда сказал:

— Придет время — Россия разрешит эту задачу. И о проливе узнаем, и о пути поверх льдов…

Шут Гаврила, любимец, острослов, попотешил государя мгновенной прибауткой: «Сами с усами, а не только мистер-бургомистер…»

И вот за несколько дней до смерти Петр вызывает Беринга. Он сказал:

— Худое здоровье заставило меня сидеть дома. Вспомнил на сих днях, об чем мыслил давно и что другие дела предпринять мешали. О дороге через Ледовитое море в Индию и Китай. Теперь, оградя отечество безопасностью от неприятеля, надлежит стараться находить славу государства через науки. Как полагаешь, Беринг, не будем ли мы в исследовании такого пути счастливее голландцев и англичан?

— Я буду стараться, Ваше Величество.

— Отменно. Построишь на Камчатке два бота с палубами. Пойдешь на норд. Изыщи место, где наша земля сошлась с Америкой. Ежели есть пролив, возьми с него подлинную ведомость.

Ах, этот восточный пролив! Уже два века, точно магнит, притягивал он к себе мореплавателей.

Беринг знал их имена. В 1553 году англичанин Виллогби, чуть позже, англичанин же, Бурро, в 1594 году голландцы Гемскерк и Баренц пытались найти северо-восточный проход, проплыть вдоль северного побережья Азии. Их постигла неудача. Вот и в семнадцатом веке тем же маршрутом пошли Гудзон, Фрауес, Гоорн, Босман, Вламинг.

«Верю, — говорил Петр, — ты будешь счастливее голландцев и англичан».

Который уже раз вспоминает капитан-командор беседу с царем. То было пять лет тому назад.

Беринг зажег трубку. Огонек на фитиле наклонился, выпрямился. Роспись на зеркале вновь ожила.

Санкт-Петербург, Вологда, Тотьма, Великий Устюг, Сольвычегодск, Туринск, Тюмень, Тобольск, Енисейск, Якутск, Охотск… Подводы, кибитки, дощаники, вьючные лошади, собачьи упряжки, борт «Св. Гавриила»…

«…По прибытии моем в Нижне-Камчадальский острог лес к строению бота был изготовлен, и апреля 4 дня заложили бот, который с божьей помощью построили июля к 10 числу, а лес возили на собаках, смолу вываривали из тамошнего леса, понеже смолы, привезенной с нами, не было. Соль варили из морской воды. Ввиду нехватки провианта потребляли вместо коровьего масла жир, который варили из рыбы, а вместо мяса ели рыбу соленую. И, нагрузя бот всякими припасами, чтоб можно было сорока человекам прокормиться, 14 дня того же июля вышли из устья Камчатки на море…»

От него ждут подробного отчета о морском плавании. Но поймут ли в Адмиралтейств-коллегии, если напишет, как велел возле Якутского острога посеять привезенные семена ржи и овса? Разве не счастье оставить после себя ниву хлебную? Взошли ли те семена? Он не знает этого. Но важно утешить тамошних людей, что и свой хлеб могут иметь.

Так. Воспоминание.

«…Августа 8 дня 1728 года пришли в ширину северную 64 градуса. Пригребли к нам от берега в кожаной лодке восемь человек. Спрашивали, откуда мы пришли, чего ради…»

Перед Берингом запись той беседы.

«— Какого звания люди?

— Чукчи.

— Знаете ли реку Колыму?

— Реку Колыму не знаем. Только слышали от оленных чукчей, что ходят они землею на реку, и сказывают, что на той реке живут русские люди, а она — река Колыма или другая, про то не знаем.

— Есть ли у вас лес, какие реки впадают в море, далеко ли прошла земля ваша?

— Леса нет никакого. По всей земле нашей рек больших в море не пало».

Не поняли, зачем русские пришли в их земли.

Господи, сколько же там дел для мореплавателей и натуралистов!

Узкоглазый любопытный чукчонок повторял вслед за толмачом незнакомые слова: «Рускья. Мрьяк. Капитьян». Ему нравилось имя столицы, высовывал язычок, точно лизал ледышку: «Питья-бук, Питья-бук».

«…А пятнадцатого дня того же августа пришли в ширину северную 67 градусов 18 минут. Рассуждал, что по данной царем инструкции все исполнено, понеже земля более к северу не простирается. А к Чукоцкому или Восточному углу земли никакой не подошло, и возвратился…»

В Ледовитый океан вышли — есть пролив Аниан! Но американского материка не достигли. О, сколько упреков обрушится на Беринга!

Его помощник Чириков писал позднее в репорте: «По оному не можем достоверно знать о разделении морем Азии с Америкой, ежели не дойдем до устья реки Колымы или до льдов». Вольному воля. Беринг был убежден: Азия и Америка разделены. Задача экспедиции выполнена. Воля Петра исполнена.

Якуты и русские бок о бок сеяли в «сибирской пустыне» рожь и овес. Не есть ли Камчатская экспедиция «первый посев» на ниве мореплавания в восточных и северных широтах? Тем, кто следом пойдет, возможно, повезет больше.

Внутренний спор с Чириковым не оставляет Беринга. Молодой лейтенант напоминает ему собственную молодость — та же убежденность в своей правоте, горячность, неподкупность.

Беринг смотрит в зеркало. Витязь. Так звал его Петр Великий. Витус. Витязь.

Опущены плечи. Мешки под глазами. Пора на покой. Теперь карты в руки молодому Чирикову — пусть сам отыщет американский берег, ежели будет на то соизволение императрицы Анны Иоанновны.

С него хватит. Отплавался. На покой, на покой.

Какое многозначащее слово — покой. Вечный покой, бездонный. Услаждающий старость покой бытия. Покой ночи.

Вскоре капитан-командор получит суровое, как выговор, уведомление Адмиралтейств-коллегии: «Итак, о несоединении Азии с Америкой утвердиться сумнительно и ненадежно. Так же и о пути подле земли морем от Оби и до реки Лены ничего не известно. Ибо никаких достоверных не токмо карт, но и сведений нет…»

Он безропотно проглотит эту горькую и несправедливую пилюлю. Северный путь от Оби до Лены был вне задания. Упрек от лукавого.

Чему отдано пять лет?

Беринг надолго уединится в своем доме. Беринга нет. Беринг не принимает.

На досуге можно о многом поразмышлять. Ну, например, умеют ли в России ценить людей, воздавать им должное за жертвы и труды неусыпные?

Вновь всколыхнулась старая обида. После заключения Ништадтского мира едва ли не все офицеры флота были пожалованы чинами. Беринг же как был, так и остался в звании капитана 2 ранга. А разве он не командовал дозорным судном, не вел наблюдения за шведскими фрегатами, не докладывал Адмиралтейств-коллегии о всех передвижениях неприятельских кораблей? Каждодневный риск. Игра со смертью. Не оценили. Обошли самым малым вниманием.

Хорошо же, господа адмиралы. Вот вам прошение об отставке.

Беринг не ждал, что его прямой командир, вице-адмирал Крюйс, повинится, бросится отговаривать от скороспелого решения. Ничуть не бывало. Буквально через пару дней Беринг получил указ: «Отпустить во отечество, откуда в 1704 году был принят в русскую службу…»

Он начал готовиться к отъезду во отечество.

На руках уже паспорт, прогонные на дорогу.

И тогда о нем вспомнил Петр.

Так Беринг вторично был призван в русский флот. Теперь в чине капитана 1 ранга.

Он рано ложился, поздно вставал. Отсыпался за пять мучительных бессонных лет.

Однажды к нему во сне пришла Анна Бьёринг, матушка.

«Витус, — сказала она, — тебя ждет Хорсенс, твое отечество. Меня и твоего отца, Ионаса Свенсена, уже нет в живых. И ты не молод. Вернись в Хорсенс…»

«Матушка, я привязан к этой стране. Она мое отечество».

«Сын мой, вспомни древнее заклинание… И от прочего вкушайте, но прочь от этого дерева. Другие радости не иссякнут».

«Но в молодости я знал другую древнюю песню. Ты помнишь?.. „Мгла все гуще, пурга с полуночи, зерна ледяные пали на пашню, но и теперь мой разум душу побуждает продолжить единоборство с волнами солеными…“».

«Сын мой, образумься…»

Странный сон. В нем ожили голоса ранней, младенческой поры. Знал ли Беринг, что сон окажется вещим?

 

СЕНТЯБРЬСКАЯ НОЧЬ 1732 ГОДА

И все же в правительственных кругах далеко не все отнеслись к первой Беринговой экспедиции столь холодно и недоверчиво. Среди явных сторонников и доброжелателей был обер-секретарь Сената Иван Кириллович Кирилов. Это был влиятельный вельможа. Он знал цену Берингу. И первым подал ему знак высокого уважения.

Однажды сентябрьским вечером подъехал на дрожках к дому капитана-отшельника. Он ворвался в кабинет, сияя позолоченным кафтаном, в розовых чулках, в ослепительном жабо, облегчающем шею белопенной волной.

— Витус! Затворник, храбрость всем показавший и превознесший!

С давних пор они знали друг друга. Кирилов, сын подьячего, достиг еще при Петре высоких степеней. Ум и талант вывели его на государственную стезю. Слыл и недурным географом.

Кирилов не мешкая приступил к делу. Широким полководческим жестом развернул карту.

— Вот мой последний труд.

Обер-секретарь требовал одобрения. Но Беринг промолчал. Он не признавал карт, сделанных не по натуре, а в результате «умствования».

— Витус, начатому свершиться должно! К пользе России.

Сам из мужиков, Кирилов, однако, считал, что не следует придворному мужу изъясняться слогом простонародным. Не говорил — витийствовал.

— Сию сводную карту я чертил по чертежам европейских географов, китайского богдыхана Кан-си. Восточнее Чукоцкого мыса, видишь, земель нет. Берег Ледовитого моря — прямая линия. Доколе будем так слепы? Не пора ли нам, российским сынам, насладиться всеми благами своих пространств? Доколь…

— Иван Кириллович, проще скажи — я при чем? Проще скажи.

— Проще? Пиши предложения ко второй экспедиции.

— Я? — Беринг подошел к зеркалу. — Ты посмотри. Я старый человек. Где силы взять?

— Откуда Геркулес брал силы — от земли. Пиши, что потребно, какого нужно народу?

— Куда мне? Я от первой экспедиции не опомнился.

— Фортуну праведную ублажит твоя дерзость, — сказал обер-секретарь. — Ты датчанин, но вижу в тебе природного россиянина. Взыскующее твое сердце разве не болит о державе? При твоих знаниях, опыте.

Эк выдал наград! Неужто Кирилов не видит: по возрасту ли такие тяготы? Для такого полета сокол нужен.

Высокопарно вышло.

Эге, Кирилову того и нужно было.

— С юности знаю стихословие: «Ироду сокола трудно победить». А ты есть сокол, парящий над…

Кирилов запнулся.

— А что, Иван Кириллович, теперь в моде розовые чулки и золоченые кафтаны?

Беринг выводил обер-секретаря на более привычную для придворного мужа колею.

Кирилов охотно пояснил:

— Анна Иоанновна не признает темных тонов. — И расхохотался совершенно по-мужицки. — Нынче, друг мой Витус, чем попугайнее да канареечнее, тем больше угождаешь. Мне же по долгу часто надобно являться к императрице. Но — к делу. Вот твоя дорога. Вот она. — Тычет пальцем в раскрытую карту.

Беринг мысленно пробегает путь от столицы до Камчатки. Пять раз можно положить на карту ладонь, от большого пальца до указательного. Просто. А наяву? Только одного пути более года.

Вдруг он вспоминает косяки птиц, летящие на ост. Близок, видимо, американский материк. И эти сосны на воде — откуда бы? На Камчатке не растут.

— Вот куда гляди, — приказывает обер-секретарь. Кончиком пера ведет по северной береговой линии Сибири. — Тут путь надобно отыскать. Все побережье, все его якорные места ухватить единым разом — да на карту, да на карту. Дабы могли мы выходить в Тихий океан не под экватором… Вот где должен быть обозначен скипетр российский!

Беринг служил России тридцать лет. Довольно! Пора на покой. В Хорсенс.

— Не говори «нет»! — Кирилова так легко не согнуть. — Думай!

То ли впопыхах, то ли с умыслом обер-секретарь оставил карту. Беринг сворачивает ее, ставит в угол за бюро.

А любопытно знать: взошли ли в Якутии семена ржи и овса? Пустое! Право, пустое! Но каков Кирилов? Как умеет позолотить пилюлю: «Фортуну праведную ублажит твоя дерзость».

Беринг поглаживает подбородок. Сколько дней он не брился?

— Горячую воду. Пену! Бритву!

Бриться любит сам. Ополаскивает щеки душистой водой.

Его зовут ужинать. Сын, жена ждут.

— Что, что?

Слуга удаляется.

Забыты косые взгляды адмиралтейских служителей, обида. Какая Дания, какой там Хорсенс?

Он торопливо пишет:

«Предложения Витуса Беринга в Адмиралтейскую коллегию».

Итак…

«Нижайше свое мнение предлагаю».

Маршрут?

«По морскому берегу от Оби до Лены, от Лены до Колымы, от Колымы до Чукоцкого угла. Оттуда до Камчатской пристани.

Для сего исследования потребно…»

За окном — ночь. Сентябрьская ночь 1732 года.

 

«УЧИНИТЬ ПО СЕМУ»

Россия XVIII века не знала экспедиции, равной той, которая на сей раз поручалась Берингу. Впервые на морских судах предполагалось «идти для проведывания новых земель, лежащих между Камчаткой и Америкой», обследовать острова, прилегающие к Японии, открыть «водяной проход» всего северного побережья от Архангельска до Чукотки. Многие знаменитые ученые пожелали в составе Беринговой экспедиции отправиться в далекие края для «естественных наблюдений».

На основе предложений Беринга готовился доклад для императрицы Анны Иоанновны.

«Для подлинного известия, — говорилось в докладе, — есть ли соединение Камчатской земли с Америкой, имеются ли проходы северным морем — построить одно судно в Тобольске, два в Якутске и на них следовать определенным маршрутом. Из Лены одно судно отправить на запад к устью Енисея, а другое на восток до устья Колымы».

Северным отрядам предлагалось «чинить осмотр и опись, где имеется у берега стоячий лед, насколько он от земли простирается. Описать плавучий лед, где он есть, всегда ли бывает или его относит. Ежели найдутся места, где сильного препятствия от льдов нет, то выяснить, возможно ли там проходить судам… Узнать, где каких рек устья и какой глубины, есть ли удобные места для стоянки судов и к зимовью, под какими градусами они лежат, где есть в море углы или носы. Описать то аккуратно и на карту положить…».

Рьяными поборниками невиданной до тех пор экспедиции были обер-секретарь Сената Кирилов, президент Адмиралтейств-коллегии Головин, гидрограф Соймонов. Но среди высокопоставленных вельмож оказались и противники: экспедиция разорительна для России; в северных морских путях нет особой нужды; все это предприятие есть не что иное, как пыль в глаза Европы.

Последнее слово оставалось за государыней.

Обер-секретарь Сената Кирилов отлично знал характер императрицы. Интересы отечества не весьма сильно ее заботили. В те дни «Санкт-Петербургские ведомости» не успевали сообщать о балах, званых обедах и приемах в Зимнем дворце. На это Анна Иоанновна денег не жалела. А тут — экспедиция! Первоначальная стоимость ее была определена в 12 тысяч рублей — сумма нешуточная.

Кроме приемов и ежедневных развлечений, императрица увлекалась охотой. В ее кабинете постоянно имелось несколько заряженных ружей. Анна Иоанновна не чаяла большей страсти, как пострелять из открытых окон ворон, галок, ласточек.

Одно слабое место в натуре правительницы знал Кирилов: тщеславна!

Что ж, ради великого дела и подольститься не грех.

В заключительной части доклада Кирилов написал: «Сия экспедиция отвечает полным образом интересам Вашего Императорского Величества».

Новые земли. Новые богатства. Меха, золото, невиданные прибыли.

Именно это решило судьбу экспедиции. Императрица соблаговолила поставить подпись на поданной бумаге: «Быть посему».

Доклад Сената и Адмиралтейств-коллегии становился законом. Назывался он так: «Высочайше утвержденные правила, данные капитан-командору Берингу».

Ему срочно предписывалось выехать в Ревель и Кроншлот для набора людей, знающих морское дело, готовых добровольно участвовать в походе. Командующим эскадрами повелевалось не чинить препятствий тем, кто откликнется на зов Витуса Беринга.

 

СЛУШАНО НА АДМИРАЛТЕЙСТВ-КОЛЛЕГИИ

«…5 января 1733 года слушан указ об отправлении в сибирскую экспедицию господина капитана-командора Беринга и других офицеров и служителей.

Приказано:

1. Определить нижеписаный комплект. На назначенные к Америке судна иметь:

лейтенанта — 1; штурмана — 1; лекаря — 1; матросов — 12; солдат — 24; канониров — 6; боцмана — 1.

2. На три дубель-шлюпки, которые пойдут из Ленского и Обского устей, на каждую:

лейтенантов-командиров по 1; солдат по 26; матросов по 2; писарей по 1; лекарей по 1; парусников по 1.

3. Назначенных в ту экспедицию людей жалованьем наградить и, пока в той экспедиции пробудут, давать против оклада вдвое.

4. Адмиралтейств-коллегия приказали: по требованию капитан-командора Беринга в Камчатскую экспедицию определить желающих — лейтенанта Ласиниуса, штурманов Вакселя, Челюскина, Дмитрия Лаптева.

В собрании коллегии капитан-командор Беринг доносил словесно, что порученный в команду его штурман Прончищев всеподданнейше бьет челом, чтобы ему в той экспедиции править штурманскую должность. Капитан-командор Беринг просит всемилостивейше пожаловать Прончищева в лейтенанты флота.

Адмиралтейств-коллегия приказали: помянутого штурмана Прончищева написать в ранг лейтенанта и назначить командиром судна».

Через месяц экспедиция тронется в путь. Сотни подвод, кибиток, розвальней. В составе отрядов около тысячи человек. Беринг деятелен как никогда. Возле него новые помощники — Лаптев, Челюскин, Прончищев, Ваксель, Ласиниус… Когда-то они вернутся обратно в Санкт-Петербург? Все ли вернутся? Дай бог.

 

Часть первая

ОТ МЫШИГИ ДО НЕВЫ

 

Глава первая

 

СИЗАРИ В НЕБЕ

Самые разные события волновали Санкт-Петербург в 1714 году. Россия празднует победу своего молодого флота под Гангутом. Спущен на воду крупный линейный корабль «Шлиссельбург». Издано шестнадцать морских карт Балтики. Запрещено рубить строевой лес на дрова. А о каком пассаже сообщают «Санкт-Петербургские ведомости»! Во время крещения царевича за праздничным обрядом карлица вышла из пирога и выпила здоровье новорожденного. За дамским столом такой же пирог был начинен карлом. Вечером фейерверк.

Впрочем, все эти сведения из Санкт-Петербурга до калужской деревеньки Богимово доходили с большим опозданием. Да, сказать по правде, совсем иные заботы одолевали Василия Парфентьевича Прончищева, дворянина мелкопоместного, но весьма гордого и самолюбивого. Более двух лет тянулась тяжба с богатым помещиком Кривовым за малую деревеньку Торбеево.

Прончищев обивал пороги канцелярий, хрипел от гнева; медаль за полтавскую баталию позванивала на груди; скрипела липовая деревяшка на правой культе. Натиск на присутственные места всякий раз оборачивался горьким поражением. Подьячие, эти чернильные крючки, надували бритые щеки (головы бы им обрить да на каторгу), разъясняли: фамильные бумаги расстроены, недоимки по окладному сбору составили немалых денег. И прочее, и прочее.

Немалые годы Прончищев воевал янычар и шведов. Виват тому, кто искуснее владеет саблей, кто исхитрился ошеломить врага неожиданным броском. Но как одолеть судейских подьячих?

Любезный друг и сосед Федор Степанович Кондырев вразумлял Василия Парфентьевича: душеполезными словесами канцеляристов не проймешь. Читал нескладные вирши, писанные от имени подьячего:

Небось давай деньги смело, Мы уж знаем, как обманывать, то наше дело.

Прончищев в негодовании стучал деревянной ногой с железной набойкой по полу, выставлял в окно — в сторону Калуги — крепко сложенную дулю: вот им!

На дворе бродил извалявшийся в луже хряк; петух вспрыгнул на колодезный сруб, по-орлиному расправил крылья и воззвал барских кур к порядку. Другой его собрат, петух индейский, тихонько прокашлялся, тряхнув фунтовым зобом, и неторопливо прошествовал в сторону колодца.

Василий Парфентьевич мрачно отметил про себя: вот и он, боевой полтавский кавалер, против богача Кривова — все одно что горластый петушок против зобастого каплуна.

— Но мы еще поглядим! — и пробежал из угла в угол по горнице. Расстегнутый ворот пестрядинной рубахи обнажил широкую грудь, а за плечами точно выросли орлиные крылья.

— В Москву ехать! — понял намерения своего друга Кондырев. Одной рукой он по-царски облокотился на подлокотник старинного дубового кресла, другой поглаживал голову шестилетней дочери Тани.

Разговор предстоял долгий, мужской. Закурили турецкие трубки, привезенные Прончищевым из-под Азова.

— В Москву надо ехать! — повторил Кондырев. — Там и решится.

— А ты, Танюша, иди на двор с Васькой поиграй, — сказал Прончищев.

— Там хряк бегает.

— Полезай на голубятню, хряк и не достанет.

Тане любопытно глядеть, как носится по горнице дядя Василий. Нога — скрып-скрып, из трубки дымок струится. А как в окно дулю сует — ужасть!

По обе стороны крыльца с витыми сосновыми столбиками — две кадушки с дождевой водой, к ним с крыши тянутся желоба. В кадушках, как ладьи, плавают ковшики с резными ручками. Таня зачерпнула воды, попила. Заглянула в другую кадушку, шепотом приказала: «Лягушка, лягушка, поднимись со дна, дам пирога». Лягушка не поднималась. Тогда девочка шлепнула ладонью по воде — в кадушке отразилась расплющенная рожица с шевелящимися губами, подергивающимся носом и с мочками ушей, которые то утолщались, то становились тонкими, как копеечные монетки.

Вода успокоилась, и рожица стала Таниным лицом.

В послеполуденном высоком куполе неба мелькала стайка сизарей. На голубятне размахивал шестом младший Прончищев — Васька. Голубей пас. Вдруг Васька засвистел безумным свистом. Свист прорвался сквозь два щербатых зуба и тонкой ниточкой достиг стаи. Стая вмиг распалась. Каждый голубь парил по отдельности. Неожиданно голуби растворились на фоне розового облака, слились цветом. Солнце на минуту укрылось, и облачко налилось слепящей белизной; в ней сизари проступали явственно, рассыпались по облаку горстью земляники-ягоды.

В своем упоенном занятии Васька не видел ничего, кроме сизарей.

— А можно, я к тебе полезу? — услышал он.

Таня не дождалась приглашения. По широкой лестнице забралась на крышу сарая, по узенькой, шатающейся — на площадку голубятни.

— Вот и я. — Глянула вниз: — Ужасть!

— Что скажешь? — спросил Васька, удивленный таким неожиданным напором шестилетней девицы. — Чего тут не видела?

— Ничего не видала.

— У, какая бойкая.

— Я не бойкая. Я вашего хряка боюсь. Грязный и хрякает.

— Хрюкает, дура.

— Раз хряк, значит, хрякает.

Васька переводит взгляд в сторону осиновой рощи. Оттуда, как из пращи, взмывает по косой коршун. Из щербатых зубов мальчика тут же выстреливает разбойный, тревожный свист. Сизари сплачиваются в тесную стайку и, петляя над Богимовом, спускаются ниже и ниже.

Голуби один за другим усаживаются на перекладину. От них веет холодком стремительного полета, в крошечных глазках неостывшая белизна неба.

— Во ученые! Видала, как свист понимают?

— Научи меня свистеть. — Таня сует в рот два пальца, указательный и средний. — Чего теперь делать? Дуть?

Таня дует.

— Змея так шипит.

— Гадюка?

Васька с любопытством оглядывает девицу. Все же дочь сердечного отцова друга — к чему обижать?

— Ну, не гадюка. Маленькая змейка. Уж, например.

— Я ужей не боюсь.

С голубятни далеко видать. Позеленевший пруд в заплатах ряски, крыша господского дома с коньком, речка Мышига с вербами по берегам, крытые соломой крестьянские дома.

— А твой отец дулю показывал, — сообщает девочка.

— На подьячих серчает.

— И деревяшка у него скрипит: скрып-скрып. Отчего у него деревяшка вместо ноги?

— Ногу ядром оторвало в битве под Полтавой. Со шведским войском дрались. Он драгуном был. Царь Петр ему медаль вручил.

— Заместо ноги?

Во настырная!

— За храбрость. Отец тогда лежал в гошпитальной палатке. Слезы, говорил, так и текут. Больно ведь. Петр пришел к нему со всеми своими генералами. Где тут, спрашивает, драгун Прончищев. И медаль на грудь повесил.

Васька сам себе удивляется: чего это вдруг язык у него развязался? Насыпает в долбленое корытце проса. Голуби часто-часто затюкали темными клювиками по донышку.

— Как цыплята, — сказала девочка. — У нас на Щипковом болоте живет цапля. Она детенышей вывела. Цаплят.

— А черти с чертенятами у вас не водятся?

— Чертей у нас нет. Кулики еще.

— С куличатами?

Язвительный тон Васьки Тане не понравился — прогонит сейчас. Желая его задобрить, сказала:

— А у меня есть стеклянные синие бусы. Хочешь, отдам?

— Ты не парень, чтобы свистеть, а я не девка, чтобы носить бусы. Эфиопы те бусы носят.

Вообще-то Васька никогда не знался с девочками. «Бесовское племя», — ворчал дьячок Феодосий, который обучал алфабиту. Но с этой круглолицей, щекастой девицей даже забавно было. Хряк у нее хрякает. А у цапли — право, смешно! — цаплята. И как по лестнице вскарабкалась! Ничего не боится. На всякий случай он слегка щелкнул ее по затылку: не забывайся, с кем дело имеешь.

— А теперь я тебя, можно?

— Но-но! — Васька принял неприступную позу, твердо обозначив границу дозволенного в их отношениях.

— У нас дома, — задабривала девочка, — есть брусничная вода, вишня в патоке и малиновый морс. Вку-у-усный!

— Богато живете.

— Богато. Я тебе всяких сладостей дам, когда к нам придешь.

— Я сластей не люблю, — мужественным голосом молвил Васька. — Я квашеную капусту люблю.

— С яблоками?

— С грушами.

Девочка помолчала.

— А у тебя еще какие голуби?

— Пара воркунов. Трубач.

— Он трубит?

Ну, девица! Пристало мочало. Но все разговор о голубях, не о вишневой патоке. И Васька объяснил:

— Трубач хвост трубой держит. А вертун, кто его еще турманом зовет, вертится на лету. Иногда через хвост, а то и через крыло. А египетский голубь хохочет. Как мужик.

Нянька Савишна позвала обедать.

— А у Васи есть голубь египетский, — кинулась Таня к отцу. — Он, как мужик, хохочет.

Анна Егоровна, Васина мачеха, заметила:

— Василий, ты бы учил барышню чему путному.

Мальчик потерял мать совсем маленьким. Его воспитала нянька Савишна. Анна Егоровна появилась в доме год назад. Отец побаивался ее, ни в чем не перечил и сыну наказал строго-настрого жаловать мачеху. Савишна сокрушалась — сыр калача белее, а мать мачехи милее. Щеки, лоб, подбородок у Анны Егоровны в самом деле напоминали пышные калачи.

Василий Парфентьевич пристукнул липовой ногой:

— Наливай супу, Савишна.

Ели куриную похлебку с лапшой, запеченного в тесте карпа. На третье Савишна подала вишню в патоке со сливками.

Пообедавши, Кондырев вылез из-за стола, еще раз присоветовал другу ехать за правдой в первопрестольную.

На прощание Вася подмигнул девочке:

— А что, наша вишня не хуже вашей?

— Ты мне в другой раз покажешь голубя, что хохочет, как мужик?

Спозаранку Василий Парфентьевич встал за бюро из карельской березы, ключиком в форме сердечка открыл ящик, выдвинул столешницу.

Гусиные перья наточены, чернила приготовлены.

Катал новую челобитную.

Да, поместье его невелико. Дворов тридцать. Но род, какой род! Дальний предок, Иван Васильев Прончище, прибыл на службу к великому князю Иоанну III в 1488 году — вот бумаги, целехонькие. Иоанн III велел приставить к фамилии буковку «в». То был первый в роду Прончищев. Сыновья его служили государю Иоанну IV, и им была пожалована вотчина в Калужской провинции — Богимово да Торбеево.

А внуки? Один из них был послом у шведского короля Густава-Адольфа, другой был послом у крымского хана. Звали его Осипом Яковлевичем, удостоился чина думного дворянина. Еще один Прончищев служил в разных приказах, участвовал в Земском соборе и дошел до чина окольничего. Прончищевы были приближены к царевне Софье. Да и сам Василий Парфентьевич, младший отпрыск, не посрамил фамилии в азовских походах Петра, в полтавской баталии.

Перо скоро бежит по бумаге, яростное, взывающее к справедливости.

«Сим нижайше изъявляю желание возыметь действия на неправедные поступки дворянина Кривова…»

Разве о себе хлопочет Василий Парфентьевич? О сыне. Отрочество знает свой предел — год, от силы два погоняет голубей, а там отечество призовет. А за душой что? Пребедная деревенька, бесславье дворянского неустройства, звание — мелкопоместный. Сам Василий Парфентьевич не гнушается в страдную пору идти за сохой и бороной. Деревяшку привязывал к лаптю, дабы нога не проваливалась в сырой, суглинистой борозде. Посмотришь со стороны — крестьянин: рубаха посконная, пот струится, на ладонях пузыри. Верно говорят: нужда и богу научит молиться. Прончищев не хотел сыну наследовать нужду.

Кликнул Савишну. Сухие ручки на фартук замочком сложены, черным платком повязана.

— Готовь снедь. В Москву еду. Ваську с собою беру.

 

ТЕАТРУМ

Колокола всех «сорока сороков» наполняли небо медным, долго не утихающим гудом. Когда рядом с Гостиным двором спросонья, поначалу как бы прокашливаясь, бухал колокол ближней церкви, стекла в оконницах отзывчиво дзинькали.

Отец с утра убегал в приказы, а Ваське полная воля.

Из самой древности вспорхнул двуглавый орел на Спасские ворота. Из прохода, как в трубу, дул ветер, поднимая полы кафтана. Слепил позолоченной медью девяти своих главок Благовещенский собор. Оружейная палата, Кутафья башня, Троицкое подворье, соборная церковь Блаженной девы Марии, двор Годунова… Васька ходил по кремлевским площадям, дивился увиденному, не веря, что все это можно сотворить руками.

Отец вернулся в Гостиный двор с высоким, долголицым господином.

— Знакомься, сын. Иван Родионович Челюскин. Из Перемышльского уезда.

Вася поклонился в пояс.

— Стряпчий, он же законник, он же ходатай по делам обиженных вдов, бедствующих солдат, а также малолетних недорослей, влекомых к добрым помыслам, — назвался калужский господин. Лицо его было побито оспой, косица, подвязанная черной ленточкой, лежала на спине, большие уши шутовски оттопыривались. — Один бегаешь по городу?

— С кем же еще, Иван Родионович, — сказал Василий Парфентьевич. — Я все по приказам.

— Завтра приведу своего «навигатора». У него теперь каникулы, бьет баклуши.

И привел на следующий день своего «навигатора». Это был детина лет пятнадцати, розовощекий слепок с отца — долголиц, уши оттопырены, рыжина на башке, а поверх буйной рыжины — шляпа с оловянным круглым значком.

— Семен Челюскин. Сенькой звать можешь. — Засмеялся. — А на шапку не зырься. По Сеньке шапка. В Навигацкой школе всем дают такие.

Челюскин хорошо знал Москву. Он чувствовал себя истинным лоцманом в городском безбрежье. Уходили спозаранку. Только-только откидывались ставни в слободах. Нищие и калеки тянулись к папертям. Крючкотворы-подьячие в длиннополых кафтанах брели в приказы. У многочисленных питейных заведений — аптек — толпилась разношерстная, алчущая голытьба.

Каждая слобода отличалась своим цветом и запахом.

Улица Поварская, возле Арбата, раскинула вокруг себя тьму кривых, коротеньких переулков с аппетитными именами — Хлебный, Столовый, Скатертный. Вкушай бесплатно запахи ароматных выпечек, жарений, солений, варений. Тут обитали приспешники придворного столового обихода. На обширных лугах Остожья подле Новодевичьего монастыря паслись стреноженные кони, высокие стога пахли бурьяном и ромашкой. Пылали уголья в горнах Кузнецкой слободы. В слободе Сыромятной витал запах кислых распаренных кож.

Побывали и в слободе Хамовной.

— Тут ткут белую казну, — сказал Челюскин.

— Это что?

— Да полотно разное, бурнусы, скатерти, парусину.

— Для парусов?

— И для парусов.

Поели жареных пирогов с потрохами, сбитня.

— Чему учат в твоей Навигацкой школе? — спросил Васька.

— На штюрмана учусь.

— Это кто — штюрман?

— Ты какого уезду?

— Ну, Тарусского.

— Все тарусские такие темные? Морское звание — штюрман. Затерялся корабль в море — тут без штюрмана никуда. Он сразу по карте определится. Навигация, брат.

Штюрман, навигация, море, паруса — слова новые, далекие, не из московской, а из какой-то другой жизни.

— А ты море видал?

— Море? — переспросил Челюскин. — Не видал. Вот стану гардемарином — пошлют. Но до этого еще учиться ой-ей-ей сколько.

— У нас по весне Мышига разливается — что тебе море.

— А у нас возле Перемышля река Квань, слышал? В половодье другого берега не видать. В Оку Квань впадает.

— Врешь.

— В Оку.

— И Мышига в Оку. Смотри, на разных речках живем, а оба в Оку впадаем. Как два кораблика.

— Чудной ты! — усмехнулся Челюскин.

— Зато я алфабит знаю. Дьяк обучил. — Надо же было хоть чем-нибудь удивить этого рыжего.

— По какой книжке?

— Смешная такая. Азбука о голом и небогатом человеке.

Сенька двинул кулаком в Васино плечо.

— Послушай, да мы с тобой из одной азбуки вышли. Я тоже по ней алфабит учил. Ей-богу! — Челюскин скорчил постную физиономию, гнусаво пропел: — Аз есмь голоден и холоден, и наг, и бос, и всем своим богатством недостаточен.

Прончищев живо подхватил:

— Бог животы мои ведает, что у меня нет ни полушки.

— Ведает весь мир, что мне ни пить, ни есть нечего и взять негде, — гундосил Челюскин.

Частя, как пономарь, Васька забубнил:

— Говорил было мне добрый человек…

— Добрый был бы он человек, ежели бы свое слово не переменил.

А Прончищев смешно жаловался:

— Есть у людей много всего, денег и платья, только мне не дают.

— Живу я на Москве, поесть мне нечего и купить не на что, а даром не дают. — Будущий штюрман умирал со смеху.

Августовское солнце нещадно палило.

По бревенчатой мостовой спустились к Москве-реке. Вода спеклась от жары и истомы, казалось, течение остановилось.

— Во бедолага! — Невезучий и ноющий человечек из алфабита все еще не дожаловался до конца, и Прончищев никак не мог успокоиться: — На какую букву ни ткни — одни напасти. «Шел бы в гости, да никто не зовет. Щеголял бы хорошенько, да не во что».

— Довольно, — сказал Челюскин. — Еще какую беду накликаем. А вообще ты ловко бедолагу показываешь. Лицедей.

— Кто лицедей?

— Да ты.

Васе захотелось сказать рыжему что-то едкое. Не нашелся.

— Пойду, пожалуй.

— Ох, ох, губы надул. Лицедей — разве обидное прозвище? Ахтер это. В театруме был когда?

— В театруме? — Нет ли здесь подвоха какого, от этого штюрмана чего не дождешься.

— Ну где представления показывают?

— Не был.

— Эх ты, русский-тарусский. Ладно. Сегодня понедельник? Как раз фарс показывают.

…Театрум, по-другому комедиальная храмина, находился позади собора Василия Блаженного. Арлекин в тесной будочке продавал билеты — по 10, 6, 5 и 3 копейки.

Кареты подкатывали к подъезду. Проплывали напудренные парики. Мелькали цветные шелка. Высокие прически боярских барышень в виде парусников, голубей с распростертыми крыльями — взмахни ими, и воспарит барышня под купола Блаженного. Позванивали шпоры-колокольцы на офицерских ботфортах. Сладкий ветерок духов сменялся запахом ворвани.

Грянула музыка на хорах. У певчих разом раскрылись рты ноликами:

— Радо-о-о-ость… — Долгое, протяжное «о» вытягивали из них музыканты. — Радо-о-о-о-сть моя паче меры, утеха дра-а-ага-ая. Неоценимая краля, ла-а-ап-у-ушка-а мил-а-ая. И весела-а-а-а-я…

— Это фарс? — тихонько шепнул Вася.

— Менувет. Занавес откроют — будет фарс.

— И весела-а-а-ая, приятная, где теперь гуляешь? Стосковалось мое сердце, пошто так дерзаешь?

Две половинки занавеса поползли в сторону.

Музыка на хорах смолкла.

«Честный изменник» — так назывался фарс.

Вокруг цветочной клумбы — настоящая? — обмахиваясь веером, прохаживалась удивительной красоты женщина, ее звали Алоизия. Ее муж Арцуг сорвал розу — неужели настоящая? — понюхал, больно укололся о шипы. Он упал в обморок, однако быстро очнулся.

— О, как мне учинилось! — пожаловался Арцуг.

— Любовь наша изволила напасть на изрядный цвет, но единая капелька крови вас устрашила и на землю опровергла, — укорила мужа прекрасная Алоизия.

— Верный влюбленный всегда есть пужлив, — сказал Арцуг. Он был смешон и нелеп. Его было совсем не жалко.

И правильно, что Алоизия обманывала его.

— Любовь моя есть к вам вечная, — весело говорила Алоизия, и всем было понятно, что любит она молодого маркиза Альфонзо. Вот это кавалер: черноволосый красавец, талия тонкая, в движениях легок, воздушен.

И какие замечательные слова говорил он своей возлюбленной, когда противный Арцуг ушел со сцены:

— Я принужден говорить, что люблю вас. Вы есть моя самая красивая Венера.

— О, каково утешение! — Алоизия счастливо бросалась в объятия Альфонзо.

Смешно. Грустно. Необычно.

Стрелялись. Дрались на шпагах. Тщедушный и коварный Арцуг подстраивал убийство гордого и смелого маркиза Альфонзо, и у того по расшитому камзолу текла кровь — настоящая? Он умирал со словами любви на устах, ни на минуту не усомнившись, что пылкая страсть выше самой смерти. И, будь его воля, принял бы вторую смерть ради чести, во имя благородного служения даме сердца.

И можно было понять сидящую рядом с мальчиками барышню, которая одной рукой сжимала локоть кавалера, а другой батистовым платочком утирала невольные горючие слезы.

Отец никогда не говорил о любви покойной матушке. Васина память вбирала каждое словечко воистину замечательного фарса, и попроси кто, сейчас же смог бы воспроизвести слова всех героев.

На антресолях запела одинокая скрипка. Сама любовь пела.

Они уже вышли из театрума, а скрипка пела, пела, пела…

Никакими простыми, привычными, грубыми словами нельзя было выразить то, что испытал Вася. Это был один из самых прекрасных дней в его жизни.

Отец вернулся в Гостиный двор за полночь. От него несло вином. Отстегнул деревяшку, швырнул ее в угол. Видно, поиски правды окончились очередным поражением. Да и вино не прибавило веселья.

На следующий день отец и сын Прончищевы покинули Москву.

 

«ЛЮБОВЬ МОЯ ЕСТЬ К ВАМ ВЕЧНАЯ»

В августе серпы греют, вода холодит, дело привычное.

По утрам Вася вместе с дворовыми мужиками и ребятней спешил за Мышигу. Коса наточена, трава высокая. Низкий туман, холодя ноги, отступает к реке.

Валить траву Вася научился сызмальства.

Вместе с закадычным дружком, татарчонком Рашидом, Вася бежал за осиновую рощу. Там, близ неглубокого лесного озера, затерялся облюбованный лужок. Трава — по пояс.

Татарчонок поплевал на ладони:

— Пошла косить.

Косы разбегаются в лад — влево, вправо, влево, вправо.

Несколько лет назад отец из-под Азова привез в Богимово татарскую семью. Богимовские мужики по-доброму отнеслись к «махметкиным сынам», а малолетний Рашид был взят в господский дом для услужения. Рашид всякое слово своего юного хозяина ловил на лету. Плотно сбитый, черноглазый, подстриженный под горшок, он шариком катался по дому, по двору: колол дрова, носил воду, растапливал печи, сбивал масло, точил ножи, топоры, счищал в дымоходах гарь. Савишна его к рукам прибрала:

— Рашид, ты ба огород пополол, ты ба корыта свиньям налил. Ты ба…

Когда спрашивали, как его зовут, татарчонок отвечал:

— Махметское — Рашид. Русское — Тыба.

И стриг траву ровненько, под «нолик».

Часам к девяти утра лужок скошен.

Попили молока, умяли приличную краюху хлеба. Искупавшись, разлеглись на песчаной косе Мышиги. Вася нарвал букет сон-травы и поднес близко к глазам стебелек. Чашечка — шесть фиолетовых лепестков — кругло и нежно обволокла тычинки. Вот какой букет дарить Алоизии!

— Рашид, а где я был в Москве! Чего видал!

— Где был?

— Где был, там теперь уж нет.

— Зачем тогда спрашиваешь?

«Где бы я ни был, куда бы ни забросила меня судьба, а любовь к Алоизии пребудет в моей натуре до скончания дней» — так, умирая, еще не зная, что умирает, восклицал маркиз Альфонзо.

— Был в театруме. — И Вася рассказал Рашиду про Арцуга, Алоизию, маркиза Альфонзо.

Татарчонок опечалился:

— Зачем убили маркиза?

— Из-за любви. А как на шпагах дерутся! Из пистолета стреляют…

— По-настоящему?

— Понятное дело, по-настоящему. Бах, бах, бах!

Вася вскочил, размахивал руками, подпрыгивал, изображал в лицах всех героев фарса.

После обеда на дрожках прикатил Федор Степанович Кондырев с дочерью. Василий Парфентьевич обнял любезного друга, повел в дом изливать душу. Таня же немедленно потребовала у Васи показать ей голубя, что, как мужик, хохочет.

— Ты обещал!

Пришлось лезть на чердак — показывать «египтянина».

— Почему он не хохочет? Пускай хохочет! — требовала девочка.

— Не в духе он.

— А я хочу.

— Ладно, сейчас ты сама расхохочешься, — озлился Вася. — Полезли вниз.

Он повел Таню в свою комнату, разложил картинки, которые отец купил в Москве. На картонном листе был показан мужик, падающий с полатей на люльку с ребенком. Два господина в круглых шляпах подняли бокалы, да так и замерли от удивления. Девочка лет шести вытянула руки, желая отпихнуть от люльки мужика, сверзившегося с полатей.

— Видишь девчонку? Патлатая, нос морковкой, лицо преглупейшее. Это с тебя рисовали.

Сказал и тут же пожалел — плача не оберешься.

Таня насупилась, однако не почувствовала себя оскорбленной. Ткнула пальцем в мужика:

— А этот дядька — ты. Сейчас как грохнется — так тебе и надо.

Вася с интересом поглядел на шестилетнюю девицу. Рассмеялся.

— А ты, как я погляжу, бойкая. Ну, бесовское племя…

— Какое племя? — не поняла Таня.

— Послушай, хочешь в театриум играть? — неожиданно предложил Вася.

— Если научишь.

Вася выбежал на крыльцо, позвал Рашида. Тот явился перед молодым барином как лист перед травой.

Рашидка уселся на табурет. Вся его плотная фигурка изображала безраздельную готовность выполнить любое приказание.

— Будем играть в театриум. Я буду… Ну ладно, я буду Арцугом. Ты, Рашидка, будешь Альфонзо. А ты… — Вася погрыз ноготь. Уж очень не походила эта настырная девица на прекрасную Алоизию. Но делать ничего не оставалось. Черт с ней, пусть будет Алоизией.

Вася вынул из кувшина с букетом сон-травы один цветок.

— Это роза. Шипы на ней.

— Это не роза, — сказала девочка.

— По пьесе как будто роза. Ясно? И вот я укололся. И упаду в обморок. Полежу чуток и крикну: «Как мне учинилось!» А ты, Танька, скажешь: «Любовь наша изволила напасть на изрядный цвет». Повтори.

Таня повторила.

— Я теперь скажу: «Верный влюбленный всегда есть пужлив». А ты, Танька, запомни, скажешь: «Любовь моя есть к вам вечная». Тут я уйду. А ты, Рашидка, на колено встанешь.

Рашид опустился на колено.

— Да не сейчас, потом. Главное, слова запомни: «Я вынужден говорить, что вас усердно люблю. Вы есть моя красивейшая Венера…»

— Венера — кто? — перебила Таня вошедшего в азарт Васю.

— Красавица такая, небесная. Ну-ка, Рашид.

— Я принужден вас любить усердно, — сказал татарчонок. — Вы моя красивейшая… Фанера.

— Венера, Венера, Венера, дурак!

Рашид радостно вопил:

— Венера! Венера! Венера!

— Хорошо, — одобрил Вася. — Повторим. Я укололся. Брякаюсь в обморок.

Вася подцепил стебелек сон-травы, скривился от боли, пошатнулся, грохнулся на пол. Простонал:

— «О, как мне учинилось!» — И подсказал девочке: — «Любовь наша изволила напасть на изрядный цвет…»

— Знаю сама. — Девочка сделала изящный реверанс и томным голосом сказала положенные слова.

В комнату вбежала нянька Савишна:

— Васенька, господи, не зашибся? Слышу, упал со стоном.

Вася сплюнул от досады. Всю пьесу, старая, испортила.

Скоро Кондырев позвал дочь.

— Я когда приеду в другой раз, доиграем в театриум?

— Доиграем, красивейшая Венера-Фанера.

 

Глава вторая

 

 

ПОБЕДА ЛЮБИТ ПРИЛЕЖАНИЕ

Примерно в те же дни корабельный мастер галерных верфей Борис Иванович Лаптев приехал в деревню Пекарево, что близ Великих Лук, проведать братьев Прокофия и Якова. Застолье растянулось по русскому обычаю на несколько дней.

Прокофий чудно играл на цимбалах, с оттяжкой, удальски ударял крючочком по струнам, брат-петербуржец отделывал коленца:

— Ах, лапти, вы лапти, вы лапти мои… — И пронзительно восхитился: — Лапоточки-и-и-и-и!

Прокофий и Яков забубенными голосами вплелись в лихой припляс:

— Лапоточки-и-и-и-и!

То была любимая фамильная песня. Может быть, тут сказалось то, что древний корешок дворянского рода вел начало от опричника Варфоломея по кличке Лапоть. На одном из цветных изразцов домашней печи вязью начертаны хитроватые слова: «На дорогу идти — пятерым лапти сплести».

Борис Иванович лет пятнадцать назад по царскому указу ушел из дому в дальнюю дорогу — строил верфи под Воронежем для азовского флота, ладил струги и галеры. Обласканный за точное ремесло, был призван царем Петром в столицу.

Жил бобылем, детей не имел. Самые дорогие подарки привез племяшам, пятнадцатилетним недорослям, двоюродным меж собою братьям — Харитону и Дмитрию. Парни натянули на ноги юфтовые башмаки с латунными пряжками, облачились в рубашки с красными подмышками. Дворовая ребятня восхищалась: «Пряжки-то, пряжки! А рубахи-то на иноземный манер шиты».

Петербургский дядька с первых же дней начал завоевывать души Харитона и Дмитрия. Свой резон был.

Годов ему под сорок, а резвость ребячья. Необычной командой будил утром:

— Эй, марсовые, айда на Ловать купаться!

Шумно, как лось, продирался сквозь кусты крушины, на ходу вылезал из рубахи, с гиканьем хватался за конец веревки, что висела на суку вербы, и, раскачав ее, с поджатыми ногами плюхался прямо в середку Ловати. Урчал, шипел, блеял, подняв безбородое лицо к восходящему солнцу. Орал что есть мочи:

— Непотре-е-ебе-ен без гро-о-ому-у!

Подплывал к кому-нибудь из племяшей, шустро подбивался под живот, белоспинной рыбиной выплескивался наружу, переворачивая племянника с живота на спину, а то и утопляя.

— Горе тому, кому достанусь!

По течению добирались до небольшого островка. Здесь у парней на отесанных палках стоял шалаш-треух, а в потайном уголке — фитилек с кремнем, бачок, крупа, соль, лук.

Минутное дело — наловить рыбы в Ловати.

Вскоре на огне, подгоняемом речным ветром, кипела уха-ушица.

Дядька вырвал из шалаша три палки.

— Учиться рапирному бою, марсовые!

Марсовые наскакивали на дядьку, пытаясь поразить его в самое сердце. Но дядька владел палкой не хуже, чем саблей. Делал неожиданные выпады, выбивал «рапиры» из рук племяшей, повергая их наземь:

— Победа любит прилежание!

Не спуская с дядьки восторженных глаз, ожидая от него новых чудачеств, парни, обжигаясь, хлебали уху.

— А Нева с Ловать будет или пошире?

— Нева-то? Ого-го. Ширина! — Дядька развел руки, уважительно осмотрел пространство меж ладонями. Стало ясно: Неву с Ловатью сравнивать нельзя. — Холодюща-а-я!

И так сказал — зябко стало. Можно подумать, Борис Иванович умеет восхищаться среди прочих рек лишь Невой-рекой, державной, суровой, широкой. Нет, совсем не так.

— А Ловать глаз веселит. Лапоть знал, где селиться. Где Лапоть, там Ловать.

Борис Иванович исподлобья разглядывал племяшей. Какие же они разные. Харитон носат, бульба — не нос. Хрупок, увертлив. Лежит на спине, облокотившись на худые локти, колени подогнул — кузнечик. Губы круглые, глаза узкие: хитрован-иваныч. Дмитрий в плечах пошире и ростом повыше, чернобров, ох, девки любить будут! Глаза вопрошающие. Словно раз удивился в далеком детстве и все удивляется. Дмитрий как лег на песок — не шелохнется. Харитон, в отличие от брата, ни минуты на месте не усидит. То на руках пройдется, то сиганет над костром, то, подражая дядьке, заголосит во всю ивановскую:

— Непотребен без грому!

— А как понимать: непотребен без грому? — спрашивает Дмитрий. — Присловье такое?

— Нет, братец ты мой, не присловье, — сказал Борис Иванович. — Военного флота секрет.

— Никому и сказать нельзя?

— Никому. — Губы тонко сжал, запечатался, как конверт с тайной бумагой. — Но вам, марсовые (распечатал конверт, распечатал!), но вам — скажу. Слова сии есть боевой девиз корабля «Барабан». Строили на реке Воронеж галеры — воевать янычар под Азовом. Петр Первый приказал день и ночь быть на верфях. Тысячи народу со всей России собралось. Надо флот к весне поставить.

— Поставили?

— А как иначе? Каждому судну имя присваивали. Да позвончее. Помню, спускали галеру, судили-рядили, как обозвать ее. Для пущего устрашения врага. Царь наказал: числиться кораблю «Барабаном». А девиз ему такой пристал: «Непотребен без грому».

— Звонко!

— А ты как, Харитон, думал. Матрозы и офицеры вполне довольны. Девиз силы прибавляет, дух боевой укрепляет.

— А какие были другие корабли?

— Да много. Целая флотилия. Был, помню, корабль «Бомба». Да, да, «Бомба».

— И девиз был?

— Ясное дело. «Горе тому, кому достанусь».

Харитон смотрел на широкую курчавую грудь, мощную короткую шею Бориса Ивановича. А хорошо, что им такой дядька достался. Ну когда и кто из взрослых так серьезно и в то же время весело разговаривал с ними?

И Дмитрий восхищался, влюбленно ловя каждое слово петербургского родственника. Конечно, и их отцы лыком не шиты, хоть и Лаптевы. Но нет того задора, удали. Та же кровь, лаптевская, черт возьми, но точно из другого рода-племени. Флотский человек. Неужто все флотские такие?

— Была еще галера «Рысь». Имя звериное, а девиз с намеком — «Победа любит прилежание». Строил судно «Колокол». Тут ведь как понимать? Колокол — он по чьей-то гибели звонит. Ясно, по чьей. И девиз «Колокол» получил не без умысла — «Звон его не для него».

— Для янычар!

— Для шведов!

Тут племяши показали, что сами кое-что соображают. И дядька похвалил их:

— Всю российскю политику разобрали. Про Гангут-то слышали?

Недоросли не слышали. Даже, прямо скажем, оплошали.

— Гангут кто — адмирал шведский?

Чего с них возьмешь, с недорослей деревенских? Борис Иванович прутиком начертал на влажном песке овальный круг. Провел вбок от круга загогулину, похожую на ступню: пятка широкая, нос узкий. На конце загогулины вдавил в песок ракушку, к узкому Носу приставил скорлупку ореха лещины.

— Такая вот, марсовые, позиция. Круг — Балтийское море. Загогулина — Финский залив. Ракушка — Санкт-Петербург. Ну а скорлупка сойдет за мыс Гангут. Уяснили?

— Ну?

— У Гангута встретились наша и шведская эскадра. Бой разгорелся нешуточный. Крепко мы раскололи шведский флот. Одни скорлупки остались.

Скорлупка лещины наглядно подтверждала дядькин рассказ.

— А ты в той баталии был?

— Галеры мои были. На абордаж шведов брали.

Дядька победно воткнул в песок напротив ракушки кругляшок гальки.

— Остров Котлин. Тут теперь крепость Кроншлот. Сунься кто к Санкт-Петербургу — на бомбу и налетишь.

Так дядька-хитрец мало-помалу обращал племяшей в новое, флотское родословие.

Густо плыли облака, светлые в зените, темные к горизонту.

— Как парусники, — отметил Харитон. На Чудском озере он видел узкогрудые боты.

Дмитрий приложил к уху перламутровую ракушку — молчала. Поглядел на свет — розово загорелась.

— А сколько на фрегате или бриге пушек?

— Где двадцать, где тридцать. А па линейном корабле все шестьдесят.

— Ого! Разом выпалят, так не обрадуешься.

— Гром и молния! — подтвердил дядька.

— Галеры трудно ладить? Весел одних небось сколько.

— Бывает, марсовые, по сорок пар.

— Ничего себе. Весла тяжелые?

— За одно весло, бывает, до двадцати гребцов садится.

— И пушки есть на галерах?

— И пушки, и бомбардиры. Сам Петр Первый числит себя бомбардиром. Флот, говорит, есть вторая рука матушки-России.

Зазвонили к обедне.

— Колокола громкого боя! — ахнул от удовольствия Борис Иванович.

— Тишка. Звонарь. Новые била недавно приладил.

Большой колокол вздыхал басовито, жалуясь на свою тяжелую, подневольную службу: ох, ох, ох. Малые колокола пытались звонкой скороговоркой развеселить его, как веселят колокольцы на скомороховой шапке.

Харитон вспрыгнул на руки, обезьянничая, прошелся вокруг костра. Надул щеки:

— Бом, бом, бом.

Борис Иванович, однако, не рассмеялся. Напротив, досадливо поморщился:

— Звон у тебя в башке, парень.

Жевал сухую травинку. Выплюнул.

— «И будет он как дерево посаженное при потоках вод, которое приносит свой плод во время свое и лист которого не вянет. И во всем, что он ни делает, успеет».

Псалтирь. Племяши читали его. Дьяк учил.

— Читать мало. Думать надо.

— А чего думать?

— Как дальше жить, вот об чем думать. К чему руки да башку приспособить. Дабы дерево свой плод приносило.

Вот и пойми. Только что дядька был свойский, роднее нет. А тут отдалился, в себя ушел, как улитка в свое костяное логовище.

Дмитрий пересыпал песок из ладони в ладонь. Зыбкая струйка тонко текла, как в песочных часах. Сам того не ведая, исчислял новое свое время.

— Гляжу на вас, племяши, печалюсь.

— А чего печалиться? — Харитон еще не остыл от своей обезьяньей проделки. — Погоди, завтра в такой малинник тебя поведем.

— Что малинник! Боюсь, как бы лист не завял.

Опять загадка. Харитон, впрочем, и не собирался ее разгадывать.

— Зима еще не скоро. Зарево кончится, а там засидки. Рыжики пойдут, белянки, грузди.

— Засидки — хорошо. Не боитесь засидеться? — Борис Иванович решил прямиком идти на штурм. — Не хотелось бы, племяши, учиться в школах?

— На дьяков?

— На флотских командиров.

— Ты учить разве будешь?

— Мое дело — слева. Морская академия открывается в Санкт-Петербурге. Как раз для дворянских недорослей.

— Академия?

— Царь Петр приказал ее открыть.

— А после академии чего?

— После? — Борис Иванович как-то очень вкусно сказал: — В потоки вод.

 

ПЕРВАЯ ТАПТА

Ведь заманил…

В последние дни перед отъездом матери не знали, куда усадить сыночков. Не на год, не на два расстаются. Флотская кручина — морская пучина. Отцы — те трезво рассудили: не сегодня завтра Харитона и Дмитрия все одно вырвут из дому. Так пусть не по строгому царскому указу, а по братниному подсказу.

В начале сентября отбыли в Санкт-Петербург. Подорожная у Бориса Ивановича строгая, от Адмиралтейства, смотрители ямских станций давали лошадей без задержки.

Дядька балагурил, чувствовал себя ночным татем, которому удалось задуманное предприятие.

Недоросли же и сообразить не успели, какое событие произошло в их жизни.

Мимо проносились бесконечные крестьянские подводы с притихшими мужиками, орущими детьми, бабами, старухами. По царскому повелению надлежало поселить их в столице на «вечное житье». Гнали рекрутов. Возле одной заставы, уже на виду столицы, парни подошли к биваку новобранцев. Те переобували лапти, сушили онучи. Бывалый матрос рассказывал:

— В нашем уставе так и сказано: кто на карауле спящ обрящется, будет трижды под кораблем протащен. А то и спущен с райны.

— Это как же — с райны? — любопытствовали новобранцы.

— Привяжут к ногам грузило, на веревке — к рее. И трижды в море опустят.

— А захлебнешься?

— За борт бросят… — Матрос был в круглой шапке, парусиновой куртке с отворотами. Заметив недорослей, приложил ладонь к голове: — Боярским детушкам наш поклон. В столицу?

— Ага. В Морскую академию.

— О, вон куда. Мое почтение.

— Ты на каком корабле служишь?

— А по имени первопрестольной корабль назван — «Москвой».

— Звать как?

— Наше имя — Федор Сутормин.

— Псковский?

— Тверской.

— А про райну правду говорил?

— Чего врать. Кто этой купели не ведал, то не есть истинный матрос.

Братья кинулись к дядьке.

— Ты про райну знаешь?

Борис Иванович положил руки на плечи племяшей:

— Флот не любит небрежения службой. Да сам посуди. Заснул матрос на вахте, проглядел опасность. На море все одной снастью повязаны. Паруса распустил, а себя скрути.

Конец прежней жизни. Ближе Санкт-Петербург — меньше воли, забав, материнской ласки. Вот что поняли братья.

— Не глядите, племяши, так строго. Об вашем же благе пекусь.

Благо ли? Под кораблем протаскивают. Райна.

— Попались, кажется, Харитоша, в силки.

Жил Борис Иванович на Петербургской стороне, в финляндской слободе. На берегу Карповки беспорядочно и нищенски раскинулись землянки, крытые дерном, мазанковые дома, глинобитные амбары. В топком болотистом грунте вязли ноги.

Дядькин дом — свежерубленый, сосновый — смотрелся витязем. Окошки не слюдяные — стеклянные. Крыша железом покрыта, как шеломом. Дабы народ видел, какого звания проживает тут человек, кто хозяин, у калитки водружен массивный якорь с острыми лапами, цепями — морское чудище на привязи.

Во двор вела широкая дорожка, посыпанная морской галькой.

Все говорило: Борис Иванович — моряцкой жилки.

В горнице возле изразцовой печи на высокой деревянной подставке красовался макет трехмачтового брига. Над ним гравюра — «Челн с воинами князя Олега у стен Царьграда».

— Макет «Орла»! — погордился дядька. — Первое боевое судно России.

Потянул нить, продетую в корме удивительной игрушки, и паруса тут же убрались, плотно обернувши тоненькие мачты. Потянул другую нить — паруса раскрылись, как крылья бабочки. Но это еще что! Дернул третью ниточку — три звонких переливчатых удара разлились по горнице. В куполе крошечного колокола задергались металлические била.

— Тапта! Битие утренней зари. Сим колокольцем буду вас будить.

Это была первая тапта в жизни наших недорослей.

Весь распорядок новой жизни обрисовал Борис Иванович:

— Сколочу две лежанки. Прибор для обеда есть. Чего надо?

Пошел во двор затопить баньку.

Недоросли мрачно смотрели в окно.

— В Пекарево как раз к обедне звонят, — сказал Харитон.

— А шалаш наш на острову завалится, — сообщил Дмитрий. — И фитилек там остался. — Вздохнул глубоко: — И соли мешочек…

— Эх, Ловать, Ловать…

— Тоже река — Карповка. Вонючая какая-то… — Харитон подошел к макету, потянул нитку. Паруса окрутили мачту. Сел на лавку. Слезы покатились по щекам.

— Да не плачь ты.

Харитон зло, на себя сердясь, дернул ниточку — колокольчик позвонил три раза. Кончилась жизнь. И было-то ее всего четырнадцать лет. Теперь — в потоки вод.

В горницу ворвался дядька, вытащил из сундука белье, флагом вскинул подштанники.

— Звон его не для него.

Эге-ге, парни-то совсем расклеились. Присел рядом на скамью.

— Не в радость мой дом, да?

Племяши молчали.

— Не хотите меня жаловать.

Не утешили племяши дядьку.

Борис Иванович снял с полки тяжелую книгу, одетую в темную телячью кожу.

— Вот фолиант поучительный для недорослей. Сочинен в честь светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова. Незнатного был происхождения. — Но чего удостоился благодаря неусыпным своим трудам!

Светлейший в белоснежной мантии глядел с гравюры. Два римских воина одевали его лавровым венком. В облаках парили фигуры ангелов. От двуглавого российского орла исходили молнии, поражающие льва.

— «Александр вторый, Меншиков светлейший, — читал дядька, — склонил под державу врагов гордых славу».

Тут же показаны и враги, улепетывающие кто куда.

— «О, достоинства твои, любимец царя! — вел пальцем по странице Борис Иванович. — Кто же такого мужа не восхвалит?»

Набил трубку табаком. Дыхнул синим облачком. Просто сказал:

— Помыслы мои простые, ребята. Отцы ваши, мои братья, не поднялись к большим чинам. Да и мне удалось не так много. Хочу, чтобы вы, племяши мои, показали, что не лапти. Чтоб держава восхвалила! — И возгласил церковным напевом: — Чтобы в мужестве паче иных были явственнейшие!

Недоросли же, никоим образом не проявляя рвения к «явственнейшему мужеству», напоминали скорее плачевных неприятелей, улепетывающих от светлейшего князя. Вид как у тех, так и у других был самый побитый.

Нельзя сказать, что братья ранее не задумывались о том, что их ждет за пределом отрочества. В десять лет знали грамоту, цифирный счет.

Дворянству принадлежит три рода положенной службы — военная, судейская и придворная. О придворной говорить нечего, туда ступени недосягаемые. Судейское дело прибыльное: судья в суде что рыба в пруде. Однако всю жизнь просидеть в приказной избе, мусолить челобитные, вершить суд Шемякин — читали они эту сказку и смеялись. А где смех о скользком и неправедном законе, нет там почтения к законнику.

Оставалась служба военная, неизбежная, как судьба.

Но судьба, дело известное, никогда не спешит исполнить свой приговор. Никому не ведомо, в каком виде, в какой срок является. Может вообще заплутаться, не дойти в глухую деревню Пекарево. Отцы не часто ездили в Великие Луки. Они никого не трогали, их никто не тревожил.

Меньше всего братья предвидели исполнения своей судьбы в дядьке-балагуре, нежданно приехавшем в свою родовую вотчину из столицы.

Опомниться не успели — все решилось.

В Санкт-Петербург поехали скорее из любопытства. И все бы ничего, но эта встреча с бывалым матросом, его рассказ о флотских наказаниях… Кого после этого поманит Морская академия?

Еще в пути у Харитона возникло желание выскочить из возка. Да и Димушка бы не отстал.

Но как домой явишься? Отцы забранятся, дворне совестно в глаза посмотреть.

От судьбы не убежишь.

«Растворенные ворота» — так, кажется, назывался еще один дядькой построенный корабль.

Вот они и вошли в свои растворенные ворота…

Втроем сидели в потемках, каждый думая о своем.

Дядька зажег свечи.

— Банька небось протопилась. Пошли, племяши, попаримся. Старую кожу сбросим, наденем новую.

Дмитрий поднялся с лавки.

— Пошли, Харитоша.

 

Глава третья

 

 

ШТЮРМАНСКАЯ НАУКА

Санкт-Петербургская Морская академия только задумывалась, и здания для нее еще не было определено, а в Москве уже пятнадцать лет действовала Навигацкая школа.

Открыта она была в 1701 году. Боярские недоросли ближних и дальних российских провинций вовсе не спешили в первопрестольную, дабы обучаться малоизвестному, а потому хитрому делу — составлять карты и строить суда, стать штюрманами и водителями фрегатов. Поэтому Петр I приказал Оружейной палате набирать в классы не только «добровольно хотящих», но и «паче с принуждением». Россия обретала Балтику, выходила к Черному морю, которое до недавнего времени считалось внутренним морем Оттоманской империи. Мыслимо ли расти и подниматься молодому флоту без флотских служителей? А царь держал в уме и море Ледовитое; ледовитое да плодовитое для крепнущей державы. Далеко его мысль простиралась.

Семена Челюскина, нам уже знакомого, призвали в Москву на смотр боярских детей по принуждению. Вышел годами — изволь показать, на что годен.

Длиннорукий рыжий дылда сутулился от непомерного, не по возрасту, роста. Стеснялся как красна девица. Да и каково являться перед незнакомыми людьми в самом что ни на есть непотребном виде. Послушно разевал рот, вздевал над головой руки, допуская к телу многоумных медиков, от париков которых за версту несло помадой и пудрой. Лекари были в основном из немчуры. Не поймешь, об чем промеж себя изъяснялись. Наконец один из них, Карл Беекман, заключил:

— Богатырского сдоровья малтшык.

Лекарь Беекман был розовощекий, толстогубый мужчина в проволочных очках на мясистом носу. В Россию его привела мечта «совершить что-то необыкновенное». Но на «феатр военных действий» по близорукости не взяли, а определили в Навигацкую школу. Не предвиделось и никаких путешествий, в которые по романтической своей натуре рвался медик неполных тридцати лет.

Затем Челюскину делал допрос учитель математических наук Магнитский.

— Цифирь знаешь?

— По счетной доске считаю.

— Довольно ли родительское имение?

Тут похвастаться было нечем, десять душ.

Магнитский показал Семке толстую книженцию.

— Такую видел?

Книга называлась так: «Арифметика сиречь наука числительная».

Челюскин признался — впервые видит.

— Что здесь написано? Читай.

— «Будет сей труд добре пользовать весь люд», — прочел рыжеволосый дылда.

— Весь люд! — гордо заявил учитель.

«Арифметику» сочинил сам Магнитский — об этом Семен узнает позже.

Навигацкая школа размещалась в Сухаревой башне. Как посчитали в Оружейной палате, эта башня более всего подходит для обучения будущих моряков: «Стоит на высоком месте; горизонт виден; можно примечать обсервацию и чертежи делать в светлых покоях».

Три яруса. Шатер. Витые колонны.

Спаренные окошки гляделись как корабельные иллюминаторы. Строение напоминало остановившийся бриг, поднятый над городом высокой волной. С верхнего яруса видны московские окраины, утопающие в садах, все заставы, куда сбегаются дороги владимирская, смоленская, тульская, рязанская, калужская…

По калужской дороге и приехал в Москву на смотр Василий Прончищев. К тому времени Челюскин постиг уже кое-что из флотских премудростей и встретил Василия примерно так, как закаленный морской волк — необученного кантониста.

Рад был Семка — слов нет! Но виду не показал.

— Что ж, тоже на штюрмана пойдешь?

Прончищев зарекаться не стал. Кем будет, тем будет. И штюрманом готов, и геодезистом. Гадать рано.

Этот светловолосый простодушный парень, «русский-тарусский», понравился Челюскину еще в первую встречу. На «лицедея» обиделся. А как в театруме сидел — не шелохнувшись, за чистую монету все принял. Зато алфабит про несчастного бедолагу так в лицах представил! «Мы с тобой оба в Оку впадаем, как два кораблика». Хорошо, черт, сказал!

Челюскин сразу взял над Прончищевым молодецкое покровительство. Дело в том, что Навигацкая школа ученикам жилья не давала — вот прокормочные, десять копеек, живи где хошь. Надо было помочь Василию устроиться.

— Хочешь жить со мною рядом? Знаю одного купчишку, светелку задешево сдаст.

— А где?

— Отгадай загадку, — предложил Семка. — Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун.

— Корова.

Улица, где проживал Семка, шумная, горластая, нахальная. По обе ее стороны лавки и мясные ряды. Туши свиней и коров на крюках; на высоком шесте при въезде — бычья голова с пустыми глазницами. Мясницкой улица называлась.

Ходьбы до школы минут пятнадцать. На выструганной доске у школьных ворот каленым железом выжжены слова: «О, тщательно любезный, услыши глас полезный».

В восемь утра на башне бьют часы. В классах звучит глас полезный — заунывный вой дьяка, читающего Часослов, окающий басок цифирного учителя Магнитского, говорок флотского служаки, показывающего, какие есть паруса…

Читать и писать Прончищев умел сносно. Скучно слушать «собрание всех письмен», как называл свой урок дьяк. Вася смотрел из окна на шатер — вот откуда голубей пускать!

Уезжая из дому, он препоручил дорогую голубятню татарчонку Рашидке. Сизари снились по ночам. Оглашенный свист как-то разбудил его среди ночи. Подбежал к окну. Тускло и одиноко желтел слюдяной фонарь, старый солдат дремал возле мясной лавки.

А то батюшка привиделся. Стучала над ухом деревянная нога с железной набойкой. Бегал по комнате, ругался. Вася раскрыл глаза — тот же фонарь, а под ним, присевши на задние лапы, скулила бродячая собака. Может, думала, что луна скатилась на Мясницкую с ее убитыми коровами, головой быка на шесте, со свиными тушами.

Иногда зачем-то вспоминалась дочь Кондырева. Пигалица ведь, а глаза слезами наполнились, когда Вася сказал, что навсегда покидает деревню — едет на мореходца учиться.

— И ты сюда больше не приедешь?

— На фрегате по Мышиге приплыву.

— А я хотела в театрум играть.

Прончищев засмеялся:

— Вот на фрегате и поиграем!

— Врешь ты, врешь все.

…На третьем ярусе под шатром — таинственная зала. Говорили, что оттуда звезды близко видать. Глянешь — хоть в ладони звезду забирай.

— Зала для обсерваций, — пояснил Семка.

Поди узнай, что есть «обсервация». Оказалось, зала для научных наблюдений за небом.

— Только звезды там можно увидеть?

— Ему звезд мало! — захохотал Челюскин. — А ты б чего хотел?

— Ну, Санкт-Петербург.

— Чего-чего? Санкт-Петербург? Да за милую душу. Завтра мне Андрею Даниловичу экзамент сдавать. Поведу тебя.

— А про что экзамент?

— Каково есть топографическое положение Москва-реки.

— Штюрманская наука?

— Самая что ни на есть.

— Плохо все же, Семка, что нет в Москве моря. Река только.

— Это верно. Москва-море все же лучше, чем Москва-река.

— А вдруг бы Богимово затопило?

— Не, лучше пускай река будет. А то и мое родное Борищево затопит.

— Так возьмешь на экзамент?

— Когда это борищевские богимовских омманывали?

 

ЗРИТЕЛЬНАЯ ТРУБА

Навигатор Андрей Данилович Фархварсон своими руками сотворял всяческие морские приборы для мореплавателей — квадранты, градштоки, буссоли. Он приехал в Россию по приглашению Петра I, а до этого был профессором Эбердинского университета в Англии.

В круглой зале для обсерваций он дневал и ночевал. «Живу между небом и землей, — говорил он, — но ближе к небу».

За кафедрой стоял редко. Живчик необыкновенный. В круглой зале — между небом и землей — носился как белка в колесе.

Сейчас профессор в классе был один. Держал в одной руке циркуль, в другой линейку. Рисовал на бумаге какие-то линии, полукружья. Отбегал в сторону, возвращался к столу, прицеливался глазом на сделанную работу.

В окошки залы, как в бойницы, выставлены зрительные трубы на раздвинутых, словно у циркуля, ножках.

— Можно, Андрей Данилович?

— А, Тшелюскин! Входи.

Фархварсон нацелил глаз на новенького.

— Кто есть?

— Имеет охоту до обсерваций, Андрей Данилович. Дозвольте остаться.

— Пусть!

Профессор отложил циркуль.

— Тшелюскин, я давал тебе занимательное задание. Ты обошел берега Москва-реки?

— Да.

— Тогда послушаю.

Прончищев с интересом слушал рассказ Семки. Он узнал, что Москва-река вступает в город при диком урочище Трех Гор, пробивает себе русло через кулижки — болота. От Дорогомилова поворачивает прямо на южную сторону. На левой стороне имеет берег весьма гористый. У Девичьего монастыря в Москву-реку вливается речонка под именем Сетунь, речушка паршивая и не судоходная.

Тут Фархварсон перебил Семку:

— Тшелюскин, река может быть не судоходной. Но паршивой?

— Грязная. Как корыто для помоев.

— Нехорошо так говорить топографу. Не-хо-ро-шо.

Далее нисколько не смущенный Семен поведал, что у Новодевичьего монастыря река поворачивает на восток, к Воробьевым горам, а до того река упадала в луга Девичьего поля.

— Как «упадала»? — удивился профессор.

— Ну, по лугам пролегала.

Фархварсон улыбнулся:

— Куда же, Тшелюскин, дальше упадает река?

— Дальше течение принимает северное направление. Правый берег, нагорный, понижается. И так до Крымского брода доходит. А на правой стороне — Замоскворечье. У Данилова монастыря река совсем из города убегает. На юг и восток.

— Сколько раз река меняет направление?

— У ней два извива. В трех местах переменяется.

— Хоть насмешил немного, но обсервация твоя полная.

Это придало бодрости Семену. Он попросил дозволения глянуть в зрительную трубу. Профессор разрешил. Челюскин подозвал Василия.

— Гляди!

Перед глазом Прончищева оказалась мокрая крыша, на карнизе ее, как буквицы в строке, сидели голуби.

Привязанная к коновязи лошадь жевала овес.

На боярском крыльце лаем исходила собака.

Сорвалось в саду яблоко с дерева.

Дворовый мужик укладывал в поленницу березовые плашки.

Зрительная труба, подобно затаившемуся фискалу, шарила цепким глазом за всем, что было сокрыто от постороннего взгляда.

И было странно все это видеть воочию и не слышать хрумканья лошади, собачьего лая, шлепка яблока о траву, сухого стука поленьев. Мир лишился привычных звуков, оглох, и казалось, там вдали царит такая же тишина, как и в зале для обсерваций. Какая же тайна была в этой трубе?

— Санкт-Петербург увидеть можно?

Фархварсон не понял.

— Что-что? — Профессор повернул зрительную трубу на северо-запад.

— Санкт-Петербург в той стороне.

Челюскин умирал от смеха. Понявши, чего желает увидеть новенький, профессор тоже рассмеялся.

Именно в то самое время, ровно в 12 часов сентября 18 дня, в Санкт-Петербурге начинался викториальный триумф. В устье Невы вплыло белое облако парусов флагмана флота, линейного корабля «Ингерманланд». Над его реями развевался государственный штандарт: черный орел на золотом поле.

За флагманом — махонькие по сравнению с ним галеры. Так за неторопливой и строгой гусыней, боясь отстать, плывут друг за дружкой гусенята.

Вслед за победной русской эскадрой показались плененные шведские суда — фрегат «Элефант», три шхербота, шесть галер. Опущенные за кормой флаги жалкими тряпицами плескались на невской волне.

Ликующие возгласы петербуржцев. Марши военных оркестров. Перезвон колоколов.

Прежде чем бросить якоря у Троицкой пристани, русские корабли дали несколько залпов. И громовым эхом ответили им орудия Петропавловской крепости.

Казалось, бравые бомбардиры переговаривались меж собой на понятном им языке.

Залп русской эскадры возвещал: победа, победа, победа!

Крепостные пушки громыхали: виват, виват, виват!

Здравствуй, город Петров!

Добро вам пожаловать!

От кораблей отвалили шлюпки. Солдаты и матросы выстраивались на берегу поротно.

Трубы и литавры возвестили начало парада.

Его открыли гренадеры Преображенского полка. Солдаты Астраханского полка древками вниз несли трофейные шведские флаги и знамена. Шелковые полотнища мели деревянную мостовую.

Понуро шагали пленные офицеры вместе со своим бесславным адмиралом Эреншельдом.

По дуге высокой арки разбегались слова: «Торжественные врата, вводящие в храм бессмертной славы».

Сквозь эти триумфальные ворота шли победители.

И в окружении пяти флотских офицеров, возвышаясь над ними ростом, шел Петр I.

Святая дева, изображенная на огромном щите, как бы протягивала к русскому монарху руки: «К торжеству приложи торжество».

В плотной толпе горожан были и братья Лаптевы. Они стояли возле самых триумфальных ворот…

И первопрестольная праздновала победу под Гангутом.

Учеников повели в церковь.

Желтое пламя свечей стояло над окладами. Острые лучики света исходили от золоченого облачения священника. Сквозь ладанный дым сурово глядели лики святых. Слова проповеди содержали древнюю певучую тайну.

Священник повернулся к школярам. И не по-церковному, но с какой-то домашней интонацией сказал:

— Радуйтесь же и вы и торжествуйте, будущие российские флагманы, капитаны, матрозы и все христолюбивое воинство, за здравие своего отечества. Вам мученический венец уготован за то, что готовы отдать животы свои за Россию.

Прончищев при этих словах вспыхнул. Разве не к нему тоже были обращены похвальные слова в честь победы русского флота?

 

ПИСЬМА

Милостивый государь мой батюшка!

Пишет ваш сын Василий. Три месяца с лишком прошло, как в деревню нашу Богимово прибыл кульер из Калуги и был вручен вам указ о моем препровождении на смотр в Москву. Мог ли полагать я тогда, куда меня запишут? А вышло так. Допрашивал меня сам хранитель Оружейной палаты боярин Федор Алексеевич Головин. Никакого негодования на мои ответы не высказал. Затем спросил, не сын ли я Василия Парфентьевича? Узнав, что сын, весьма обрадовался. Было мне сказано, что сын славного полтавского кавалера не может думать ни о чем другом, как о службе воинской. Я был обласкан и определен в Навигацкую школу, где учится Семен Челюскин, отца которого вы хорошо знаете. И это пришлось весьма кстати, так как на первых порах испытывал я грусть по дому. Не скрою, лил по ночам слезы. Семен же быстро отвратил меня от горестных мыслей, покровительствует мне.

Живу я у купца по мясной торговле. Постель моя занимает самое малое место, из мебели в моей комнате стол да стул. А больше ничего не надо, тем и обхожусь.

Батюшка, вам охота знать, чему я научился. Познаю грамматику во всей ее сумме, а той, что учил Феодосий, вовсе недостаточно для познания грамоты. Русская моя школа продлится около года, а для ленивых и до двух лет бывает. Но я не ленюсь, батюшка.

Дай бог, в свое время буду переведен в класс арифметический, где ученики познают алгебру и геометрию. Без этих знаний к навигацкой науке, а она тут царица всем наукам, не подпускают.

По ступенькам научных предметов пойду куда положено.

Буду, батюшка, усердствовать по всей моей возможности.

Учитель русской школы поведал нам забавную байку. Один селянин отправил сына для ученья латинскому языку.

Возвращается сын домой, отец устраивает ему экзамент: «Многому ли научился?» Сын отвечает, что постиг всю латынь. Отец и спрашивает: как по-латыни называются вилы, навоз, телега. Сын молвит: «Дескать, ничего проще. Вилы — вилатус. Навоз — навозус. Воз — возатус». Отец в горе закричал: «В деревне теперь будешь учиться! Возьми вилатус в рукатус, а навозус клади на возатус».

Не серчайте, что так вздорно написал. Хотел вас позабавить и сказать от сердца, что ваш сын будет исправно постигать морскую науку. Теперь ничего другого не остается. Коли на то воля божья, буду верным флотским служителем.

В том не сомневайтесь.

С истинным моим почтением целую руки. Ваш нижайший сын Василий Прончищев.

Милостивый государь мой батюшка!

Получил ваше любезное письмо, за что приношу мою благодарность. Как пошел на почту и узнал, что есть мне письмецо, так несказанно порадовался.

Рад, что вы в здравии, а также в здравии Анна Егоровна, Савишна.

Весна пришла нынче в Москву ранняя. Дожди не перестают, не успеваю сушить башмаки. В деревне уж и бос бы побегал, а тут не положено в школярском моем положении. В садах распелись соловьи, я каждый божий день вспоминаю своих сизарей.

Вы, батюшка, на то не сердитесь.

Хоть и говорят в людях «май гуляй», мне не до гулянья. Занятия отнимают все время. Оболтусом быть не охота и срамно.

Постигши грамматику, переведен в класс арифметический ранее, чем того ожидал. Решаю теперь самые головоломные задачи и примеры. Числительная наука дается мне просто. Она мне по сердцу. Впрочем, батюшка, случаются такие каверзы, что найти искомое число — как отыскать иголку в сене. Для примеру обскажу задачку, которую только что решал. Четыре плотника нарядились купцу двор ставить. Один обещался двор поставить за год, другой — за два года, третий — за три, а четвертый — за четыре. Стали ставить все четверо. Вот надо узнать, за сколько же времени они закончат строение. Я счел скоро, за что был поощрен добрым словом учителя Магнитского. Так, заприметя меня, пригласил к себе домой отобедать. Супруге сказал про меня: «Сей недоросль в летах еще не славный и недостаточный человек, но толк будет, ибо страстный охотник до мудреного».

Эти слова меня весьма ободрили. Хочу, чтобы и вас ободрили.

Я, батюшка, не хвастаю, а хочу вам приятное сделать.

А вчера ходили с Семеном в театрум, переодевшись и без париков, так как школярам глядеть комедиальные представления не положено. Но так мне хотелось! Давали тот же фарс, что и прежде видал. Он мне по душе, хоть сейчас в лицах могу сыграть за каждого, кто был на сцене.

Какой-то недруг, а кто не знаю, написал подметную бумагу, что видел нас с Семеном в театруме. В наказание нас лишили на три дня прокормочных денег.

А ваши деньги, батюшка, получил. Справил новые башмаки, старые уже каши просили, и белья впрок накупил.

Поговаривают, что кое-кого из нас отправят в Санкт-Петербург для продолжения учения. Зачем — сказать не могу. Но может случиться, что и я буду в том числе. Я ведь не видал ни разу моря. А там море, да какое — Балтийское! Буду ждать, как оно все повернется.

Мы теперь часто говорим о будущей службе, о морских приключениях, о составлении морских карт. Обнаружил и в себе влечение ко всяким путешествиям, об чем ранее и думать не думал. Верно говорят, что с кем поведешься, от того и наберешься. Вот так ваш сын и набирается помаленьку морского рвения. С этого пути уж, видно, никак не свернуть.

Поклон Анне Егоровне, Савишне.

Ваш слуга и сын Василий Прончищев.

Милостивый государь мой батюшка!

Рад сообщить о моем крепком здравии. Скоро год, как учусь в Москве. А он и незаметно пролетел. Год может прибавить человеку в опытности и проницательности — так говорит учитель Магнитский. Но по себе этого не вижу. Скучаю об вас, о Богимове, о всей прежней жизни.

Учением доволен, товарищами доволен, учителями доволен — тут вам нечего беспокоиться.

Батюшка, в последнем письме вы спросили, поставил ли я свечу в день поминовения дорогой матушки. Свечу поставил, матушку всякий день помню. Пять лет, как ее не стало, а все вижу, как она ходит, как, в кресле сидя, вяжет кошельки. Всякое ее ласковое слово помню, и слезы наворачиваются на глаза, как эти слова приходят на ум. Вспоминаю тог день, когда вы, батюшка, вернулись из гошпиталя после полтавской баталии. Увидевши вас в вашем плачевном состоянии, матушка упала в обморок. Всякого письма вашего ждала, но не могла дождаться.

Батюшка, вы пишете, что изрядно простудились и получили сильный кашель. Я побежал к нашему лекарю. Он приказал пить от кашля холодной воды стакан, как скоро встанете с постели, а другой ввечеру, как ложитесь спать.

Я радуюсь, что в ваших хлопотах и печалях, а также и в радостях вас не оставляет ваш любезный друг Федор Степанович Кондырев. Поклон ему.

Несказанно удивился, когда открыл конверт и оттуда выпали тонкие бусы. Как вы пишете, их велела положить дочь Кондырева, Таня. Подарю эти бусы хозяйской дочери, а девочке скажите за меня спасибо.

Не знаю, какой ей сделать подарок. Вот — приписка. Тут рассказец. Батюшка, прочитайте его для девицы Татьяны.

«Привезли в Москву из чужих стран зверинец. Почтенная публика, а среди нее Василий Прончищев увидел диковинных зверей. Был там леопард самого большого росту и красоты. Показывали мандрилью с синим лицом, папиона, имеющего собачье рыло, а руки и ноги человеческие. Еще там были индийский дикобраз и чучело льва. Говорят, в пути он помер и его набили опилками.

Хранятся сии звери в крепких железных ящиках, так что зрителям нет никакого опасения.

Но один леопард выскочил сквозь запоры из клетки. И говорит голосом человеческим: „Где живет одна девица, которая уверяет, что хряк-де не хрюкает, а хрякает“. Я хоть и знаю, где живет та девица, но не сказал леопарду. Конец».

Остаюсь всегда с глубоким почтением, ваш нижайший слуга и сын Василий Прончищев.

Милостивый государь мой батюшка!

Сим письмом сообщаю о близкой перемене в моей жизни.

Прошлым летом в столице нашей по именному царскому указу открылась академия Морской гвардии. Приказано перевести туда учеников, которые окончили курс грамматики, математики и подошли вплотную к наукам навигацким. К таким относят и меня. За время учения я сравнялся с Семеном Челюскиным (вот каково мое усердие), и мы едем вместе. Чему рад. Он мне защита. Я считаю его своим названым братом, хотя он не упускает случая подшутить надо мной. Да и я в долгу не остаюсь. Оба мы калужские, оба родились на реках, что впадают в Оку. А теперь оба впадем в Балтийское море. Так мы с ним смеемся.

Я Москву за недолгое время полюбил, делал описание гидрографическое реки Яузы.

Такая флотская жизнь, батюшка. Никогда не знаешь, куда пошлют завтра.

Загадывать в моем подневольном положении ни об чем не стану. Академию заканчивают двух родов службы — геодезистами и штюрманами. Запишусь я в штюрманы, если не последует на то возражений от наших начальников.

Опечален, что в Москве остается учитель Магницкий. А едет с нами профессор навигации Андрей Данилович Фархварсон. Он англичанин, но по-русски хорошо знает.

Что еще написать, батюшка?

Был я деревенским недорослем, горя не знал под вашим крылом. А теперь больше на себя надейся. И сам обо всем думай. Грустные мысли приходят с началом учения. Потому как начинаешь понимать не только правила грамматические или математические, но и правила, коим самому надобно следовать в жизни.

Завтра до ста наших учеников по зимнему путл двинется в Санкт-Петербург. Что там ждет меня? Напишу после.

С истинным моим почтением целую руки. Василий Прончищев.

 

Глава четвертая

 

 

У КОМПАСНОГО МАСТЕРА

Санкт-Петербург, задуманный Петром I как город-парадиз, город-сад, насчитывал к описываемому времени более четырех тысяч дворов.

На каждом шагу возникали лавки и трактиры, первые курные избы вытеснялись каменными строениями. Пленные шведы мостили Невский проспект камнем, по обе его стороны в три-четыре ряда сажались деревья.

Слободы Бочарная, Каретная, Госпитальная, Морская, Галерная представляли профессии жителей. Многие российские города вошли в Санкт-Петербург со своим «хлеб-солью». Ярославцы слыли за отменных пирожников, осташковцы славились приготовлением рыбных блюд, ростовчане везли лук, чеснок, капусту. Буйный трактир «Петровское кружало» держал московский купец.

Над недавно воздвигнутой колокольней Петропавловской крепости парил крылатый ангел, означающий Викторию. Каждые четверть часа тридцать два колокола отбивали время. О быстротекущем же времени напоминали привезенные из Венеции и поставленные в Летнем саду мраморные скульптуры — Утро, День, Вечер, Ночь. В фонтаны сада вода подавалась из канала с помощью «колесной машины». Изваяние Венеры, особо милое царскому сердцу, постоянно охранялось солдатом Преображенского полка. Напротив сада стояла старая шхуна с иллюминированным транспарантом: «Хотя в меня со всех сторон бьют, однако я возвышаюсь».

Адмиралтейская верфь строилась рядом с Петропавловской крепостью с таким расчетом, чтобы ее орудия, в случае необходимости, могли защитить «колыбель флота».

Именно сюда, на Адмиралтейскую верфь, и явились в первый же день Василий Прончищев и Семен Челюскин. Уже добрый час они блуждали в этом необыкновенном «корабельном городе». А это воистину был город в городе: бесконечные проходы среди штабелей распиленного и круглого леса, дымящие котлы с кипящей смолой, груды пеньки, кучи опилок, канатные бунты, провиантские склады, кузни, веревочные сучильни.

Гомон. Визг пил. Стукотня топоров. Скрип талей.

На телегах с подкладнями везли сосновые стволы, железо, якоря, парусину, фальконеты на вертлюгах, такелаж…

Взвалив на плечи рулоны парусного полотна, в три погибели согнувшись, мужики взбирались на стапеля. А там, на стапелях, возвышались готовые к спуску фрегаты, шнявы, галеры, многопушечные линейные корабли.

Из распахнутых ворот кузни несло дымным угольным жаром. Измазанный сажей паренек раздувал мехи, мастеровые в фартуках поворачивали длинными клещами якорную лапу, похожую на розовый коралл. Молотобойцы длинноручными молотами дубасили по железяке.

Наконец в дальнем углу верфи наши герои отыскали флигелек с тремя стеклянными окошками. Одно окошко было разрисовано, как картушка компаса: две линии крест-накрест, а на концах чернели знакомые буквы — S, W, N, О.

Старикашка в парусиновой куртке, в поношенных матросских штанах был занят незаметной работой. Тонкими щипчиками держал острую иглу, натирал ее каким-то минералом. Вот он, тот, кого они искали. На всякий случай Прончищев спросил старикашку, не есть ли он компасный мастер Илья Федотович?

— Я и есть Илья Федотович. А кто будете?

Василий подал старику запечатанный пакет.

Прочитав письмо, Илья Федотович сказал:

— С прибытием в новую гавань бытия.

Расспросив парней, откуда они родом да кто их отцы, компасный мастер почесал бритый подбородок.

— Что ж, просьбу друга Леонтия Магнитского уважу. Есть на примете одна чухонка. На Васильевском острову. У ней и горница свободная.

— За это большое спасибо.

— Магнитского как не уважить? Я, почитай, Леонтия Филипповича сызмальства знаю. Когда он и Магнитским не был. Вы-то небось и не слыхали, что он не всегда был Магнитским. Крестился под одной фамилией, а живет под другой.

И словоохотливый старик тут же поведал байку, как Леонтий начал сочинять свою «Арифметику». Сей труд прочел Петр I и имел с Леонтием полезную беседу. «Книга твоя, то бишь арифметика, — сказал государь, — влечет, как магнит. Магнитский ты человек». С тех пор и зовется Леонтий Магнитским. Принял царскую фамилию как подарок.

Рассказывая, компасный мастер точил на токарном станке иголки, натирал их минералом. Хитро щурился: «Я тоже Магнитский, потому как все время магничу компаса».

— А хотите, возьму вас в ученики? — предложил старик. — Дело верное.

— Мы на штюрманов пойдем, — заявил Челюскин.

— Море влечет?

— Влечет… — вздохнул Прончищев. — Мы его только еще не видали.

— Еще ты, детище, младо, — посочувствовал старик. — В него окунешься, а уж где выплывешь… Господи! Ну, ладно. Ждите пока. Освобожусь — на Васильевский остров поведу. Штюрмана…

Тихо, покойно во флигельке.

Прончищев соснул, сидя на лавке. Сквозь сон слыхал, как старик наставлял Семена:

— В каждом человеке, особливо во флотском, должон быть магнит, как в том компасе. А ежели нет магнита — пустота в твоей душе, понесет тебя жизнь незнамо куда.

Что сказал Челюскин, Василий не слышал.

 

ЧЕМ ПАХНЕТ СНЕЖОК?

Рыхлая пятидесятилетняя чухонка, торгующая молоком и творогом на Сенном рынке, по-бабьи жалела молодых постояльцев. Обхватив щеки пухлыми руками, вздыхала: «Один хоть белесый, другой рыжик, а все одно как братички». Молочка нальет, творогом накормит.

— Чего рекрутчина не сделает? От мамки оторвет, от батюшки.

— Мы не рекрута, — сообщал Челюскин.

— А кто же?

— Гардемарины, считай.

— Какие кто?

— Морская гвардия.

— Охти, охти!

Бойкий на язык, Семен вразумлял чухонку:

— Охти на Охте. А мы на Царской набережной.

По утрам Челюскин растирался снегом. Пылая от мороза, врывался в комнату, холоднющими лапами поднимал товарища с лежанки.

— Братичек! — И, напирая на «о», дьяконским басом вскрикивал: — «Несу всех но-о-осяще!..»

Эти слова были начертаны на географической книжке и принадлежали мускулистому Атланту, державшему в ладонях земной шар.

Отбиться от рыжеволосого, заряженного студеным утром Атланта недоставало сил.

Ровно в семь — быть в Морской академии.

Отставник сержант Евский озирает строй вверенных ему молодых людей.

Перекличка. Сорок фамилий… В регламенте сказано: «Во академии учить геометрии, тригонометрии, навигации, ведению вахтенного журнала, фортификации, черчению, рапирной науке, экзерцициям солдатским с мушкетами».

Строю, экзерцициям с мушкетами учит сержант Евский. Сам он эту науку познал с малых лет. Власть его над морскими школярами безгранична. Наставления просты:

— Брюхо дано солдату и матрозу не затем, чтобы есть от брюха. А брюхо дано солдату и матрозу, чтобы ползти на нем к вражеским апрошам. Ложись! Встать! Ложись! Встать! Ложись!

Лежат. Сержант сучит ус, острый и узкий, как штык.

— Встать! В колонну по четверу разберись! Фузей на плечо!

Мушкет по-нынешнему. А для него, бывалого солдата, фузей.

— Ро-о-от-а-а, смирна-а-а! Ша-ага-ам арш!

В этом свистящем, лихом «ш» вся сила неустрашимая.

Рота вколачивает каблуками дубовые плитки мостовой.

— Ать, два, ать, два! — преподает сержант строевую арифметику.

Зимний дворец.

Особняк президента Адмиралтейств-коллегии Апраксина.

Кикинские палаты.

Четверо барабанщиков легкими палочками выбивают музыку строя, дают шагу пружинистость, строгость парада. Вот палочки застыли, и сейчас сорок глоток троекратно проорут:

— Ура! Ура! Ура!

Евский вскидывает подбородок — впереди казармы 1-го батальона лейб-гвардии Семеновского полка, где он сам служил. Пусть старые товарищи заметят, как Евский ведет молодых дворян.

Стучат кожаные башмаки, рассыпается по царской набережной удаль барабанная.

Хорошо идут, черти-дьяволы! А всего-то три месяца, как познали солдатские экзерциции.

Скоро присяга: «Со всей ревностью, по крайней силе своей, не щадя живота и имения, исполнять все уставы и указы, верно служить Его Величеству Петру I и наследникам его!»

Таковы были первые дни пребывания в Морской академии.

Нелегко было Прончищеву и Челюскину после вольницы Навигационной школы привыкать к жесткому распорядку флотского экипажа. Сержант Евский малейшей провинности не упустит. Ученье его коротко: хлыстом по ногам. Петр I, побывав в академии и найдя, что ученики ее весьма распущенны, приказал: «Для унятия крика и бесчинств выбрать из гвардии добрых солдат и быть им по человеку при каждом классе и во время смотра и учения иметь хлыст в руке; буде кто из учеников станет бесчинствовать, оных бить, какой бы ни был фамилии».

Кнутом Евский не брезгует — повод всегда найдется: отчего кричишь громче всех, зачем «вшивым порошком» товарища обсыпал, почему балбесничаешь, а урока не знаешь?

— Я был Евский. — Это любимая поговорка сержанта. — А как послужил в Санкт-Петербурге, так стал Невским. И вы, отколь бы ни приехали, псковские ли, калуцкие, рязанские там — все будете Невскими.

После Москвы, с ее холмами, плавными извивами реки, древними соборами, тесными, лепящимися друг к другу переулками, торговыми рядами, зелеными посадами, Санкт-Петербург показался Василию городом чужим, зябким, иноземным. Даже зима другая. Московская метель обсыпала лицо сухой снежной пылью. Прося прощения, ластилась у ног, извиваясь кошачьими хвостами. А здесь метель, спрямленная лучами Невского проспекта и Миллионной улицы, неслась без удержу, никуда не сворачивая, оставляя на лице влажный след. От плотного снежка пахло горько и солено — морем.

Москва была роднее еще и оттого, что оттуда до Богимова рукой подать. Чувство близости родных мест в первопрестольной скрадывало тоску. Из столицы же деревня казалась такой далекой, точно в другом государстве находилась.

Первое время Василий во всякую свободную от занятий минуту убегал в дальний конец двора, за амбары, и сидел одинокий, потерянный, стыдящийся своего состояния. Тянуло домой. И как вспоминал сизарей, Мышигу, добрую Савишну, Рашидку — плакать хотелось. Однажды, после того как Евский отхлестал его по ногам за какую-то малую провинность, дал волю слезам.

Вот здесь, в укромном уголке, на Василия наткнулся Харитон Лаптев.

— Ты чего тут делаешь?

Прончищев небрежно сплюнул сквозь два щербатых зуба.

— Сижу. Нельзя, что ли?

— Сиди сколько угодно. Чего это к тебе сержант прицепился?

— Плевать.

— И точно, — сказал Харитон.

Ощутив в Лаптеве некое к себе сочувствие и желая перевести разговор на другую тему, Прончищев вдруг сказал:

— Хочешь, загадку загадаю? Летели два гуся, садились на дубы. По одному сядут — гусь остался. По два сядут — дуб остался. Сколько гусей, сколько дубов?

Харитон улыбнулся:

— Чего это ты с загадкой полез?

— А ты отгадай!

— Не знаю.

Теперь Прончищев почувствовал, что как бы одержал верх над Харитоном, увидевшим его в непозволительную минуту слабости.

— Ну что?

Харитон пожал плечами:

— Хитры вы, калуцкие ребята.

— Да похитрее великолуцких! — Так Василий окончательно, как ему казалось, утвердил свое право сидеть где заблагорассудится, вне зависимости, побили его или нет, тоскует по дому или принимает жизнь, какая она есть.

Но Харитон неожиданно рассмеялся:

— Уж чего хитрее! Не всякий ухитрится увидеть из Москвы в подзорную трубу Санкт-Петербург.

Кат Челюскин. Кто просил языком молоть?

— Было такое, — сознался Прончищев. — Что я знал? Приехал только из деревни. Ну и по простодушию…

— Да ладно, это я так.

— Не, я ему вырву язык.

— Не надо, — пожалел Харитон Челюскина. — Немой же будет.

Помолчали.

— У нас в Богимово, — сказал Прончищев, — был один немой. Лопочет — ничего не понять. Знаешь, чего мне говорил? А-ри эбо ели еко-еко.

— Ты разгадывал?

— Разгадывал. Это он тыкал пальцем вверх: «Сизари в небо полетели далеко-далеко».

— У тебя были сизари?

— А как же. Еще какие!

— Я тоже сперва хотел бежать в Пекарево, — сказал Лаптев. — Заячьим бегом. Теперь обвыкся. Я же с дядькой тут живу.

— С дядькой хорошо.

— Он мужик веселый. А ты приходи к нам на Карповку. Якорь у дома увидишь — тут и Лаптевы.

— А с Челюскиным можно?

— Конечно. Такой макет «Орла» покажу. Между прочим, у нас есть и подзорные трубы.

— Это хорошо! — засмеялся Прончищев. — Теперь попробую отсюда Москву увидеть.

 

ИВАН ИВАНОВИЧ

Нередко наши герои забегали к Илье Федотовичу. Все ж он первым приласкал их в чужом городе. Здесь, у компасного мастера, Василий и Семен встретились с человеком, которому суждено было сыграть в их жизни значительную роль.

Старика не корми хлебом, а дай порассуждать на разные нравоучительные темы. Спросит, например, о каком-нибудь пустом предмете и немедля опускается в темные философические бездны.

— Каждо себе влечет то ли царство, то ли мука, то ли восход на небо.

Рад. Заставил недорослей шевелить мозгами. А понять — трудно.

— Эх вы, младо дети… Три пути у каждого живущего. Жизнь — она есть мука. И восход на небо. Ну а про царство чего говорить? Оно не нам.

И вот во время такой душеспасительной беседы явился к компасному мастеру гость. Звали Иваном Ивановичем. Старик не знал, куда и усадить его. Застелил стол расписной скатертью, принес разного угощения.

Попили чаю с пирогами и ватрушками.

Гость поинтересовался приборами: сделаны ли?

— А как же, а как же, — суетился старик. — Давно сделал. Жду, а тебя нет.

Иван Иванович рассказал, что его долго не было в столице. Ходил в Архангельск. Привел оттуда в Кроншлот несколько кораблей. (Ага, он капитан!) И назвал, какие корабли: «Селафаил», «Ягудиил», «Варахаил», «Уриил».

Илья Федотович удивился:

— Таких имен нет и в святцах.

— В эскадре будут, — коротко сказал гость.

Он поведал, как сильно потрепало их в море.

— Думал, берега более не увижу. Давно такого шторма не видел.

— Небось с тех пор, когда в Ост-Индию ходил?

Старик дул в блюдечке чай, мелко прихлебывал, косился на Василия и Семена: все знаю, про всех все ведомо.

— Влечет меня, Иван Иванович, разнообразное жизнеописание. Да и в каких ты морях только не побывал, а?

— От тебя не скроешься, — улыбнулся гость. Он разложил на столике небольшой чертеж. — Вот новая буссоль.

Илья Федотович нацепил на нос проволочные очки. Рассмотрел чертеж.

— Сделаешь?

— А через недельку и приходи.

Теперь незнакомец, как бы выполнив главное свое дело, внимательно оглядел парней, не спускавших с него глаз.

— Твои ученики?

— Морской академии ученики. Из Москвы.

— Вон что!

— Вразумляю на путь истинный.

— Это ты умеешь, Илья Федотович. — Незнакомец подмигнул парням. — А как академия вразумляет?

Поговорили о предметах, которые изучают школяры. Семен смешно рассказал о сержанте Евском, об его фортификационной науке, об учителе географии Грейсе.

— А навигацию кто ведет?

— Профессор Фархварсон.

— Это славно. По штюрманам, которых изволил выпустить, могу сказать: надежный учитель.

Имя русское, акцент выдает иноземца. Немец? Француз? Голландец? Скулы широкие, лоб высокий, парик до плеч. Глаза узенькие — монгол? Как просто сказал — привел корабли из Архангельска. Как никого не захотел удивить — побывал в Ост-Индии.

Незнакомец проявил живой интерес к Семену и Василию: откуда родом, живы ли родители, тоскуют ли по дому.

— Меня море рано забрало из-под родительского крыла, — говорил Иван Иванович. — Детство на земле было совсем маленькое.

Как он славно это произнес — детство на земле…

— Когда я умру, — засмеялся Иван Иванович, — то прах мой составит горстку морской соли!

Зрачки пытливые, острые — он ими как бы укалывал.

— А ты что так робок? — обратился Иван Иванович к Прончищеву. — Товарищ твой успевает говорить и за себя, и за тебя.

— Я слушаю, — сказал Прончищев.

— Смущаешься?

Иван Иванович поднялся.

— Мне пора. Иду новый корабль принимать. — Пожал руки Семену и Василию. — Рад был вас узнать. Желаю в науках от градуса к градусу идти радетельно.

Семен спросил:

— Дозвольте узнать, что за корабль?

— Фрегат «Мальбург» о шестидесяти пушках.

— Приличное судно.

— Приличное! — усмехнулся Иван Иванович.

Когда капитан ушел, Прончищев задал старику вопрос:

— Это кто же такой?

— Датского происхождения человек. Умнейший мужчина.

— А фамилия?

— Беринг. Иван Иванович его русское имя. А так — Витус Беринг.

 

ПОЛЫНЬЯ

Директором академии приказано заготавливать лед для провиантских складов.

Сержант Евский предупредил:

— На реке не баловать.

Двое мастеровых, расчертив каток на ровные квадраты, выпиливали хрустальные, сияющие на воздухе кубы.

Прончищев, братья Лаптевы отвозили на салазках кубы к подмостьям. Челюскин веревкой подтягивал лед наверх, грузил его на розвальни.

Веселая работа.

— Эй, ребята, — воскликнул Харитон, — поглядите!

В середине ледяной глыбы застыла рыбешка — темное брюшко, розовые плавники, остекленевшие глаза.

— Как живая. Заснула, видать.

Глыбу водрузили на салазки.

Выглянуло солнце; казалось, рыбешка замерла в прозрачном аквариуме.

— Чего замешкались? — Челюскин запустил в Василия снежок.

На противоположной стороне полыньи — снежный намет. Прончищев подскочил к сугробу, поскользнулся и, не успев опомниться, скатился в воду, ушел вглубь с головой. Вынырнул, пытаясь скинуть полушубок. Вцепился в закраину, не удержался. Харитон с силой выдернул из подмостьев доску и толкнул ее к полынье. Василий ухватился за доску.

— Живой? Васька, живой? — Челюскин облапил товарища. — Я и моргнуть не успел, а он с головкой.

— Да живой я, живой. Не мни ты меня, Семка.

Сбросили с розвальней лед, велели вознице мчать на Васильевский остров.

Башмаки на морозе тут же заледенели, с мокрых волос свисали тонкие сосульки.

— Ледовый рыцарь! — радовался Челюскин. — Сейчас я тебя припеку.

Дома растер Василия шерстяными варежками, напоил чаем с брусничным листом.

— Братички, истинно братички, — умилялась чухонка.

К вечеру Прончищеву стало хуже. Звал Рашидку, поминал сизарей.

— Вась, а Вась, очнись. Слушай, чего скажу.

Что он мог сказать?

— Господи, — всхлипнула чухонка, — у меня так сынок помер. Посинел — и душу отдал богу.

Куда бежать? Кого звать?

Светлое крылышко фитилька в лампаде присело в лужицу воска, трепыхнулось раз-другой.

Челюскин влез в кафтан, выскочил на улицу, в беззвездную санкт-петербургскую ночь.

 

СТАРЫЙ ФРЕГАТ

Работа увлекла Андрея Даниловича.

«Надлежит неоднократно чинить пеленг в разных местах, — писал он, — дабы верно положить оный на карту. Смерить кругом оного острова, какие от него мели и подводные камни. Крейсированием вымерить фарватер до Березовых островов, описывая, именно сколько в котором месте глубины и где какой грунт».

Сочинять такие бумаги не входило в обязанности Фархварсона, но как отказать, если за просьбой стоит сам генерал-адмирал!

Фархварсон еще в Англии занимался изучением Балтийского моря. Знал его господствующие ветры, особенности Финского залива, воды которого скрывали коварные банки, отмели, каменные гряды.

«Униженный слуга российского флота» — так называл он себя. Впрочем, не без достоинства: слуга, но кому услужает?

Он любил мальчиков.

Часто задумывался об их будущей судьбе. Море цепко держит своих служителей. До дня последнего.

— Что есть навигация? — спрашивал на уроках Андрей Данилович. — Наука кораблеплавательная. Учит, как управлять кораблем, чтобы безблудно можно было идти по воде.

А как хотелось, чтобы они и жили безблудно. Ему нравились слова флотского устава Петра I. Ни в каких иностранных уставах не предписывалось моряку «быть добрым, верным и честным человеком».

И при каждом удобном случае Фархварсон говорил: «Вот самый важный румб из всех тридцати двух делений морского компаса».

Но отклонялись некоторые. Уходили на более спокойную службу — на берег. Кое-кто спивался. А иные просились в пехотные полки, страшась плаваний.

Вот о чем думал Андрей Данилович, когда слуга в поздний час доложил — спрашивает профессора какой-то юнец.

— Проси.

Юнец шагнул в кабинет.

— Тшелюскин? Что привело тебя в столь неурочное время?

— Андрей Данилович, Прончищев помирает. В полынью провалился, мы лед кололи. Теперь жар смертный.

— Какая беда!

Фархварсон по привычке своей — белка в колесе — забегал по просторному кабинету.

— Чем я могу помочь, Тшелюскин? Я навигатор, не лекарь.

Тут же устыдился своих слов.

— Вся надежда на вас. Помирает Васька.

— Что ты заладил: «помирает, помирает»!

Андрей Данилович уже облачался в шубу, велел запрягать лошадей.

Лейб-медик, президент Медицинской коллегии Блюментрост жил на Миллионной улице. Особняк его с мраморными колоннами, высокими окнами, с лепниной на карнизе был хорошо знаком жителям города. Усадьбу охраняли солдаты Семеновского полка. Царя лечил!

Фархварсон приказал доложить о себе подбежавшему офицеру.

Легко предположить, как лейб-медик поразился мало приличествующей особе профессора просьбе — хлопотать о столь незначительном лице. Вполне возможно, что сей ночной визит отнес за счет причуды англичанина.

Как бы там ни было, вскоре Андрей Данилович сбегал с каменных ступеней.

— Где твой больной, Тшелюскин?

— На Второй Васильевской.

— Гони! — крикнул кучеру Фархварсон.

Неподалеку от Галерной улицы к деревянной стенке привалился старый фрегат. Когда-то это был боевой корабль, о чем свидетельствовали артиллерийские люки на палубе. Пушки у фрегата отняли, паруса с мачт сняли. Теперь тут размещался флотский госпиталь. Сюда и доставил Василия Прончищева на своих санях профессор навигацких наук. Он поднялся по ступенчатым сходням:

— Лекаря немедля! Имею приказание господина лейб-медика.

Показался лекарь. Увидев его, Челюскин немало подивился — то был Карл Беекман. Он же в Навигацкой школе лечил!

 

ЦАРСКИЙ КАРЛА

Пройдут годы, но Прончищев никогда не забудет тех двух недель, что провалялся в морском гошпитале. Тут его ждала совершенно удивительная встреча…

Лекарь Беекман, приняв школяра в бессознательном состоянии, сразу же использовал все известные способы лечения: поставил на грудь пластыри из лягушачьего клеку — сухой лягушачьей икры, напоил отварами «для утишения крови».

И помогло.

Придя в себя, Василий увидел на соседней койке странное существо — то был крошечный мужчина с темным и живым личиком.

— Проснулся? — Голос тонкий, скорее младенческий, нежели мужской. — Вот и хорошо, сударь Василий Прончищев.

— Откуда знакомо мое имя?

— Да картонка, что у тебя в ногах, рассказала.

— А ты кто?

— Царский карла.

— Кто? Врешь, поди.

— Вот нафискалю Его Величеству — он тебя выпорет за непочтение. Ты мне не груби.

— Простите, коли обидел.

— Не бойсь. Не скажу Его Величеству. Да и когда говорить — помру я скоро.

— Зачем вы так?

— А мы, карлы, все про себя знаем. Виднее нам. Ты, сударь Прончищев, откуда родом?

— Калуцкой провинции. Тарусского уезда.

— Ездил туда с царем. Петр Алексеевич изволили в железных водах ноги лечить.

Странно слышать тоненький, верещащий голос — словно иголочка поскрипывала по стеклу.

Карла… Нет, никогда Прончищев не видал таких.

— А карла чего у царя делает?

— Веселит, чего же еще. Шут я.

— Настоящий?

— Так себе: шут-шутенок. Болит сейчас, сударь Прончищев, у шута подсердечье.

— Лекаря кликнуть? Я Беекмана знаю. Он был у нас в Навигацкой школе.

— Ахти, какие у него знакомства. Лежи.

Так они сошлись близко. Шут рассказывал Василию множество самых невероятных историй — где он только не побывал с царем. И в России, и в иноземных странах. Были истории и смешные. Однажды шута поместили в огромный кремовый пирог.

— Ах, сударь Прончищев, как мне там сладко жилось! Торт подали на стол, я раздвинул кремовую розу и уселся одной барышне на колени. «Прошу, мадам, меня скушать». Царь премного был доволен моею невинною проделкой.

— Что же, она не скушала? — хохотал Василий.

— Не скушала. Зато в щечку лизнула!

— А как вас звать?

— Ерема. А брата Фомой.

— Он… такой же, как вы?

— Лицами схожи, а приметами разны. Ерема крив, а Фома с бельмом. Было у отца их поместье в некоем уезде. Деревня пуста, а в избе никого. Решили пахать. Ерема впряг кота, а Фома петуха. Пошли к обедне. Ерема стал на клирос, а Фома на алтарь. Ерема запел, а Фома завопил. Рассердился пономарь. Ерему в шею, Фому в спину. Ерема ушел, Фома убежал. Захотелось братьям рыбки половить. Фома сел в лодку, Ерема в ботик. Лодка утла, а ботик безо дна.

— Потешник вы знатный, — сказал Прончищев. — Повеселили. Вам в театруме играть.

— А я играю. Царский двор — разве не театрум? — Шут поднес палец к губам: — Тс-с. Об этом никому. Не то упекут нас с тобою за решетку. Жалко будет тебя: ты мне нравишься.

— Чего во мне особого? Так…

— Жаль, — почему-то огорчился шут. — У меня, Василий, сына никогда не было. А как хотелось! Вот такого, как ты.

— Так я ж без царя в голове.

— Я бы тебя возвел в царское достоинство, — пообещал шут.

Явился лекарь. Он потрепал Васю по волосам:

— Вот и опять увиделись. Помнишь меня?

Присел возле карлы:

— Гаврила Иванович, как здоровье?

— Есть и пить довольно, чего у кого привольно. Кому не умереть, тому животом болеть.

Беекман приставил деревянную трубку к обнаженной груди карлы; прикрыл глаза, дабы никто не выведал, что услышал.

— Жил шутя, а умрем взаправду, — сказал шут.

Гаврила Иванович — как к нему не подходило это взрослое, тяжелое имя! Трудно было понять, когда говорит всерьез, а когда шутит. Скучать ни минуты не давал.

Взял в маленькие темные руки Васину ладонь:

— Быть тебе матрозом, штюрманом, капитаном. Две линии у тебя долгие сходятся. А меж ними уголок — очертания паруса. И невеста тебе, сударь, наречена. То ли Марфута, то ли Анюта. То ли чернява, то ли белеса… — Шут показал язык, нырнул под одеяло. — То ли для умника, то ль для балбеса.

В этом гадании не было ничего непостижимого. Кем же еще быть ученику Морской академии? И невеста — кому она не наречена? И все же какое-то колдовство таилось в быстрой скороговорке карлы, в его скоморошьей перемене настроения.

— Теперь, Василий, мне погадай.

— Я не знаю как.

— А как знаешь гадай.

Удивительный человечек! Так хотелось сказать ему что-то приятное, ободряющее, счастливое!

Вспомнилось, как человеческий возраст определяла Савишна. Семидесятилетнего старика называла — седый; восьмидесятилетнего — желтый; девяностолетнего — младенцев смех; столетнего старца — господи, помилуй.

— Жить вам, Гаврила Иванович, до годов господи, помилуй, до веку. А как выздоровеете…

— Что тогда?

— Малый торт приготовят. Только для вас одного. Скажут — ешьте на здоровье.

— Ты добр, человече. Торт на одного человека…

— Царь Петр Первый наградит вас, — торжественно возгласил Прончищев, — адмиральским бантом.

Шут не принял таких милостей — ладонью отодвинул слова Василия. И был бы не царским затейником, когда бы не изобразил самую дурацкую физиономию:

— Хотя знал адмиралтейских служителей, кои были шутами.

Прончищев сказал, что в жизни только раз встретился с настоящим капитаном — Берингом.

— Ну, Беринг — кто его не знает? Ни перед кем не пресмыкается, за чинами, как иные, не бегает.

Упоминание о Беринге неожиданно преобразило шута. Лицо его посерьезнело, отбросил свои шутки-прибаутки.

— Ах, Вася, Вася! Много чего я видел. Разве все расскажешь?

И заговорил о том, что, видимо, было ему близко, о чем думал постоянно.

— Правды, Вася, никто не любит. (Он уже не называл Васю сударем.) Ни последний крестьянин, ни царь. Все молятся богу и святому Николе-угоднику. Но разно просят. Один — поместья, другой — довольства, а третий — заклятья на врага. Но мало кто о главном молится.

— А что главное?

— Остаться человеком, Вася. Попусту не прожить. Видишь, как просто.

— Ну вы-то, Гаврила Иванович, так и молились?

— Да, Вася. А прожил… — Карла махнул рукой. — Чего там говорить.

— Неужто недовольны жизнью? Царь любит, министры боятся.

— Пустое, Вася. Вот сейчас скажу тебе одну вещь — будешь хохотать.

— Право, не буду.

— Спасибо. Тебе первому скажу. Только не удивляйся.

А удивиться чему было. Кто б подумал — этот человечек, ростом с ребенка, гримасничающий, над всем потешающийся, баловень русского царя, всю жизнь мечтал… плавать. Моряком быть. Но кто такого возьмет на корабль? Для юнги и то неприспособлен.

Признание шута действительно поразило Прончищева.

— Но чем же вас так привлекала морская служба, Гаврила Иванович? Воевать на галерах? За чинами гоняться?

— Почему же, Вася, только воевать? Морскому человеку уготованы и иные службы. Это мы сейчас с янычарами да со шведами воюем. А придет время…

Гаврила Иванович как-то робко, по-детски улыбнулся.

— Вот я тебе, Вася, сейчас одну историю расскажу. Дивная история.

И рассказал.

Давным-давно царь Петр в одно из своих путешествий по Европе взял карлу. Приехали в город Амстердам. Там русский монарх встретился с бургомистром Витсеном. Были между ними разные разговоры — Петр I спрашивал, как Витсен управляет городом, доволен ли службой. Бургомистр — должность немалая. Отец города. Все тебе кланяются, все тебя уважают. Жизнь в достатке, в почете. Чего еще желать? А Витсен (мистер-бургомистер, как его весело назвал карла) совсем другими желаниями живет: тридцать лет — подумать только! — живет мечтою об открытии берегов Ледовитого океана. Переписывается с сибирскими воеводами, собирает самые малые, порою случайные, сведения о плавании русских мореходов, сочиняет главный труд о Восточной Сибири, чертит карты.

Надо ли говорить, как Его Величество царь Петр подивился такому признанию. Он тогда молвил бургомистру: «Да, дело наиважнейшее. Придет время, русские сами пойдут в северные неведомые просторы».

Свой рассказ Гаврила Иванович заключил такими словами:

— Как я еще раз пожалел, что вся жизнь моя ушла в шутовство. А был бы моряком. Да, господи…

Прикрыл глаза.

Прончищев тоже молчал. Бургомистр Амстердама, а мысли вон куда обращены. И почему-то было ужасно жалко Гаврилу Ивановича: так весело прожить при царском дворе, а, оказывается, нет в том радости.

Через несколько дней Прончищев покинул морской гошпиталь.

— Гаврила Иванович, пока вы хвораете, я буду приходить к вам все время. Батюшка деньги прислал, я вам яблочек и других гостинцев принесу.

— Так приходи. Гостинцев не надо, есть все у меня. Рад буду тебе всегда. Шагай… — И он ободряюще подмигнул. — Гардемарин. Морская гвардия.

В ближайшее же воскресенье, купив в лавке гостинцев, Прончищев помчался на Галерную.

Дорогу ему загородила траурная процессия. Ее возглавляли четверо священников. Голосил хор певчих. На дрогах, запряженных шестернею вороных коней, возвышался гроб, обитый черным бархатом. Попарно, держась за руки, за дрогами, как малые дети, шли карлики в черных кафтанчиках, обшитых флером. Процессию замыкала пестрая свита с самим царем Петром.

Все понял Прончищев с первого взгляда. Не хотел только поверить.

— Кого хоронят?

— Карлу царского.

На кладбище вошел в церковь, поставил свечу за упокой души Гаврилы Ивановича.

Стоял перед образами. Слез сдержать не мог.

Вечером впервые крепко поссорился с Челюскиным. Тот все не мог понять, чего это Вася горюет.

— Было бы о ком. Обыкновенный царский дурак.

— Замолчи! — вскричал Вася.

— Дурак — он и есть дурак.

Не помня себя, Прончищев соскочил с лежанки и крепко сжатыми кулаками начал молотить Семку.

Челюскин опешил, затем приподнял Василия и швырнул в угол горницы.

Прончищев, сжавшись на полу, дал полную волю слезам.

— Прости, — винился Челюскин. — Вась, прости…

 

ЧТО ТВОРИТСЯ НА БЕЛОМ СВЕТЕ

Штат Морской академии без малого сто человек.

Одни фортификацию преподают, другие геодезию, «живописные науки», третьи учили фехтованию, географии. Главными предметами, конечно, считались математические науки и навигация.

Бориса Ивановича Лаптева пригласили учить будущих моряков кораблестроению.

Инженерный класс, или, как тогда говорили, модель-камеру, Лаптев открыл на самой верфи, ближе к стапелям.

Чертежные доски. На полках всякие плотницкие, столярные, конопатные инструменты.

И схемы. Множество разных схем: фрегаты, галеры, бриги, дубель-шлюпки…

Таблицы. Как рассчитать величину мачты, каких размеров должны быть паруса. Да много чего полезного.

В модель-камере Лаптев строг, точен, немногословен.

А дома, на Карповке… Дома, на Карповке, его не узнать. Самый радушный хозяин.

— А кто к нам, племяши, пожаловал?

Прончищева забирает в объятия:

— Из полыньи да в огонь жизни. Выздоровел? Молодец, парень. Известное дело — калужанин!

Приказывает племяшам:

— Гони на стол чего бог послал. А я пока попросвещаю гостей. — Как флагом, размахивает «Санкт-Петербургскими ведомостями»: — Чего пишут, а! Хотите знать, что творится на белом свете? Извольте. Гора Везува в Италии три дня кряду выбрасывает пламя и камни. Все сады окрест погублены. А в Турской земле — жестокое трясение земли. Тыщи народу погибло. Да и у нас новости изрядные. На верфи родной. Задумал один мастеровой построить на воде чудо чудное. За дело ручается потерянием живота. Ну-ка, кто догадается, что сие есть?

Чудо чудное… Галерный мастер ждет, потирает руки.

— Ладно, братцы, так и быть, выдам тайну. Но три условия ставлю: наносить воды, баньку затопить, дров напилить.

Банька затоплена. Вода принесена. Дрова напилены.

Лаптев восседает за столом, пышущий жаром, как печка-калёнка.

Рассказывает, что некий мастеровой задумал построить потаенное, подводное судно. В это трудно поверить.

— А дышать как?

— Вот, братцы, и в Адмиралтействе не поверили. Дошло до царя. Поглядел Петр Алексеевич чертежи да зажегся: «Выдать мастеровому все потребное — доски оловянные, трубы медные».

— Построит, как думаешь? — спрашивает Харитон.

— Погоди маленько. Сомнений немало. Так ведь флот наш тоже не сразу на ноги встал — от малого ответшалого ботика начался.

Как же много знает Борис Иванович!

Прончищев подходит к игрушечному кораблику «Орел».

— Сами сделали?

— Кто ж еще?

— Вот бы нам научиться.

— Научу, научу. Какой капитан, ежели сам себе не может корабля построить? А куда бы поплыли, ребята, ежели бы сами выбирали?

— Да хоть куда, — откликается Челюскин. — Хоть на край света.

— А в какую сторону?

— В любую.

— В любую всякий дурак поплывет. Ты румб назови.

— Я не знаю.

Прончищев дергает ниточку макета — паруса раскрываются, крошечные, туго натянутые.

Смотрит в окно. Карповка скована льдом. На улице метелит, в трубе надсадно воет ветер. Погудит, погудит да на волю. И опять от стужи — в дымоход, погреться.

— А ты чего, Прончищев, молчишь?

— Думаю, Борис Иванович, куда б поплыл.

— Расскажи нам, братец.

— Это я про себя пока.

— Вроде мечту имеешь?

Прончищев улыбается:

— Вроде так, Борис Иванович.

— Мы подождем. Верно, парни?

— Подождем! — весело соглашаются парни.

 

ГАЛЕРА

— Запе-ева-ай!

Дмитрий Лаптев только и ждет команды Евского. Ох, сейчас выдаст высоким чистым голосом! Замри, столица!

Перепелочка, пташечка, прилетела, прибрала крылышки-и-и…

И сорок парней выпускают «пташечку» до самых небес:

Прилетела, примахала, по полю летаючи, Сокола искаючи, Сокола искаючи!

Гавань. Здесь сержант сдает свою сухопутную команду в руки командира морского — шкипера, гангутского кавалера Дружинина.

Точеная головка сказочной птицы Феникс украшает нос десятивесельной галеры. На стеньге — андреевский флаг, бело-синее полотнище с крестом.

По четверу за весло, полная воля, кому с кем сидеть на банке.

Легкой галера кажется с берега. Да и то когда парус надувается от попутного ветра. Как скользит тогда галера по невской воде. Пташечкой летит.

Поначалу весло не давалось, рвалось из рук. Взбрыкивая, уходило лопастью глубоко в реку. Или, наоборот, срезало самую верхушку пенного гребня, не желая отдаваться работе.

Не случайно в старину весло называлось «хваткой». Набей на ладонях кровавые мозоли, ощути плечо товарища — тогда широкая лопасть сбросит тяжесть, весло станет «ухватистее». И валек затеплеет в руках.

Это дереву передались горячие толчки крови.

Пройдет время, наши герои не раз вспомянут первую свою учебную галеру с хищным оскалом птицы Феникс на носу.

— Суши весла!

Сколько они помучились, пока научились ставить весла стойком, в линеечку, ровнехонько.

У шкипера горло луженое.

— Как ставите весла, разз-зявы?

Это самая слабая степень его негодования.

— В рей, грот, фал!

Дружинин уверен: морские словечки скорее вовлекут практикантов в бесподобную морскую службу.

Вымуштровал. Будь ты хоть трижды адмирал — гляди, любуйся.

Мощный бросок — и лопасть к лопасти, точно носок к носку в парадном расчете.

— Весла на воду!

Шлепок в един звук, как удар хлыста по волне.

Вот так-то.

Доволен шкипер. Сам он нигде не учился, но все морское дело познал на плаву. Часто гордится: «Устав свой знаю».

Начиная от Адмиралтейства кильватером вытянулись военные корабли. Они на якорях. Толстые канаты выброшены на берег.

Книга русского флота как будто распахнула свои шелестящие от ветра страницы.

Фрегаты — «Воин», «Кавалер», «Кронделивде»…

Гукора — «Кроншлот», «Михаил»…

Флейты — «Дагерод», «Эзель», «Соммерс», «Норгин»…

Гальоты — «Лоцман», «Гогланд»…

Яхты — «Елисавета», «Принцесса Анна»…

Шнява — «Вестеншлюп»…

А вот и «Мальбург». Ну да, Берингов же! Он тогда сказал, что идет «Мальбург» принимать о шестидесяти пушках. Новенький. С иголочки.

— Вась, покричим?

— Давай!

И в две крепкие мальчишеские глотки:

— Иван Иваныч!

Где услышать? Пуст капитанский мостик.

— Га-аспа-адин Беринг!

Не откликается «Мальбург».

— Беринг кто? — спрашивает Дмитрий.

— Капитан один.

Харитон усмехается:

— Капитан этой посудины?

— А чем плоха? — Прончищеву не нравится язвительность Харитона.

— Да ничего. Ты лучше на яхточку погляди!

Действительно — хороша яхта. Ничего не скажешь. Точно нарядная барышня затесалась в строгий воинский строй. Борта «Елисаветы» окрашены в праздничный малиновый цвет, сияют стекла, мачты красной кожей оббиты. Понятно — царская яхта. Как ей не выделяться.

— Ох, на такой бы поплавать! — Харитон подталкивает Васю. — Во повезет, кому достанется послужить на ней.

— Яхта яхтой. А фрегат все же…

— Лучше?

— Не лучше. А больше для нашего брата. Я бы пошел на «Мальбург».

— Ну и дурень.

— На яхте, конечно, скорее чины получишь. На виду у всех.

На берегу сержант Евский поджидает свою команду.

И опять на набережной взлетает песня:

Перепелочка, пташечка, прилетела, прибрала крылышки. Прилетела, примахала, по полю летаючи, Сокола искаючи, Сокола искаючи!

Босоногие питерские мальчишки замыкают строй флотских парней.

Не нашла сокола, Нашла перепела, Нашла перепела, эх, эх, эх…

 

ПРОМАХ

Борис Иванович любил повторять:

— Не тот командир на судне хорош, кто солью морской пропитан. Но тот, кто просмолен варом и гарпиусом.

Лаптев мало напоминал лощеного учителя географии рыцаря Грейса, погруженного в свою науку профессора Фархварсона, чей склад ума возвышал его над другими преподавателями.

Во всем облике Лаптева выступала прежде всего мужицкая хватка. В манере поведения угадывался скорее работный человек, нежели дворянин, каким он и был по рождению. Не мнил себя вельможей, а был обласкан царем, и его чтили в Адмиралтейств-коллегии. В своем учебном классе не гнушался самой черной работой, хотя для обучения плотницкому и столярному ремеслу, конопатному делу имелись подмастерья.

Как он владел топором!

Что может быть проще, чем тесать бревно?

Берешь рукоятку, примериваешься, а топор — черт бы его побрал! — скользит по стволу или коварно уходит в затес. Плотницкий инструмент неподвластен кривой руке.

Чертыхаются школяры. Никак не сладить.

Но вот топор берет Борис Иванович, и видно, как подушечки ладони обласкали рукоятку. Только что топор казался неуклюжим, а поди ж ты… В руке Лаптева податлив, легок — просто игрушка!

Вот бы так!

Василию нравится работать с деревом. Всякий инструмент с руки. Медведок — он для грубой отделки. Стружку потоньше снимает шерхебель. А после рубанка-струга проведешь ладонью по еще теплой спинке бруса, не дерево — шелк.

У медведка голос сердитый, ворчащий. Шерхебель — тот поет протя-а-а-ажно. А струг по-ребеночьи попискивает, стружка у него тонка, как детский локон.

Славно видеть, как бревна мало-помалу приобретают вид свежих, ухоженных брусьев — в поблескивающих плоскостях проступает розоватость ветчины. Скоро является корабельный плотник. Номерным резаком проставляет цифру: «куда какой штуке надлежит быть». О, теперь это не безымянные брусья. Это шпангоуты — ребра корабля. В прочной опруге судна у каждого шпангоута свой, с давних пор принятый чин, свое уготованное место. Что за имена у шпангоутов: флортимберс, топтимберс, мидель-футокс, опер-футокс, порфутокс! Воображения нет у того, кто невольно не приставит к ним почтенное — мистер или месье, сэр или сударь. Как звучит, а? Сэр Флортимберс! Или — месье Опер-Футокс!

Но это так — игра для себя. Душу попотешить.

А Челюскин, дурак, морду воротит. На кой, дескать, эта работа? Штюрману что надо знать? Звезды. Градшток, квадрант. Стругать, конопатить — да провались оно! Прончищев не согласен с Семеном. Насильно, однако, любить не заставишь.

Но вот уже судно обшито. Его надо просмолить и проконопатить. Тут свой инструмент: мушкели, бугеля, лагреты. Работа, конечно, не столь веселая, но без нее не обойтись.

Конопатили пазы пенькою, стеклинем, коровьей шерстью.

Пропущенная или небрежно заделанная щель в обшивке называлась коротко и точно — промахом. Не приведи господь промахнуться. На что Борис Иванович терпим, а однажды не на шутку взъярился на Семена, допустившего в нескольких местах промахи. Побелел от гнева.

— Челюскин, ты по этому шву шел?

— Я. Дьявол его возьми, замечтался.

— Евский! — позвал Лаптев.

Прибежал сержант, обнаруживая полную готовность к экзекуции.

— Всыпь этому негодяю за промах!

Немилосердный Евский плотоядно сжимал в лапище рукоять хлыста.

— Вжих! За один промах. Вот за второй. Вот за третий, — считал сержант.

Семен завопил от боли:

— Так я же один раз промахнулся!

— На второй и третий умнее будешь! — заявил немилосердный сержант.

Лишь через несколько дней Лаптев остыл. Видя, что Челюскин воротит от него нос, хлопнул по плечу.

— Не дуйся. Главное, скажи, уразумел?

— Воля ваша. Можете еще звать Евского.

— Эх, парень! Ну, представь, ты штюрман. А ведь скоро, скоро. Бежит к тебе матроз: «Ваше благородие, тонем. Течь». Каково? Ну? А виной всему твоя щелочка, промах твой.

Семен вздохнул:

— Значит, виноват…

— То-то. Для острастки полезно тебе всыпать.

Борис Иванович окликнул племяшей:

— А что, ребята, давно что-то Семен с Василием не были у нас. Не позвать ли на чаек?

— Позвать!

Все обиды забыты.

Челюскин, великий любитель сластей, тут же напомнил хозяину:

— Борис Иванович, вареньице есть у вас знатное?

— Это какое? Малиновое?

— Точно. Поставите?

Лаптев точил лезвие топора, прищурился:

— Ну, парень, ты не промах.

 

АНТИПОДЫ

Географию читал сэр Ричард Грэйс. По-русски он не говорил. Поэтому к нему прикрепили переводчика, бедолагу и пропойцу.

У себя на родине, в Англии, Ричард Грэйс был возведен в рыцарское достоинство. Он был тощ, бледен, узколиц, ходил в модном платье, а латы и меч, возможно, оставил в колледже Крист-Черч.

Рыцарь являлся на урок минута в минуту. Толмач, наподобие оруженосца, тащил под мышкой иноземные фолианты — «Книгу мировоззрения или мнение о небесно-земных глобусах» и «Земноводного круга краткое описание». Развешивал на стенах европейскую, португальскую и гишпанскую ландкарты. Руки у толмача дрожали от беспробудного пьянства, карты висели криво.

Сэр Грэйс произносил незнакомые слова.

— Сэр Грэйс приветствует учеников, — переводил толмач. — В прошлый урок вам было читано о движении Солнца и водах, окружающих земной глобус. Ныне сэр Грэйс изволил учинить мнение о сих предметах.

Сэр открывал журнал. Фамилии учеников в журнале для лучшего запоминания были выведены по-английски.

Прончищев с интересом разглядывал европейскую ландкарту, на которой под знаком созвездия Овна располагались немецкие земли, Франция, Англия и Бургундия.

Урок он знал.

Не знал урока Челюскин. Накануне вернулся поздно, сразу завалился дрыхать. Однако Семен чувствовал себя на зависть спокойно. Перед самым уроком подошел к толмачу, с ним он был в приятельских отношениях.

— Послушай, ежели меня спросят — переведи как знаешь.

Бедолага сразу понял, чего от него хотят.

— Но каков мой резон?

— Не обижу, не бойся. Батюшка деньги прислал, я сигары купил. Столько хватит? — Семен растопырил пятерню.

— Наше дело служивое…

Сэр Грэйс изучал список учеников. Произнести некоторые фамилии — язык сломать. Оттого он не утруждал свой язык. Ему помогал указательный палец. Он прямо и зовуще направлял его в лоб ученика.

Харитону Лаптеву досталось рассказывать о широтах и долготах.

Затем ему был задан вопрос о движении Солнца и Земли.

— Солнце, — бойко докладывал Харитон, — как известно, течет в круг. Земля неподвижно стоит на месте. Правда, есть философы, которые придерживаются иного мнения.

И Харитон язвительно скривил губы. Своей насмешкой он как бы уничтожал тех, кто придерживается иного мнения. Да и сэр Грэйс не оставит без внимания эту насмешку.

— Того ради Святому писанию надлежит верить больше, нежели человеческим опытам.

Толмач, можно сказать, дословно перевел для сведения сэра ответ Харитона Лаптева. Тот удовлетворенно кивнул париком.

Одобряя ученика таким образом, а делал это не часто, он как бы мысленно возводил его в рыцарское достоинство.

Прончищев говорил о строении Земли.

— Свет есть кругл, как шар. Вид его передает глобус.

И рассказал об огромном глобусе, привезенном недавно для всеобщего обозрения из Голштинии. Глобус поместили в слоновнике. Слон помер, и теперь в помещении находится другое иноземное чудо.

— Что есть антиподы? — перевел движения губ сэра Грэйса скорый толмач.

Дело шло к тому, что сэр Грэйс готов был возвести в рыцарское достоинство и Прончищева.

— Ежели Земля — шар, то как не предположить, что и под нами живут люди, которые обретаются вверх ногами. По-гречески эти люди нарицаются антиподами.

— Что есть терра инкогнито?

— Многие мореходы уже открыли новые земли. И глобус закрашивается все новыми красками. Это ведомые земли. Но есть и неведомые, они и есть терра инкогнито.

— Какие же?

— Знатнейшие из них лежат возле полюсов, куда из-за великой стужи прийти невозможно.

Сэр Грэйс то и дело восклицал:

— О! О! О!

Восклицание перевода не требовало.

«Знает», — появилось в журнале напротив фамилии Прончищева.

Три оценки признавал сэр — «плохо знает», «мало знает», «знает».

До конца урока оставалось совсем немного. «Пронесет, — думал Семен. — Охота была отдавать этому выпивохе пять сигар!..»

Челюскин ошибся. Поднял глаза — указательный палец сэра Грэйса был направлен в его лоб.

Сэр задал вопрос об оцеанусах.

Отвечать надо было так, как оцеанусы описываются в учебных книжках. Но в эти громоздкие географические пособия Челюскин заглядывал, как говорится, одним глазом. Поэтому и ответы его были несколько уполовинены, что, конечно, не могло устроить рыцаря Грэйса — рыцаря не только по принадлежности к ордену, но и рыцаря науки. Но толмач, толмач — все надежды на него.

Семен бойко поведал о том, что оцеанус есть воды, которые окружают земной шар. На полюсах они переливаются через центр Земли.

— Оцеанус представляет собой великое всесветное море, — заявил Челюскин.

— Какие четыре воды содержатся во всесветном море?

Челюскин огладил пятерней щеку, давая понять учителю, что собирается с ответом. Одновременно выразительная пятерня предназначалась вниманию толмача, служа напоминанием о пяти сигарах.

— Четыре воды содержатся во всесветном море. Границ они не имеют. Переливаются одна в другую.

Толмач переводил:

— Четыре оцеануса можно увидеть на глобусе. Первый, северный, зовется оцеанусом борелиусом или оцеанусом глациалиусом. Борей, как известно, греческий бог северного ветра и изображается с крыльями. Глациалиус есть лед. Потому оцеанус сей владеет холодными и скорыми ветрами.

Челюскин говорил:

— В холодных водах зазябнешь, ежели захочешь купаться. Холодно. А вот в жарких водах… В жарких водах очень даже приятно. Тепло.

— Воды западные, — переводил толмач, — зовутся оцеанусом атлянтикусом. Мореходы по сим водам плавают издревле, открыв множество путей и земель.

Этот пьяница знал, что говорит. Назубок знал предмет.

— Так что одна вода другой рознь, — канючил Челюскин.

Толмач добросовестно оправдывал обещание, данное Семену:

— Воды южные есть оцеанус эфиопикус, ибо омывают жарчайшие страны.

Толмач ожидал от Челюскина новых сведений.

— Насчет оцеанусов, пожалуй, все, — сказал Семен.

Эту фразу толмач тут же переложил на английский лад:

— Надо, наконец, назвать воды восточные. Они составляют оцеанус индикус…

Ответы учеников воспламенили сэра Грэйса. Он воодушевился. И заключил урок уверением, что его слушатели со временем побывают под парусами в перечисленных оцеанусах. Выразил сожаление, что наряду с картами европейской, гишпанской и португальской не может повесить карту российскую — таковой нет.

Возможно, сэр Грэйс заподозрил что-то. Но ему нравился этот пышущий здоровьем рыжий крепыш.

И он поставил Челюскину в журнале — знает.

«Боже милосердный, — думал сэр Грэйс, — помоги всем этим парням стать настоящими мореплавателями. Пусть же узнают они все четыре оцеануса по брызгам волн на своих лицах».

…А пять обещанных сигар толмач получил. Челюскин умел держать слово.

 

КОМУ СВЕТЯТ ЗВЕЗДЫ

Первый поход в шхеры Финского залива!

Этого дня долго ждали.

И вот наконец пристали на галере к скалистому безымянному островку. Разожгли костер. Варили в котле гречневую кашу с говядиной. Поставили шалаши.

Андрей Данилович Фархварсон, одетый в парусиновую робу, вспомнил, как в детстве отец повез его на шлюпке в море. Разыгрался шторм. Шлюпку перевернуло. Чудом добрались до каменистой гряды. Тут и переждали непогоду. Через двое суток рыбаки сняли отца и сына с гряды.

— Тогда я дал себе зарок, — говорил Фархварсон, — навсегда забыть о море. Заняться философией.

— А стали навигатором! — зашумели школяры.

— Единственный случай, когда я обманул себя. Древние говорили: времена меняются, и мы вместе с ними. В юности меня поразила одна вещь. Луна, находящаяся близ какой-либо звезды, через сутки, когда небо совершит целый оборот, отстанет от этой звезды на 13 градусов, и непременно к востоку. Через двое суток от той же звезды отодвинется на 26 градусов. Через 27 дней с четвертью Луна возвратится к той же звезде с западной стороны.

Фархварсон запрокинул лицо к звездному небу.

— Сие известие поразило меня. О другом ни о чем не мог думать. Я начал наблюдать астеризмы, или, как говорят, созвездия. Как же увлекла меня геометрия неба! Прямая линия, проведенная от Большой Медведицы — посмотрите! — коснется Полярной звезды. Продолжим линию — продолжайте ее глазами! — и коснемся пяти звезд астеризмы Кассиопеи. Но дальше, дальше пойдем, друзья мои, по прямой. И что нам встретится? Звезда Андромеда!

Восторг светился в глазах профессора! Он был горд сказанным. Можно было подумать, что не кто иной, как он сам сотворил все эти звездные чудеса.

— Друзья мои! Вы можете сказать, что все это астрономия. Нет! Нет, нет и нет! Это учебник штюрмана. Так я нарушил свой детский зарок. Кораблевождение стало моим жизненным уделом. И оно — ваш удел. Я в это верю!

Рассказ профессора слушал и шкипер галеры. Старый морской служака внимал Фархварсону, как малое дитя. Он не скрывал своего удивления:

— Чудно! Водолей — он же Аквариус.

И через минуту:

— Стрелец — он же Сагитариус. Чудно. — Моргал желтыми ресничками. Трудно было поверить, что этот простодушный мужик — он же громогласный хозяин на галере.

Прончищев с каким-то новым для себя чувством узнавал небо:

— Альфа. Бета. Епсилон. Зита. Дельта.

Слова эти можно читать, как вирши. Что-то земное: дельта. И недосягаемое, высокое: альфа-а-а-а. Азбука неба на этом безлюдном островке читалась иначе, чем в городе. И в то же время Луна цветом и яркостью напоминала слюдяной фонарь на Невском.

Он зажмурил глаза. И увидел суденышко во льдах. Со всех сторон — торосы. Ночь. Звезды. А кто там, господа, на капитанском мостике? Прончищев. Это который Прончищев? Который из Калуцкой, что ли, губернии? Он самый. Ты гляди, чего делается! «Перепелочка, пташечка, прилетела, прибрала…»

— Васька! Пошли!

— Куда, Семен?

— Нам кусок острова дали. В лоцию положим.

Камни, покрытые темным, скользким мхом. Хвойные дерева оплели узловатыми корнями валуны. Мрачно. Сыро.

За отмелью — угловатые рифы.

На твердом картоне Челюскин рисует все изгибы береговой линии заданного румба. Прончищев разматывает веревку, размеренную на дюймы. Сейчас он узнает глубины…

Поработав часа два, двинулись по отливу. В узкой скалистой теснине нашли Харитона и Дмитрия Лаптевых.

— Сделали лоцию?

— Ага!

— Покажите. — Семен придирчиво осматривает картон. — Неплохо.

— Вирибус унитис! — Харитон хохочет. — Соединенными усилиями.

— Латинист!

— А то! — гордится Харитон.

— Нашел чем удивить. То ли я не знаю латыни. Пожалуйста! — Прончищев весело демонстрирует свои знания латыни: — Вилы — вилатус, воз — возатус, навоз — навозус.

Челюскин изогнулся, ловко просунул голову меж ногами Васьки и, посадив его на плечи, с диким ржанием понесся по берегу: «Навозус на возатусе».

— Ребята, выручайте!

Дмитрий и Харитон повисли на руках Челюскина. И Семен всех троих поволок на себе.

— Поняли, кто есть среди вас Геркулес? — Но не выдержал, поскользнулся, и вся гогочущая орава плюхнулась в воду.

— Вот чертяка! — отряхиваясь от брызг, ворчал Харитон. — Искупал в своем оцеанусе глациалиусе.

— Силен! — восторгался Дмитрий. — Ничего против не скажешь. Я, ребята, предлагаю назвать наш остров в честь этого Геркулеса. Кажется, неплохо: остров Челюскина.

— Не-а! — Челюскин замотал головой. — Маловат для меня. Мне оцеанус подавай. Вас двое. Вам и остров. Остров Лаптевых! Каково?

— Ага, ему — оцеанус, а нам — так остров! — загнусавил Харитон. — Если на то пошло, согласны разве на море. Верно, Димушка?

— Ну дайте мне тогда. Я человек простой. — Васька протянул ладонь: — Подайте островок, подайте островок…

— Черт с ним! — расщедрился Семен. — Пусть берет. Не пропадать же добру.

…На следующее утро покинули остров.

Сквозь тонкие переборки было слышно, как гангутский кавалер разорялся на палубе:

— А ну — в рей, грот, фал! — прибавим узлов!

Весла выверенно поднимались и опускались в воду, казались воздушными и нераздельными, как крылья гигантской птицы.

В скалах Финского залива таятся коварные ветры. Но сейчас залив был безобиден, он послал галере легкий ветерок.

— Остро-о-о! — ликующе крикнул Семен.

— Остро! — охотно согласился гангутский кавалер, прибавивший астрономических знаний, но не отрешившийся от старых морских выражений. О, служака никогда не произносил «норд-ост», но непременно — греко. Норд-трамунтана. А утро всех ветров — ост — звучало в его устах как имя пряного цветка — леванте. Но южный ветер… Какое слово — рокочущее, как прибой, стремительное, как полет альбатроса. О-остро-о! Не отсюда ли «остров», вырастающий из ветра, от режущих подводных риф?

Профессор Фархварсон стоял на носу галеры, подставив лицо ветру. Его пронзило острое, счастливое ощущение жизни; высоким голосом пропел Гомеров стих:

Не было пристани там, ни залива, ни мелкого места. Вкруг берега поднимались, торчали утесы и рифы.

И оглянулся на парней: каково? Навигатор, астроном, звездочет, а не чужд элоквенции, или, как там, поэтическому красноречию?

 

Глава пятая

 

 

ТАНЯ КОНДЫРЕВА

Милостивый государь мой батюшка Василий Парфентьевич!
Ваш сын Василий Прончищев.

Вот уже пять лет минуло, как покинул я Богимово. Вы бы и не признали меня теперь. Учебе скоро моей конец, пойду служить на корабль. Я теперь знаю градшток, пелькомпас, астролябию, квадрант — это первые штюрманские инструменты. Читаю небесные светила и звезды. Я крепок, здоров.

В последнем своем письме вы дали знать, что Федор Степанович Кондырев решил переменить местожительство и трогается обозом со всем семейством в Санкт-Петербург. Сейчас это делают многие дворяне. Домов здесь строится много, от подрядчиков нет отбоя. Имея столь крепкое поместье, какое у Кондырева, в столице можно жить в полное удовольствие.

Батюшка, передайте Кондыреву, что я буду рад увидеть его в добром здравии и расположении. Буду рад увидеть и супругу его Анастасию Ивановну и дочь Татьяну.

Случай бывать у них льстит мне.

Прошу, батюшка, не оставить меня вашею родительскою милостью.

Милостивый государь батюшка Василий Парфентьевич!

Сразу хочу сообщить, что принял меня Федор Степанович ласково. Купили они дом в самом центре, близ Невского проспекта.

Все ваши деревенские гостинцы мне вручены.

Теперь моя комната заставлена варениями и солениями. Мой друг Челюскин великий охотник до богимовских настоек и малинового сиропу.

А друзья мои, братья Лаптевы, все яблоки поели. Еще шлите.

Признаться, я не узнал в Татьяне Кондыревой той девочки, что лазала ко мне на голубятню. Встречей с нею я был достаточно смущен.

Пишу поздним вечером. Завтра с утра идем в залив производить новые обсервации.

Прошу передать сердечный поклон Анне Егоровне.

Скажите Рашидке, что я помню его. Будьте к нему снисходительны.

Впрочем, прося вашей родительской милости к себе, остаюсь ваш сын Василий Прончищев.

С ранних лет наперсницей Тани Кондыревой стала Лушка, сирота, дочь рано умерших барских слуг. Назвали ее в честь святой Лукерьи.

Обе умели читать-писать, а пуще всего пристрастились к рисованию и вышивкам. Это была одна из причин, почему Федор Степанович решил жить в столице — учить дочь «живописному ремеслу», дать надлежащее направление ее дарованию.

Таня довольно точно схватывала наружность человека. По рисунку на цветном холсте вышивала цветными нитками портрет.

Среди ее многочисленных вышивок был и автопортрет. Круглолицая девушка. Тонкая талия. Распашное книзу платье «модест», весьма в то время модное. Прическа представляла собою пучок локонов, сколотых на затылке нитями жемчуга. Из-под платья выглядывали атласные туфли.

В жизни Таня была живой, хорошенькой девушкой, наблюдательной, при случае острой на язык. Ей только что исполнилось четырнадцать лет.

Прончищев стал бывать у Кондыревых. Федор Степанович расспрашивал об учении, о Васиных товарищах. Мать Тани, Анастасия Ивановна, встречала Василия сдержаннее. Во время разговора раскладывала пасьянс. Было неизвестно, на что она желала получить ответ. Чаще всего недовольно морщила губы.

Побаивался ее Прончищев, чувствуя, как в душе Анастасии Ивановны растет против него скрытое подозрение.

В первые дни при виде гардемарина Таня не скрывала своего стеснения. Но робость быстро исчезла. Рассмотрев Танины рисунки и восхитившись ими, Вася попросил девушку изобразить на холсте и его физиономию, с тем, чтобы отправить портрет «милостивому государю батюшке».

Таня усмехнулась:

— Извольте. — На листе бумаги острым пером изобразила мужика с глупейшим, перекошенным от ужаса лицом: мужик падал с полатей на люльку с ребенком.

Господи, какая память. Он почти и забыл, как показывал привезенный из Москвы лубок. И там была нарисована девочка — «нос морковкой», — которой Прончищев поддразнивал малолетнюю Таню.

Как же давно все это было.

— Я все помню, — сказала Таня. — И сизарей. И как свистеть училась. И еще ваш рассказ.

— Это какой же?

— «Привезли в Москву из чужих стран зверинец. Почтенная публика, а среди нее Василий Прончищев увидел диковинных зверей…»

Лушка, по прозвищу «комарница», затараторила:

— «Привезли мандрилью с синим лицом, папиона, имеющего собачье рыло».

Таня притопнула ногой:

— Погоди, без тебя знаю. Выскочил леопард из клетки: «Где живет одна девица, которая уверяет, что хряк не хрюкает, а хрякает?»

Прончищев поразился:

— Нешто это я писал?

— «Я хоть и знаю, где живет такая девица, — звонким голосом продолжала Таня, — но не сказал леопарду».

— Видите, Татьяна Федоровна, я вас спас тогда…

— Я это знаю.

— Вы же изобразили меня глупейшим смердом.

— Ладно. Нарисую боярином.

И изобразила на башке мужика соболью шапку.

Лушка-комарница взвизгнула от восторга. Вася от досады прикусил губы. Можно ли было еще лет шесть назад ожидать от щекастой малолетней девахи такого язвительного проворства?

Смутившись озорным выпадом барышни и не зная, как вести себя, он обратил свой выпад в сторону Лушки:

— А отчего, Лукерья, тебя назвали комарницей?

Это был весьма слабый укол в адрес хозяйки.

Танина наперсница простодушно ответствовала:

— Я родилась тринадцатого мая. Говорят, в этот день комары начинают досаждать.

Так что Васин укол оказался, можно сказать, комариным. Но он все же продолжал выпутываться из неловкого положения:

— Так у тебя жало?

И опять последовало простодушное:

— У меня только крылышки. — Скосила глаз на рисунок: — А болярин ой как похож!

Юный гардемарин потерял терпение и позволил прибегнуть, как человек военный, к лобовой атаке:

— Вот я тебя сейчас придавлю, как комара.

Таня немедленно встала на защиту наперсницы:

— Не посмеете. Я выпущу жало.

Лушка юркнула за дверь.

— Ой, мамочки, страхи какие! — И задвинула засов снаружи.

— Лушка, негодница, отопри дверь, — забавлялась Таня. — Не то Василий Васильевич меня придавит.

Неожиданно Прончищеву стало легко, весело. Он засмеялся, опустился на четвереньки, заурчал. Тонкие усики на верхней губе воинственно шевельнулись.

Таня и тут не спасовала перед опасностью. Несколькими штрихами нанесла на лист силуэт леопарда в гардемаринской треуголке. Хищно обнажив зубы, леопард смотрел Васиным лицом.

Нет, какова девица! Откуда что взялось?

Прончищев отряхнул колени. Вырвал листок. Какая точность руки, какой глаз!

— Подарите!

— Сделайте одолжение, — с достоинством сказала Таня. — Если вам так нравится этот леопард.

— Жаль, что я не умею живописать…

— А то бы и меня изобразили чудовищем, — продолжала Таня.

— Нет, я бы сизаря нарисовал.

— Который хохочет, как мужик?

И это тоже помнит!

Таня нарисовала голубя, парящего в небе.

— Подпишите.

Прончищев начертал под рисунком: «Чайка над шхерами Финского залива».

— Шхеры — это что?

Теперь Прончищев почувствовал себя в родной стихии.

— Берега скалистые. Между прочим, весьма пустынные.

Таня нахмурила брови.

— Мне решительно жалко чайку. Что же ей, бедной, делать в шхерах?

Дурень, на кого он вздумал обижаться? Сущий же ребенок. И так хотелось ее успокоить…

— Уверяю вас, чайке хорошо в шхерах. Это ее кров. Она не знает другого.

— Вы бывали в шхерах?

— И не раз.

— В Финском заливе страшно?

— Ничего особенного. Для вождения кораблей — опасно. Риф много, банок. Мы там сейчас лоции рисуем. Правда, ближе к берегу. Далеко не ходим. Опасно.

— Отчего?

— Со шведами воюем.

— И вас могут на войну взять? — Она спросила это не без тревоги.

— Как академию кончу.

— Но ведь могут убить.

Прончищев мужественно промолчал. Она об нем беспокоится — и это было так приятно!

— Нет, скажите, могут убить?

Так же мужественно и немногословно он сказал:

— Авось бог сбережет. Я один заговор знаю: смертную косу за море унесу, мое смертно горе утоплю я в Море.

— Лушка много знает заговоров, — сказала Таня. — Хлебом не корми, а дай на всякий случай заговор сказать.

— Значит, вам, Татьяна Федоровна, ничего не грозит.

Татьяна Федоровна… Как ему хотелось бы назвать ее просто Таней, Танюшей, Танечкой. И еще взять в ладони ее руку.

— А я гадать умею. Меня один царский карла учил.

И рассказал про гошпиталь, про Гаврилу Ивановича, про его забавные проделки. Уморительно изобразил в лицах незадачливых братьев Фому и Ерему.

Таня смеялась от души.

Господи, была какая-то косолапая, безбровая. Теперь стан тонок, в ногах легкость, серые глаза лучатся.

— Вы что так смотрите?

— Не могу поверить, что вы та самая девчушка.

Таня смутилась.

— У вас много друзей? — спросила она.

— Самый большой друг — Семка. Это он когда-то повел меня в театрум. Помните, в фарс играли?

— Помню.

— Еще люблю братьев Лаптевых, Харитона и Дмитрия. Жаль, скоро всех нас служба разведет.

— Почему?

— На разные корабли могут направить.

— И плавать будете далеко?

— Кто знает. Может, на Балтике, может, на Каспии.

— А вам где хочется?

— Мне? — Прончищев пожал плечами. — Я бы пошел в Ледовитое море.

— Почему?

— И сказать не могу — почему. Интересно. Гаврила Иванович рассказывал мне об бургомистре Амстердама. Тот тридцать лет пишет труд о северных берегах. А мало кто знает, какие они, где какие там якорные стоянки. Вообще мало что ведомо о тех путях.

— Но там же одни льды.

— Льды.

Таня отчего-то огорчилась.

— Не ходите туда. Замерзнете.

— Не замерзну. Три оленьи шкуры на себя надену.

— А вы злой.

— Напротив.

Когда Василий раскланялся, Таня и Лушка из окна глядели ему вслед.

— Какие они забавные, — сказала Лушка. — Стеснялись как. Особенно когда увидели себя мужиком на картинке.

— Он забавен. Я нарисую с него портрет.

Вечером Анастасия Ивановна учинила Лушке-комарнице строгий допрос:

— О чем Таня говорила с Васей?

— Смеялись много.

— А еще что?

— Смеялись…

 

КРЕПКИЙ ПОЯС БАЛТИКИ

Вторую неделю продолжались парусные учения на фрегате «Мальбург».

В Кроншлоте капитан Витус Беринг принял на борт около сорока выпускников Морской академии. Приказано проверить вместе с профессором Фархварсоном, на что годны будущие моряки.

Фрегат шел в Ригский залив.

Пребывание профессора на судне воодушевило многих офицеров, знающих его еще по московской Навигацкой школе. Андрея Даниловича пригласили в кают-компанию. Пили его здоровье, вспоминали первые в жизни обсервации, на которые профессор натаскивал дворянских недорослей, как щенят.

Андрей Данилович растрогался.

— Друзья мои, — сказал он, — давайте же всегда видеть перед собою Сухареву башню, где была наша школа. Все вы из нее вышли.

Высокий лейтенант, с обветренным до багровости лицом, в парике с черной косицей, произнес:

— А сохранились ли среди ваших бумаг те морские картины, по которым мы плавали сухопутно?

— Храню. Знаете ли вы, что сии атласы для школы приобрел наш государь Петр, когда был за границей. Он вручил их мне со словами: «Пекись о чести русского флота».

Андрей Данилович хохотнул, глядя на высокого лейтенанта.

— А помнишь, как ты попотел возле этих карт? Не очень много знал о Балтике, о заливе Финском и Ригском. Не забыл?

Лейтенант по-школярски вытянулся:

— Ригский залив вдается меж Курляндией и Лифляндией и островом Эзель, имея вид бассейна. Моон-Зундом соединен с заливом Финским. Острова Эзель и Даго разделяются проливом Селг-Зунд.

Фархварсон махнул рукой:

— Садись. Успех твой изряден.

А лейтенант уже не мог остановиться:

— Се зря из всех учися. Не трать всуе свое время.

Вспомнили школьного священника с его вразумляющим, монотонным голосом.

— Я вижу, не тратят всуе свое время? — обернулся Андрей Данилович к Берингу.

— Так ведь не даю.

Андрей Данилович произнес тост:

— Балтийское море против прежних времен сильно отступило от своего первоначального горизонта. Я же хочу, господа офицеры, пожелать вам духа наступательного.

Заговорили о флотских новостях. Речь зашла о том, что сибирский воевода Елчин возглавил экспедицию к берегам Северного и Восточного морей. Совсем недавно правительство направило в те же края геодезистов, «сделать не только зюйд и норд, но ост и вест, и все на карту исправно поставить».

— Что же сделано? — спрашивали офицеры.

— Поставленных целей не достигли. Но отрадно то, что Россия всерьез заинтересовалась северными путями.

Разговор этот необычайно оживил Витуса Беринга.

— Я часто задумываюсь о тех краях. Полярные берега Азии, пролив Аниан. Вот где бы силы испробовать!

Фархварсон согласился. Есть ли Аниан? Соединяется ли Америка с Азией?..

Герои нашей повести сидели тем временем в каюте и тоскливо грызли сухари, изредка перебрасываясь фразами.

— Сигнал-то кто давать будет? Сам Беринг?

— На то есть старший помощник.

— Лейтенант красномордый? У него пол-уха отрублено.

— Саблей, говорят, скосило, когда ходил на абордаж.

— Уж этот нас возьмет.

— Все уши оборвет.

Харитон вздохнул:

— Мне, ребята, проще всю астрономию отрапортовать, чем лезть на реи. Да при всех…

— А я только сначала боюсь. А как полезешь, никакого страху, — сказал Челюскин.

Им уже приходилось ставить и убирать паруса. Но сейчас с тревогой ждали командирского сигнала. Одно дело — занятия на учебном судне, другое — на боевом фрегате. На виду всего экипажа!

Фрегат, как, впрочем, и любое судно, отнимает у моряка не только берег и дом. Он отнимает фамилии, наделяя общим матросским званием — марсовый. Марсовый, несущий вахту на боевом корабле, безымянен. Он не принадлежит себе. Важно не то, о чем ты думаешь, а насколько легок, проворен, смел.

Склянки отсчитывали минуты…

Склянки отсчитывали их морскую судьбу.

«Мальбург» бросил якоря в гавани.

Челюскин зажмурился. Харитон был бледен. Дмитрий молча смотрел в иллюминатор.

— Свистать всех наверх! — послышалась команда. — Паруса ставить!

И дудки, дудки — они засвистали со всех сторон, беспощадные, требовательные.

Краснолицый лейтенант смотрел с капитанского мостика, как школяры стремительно шлепали босыми пятками по палубе. С юта за ними же наблюдали Витус Беринг и Фархварсон. Андрей Данилович мял в руках шляпу. Беринг покусывал трубку. Взгляд его был безучастен. Что-то жесткое появилось в его лице.

Постановка и уборка парусов на судне — работа повседневная, привычная, как удары колокола по утрам и вечерам, как подъем флага. Однако сейчас аврал был необычен: в его головокружительном вихре испытывалась молодая поросль флота. За внешней суровостью Беринга скрывалась, однако, тревога за парней. Но ее нельзя показать — перед службой все равны, служба жестока, любые поблажки тут неуместны. Много лет назад он сам с дрожью в коленках стремглав несся к первой своей грот-мачте, стеньга которой покачивалась на страшной высоте. И его никто не подбодрил. И правильно. Морю нужны люди, не нуждающиеся в утешении! Море само расставит все по своим местам, определит, кто есть кто.

Беринг рано начал флотскую службу. «Мальчик из Хорсенса» — долго так называли его на корабле. Он сердился. В 16 лет Витус Иоанас Бьёринг чувствовал себя морским волком. Знал штормы, терпел кораблекрушения, побывал в Ост-Индии. А капитан Крейс, когда речь заходила о Беринге, непременно добавлял: «О, этот мальчик из Хорсенса!» В двадцать два года он стал капитаном российского флота.

Среди пробегавших парней Беринг увидел знакомое лицо. Синие глаза, твердый подбородок, слегка вздернутый нос. А вот и рыжеволосый здоровяк. Где же они виделись? Ах, да…

Лейтенант посмотрел на склянки.

— Марсовые к вантам. По сали-и-нга-ам!

Команда звучала на всю гавань, на весь залив, на все Балтийское море. Голос у лейтенанта звонкий, немилосердный.

Быстро перебирая ногами и руками, Прончищев поднимался по тугой веревочной лестнице. Не смотреть вниз. Не смотреть по сторонам. Видеть перед собой лишь крошечную решетчатую площадку на вершине мачты — марс.

Кажется, он не промедлил ни одной секунды. Перевел дыхание. Ступил на круглую площадку. И опять на всю гавань, на весь залив, на все Балтийское море:

— Па-а-а рея-я-ям!

Прончищев побежал по круглым поперечным балкам.

— Па-а-ашел шко-о-оты-ы!

Развязал снасть. То же самое рядышком делали его товарищи.

Секунда. Вторая. Третья. Мгновение — и фрегат оделся в белые одежды.

Вот бы увидела Таня!

Ригский залив — он позволил себе оглядеться — слепил нестерпимо. Казалось, гладь его, как мозаика, составлена из светло-зеленых, голубоватых, нежно-розовых ракушек.

Залив убегал к скату горизонта. Выгибался. И было чувство, что паришь над полушарием. Одни воды кругом. Всемирный потоп.

Только что казалось — на море штиль. Но распущенные паруса жадно, как глоток воздуха, уловили дремавший ветер, лениво притаившийся у берегов.

Андрей Данилович не скрыл гордости:

— Каковы, а?

Беринг коротко молвил:

— Для начала недурно. Маневр занял четыре минуты.

Беринг попросил список учеников. Пробежал его. Вот, вот — как же! Ну да, Челюскин, Прончищев. Компасный мастер говорил, что хвалил их сам Магнитский. За арифметику.

— Хороши ли в учебе Прончищев и Челюскин?

— Вы их знаете, господин Беринг?

— Имел удовольствие однажды встречаться.

Андрей Данилович засмеялся:

— Забавные парни. — И рассказал, как Прончищев при поступлении в московскую школу был уверен, что в подзорную трубу можно увидеть Санкт-Петербург.

— Теперь же с достаточной точностью наблюдает вхождение звезды за Луну.

— А Лаптевы — не родственники ли нашего галерного мастера?

— Племянники. В учении тоже успешны.

Школяры — впрочем, теперь мы можем назвать их гардемаринами — выстроены на палубе.

— Я вами доволен, — говорит Беринг. — Спасибо за службу.

Он обходит строй.

— Здравствуй, Прончищев.

— Здравия желаю, господин Беринг.

— Рад за тебя. И господин профессор дает тебе выгодные рекомендации.

Останавливается возле Челюскина.

— Так увидел теперь сам, сколько пушек на «Мальбурге»?

— Так точно.

— Книги читаешь? — Вопрос был неожидан.

Беринг отступил на два шага от строя, обвел лица гардемаринов.

— Я — адмирал, ты — капитан, — обратился к Семену. — Отвечай, как кораблю оборотиться против ветра.

Учебник Конона Зотова, а по нему Беринг и чинил экзамен, Семен знал едва ли не наизусть. Он весело гаркнул:

— Готов удовольствовать ваше любопытство. Вот требуемые команды: штюрман, крепи паруса, тяни грот-галс, отдай потихоньку брасы передних парусов.

— А ежели оборотиться судну по ветру?

Это вопрос Харитону Лаптеву.

Харитон вытянулся:

— Матрозы, слушай команду! Отдать бизань-шкот. Поднять на гитовы. Натянуть галсы у обоих парусов…

— А дальше?

Харитон молчал. Беринг укорил:

— Капитан Харитон Лаптев, вы забыли отдать булины.

— Забыл, верно. Вот черт! И как из головы выскочило?

— Ничего, теперь запомнишь навсегда, — сказал Беринг.

После «экзамента» Беринг позвал профессора в каюту. Пили горячий шоколад. Разговор с гардемаринами еще не остыл в Беринге. Он усмехнулся: «Каково? Забыл отдать булины…»

Они были почти одного возраста. Оба призваны царем в Россию. Англичанин Фархварсон и датчанин Беринг за долгие годы пребывания в этой стране стали совершенно русскими людьми. Вторым отечеством стала для них Россия.

— Андрей Данилович, не бывает ли минут, когда тянет домой?

— Нет, Иван Иванович, тут и помирать буду.

— А меня поначалу звала Дания. — Беринг погрустнел. — Не столь давно получил весть из родного Хорсенса — умерли родители, оставили поместье. Деньги.

— И что же?

— А вот перед вами. Деньги городу пожертвовал, в котором родился. А поместье… Не знаю, дождется ли оно блудного сына. Сказать по совести, плавать и плавать хочу. Но Балтика тесна стала. Вы нынче говорили о морях северных, восточных. Затронули струну в моем сердце.

— Сколько вам теперь лет, Иван Иванович?

— Скоро сорок.

— Вы еще молоды. Много успеете.

— Хотел бы.

— Впрочем, Иван Иванович, и на Балтике дел много. Меня Балтика никогда не отпустит.

И он рассказал, как недавно в одной старинной книге обнаружил исток слова «Балтика». В переводе с языка вендов, древних жителей побережья, «Балтика» означает не что иное, как… пояс. Бельше. Белте. Балтика.

Беринг смотрел в иллюминатор. К острову Котлин спешил парусник. Белый комок в море — парусник напоминал издали чайку, опустившуюся на безбрежную гладь.

Север… Север… Камчатка… Мысли о них все больше в последнее время занимали Беринга, капитана русского флота, теперь уже далеко не мальчика из Хорсенса.

А Прончищев с Челюскиным стояли на палубе.

— Гляди, во-о-он парусник, — сказал Семен.

— Вижу.

Как знать, о чем думал сейчас гардемарин Прончищев, в недавнем прошлом мальчик из калужской деревни Богимово?

 

КУДА ЗОВЕТ НЕПТУН?

В дом взят учитель «живописного ремесла» итальянец Ферручио.

Он водит барышню в Летний сад писать «с натуральных видов».

Виды здесь и впрямь замечательные — гроты, фонтаны, аллеи. Мраморные скульптуры Венеры, Адониса, Наяды, Земфиры, Нарцисса, Авроры, героев древности располагали к тишине и созерцанию.

В задней части сада в поместительных вольерах обитали черные и белые аисты, журавли, фламинго, орлы.

По вечерам в деревянном амфитеатре усаживаются семь гобоев, фагот, флейта, контрабас.

— Каковы перлы! — восхищается Ферручио.

Все эти виды Таня заносила в свои альбомы. Ей удались статуи «Правосудие» и «Милосердие», недавно привезенные из Италии. «Правосудие преступника осуждает. Милосердие же милость дарует» — таков девиз этих скульптур.

— Таня! — увещает учитель. — Альбумы навсегда сохраните. Еще Аристомен Трирский уподоблял альбумы цветнику, в каковом в добром соседстве процветают высокие мысли достойных людей.

Жизнь в столице Тане Кондыревой нравится. Куплен ботик для прогулки по Неве. Собственный выезд. Ассамблеи.

— В вас дар отличного живописца, — говорит синьор Ферручио.

Все хорошо. Жаль, не часто приходит Василий Прончищев. Он мил Тане, мысли ее часто обращены к этому гардемарину, земляку. Он прост, с ним весело.

Отец тоже рад, что привез семью в Санкт-Петербург. Неведомая, соблазнительная столица. Все любопытно, ново. Скоро он будет служить в одной из правительственных коллегий.

Свои планы у Анастасии Ивановны. Где, как не в столице, выдать дочку замуж в наиболее выгодном свете? Сколько завидных женихов!

На танцевальных ассамблеях во дворце светлейшего князя Меншикова у Тани нет отбоя от кавалеров. Сам князь взял ее однажды в танец.

— На какой земле возрос сей цветок? — поинтересовался он однажды у Анастасии Ивановны.

— На калуцкой, Ваше сиятельство.

— Счастлив тот, — заметил светлейший, — кому посчастливится сорвать сей калуцкий орхидей.

Каждого приходящего в дом молодого человека Анастасия Ивановна оценивала той мерой, что подсказывалась необманным материнским чутьем. Она была точна, как геометр.

— Сей кавалер хоть и неуклюж и угловат, но при состоянии.

О другом молодом человеке так отзывалась:

— Линия его рода прямая, восходит от далекой старины. Собой пригож, но… — И Анастасия Ивановна выносила свой жестокий приговор: — Сын дворянский, голь-голянский.

К племени «голь-голянских» отнесла и Василия Прончищева. Какие души за его отцом? Да, Василий Парфентьевич сосед, дворянин, но что он даст за сыном?

В том же разряде был и Семен Челюскин, которого нередко брал в гости Василий. От башмаков гардемаринов несло ворванью. После их посещения Анастасия Ивановна всякий раз приказывала Лушке опрыскивать комнаты душистой водой.

Таня же радовалась приходу Прончищева. Семен Челюскин тоже забавлял ее.

Челюскин перелистывал Танины альбомы, беря каждый лист за уголок аккуратно и бережно, как крылья бабочки.

— Славные, Татьяна Федоровна, рисунки. У нас в академии тоже есть живописный класс.

— Кого же там учат?

— Геодезистов. Рисовать ландкарты.

Таня смеется:

— Девиц туда принимают?

Челюскин огорчен: девиц не принимают. А хорошо бы!

— Какая досада. Я бы такие карты рисовала… С Марсом, Нептуном.

— Еще градусы надо знать. Масштабы.

— Градусов не знаю, — признается Таня. — И масштабов тоже.

Она натянула на голову треуголку Челюскина, закрасовалась перед зеркалом.

— Семен Иванович, похожа на гардемарина?

Василий любуется Таней. Как в ней быстро меняются настроения! Сколько выдумки в игре. Вот и сейчас. Наискось перевязала лицо черной косынкой. Пират! Или, как лучше сказать, пиратка.

— Гардемарины, — говорит Таня, — я хочу, чтобы вы покатали меня на ботике.

Анастасия Ивановна вызывает Лушку-комарницу:

— Что там они делают?

У Лушки один ответ:

— Смеются… — Большего от нее не добьешься.

Когда в следующий раз барыне доложили, что явился Прончищев, лицо Анастасии Ивановны сделалось каменным, как у статуи «Правосудие преступника осуждает».

Но Таня являла собой милосердие.

Вместе с учителем Ферручио отправились в Летний сад. Порисовав немного, Таня сунула альбом и краски синьору и побежала к пристани.

Ферручио слова не успел молвить.

Челюскин ждал у пристани. Вдоль мостиков было множество самых разных галер, струг, ботиков.

— Мой ботик «Нептун», — сказала Таня.

За весла сел Прончищев.

— Куда плыть?

— В Финский залив.

— Так близко?

— А оттуда в Балтийское море.

— Всего-то!

Тут голос подал Челюскин.

— А оттуда, — сказал он сиплым голосом, — в оцеанус борелиус.

— Это где?

Знаток оцеанусов, Челюскин тут же поведал, где находится оцеанус борелиус.

— Нельзя туда, где тепло?

— Пожалуйста, в оцеанус эфиопикус.

— И такой есть?

— Непременно, — сказал Челюскин.

Он откинул со лба рыжие вихры.

— Ну что ж, Прончищев, давай в эфиопикус.

— Ты меня, Семка, сменишь? Далеко ведь.

— Греби!

Не невский, а океанский вольный ветер нес их навстречу берегам, где живут антиподы, к пустынным островам, навстречу судьбе.

И какая маменька помешает, когда сам Нептун в сиянии ослепительных брызг шествовал впереди ботика по реке, по заливу, по морю, по океану…

 

Глава шестая

 

 

ПИСЬМА

Милостивый государь мой батюшка Василий Парфентьевич!
Низко кланяюсь. Остаюсь ваш сын Василий Прончищев.

Спешу сообщить о том, что ваш сын теперь гардемарин. Был у нас выпуск, на нем присутствовал государь Петр Первый.

Опишу сей знаменательный день в моей жизни.

Мы знали, что приедет царь и готовились встретить его со всем подобающим случаю торжеством. Академия была вычищена, как корабль. Учителя пришли в парадной форме. Каково же было наше удивление, когда из окошка увидели, что царь приехал прямо с верфи, безо всяких знаков отличия. Он сошел с одноколки и быстрыми шагами поднялся в присутственную залу. Грянул оркестр. То был марш Преображенского полка. Царь приветствовал нас со всей простотой: «Здорово, ребята!» Приказал выйти из строя, мы окружили его. «Всему научились?» — был вопрос. Государь положил мне руку на плечо. Я ответствовал, что не могу похвалиться, что всему научился. Но усердствовал. И при сказывании сих слов стал на колени, а государь дал руку поцеловать. И молвил: «Видишь, братец, я царь, а руки в мозолях».

Государь спрашивал нас о навигации. Ребята, товарищи мои, ответили на все вопросы.

На деревянной тарелке ему поднесли рюмку горючего красного вина. Заел пирожком с морковью.

Петр Первый напутствовал нас словами: «Делайте добро отечеству. Служите верой и правдой. Я вам от бога приставлен, и должность моя смотреть, чтобы недостойному не дать, а у достойного не отнять». Поздравил нас гардемаринами.

Батюшка, теперь домом моим станет корабль «Диана». Он выходит в Ревельскую эскадру. Друзья мои распределены по другим судам. Грустно расставаться с ними, ведь все последние годы были рядом. Когда свидимся, никто не знает.

Полагаю, до вас дошли известия о победе русского флота над шведским у Гренгама. Неприятельские корабли «Венкер», «Кискин» и «Данск-Эрн» спустили флаги. С Петропавловской крепости произвели сто четыре выстрела, по числу орудий на трофейных кораблях. Заключен мир.

В последнем письме вы спросили, не тянет ли домой. Отеческие места снятся по ночам и манят. Но не волен ломать судьбу. Можно повернуть с помощью парусов корабль против ветра, а жизнь не повернуть. Вот мой ответ.

Готовясь к отбытию в Ревель, теперь присоединенный к России, был у Кондыревых. Федор Степанович кланяется вам. Мне у них бывать хорошо. Таня теперь выросла, к ней сватаются. Анастасия Ивановна относится ко мне с холодной ревностью. И это мне печально. Не стану, батюшка, скрывать, что Татьяна мне не безразлична. Но что я имею за душой, кроме гардемаринского звания? Хорошо пойдет служба — буду мичманом.

Батюшка, с присвоением нижнего офицерского чина понадобится мне вестовой. Лучше вестового, чем Рашидка, и не надо. Если будет на то ваша воля, прошу со временем выдать ему покормленное письмо и отправить в место, какое укажу. Но это еще не скоро.

Сердечный друг Василий!
Остаюсь твой товарищ Семен Челюскин.

Полгода уже служу на «Св. Якове». Я помощник штюрмана. Мой прямой начальник, штюрман Голиков, принял под свое попечительство со всем радушием. Он не молод. У него дети нашего возраста. Сам имеет много ран, полученных в войне.

Раньше на моей койке спал матрос, которого до смерти запороли за долгую отлучку на берегу. Голиков охотно говорит о своих походах, а я на ус наматываю.

Капитан строг. Я уже два раза получил по морде за мелкие провинности. Не будешь бит — не будешь свят.

«Св. Яков» записан в Котлинскую эскадру. Плаваем ввиду берега, описываем залив. Ну ты знаешь, сии обсервации мне привычны. Взыграл мой дух. Побывал с новыми флотскими товарищами и на островке, который мы обследовали в наши ученические годы. Твой островок-то! Многое пришло на память, взгрустнул. Особенно запомнилась та ночь, когда Андрей Данилович занятно обрисовывал ночные светила. След от кострища до сих пор цел. На валуне, где ты предполагал поставить знак, теперь высится высокий столб с фонарем.

Ты спрашиваешь, какие мы производим обсервации.

Делали промеры глубин. Твой покорный слуга изучил труды разных ученых на сей счет. Узнал, что по малой солености своих вод Балтика иногда замерзает. Лет шестьдесят назад так заковало устье, что Карл-Густав, знаменитый Пирр севера, со своей армией шел по льду. Новостью для меня было и то, что во время таяния снегов в Балтийском море случаются двойные течения, верхнее и нижнее. Текут противоположно.

Ну и прочие дела. Измеряем курс господствующих ветров, скорость волн. Мне все любопытно.

Недавно был в Адмиралтейств-коллегии, отвозил записи.

Заходил к Кондыревым. Мадам скорчила рожу, а Татьяна обрадовалась. Спрашивала о тебе, сетовала, что не пишешь. Ну и дурень.

Лушка поведала, что к барышне зачастил один господин лет тридцати. У него полтыщи душ в Малороссии. Имеет серьезные намерения. Покидая дом, увидел его. Важный и уверенный в себе сошел с коляски. Вот такой, брат, театрум. Задумайся. Ты у нас, знаю, великий гордец. Но коли любишь…

Старик-благодетель Илья Федотович подарил мне дивные компасные часы. Ты бы увидел — ахнул. Верхняя крышка из слоновой кости, на внутренней стороне нанесена ветка для отсчета времени — аналемма. Ну с такими часами я, брат, черт-те что натворю. Вот чудная сентенция, которую подарил мне наш доморощенный философ: «Куда скоро пошлют — скоро ходи. Но ногами ступай кротко. Чего не найдешь, ноги не расшибешь, и люди тебя похвалят».

Скоро ходи, но ступай кротко — не пренебрегай этой мудростью. Да ведь я знаю, братец, куда ты хочешь ходить. Не отрешился от своих дальних планов?

Дмитрий ходит на фрегате «Москва». Ему сопутствует удача, скоро дадут мичмана. Вот тебе и наш тихоня. Харитон определен… куда бы ты думал? На «Мальбург», к капитану Берингу.

Так мы разлетелись. И соберемся ли когда вместе? Богу одному известно.

А как хотелось бы! Право, мечтаю обнять вас всех, посидеть за столом.

Да, чуть не забыл. Днями Сенат и Синод преподнесли нашему царю титул отца отечества и императора. Виват, виват, виват!

Пиши же, мерзавец.

И не только мне. А еще кому, сам знаешь.

Добрый день и вечер, Татьяна Федоровна!

Кладу перед собою белый лист бумаги и думаю о том, что скоро вы будете его держать в своих руках. И это, поверьте мне, сильно укрепляет мой дух. Я точно рассчитал путь письма. В Дерпте будет 17 числа, в Нарве 19-го, а в Санкт-Петербург прибудет 22-го. С такой скоростью движется наша почта, но еще скорее бегут мои воспоминания о тех днях, когда бывал в вашем доме, когда вместе бегали в Летний сад и плавали на ботике по Неве.

Вы вправе на меня дуться, что не писал. Сему есть оправдание. Я плавал на «Диане» в дальних маршрутах. Был в Италии. Вернулся оттуда совсем недавно.

И вот мой отчет.

Мы пришли в Мессинскую гавань, стали на якорь. Город расположен амфитеатром по лукоморью Вид прекрасный. Я думал о вас. Сколько бы вы рисунков сделали в альбоме!

Мессинский пролив отделял от нас простирающийся от Неаполя берег и холмистую Калабрию. Знаменитая гора Этна стояла перед нами, вознеся вершину превыше облаков.

Мы съехали на берег, ходили по городу, были в театруме. На судне нашем явилось изобилие сорванных с деревьев лимонов и апельсин.

Что до общества и собраний здешних, то бывал на них. Когда с товарищами моими по кораблю случалось изредка бывать на вечеринках, то, будучи не весьма словоохотлив, я ни с кем не знакомился и почти не участвовал ни в разговорах, ни в забавах. Однажды товарищи мои зазвали к одному господину, где разных держав чиновники по вечерам собирались и играли обыкновенно в разные игры. Одной молодой и острой девушке досталось по фанту всякого похвалить и похулить. Когда ей дошла очередь говорить обо мне, то она сказала: «Он хорош, только я не знаю, есть ли у него язык». Когда нельзя быть веселу, так лучше и не ходить туда, где веселятся.

Во Флоренции в редкие минуты свободы старался смотреть все достопамятности. Видел славную галерею, вмещающую в себя произведения знаменитых ваятелей и живописцев. Из статуй — превосходнейшую Венеру, Рубенсовы, Рафаэлевы, Корреджевы картины. Ах, вам бы, а не мне все это увидеть!

Теперь попугаю вас. Я сам содрогнулся, смотря на две восковые работы. Одна представляла внутренность кладбища с трупами, а другая — моровую язву с умирающими и мертвыми людьми. Оба изображения сделаны так искусно, что нельзя на них смотреть без ужаса. Галерея сверх многих других художеств изобилует и такими редкими вещами, как этруские и египетские сосуды, японские и китайские фарфоры, древние медали, костяные изделия.

Я бы много еще мог написать о своих впечатлениях, да боюсь утомить.

Теперь я опять о Ревеле. Гардемаринские мои обязанности почти те же, что и у матрозов, только что под присмотром офицеров два-три часа занимаюсь изучением всех сложностей навигации, гидрографии — словом, всем тем, что нужно доброму штюрману. Им и буду. Это дело мне по душе.

Только что получил письмо от Семена Челюскина. Описал пребывание в вашем доме. Сообщил и о вашем новом друге. Что я могу сказать в ответ на это? Сердце — самый верный указчик, как нам строить свое благополучие. Слушайте его, Татьяна Федоровна. Все другие советчики — обманщики.

Кланяйтесь батюшке, матушке.

Дай бог вам счастья.

Как бы ни сложилась ваша судьба, всегда останусь вашим товарищем детства и юности. Василий Прончищев.

Здравствуй, Василий. Пишет тебе Харитон.

Как ты, что с тобой? Канул, как в пучину вод. Ни слуху ни духу.

Даже мой капитан Витус Беринг изволили недавно поинтересоваться: где Прончищев? Помнит тебя, злодея. Но что я мог сказать?

В прошлом месяце ходили в норвежские шхеры. Были учения. Скребу, как и все матрозы, палубу, чищу медные части корабля. И на люльке повисел, крася борт. Да что там говорить! Разве у тебя другие заботы?

Недавно при маневрах не подкачал — отдал эти чертовы булины. Помнишь, Беринг поймал меня? Жизнь — она учит прилежнее, чем самая умная книга.

Мне повезло на капитана. Радеет одинаково как о матрозах, так и об офицерах. И о гардемаринах тоже.

Я заразился шахматами. У многих выигрываю. Офицеры меня к себе приблизили.

Скорее бы самому в офицеры, пусть и в нижние. Хоть в унтер, а все же…

Но повышение дадут не всем. Кого-то спишут на берег из-за неспособности к службе. Могут в писаря при верфи посадить или другую какую малую должность дать при флоте, но на берегу. А то и в интендантство запишут. Я видел одного такого гардемарина. Интендант. Тьфу! Ездил в Казань, смотреть, как солится для флота осетрина и белужина. Я интересуюсь: как же? А бузуном, в самосадной соли. Бочки с рыбой доставил в столицу. И доволен. Зачем же было учиться? По мне, так удавиться — и то лучше, чем вонять всю жизнь соленой рыбой.

Ты сейчас будешь смеяться. Я знаю твою на этот счет язвительность.

Но пойми, Василий, я не мню себя высоким чином: то мало от нас зависит. Но коли во флоте, то носи белый китель и позументы. Жизнь коротка, как подумаешь. Глазом не успеешь моргнуть, а она пролетела. Не хочется идти бейдевиндом. Я — за полный ветер в паруса, кои у каждого за спиной.

Борис Иванович пишет о новом пополнении в академические классы, о новых кораблях, спущенных с адмиралтейской верфи. Готовится к спуску фрегат стопушечный. Каково?

Пишу на другой день.

Только что с вахты возвратился. Ночью нас сильно потрепало. И сейчас еще корабль скрипит всеми своими частями. Иллюминатор то в воду погружается, то опять на белый свет. Так что не ругай за каракули, они повторяют качку.

Пиши мне. Я хочу знать, что море не разлучило нас. Помнишь, Андрей Данилович говорил, что «Балтика» — это в переводе «пояс». Опояшемся же им на оставшуюся нам жизнь.

Мы становимся другими. Это так. И в чинах будем разными. Но забыть ли годы учения, дружбы нашей?

Обнимаю тебя, дружище. В ожидании вестей остаюсь твой товарищ Харитон Лаптев.

Гардемарин Харитон Лаптев! Прими самый сердечный привет гардемарина Прончищева.

Как мне посчастливилось! Был я в дальнем плавании. Ходили в Италию. Миссия наша была особая, связанная с поручением Адмиралтейства. Все сразу разве расскажешь? Чего только не видал! Дули беспрестанно противные крепкие ветры. Пространный океан разливался перед нами, и не было ни в какую сторону берега ближе, чем семь или восемь сот верст. Мы ходили взад и вперед по такому месту, где на голландской карте, по которой мы плыли, поставлен был крестик, означающий, что тут находится подводный камень. Этот знак навел на нас всех немалый страх, ибо, сам понимаешь, попав в таком отдалении от берегов на камень, не было бы никакой надежды на спасение. Камня, к счастью, не оказалось. Делаю вывод: любое счисление не может быть без погрешностей.

Вскоре ветры опять стали благополучны. Мы миновали Португалию, город Кадикс. Вскоре надеялись увидеть

Порт-Магон, куда надо было зайти для пополнения запасов пресной воды. Берег был замечателен. Стали к нему приближаться. Уже оделись и приготовились, чтобы тотчас, как бросим якорь, ехать на берег. Ведь более двух месяцев, как запертые птицы, из клетки своей никуда не вылетали. Но судьба обуздала наши желания. Дала урок, научающий терпению. Взошедшая внезапно туча переменила красное утро в мрачное. Начался шторм. Почти при самом входе в пристанище принуждены были попятиться назад и плясать перед гаванью еще двое суток, покуда ветер, не умилостивясь, пустит к берегу.

Так, можно сказать, я впервые познал настоящее море. Повидал настоящего страха. Но что ж ты думаешь? Запрошусь на берег? В интендантство? Сие плавание со всеми присущими опасностями еще более укрепило мое желание быть всегда с флотом. Это судьба. Недавно я получил веселое письмо от Челюскина. В Балтийском море, пишет он, случаются двойные течения: одно над другим, но текут противоположно. Я плыл в одну сторону, в благословенную Италию, а мысли мои были обращены в сторону противоположную. Тут пути хорошо прохожены. Но есть места, где их нет и в помине. Я имею в виду путь северный. Это моя старая дума. Тянет меня все более в необъезженные края. И эта мысль меня преследует постоянно. Куда лучше идти в наши российские восточные пределы северной дорогой, нежели через экватор. Какая трудная задача! Да. Но она разрешима. И кому, как не нам, ее торить. Итак, я испытал жарких ветров, но меня влекут ветры северные. Вот где можно испытать свой дух и свою силу! Как ты думаешь? Желание это уже давно меня преследует. Ты не улыбайся. Я без притворства написал. И это, друг мой, тем уместнее, что до нас тут дошли вести как раз о таком плавании в восточные и северные моря на предмет обретения пути вдоль полярного берега Азии. Верно ли? Ты ближе к столице, к Адмиралтейству — сообщи!

Вот такие мои «потаенные» новости.

Весьма обрадован приветом Беринга. Он помнит меня? Скажи ему при случае, что гардемарин «Дианы» низко кланяется ему. Он же был первый настоящий капитан, которого довелось узнать по приезде из Москвы в Санкт-Петербург. И восхищение им осталось во мне на все последующие годы.

А соленой рыбой от нас пахнуть не будет. Просолимся лучше морем, чем рыбой в рассоле.

В дружбе моей не сомневайся. Остаюсь твой товарищ Василий Прончищев.

Василий Васильевич! Здравствуйте!

Получила ваше письмо. Так хорошо вы описали итальянские виды.

Против ваших в моей жизни никаких изменений. Много рисую, езжу в ассамблеи.

Был у нас ваш друг Челюскин. Рассказывал много забавного о своей службе. Теперь и я, катаясь по Неве на ботике, думаю, с какой же скоростью бегут волны и в каком направлении. Видите, я тоже становлюсь навигатором. Но все это пустое.

Желаю вам новых приключений.

Будет желание, напишите, куда вы далее поплывете на своем фрегате. Ваши описания дают пищу моему воображению. Татьяна Кондырева.

Добрый день, Татьяна Федоровна!

Ваше коротенькое письмо меня удручило. Я полагал, что, несмотря ни на какие обстоятельства, мы останемся друзьями. Но ваше письмо не дает на то никаких надежд. Куда девалась ваша живость! Зачем вы так сухи?

Своим письмом вы, полагаю, хотите отвратить меня от дома — воля ваша. Не ожидая никакого снисхождения с вашей стороны, удаляюсь в сторону.

Питать ваше воображение, я это теперь знаю, есть кому, кроме вашего покорного слуги Василия Прончищева.

Сердечный друг Челюскин!

Служба идет своим чередом.

Выполняю на корабле всю положенную черную работу: матроз. Но, как и ты, делаю обсервации. В Ревельском порту смотрю толщину льда, вымеряю глубины в военной гавани. Целая тетрадь исписана. Думаю, мои исчисления будут небесполезны для лоцманов.

Ты хорошо мне написал о течениях. Я об этом думал. И прихожу к соображению, что течения имеют великое сходство с ветрами. Они тоже зависят от положения берегов, островов, отмелей, разных возвышений морского дна. От того, как направление, так и скорость свою меняют. Понятно, что тут потребны дальнейшие наблюдения, чтобы ближе к истине установить сию зависимость. Мы пока лишь робкие ученики.

Ах, Челюскин, Челюскин. Как же мне тебя не хватает. Как полюбил тебя, дурака, с первого же знакомства в первопрестольной, так и по сию пору все думаю: вот выйду на берег — ба, Челюскин! А ты в других местах. Это ли справедливо?

Ты интересуешься, как дела мои на той почве, из коей произрастает любовь. Что тебе сказать, дружище? Плохо, Получил письмо от Тани, и оно отвратило меня от каких-либо надежд. Причина тому понятна. Ты пишешь о господине, который к ней повадился. В нем, видно, все дело. Ты говоришь, он богат. Смею думать, не только это перевесило чашу. Для Анастасии Ивановны, да, это обстоятельство имеет свой резон. Но не думаю, что для Тани. Очевидно, в господине, домогающемся ее руки, есть иные привлекательные черты.

Семен, не кажется ли тебе, что порою наши беды и неудачи мы для своей выгоды склонны объяснять чем угодно, только не доказательствами самой правды? Правда горька. Мы всякий раз хотим намешать туда сладкого сиропу. Ревностно добиваясь внимания со стороны известного лица и, увы, не получая его, мы тут же виним всякие обстоятельства.

Полно, что излишне утешать себя? Не для моряка любовь. Я часто думаю о том, что береговая граница отделяет нас от земных, недоступных нам радостей. Такова служба, мы ее выбрали. И не будем жалобиться, а примем жизненный урок со всем покорством.

Поговорим о деле. Оно таково. Что слыхал ты об экспедиции в восточные пределы нашего отечества? Спрашивал об этом Харитона — молчит. Интерес мой, ты знаешь, не праздный. Хочу свой дух укрепить на ледяных дорогах.

На Балтике всякого народу достаточно. А Ледовитое море ждет нас. Женами и детьми не обременены, сил достаточно. И какая польза для отечества! Нет опыта? Да. Но молодость, молодость… Когда же и испытать себя в настоящей морской работе, как не теперь, когда мы молоды.

Как ты на все это смотришь?

В чем угодно ты можешь упрекнуть меня, только не в бешеном и неприятном мне честолюбии.

Обнимаю тебя крепко. В скорой надежде получить от тебя письмо остаюсь Василий Прончищев.

Милостивый государь мой батюшка Василий Парфентьевич!
Остаюсь ваш сын Василий Прончищев.

После плавания в Италию, о чем я вам писал, пребываю в добром здравии. Чаю скоро стать мичманом. Капитан наш и офицеры ко мне ласковы, матрозы сначала сторонились (дворянин!), теперь приняли в свои заботы. Таков удел гардемарина. Одним плечом стоит рядом с матрозом, другим к офицерскому сословию. Сегодня чищу и скоблю палубу, лезу на реи ставить паруса — а это делать я наловчился, — завтра с офицерами произвожу всякие нужные обсервации. Такой труд мне по нраву, все же в штюрманской и геодезических науках кое-чему научился в академии.

Вас озадачила моя печаль, о которой я имел неосторожность вам написать. Не принимайте близко к сердцу мои слова. И не гневайтесь на своего любезного друга — не он правит дом, но его супруга. Все это, батюшка, пустое.

Об деньгах не тревожьтесь. Моего гардемаринского жалованья покамест хватает.

Вы отвращаете меня от пагубных занятий. Признаюсь, был грех. Пригласили меня офицеры. Завелась игра. Смотря на нее, долго с собой боролся. С одной стороны, хотелось выиграть, а с другой, боялся проиграть. Соблазн преодолел меня. Я решился половиною моего жалованья жертвовать, размышляя, что выигрышем могу приумножить свое состояние. Принялся за карты. Делаю банк. Играющие против меня горячатся. Наконец вижу перед собой деньги. Но радости никакой не испытал. Для вашего успокоения пишу, что скорее возьму в руки горячее железо, нежели карты. Страсть эта лишь мимолетно овладела мною. Пишу об этом по сыновней доверенности.

Уже давно влекут меня другие карты — географические. Поэт напишет вирши. Живописец сделает портрет. Штюрман же флота может оставить после себя хоть малую линию на карте. Конечно, если ты моряк. А я хочу им быть!

Батюшка, пусть вас не удивляет такое мое признание. Я правда хочу поплавать в незнаемых морях. Быстро бежит жизнь. Так и пробежит, боюсь. А сколько же в ней можно сделать полезного!

Вот таков, батюшка, ваш неразумный сын. Принимайте его, каков он есть.

Василий Васильевич!

Право, я не думала вас обидеть. В письме скорее моя обида говорила. Не вижу за собой вины, чтобы заслужить ваш упрек.

Я не знаю, что рассказал вам Челюскин. Да, в наш дом ходит господин М. Но что из того? Матушка, верно, к нему благоволит — он богат, имеет много других достоинств. Но из этого, поверьте, ничего не следует. Вы знаете мой характер — насильно отдать меня замуж совершенно невозможно.

Отчего вы не пишете? Совсем меня не потешаете.

Господин М. это делает, без прикрас, очень хорошо. Он служит в Сенате. И рассказывает мне много веселых случаев. Вот один.

У нашего государя есть любимая собака по кличке Лизетта. Недавно один вельможа провинился. Он был забран в крепость, и последовало распоряжение высечь его кнутом. Да при всех людях. Многие люди двора просили за несчастного. Но государь был тверд. Тогда решили просить царского шута, чтобы похлопотал. Шут обещал.

Вот со своими ласками Лизетта встречает государя. Он протягивает руку, чтобы приласкать ее. И видит под ошейником бумажку. То была челобитная от имени Лизетты. Собака просила любимого хозяина помиловать вельможу. Государь рассмеялся: как отказать собаке, ведь она раньше ни о чем не просила. Сейчас же в крепость посылается нарочный — освободить бедного узника. Как хорошо, что при дворе служат остроумные шуты.

Теперь вы не найдете, что мое письмо сухо?

Я была на представлении английской труппы акробатов. Вот зрелище! Я чудно повеселилась. Дородный мужчина поставил на лоб высокую лестницу. По ней поднялся младенец пяти или шести лет, он делал на высоте всякие удивительные экзерциции и танцы. У меня сердце захолонуло, когда младенец на руках спустился вниз. Он посылал публике воздушные поцелуи. Учитель Ферручио, посмотрев представление, сказал, что человек есть малый мир в многотрудной жизни. Он требует, чтобы я всегда была ближе к натуре, потому что между человеком и природой есть великое сходство и согласие. И находит тут же должное сравнение. Небо уподобляет голове, звезды — очам, планеты — чувствам. Солнце же, по его мнению, сердце небесное. А человек, как и круг земной, состоит из четырех стихий: огня, воздуха, земли и воды. Огонь в человеке — естественная теплота, воздухом живет человек, вода употребляется в крови, а земля — все в человеке тело.

Вот такие мои и забавы, и интересы, и учения.

Мне хочется вас развеселить.

Пишите. Не то я, как итальянская девица, с которой вы играли в фант, скажу: «Он хорош, только я не знаю, есть ли у него язык». Калужанка Татьяна Кондырева.

Здравствуй, Василий!

Вот все, что узнал касательно твоей просьбы.

Еще лет семь или десять тому назад вельможа, он же посол, по фамилии Салтыков (теперь он умер), составил для Сената некие «Пропозиции». Он предложил сделать постоянный путь по морю от устья Северной Двины до Камчатки и далее до Амура. Теперь о «Пропозициях» вспомнили. В рассуждении, как учинить это плавание, собирают всякие карты и доподлинные известия (в том числе и твоего бургомистра Витсена). Занимаются этим различные адмиралтейские и сенатские служители. Когда же, в какие сроки все эти намерения осуществятся, сказать никто не может.

Вот все, что узнал. И далее буду сообщать все новости, касающиеся твоего интереса.

Товарищам по экипажу рассказал, как ты плавал в Италию. Тебе завидуют. В наших морских упражнениях не видать того горизонта.

Вот еще новость: Дмитрий уже мичман. По службе обогнал тебя и меня. Не будем ли мы под началом моего брата?

Мое назначение не за горами. Беринг мною доволен. Я не унываю. В минуты грусти вспоминаю песенку:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Здравствуй, Челюскин! Поздравь меня первым офицерским чином. Я мичман.
Твой Василий Прончищев.

Все это время занимался обсервациями Рогервикской бухты, что в 50 верстах от Ревеля. В отличие от Ревельской купеческой, непригодной для военных судов, новая бухта имеет надежный грунт для якорной стоянки, она закрыта от всех ветров, редко замерзает. Сам государь заложил мол, который будет иметь 120 сажен длины и 7 футов высоты над водой.

Государь посетил наш фрегат. Благодарил за обсервации. Я рад, что и мой вклад есть в этом важном деле.

Был награжден десятидневным отпуском.

В Санкт-Петербурге повидал всех наших учителей.

Таня приняла меня с таким дружелюбием, какого не ожидал. Играли в фанты, и был награжден самыми смелыми признаниями. Челюскин, меня любят!

Видел господина М. Я впился в него глазами. Он был со мною обходителен, интересовался службой на «Диане». Не подал никакого виду, что я тут лишний. Господин М. — звать его Михаил Яковлевич — развлекал честную компанию разгадыванием планет солнечного круга. Он большой любитель календарей,

Ты спросишь: что же дальше? Я на все готов. Но Анастасия Ивановна меня не жалует, и боюсь, что эти апроши мне ни в жизнь не взять. Остаются одни лишь надежды. И хотя одна половина сердца упивается счастьем, другая — в горести и печали. Вот, брат, такое противоположение Сатурна и Меркурия, об чем рассказывал господин М.

В моей судьбе ожидается большая перемена.

Возможно, ты слыхал, что на Котлине открывается школа, где будут готовить помощников штюрманов. Меня мои командиры выставляют туда как навигатора — учить будущих мореплавателей.

С одной стороны, я рад, а с другой… Опять противостояние Сатурна и Меркурия. Должность почетная, а меня манят плавания во льдах.

Слухи о такой экспедиции вполне оправданы.

Буду ждать благоприятного момента.

Я не отступлюсь.

Обнимаю тебя, Челюскин.

 

Часть вторая

ОТ НЕВЫ ДО ЛЕНЫ

 

Глава первая

 

 

КРЫЛЫШКИ ЗА ПЛЕЧАМИ

По моде тех лет молоденьким барышням, выезжающим на рауты или ассамблеи, шили платья с изящными крылышками за плечами, наподобие тех, что украшали купидонов. Концы крылышек прятались под тугой шнуровкой, сжимающей талию до осиной тонкости. Такой наряд мог принадлежать разве что ангелу, готовому при легком дуновении ветра раствориться в горнем эфире.

Наступало время, и в присутствии всей семьи, при съезде гостей свершался торжественный обряд: отец вносил ножницы, и самый почетный посетитель срезал с платья купидоновы крылышки. Гость произносил:

— Се обогащенная прельстительными дарованиями девица является всем нам невестой.

Татьяна Кондырева «отлетала» свою ангельскую пору и являла собой прельстительную невесту.

Михаил Яковлевич, богач, чиновник Сената, просил Танечкиной руки. Таня согласия не дала. Сговорились ждать, когда сама невеста отрешится от сумасбродных, детских мечтаний.

Дабы ускорить дело, Анастасия Ивановна имела решительный разговор с кроншлотским мичманом Василием Прончищевым. Тоном ласковым, но непререкаемым ему были сказаны все подобающие случаю слова. Что мог противопоставить доводам Анастасии Ивановны приятель Таниного детства, какие оправдания, кроме любви, имел он в своем тощем матросском ранце? Не богат. Поместье разорено. Да и морская служба, что ни говори, способна лишь разлучать любимых, но уж никак не создавать домашнего крепкого очага.

— Материнское мое сердце, — говорила Танина мать, — обращается к вам с мольбой — забудьте мою дочь. Вы добры, недурны собою — все за вами. Михаил же Яковлевич, пусть и много старше моей Танечки, верю, даст ей единственное и возможное счастье.

Прончищев, одетый в новый мичманский мундир, стоял перед Анастасией Ивановной, как школьник перед учителем. Лицо его горело.

— Ради всего святого, не серчайте на старуху. Я имею зоркие глаза — вы любите Таню. Но кроме сердца, есть иной советчик — разум. Послушайте его. Вы поймете меня. Я не могу дать благословения на ваш союз.

Анастасия Ивановна плакала. Это было последнее и самое сильное ее оружие. Разве она не женщина? Но она еще мать, пекущаяся о судьбе дочери. А мать кто осудит? Она молилась. Всевышний услышал ее…

Нельзя достоверно сказать, знал ли об этом разговоре Федор Степанович. А если и знал, мало бы повлиял на решение супруги, являя собой того мужа, которому давно была уготовлена роль подкаблучника.

Василию Прончищеву было отказано бывать в доме Кондыревых.

Что же Таня?

Одна Лушка-комарница видела, как страдает барышня.

— Почему такая перемена? — спрашивала она свою наперсницу. — Не отвечает на письма, не дает о себе знать.

— Может, опять уплыл в Италию?

— Он бы дал знать. Не любит, не любит…

Лушка с давних, еще деревенских пор знала кучу всяких заговоров. Могла кровь заговорить. С остановившимися глазами, скорым, каким-то колдовским шепотом произносила: «Идет конь кар, человек идет стар. Идет старая баба, ведет старую собаку. Собака пала, у Танечки вся щемота отстала и горячая кровь встала во веки веков. Аминь».

Знала, как оборониться от злого ворога, но врагов у Тани не было.

Умела уберечься от домового, но и домовой не успел поселиться в новом петербургском особняке.

К случаю была приворотная молитва. Говорить ее надо вечером.

Когда родители отошли ко сну, девушки зажгли свечу.

Лушка сказала:

— Как начну заговор, ниткой палец надо обвязывать.

Бесовские огоньки зажглись в Лушкиных глазах.

Оглянулась по сторонам. Да и кто мог быть в светелке?

Прозвонили куранты Петропавловской крепости. Двенадцать часов ночи.

Таня ждала.

— Язык — приветчик, зубы — межа, глаза — вода, — начала Лушка. — Лоб — бор, веди меня во двор. Бери клюку, мели муку. Спущу я, раба божья Татьяна, на юношу три тоски тоскучие, три сухоты сухотушные, три жалобы жалбущие, в сердце ретивое, в кровь горячую. Да станет раба божья Татьяна рабу божьему Василию милее хлеба-соли, милее милости божьей, отца-матери, красного солнца, светлого месяца. Мало-молодо. Замок в море. Ключ во рту. Как замка из моря не вынимают, ключа изо рта не доставают. Будь моя молитва крепка и липка и зубастее зуба щучьего!

Лушка перевела дыхание. Устала. Шутка ли, на одного-то человека разом спустить три тоски тоскучие, три сухоты сухотушные, три жалобы жалбущие.

Дожидалась Таниного одобрения. Но барышня оказалась какой-то ненасытной. Она потребовала отвадить Михаила Яковлевича.

Лушка повинилась — не знает такого заговора.

— Вот если от злого человека.

— Не пойдет, — сказала Таня. — Михаил Яковлевич добрый. Я его только не люблю.

Девушки молча сидят на кушетке.

— А твой заговор дойдет через море? Ведь Вася служит на острове Котлин.

— Дойдет, — обещает Лушка.

Таня снимает с шеи брелок — замочек в виде двух сомкнутых крошечных ладоней. Раскрывает. Тонкие нити — зеленая и красная; Таня их украдкой срезала с треуголки гардемарина.

Две нити. Вот и все, что осталось в память о нем…

— Если бы я знала, что он тоже любит, — тихо произносит Таня.

Перебирая заветную шкатулку, девушка разглаживает купидоновы крылышки от старого платья; крылышки розовые, невесомые, обшиты золотистой канвой.

Если бы можно было летать!

В табакерке живет песенка. Звон колокольцев замирает. Слезы текут по Таниным щекам.

— Если бы я знала, что он тоже любит…

— Чтоб тогда? — спрашивает Лушка.

— Убежала бы к нему.

— Без благословения?

Таня зло перекусила нить. Вот! Зубастее зуба щучьего!

В доме теперь чище мели комнаты, каждую пылинку снимали с мебелей красного дерева. В коляске на четверне вот-вот прикатит Михаил Яковлевич.

Он розовеет при виде Тани. От напудренного его парика шел запах жженой бумаги. Хочется дернуть за косицу, торчащую на затылке, как обрезанный хвост пуделя. Не плешив ли, случайно, ее нареченный?

В последний раз, когда Михаил Яковлевич явился с визитом, Таня читала французскую книжку о печальном союзе двух сердец. Книжка написана в форме писем влюбленных, которые волею судеб оказались разлученными.

— Что за сочинение привлекло ваше внимание? — церемонно поклонившись, спросил Михаил Яковлевич.

— Вот извольте. — Таня пальцем провела по строкам.

— «Ты думаешь, родительский гнет истребит мое чувство к тебе? — читал Михаил Яковлевич. — Никакие адские муки не истребят его. Научи, какие средства предпринять? Им нужны богатства, высокие степени. Но меня привязали твой ум и твое сердце. Я верю: союз наш будет до смерти неразрывным».

Он помолчал.

— Как грустны эти строки, Татьяна Федоровна. Нельзя не выразить сочувствия несчастным.

— Отчего же несчастным? Они любят…

— Татьяна Федоровна, я почту за честь прочитать вирши нашего новоявленного стихотворца. Они о любви.

Развернул лист.

Покинь, Купидо, стрелы: Уж мы все не целы, Но сладко уязвлены Любовною стрелою Твоею золотою… К чему нас ранить больше? Себя лишь мучить дольше.

— Я бы переписала эти вирши в альбом, — сказала Таня.

— Извольте, Татьяна Федоровна. К сему случаю я этот лист надушил, зная, в чьи руки попадет. Примите их от сердца, сожалеющего, что написал вирши не сам податель.

Жестокой Таня быть не умела. И она была достаточно воспитана, чтобы не обидеть этого сенатского чиновника.

— Какие погоды обещает нам Месяцеслов на лето? — перевела она разговор на тему, которая была особенно близка Михаилу Яковлевичу.

Не без воодушевления он продекламировал:

— О, лето красное начнется десятого июня. А в начале будет мрачно и дождь. Август даст громы, затем солнце. И явится до самой осени облаковатое небо.

— Какой же влажный город!.. — вздохнула Таня. — Дня не помню, чтобы подул сухой ветер.

— Вы на лето изволите поехать в деревню?

— Да.

— И оттуда привезете новые живописные пейзажи?

— В деревне привольно рисовать. Но сказать, по чему я более всего тоскую? Босиком походить.

— Не боитесь исколоться?

— Я выросла в деревне. Пятки крепкие.

В сочетании с этой почти воздушной девицей слово «пятки» показалось Михаилу Яковлевичу грубым, покоробило слух.

 

КОТЛИН

В те годы остров Котлин быстро заселялся.

Петр I повелел «выбрать тысячу дворянских семей, пятьсот лучших купеческих, пятьсот средних и тысячу семей мастеровых и отвести им безденежно места на острове».

Строились каменные дома.

Прорывались каналы с широкими набережными.

Вдоль острова протянулось шесть улиц. В одной из гаваней возвели трехэтажный государев дворец.

Открылось и первое учебное заведение — штюрманская школа.

Император мечтал превратить Кроншлот-город на Котлине в новый Амстердам.

Решение Адмиралтейств-коллегии о назначении в штюрманскую школу явилось для Василия полной неожиданностью. Кто за него хлопотал, кто увидел в нем задатки навигационного учителя — было загадкой.

Сотни больших и малых судов насчитывал русский флот. Требовались не только навигаторы высокого класса, которых готовила Морская академия и московская Навигацкая школа. Нужны были служители «невысоких разрядов» — помощники штюрманов, боцманы, юнги. Таких и готовили на Котлине.

Прончищев выписал из Богимова Рашида — вестовой ему полагался.

Жили они в небольшом каменном флигельке — две горницы, кухонька с русской печью.

Преподавать Прончищеву нравилось. Еще свежи были знания, полученные в Морской академии. Не оставлял без радения своего бывшего ученика профессор Фархварсон: присылал новейшие пособия, астрономические таблицы.

Перед молодым офицером путь был открыт — маяки жизни вели на научную стезю. (Не Фархварсон ли рекомендовал на это поприще?)

Однако о звании профессорском, вполне достойном и многообещающем, Прончищев думал менее всего. Мысли его были обращены к северным плаваниям. Сначала желание это было робким, неосознанным, скорее мальчишеским. Ну, рассказал царский карла о странном бургомистре Витсене. Мало ли на белом свете чудаков? Профессор Фархварсон, географ Грэйс, как о великой тайне, говорили о северных незнаемых берегах… А сколько в то время было слухов о бесприютном бедолаге Данииле Готлибе Мессершмите, который в одиночку (в одиночку!) пошел в Сибирь, забросив медицинскую свою практику, дом, карьеру, семью, «для изыскания всяких раритетов и аптекарских вещей: трав, цветов, корений и семян». Какие травы, какие, к черту, коренья — он главным образом составлял карты, его интересовало «возможно точное обозначение высоты полюса»… Еще один безумец?

Будучи в заграничном плавании, Прончищев отыскал труд Витсена о Восточной России. О, это было обширнейшее сочинение! Бургомистра Амстердама преследовал лихорадочный вопрос: что есть Таймыр? Он писал: «Многие утверждают, что земля, лежащая непосредственно у моря, или берег от Лены до Енисея, еще неизвестна».

И как его это волновало! Необследованный берег за тридевять земель, у черта на куличках мешал жить ему спокойно — так иной юродивый носится со своей безумной мыслью как с писаной торбой. Но Витсен был человеком здравомыслящим, проницательным, видящим далеко вперед. Высоко ценил редких русских мореходов, с давних времен пытающихся узнать о Таймыре. И как было не разделить Витсеновой боли: «Но никто из них живым не вернулся». Сам бургомистр между своими градоначальническими заботами изображал на картах «страну Таймыр». Он метался, желал найти искомое в разноречивых, порою исключающих друг друга сведениях об этой стране. То она представлена на его географических чертежах береговой выемкой, то линией совершенно прямой, то мощным выгибом к северу. Так, видать, и умер в неведении… Географическая загадка оставалась нераскрытой. Кому же разгадать ее? Кому принять на свои плечи испытание Таймыром?

Шло время. Уже Беринг вернулся из своей Первой Камчатской экспедиции. Первое двадцатилетие XVIII века завершилось, начались тридцатые годы.

При первых же известиях о Второй Беринговой экспедиции Прончищев отправил в Адмиралтейств-коллегию репорт с просьбой назначить его в один из отрядов. Свое прошение заключил словами: «Понеже давно имею желание узнать страну Таймыр и морские пути возле нее».

Ждал.

Знал часы, когда на остров приходит почтовая галера. Спешил в гавань. Ответа не было.

Пока же Прончищев читал школярам курс навигации, выходил с ними в море, учил ориентироваться по звездам, солнцу.

Приезжал на Котлин профессор Фархварсон — «чинить экзаменты».

Учениками Прончищева остался доволен. Особо выделил двенадцатилетнего Лоренца Вакселя, желающего стать юнгой. В свои годы Лоренц отменно знал паруса, рангоут, астрономию.

Прончищев и сам гордился им.

Вот мальчик, который заразился прончищевской мечтою о северных плаваниях.

 

ЛОРЕНЦ

Среди первых жителей Кроншлота была и семья шведского штюрмана Свена Вакселя. Он был приглашен на русскую службу.

Сын его Лоренц довольно скоро выучился русскому языку. Мальчик мечтал, как и отец, быть моряком.

Целые дни проводил он в порту, по флагам мог определить национальность корабля. Однажды голландский шкипер подарил ему книжку Вильяма Дампьера «Новое кругосветное путешествие». Читая ее, мальчик забывал про все на свете. Отважный капитан Дампьер — где он только не побывал со своим верным штюрманом Фэннелем! Необитаемые острова, туземцы, пираты, штормы — вот славная участь мореплавателя!

Лоренц не раз просил отца взять в море. Где там! Подрасти сначала!

Котлинских мальчишек Лоренц сторонился. На юного шведа кидались с палками, улюлюкая, свистя, грозя: «Взять его на абордаж!»

Мальчик нередко приходил домой с разбитым лицом. Завидя ораву беснующихся мальцов, вообразивших себя кавалерами гангутской баталии, едва уносил ноги.

С Прончищевым Лоренц познакомился так.

Однажды с любимой книжкой он сидел на каменном бугре под двумя дубами. Тут размещалась беседка, стол, скамья; в дупле был вырезан поставец.

Ветер трепал страницы книжки.

Мальчик настолько углубился в чтение, что не заметил, как оказался в опасном окружении.

Через палисадник перелезали «гангутские кавалеры».

— Топить шведа! На абордаж его!

Трудно сказать, чем бы закончилась очередная боевая вылазка юных котлинцев, когда бы у калитки не возник молодой флотский офицер в парике, в синих до колен чулках, при шпаге.

— А ну прочь! Не обижать парня!

В лице незнакомца явилось само спасение.

Офицер присел рядом. У него были узкие синие глаза, твердый подбородок с вмятинкой посредине, а два передних щербатых зуба придавали его улыбке вполне мальчишеский, залихватский вид — именно таким и представлял себе Лоренц капитана Дампьера. «Не он ли это сам?» — такая странная мысль мелькнула у мальчика.

— Ты что, царь? — спросил офицер на чистом русском языке. Дампьер же был французом.

— Почему царь? — улыбнулся Лоренц. — Я сын Свена Вакселя, Лоренц.

— А, вот оно что. Знаю твоего отца. А твои какие занятия?

Лоренц пожал плечами.

— Я люблю читать. Дампьера читаю.

— Любопытно. Жаль, не знаю французского.

— Ваша светлость, ежели желаете — переведу.

— Правда? Будешь моим толмачом? — Офицер рассмеялся. — У меня никогда не было личного толмача. Приходи в гости. Живу на набережной Петра. Спросишь дом мичмана Прончищева.

И Лоренц по вечерам стал ходить к Прончищеву читать «Новое кругосветное путешествие». Переводил сносно, запинался лишь, когда речь шла о сугубо морских названиях.

Мичман, впрочем, догадывался:

— Тут, видно, описывается штаг, что держит рангоут.

— Мачты, реи, стеньги?

— Да ты знаток.

Прончищев оценил книгу так:

— В ней соль и суть морского бытия.

— Смеетесь?

— Немного. Нет, в общем, ничего книга.

Вестовому Рашиду велено тащить на стол угощение.

— А почему вы давеча спросили: не царь ли я?

— Ох, господи! Да ты же в царскую беседку забрался. Там Петр Алексеевич с иноземными шкиперами пировал…

Еще недавно Лоренц не знал многих морских тонкостей. Теперь только спроси.

А как этот молодой офицер рассказывает о людях, с которыми встречался!

Или о голубях. Право, самому хочется заложить пальцы в рот и свистануть — так свистануть, чтобы весь Котлин услышал!

— Выйду в отставку, ей-богу, опять голубятню заведу.

— Это ж не скоро будет.

— Не скоро, — соглашается Прончищев.

— Пожалуй, адмиралом тогда станете.

— Ты хватил, братец. Ну хоть капитаном 1 ранга. Прикреплю к шесту гюйс. «Равнение на гюйс!»

— А если кто из голубей ослушается?

Прончищев непреклонен:

— В клетку. На хлеб и воду.

Лоренц покатывается со смеху:

— Ваша светлость, так им же другого и не надо!

— Вот дурья башка!

Вскоре Лоренц по ходатайству Прончищева был зачислен в младший класс штюрманской школы.

Окончательно Лоренц влюбился в Прончищева, когда узнал: мичман тоже о плавании мечтает. И не куда-нибудь (он уже во многих местах был), а на север, в Ледовитое море, сыскать землю под названием Таймыр.

Говоря о Таймыре, мичман был серьезен, синие глаза его туманились.

 

ПЕРВЫЙ ЗАБАВЩИК

Под какими только флагами не приходили в купеческую гавань Котлина иностранные суда. Рашид бегал сюда едва ли не каждый день. Обладая цепкой памятью, он вскоре знал многие английские, датские, голландские слова.

По пути в Санкт-Петербург «купцы» обязательно заходили в Котлинскую гавань. Если осадка судна превышала восемь футов, то лишний груз предстояло выгрузить на острове. В противном случае корабли не могли войти в Неву. Для разгрузки заморским суднам всегда требовались лишние люди.

Рашид на своих кривоватых, крепких ногах ловко сновал по трапу, неся на загорбке то тюк душистого кофе, то плотно скатанный рулон английской шерсти, то коробки с китайским чаем, то корзины с апельсинами и лимонами, тмином или цикорием. В облаке этих ароматных запахов являлся домой. Прончищев сразу догадывался, чем занимался вестовой в свободные свои часы.

— Кофе разгружал?

Рашид сознавался:

— Маленько. Вот кулек. Голландец подарил.

По утрам вестовой приносил Василию чашечку кофе — «напиток в забаву прихотливым», как говорили тогда.

Рашид скорее не копил заработанные монеты, а коллекционировал их — такие они были разные и необычные. Придет время, прикидывал Рашид, куплю барину к свадьбе подарок. Например, английский градшток. Или компасные часы. А останутся денежки — гишпанские бусы для невесты.

Вот с невестой, правда, были нелады.

Василий Васильевич перестал ездить в Санкт-Петербург, не писал, как раньше, Татьяне Кондыревой.

«Получил отказ», — огорчался вестовой. Он хорошо помнил эту девчонку, Венеру-Фанеру. Надо же, какая стала гордая!

А мичман горевал. Это по всему было видно. Запрещал Рашиду вспоминать о Тане, произносить ее имя.

Рашид жалел барина, пытался угадать малейшее его желание. Василий Васильевич едва помнет в пальцах сигарку, Рашид стучит огнивом об осколок кремня. Щи всегда наваристы — барин щи любит! Гречневая каша пыхтит в котелке — живая каша, и все.

Из всех друзей Прончищева более всего приглянулся Рашиду Челюскин. У, рыжий! А ручищи — ой-ей-ей. Не дай бог, прихватит — ведмедь.

Рашид и ему зажженный фитилек к сигаре поднесет, и воды в тазике подаст помыться, и платье вычистит…

— Вестовой тебе достался, Василий. Такой… только вести добрые должен приносить.

— С детства растил. В детских моих играх был первый забавщик.

«Забавщиком» и прозвал Челюскин вестового.

Прончищев только дома такой веселый. В школе — строг, аки зверь. Рашид видел, как слушают его ученики. Бровью поведет — глазами поедают. Ну, уж мичман их допекает: «А как в море на якорь стать?» Рашид усвоил — смотря по течению. Ежели течение, скажем, ост и вест, то и якоря ставь ост и вест. Вот так.

Иногда барин задерживается. Рашид несет в школу обед.

— До вечера свободен. Иди.

Не только в гавань — еще путь проторил на острове вестовой. К боцмановой дочери — Катюшке.

Катюшка радости не скрывает:

— Рашид Махметыч, милости просим.

— Уж простите, Катюшка, что не звано.

— Что нам званые, лишь бы жданые.

На столе самовар, теплые калачи.

Хороша жизнь на Котлине!

Рашид вприкуску прихлебывает чаек.

— А как вы полагаете, Катюшка, — спрашивает Рашид, — как на двух якорях стать кораблю на море?

— Нам это неведомо.

Девушка игриво интересуется:

— А каково же течение?

— Наше течение бурное. Нет ему укороту.

— Что вы такое говорите, Рашид Махметыч? Не утонуть бы.

— С ручками и ножками?

— И с головкой.

Хохочут.

— Барин ваш тоже весельчак?

— Мичман, — неопределенно говорит Рашид.

— Мичмана разве не бывают веселые?

— Печаль у него.

— Какая?

— Была у него одна девица, наша, калуцкая. Любовь у них была. Теперь — молчок.

— Другой полюбился?

— То нам не ведомо. Мается Василий Васильевич.

— Хороша ли барышня?

— Хороша. Против не скажу. Я ее сызмальства знаю. Талант ей даден. Рисует.

О каменный мол тяжко и гулко наваливается море. Оно просится в гавань.

Рашид вздыхает:

— Неверные вы, девицы…

— Вам что жаловаться?

— Я не за себя. За мужеский род.

— А мужеский род — так ли он верен?

— Смотря по течению.

Катюшке нравится намеками и полунамеками вести разговор о сердечных влечениях. Ей обидно за мичмана, у которого любовная печаль.

— Барышня-то богатая?

— В том и дело. Деревень не счесть.

— А у барина?

— Что у барина? Его отец иной раз сам за бороной идет. Хоть и дворянского рода. Кавалер Полтавы!

Рашид покрутил в пальцах голландскую сигару — третьего дня табак разгружал, — запалил фитилек.

Катюшка улыбнулась:

— Вишь, какой огонек высекли. А богатство с бедностью, Рашид Махметыч, не стыкуются.

Рашид поразился умному замечанию боцмановой дочери.

Вынул из кармана апельсин.

— Угощайтесь.

— Спасибо. — Катюшка остренькими ноготками очистила апельсин, разломила напополам. Половину отдала Рашиду.

Рашид положил мягкую дольку в рот.

— Так бы и жил всегда на Котлине.

— А что же, барина вашего в экипаж запишут?

— Всяко может быть.

— Эскадры далеко ныне не ходят.

— Как сказать, Катюшка. Слышал, как Василий Васильевич разговаривал со своим другом. Поход дальний держит в голове.

— В турскую землю?

— Велика земля. Не одне турки на ней живут. Есть земли сибирские.

— Чего там делать флотскому человеку?

— А море Ледовитое?

— Нешто и вы туда пойдете?

— Куда барин, туда и я. Ниточка за иголочкой. Мы теперь по гроб жизни пришитые.

 

В РАНГЕ ЛЕЙТЕНАНТА

В конце января 1733 года братья Лаптевы, получив отпуск, нагрянули в столицу. Незадолго до того получили письмо от дядьки — хворает, одолела подагра, просил навестить.

У Дмитрия была особая причина явиться в Санкт-Петербург.

Солнечным морозным деньком братья ворвались в дом на Карповке, вход в который по-прежнему охранял многолапый якорь, похожий на спрута. Распахнули знакомую калитку, застучали башмаками по крыльцу, отряхивая снег, — горластые, напористые, точно собирались брать дом на абордаж. Суконные их шинели с мичманскими позументами, с красными отворотами дышали ветром, горьковатым турецким табаком, смолою корабельной обшивки.

Борис Иванович в белом дурацком колпаке, в шелковой рубашке лежал под ворсистым одеялом, предаваясь самым грустным мыслям.

Дмитрий сразу оценил обстановку. Служака галерного флота приготовился к близкой кончине.

— А, наконец-то! Не забыли старого хрыча. — Голос у старшего Лаптева был слабый, какой положено иметь умирающему.

— Ты — старый хрыч?

Дмитрий дернул нити игрушечного «Орла». В куполе колокольчика заплясали металлические язычки, рассыпав по горнице мелодичные звуки тапты.

— Марсовые, по вантам! — приказал Дмитрий.

— Вставать, нечего хворобе предаваться! — приказал Харитон.

Никакое лекарство так не целит, как бьющая через край молодая энергия!

Скоро дядька, облаченный в халат, сидел за столом; лицо его порозовело, одолжился румянца у пышущих морозом племяшей.

Дмитрий с трудом сдерживал рвущуюся из него новость.

— Помирать собрался, да?

— Так годы, Димушка…

— Отставить! — гаркнул мичман Дмитрий Лаптев. — До моего возвращения.

— Ты куда навострился?

— Я?

Новость была такова, что ее нельзя было выплеснуть как заурядную новостишку. Новость требовала облачения торжественного, звенящего всеми своими буковками репорта. И Дмитрий отрапортовал:

— Га-аспа-дин корабе-ельный мастер! Дозвольте сообщить, что племянник ваш, мичман Лаптев, в скором времени отбывает во Вторую Камчатскую экспедицию, предводительствуемую капитаном-командором Берингом!

Флотский человек дядька! Оценил.

— Ну-у-у-у! Эте-те-те!

И никаких других слов не надо было Дмитрию. Своим изумленным восклицанием дядька все сказал.

— Заперся в своей берлоге, — ликовал Дмитрий, — знать ничего не знает! Весь Санкт-Петербург шумит. Экспедиция, экспедиция! А в нее зачислены многие наши парни — Прончищев, Челюскин…

— Господи, так сразу?

— Не совсем так. Прончищев, тот когда репорт подал! Я хоть и помалкивал до поры до времени, а мысль работала.

Борис Иванович повернулся к Харитону:

— А ты?

— Хоть один лапоточек должен на Балтике остаться.

— Хитер!

Из кухни доносились самые невероятные запахи. Борис Иванович обзавелся кухаркой и к приезду племяшей велел приготовить пиршественный стол. Был тут жареный поросенок, рыба во всех видах, заливная телятина, пироги со всевозможными начинками.

Борис Иванович, не спуская восторженных глаз с Димушки, поднял стакан с разогретым красным вином:

— К делу! За вас, племяши!

— А мы за тебя, за твое выздоровление скорейшее, — сказал Харитон.

— Коли так… — Борис Иванович сказал из Псалтири: — «Чтобы не отступало назад сердце наше и стопы наши не уклонялись от пути господнего».

— Берингова, — поправил Дмитрий.

— Пусть так.

— И за другие пути. Разве их нет? — сказал Харитон.

И Борис Иванович вновь примирил тосты братьев:

— Пусть так!

Говорил больше Дмитрий. Горячился, глаза его возбужденно горели. Он будет адъютантом Беринга. Сам командор нашел его. Пойдут искать западный берег Америки. Якутск. Охотск. Камчатка. А другие отряды… Господи, да была ли еще в России подобная экспедиция? Весь мир вздрогнет, когда узнает о намеченном походе!

Харитон помалкивал. Он не разделял восторг брата. Борис Иванович сразу почувствовал некоторую натянутость в их отношениях. Что-то разделило их. Это было ново. Всегда были согласные. Нешто Димушка рассержен на Харитона? Да за что? Может, за то, что за ним не последовал?

На крыльце загрохотали башмаки. В дверях стояли Прончищев и Челюскин.

Поздоровались.

Усмотрев на столе дивные яства, Семен воскликнул:

— Да мы вовремя пришли! Без промаху!

— Без промаху! — рассмеялся Борис Иванович. — Штюрмана знают свой курс. Усаживайтесь.

Челюскин схватил вилку, торжествующе поднял ее над поросенком.

— Да будет день, да будет мясо!

Прожевав кусок и вытерев губы, Челюскин сказал:

— Вы хоть знаете, откуда мы пришли? Из самого Адмиралтейства. Извольте поиметь почтение сидящему со мной об левую руку Василь Васильичу Прончищеву. Только что ему вручен указ о присвоении звания флота лейтенанта. Показывай указ, Василий.

— Указ, указ! — потребовал Дмитрий.

Прончищев смутился:

— Да полно. — И вынул из обшлага вдвое сложенный лист.

Дмитрий поднялся из-за стола, прочел:

— «Написать в ранг лейтенанта. Назначить командиром дубель-шлюпки, имеющей быть построенной в Якутске…»

— Виват! — крикнул Челюскин.

— Виват, виват! — подхватили все трое Лаптевых.

Харитон с особым интересом рассматривал адмиралтейскую бумагу.

— Однако! Обскакал ты нас в чинах.

— Обскакал! — поддразнил его Прончищев. — Теперя, ребята, держись!

Харитон лицедейски запричитал:

— А за меня некому порадеть. Век, видно, в мичманах ходить…

— Не плачься. Будешь лейтенантом. Я бы тебе хоть сейчас дал, — сказал Прончищев. — А то давай с нами. Будешь штюрманом.

— Удружил, называется, — запротестовал Харитон. — А сам-то небось капитаном.

— Я тебе уступлю свое место.

— Уступишь?

— А чего нет. Пожалуйста.

Харитон подмигнул Челюскину:

— Я всегда знал, кто мне истинный друг.

Борис Иванович спросил, как будет называться дубель-шлюпка.

— «Якутском», — сказал Василий.

— За «Якутск», парни!

— За «Якутск»!

— За «Якутск»!

Хорошо после многих лет разлуки собраться вместе!

Прончищев рассказывал:

— До сих пор не верю. Я ведь когда еще репорт подал. К приходу почтовой галеры бегал на пристань. Нет ответа. Все, думаю, никому ты не нужон, Прончищев. А тут вдруг на Котлин приезжает сам Беринг. В штаб зовут. Вижу мой репорт на столе. «Здорово, Прончищев». — «Здравия желаю, господин капитан-командор». Беринг обо мне все уже знал, наводил справки. Только одно и спросил, не по малодушию ли я хочу на Таймыр, не есть ли то мальчишество? Ну что ему сказать? Много скажешь, подумают — болтун. Мало скажешь — болван. Я ему байку тогда одну говорю. На «Диане» у нас служили два офицера-острослова. Все спорили, кто кого перешибет остроумием. Вот один глянул в подзорную трубу и говорит: «При моем зрении вижу на верхушке Адмиралтейской иглы комара, который правой ногой чешет левое ухо». Ждет, что скажет острослов-соперник. Тот не теряется: «Я не так зорок, как ты, но зато слышу, как этот комар поет песенку: „Не будите меня, молоду“». Беринг хохочет. Тут я и молвлю: «Господин капитан-командор, о Таймыре слух мой давно узнал, еще в дальние годы. Теперь зрением хочу увидеть».

— Ловко! — весело сказал Борис Иванович.

— Ну и закрутилось. «Не обижу твоего зрения», — пообещал Беринг. Через день вновь вызывает: «Пойдешь на Таймыр. Кого бы назвал себе штюрманом?» Кого-кого — я Челюскина назвал. Если он даст согласие. Вижу, попал. Беринг ведь Семку тоже знал. Отозвал его с корабля… Был у них разговор.

— Был, — подтвердил Семен. — Удостоился! Я, братцы, человек простой. Куда скоро пошлют — скоро ходи, ноги не расшибешь, и люди тебя похвалят. Я эту сентенцию одного компасного мастера всегда помню… Думаю, Балтийский флот без меня не осиротеет.

— Как сказать… — засомневался Борис Иванович. — Где второго такого рыжего на Балтике найдешь?

— За рыжего Харитон сойдет, — улыбнулся Семен.

Харитон Лаптев скорбно произнес:

— Вот так. Вместо лейтенанта наградили званием рыжего.

Борис Иванович притомился, прилег на койку.

— Пошли, ребята, прогуляемся, — сказал Дмитрий. — Пусть дядька пока все наши новости переживет.

На берегу Карповки, забывши о возрасте и званиях, парни устроили кучу малу. Челюскин наскочил на Харитона, подобрал под себя. С рыжей его гривы соскочила треуголка, ржал, как конь. Василий и Дмитрий навалились на Семена, растирая оттопыренные его уши снегом. Харитон вывернулся ужом, прыгнул поверх товарищей.

— Ах, так? — Втроем схватили Харитона, раскачали и бросили в сугроб.

— Нечестно — трое на одного!

Хохотали:

— А куда нам деваться? Нам теперь друг за друга стоять.

Слободские ребятишки с восторгом наблюдали за беснующимися парнями во флотских костюмах.

За овражком — окраина. От дороги справа чернели кладбищенские кресты, занесенные снегом надгробья.

Отстав от товарищей, Харитон и Василий шли рядом.

— Вася, дозволь спросить, Если не хочешь, не отвечай.

— Спрашивай.

— А как же Татьяна?

Прончищев промолчал.

— Разлюбил?

— Я люблю ее. Да вот так… Расстались. Родители знать не желают. Видишь ты, беден я.

— Да в ноги упади.

— От этого богатства не прибавится. За Таниным женихом полтыщи душ. Где равняться? Выставили меня из дома…

— Не горячись. С нею самой говорил?

— О чем? Посуди, что я могу ей дать? Наша служба, брат, не дает надежд на жизнь семейную. Какие блага я могу ей пообещать?

— Да любишь ли ты? — вскричал Харитон. — В любви нет расчета.

— Но есть гордость.

— О гордец! Ты ли это, Прончищев?

— Хватит об этом. Мне самому не легче. Но переступить через себя не умею.

Подошли к воротам кладбища.

— Почитаем надписи на могилах, — предложил Василий. — Вся жизнь человеческая перед тобой проходит. Вот смотри: «Жил он семьдесят лет, осмь месяцев, в трудах и среди святых писцев. От того очей лишившись зрения и принявши в жизни много терпения». Мир праху твоему, Петр Иванов Осипов! Хорошо прожил — больше семидесяти лет. В трудах…

Челюскин прочел:

— «Порфирий Трофимов Семенников скончался во Христе, быв ученых и мудрых ликов. Был муж он знатный, сведущий в книгах, всем благоприятный».

Харитон, отошедший к часовенке, смахнул снег с мраморной плиты. Разобрал потемневшую вязь: «Всяк путешествующий здесь к гробу присмотрися».

— А у тебя что?

Харитон молчал. Стало не по себе. Дурное знамение. Звучит как пророчество.

— Читай же!

— Да тут ничего особенного, ребята. «Прокопий Богданович Возницын, раб божий, в посольских делах был славен и гожий».

Задул влажный, пробирающий до костей ветер.

Слова зловещего надгробья не покидали Харитона всю обратную дорогу.

Зачем только пришли сюда? Так славно сидели, в снегу барахтались.

Прончищев обнял его за плечи:

— Что приуныл?

— Да так. Что-то о родной деревне заскучал. Тосковать буду, как уедете…

А в глазах стояли слова: «Всяк путешествующий к гробу присмотрися».

Засели в башке — и все. Как заноза проклятая.

Харитон лукавил, когда жаловался друзьям, что за него некому порадеть. Витус Беринг знал мичмана Лаптева по совместной службе на «Мальбурге», ценил его смекалку, исполнительность, легкий нрав. «Для чего не веселиться, бог весть где нам завтра быть» — эта незатейливая песенка в самые трудные минуты была на устах мичмана. И Беринг желал иметь такого человека в своей экспедиции, о чем и сказал Харитону во время одной из встреч в Кроншлоте. Лаптев горячо благодарил за доверие, но просил не насиловать его волю. Капитан-командор отмел саму эту мысль, заявив, что силком в северный поход никого не намерен загонять. Только влечение души есть самый верный компас для флотского служителя. Все же спросил напоследок:

— А хочу знать, что влечет тебя? — Беринг улыбнулся. — Смотри, время скоро изнурится, яко река пробежит. Что хочешь в жизни успеть?

— Хочу успеть на Балтике, — просто сказал Харитон. — Влекут меня приключения батальные, а их тут немало предвидится.

— Да, да, — согласился Беринг.

— Каждому свое, господин командор. Прончищев с ранней юности возмечтал о Таймыре — ему карты в руки. Брат Дмитрий тоже заразился Камчаткой. Я опасностей не бегу — хочу жить, как велит собственное сердце.

— Ты теперь, кажется, будешь служить на фрегате «Митау» под командованием Дефремери?

— Я доволен таким назначением, — ответствовал Лаптев.

— Этот француз — славный капитан. — Беринг развел руки, сожалеючи, что капитану Дефремери больше повезло, чем ему, Берингу. — А служили мы на «Мальбурге» отменно.

— Эти годы мне тоже дороги. Верьте моему слову, господин командор.

На прощание Беринг обнял Харитона, пожелал ему счастливой службы. Встретятся ли они еще когда-нибудь, одному всевышнему ведомо…

 

ИЗ ДНЕВНИКА ВАСИЛИЯ ПРОНЧИЩЕВА

В долгом пути записки, они же дневник, есть путь к себе.

Давай, гусиное перо, скреби. Как там говорили древние? Досуг без занятий — смерть.

Выдался свободный вечерок, гулял в Летнем саду. Себе можно признаться: тайная надежда увидеть Таню привела сюда.

Как дурак, сидел ждал. Народу гуляющего не счесть. Все не то. Ничто не развлекает. Душе холодно, как той рыбке в ледяном кубе.

Я все думаю, думаю…

Когда Таня стала занимать мои мысли? В гардемаринском моем звании? Раньше? Как подумаю, что Таня сейчас рядом с тем господином…

Мне достался фант лейтенанта, а фант любви — другому.

Зачем сейчас вспоминаю, как она убежала от учителя Ферручио и мы втроем плыли на ботике? Таня тогда изъявила желание плыть куда угодно. Сколько в ней живости, игры.

Как начну думать о ней, мысли приходят в беспорядок.

Взять себя в руки, господин лейтенант. Ведь пойду на Таймыр! Сколько думал об этом. Таймыр, Таймыр…

Ладно, скрутим себя.

Жаль, Харитона не будет с нами. Вижу, он ко мне до сих пор привязан. Как горевал о моей любовной участи… И сколько в нем других достоинств.

Эх, Харитон, друг мой сердечный! Твои планы иные. Я не сужу тебя строго. Каждому свое.

Но каков, однако, Дмитрий? Молчун, молчун, а таил в себе те же мысли, что и я.

Подбираю экипаж на будущее свое судно.

Геодезистом пойдет Никифор Чекин. Дельный парень. Ранее описывал Каспийское море.

С ним состоялся хороший разговор. Я спросил его: зачем идет на Север? Деньги влекут немалые?

Чекин угадал то, о чем я вслух никогда не говорил. Показал список пропозиций славного Федора Салтыкова, что был сподвижником Петра Великого. Об этих пропозициях мельком писал мне Харитон. Теперь имел возможность воочию их прочесть. Еще в 1714 году — тогда я только в Навигацкую школу поступал — Салтыков предлагал искать Северный морской путь. Он писал: «Мы по сему образцу сравняемся в краткое время со всеми свободными нациями, а без свободных наций и добрых рукоделий не может государство стяжать себе добрых умений».

Как сказано!

Я не любитель высоких слов, но тут, в этих строках, заключен великий смысл. Стяжать нации доброе умение! Вот взгляд государственного мужа и философа. Я рад, что написал это природный россиянин.

Так ответил Чекин на мой вопрос. Я больше не стал его пытать.

Кто б подумать мог! Явился ко мне лекарь Карл Беекман. Я узнал его. Он — нет. Напомнил ему о школяре, которого он лечил в морском гошпитале, о царском шуте. Несказанно был поражен сей эскулап.

Но не менее был поражен и я, узнав, что он просится в экспедицию. Его прислал Беринг. «На усмотрение лейтенанта»…

Лекарь нужен. Он предусмотрен штатом. В Беекмане, в этой клистирной трубке, я обнаружил истинного романтика. Он мечтает быть путешественником! Ему претит однообразие службы, хочется увидеть свет. Что ж тут смешного? Я готов его взять. Поглядим, что скажет капитан-командор.

Боцманом прислан Василий Медведев, обликом своим выросший из фамилии. Косолап, неуклюж, лицо обросло бородищей, руки волосатые. Он и плотник, что в нашем деле не последнее ремесло.

Что бы я делал без Челюскина! В нем счастливо соединился штюрман и друг. Какая мне опора!

Думаю об нем — тепло становится.

Хлопочет обо всех потребных инструментах, добывает снасти, парусину.

Якоря приказано получить на уральских заводах. Грозится: «Сам поеду их получать».

Тронул еще раз своею привязанностью Рашидка. Подумавши, я предложил ему ехать в деревню. Поход дальний. Запротестовал самым решительным образом, заявив, что желает быть моим слугой до скончания века.

На Котлине он оставил прелестную боцманову дочь Катюшку. Девица, прощаясь, повисла на шее моего вестового. Приходила ко мне, спрашивала, когда имеем срок возвратиться. Что я мог сказать? Однако обещал по возвращении благословить их союз и дать вольную Рашиду. Она будет ждать. Сколько же веры и чистоты в девушках незнатного происхождения!

Сегодня пришлось идти мимо дома Кондыревых. Окна зашторены, дорожка к крыльцу убрана, по свежему следу читались следы маленьких сапожек. Ее следы.

Я бежал прочь. На углу обернулся. К воротам подкатил экипаж. Слух мой до того обострился, что услышал у дверей звонок. Это был мой счастливый соперник.

Не без печали вспомнил я рассказ моей незабвенной няньки Савишны.

Двое женихов пришли к родным невесты. Один — дворянского рода, второй — происхождения незнатного, но богат. Стали спорить между собою, кому занять за столом первое место. Один первого места желал ради своего происхождения, второй ради богатства. Взыграла в обоих гордыня. Я няньку спросил: кто же победил? Она ответила: кто хочет первым быть, да будет последним. В жизни же так получилось: не мечтая быть первым, оказался последним.

Что же за мучение — любовь неразделенная…

Приказал себе: забыть!

Не забывается. Слаб я, видно, душой. А куда идти вознамерился!

Пришел Челюскин. Приблизился, по плечу хлопнул: «Святой писец».

Ничего не говоря, погрустил со мною. Он все видит. Как я ему благодарен! Мы с ним пятнадцать лет вместе. Быстро время летит. Ах, скорее бы в дорогу! Март теперь все ближе. Надеюсь, путешествие развеет мои печали, столь недостойные лейтенантского военного звания.

Имел беседу с нашим капитан-командором. Берингу скоро полвека, но тому поверить невозможно. Деятелен, полон жизненного заряда. Хорош, добродетелен и ровен с людьми самого скромного звания. Это есть первое достоинство человека.

Беринг изволил самолично знакомиться с некоторыми членами моей еще неполной команды. Чинил дельные вопросы. Остался, кажется, доволен.

В разговоре с Беекманом был особенно дотошен. Проявил завидные знания не только в ремесле лекарском, но и аптекарском. Бедный немец, смутившийся проницательного взгляда начальника экспедиции, как школяр, перечислял мази, масла, порошки, эликсиры и бальзамы. Беринг спрашивал: «А эссенции какие?» Меня это, признаться, рассмешило. Беекман перечислил эссенции. Назвал полынные, крепительные, нашатырные. Беринг слушал. Что же сказать в заключение? «Господин лекарь, вы забыли назвать касторис».

Сотни всяческих вещей берем с собою. Он все в голове держит. Касторис не забыл. Что же удивительного в том, что Адмиралтейств-коллегия вторично выбрала его на столь высокую должность! Счастье, что судьба свела меня с ним. Можно ли было предположить такое в те годы, когда мы впервые познакомились у компасного мастера. Он пожелал нам с Семкой идти в учении радетельно от градуса к градусу. Как жизнь повернула… Сошлись наши градусы!

Мы с Берингом в этот раз долго говорили. Он отлично понимает все значение Таймыра. Пройти вдоль него, выяснить, что собою представляет, уже есть во многом разгадка северного пути. Он сказал: «Тяжко тебе будет, Прончищев». Кто в том сомневается? Но речь постепенно пошла не только о тяготах, вполне понятных в предстоящем путешествии. Беринг говорил, что по берегам Лены, далее по побережью моря придется встретиться с обитающими в тамошних краях народами. «И народы открывать — тоже ваше дело» — так было сказано мне. И предупредил: туземцам не чинить никаких препятствий, быть к ним добрыми. И не под опасением военного суда, но по пониманию чести русского человека. Как он умно сказал: «То есть милость всякого путешественника, желающего открыть новые земли и берега». Сам он, будучи в 1-й экспедиции, оставил якутам семена пшеницы и овса. И этим премного доволен.

Руководя всеми отрядами экспедиции, Беринг должен пойти на судне в сторону американского материка. «Я найду этих кыхмыльцев», — сказал он мне. Оказывается, так чукчи называют обитателей большой земли к востоку от Чукотки — Америки. Саму же Америку чукчи зовут Кыымыком.

Многие командиры отправляются с женами. Беринг берет с собою племянника, совсем юношу, «для морского осведомления». С радостью узнал: штюрманом при нем будет Свен Ваксель, швед. Он берет с собою моего юного друга Лоренца.

Команда будущего «Якутска» полностью укомплектована. Адмиралтейств-коллегия оказывает нам всевозможную помощь. Обер-секретарь Кирилов, президент коллегии адмирал Головин к нашим просьбам относятся со всем вниманием.

Скоро март.

Не могу в себя прийти.

Вот событие, от которого голова закружилась.

Не знаю, какими путями Таня узнала подворье, где собирается наша экспедиция. В четвертом часу пополудни Лушка-комарница отыскала моего Рашида и вручила записку. Завтра в семь ноль-ноль вечера мне назначено быть в Летнем саду у статуи «Милосердие».

Я увижу ее. Счастье тут же сменилось тревогой. Что изменит теперь эта встреча? Мои паруса распущены. Невозможно на что-то надеяться. В теперешнем моем положении… как совместить любовь и долг?

Но что с того? Увидеть! Запечатлеть любимые черты.

Таня. Начертание этого имени уже приводит кровь в волнение.

Пишу во втором часу пополуночи.

Завтра. Нет, уже сегодня.

Для этого я проснулся? Видно, для этого. Лейтенант Прончищев, ты балбес, каких больше нет на свете.

Как все описать? Есть ли сейчас в столице человек счастливее меня?

Я ее видел.

Потом допишу. Отойду малость.

В Летний сад пришел загодя. Навстречу бежала по аллее Таня. Я никогда не смогу сказать на бумаге о том состоянии, которое охватило меня. Сколько горя было в ее глазах, когда она спросила, уезжаю ли я. Она бессвязно говорила одну фразу: «Зачем так, зачем так?»

Что мог я ответить? Я молчал, в рот набравши воды. Все слова, которые я приготовил, твердя их всю ночь, потеряли всякий смысл. Я притянул ее к себе, целовал губы, нос, щеки. Она отвечала. И я впервые назвал ее на «ты».

«Таня, я люблю тебя. Ты не знаешь, как я тебя люблю».

В ответ услышал слова признания: «Я не могу без тебя жить».

Мы опять прильнули друг к другу. Я целовал ее мокрые щеки, соленые от слез губы. Она растерла лицо снегом и, умывшись таким образом, предстала в ином виде. Она светилась, она освятилась.

«Ты уезжаешь в марте, уже сейчас?»

«Да».

«Но можно ли остаться?»

Я ответствовал, что не могу изменить долгу, изменить себе. Я объяснил, что этот поход венчает долгие мои размышления о службе. Как парус не в силах сопротивляться ветру, так и я не в состоянии уйти от предназначенного. Я всегда бегу от высоких слов, но Таня распахнула меня, мне хотелось быть с нею искренним.

И она поняла. Она не посмеялась надо мной, сказала, что за это еще более любит меня. Но глаза ее погасли, когда она спросила:

«Но как же наша любовь?»

До сих пор не пойму, откуда хватило решимости сказать:

«Таня, едем со мной».

«Разве это возможно?»

«Многие наши командиры, даже Беринг, едут с женами».

«Но я не жена тебе. Мы не венчаны».

«Мы обвенчаемся в дороге».

«Где будет первая ваша остановка?»

«В Твери».

Она приложила сжатый кулак ко рту. Зажмурила глаза.

«Я приеду в Тверь».

Тогда я поднял ее на руки. Возле статуй «Правосудие» и «Наказание» опустил ее наземь.

Казалось, я неосознанно пришел в то место. Но нет! Бег мой подчинялся внутреннему велению.

Сейчас это, может быть, смешно. Но тогда я сорвал шапку с башки, преклонил колени перед изваяниями. Я говорил:

«Пусть само божье провидение вершит нашу любовь».

Стоя на коленях, я целовал ее руки. Они были холодны, а кончики пальцев перемазаны красками.

«Смоковницы распустили свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издают благовоние. Встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди». Сам господь бог сказал за меня эти слова.

Рассказал все Семену. «Прончищев, ты счастливец!» — кричал мой друг.

«Прончищев, ты счастливец», — говорю я сам себе.

И все существо откликается на эти слова.

Счастливец! Счастливец! Счастливец!

На память пришла одна встреча на италийской земле. Один итальянец читал мне сонет великого Петрарки. Там были такие слова: «Он в будущем основал свое блаженство». Не умея устроить жизнь сиюминутную, человек ждет счастья в дне завтрашнем. Игра нашего воображения причудлива. Так было и со мною до встречи с Таней. Что будущее? Блаженство жизни теперь переполняет меня. Как легка любовь разделенная!

Приходил с отцом Лоренц. Мальчик зачислен в экспедицию волонтером. Отец его говорил, что будущему моряку надобно испытать жизненные невзгоды с малых лет.

Сам Свен Ваксель станет исполнять должность штюрмана в камчатской команде Беринга.

Мы хорошо побеседовали, несмотря на то, что Свен недостаточен в русском языке. Но нам помогал Лоренц.

Какой же магнит в нашей экспедиции! Свен в родной Швеции был благополучен. Попросился в Россию. Здесь, на Балтике, тоже ни в чем не сомневался. Но, узнав о планах Беринга, уже не мог жить прежней жизнью. «Может быть, ради такого путешествия и стоит прожить жизнь». Он сказал это просто, от души. Важно, кому душа принадлежит — моряку или служителю во флотской форме.

Я вспомнил о Харитоне. Он же истинный моряк. Почему с нами не пошел?

3 марта 1733 года покинули столицу.

Когда-то вернемся?

Какой же путь далекий предстоит пройти?

Дорога в протяженности своей не так долга, когда ставишь перед собою не конечную, а ближнюю цель. Путь становится подвластен.

Тверь. В ней озаботимся всем нужным пропитанием.

Будем ждать, когда Волга сбросит лед. А там по воде на Каму.

В обозе почти тысяча человек. Матросы, солдаты, корабельные мастера.

Лоренц едет в моей кибитке. Убежал из отцовского возка. Забавный малый. «Мистер Дампьер», — зову я его. «О, мой штюрман!» — откликается он. «Не таким ты себе представлял кругосветное путешествие?» Он заметил резонно, что наш обоз напоминает больше цыганский табор. «Будет еще море, где не бывал твой капитан Дампьер». Лоренц сказал, что отец его собирается писать книгу о нашем путешествии. И пишет дневник. Смотри-ка.

Проезжали Тверской Отроче монастырь. О нем есть легенда. «В лета великого князя Ярослава Тверского бысть у него отрок Григорий, зело любим и верен во всем…»

Я рассказал Лоренцу, как однажды отрок, обиженный князем, ушел от него в скит и построил этот монастырь.

Меня удивило, как Лоренц теперь мерит людей.

«Зачем, — спрашивает, — князь обидел отрока?»

«Легенда об том не говорит».

Лоренц смеется: «Я бы того князя никогда не назначил флота лейтенантом».

Я обнял его. Если отец его напишет книжку, упомянет ли, что в нашем путешествии был двенадцатилетний отрок? Потомкам трудно будет в то поверить…

Начало марта открылось днями солнечными. Да в Сибирь ли еду? На Таймыр ли? Чувство такое, что в деревню. Глупец ты, Прончищев! Верно, я поглупел. Все мысли о Тане.

О погоде пишу — о Тане думаю.

Окрест смотрю — Таня тут скоро будет проезжать.

Оставил Рашида в столице. Уговор наш тайный — он в Тверь доставит Таню. Я и ямщика подыскал, дал ему задаток.

Для путешественника кибитка — лучшее прибежище. Я вздремнул, и во сне явственно услышал слова: «…Венчается раб божий Василий… рабе божией Татьяне».

Сон? Глас свыше?

Как я ранее жил, не зная такого ожидания?

Вечером будем в Твери. Буду искать священника, который нас обвенчает.

Прончищев, черт тебя возьми, ты же счастливец! Гадал ли об этом еще месяц назад?

 

БЕЛ КАМЕНЬ ЛАТАР

В этот час в церкви Святых Первопрестольных была та тишина, когда кажется, даже шепот будет услышан на небесах.

Впервые Таня была здесь несколько лет назад (ее брал отец), в тот памятный день, когда хоронили Петра Великого. Тоже был март. С амвона проповедником Феофаном Прокоповичем были возглашены неутешные слова: «Что се есть? До чего мы дожили, о россияне? Что видим? Что делаем? Петра Великого погребаем».

Таня не случайно пришла сюда. Именно отсюда, считала она, должен начаться ее путь в новую жизнь.

Она стояла перед ликом Богоматери.

Простят ли ее батюшка и матушка?

— Святая дева, благослови. Сними грех с моей души. Я ухожу из дома. Не своеволие мое в этом. По любви иду.

На Тане была теплая шуба, на голове черный платок, повязанный под самые брови.

— Прости, святая Мария. Я пойду навстречу своей судьбе. Ты меня поймешь. Есть девицы, которые уходят в монастырь. Я иду за суженым.

Она встала на колени, коснулась губами иконы.

— Батюшка и матушка потом поймут. Вернусь — простят. Благослови!

Кибитка с ямщиком и Рашидом дожидалась ее за оградой церкви.

Ямщик с любопытством оглядел молодую женщину.

Рашид укутал ноги ее волчьей шкурой.

— Ну что, Татьяна Федоровна, с богом?

Тройка резвых лошадей понеслась к московскому, или, как его называли, посольскому тракту.

Замелькали почтовые станы: София, Любани, Чудово, Спасская полесть, Подберезья, Бронницы, Зайцево…

Талый снег вылетал из-под быстрых конских копыт, полозья увязали в мокром крошеве.

Все ближе Тверь.

Рашид сиял! Каково счастье для Василия Васильевича!

Ночевали в тихих деревеньках, стоящих подле тракта. Таня не хотела оставлять своего имени в книжках станционных смотрителей.

В лесной сторожке, где они остановились в первую ночь, Таня спросила старика объездчика, давно ли на Тверь проходил флотский обоз?

— Матрозы-то? А с неделю будет. В мерзлые места идут. В самоё Сибирь.

Таня лежала на жестком топчане с открытыми глазами. «В самоё Сибирь»! Как неожиданно иногда поворачивается жизнь. Могла ли подумать — «в самоё Сибирь»!

А объездчик не переставал изумляться:

— Много, барышня, чего видал. Гонят ослушников. Купцы со всех заморских держав. Но вот так, чтобы цельным обозом, почитай, до трехсот саней, — такое впервые вижу. Волей идут! Корабли, сказывали, на сибирских реках станут строить. И в море Ледовитое. Зачем оно, море Ледовитое, а, барышня? Ну вразуми ты меня.

— Не знаю, дед.

— Вот и ты не знаешь. А начальник у них какой-то… Мерин.

— Беринг! — поправил Рашид.

— Во-во, не русского происхождения. Командор, кричат, командор! Коменданта знаю, интенданта — знаю. А командора… Что за звание?

— Флотское, — подсказал Рашид.

— Чудно. Вроде как армия перебирается на позиции.

Тане стало зябко. Вспомнила родителей. Прикусила губу.

В красном углу дедовой сторожки при свете крохотной лампады сиял лик Николая Чудотворца. Правую руку держал у груди, осеняя себя трехперстием. Высокий лоб в морщинах, сочувственный взгляд. Покровитель моряков. В православии знаменит тем, что щедр. Бедному отцу трех дочерей, как говорили в церкви, пастырь подбросил три узелка с золотом.

Оставшись одна, Таня подошла к иконе. Разные чувства владели ею: радость, предчувствие неизъяснимо счастливых перемен в жизни и ощущение дочерней вины, жалость к родителям. «Пошли облегчение матушке и батюшке!» — просила она Чудотворца.

Ночь была беспокойной. Таня металась в тревоге, Лушка, заломив руки, кричала свой оберег: «Есть светомореокиян. На том море бел камень. Имя ему Латар. На том камне сидит старый человек, волосами сед, бородою бел. И около колдуна колдунья, и около ведуна ведунья».

«Таня, Таня! — кричала мать. — Что же ты сделала со мною?»

«Прости, матушка! — горько рыдала Таня. — Иду на светомореокиян».

«И ездит на той горе Егорий на своем сивом коне, со златым копьем», — заговаривала то ли Лушка, то ли косматая колдунья.

У Егория было лицо предназначенного ей жениха Михаила Яковлевича. Он кричал: «А небо будет облаковатое…»

Батюшка горестно взывал: «Женское ли дело — идти на светомореокиян?..»

— Татьяна Федоровна, ехать пора, — будил ее Рашид.

Крестцы, Яжелбицы, Валдай, Едрово, Хотилов.

Дорога надолго станет ее жизнью.

Сколько верст до Якутска? Возможно ли сосчитать, когда ехать и плыть больше года.

И они будут вместе…

Но Танина мысль опережала версты, дорогу, время. Краешком сердца она слышала ту тоску, которая ее ждет в Якутске, когда Василий пойдет на Таймыр.

Сколько его ждать там? Год, два? И тут же подумала про себя: «Что год? Я его всю жизнь ждала…»

Неужели она эти слова произнесла вслух?

Рашид сообщил:

— Меня, Татьяна Федоровна, Катюшка ждет. Я на ней женюсь, когда вернусь из Сибири. Василий Васильевич обещали дать вольную.

Тверь, Тверь — скорей бы!

— Погоняй!

Ямщик откликнулся:

— Я ли не стараюсь, барышня? Кнут гудит.

Они сразу обвенчаются. Церковь омоет ее живой водой.

В свет родится Татьяна Прончищева.

И вот уже кибитка, лихо свернув с площади на набережную Волги, вкатывает на постоялый двор.

В расстегнутой шинели, без шапки бежит навстречу Василий.

 

Глава вторая

 

 

ГЕФЕСТ

Беринг поручает Челюскину ехать в Екатеринбургский завод-крепость и оттуда доставить в Тобольск «железную амуницию», нужную для постройки кораблей, — якоря, крепления…

Семену вручены надлежащие бумаги, чертежи.

Штюрман горд оказанным доверием.

Не кого-нибудь — именно его командор выбрал для такого дела! Он так и сказал:

— Семен Иванович, на тебя большая надежда. Без железа в морской поход не поднимемся.

То ли этого он сам не знает?

— Явишься к начальнику горной канцелярии, Татищеву Василь Никитичу. Говори о срочности. Да сам последи, как якоря будут лить. Денег не жалей, когда обоз до Тобольска будешь нанимать. Вся наша выгода во времени.

Прончищев смеется:

— Ну, железный штюрман, до встречи в Тобольске!

Как приехала Таня, Василия не узнать. Скалится, счастливый чертяка! Легкая походка, обалделый взгляд. Что любовь делает с человеком?

— А ведь увезли меня в свой оцеанус глациалиус! — говорит Таня.

— Так штюрмана, курс свой знаем, — подмигивает Челюскин Василию. — Не надо было тогда на ботик «Нептун» с нами садиться. Опасное дело затеяли.

— Ох, опасное, — соглашается лейтенантова жена.

Они прощаются.

Опережая экспедицию, Челюскин мчится на Урал.

Кто не слыхал в те времена о Татищеве? Артиллерии капитан, он храбро воевал со шведами. По просьбе царя составлял атлас «к землемерию всего государства и к сочинению обстоятельной географии». Писал историю России. Семи пядей во лбу человек.

Теперь ведал на Урале горнозаводскими делами. Тоже не случайно. Где нужна твердая рука, ум, обстоятельность, честность — там Татищев.

Через месяц непрерывной гоньбы, скорых переправ через реки, забывши о сне и покое, наш штюрман прибыл в завод-крепость.

Татищев его принял. Беринга он знал по совместной службе. Об экспедиции наслышан. Великие намерения Беринга разделял всей душой.

Вот после какого похода, ежели он достигнет целей поставленных, можно будет заново сочинять обстоятельную географию. Да, кроме того, каким деянием обогатится история государства!

Татищев с нескрываемым интересом рассматривал представленные бумаги. Речь шла о металлической амуниции для семи кораблей. Раньше чугунное литье везли исключительно на запад — Балтика, Каспий, Азов. Теперь восток просит…

Татищев примерно одного возраста с Берингом. Люди петровской выучки! Черный парик до плеч обрамлял крупные черты смуглого лица — загар огнедышащих горнов. Белесые брови. Светлые ресницы.

— Сколько же отрядов пойдет вдоль побережья северного нашего моря?

Семен поясняет. Один — до устья Оби и восточнее, до Енисея. Две команды пойдут по Лене. В устье они разойдутся: один отряд — к Таймыру, второй — к Чукоцкому мысу. Беринг со своими помощниками пойдет открывать западную Америку. В их планах и острова японские.

Татищев глядит на карту, занимающую едва ли не полстены кабинета.

Сибирь, северное ее побережье, восточные окраины… О, сколько же тут забот для моряков, какой простор для обсерваций!

— В какой же отряд зачислены вы? — спрашивает Татищев.

— Тот, что пойдет от Лены на запад. На Таймыр.

— Славное предприятие, — одобряет Татищев. — Таймыр, Таймыр… Вот загадка.

— На вашей карте его нет вообще.

— Да, карта далека от конечной истины, — виновато признает Татищев.

— Далека от обстоятельной географии, — смелеет Челюскин.

— Ты боек, однако.

— Руководствуясь справедливостью.

Нет, географ и историк не обижается.

— Сожалею, — говорит Татищев, — что не дожил до наших дней царь Петр. Как он жаждал, чтобы в поиске северного пути мы оказались счастливее иных стран… Ты кончал Морскую академию?

— Да, ваше сиятельство.

— Теперь и в Екатеринбурге открыты школы: словесная и арифметическая. Чисто и слагательно писать — вижу в том великий прок. Отсюда, штюрман, путь к отвращению лжи, темени людской, злобы. В столице от меня ждут больше золота, драгоценных камней, металла. Все надо! Но я строю избы для школ. Ученику велено давать в месяц по два рубля на платье и питание. Меня попрекают — расточительно, дескать. Но я верю: грамотность дороже любого золота. Расточительнее держать молодого человека в неведении, что есть мир.

Дневное солнце выскользнуло из-за туч. Стены, обитые золотистым штофом, осветились как бы изнутри. Подвески на люстре и шандалах заискрились.

Руки Татищева лежали на столе. Яркий свет придал им некую скульптурную законченность. В пальцы и ладони въелась темная пыльца окалины.

Татищев заметил взгляд штюрмана.

— Рудознатец. Чем и горжусь. И в шахтах бываю, и у домен. А заказ экспедиции прикажу выполнить в кратчайший срок.

…С десяти бастионов Екатеринбурга во все стороны глядят пушки. Хотя не ясно, от кого обороняться?

Завод-крепость воинским каре примкнул к берегу Исети.

Плывут над городком дымные облака, не из труб ли доменных и плавильных печей? Молоты колотушечных, якорных, кузнечных, жестяных фабрик выковывают громы над вершинами Урала.

Все внове тут Челюскину.

Жаркие горны с широкими шатрами, сопла мехов в тяжелом дыхании, домны, работные люди, прикрывающие наготу лишь кожаными фартуками, косматый пламень, кипящий чугун в ковшах, обжигающие глотки воздуха — кажется, сам бог огня и кузнецов Гефест мастерит непробиваемый щит для геройского воина Ахилла.

Нет, не для Ахилла — железный щит для России выковывает молодой Екатеринбург: ядра, пушки, чугунные решетки.

Челюскин с утра спешит на якорную фабрику. Работные люди косятся на его куртку — бострог, лихую треуголку с царским гербом напереди. Моряк! Из самой столицы! Сказывают, в Якутске, в Охотске (а где он, этот Охотск?) начнут строить боты и шлюпки для хождения во льды.

— Ваше благородие, не извольте беспокоиться, — уверяет Семена шихтмейстер. — Якоря в срок поспеют.

Народ на фабрике всех племен и наций. Лица темные, изможденные. Повертись-ка при огне и жидком металле шестнадцать часов!

Брызжет металл, когда его разливают в формы пушечных стволов. В гортани кисло от формовочной пыли. Бежать бы отсюда на простор, хватить сухим ртом свежего воздуха, уткнуться щеками в траву, в прохладу. Нет, Челюскин не позволит себе такой слабости. Ох, лукав народ! Самые ленивые при нем бойчее машут молотами, проворнее бегают с ковшами.

В крошечной каморке шихтмейстер угощает Семена кумысом. Хорошо кобылье молоко, холодное, кислое.

— Сами откуда будете, господин шихтмейстер?

— Из Казани.

— Вон как? Вы, татары, вроде к другому приучены.

— Мой отец с малых лет кузнец. И меня обучил. Татары тоже всякие бывают.

— Я не в обиду. У нас на флоте людей по нациям не разделяют.

— И в нашем железном деле тоже. Всякую нацию переплавляем — на молотобойца, шихтовщика, литейщика.

«Это он хорошо сказал», — отмечает про себя Семен.

Не просто сотворить десяти- или двенадцатипудовый якорь, приварить к громоздкому стержню кривые рога с лапами, отформовать голову с проушинами, приклепать против рогов стойкую упорку.

В самом простом одеянии является однажды Челюскин на фабрику — грубые башмаки, холстинная рубаха, латаные штаны.

— Вы ли это, ваше благородие? — удивляется шихтмейстер.

— Не похож?

— Уж не в кузнецы ли решили записаться?

— В кузнецы!

— А что, вы силушкой не обижены.

— Коли так, прошу молот.

— Не господское дело — бить по наковальне.

— Молот! — приказывает Семен.

Татарин почесывает затылок.

— А что? Все кузни исходил, а некован воротился! Тряхну-ка с вами и я стариной.

Челюскин нацеливается прищуренным глазом на жаркий слиток.

Молот над головой.

— И-и-и-эх!

Шихтмейстер поправляет:

— Тоньше, тоньше… Тут силой одной не возьмешь.

— И-и-и-эх!

— Вот так-то лучше.

— И-и-и-эх!

Через полчаса Семен приставляет молот к ноге. Раскраснелся. Пот градом по лицу течет.

Дово-о-олен!

— Сей якорь будет мой. На «Якутск» поставлю.

Залпом выпивает кружку воды. Просит мастера из ведра полить на спину. От рубахи — пар. Тело у Семена цвета раскаленной поковки. Урчит. Стонет. Хрипит.

И опять одной рукой вздымает над головой молот.

— И-и-и-эх!

Лапа плющится. Розовое мясо металла в шелухе окалины не желает гаснуть, шипит, плюется жалящими шкварками.

— И-и-и-эх!

Челюскин бросает молот, поигрывает борцовскими буграми на руках.

— Господин шихтмейстер, пока не получу все якоря да пушки, буду служить у вас Гефестом.

Татарин пугается:

— Кем?

— Гефестом!

— Это кто же?

— Бог огня. Бог кузнецов.

— Не знаю такого.

— Да вот он же, — тычет себя в грудь.

Железная амуниция готовилась почти два месяца. Чтобы отправить ее, потребовалось тридцать телег.

С каждым из возчиков сошлись по две копейки за версту.

Накануне отъезда Семен зашел в канцелярию.

— Ваше превосходительство, — доложил Татищеву. — Дозвольте благодарить. Мастеровые славно поработали.

— Гефест! — улыбнулся Татищев. — Докладывали, докладывали. Ты славно помогал. Добрый путь тебе, штюрман. Берингу передай поклон. Как человек буду молиться за вас. Как географ и историк не премину обстоятельно узнавать о вашем сообщении.

Ранним августовским утром обоз тронулся в путь — к Тобольску.

Так были «подняты» первые якоря кораблей Беринговой экспедиции.

 

«УЖ ВЫ НОЧИ МОИ, НОЧИ МОИ ТЕМНЫЕ…»

К концу 1733 года основные экспедиционные отряды прибыли в сибирскую столицу — Тобольск. Восемь месяцев добирались сюда от Санкт-Петербурга.

А это была лишь половина пути до Якутска.

Люди болели, умирали, изрядно поизносились, кляня тракты, непогоду, неустройство заезжих изб, дурных ямщиков, ленивых паромщиков.

Прончищев писал в своем дневнике: «Крепкие, видавшие виды мужики звереют от бедствий пути. От лошадей одни скелеты остались. На какие муки обрек Таню? Сердце от жалости переворачивается. Но у нее хватает силы поддерживать меня, моих матрозов. И всему радуется при том. Да еще рисует».

На удивление всей команде, Таня действительно стойко переносила все тяготы дороги. Ни одной жалобы не услышал от нее Прончищев.

Как-то повозка лейтенанта завязла в топкой грязи. Василий в высоких кожаных сапогах вместе с матрозами толкал телегу. Лошади вылезали из кожи. Разувшись, Таня спрыгнула в черное месиво. Грязь достала до колен. Василий взял ее на руки, чтобы отнести в сухое место.

Таня вырвалась, рассердилась:

— Лейтенант Прончищев, ты надо мною не командир!

Заляпанная грязью с ног до головы, сжав губы, подалась к возку. Уперлась плечом в задок телеги.

— А ну, мужики!

В ней дьявол поселился! Напряглась, от натуги прикрыла глаза.

— Боцман! Боцман Медведев! Не топчитесь на месте. Проворнее.

— Татьяна Федоровна, да мы без вас…

— Толкайте!

Телега подалась.

Благо, речка рядом. Ни слова не говоря, Таня забежала за кусты орешника, сорвала с себя одежду, пошла в воду.

Плыла быстро, сильно выбрасывая вперед тонкие руки, иногда уходя с головкой на глубину.

Боцман Медведев загляделся:

— Ну и женушка вам досталась, господин лейтенант. Где такие барышни только родятся?

— На Мышиге.

Геодезист Чекин восхищенно цыкнул:

— С такой не пропадешь… Какая бойкость, решительность!

Прончищев согласился:

— Чего-чего, а решительности не занимать.

Рашид железной лопаткой счищал грязь с прончищевских сапог.

— Потом, — оттолкнул его Василий. — Отмыться надо сначала.

Когда Таня вернулась, матрозы шумно понеслись к реке.

Прончищев взял в ладони мокрое Танино лицо.

— Все не верю, что ты со мной.

Таня скомандовала:

— Прончищев, в воду! Не терплю лейтенантов с грязными руками.

Таня звала мужа Прончищевым. Обращение по фамилии казалось ей естественным и наиболее подобающим суровым условиям путешествия, где не место нежностям. Полное равенство в отношениях со всеми, некоторая грубоватость, безусловная готовность делить тяжесть пути со всеми наравне — так поняла она свое место в команде. И не изменяла взятому правилу.

Рашиду, который поначалу называл ее барыней, дала твердый урок:

— Барыни тут нет. Барыня в столице осталась.

— Как же кликать-то?

— «Кликать»! Нашел слово. Зови Татьяной Федоровной.

Таня ушла из дому почти без вещей. В Казани Василий купил жене одежду на все сезоны.

Таня увидела в этом повод погоревать над непредвиденными расходами лейтенанта:

— Вот что значит брать жену без приданого. В следующий раз, Прончищев, будь осмотрительнее.

Он угрожающе пообещал:

— Не будет следующего раза.

— Правда? — спросила Таня с детской радостью. — У меня подруга в замужество уходила. Показывала тайком свадебный сундук. Чего там только не было!

— Завидуешь?

— Тебя жалею! Ничего тебе этого не видать. А получила невеста в приданое кафтан немецкий с золотым кружевом, с тафтовой подпушкою, с подкладкой кумашною. Десять платьев бархатных. Три платья зеленой травки, мех рысий, хвосты собольи, меха бобровые, сорок золотников жемчуга, скатерти турецкие, платки персидские с золотом и серебром. А сукон аглицких! А шелков! А бархата!

Прончищев хохотал:

— А что мне досталось? Где моя роспись о приданом?

Таня гордо выступила вперед, надменно повела бровями:

— Прончищев! Лейтенант неблагодарный! Я ли не приданое?

— Приданое, приданое! — паясничал Василий, подыгрывая жене. — Да только в росписи еще значатся… — Он вспомнил напевную байку, которой когда-то потешала его Савишна, о незадачливом женихе. — Восемь дворов крестьянских промеж Лебедяни, не доезжая Казани. Восемь дворов бобыльских, в них полтора человека с четвертью. Четыре человека в бегах, а четыре человека в бедах. Восемь амбаров без стен. Восемь полатей тараканьих да восемь стягов комарьих. Конюшня — один конь гнед, а шерсти на нем нет. Сорок кадушек соленых лягушек…

— Тебе шутом служить! — Таня утирала слезы от смеха. — Не хуже Гаврилы Ивановича был бы.

Шутом? Он бы в актеры-лицедеи пошел! Жизнь веселая, беззаботная. Из города в город разъезжаешь на тех же повозках. Барышни смеются, плачут, в ладоши хлопают.

Иногда Тане совестно становилось за свое счастье. Но она чувствовала, что нужна Прончищеву, любима.

Впрочем, в своем состоянии она не была слепа. Далеко не все служивые по своей воле шли в дальнее путешествие. И она видела, как они маются, тоскуют. Взятые в экспедицию по «ордеру», по строгому воинскому приказу, они чувствовали себя глубоко несчастными, точно гнали их в Сибирь за ослушание.

Тяжко переживал свою долю боцман Степан Медведев. Дома у него в мазанковой халупе осталась жена с двумя малыми детьми. Это был мужик крепкого сложения; в квадратном лице с висячими усами постоянно таилась угрюмая усмешка.

На многовесельных дощаниках экспедиция шла к верховьям Камы. На таких судах нет крытых построек, жили под открытым небом. От непогоды укрывались шубами и парусиной.

Как-то за бунтами якорного каната Таня увидела одиноко сидящего боцмана. Свесив ноги, боцман напевал заунывную песню. Было что-то обиженное, наприкаянное в его фигуре. Хрипло выводил тоскливые слова:

Уж вы ночи мои, ночи мои темные, Вечера ли мои, вечера осенние! Я все ночи, все ночи просиживал, Я все думы, все думы придумывал.

Высокие берега, поросшие хвойной шерстью бора, терялись в вечернем небе. Слюдяные фонари на бортах тускло отражались в речной воде, золотыми рыбинами плыли во след дощанику. Весла гребцов ложились на Каму без плеска.

Уж как одна ли дума-думушка с ума нейдет, Она с ума нейдет, со велика разума. Если бы были у меня молодые крылышки, А еще-то были сизые перышки, Полетел бы я на свою сторонушку, Поглядел бы я на свое подворьице, А еще бы на родного батюшку, А еще бы на родную матушку, А еще бы на свою молодую жену, На свою молодую жену да на малых детушек.

Медведев смолк.

Таня подошла ближе.

— Можно, Степан, с тобой посидеть?

— Сидите.

— Что же ты замолчал? Мне нравится твоя песня.

— Так, про себя говорю, — смутился боцман. Утер щеки, виновато ухмыльнулся: — Дом, родню вспомнил.

— У тебя двое детей?

— Двое.

— Вернешься, большими будут.

Медведев вздохнул:

— Матрозская доля… Она к семейной жизни невпритык. Я, Татьяна Федоровна, на флоте пятнадцать лет. В Котлине служил. Привычный. А вот вам… барышне. Все впервой. Все сикось-накось после прежней жизни.

— Какая я барышня…

— Эвон куда пошли. Вам еще трудней. Далекий он — Таймыр.

— Да-а-ле-екий…

Из-за бунтов возник Рашид.

— Татьяна Федоровна! Вот вы где. Лейтенант Прончищев беспокоятся.

— Мы тут со Степаном про жизнь говорим. Садись. Петь будем.

И чуть охрипшим голосом Таня затянула:

Как одна ли дума-думушка с ума нейдет, Она с ума нейдет, с велика разума.

Уже без прежней угрюмости, скорее лихо, удалецки, тряхнув головой, боцман подхватил:

Если бы были у меня молодые крылышки, А еще-то были сизые перышки-и-и, Поглядел бы я на свое подворьице, А еще бы на родного батюшку, А еще бы на родную матушку…

Таня припала лбом к острым коленкам. По пыльной дороге посреди клеверного поля катятся дребезжащие беговые дрожки; рассыпаются вовсю бубенцы-гремки; батюшка Федор Степанович одной рукой обнимает Таню, другой держит кнутовище. Как батюшка умеет щелкать кнутом — длинный ремень змеится над головами лошадей, сыромятный кончик скручивается в махонькую головку. Сухой треск над лугом. Матушка в белой кацавейке с узкими рукавами выбегает на крыльцо, подхватывает Таню на руки…

У Тани мокрые щеки. Рашид и боцман не должны видеть, что она плачет. Крепче подтягивает коленки к подбородку.

— Шли бы почивать, Татьяна Федоровна, — говорит боцман Медведев. — Господин лейтенант ждут. А до Таймыра мы еще ой сколько песен напоем.

В Тобольске команду дожидался Челюскин. Его трудно было узнать в оленьей одежде. Бороду отрастил, рыжие космы падали на плечи. Разбойник с большой дороги!

Семен огорчился, что не застал Беринга. Хотел показать товар лицом. Вон какие якоря! И пушки. И ядра. Все, что положено, привез. Сим железом пропитался, корабли железом будем одевать! Но командор, торя экспедиции дорогу, отбыл в Енисейск.

С Семеном жизнь пошла веселее. Рассказывал о Екатеринбурге — эх, жаль не родился уральцем! Смешно показывал, как с одним татарином выковывал якорь; там главное — громко кричать «и-эх, и-эх, и-эх!».

— Татищева видел? — спросил Прончищев.

— Наш славный историк вот эту руку пожимал. Вот так-то, братцы! — Счастливыми глазами смотрел на Таню. — Вы-то как, Татьяна Федоровна? Все выполню, только скажите, какие будут пожелания?

Таня улыбнулась:

— А одно пожелание, Семен Иванович. Постричь вас. Заросли больно.

И с грозным видом щелкнула ножницами.

Ямские поставы с грязными комнатами, полными клопов. Отсутствие самых простых удобств. Грубая, сухая еда. Многодневные, порою бессонные переезды. Зачумленные от усталости матрозы. Руготня с возчиками и паромщиками. Дожди, от которых в поле никуда не убежать, снежные метели, когда не поймешь, где твердь земли, а где небо.

Тане иногда казалось: жизнь осталась за Уралом, а здесь, в сибирских нескончаемых равнинах, — преддверие ада, мученический путь к искуплению грехов.

Но свою новую судьбу она приняла без ропота, каяться ей было не в чем. Она любила Василия, и любовь эта была искуплением, освобождением от безмерных невзгод и тягот. Одно только чувство томило — чувство вины перед батюшкой и матушкой. Какое страдание принесла она им своим уходом из дома. Писала им с дороги, молила простить, понять, ждать возвращения.

«Добродетельность, дружество, чувствования природы и родства, благоразумные упражнения в стойкости — вот что дает ее душе силу и покой, веру, что живет в полном согласии с сердцем, — писала Таня. — Прошу бога, ежели достойна им быть услышанной, чтобы он подал мне средства исполнить все намерения, выпавшие на мою долю. Препоручая себя родительской милости, остаюсь навсегда с дочерним почитанием…»

Председатель следственной комиссии Адмиралтейства контр-адмирал Дмитриев-Мамонов читал секретное письмо, доставленное почтой из Тобольска в Санкт-Петербург.

«…По следующему пункту принужден писать с большей обстоятельностью. Ваше Превосходительство, вот уже продолжительное время в отряде находится некая девица Кондырева, бежавшая от своих бедных родителей и вопреки всем приличествующим параграфам соединившая руку и сердце с г-ном лейтенантом Прончищевым. В сем предприятии невозможно не усматривать дурного примера для прочих членов экспедиции. Оное поведение указанной девицы, а особливо г-на лейтенанта Прончищева никоим образом не сообразуется с теми целями, которых ради отправлена в северные моря экспедиция г-на Беринга. Кроме того, в той легкости, с которой г-н лейтенант Прончищев принял в отряд девицу, заключено не только безнравие, но и попустительство своему долгу. С той же возмущающей легкостью отнесся к сему предприятию и г-н капитан-командор Беринг. С его стороны не последовало никаких увещеваний и действий, способных наказать порок.

Того ради, прошу среди других неоплатных милостей Вашего Превосходительства приказать выдать в Енисейске 100 рублей вашему нижайшему и покорнейшему слуге №».

 

ПРИГОВОР

Еще одного героя нашей повести, Харитона Лаптева, мы оставили в тот момент, когда, распрощавшись с братом и товарищами, он вернулся на Котлин. Здесь ждало его новое назначение — мичманом на фрегат «Митау». Это было новое судно, только что сошедшее со стапелей. Экипаж укомплектовали наиболее опытными офицерами.

Командир «Митау», капитан 2 ранга Дефремери, был молод, пылок, находчив. О мужестве этого француза, уже многие годы служившего в русском флоте, ходили легенды. Так, во время войны со шведами он с небольшой командой матросов пробрался на борт неприятельского брига, пленил капитана, доставил его на флагманский корабль.

Помощником Дефремери был лейтенант Вяземский, князь, человек древней фамилии.

Служебная карьера Харитона складывалась вполне удачно. Он был на виду у флотского начальства. Честолюбие его было вполне удовлетворено.

С Дефремери его связывали не только отношения служебные, меж ними установилась чисто человеческая приязнь. Командир безраздельно доверял своему мичману, ценил его честность, отличное знание балтийских лоций.

Лаптев платил Дефремери той же монетой.

Учения, маневры, походы к скандинавским берегам занимали все время мичмана.

В Адмиралтейств-коллегию было послано прошение о присвоении ему звания лейтенанта.

Разнообразили жизнь письма от Дмитрия и Прончищева.

Поначалу послания брата были длинные, обстоятельные. Описывал местности, мимо которых проезжал, рассказывал о своих адъютантских обязанностях. Харитон-то знал Беринга! Спокойной жизни возле него не жди! Жесток к себе, требователен к людям. Никому не даст отдыха-продыха. Но такой жизнью Дмитрий был доволен, радовался, что пошел в путешествие.

После Казани письма стали короче, сдержаннее. Дмитрий писал урывками, на ходу.

Счастливец Прончищев через каждую фразу упоминал Таню. Жизнь для него обрела новый смысл. Он писал: «Тонем в болотах, нас пожирают комары, грязь, едим порою лишь одни сухари, а как подумаешь, что рядом Таня, — все отходит в сторону, ничто не страшит. Мы, Харитоша, еще откроем такие берега!»

Звенела в его письмах еще одна струна — Таймыр! Какая в нем жила жажда разгадать эту загадку. И не пустое мальчишество им владело — нет, замысел был обдуман, серьезен, прям.

Каждому свое. Каждый свою дорогу выбирает.

В последнее время между Харитоном и Дмитрием пролегла легкая тень. Дмитрий считал, что они должны идти вместе, — вот возможность наиболее полно выразить себя, испытать себя. Они, кажется, впервые разошлись во мнениях. Ему интересна и дорога служба на Балтике. Что грешного в том, что он хочет здесь утвердить себя достойной офицера должностью!

Каждому свое, каждому свое…

Между тем в то самое время, когда наши путешественники, оставив Тобольск, углубились в самые дебри Сибири, в жизни Харитона произошли события чрезвычайные. Он попал в водоворот самых бурных конфликтов, связанных с внешней политикой державы.

Россия начала военные действия в Польше. Страсти разгорелись по поводу того, кому восседать на польском престоле. Политическая интрига напоминала своего рода запутанную шахматную партию: как и куда ходить королю. Возможно, это упрощенный взгляд на вещи, но что поделаешь… Порою и хитроумные узелки, завязываемые великими державами, расплетаются весьма просто, обнаруживая всю непритязательность, казалось бы, сложных дипломатических ухищрений. Словом, Франция желала возвести на трон тестя французского короля Людовика XV — Станислава Лещинского. Тут был прямой фамильный интерес. Россия настаивала на Августе III, сыне покойного монарха. Русские войска вступили в Варшаву, заставив Лещинского бежать из страны. Но тот делать этого не собирался и обосновался в Данциге. В ответ на этот, можно сказать, дерзкий королевский ход Россия к армии сухопутной привлекла флот военный. Флоту поручалось осадить Данциг, перекрыв Лещинскому все пути к отступлению. Но что же за осада без предварительной разведки: какова обстановка в гавани, суда каких стран в ней находятся?

Произвести морскую разведку поручили фрегату «Митау».

В мае 1734 года фрегат поднял вымпел и снялся с Котлинского рейда.

Ветер благоприятствовал плаванию.

Лаптев держал вахту.

Еще накануне Дефремери напомнил мичману, какой держать курс, каких противников опасаться. Во всем этом была одна странность: в ордере, то есть приказе командира эскадры, среди враждующих сторон не значилась Франция. Более того, предписывалось остерегаться любых действий, которые, говоря языком сегодняшним, могли бы спровоцировать войну с этой страной.

25 мая в шестом часу пополудни марсовые, о чем свидетельствует судовой журнал, «усмотрели со стеньгов пять кораблей под парусами на расстоянии две или три мили. Скоро признали, что это были французские суда. Легли на правый галс. Французы повторили курс, преуспевая в скорости. Корабли вскоре догнали „Митау“. Был поднят российский флаг и морской вымпел…».

Пришла шлюпка с нарочным. Французский офицер являл саму любезность; Дефремери приглашался посетить с визитом борт французского флагмана.

Еще раз прочитаем судовой журнал: «Посовещавшись с офицерами и полагаясь на резон, что войны России с Францией не объявлено, Дефремери отбыл на французский корабль».

Князь Вяземский, оставшийся за главного, был спокоен:

— Мы в водах свободных, ни в чем не замечены.

Вообще же во всей этой ситуации для русских моряков было что-то унизительное. Ордер нарушить было нельзя. Да если бы и нарушить? Фрегат «Митау» был совершенно беззащитен рядом со стопушечными французскими судами. Притянутый якорным канатом ко дну, он напоминал белокрылую птицу, пойманную в капкан.

Пришла ночь.

Дефремери не возвращался.

Решили ждать до утра, а там…

Несмотря на перевес со стороны «нейтральных» французов, русские моряки были полны самого боевого духа.

Но произошло то, чего никак не могли ожидать на «Митау».

Воспользовавшись кромешной мглой, шлюпки с французскими солдатами почти бесшумно приблизились к фрегату и взяли его на абордаж. Операция длилась не более десяти минут.

Силы были неравные.

Когда солдаты стремительно ворвались в каюту Харитона Лаптева, он схватил пистолет, выстрелил несколько раз. Три француза замертво свалились на пол. Тяжелый удар обрушился на голову мичмана. Сознание его отключилось.

Так вероломно был пленен фрегат «Митау». Его доставили в один из ближайших портов, весь экипаж вывезли на берег, заключив в каземат.

Через полтора месяца две державы договорились об обмене пленными. Час от часу не легче. Возвращенных офицеров, не дав им опамятоваться, тут же заключили в одиночные камеры Петропавловской крепости.

Приказано — учинить следствие.

Определена следственная комиссия во главе с контр-адмиралом Дмитриевым-Мамоновым.

Это был почтенных лет морской служака. Знал отменно устав, выше всего на свете чтил флотскую честь. И во имя утверждения ее не гнушался самых жестоких средств. Лютые наказания выносил. Вот образчики сохранившихся за его подписью приговоров: «повесить за ребро, дондеже не умрет», «уморить, закопав в землю», «казнить смертью отсечением головы». Рассказывают, что при исполнении приговора нередко сам присутствовал, покрикивая на палачей за непроворство.

Покрыть позором честь русского флага! Сдаться в плен!

Громы и молнии метал Дмитриев-Мамонов. Одно лишь презрение испытывал к трусливым, как он полагал, офицерам фрегата «Митау».

За время пленения и следствия Харитон поседел. Глаза ввалились, взгляд выражал полную обреченность.

С потемневшим лицом, в простой матросской робе стоял он перед членами следственной комиссии.

— Понимаете ли вы, Лаптев, степень своей вины?

— Виновным себя не считаю.

Голос контр-адмирала взорвался петардой:

— И это после того, как растоптал русский флаг?! Трус!

— Ваше превосходительство, смерти я не боялся. И не боюсь.

— А вот как за ребро-то подвесят?

Харитон спокойно ответил:

— Каждый исполняет свое дело. Палач свое.

— Он о деле заговорил! — с бешеным сарказмом воскликнул Дмитриев-Мамонов. — Дело офицера принять смерть в честном бою. Это для француза Дефремери ничего не значит русский флаг. Но ты — русский!

— Я решительно отвергаю обвинение Дефремери в небрежении службой и отступлении от присяги. Кровь француза ни при чем. Он честнейший человек!

— Себя защищай, а не француза.

— Ваше превосходительство, я не могу отделить себя от моего командира. И в защиту всех нас скажу одно: мы ничего худого не ждали. Французская корона, как говорилось в ордере, нейтральна. Она не значилась среди врагов. Мы не могли предполагать подобного вероломства. Когда же пришел час обороняться, было поздно.

— Так кто виноват? — взвился Дмитриев-Мамонов. — Начальник эскадры?

— То не могу знать. Я лишь мичман.

— И, слава богу, уже не будешь лейтенантом!

И опять комиссия долбила свое: то, что можно простить французу, непростительно для русского офицера.

И опять Харитон вступался за командира. Спокойно и решительно доказывал — жестоко и несправедливо подозревать Дефремери в изменнических целях, исходя только из того, что в жилах его течет французская кровь.

Харитона обвиняли в бесчестии, а он требовал торжества истины, и только истины.

Дмитриев-Мамонов понял: раскаяния от этого мичмана не добиться. Как спокоен, как уверен в себе. Он порочен уже тем, что в нем живет ложное чувство товарищества — и с кем, с изменником! Тогда ты сам дважды изменник.

Контр-адмирал костяшкой пальца постучал по кожаной обложке «Книги морских уставов».

— Вот где истина! По главе X, по артикулам 73 и 146 ваше подлое деяние карается казнью через смерть.

Харитон сказал:

— Ваше превосходительство, смерти, как уже говорил, не опасаюсь. Куда страшнее ложные обвинения в трусости и бесчестии.

— По силе морского устава, ты трус!

Писарь заносил в протокол показания Харитона: «С самого начала службы не имел к себе никаких подозрений. Сейчас случилось несчастье. Но оно следствие того, что на „Митау“ не признавали французов за врагов. В противном случае оборонялись бы до последней капли крови и до полной погибели. Выжидали оттого, что не хотели подать причину для начатия войны Российской империи с французской короной».

Члены следственной комиссии возмущенно закивали париками. Как мнит о себе худородный мичман! Желает притянуть в свою защиту государственный интерес!

Дмитриев-Мамонов медленно утер платком багровые щеки.

— Государственный интерес, — сказал он, — всегда и во всем отстаивать флаг русского флота. С кем же вступать в войну или не вступать есть забота кабинета Ея Императорского Величества.

Напрасно пытался Харитон еще раз сказать об ордере — его не слышали, не желали слышать, свой приговор они уже привели в действие. Трудно сказать о той внутренней пружине которая руководила следствием. Возможно, кому-то из чиновников Адмиралтейств-коллегии было выгодно списать на офицеров «Митау» собственное преступное упущение.

27 сентября 1734 года капитану 2 ранга Дефремери, лейтенанту Вяземскому, мичману Лаптеву был вынесен смертный приговор.

Ждали указа императрицы.

Перед тем как доложить государыне о приговоре, уже знакомый нам обер-секретарь Сената Кирилов внимательно ознакомился с материалами дела. Он не спешил. Затребовал ордер, выданный Дефремери перед разведывательным плаванием в Данциг.

Вопрос затянулся.

Харитон написал прощальное письмо Борису Ивановичу.

«Мне не в чем каяться. Несчастье, в котором я оказался, не хочет прислушиваться к голосу рассудка. Артикулы оказались сильнее доводов. Я не отделяю свою участь отдельно от участи моих товарищей. Нам были даны ошибочные инструкции, проистекающие от незнания или поспешности, с которой посылали нас в разведку. Это я пишу безо всякого лукавства, зная, что, может быть, сейчас откроется дверь каземата и нас поведут на плац, дабы исполнить приговор.

Батюшке и матушке, брату, всем друзьям моим скажи, что умираю с тоской от учиненной несправедливости.

Сама несправедливость уже есть казнь, поэтому веревка, которую накинут на шею, меня страшит мало.

Я верю, что со временем истина справит свою победу. Истина защитит честь фамилии. Меня же не будет. Впрочем, сама мысль, что неправедный суд будет пересмотрен, дает силы прожить оставшиеся часы в душевной твердости».

Караульный офицер взял письмо, принес чистое белье. Предложил исповедаться. Харитон отказался: исповедоваться и каяться не в чем.

Заложив руки за спину, Харитон ходил но кирпичному полу камеры.

Сон не брал.

Куранты Петропавловской крепости напомнили, что время шло своим чередом. Он впервые уловил мелодию колоколов. Это по нему они звонили.

Как дядя мечтал, чтобы племянники в мужестве были явственнее. И чтобы держава их восхвалила. Для него, Харитона, все кончилось.

Он лег спиной на узкую тюремную кровать.

Потолок, как шляпками болтов, был усеян каплями сырости. Одна капля вытянулась, сорвалась, упала на лицо. Она была холодна.

Мимо высокого окошка через равные промежутки времени проходили ноги часового.

Говорят, смертники перед роковой минутой вспоминают всю свою жизнь. Нет, Харитон не вспоминал. В ушах стояли жестокие слова главного следователя: «Ты растоптал русский флаг. Трус!»

Как это мучительно!

Харитон повернулся на живот, уткнул лицо в подушку. Рыдания сотрясали его тело.

Умыл лицо ледяной водой из ковша. Переоделся. Белая холстинная рубаха холодила.

Не сумел прожить жизнь — надо умереть мужественно! Пусть хотя бы палачи увидят, что он не трус.

Раскрыл Библию, которую давеча принесли в камеру. Прочел случайно раскрытую страницу: «И явился ему ангел Господень в пламени огня из среды тернового куста. И увидел он, что терновый куст горит огнем, но куст не сгорает».

 

Часть третья

ОТ ЛЕНЫ ДО ТАЙМЫРА

 

Глава первая

 

 

СЛОВО И ДЕЛО

О, эти бесконечные, изматывающие перевалки.

С суши на реку.

С реки на сушу.

Непроходимая тайга. Болота. В топях тонущие лошади. Голодные волки, идущие следом, бросающиеся на падаль.

Перед отъездом из столицы Василий забежал попрощаться с профессором Фархварсоном. Навигатор не скрывал радости, что многие его ученики решились на столь дерзостное предприятие. Растрогался, всплакнул. Разве не он, в меру своих скромных сил, учил их жить безблудно и прямо.

— Какой поход! — У него быстро изменилось настроение, он оживленно заходил по зале. Напомнил слова философа Сенеки: — «Свой образ мысли ты должен изменить, а не климат. Уплыви хоть за отдаленнейшие моря, твои заблуждения последуют за тобою».

Прончищев пообещал климат Сибири не менять. А заблуждений ни в голове, ни в походной сумке не держит. Дорога не страшит. Это, пожалуй, было единственное его заблуждение. Он и предположить не мог, какие мытарства ожидают их в пути. Люди от болезней и истощения умирали косяками.

Случались побеги.

А какого недетского лиха хватил Лоренц Ваксель! Он вырос из своей одежки, голубая жилка на тонкой шее как-то особенно подчеркивала его отрочество, несовместность с тяжелыми мужскими обязанностями. Вместе со всеми перетаскивал груз, сталкивал баржи и дощаники с отмелей, поил лошадей, в зимние месяцы пилил и колол дрова для обогрева. Все это было не похоже на дерзкие и в то же время веселые приключения капитана Дампьера!

— Не жалеешь, что пошел с отцом? — спрашивал его Василий.

— Нисколько, господин лейтенант.

— Не о таком путешествии мечтал?

— Мне интересно.

Беседуя с мальчиком, Прончищев удивлялся, как он не по годам рассудителен, серьезен, обстоятелен. И любую работу выполнял просто, не желая выделиться, угодить, улестить начальство. Что знал в эти годы, в эти двенадцать лет, сам Прончищев? Голубей да алфабит. Людей, живущих рядом, кроме разве родителей да Рашида, вообще не замечал.

В Лоренце было много общего с Таней. Он тянулся к простым служивым, жалел их, как-то по-своему стремился облегчить их участь. Матросы полюбили мальчика. Вся команда знала уже об отважном капитане Дампьере.

Но что Дампьер в сравнении с голландским путешественником Стрейсом, побывавшим в Италии, Греции, Персии, в Московии! Как слушали мальчика, когда он читал о встрече Стрейса со Стенькой Разиным, о персидской княжне, которую атаман любил и казнил потом!

При свете костра Лоренц читал:

— «В один из последующих дней, когда мы во второй раз посетили казацкий лагерь, Разин пребывал на судне, чтобы повеселиться… При нем была персидская княжна, которую он похитил вместе с ее братом. Он подарил юношу господину Прозоровскому, а княжну оставил себе. Однажды, обратившись к Волге, сказал: „Ты прекрасна, река, от тебя получил я так много золота, ты отец и мать моей чести, славы, и тьфу на меня за то, что я до сих пор не принес ничего тебе в жертву. Ну хорошо, я не хочу быть неблагодарным“. Вслед за тем он схватил несчастную княжну и бросил в реку. На ней были одежды, затканные золотом и серебром, и она была убрана жемчугами и алмазами».

И долго служивые не могли успокоиться.

— Вот это атаман! Это по-нашему. Хоть любил, а не пожалел. Вишь, перед Волгой винился.

— Жемчугов и алмазов не пожалел. Ну, Стенька!

Лишь боцман Степан Медведев да матрос Федор Сутормин, люди степенные, семейные, не одобряли атамана.

Медведев говорил:

— Все же она девица, хоть и княжна. Жить хотела. И Разина любила. А он вон как! «По-на-а-ашее-нски»! Не по-нашенски это.

— Персиянка, — возражали ему. — Где атамана понять.

Федор Сутормин вздохнул:

— Все же чья-то дочь… Каково отцу узнать? Родная кровь.

Матросы хохотали:

— Настрогал ты, Федор, одних девок, вот и печалишься!

В небольшом Илимском остроге, последней населенной точке перед рекой Леной, Лоренц захворал. Что за болезнь, никто не знал.

Лекарь Беекман старался изо всех сил. Мальчику становилось все хуже.

— Все члены сего ребенка настолько ослабли, — жалко оправдывался лекарь, — что не вижу никакой надежды на выздоровление.

Свен Ваксель был совершенно убит горем, проклинал себя, что взял сына с собою.

Местные жители сказали: в таежной сторожке, верстах в тридцати от Илимска, живет ссыльный старик знахарь. Уединился в скиту. Ему ведомы «неземные чудеса». Он один может помочь.

Что мешкать? Прончищев с Рашидом, узнав дорогу, отправились верхом на лошадях в тайгу.

Прибитая тропа вела в сумрачные лесные чащи. Кроны высоченных сосен закрывали небо.

Часа через три они увидели землянку. Перед узким входом в нее на веревке сушилась рыба. Из родника вытекал ручей.

Прончищев спешился. Вошел в землянку. Осмотревшись, увидел на куче хвороста полуголого старика.

— Дед, мы за тобой.

Старик не пошевельнулся.

— Да живой ли ты? А ну вставай. Ребенок помирает.

Прончищев присел на корточки, приподнял голову знахаря.

Старик произнес едва слышно какие-то несуразные слова:

— Горе тому, им же соблазн приходит.

Рашид заорал ему в ухо:

— Опомнись, старый! О дите говорим.

То ли в бреду, то ли в помраченном сознании старик сказал:

— Вижу двух монахов. На небо восходят, и посланы ризы драгоценные и свещи зажжены.

Да, с таким сам, того гляди, двух монахов увидишь.

Прончищев велел Рашиду развести костер, вскипятить воду.

Заварил кружку китайским чаем, прихваченным с собою на тот случай, если заблудятся в тайге.

Приподнял голову старика.

— Попьем, дедуля.

Старик раскрыл один глаз, второй. Старый черт, он все слышал. Взгляд его был вполне осмыслен.

— Чего надо, люди из мира?

— Мальчик помирает. Я тебе чаю дам, сахару, муки.

Была в нем еще жизнь.

— Ты кто?

— Флотский офицер.

— Флотский? — переспросил старик. Нисколько не удивился, точно здесь рядом где-то плескалось море.

Знахарь поднял на Прончищева тоскливые глаза. И эта тоска обнаруживала, что он еще не совсем одичал — помнил мир, знал боль, умел горевать.

Он поднялся, затянул штаны веревкой.

— Сын мой на флоте служит. Давно не видал его.

— За что пострадал?

Старик махнул рукой. И опять произнес ошалелые, невнятные слова:

— Не по курице схода, не по кошке спесь.

Прончищев улыбнулся:

— Мало ты на курицу похож! А еще менее на кошку. Зарос, как медведь.

И, боясь, как бы опять не оборвалась ниточка, связывающая старика с жизнью, спросил:

— Как сына фамилия?

Нет, ниточка не оборвалась.

— Сутормин. Федор.

Да, поистине неземные чудеса бывают на белом свете. В это было невозможно поверить! Федор Сутормин шел в прончищевском отряде. Мужичонка на вид невзрачный, а матрос вполне подходящий. На флоте давно служит. Тверской. На каждой почтовой станции просил Василия сочинить письмо домой. Диктовал всегда одинаково: «Любезной жене Евфросинье Ивановне, любезным дочерям Акулине Федоровне, Ольге Федоровне, Елизавете Федоровне…» Прончищев катал цидулку, усмехался: «Одних девок нарожал, совсем для флота не постарался!»

Сутормин баловался вином. Как выпьет самую чуточку, так одна и та же припевка:

— Эх, раз, по два раз! Расподмахивать горазд. Кабы чарочка вина, два стаканчика пивца, на закуску пирожка…

Вот такой это был мужик.

Прончищев спросил:

— Тебя как звать?

— Игнатий.

— Ну, поехали к Федору Игнатьеву. У нас он в отряде.

— Заманываете.

— Дед, наш устав — правда.

— Заманиваете. Откуда б тут Федору быть? Он на море служит.

Рашид посадил деда позади себя, привязал кушаком — как бы по слабости не свалился с лошади.

Ощутив живое тепло лошади, спины Рашида, старик на глазах оживал; слова, замороженные холодом и тленом землянки, оттаивали.

— Господин флотский, а я ведь помирать собрался. В небо возносился…

— Мы тебя на землю поставим, — обещал Прончищев. — Ты еще не только сына — внучек увидишь. Да я их всех знаю наперечет — Акулину, Ольгу, Елизавету.

Это старика привело в полное замешательство.

— Видал их?

— Видать не видал, — захохотал Василий, — а письма писал!

Федор Сутормин обмер, глазам не поверил, когда увидел батюшку. Перекрестился, забулькал что-то невнятное, повалился отцу в ноги.

Матросы дивились:

— Как бывает, а?

— Кому скажи — не поверит. Пять лет не видались, а встретились. И где?!

— Дед, а ты чаял сына увидеть?

— Да где, ребята! — Старик мял длинную, до колен, бороду.

— А еще знахарь.

Старик нахмурился. Осерчал, видно.

Ему показали больного мальчика. Старик дотронулся до его лба, поднял веко левого глаза. Долго держал руку на его груди.

Уже через час в железной баночке на огне Игнатий готовил из таежных травок снадобье.

Шептал белыми, высохшими губами:

— Уповающего же на господа милость приидет. Свети душу его, лечи душу его и тело.

Матросы окружили старика. Истинно колдун! Слова-то какие знает.

Заскорузлыми пальцами втирал жгучий состав в кожу Лоренца. Движения рук знахаря были изящны и неторопливы; он точно узоры наносил на грудь, спину, бока мальчика.

Уже к вечеру Лоренц очнулся, попросил пить.

Через два дня встал с постели. Отец был вне себя от счастья.

— Василий Васильевич, как вас благодарить?

— Здоровье вашего сына, — ответил Прончищев, — лучшая благодарность всем нам.

Самое поразительное: старик отказался возвращаться в скит. Хотел быть рядом с сыном.

Согласно указу Адмиралтейств-коллегии, в экспедицию при нужде разрешалось зачислять ссыльных. Прончищев позволил остаться в обозе деду, рассудив, что Карлу Беекману «живой лечебник» будет хорошим подспорьем.

Пусть даже тебе дана небольшая власть, а ты уже в состоянии сделать счастливым человека. Куда девалась угрюмость деда? Он попарился в баньке, нашлось множество охотников растереть его можжевеловой мочалкой. Старик голый — кожа да кости — выскочил из жаркого закутка на воздух, бултыхнулся в холодное озерцо, истошно завопил от наслаждения и нырнул обратно в клубящееся облако пара. Из баньки вышел обновленный, сразу поважневший, попросил шило и дратву. Целыми днями чинил поизносившемуся отряду сапоги, бараньи тулупы.

— Ты нашему командиру, старый, вечно теперь богу молись, — говорили служивые.

Возле Игнатия всегда толпились любопытные. Язык у него острый, зло рассказывал, как пострадал за правду, почем зря честил сибирских начальников.

— Взять того же тутошнего воеводу — зверь. Обижается на него народ. От инородцев ясак берет втрое. Две шкуры себе, одну в казну.

— Не гневи начальство, старик. Отсюда уж куда тебя высылать?

Игнатий тянул смоляную дратву, мочил ее слюной, коротко отзывался:

— Мое теперь начальство лейтенант.

— А льдов-то не боишься, ежели с нами идешь?

— Пар костей не ломит. Тоже и льды.

В пути от Санкт-Петербурга до Усть-Кута пришлось преодолеть десятки больших и малых рек. И вот пришли к последней воде: по Лене — к Ледовитому морю. В разговорах матросов все чаще звучало слово — Таймыр. Сколько туда разных мореходцев ходило — где они? Ведомцы — так их звали. Чего проведали, за каким лешим искали эту загадочную землицу? Слушая местных казаков, многие матросы убегали из отрядов. Прончищев тяжело переживал каждый такой побег, казнил себя, что не тех людей подобрал. Лейтенант Питер Ласиниус, командир отряда, которому предстояло идти от устья Лены на восток, в сторону Колымы, успокаивал Василия:

— Не вешай голову. Север — он сам отбирает людей.

Но слова эти мало утешали Прончищева.

— Послушай, Прончищев, какой пример показываешь своим служивым? Глядя на тебя, выть волком хочется. И, как волку, в лес бежать. Встряхнись! Люди любят веселых командиров.

Питер вытащил из-за пояса пистолет и, не целясь, выстрелил в пролетающую ворону. Подстреленная птица упала наземь.

— Ты зачем? — спросил Прончищев.

— А с умыслом. Не птицу убил — черную твою хандру.

В черной морской шинели, черной треуголке, в черных ботфортах Ласиниус напоминал фигуру, сошедшую с чугунного пьедестала на грешную землю. Тяжелый шаг, неподвижный взгляд. Но стоило ему улыбнуться, покрутить острый ус — и перед вами являлся весельчак и выдумщик. Оттого грозный вид его никого не пугал, а черные до синевы усы Питера Ласиниуса служили мишенью для шуток. Служивые потешались беззлобно над своим командиром: «Лейтенант Ласиниус отрастил свой синий ус». Конечно же, стишок коснулся ушей Питера, и он, похохатывая, говорил друзьям, что если и не достигнет Колымы, то все равно войдет в историю экспедиции и о нем непременно вспомнят потомки, как о лейтенанте, что отрастил свой синий ус.

На рубке корабельного леса два отряда работали рядом. Ласиниус, в простой матросской робе, с неизменной фарфоровой трубкой в зубах, наравне со всеми валил деревья, шкурил стволы.

Однажды, забавы ради, предложил Прончищеву потягаться, кто скорее спилит сосну одноручковой пилой.

Отыскали два дерева одинакового диаметра.

И пошла работа!

Спины раскалились докрасна. На торсах напряглись мускулы. Зубья пил, хрипя от ярости, выплевывали влажные струйки опилок. Падали на траву шишки. С нарастающим гулом сосны одновременно повалились на поляну.

— Милостивый государь! — вскричал Питер. — Нас ждет удача. Так я загадал.

И он вскинул над головой пилу, блеснувшую щучьим серебристым телом, острыми зубьями.

— Не схватиться ли, сударь, нам пилой двуручной? — шутливо отозвался Прончищев.

Глядя на лейтенантов, и служивые работали весело и споро.

Один случай еще больше сблизил Прончищева и Ласиниуса.

Полновластным хозяином этих таежных мест был воевода Никита Хоробрых. В свое время он служил офицером в оружейном приказе. Был судим за взяточничество, выслан в Сибирь. Опала длилась недолго. Вскоре был поставлен начальником Усть-Кута. Тут Хоробрых дал волю своим низменным инстинктам. Место отдаленное — полный хозяин, пуп земли, вершитель судеб местного населения.

Уже в первые дни по прибытии отрядов в Усть-Кут к Прончищеву стали приходить обиженные люди. Жаловались на непомерные воеводские поборы. Хоробрых установил для усть-кутцев своего рода ясак: три соболиные шкуры в казну, четвертую себе. Возмущение вызывали его дикие вакханалии: насильничал над молодыми девушками, устроил у себя дома настоящий гарем.

Прончищев выслушал жалобы. Чем он мог помочь? Его никто не наделял полномочиями вершить закон, вмешиваться в местные дела.

Возмутился же он, когда Хоробрых распорядился «для устрашения беглецов» поставить на берегу Лены несколько виселиц.

Рассвирепевший Василий ворвался в воеводскую канцелярию.

— То мой приказ, — спокойно объяснил воевода. — Ваши люди бегут с моими ссыльными. Пусть знают, что их ждет. Щадить никого не стану.

— Это своевольство. Прошу убрать виселицы и не распространять свою власть на матрозов.

Холодными глазами Хоробрых погасил пыл лейтенанта.

— Господин Прончищев, вы бы лучше о себе подумали. В ваших списках числится государев ослушник Игнатий Сутормин, определенный на поселение в здешних краях. Он ведет противоправные речи. На него показано «слово и дело».

— Это безобидный старик. Нашел сына спустя годы. И полезен нам: скорняк, сапожник, умеет лечить.

— Я велел его арестовать. Будет произведено дознание.

Прончищев побелел от негодования:

— Как смеете?

«Слово и дело» — так в те времена назывался донос политический. Ничего не было страшнее этих двух выкриков. На кого «слово и дело» показано, считай того человека пропащим.

О, это Прончищев хорошо знал.

В отряде его поджидал Федор Сутормин. Слезы текли по щекам матроса.

Прончищев положил ему на плечо руку. И этим непроизвольным жестом было сказано так много. И что старика взял в экспедицию, а уберечь не смог. И что власти не хватает, чтобы укротить немилосердного воеводу.

Так они стояли, соединенные одной бедой и виной.

А потом был страшный день. Возвращаясь с матросами из тайги, Прончищев увидел на одной из виселиц повешенного старика. Забился в плаче Федор: «Батю-юш-ка-а!..» Боцман Медведев закатал рукава: «Айда, ребята к воеводе». С большим трудом Прончищев и Челюскин остановили разгневанных матросов.

Таня ждала Василия. Поставила перед ним миску щей. Прончищев не притронулся к еде.

Вечером Прончищев совещался с Питером Ласиниусом.

— Не могу оставить безнаказанным злодеяние. Как быть, лейтенант?

Ласиниус тяжелыми шагами ходил по комнате. Взгляд его был жесток.

— Василий, ты можешь рассчитывать на мою помощь. И я разделю с тобой ответственность. Слушай, что скажу.

…Поздним часом двинулись они к воеводскому подворью. Стараясь не шуметь, через сени вошли в горницу. Сутормин держал смоляной факел. Хоробрых в исподнем, заспанный, ничего не ведающий, кинулся им навстречу:

— Кто таковы?

— Одевайся! — приказал Прончищев.

Хоробрых рванулся к стене, снял ружье.

— Прочь из дома…

Челюскин подскочил к воеводе, подмял его, крепко сцепив запястья.

— Не баловать. Наизнанку выверну.

— Господи, за что?

Через огороды воеводу повели в тайгу. Метрах в трехстах от подворья остановились. Луна высеребрила опушку, бледное лицо воеводы.

— Объясните, чего вы добиваетесь? Это насилие.

— Ты был офицером, говорят? — спросил Прончищев.

— Я и сейчас офицер Ея Императорского Величества.

— Тем лучше. Учиним суд офицерской чести.

— Вас кто на то уполномочил? — взвился от ярости Хоробрых.

— А вот он. — Прончищев кивнул на матроса Сутормина. — Батюшка его, тобою повешенный…

— Я долг свой выполнял.

— И мы выполним свой долг. Не прогневайся уж, господин Хоробрых. Так вот. Именем Российского флота мы, лейтенанты Прончищев и Ласиниус, штюрман Челюскин, в согласии со справедливостью, с совестью человеческой приняли решение — всыпать тебе за учиненные злодеяния над усть-кутцами, за палачество двадцать матросских «кошек». Приговор наш окончательный.

О, Хоробрых слыхал о матросских «кошках», жуткой плети об нескольких концах. Не приведи господь испытать ее!

Воевода взвыл от ярости:

— Вы ответите за самоуправство! Все будет доложено по начальству.

Прончищев кивнул Сутормину. Матрос отошел назад, вытянул из-за кушака кнутовище. С оттяжкой хлестнул по спине воеводы. Так же невозмутимо отпустил вторую, третью «кошку».

Прончищев не чувствовал жалости к всхлипывающему, мычащему от боли палачу. Всякая жестокость, с которой ему в жизни доводилось встречаться, вызывала в нем протест. Сейчас он был спокоен. Не злобная месть, но неподкупная правота чинила свой суд. И когда суд свершился и Хоробрых получил сполна все двадцать «кошек», Прончищев сказал:

— Теперь, воевода, жалуйся кому угодно… Ежели посмеешь. Но не советую. Уж больно рыло у тебя в пуху…

Челюскин поднес к лицу воеводы кулак.

— Обратно ведь возвращаться будем. — И хоть жест этот был по-мальчишески наивен, зато кулак — внушителен.

Через два дня экспедиция на дощаниках отошла от Усть-Кута вниз по течению. Жители провожали моряков. Воеводы среди них не было. Он еще раньше приказал убрать виселицы.

А старика Игнатия Сутормина похоронили на берегу Лены под барабанный бой.

 

Глава вторая

 

 

«ИДИ, ИДИ, ДОЖДИКУ»

Никогда река Лена не принимала столько барок, лодок, плоскодонников.

Караван шел к Якутску.

Сыздавна Лена исчислена старожилами.

Бесхитростные лоции обнаруживали скорее приметливых, домовитых крестьян, нежели мореходов.

О притоках Лены в ее верховьях «скаски» бывалых людей с удивительной простотой сообщали:

«От Жилимжи реки до реки Авалагды полдни ходу, впала в Лену реку с правой стороны, течет с камени…»

«От тех пашенных мест до реки Илги три дни ходу, впала в Лену с правой стороны, течет ис камени. А на вершине кочуют многие брацкие люди».

«От усть Куленги реки до реки Онги судовым ходом два дня, а пешему день ходу. Конем половина дни. Течет ис камени. Хлеб у них родится просо, и оне Васька Витезев со товарыщи то просо видели».

И река для Прончищева становилась не такой холодной, суровой, чужой. И водовороты, просверливающие реку от дна до поверхности, не были столь пугающими.

Иногда Василию казалось, что вот сейчас на скальной круче появится озорной Васька Витязев, таежный витязь Восточной Сибири, шмякнет соболью шапку о камень, и над Леной вознесется его голос: «Р-е-е-ебя-я-я-тыы-ы, куда путь держи-ити-и?»

Челюскин, читая старенькие наивные лоции, обещал Прончищеву точно также сочинять карты моря Ледяного.

— А пашенных мест на льду возле Таймыра не обнаружено, а живет там… — Семен вовлекал в свой заразительный смех Таню, Лоренца, служивых. — Живет там медведь, что не сееть и не жнеть…

В Челюскине неутомимо бил родничок, источающий жизнерадостность. В самые трудные минуты люди тянулись к нему, как бы испытывая жажду испить из этого родничка.

Свирепый ливень. Тяжелые капли бьют горохом по палубе. Темно-серое небо. Темно-серые берега. Лена темно-серая, вся в булькающих волдырях. Некуда деться от сплошного потока.

У людей зуб на зуб не попадает, укрылись кто парусиной кто шкурами, кто насквозь промокшими кафтанами. Семен выползает из рубахи, скидывает тяжелые, хлюпающие от воды башмаки, щерясь белыми крупными зубами, отбивает на досках дикарский танец.

Иди, иди, дождику! Сварю себе борщику В поливяном горшику. Цебром, ведром, дойницею, Под нашею криницею, Под нашею светлицею.

Светло-рыжая его башка в сером потоке дождя сияет, как сигнальный фонарь. Он пятками пригвождает дождь.

Матросы присоединяются к нему.

Рядом со штурманом Лоренц.

Иди, иди, дождику-у-у-у-у! Сварю себе борщику-у-у-у В поливяном горшику-у-у

— Ха-ха, не нравится?

Солнышко, солнышко, Высушь барки донышко. Дай нам теплу воздуху. Побежим мы посуху!

Край тучи светлеет.

— Семен Иваныч, вам волхвом быть. — Таня высовывает нос из-под парусиновой накидки.

— А кто ж я есть? — Широко раскрытыми глазами Семен смотрит на жену командира. — Только что прикажите — мигом сотворю.

— Все-все?

— Мы ребята калуцкие. На все готовыи-и-и.

Таня вздыхает. Что-то гнетет ее. Краски забросила. Меньше ее слышно. Тоскует.

— Скоро Якутск, — говорит Таня.

— Ох, хорошо. Все ближе к цели.

— Кому как, Семен Иванович. А я там одна останусь.

— Дом построим. Огород вскопаем. Заживете. А время быстро летит. Зато виды какие, вы взгляните! Рисуйте на здоровье. Ну а без грусти — как же? Какая матросская жена не грустит… — Челюскин вздыхает. — Женюсь, и моя грустить будет. Куда от этого уйдешь? Знаю, не утешил вас, Татьяна Федоровна. А все же маленько подбодрил.

Не только близкая разлука пугала Таню. Василий скрывал, но она-то не слепая. Кровь на платке. Слабость. Все признаки цинги. Скорбутной болезнью зовут ее местные люди. Прончищев всячески отметал разговоры о болезни:

— Довольно об этом. Я запрещаю. Придумала бог знает что — цинга, цинга. Блажь это все! Всухомятку жру — вот и кровь. Эка невидаль.

Прончищев устыдился своего тона.

— Не сердись. За тебя я мучаюсь.

— А ты меня возьми с собой. Я не без пользы пойду. Стану помогать карты рисовать.

— Глупенькая. Ты подумай, куда мы идем.

— Я все стерплю.

— Стерпишь. Да. Корабль наш военный. А устав… Он такой. Не допускает на военные судна женщин. Не я такое правило придумал. Сам Петр Первый.

— А если я испрошу разрешения у императрицы?

— Умница. Только почта туда и обратно будет почти два года идти. Я бы тебя сам на руках отнес в каюту. Не в силах. Танюша, родная, наберись терпения. Не мучь себя, меня. Как жить теперь, если ты будешь страдать, сам не знаю…

 

КАРТА ТАЙМЫРА

Что делается! Такого казаки Якутского острога сроду не видали. Барки, дощаники, лодки. Народу тьма-тьмущая.

Матрос подходит к сторожевой башне, разглядывает ржавую пушку.

Вид у алебардщика строгий. Какой-никакой, а пост. Но любопытство берет верх.

— С самого, выходит, Санкт-Петербурга?

— Угу.

— Звать-то как?

— Федор Сутормин.

— Почем-нипочем, отведай оленинки с калачом.

— На том спасибо.

Сутормин вонзает голодные зубы в свежеподжаренное мясо.

— Куда же двигаться станете?

— Кто куда. Тут, брат, столько отрядов. И к Америке, и к Японии, и к Чукоцкому мысу.

— А ты?

— А на Таймыр.

— Идти туда — не дойти.

— А мы не пеше. Вплавь.

— Что строить будете?

— Дубель-шлюпку.

— Какая нужда туда гонит? Там прибылью не разживешься.

— Дорогу меж льдами торить будем. С Оби суда пойдут, с Енисея. А мы с Лены.

— С флангов, выходит?

— Выходит, так, — соглашается Сутормин.

— Теперь скажи: для какой же надобности?

Сутормин думает.

— Для какой надобности… Для рассейской! Алебардщик, лукавый дьявол, подмигивает хитрым глазом:

— Тут один якут вознамерился в гору идти, к ихней святой, не помню, как звать.

— И что?

— А идет до сих пор. Наш край какой: не знаешь — не ступай ногой.

Край действительно необъятный, малознаемый. Разве не об этом говорит распоряжение местным властям оказывать всяческую помощь Беринговой экспедиции, для чего по северным берегам предписывалось построить продовольственные склады, приказать местным племенам поставить у устьев рек «приметные знаки-маяки», по ночам зажигать в них огни. Таковы были «мнения» Адмиралтейств-коллегии. Она руководствовалась самыми благими пожеланиями. Но как же эти «мнения» были далеки от понимания сибирского безлюдья, бездорожья, дикости и неохватности пространства вдоль северного побережья.

Прончищев и Челюскин, прибыв в Якутск, сразу же пошли знакомиться с архивами воеводства.

Смрадный, отдающий тленом бумаг подвал. Обгрызенные крысами книги.

Ветхие хлопчатобумажные листы, ломкий картон, берестяные вязки показывали все, что было примечено ведомцами. Реки — каждая толщиной с мизинец. Озера — в виде месяца и полумесяца. Места, где обильно водятся медведи, обозначались с младенческим простодушием — на карте рисовался медведь. Где тайга — там березка, сосенка. Им, выученикам Морской академии, питомцам навигатора Фархварсона, смешно было видеть: север показан на картах не по греческому правилу, а по арабскому — внизу листа. О широтах, долготах, масштабе ведомцы не имели понятия. На одной карте Сибирь была показана в форме трапеции.

Но какая отвага и дерзость чувствовалась в простых, малограмотных людях, пытающихся открыть новые земли и берега, начертать на бумаге линии, полукружия, постоянно меняющиеся, как паутинки при легком дуновении ветра.

Многие ведомцы, уходя в мало что обещающий путь, твердили молитву-заговор, взятый у якутов: «Бабушка Кербе, от века древняя. И ты, дедушка Бурей, равный годам первой. Пошлите милость нам, путешествующим. Одарите счастьем и благословите! Вы, реки, стекающие с гор! Пусть девять раз счастливо будет наше путешествие».

Какая неистовость слышалась в этой мольбе мореходов и землепроходцев! И они шли в бог знает какие неведомые места. «Никто не вернулся, — скупо сообщали местные летописцы, — так что берег морской там неизвестен».

Не были счастливы путешествия первых, но за ними двигались вторые, третьи, четвертые…

Сами бабушка Кербе и дедушка Бурей, будь они не таинственными существами, не смогли бы не поразиться мощи человеческого духа.

Читая «скаски», перебирая березовые свитки, листая «географические чертежи» безымянных людей, Прончищев не раз ощущал, как перехватывает горло. Был тих и сосредоточен Челюскин. Он тоже с каким-то внутренним волнением, теребя рыжие взлохмаченные вихры, погружался в этот мир, бережно трогал ломкие и зыбкие карты. Трогателен в своем наитии русский мужик! Глаз острый. Заскорузлые пальцы то-оненько проведут линию на картоне. Баньку примем, в жаркий тулуп обрядимся — опять пойдем, куда и потребно. Дело привычное, служивое!

В один из таких дней Прончищеву стало худо. Василий сел на крыльцо, притулившись спиной к балясине. Скоро дурнота прошла.

— Ты, случаем, не болен? — встревожился Челюскин.

— Сыро в подвале… Тане не вздумай ничего сказать.

— Да что Тане. Ты не болен?

— Вот мой приказ — Тане ни слова. — Глаза Прончищева решительны.

Они и метров ста не отошли от воеводской избы, как сзади раздался оглашенный крик:

— Ребя-ята-а! Прончищев, Челюскин!

Счастливый, хохочущий, их догонял Дмитрий Лаптев.

Челюскин открыл товарищу мощные свои объятья.

— Объявился. А мы как в Якутск прибыли, так сразу «Где Лаптев?» А Лаптева нет.

— Я только что с Юдомского креста, провизию туда отвозил. Беринг посылал.

— О, адъютант! Как называть тебя теперь?

— По-простецки, без чинов, — смеется Лаптев. — «Ваше превосходительство»!

— Ваше превосходительство, — кланяется Челюскин, — не желаете ли отобедать с недавними бедными гардемаринами?

В просторной горнице с земляным полом пахнет свежими опилками, смолой. Слюдяные окошки чисты. Зеленым полотном застланы две лежанки. Столик. Скамьи по стенам. На полке угломерные инструменты, баночки с красками кисти.

Общими усилиями команды дом выстроен для лейтенанта и его жены.

Здесь Таня будет жить до возвращения Таймырского отряда.

Рашид расставляет оловянные миски, ложки. Гордо вносит чугунок с ухой.

— Уха царская? — допрашивает вестового Семен.

— А как же. Сам рыбку ловил.

Дмитрий рассказывает, как ходил на дощаниках в Юдомский крест, перевалочный пункт между Якутском и Охотском, — доставлял провиант. В Охотске уже три корабля строятся.

— Как служится у Беринга?

— Всяко бывает. В нем все: жестокость, великодушие. Поразительно, как думает о людях. Вчера вдруг просит список всех померших во время путешествия. Немедленно в Адмиралтейство уходит бумага — требует всем вдовам выплатить двойное годовое жалованье. Или смотрел подарочные вещи инородцам. Ну, что там, сами знаете: ножи, топоры, сукна. Это мужикам. Женщинам — бисер, игры, зеркала. А детям что? Приказал из глины лепить свистульки.

Тане интересно слушать бывших гардемаринов. Как малые ребята, распотешились. Дмитрий щеки надул: «В рей, грот, фал!» Кого это он? Ах, да, был у них такой грозный шкипер. «Как ставите весла, раз-з-зявы?» Видать по всему, боевой был шкипер. Василий вспоминает сержанта Евского, как учил школяров строжайшей солдатской науке: «Брюхо дано солдату и матрозу не затем, чтобы есть от брюха. А брюхо дано солдату и матрозу, чтобы ползти на нем к вражеским апрошам…»

Покорители оцеануса глациалиуса! Кто им годы их даст, а ведь под тридцать…

Уйдут скоро. А что ей остается? Ждать.

Как говорила одна знакомая старушка: «Хоть кинься во птицы воздушный, хоть в синее море рыбой пойди…»

— Одна я несчастная.

Лаптев поворачивается к ней:

— Что так, Татьяна Федоровна?

— Я от тоски умру.

Прончищев притягивает к себе Таню:

— Вернусь же, вернусь скоро. Ей-богу! Хоть ты, Дмитрий, словечко за меня замолви.

— И замолвлю. Мне знаете что сказал Фархварсон, когда прощались? О Прончищеве, между прочим. «Вернется из экспедиции — заберу его в академию. Пусть навигацию читает». Быть вам скоро, Татьяна Федоровна, женою профессорскою!

В голосе Тани детская жалоба:

— С вами хочу! Дмитрий, вы адъютант Беринга. Одно ваше слово…

Лаптев зажигает сигару. Какая, однако, сила в этой молодой женщине! Еще в Твери Дмитрий восхитился ее дерзким, ни на что не похожим поступком, небрежением к осуждающей людской молве. И эта стойкость в дороге. Но то, что она сейчас просит…

— Татьяна Федоровна, не в моих возможностях вам помочь.

Возвращаясь на постоялый двор, Дмитрий говорит:

— Что, Семен, скажешь?

— Любовь…

— Ты считаешь, единственно лишь любовь ею руководит?

— Что же еще может оторвать барышню от дома пойти в Сибирь? А вот поди ж ты…

— Характер!

— Я не книгочей, ты знаешь. Но кое-что читал. Особливо из рыцарской жизни. Кавалеры, дамы. Ристалища. Любовь. Татьяна… бесовская девка! Вши, грязь, руготня матрозская, неустройство — все нипочем! Я бы взял ее будь моя власть.

— Ты бы взял. Да ты не Беринг.

— Я не Беринг… — вздыхает Семен.

 

НОЧНОЙ ВИЗИТ

Всю дорогу от Твери до Якутска Витус Беринг с небольшой группой помощников ехал впереди экспедиции.

В городах, на почтовых станах, в таежных заброшенных острогах подготавливал начальников к приходу сотен людей. Когда еще такое было! Заботился о ночлеге, провианте, лошадях, подводах, лодках, барках.

В поле его энергии самые ленивые и сонные тетери из приказных чиновников исполняли команды и поручения.

Молва опережала Беринга.

Не князь едет, не граф, не барон — витязь!

Дорогу витязю!

По существу, экспедиция еще не приступила к главному своему делу. Суда девять месяцев, как новорожденные, будут расти на якутских и охотских стапелях. Но даже то, что сделано, уже есть основательное открытие Сибири.

В Якутске Беринг пишет репорт в столицу.

У репорта длинное название:

«Табель, показующая расстояние русскими верстами до городов и знатных мест, через которые имели путь в экспедиции. И где шли сухим путем, реками и где какие обретаются народы и меж ими сколько находится русского жилища».

Расстояние от места до места. От Тобольска. От Москвы. От Санкт-Петербурга. Названия населенных пунктов, румбы. Где какие «природные жители».

Впервые Сибирь от Тобольска до дальних восточных ее пределов обретала географическую точность.

Главное же впереди. Берег Америки. Дорога к Таймыру. Северный морской путь.

Был поздний вечер. Беринг мало спал. После полуночи ложился, на зорьке уже на ногах.

Беринг зовет адъютанта, вручает запечатанный пакет.

— Завтра же фельдъегерской почтой в столицу.

— Слушаюсь.

Дмитрий Лаптев застыл на пороге.

— Что еще?

— Господин командор, к вам жена лейтенанта Прончищева.

— Проси…

Молодая русоволосая женщина. Черный платок сбит на плечи. Открытый взгляд.

— Ваше превосходительство… — Голос у Тани дрожит.

Беринг наливает из кувшина стакан воды.

— Выпейте. Успокойтесь.

Как сказать? Как убедить…

— Я слушаю вас, Татьяна Федоровна. Что с вами? Отчего такая тревога?

— Дайте разрешение пойти с Прончищевым дальше…

— На «Якутске»?

— Я ни о чем никогда вас не просила.

Откуда вдруг у нее взялась твердость в голосе?

— Вы все знаете. Я ушла из дома. Родители меня не благословили. Мой поступок был подсказан единственно лишь сердцем. Не говорите про флотский устав. Он мне известен. Я буду полезной на судне. Я рисую. Я сделаю виды Таймыра. Кроме устава, есть милосердие. От вашего приговора зависит моя жизнь.

Тридцать лет служит Беринг на флоте. Подобной просьбы не знает. Сколько мольбы в глазах этой женщины!

Это не блажь, нет.

— Татьяна Федоровна, ваша просьба так внезапна. — Беринг неловко улыбается. — Вы перекрыли мне все пути к отступлению. Говорю это как человек военный…

— За вами Адмиралтейство, Сенат, императрица Анна Иоанновна.

— За мной устав, — говорит Беринг устало.

Как, однако, время летит. Жена Прончищева… Того юного калужанина со щербатыми зубами. Да, да… Он тогда только что из Навигацкой школы приехал в Санкт-Петербург. Целая жизнь прошла.

— Теперь ночь, Татьяна Федоровна. Я подумаю. Я потом скажу свое решение.

Дмитрий Лаптев проводил Таню домой. Ночной визит к Берингу он устроил. Сделал все, что мог.

— Дмитрий, спасибо. Век буду помнить вашу милость. А Беринг… Отзовется ли он на мои слова?

— Татьяна Федоровна, Василий мне близкий товарищ. Поэтому моя к вам симпатия естественна. Остается уповать на всевышнего.

Дмитрий знал, как нелегко Берингу. О всяком его шаге, верном, неверном, тут же сообщали в столицу фискалы. В правительственном кабинете было немало людей, которые не сочувствовали целям экспедиции, полагали, что она разорительна, преждевременна, бессмысленна. А потому недруги готовы использовать всякий ошибочный факт, любую улику против Беринга, доказать, что он ретив или, наоборот, робок, властен или вял в исполнении долга, нерасчетлив в расходовании средств или, напротив, обрекает вверенных ему людей на несчастья.

О, фискальство времени Анны Иоанновны! О, доносы «слово и дело»! Сколько людей погубили они в ту пору, как многим поломали судьбы и карьеру.

И сейчас. Согласись Беринг с просьбой жены лейтенанта Прончищева — фискал с лисьей проворностью настрочит на командора донос. Любой, даже добрый поступок, вольно истолковать во вред. Могла ли обо всем этом Таня догадываться? Да и стоило ли посвящать ее в интриги двора?

Дмитрий сказал:

— Командор — твердо знаю — великодушен и справедлив. Что касаемо меня, Татьяна Федоровна, знайте, что я в вашей партии…

 

ДУБЕЛЬ-ШЛЮПКА «ЯКУТСК»

В море надо было выйти как можно раньше, до образования больших льдов. Счет шел на дни. Прончищев и Челюскин пропадали на стапелях. Засияли стеклами иллюминаторы судна; была для носа выточена изящная лебединая шея с маленькой головкой. Судно из гадкого утенка превращалось на глазах в дивного лебедя.

Дубель-шлюпка есть дитя фрегата и галеры. От фрегата паруса — грот и фок, палубная надстройка на корме, рулевое управление через тали; от галеры весла — двенадцать пар, малые фальконетные пушки на ухватах.

Ветреная погода — распускай паруса!

На море тишь да гладь — весла на воду!

Как делалась дубель-шлюпка?

Остов лиственничный, для обшивки шли доски тополя, легкие и упругие. Доски связывались в щиты жгутами из корней можжевельника. Большого умения требовало соединение обшивки с каркасом: гвозди не шли. Вытачивались дубовые или опять же лиственничные болты — нагеля. Вколотить нагель прямо по удару молотка — дурак сможет. Такой способ крепления не надежен. Под определенным углом просверливались коловоротом отверстия. Доски намертво прилипали к шпангоутам.

Численность экипажа диктовалась точными размерами судна. Уже не одно тысячелетие, начиная с греческих многовесельных судов, мореходы пользовались простым математическим расчетом: перемножались длина, ширина, глубина осадки; произведение множилось на шесть десятых, а затем делилось на восемнадцать.

От этого исстари принятого правила не отступали ни на дюйм. Дубель-шлюпка могла принять сорок пять человек экипажа.

Трюм размещался в кормовой части. Две каюты — для командира и штюрмана — на палубе.

Дубель-шлюпка легко управлялась, была независима от погоды, выдерживала пятибалльные штормы. Эти суда хорошо показали себя в азовском походе Петра, на Черном море, при Гангуте.

Вот когда вспомнились и пригодились уроки галерного мастера Лаптева. Скинув рубахи, в портах, в лаптях на босу ногу — для легкости, пружинности шага — Прончищев и Челюскин вместе с такими же бородатыми потными мужиками тесали кокоры, пилили доски, крепили шпангоуты, настилали палубу, поднимали мачты. Руки их были в шрамах, спины покрылись волдырями от ожогов нещадного сибирского солнца. Топор в руках Прончищева стал так же покладист, как некогда в цепких ладонях корабела Лаптева.

Конопатили, смолили борта. Старые навыки, дремавшие в руках, в плечах, в упоре ног, в гибком изгибе спины, возвращались во всех своих забытых движениях.

Не отставал от мужиков и Лоренц. Строгал медведком брусья, сбил для капитанской каюты ларь, Прончищев похвалил его: соображать начал в плотницком деле, а плотницкое дело — оно в самый раз для матросов. Лоренц просиял.

При спуске судна на воду в корабелах просыпается языческий восторг. Хоть ты сделал сто кораблей, этот корабль не станет сто первым. Только первым! В него и влюбляются, как в первенца. И тот не корабел, в ком угасло это чувство первости, гордое и трогательное, будто новорожденного принимаешь из рук жены.

Обрубаются канаты. Раздвигаются бревна — роспуски. Слышен щемящий, едва уловимый скрип в обшивке корабля. Вздрогнули крепко поставленные мачты, запеленутые в парусину. Дубель-шлюпка скользит к воде. Брызги. Килевая качка от бака до юта как живая дрожь.

— Ура, ребята!

Летят вверх шапки, шляпы, треуголки.

Ликующие возгласы.

Свист.

Прончищев легко взбегает по прогибающимся доскам. Твердая палуба. Хорошо прилаженные поручни. Выточенная из цельного куска липы гордая лебединая шея на носу.

Капитанский мостик. Июньское солнце слепит. Сколько же лет он ждал этого мига!

В ликующей толпе Прончищев различает лицо Тани; она по-девчоночьи подпрыгивает, машет рукой: вот же я, вот… С нее станется. Возьмет да и заберется к нему на мостик. Как когда-то давно на голубятню: «Вот и я…»

Сигнал трубы. Барабанная дробь.

— Смирн-а-а-а! — Штюрман Челюскин прикладывает ладонь к треуголке. — Господин лейтенант, вверенный вам экипаж дубель-шлюпки «Якутск» в составе сорока пяти человек па-а-астро-ен!

— Здравствуйте, матрозы!

Ответный рев:

— Здра-а-жла-а…

В тот памятный день лейтенант Прончищев получил последние письменные наставления от командора Беринга:

«Следовать до устья Лены и там учинить обсервации, определив, под какими градусами оное устье имеет положение. Описать и вымерить фарватер. Далее — к западу до устья Енисея. Когда усмотрены будут какие острова, нанести на карту. Если на пути к устью Енисея встретятся великие льды, то ожидать, когда они разойдутся, и следовать дальше. Если описать все в один сезон погода не допустит, изыскания произвести в лето следующее…»

Соответствующие инструкции, как идти до устья Лены, до колымских берегов, вручены и капитану бота «Иркутск» Ласиниусу.

— Питер, я в вас верю, — негромко произнес Беринг. — Вы и Прончищев как бы две руки, которые обоймут ледовитые просторы с востока и запада.

Беринг смотрит на усы Питера. «Лейтенант Ласиниус отрастил свой синий ус». Ах, эти матросские острословы.

Вечером командор приглашает офицеров экспедиции в свою избу.

— Знаю, никакие трудности, — говорит он, — не отвратят вас от возложенного. Пусть добрая и неустанная воля покойного государя нашего Петра Великого поможет вам превозмочь льды.

Голос командора торжествен. Как он сам долго ждал этого дня. Взгляд его скользит по лицам офицеров. Ближайшие помощники. Со многими из них вскоре отправится в Охотск.

Идет совещание, или, как раньше говорили, консилиум.

Узкие, с восточным прищуром глаза командора сухи, пытливы.

— Господа, какие ко мне будут вопросы?

Вопросов нет.

Беринг требует задержаться. К нему обратилась жена лейтенанта Прончищева. Просит допустить ее в плавание на «Якутске». Флотские установления господам офицерам, а также всем собравшимся известны. Беринг хочет знать мнение командиров.

Женщина на военном корабле?

— Такая просьба поступила, минуя самого Прончищева? — спрашивает Свен Ваксель.

Краска заливает щеки Василия.

— Господин капитан-командор, я вынужден просить прощения за необдуманный шаг моей жены. Я не знал о ее визите.

— Мне показалось, что Татьяна Федоровна пришла ко мне с совершенно твердыми намерениями.

— У меня с женой был разговор. Мы говорили… Я объяснял…

— Как вы сами относитесь к столь необычной просьбе?

— Когда бы не мое флотское звание, почел бы за счастье взять с собою.

Дмитрий Лаптев встает со скамьи.

— Господин Беринг, Татьяна Федоровна отлично рисует. Так почему бы нам не увидеть северные берега в живописном изображении? Я вижу в том пользу научную.

Питер Ласиниус:

— Я поддерживаю Лаптева. Им движет человечность. Женщина на военном судне отправится в плавание впервые. Но разве не впервые экспедиция, подобная нашей, отправляется во льды? Почему же не решить так, как подсказывает нам сердце?

Ах, лейтенант! Умеет затронуть чувствительные струны.

— Штюрман Челюскин!

— Я — за!

— Лейтенант Ваксель!

— Я — за.

И все остальные — за, за, за…

Они точно сговорились. Человечность… Сердце… Почему в них молчит разум? Впрочем, что стоит рассудок, не питаемый движениями души?

Пусть фискал строчит на него донос!

Капитан-командор кивает головой:

— Учинить посему!

Более чем в сотне верст от Якутска на берегу реки Амги строился паром для переправы. Скоро сюда подойдут отряды Беринга, чтобы продолжить путь к самому восточному российскому морю — Охотскому. Руководил работами Свен Ваксель.

Пятый день дождь лил как из ведра. Мужики волокли мокрые бревна к берегу, вязали их можжевеловыми ветками — вицами. В Лоренце теперь трудно узнать робкого паренька, который сидел в петровской беседке на Котлине и опасался нападения дерзких мальчишеских ватаг. Ему тринадцать лет, на верхней губе темный пушок. Закатав штаны, катал бревна, рубил сучья, ругался не хуже матросов. Добравшись поздно вечером до постели, мужики тут же засыпали. Лоренц, забившись в укромный уголок, при лучине читал и переводил старые скандинавские саги. Отец слышал, как Лоренц шептал:

— «Жестока буря сегодня ночью для монахов в их убежище. Зла ночная буря. Они не могут уснуть».

— Сын, спи. Завтра рано вставать.

— «Жестока буря сегодня ночью…»

От приехавших обозчиков Лоренц узнал: через несколько дней отряд Прончищева покинет Якутск.

Дорогу развезло; отец сказал, что в ближайшее время туда ни один обоз не пойдет.

— Но я должен проститься с Прончищевым!

— Это невозможно. Разве сам не видишь?

У Лоренца скопилось немного денег; он уговорил местного казака одолжить за плату лошадь.

На третий день заляпанный до ушей грязью, голодный как зверь Лоренц достиг берега Лены.

Прончищев глазам не поверил:

— Ты? Да откуда, черт возьми?!

— С Амги.

— В такую погоду…

— Василий Васильевич, что вы о погоде? Я прощаться приехал.

Таня обрадовалась Лоренцу. Мальчик набросился на еду. Коротко рассказал о своем житье-бытье на Амге. Явился Челюскин, облапил парня:

— Вот бы такого молодца да к нам в юнги…

Сидели допоздна.

Узнав, что Таня пойдет на «Якутске», Лоренц сказал:

— Такого нет ни в одной саге. Татьяна Федоровна, я преклоняю перед вами голову.

Да, пожалуй, так сказать мог бы сам капитан Дампьер.

На следующее утро мальчик достал из-за пазухи перевязанный бечевкой пакет.

— Василий Васильевич, не смейтесь. Пусть это будет моей причудой. Разорвите пакет, когда достигнете Таймыра.

Прончищев стоял за околицей до тех пор, пока молодой всадник на своей замурзанной лошаденке не скрылся за высоким Сергиевым Камнем.

Таня писала в Санкт-Петербург. Просила родителей не тревожиться. Ей позволили пойти в морское плавание.

«Владычество природы и судьбы, — писала Таня, — приказывают мне исполнить свой долг, и я не стыжусь этому повиноваться. Хочу, чтобы наши с Василием сердца разумели друг друга и чтобы союз наш был нами укреплен. Но не подумайте, что душа моя холодна, когда я пишу эти строки. Болит моя душа за вас, а сердце разрывается от чувства, знающего цену родительского горя. Мне остается лишь уповать на вашу милость. Пусть же вашу жизнь ублаготворит единственное утешение, что ваша дерзкая и непутевая дочь счастлива…»

 

ИЗ ДНЕВНИКА ВАСИЛИЯ ПРОНЧИЩЕВА

Таня идет со мной. Мог ли такого ожидать? Но и тревога не покидает: перенесет ли Таня суровый климат Ледовитого моря?

Сама же она радуется, как дитя. Со старой женщиной местного племени учит якутский язык.

Дубель-шлюпка на воде! В ней единственной заключена наша жизнь, спасение и надежда.

Погрузка закончена. Взяты мешки с мукой, горохом, бочки с солониной, рыбой, ящики с сухарями, сахаром.

Таня украсила мою каюту (нашу, нашу каюту!) еловыми лапами. Две парусиновые койки, одна над другой. Столик прихвачен к полу. Стеклянный иллюминатор.

Все бы хорошо! Но недомогание (себе как не признаться?) дает все чаще себя знать. Почему жизнь так устроена, что не дает человеку полного счастья? Всегда что-то вкрадется — зависть ли, злоба людская. Или болезнь…

«Начатому свершиться должно!» — девиз «Якутска». Нам его дал сам капитан-командор Беринг.

Ровно в два часа пополудни на борт поднялся командор. Он пожал всем матрозам руки.

Остались втроем — Беринг, Челюскин, я Командор обнял нас. «Вижу в вас своих сыновей, — было сказано нам. — А чего отец желает сыновьям? Вернитесь живыми, исполнив свой долг».

В вахтенном журнале Беринг сделал надпись: «Да будет путь „Якутска“ благословен».

Третий день идем по Лене под парусами. Река многоводнее, берега суровее. Леса постепенно понижаются, уступая место кустарникам.

Геодезист Чекин делает съемки берега Лены в ее высоких широтах.

Ветер средний, небо чисто. Челюскин деловит — не подступись! Ни на минуту не расстается с мерными цепями, градштоком, квадрантом.

Первые географические координаты ложатся на составляемую нами карту.

Морячка моя рядом. Ей хорошо в нашем плавании. Подкралась сзади незаметно. Оглянулся — на ногах сапоги-сари, на лице сеть из черных конских волос. Якутка! И по-якутски что-то мне говорит.

Под кистью моей морячки берега Лены не так мрачны. В ее рисунках обязательно присутствует солнце.

Река соединена с землей, домом, пусть дом за тысячи километров. А море рождает чувство иное — отдаленности от дома. Все-таки человек существо земное.

Нынче вышли на берег. В высокой скале набрели на пещеру. Кругом валяются зубы, бивни, скелеты мамонтов. Зверовое кладбище. Чувство такое, что из новейшего времени, из века XVIII, попал в древнейшие времена.

Туземцы уверяют (слышал в Якутске), что мамонты живут под землею. Они роют ее рогами. Выйдут наружу — умирают. Вечная мерзлота хорошо охраняет останки от гниения. Споткнулся о Мамонтову голову, покрытую сухой кожей. На меня подуло вечностью…

Чую дымок, пахнущий мясом. Якутские юрты.

Меня, Таню, Челюскина покормили жареным мясом. Раздал женщинам бисеру, одарил мужчин стальными ножами. Принесли чудное кушанье. Они варят кумыс с мукою, добавляют туда пихтового луба, сушеной рыбы, ягод морошки. Похлебка зовется саламатой.

Собираемся уходить, старейшина вынимает доску, костяные фигурки. «Давай играть в сахаматы».

Старейшина, видимо, самый великий в селении «сахаматист». Дело доходит до ферзя. Передвигаю фигуру. Старейшина ужасается — нельзя. Отчего же? Оказывается, ферзь не должен прыгать, как конь. Это несовместимо со званием самого большого начальника, каковым является королева.

Знают ли туземцы Таймыр? Ответы самые неопределенные. Но при этом слове испытывают некий страх. «Кто туда ходит, не возвращается».

Я сказал, что молился бабушке Кербе.

«Бабушка Кербе не знает по-русски. Она помогает только якутам».

Последнее русское зимовье — Жиганский острог. Несколько деревянных изб для казаков. Юрты.

Здесь у берега стоял бот «Иркутск» — он шел несколько впереди нас.

Ласиниус пришел на нашу дубель-шлюпку. Когда Питер поднимался на наш борт, пушки «Иркутска» салютовали. Я тоже приказал запалить.

Никогда не перестану восхищаться заразительной игрой Питера. Он вспомнил: еще в Усть-Куте я обещал схватиться с ним в пиле двуручной.

Свалили несколько лиственниц. Аж рубахи взмокли.

Вечером пировали. Завели песни.

Мы распрощались, полные надежд на скорую встречу.

Мне кажется, Россия никогда не должна забыть, что при открытии Северного морского пути ей честно помогали шведы, датчане, немцы. Я весьма высоко ценю слова петровского устава, где хорошо сказано: офицеры любят друг друга, невзирая на то, какой они веры или какого народа. Только мудрый и великодушный монарх мог своей рукой начертать сию сентенцию.

По правую сторону в Лену впадает речка Менкере. Слева — воды речки Хахчан. Берега крутые, утесы не знают никакой растительности. Глубина — 15 сажен. Широта — 71 градус 24 минуты.

Потянулась местность, называемая тундрой. Белый мох. Пасутся стада оленей. Лошадей не видать.

Давно нет солнца. Разве на Таниных рисунках.

Два дара дал мне Беринг: «Якутск» для сего путешествия и разрешение быть рядом жене.

Навечно благодарен Берингу.

Карта Лены от Якутска до самых ее низовьев, до острова Столб, составленная моими товарищами, есть, по существу, первое научное известие об этой реке. Лена отныне знает свои координаты. Если и есть отклонения, они, надеюсь, незначительны.

Самым кратким путем предстоит выйти на взморье. В бесчисленных протоках, рукавах дельты можно плутать, подобно слепцу.

Кажется, для нас наиболее выгодна Крестяцкая протока.

Вчера, 2 августа, пошел с Семеном на ялботе в поисках западного фарватера. За поздним временем уровень воды понизился.

Не отыскали нужную протоку среди многочисленных островов. Который же наш рукав?

…Будем поворачивать на юго-восток. Путь более дальний. Огибая Столб, потеряем время. Да что поделаешь… Хитрая дельта у Лены. Лабиринт.

…Снег зарядами повалил.

Вышли в море! Ура! Ура! Ура!

Люди укутались в тулупы, натянули на головы меховые шапки. Затопили в трюме железные печки.

Август, а зима явилась во всех своих достоинствах. А я о родной деревне Борищеве думаю. Там ныне яблоки поспели. Батюшка девкам грозит, чтобы справно в корзины клали. Я сам любил яблоки собирать. Скороспелка, белобородка, пипин, налив. А еще были яблоки фонарик, винный квас… Господи, что за мысли в башку лезут?

Батюшка с оказией прислал как-то в столицу целый ящик винного кваса. Лаптевы чуть не все яблоки пожрали.

Где-то сейчас брательники? Дмитрий-то с Берингом. Хорошо, кабы Харитон был рядом.

…Постояли немного на якоре западнее Быковского мыса. Пусть море успокоится. Побережем дубль-шлюпку.

13 августа 1735 года поставили паруса. На запад!

Корабль русского военного флота еще никогда не шел туда. Счастье морехода, даже облаченного в военную форму, в ожидании открытия, в надежде нанести на географический чертеж новый берег, новый остров, проторить неизведанную дорогу в волнах. Вот самая значительная минута жизни. Еще большую радость этой минуте прибавляет чувство, что рядом с тобою близкие люди.

Сильная слабость в членах. Впервые за все время своей хворости открылся Беекману. Мы были вдвоем, я запер каюту. Он смотрел меня. Скорбутная болезнь — другого приговора не ждал. Приказано пить горчайшую отраву, настоянную на хвое и листьях тальника.

Видя удрученный вид корабельного эскулапа, напомнил, что один раз он меня вылечил. Вылечит и сейчас. Просил Беекмана держать в тайне мою болезнь. Команда ничего не должна знать.

Матрозы дразнят его за прусское происхождение. Я просил назвать обидчиков. Лекарь фискалить не хочет. В трюме среди матрозов я сказал, что за унижение национального достоинства буду наказывать. Дисциплина на корабле есть не только выполнение командирского приказа, но она и в уважении к тому, кто рядом несет службу.

…Идем вдоль северного сибирского берега. Замечены первые плавучие льдины. Дождь сменяется снегом. Люди укутаны в звериные шкуры. Холод адский.

Подводным ледяным рифом пробило днище. Матроз Сутормин и боцман Медведев два часа стояли по колено в ледяном крошеве. Спасибо, братцы!

Вынуждены идти на зимовку к берегам реки Оленёк. Следующим летом, когда очистится путь, тронемся дальше.

Челюскин с матрозами на ялботе отправились в устье искать верный фарватер.

 

Глава третья

 

 

ОЛЕНЁК

История не сохранила имени русского казака, который дал реке нежное имя — Оленек.

Порожистая река, разбросавшая в своей горловине множество островков, плосковерхие сопки с нашлепками снега, безлюдная тундра — какую же доброту надо было иметь, чтоб подарить реке теплую, домашнюю кличку.

Первая попытка найти фарватер не увенчалась успехом.

Наконец вместе с Челюскиным и несколькими матросами на ялботе пошел Прончищев.

Сделав несколько промеров глубины, отыскали безопасную дорожку для входа «Якутска».

Преодолев волнолом, гребцы устремились вверх по реке.

Плыли версты три. Высматривали подходящее место для высадки. И тут на небольшом возвышении увидели с пару десятков рубленых изб.

Сошли на берег. Удивило странное безлюдье. Обошли дома — пусто.

В крайней избенке обнаружили насмерть перепуганного старика. По лицу русак из русаков — короткий нос, круглые глаза. А лопотал по-якутски.

— Ты кто?

Старик недоуменно смотрел на пришельцев. Наморщил лоб. Кажется, что-то вспоминал.

Челюскин прикрикнул:

— Да говори, ты кто?

Старик с головой укутался оленьей шкурой. Точно дикий зверек уполз в нору.

Хороша же первая встреча с туземцами!

Однако старик недолго пробыл в своей норе. Видимо поняв, что ему ничто не угрожает, дед высунул нос из своего мехового укрытия.

— Чума! Чума! Уходи!

— Э, да он знает по-нашенски, — обрадовался Прончищев. — Ничего, пусть успокоится.

Дед упрямо талдычил:

— Чума! Чума!

— Выползай, дедуля! — Челюскин подбодрил старика. — Мы люди мирные. На, трубку, покури. Хорош табачок.

Странный туземец схватил грязной рукой трубку.

Все-таки его удалось разговорить. Отдельные русские слова (помнил, оказывается!) мешались с якутскими. Из всей этой булькающей, непутевой мешанины фраз можно было понять: жители селения, увидев на взморье судно, страшно перепугались. Все до единого покинули селение.

— А ты как остался?

Выяснилось, что у старика ноги плохо ходят. Он помирать остался. Звали его Иваном.

Это рассмешило присутствующих при разговоре матросов. Иван! Во куда занесло нашего Ивана! То ли русский, то ли якут.

— Давно тут живешь? — спросил Прончищев.

Старик заморгал редкими белесыми ресницами, соображая. Когда догадался, о чем его спрашивают, растопырил пальцы на обеих руках, тряхнул ими семь раз. И еще один палец показал.

— Семьдесят один годок! — по-детски обрадовался жестикуляции старика Челюскин. — В тундре уродился?

Старик удивился вопросу. Разве без того не ясно?

— Я думал, ты ссыльный.

Слово «ссыльный» было для старика вовсе не знакомым. Взгляд его был младенчески чист и безгрешен, как у существа, еще не вкусившего яблока от древа познания. Тундра, олени, собаки, полярные гуси, людской мирок, в котором он жил, — добро. Люди, приходящие на веслах издалека, шумные, горланящие, непонятные, несут племени зло и несчастья, болезни и разорение.

Старик следил за чужаками, вспоминал, за какие грехи тойоны наслали на племя этих людей. Оленекцы брали от реки и тундры ровно столько рыбы и дичи, сколько надо, чтобы прокормиться. Кто же на них разгневался: быстро бегущий бог Кирхачи, гномы, живущие справа на восьми, а слева на девяти горах? Или управляющий горный дух Барилах? Но каждое утро оленекцы взывали к Кирхачи, к гномам, к Барилаху быть к ним милостивыми. Может быть, дева Сыринай, всевидящая и ничего не прощающая? Однако за что, за что?..

Прончищев распорядился:

— Здесь на зимовку станем.

И правда: место подходящее. В заводях много наносного плавника, да и поохотиться есть где.

Дубель-шлюпка вошла в реку Оленек. Моряки ставили избы, амбары для провианта, баню. Поднимались свежими венцами срубы четырех домов. Гомон, стук топоров, визг пил. Старик Иван наблюдал за работой служивых, пытаясь вникнуть в смысл забытых русских слов. Что-то оттаивало в его памяти. Однажды, стоя рядом с Таней, промолвил сердито: «Мужик много, баба одна». Таня засмеялась:

— Баба одна. Баба хорошая. Баба добрая.

Обрадовавшись, что старик наконец-то вылез из своей немоты, Таня спросила по-якутски, отчего бежали в тундру жители селения.

— Чума, чума! — пробормотал Иван.

Таня заходила в сиротливые жилища оленекцев, разглядывала брошенную наспех утварь. Взяла с полу тряпичную куклу: узелок корневища вместо головы, косицы из ивового луба, бусинки глаз, капризная щелочка рта. Трогательная и жалкая эта игрушка точно оживила дом голосами людей, плачем девчонок, беготней узкоглазых пацанов.

Отчего так поспешно бегство оленекцев? Чего устрашились? Не успели согнать своих оленей с дальних пастбищ. Несколько оленей, по всему видать, домашних, пришли на водопой к берегу Оленека. Так и остались близ жилья.

Таня принесла Ивану свежих лепешек. Он отщипнул кусочек, пожевал, поднял на Таню глаза. Вкусно.

Вот когда пригодился якутский язык. Старик, кажется, почувствовал к ней доверие. Он узнал, что русские на следующий год уйдут дальше. «Таймыр знаешь?» — спросила Таня. Таймыр Иван знал. «Вот туда лежит наш путь».

Слово «Таймыр» его испугало. Что чужакам делать на Таймыре? Но женщина, кажется, не врет. Солнечная госпожа Нэлбэй, дарящая детей, семейный покой, наделила женщину чистотой и правдой.

Старик съел лепешку. Попросил еще. Таня принесла несколько лепешек, штоф спирта.

Иван оживился, быстро что-то залопотал, цокал языком. Отхлебнул из глиняной кружки. Добрая баба! Теперь он пожалел ее. Закурил. Дымок из трубки пахнул жжеными опилками. Глаза старика заслезились. Пригладил редкие кудерьки на голове — так ласкают любимую собаку. Наверно, этим жестом хотел показать, что не такой сердитый, как может подумать молодая женщина. В нем проснулось любопытство: зачем русские идут на Таймыр? Даже якуты и тунгусы не осмеливаются сунуть туда носа.

Таня сбегала за бумагой.

Нарисовала круг. Ровной чертой разделила его напополам. В нижнем полукружье изобразила линии рек, деревья, дома.

— Тут мы живем. Отсюда мы пришли. А вот здесь… А вот здесь… — Таня обвела пальцем верхнее полукружье. — Тут мало людей. Совсем нет никаких линий. Мы хотим нарисовать весь круг. Берег моря. Оленек. Таймыр. Мы пришли сюда, чтобы сделать карту.

— Карту? — удивился старик. — Зачем?

Этот первобытный старец, оказывается, знал, что такое карта.

Он поперхнулся горьким древесным дымом.

— Вы опоздали! Вы думаете, у нас, у якутов, нет карты? Наши старики давно такую карту составили.

Теперь настало время изумиться Тане. Откуда у якутов карта, что они могут знать, как она делается?

— Есть у нас карта! У старейшины Данилова. Там наш мир показан. Где мы живем…

— Ты правду говоришь? Я хочу видеть Данилова.

— Племя ушло далеко.

— Пусть твои родичи придут назад. Русский начальник никому не позволит обидеть оленекцев. Поезжай, скажи им.

Иван молчал.

— Если не можешь ехать, покажи дорогу. Я поеду.

— Ты? Одна?

— Могу не одна. Возьму с собой матрозов.

— Нет, нет, не надо матрозов. Женщине старейшина Данилов поверит. Русским мужикам — нет… Спирт дашь?

— Да. И табак. И новую трубку.

Старик мысленно обратился к мудрой деве Сыринай. Губы его шевелились — тонкие, сухие, окрашенные старческой синевой. Дева Сыринай ничего не имела против этой молодой женщины. Чем уж так улестил ее Иван, сказать трудно. Может быть, нашел какое-то хитрое словечко.

Ладно, дорогу на стойбище покажет. Завтра с утра запряжет в нарты оленей. Но поедут только вдвоем. А спирт пускай Таня несет сейчас. Табак — потом. Спирт — теперь.

О своем желании поехать в дальнее стойбище туземцев Таня сказала Василию.

— Подумай, что ты говоришь? Что ты знаешь об этих людях?

— Мне больно видеть пустые дома. Пусть вернутся.

— Они кочевники.

— Но зимой они живут в селении. А выходит так, что мы их согнали… Они боятся нас.

Голосом, не допускающим возражений, Прончищев отчеканил:

— Ни-ку-да я те-бя не пу-щу. Ты поняла?

— Да, — сказала Таня.

Ранним утром, легонько ступая, Таня покинула судно.

Весь долгий путь, а он продолжался часа три, Иван молчал. Размышлял, верно ли поступил, что взял с собой женщину. А что, как Данилов осерчает?

Нет, Иван сразу не привезет Таню в стойбище. Он сначала сам поговорит со старейшиной. И если тот пожелает…

Вдали завиднелись островерхие чумы.

— Сойди и жди меня, — приказал старик.

Таня ждала долго. Продрогла на ветру. А, будь что будет! И решительно направилась к стойбищу.

У первого же чума Таня подошла к двум девочкам. Те испуганно полезли в островерхое жилище.

К Тане подходили мужчины, женщины в оленьих одеждах. Это было на удивление смешное общество — русские, якуты, тунгусы…

Невысокий мужик, подстриженный в кружок, мял широкую русскую бороду.

— Здравствуй! — Таня развязала узелок. Расстелила холстинку на земле. Взорам оленекцев предстали разноцветные бусы, ожерелья из бисера, ленты, оловянные пуговицы, глиняные свистульки.

Из толпы вынырнул Иван.

— Это старейшина Данилов, — сказал он. — Он хочет тебя слушать.

— Здравствуйте! Я пришла сказать: возвращайтесь в селение. Мужчины получат топоры, ружья, порох, табак.

— Ты кто? — спросил русобородый.

— Жена русского начальника. Вы боитесь чумы? На корабле нет чумы. У вас поживем одну зиму.

Таня с трудом подбирала якутские слова.

— Я голодна. Хочу есть.

— Пойдем.

Русобородый откинул полог своего чума. Таня уселась на шкуре белого медведя. Дым разъедал глаза. Мужик хлопотал у огня, разведенного посреди жилища. Не очень-то он был разговорчив. Изредка поглядывал на молодую русскую женщину красноватыми от пламени глазами.

Поев жареной оленины, Таня сказала, что хочет спать.

Старейшина оставил ее одну. Таня услышала голос Ивана:

— Она поела?

— Я ей дал мяса.

Когда Таня вылезла из чума, в стойбище царила тишина. Рядом — озеро. Полярные гуси отлетали на юг. Стайка белых куропаток кружилась над пустынной тундрой, не ведая об иных гнездовьях. По свежему насту — пока спала, выпал снежок — петляли запутанные, точно крестом вышитые, следы тундровой мыши. Морская чайка, похожая на выхлоп из пушки, упала вниз. Отчаянно пища, отяжелев от добычи, ринулась на середку озера. Меж моренных камней Таня увидела двух гусенят. Они не могли подняться на крылья. Таня наклонилась над птицами. Взяла в руки, завернула в платок.

Вернулась в чум, перевязала птицам лапки, стала ждать, что будет дальше. Наконец ее окликнул старик Иван:

— Русская женщина, выходи. Обратно поедем!

Таня уселась в нарты. Старик взмахнул длинным прутом.

— Иван, они вернутся? — спросила Таня.

— Вернутся. Скоро вернутся.

Таня засмеялась:

— А я гусенят нашла. Смотри!

Старик по-своему откликнулся:

— Табак теперь давай много.

…Еще издали Таня увидела бегущих навстречу матросов. Впереди несся боцман Медведев.

— Таа-атьяна Фе-е-до-оровна-а!

Подбежав ближе, радостно сорвал меховую шапку.

— Дозвольте, я вас на руках понесу.

— Зачем же на руках? У меня выезд свой.

— Да знали бы вы, что с господином лейтенантом делается…

 

КОГДА ПРОСЫПАЕТСЯ СЕМЕЧКО МАКА

Записи командира дубель-шлюпки в вахтенном журнале.

Первая: «Долженствую с вернувшимися жителями поступать всякою ласкою и обнадеживать добротою. Надеюсь, что впредь страха никакого не возымеют».

Вторая: «13 ноября солнце у нас стало невидимым, понеже зашло за горизонт».

В свои права вступила полярная ночь.

Таня взялась за кисти. В жизни ничего подобного не видела. Этот ослепительный луч со сполохами, краски неба.

Поразительное зрелище обнаружило в служивых самые разные чувства. Замечания их были точны, по-детски простодушны и смешны, а за словами восторга одновременно слышалась тоска по дому, по оставленным семьям.

— Будто кто знамена развернул. Так и полощут. Увидеть — да помереть.

— Поживи маленько, Сидор. Чего уж.

— А с моря, слышишь, гул какой идет.

— Льды сжимаются.

— Ну места! Не, не для людей они.

— Эти-то живут.

— Эти живут. Якуты, они тут испокон века промышляют. Не пойму, братцы, как русаки в ихнее племя затесались.

— Как? От казаков — вот как. Приглянулась какая якутка — обженился. Вот и дитятко: волосы русские, глазки якутские.

Смех.

— Вот тебе и хаханьки.

— А нос тангусский, выходит?

Смех.

— Нос тангусский.

— А все же скажу, ребята, такого сроду не видывал. Где нашей радуге…

— Мудрено сотворено.

— Терем божий.

— Да боги не нашенские.

— У них тойоны.

— Эх, поглядела бы моя баба…

— Не вороши душу, дурак. Бабу вспомнил.

— Вернусь до дому, в кулаке двойное жалованье. Бери, жена, езжай на ярмарку.

Возвратились в свои жилища оленекцы. Поначалу сторонились чужаков. Дети стайкой ходили за Таней. Замерев, смотрели, как она рисует. Небо. Снег. Вмерзшая в лед дубель-шлюпка. Олени. Собаки. Все то, что дети видели вокруг, умещалось на тесном листе картона. Небо огнем полыхало… Собаки вот-вот залают… Эта женщина первая пришла в их дальнее стойбище. Она сказала русское слово: «Здравствуйте». Завидев Таню издалека, маленькие оленекцы, не знающие родного языка, весело горланили: «Здравствуйте, здравствуйте!»

На это слово охотно откликались и чужаки мужчины.

Северные жители постепенно свыклись с моряками. Не похожи на тех разбойников-мореходов, которые в давние времена на кочах являлись в селение. Тогда пришельцы разграбили дома, оставили после себя чуму. Свирепая хворь скосила многих людей. О, с тех пор оленекцы знали — нет ничего ужаснее чужаков, которые приходят с моря. Эти русские мушкеты подарили, порох. Лепешки сладкие жарят — угощают. В свою очередь оленекцы научили моряков есть строганину, пить оленью кровь.

Лишь старейшина Данилов никому не доверял. Опасался какого-нибудь подвоха со стороны незваных пришельцев.

Старик Иван часто наведывался в гости к Василию и Тане. Сам он вырезает по кости, а красок сроду не видывал. Рассматривал рисунки. Небо огнем полыхает. Олени мох щиплют. Собаки вот-вот залают. Таня предложила нарисовать старика. Перепугался насмерть. На этом свете от него ничего не должно остаться. Только духи вечно живут.

Старик хитрец приходил в гости, конечно, не без тайного умысла. Знал: всегда угостят «огненной водицей» — спиртом. Выпив, Иван начинал расхваливать Таню. Только солнечная госпожа Нэлбэй Айсэтэ могла подарить начальнику такую славную женушку.

— Передай ему, — говорил старик и умильно глядел на Прончищева, — что все женщины племени молятся за тебя, просят наших духов послать тебе много даров.

Прончищев весело потирал руки. Наконец-то получит за женой хорошее приданое. Даров, даров, он требует даров!

Дед нахмурился. Разве он сказал что-то смешное? Зачем начальник хохочет?

— Переведи ему, — сказал Прончищев. — Я рад, что племя полюбило мою жену. Я желаю племени всех благ, охоты хорошей, красного зверя, полной сумы дичи.

Старик поклонился Василию.

Таня по-якутски напомнила Ивану о карте, которая есть у оленекцев. Русским нужна эта карта. Как бы ее достать?

— Карта у старейшины, — сказал дед. — Пойди к нему. Только не говори, что я тебя послал.

Данилов встретил Таню настороженно. Разговор о карте испугал его. Откуда женщина узнала про карту? Нет, нет, он ничего не знает.

Неужели Иван все придумал? Не похоже.

— Я тебе дам холстины. Я принесу кожаные сапоги…

— Никакой карты не знаю, — бубнил старейшина. — Не говори больше об этом…

Жаль. Как она хотела подарить якутскую карту Василию! Вот бы обрадовался. А возможно, и облегчила бы его работу. Теперь, не теряя зря времени, Прончищев, Челюскин и Чекин подробно описывали дельту Лены и Оленека, пройденные берега моря.

Дело хорошо продвигалось.

— Цените, братцы, штюрмана, — бил себя в грудь Челюскин. — Помнишь, Василий, как я еще в Навигацкой школе делал чертеж Москва-реки? Небось тогда завидовал?

— Завидовал, — признался Василий. — Треуголке твоей завидовал, бляхе оловянной.

— Треуголка? То была по Сеньке шапка. Во!

— По Сеньке, по Сеньке! — Прончищев погладил ладонью только что нарисованную карту. Зажмурил правый глаз — чертеж сдвинулся чуть вправо. Зажмурил левый — чертеж подвинулся налево. В карте было движение; только явившись на свет, она говорила плеском волн о береговые камни; прислушивалась к тишине бухт; в знаке розы ветров гудела нордом; незаконченной линией курса звала, звала, звала…

— Карта! Я вот все думаю, что за нею стоит? Смотри, сколько их у нас. Вот старые, тронь, того и гляди, рассыпятся. А эти поновее. Сколько же людей корпело над ними! Штришок крошечный — эка невидаль. Чтобы провести его, человек сотни верст прополз по земле. В болотах погибал, грыз последний сухарь — но полз, полз. Вот река. Кто о ней ведал — течет, и бог с ней. А какого-то бедолагу-ведомца осенило: пойду за ней, уловлю ее. И ведь пошел, дурень. Кто-то подумал — с ума спятил. А пошел… Чтобы на лист ее положить. Он и слово «география» не знал. А втемяшилось в башку: надо на чертеж положить. Кто его помнит, того бедолагу? А линия-то проставлена. Река уловлена. Оленек ли, Хатанга. Это уже потом их кто-то так назвал. А для ведомца то была просто река. На карте река. Может, он потом и сгинул в ней. Безымянный, все на свете проклявший. А чертежик успел отдать напоследок — вот вам, люди, река во всем ее течении, от хвостика притока до устья!

Таким Таня никогда не видела Василия.

— Господи, хоть бы все удалось! Только бы здоровье позволило довести начатое до конца! Только бы вывести проклятую болезнь!

И в Тане все чаще прорывалась тревога:

— Боюсь за тебя. Не нравишься ты мне…

— Вот уже и не нравлюсь. — Прончищев принимал обиженный вид. — А я-то, дурень, планы разные строю. Дескать, думаю, вернемся домой, и повезу тебя на один великолепнейший остров в Финском заливе. Вот где благодать — сосны, тишина. Между прочим, мой остров.

— Ну тебя со своими шутками.

— Какие шутки? Жаль, Лаптевых нет — они бы сказали. Да, Семен же тут. Спроси.

— Отстань.

— Нет, ты спроси. Я не вру.

— Дурень, ничего ты не понимаешь.

— Ах, дурень? Летели два гуся, садились на дубы. По одному сядут, гусь остался. По два сядут, дуб остался. Шевели мозгами, сколько гусей было?

— И думать не хочу.

— Вот, пожалуйста, господа, — смеялся Василий. — Кому вы разрешили взойти на военный корабль «Якутск». Женщине, которая не желает думать. Стыдно, господа, мне за свою жену. Стыдно.

Так Прончищев всякий раз шуточками и прибауточками уводил Таню от мучающих ее мыслей, отвлекал на всякую ерунду.

А дни зимовки скоро летели.

Подновили дубель-шлюпку. Для прочности оббили ее борта бревнами. Запаслись новыми веслами. Мяса насушили. Вываривали соль.

22 января в вахтенном журнале появилась запись: «…сего числа вышло из-за горизонта солнце».

Солнце, а вместе с ним привычная, дополярная жизнь возвращались на круги своя. Радовались матросы. Ликовали оленекцы: по их поверьям, творец вселенной Юрунг айы тойон показал на небе счастливый глаз.

Как ни прекрасно северное сияние, но есть в нем что-то чужое, постороннее. Солнце же, пусть и не греющее, — тепло жизни, свет. И уже пробудилось под глубоким снегом спящее семечко желтого мака.

 

ОСТРОВ КАМЕННЫЙ

Подвижка льда на Оленеке началась в конце июня. Хорошо, что осенью дубель-шлюпку загнали, как в стойло, в небольшую бухту. В противном случае ее бы ледяными жерновами перетерло.

Показал-таки Оленек свой характер!

Река начинает тихий свой путь с высоких кряжей. Горные ручьи с мышьим шуршанием рождаются в сугробах. Они сливаются в поток, ширятся, раздвигают камни, растачивают русло. Бег воды ускоряется по мере приближения к устью. Уже не горы — вся северная тундра отдает Оленеку растаявшие снега. И вот Оленек взбешенной холкой дыбится на стрежне, разрывая с пушечным гулом сверкающий панцирь. Разом потемневшие, растресканные льдины, убыстряя ход, напролом несутся к дельте.

Больше месяца длился ледоход. Лишь 3 августа в первом часу пополудни «Якутск» тронулся к взморью.

Еще раньше экипаж в полном составе был построен на корме.

Прончищеву хотелось перед дальней дорогой ободрить товарищей. Голос его звучал уверенно, молодо.

— Ледовитое море, сами видите, отпустило нам не много времени для похода. Меньше двух месяцев. Такая тут природа. Лиха испытали мы немало, что зря говорить. Сколько верст прошли, сколько рек и гор перевалили — не посчитать. Давайте же перевалим Таймыр! Не станем жаловаться на беды. Поднят на грот-мачте Андреевский флаг, не посрамим его славу. Он вел матрозов на турок, на шведов. А теперь, братцы, примем бой со льдами, какие встретятся.

…Дубель-шлюпка шла заберегом, чистою полосою воды между береговой линией с припайными льдами. Свежий ветер наполнил паруса.

Приближались к устью Анабары. Челюскин старательно выводил в вахтенном журнале: «Вышла сия река из лесных мест семидесятого градуса широты. А окончился лес в 71-м градусе. Грунт — мелкий камень».

Ничего не упустить. Все на заметку взять.

«С начала первого часа пополудни наблюдается прибавление морской воды. А в семь часов пополудни убывает. Так вода обращается два раза в сутки…»

Пригодится тем, кто следом пойдет. Через год ли, через десять лет. А пускай и век спустя.

В штюрманскую рубку заглянул Прончищев. Семен низко склонился над журналом — пришептывал про себя слова: «Привезенные с берега стволы по крепости своей… настоящим камнем сделались… от вод и морского воздуха…»

Вид у штюрмана печальный.

— Что грустен, Семен?

— А, это ты. Да вот корябаю и печалуюсь.

— Время нашел. Ходко идем. Ветер славный.

— Отчего в мире так много несправедливости? Какой-нибудь виршеплет сочинит гекзаметр. Ах, ох! Уже и имя в анналах. Богомаз красками намалюет на доске или холстине — туда же. Имя его у всех на устах. А кто о нас, штюрманах, словечко замолвит? Сколько мы с тобой, Василий, лоций перечитали. Все безымянные. Точно это писарская закорючка.

В ответ Прончищев залился смехом:

— «Аз есмь голоден и холоден, и наг, и бос, и всем своим богатством недостаточен». Утешу тебя. Пошли.

На капитанском мостике Прончищев сунул Семену зрительную трубку.

Впереди маячил неведомый остров. Груды камней. Чайки на скале. Посветлевшие от близкого дна прибрежные воды.

Матросы высыпали на палубу. Кто ж отсидится в такую минуту в трюме! Остров, остров! Еще никем не знаемый…

«Якутск» вплотную подошел к береговой полосе. Бросили трап. Сутормин понес на землю треногу из тонких палок. Челюскин подвесил под треногой квадрант. Струна натянулась. Отвесная ее линия означала зенит.

Жмурясь, Семен наблюдал за солнцем. Час, второй… Тень от колышков становилась короче. Вот она перестала уменьшаться. Штюрман навел на солнечный диск визирные нити диоптров. Нужный угол. Так, так… Он листал книжку с астрономическими таблицами. Вычислил местонахождение открытой земли. 74 градуса 25 минут.

Матросы наблюдали за действиями Челюскина. И когда он негромким голосом назвал координаты, четыре обычные цифры, команда возликовала. Полетели вверх шапки, рукавицы, латунные тарелки. Прончищев подошел к кромке зеленоватой воды, подсвеченной снизу придонным, никогда не тающим льдом, омочил лицо. Неподобающе своему лейтенантскому званию, обеспамятев, заложил пальцы в рот и выдал такой чистый деревенский свист, что хохочущие матросы кинулись его качать.

Качок, второй. Прончищев тряхнул головой, убрал со лба волосы и свистнул еще бойчее.

Послышались восхищенные возгласы:

— Сразу видать голубятника.

— Аж в ушах трезвонит.

Свистом Василий смахнул с прибрежных камней стаю морских чаек. Точно подхватив эту пронзительную трель и расщепив ее на сотни тонких ниточек беспокойного писка, чайки потревоженно зависли над островом.

Первому открытому острову дали имя самое простое — Каменный.

Название придумал Челюскин.

 

СКОРБУТНАЯ БОЛЕЗНЬ

Даже на большом корабле, не говоря о сорокапятиместной дубель-шлюпке, настроение командира, каждый его шаг, мимолетное замечание становятся известными экипажу. От моряков не укрылось, что в последнее время Прончищев сильно сдал. Болезненная бледность щек, веки припухшие, круги под глазами. Цинга. Она поразила уже нескольких членов команды…

Матросы Прончищева любили. Держит себя со всеми ровно. Никакой заносчивости. Не гнушаясь самой тяжкой работы, мастерил дубель-шлюпку. Со всеми наравне питался. То же варево из солонины, та же гречневая или пшенная каша из одного котла. Лишнего фунта коровьего масла не позволит. А ведь хворает.

Челюскин слышал, как матрос Федор Сутормин, стоя за штурвалом, делился с боцманом Медведевым:

— Ныне, Степан, лейтенант наш кровью харкал. Отер рот платком. Как красную малину в него собирал.

— Подлая хворь… Сегодня еще двое залегли.

Сутормин ругнулся.

— Что же наш лекарь глядит?

— Что лекарь? Нет лечения от цинги. Я еще раньше справлялся. Одно слово — цинга скорбутная…

— Скорбутная.

Боцман вздохнул:

— Татьяна Федоровна убиваются…

Сутормин крепко держал штурвал, поглядывал на компас.

— К нашим ныне приходила. К цинготным.

Таня навещала заболевших цингою матросов. То банку с вишней в патоке принесет. То кипяток можжевеловой лапкой заварит.

Близких рядом никого. Маются, бедняги. Рады ей в трюме. Хоть кровей и дворянских, а мужиков понимает. Поит больных можжевеловой водой.

— Спасибо за вашу заботу.

— Времени свободного много. Куда ж мне его девать?

Молодой матросик свешивает голову с верхней подвесной койки.

— Чего бы рассказали, Татьяна Федоровна. Занятно у вас выходит.

— Уж не знаю… Ничего и не припомню.

— А вы про любовь.

Она рассказывает про боярина Кучку, про двух его беспутных сыновей. Князь Данила призвал их к своему двору, и полюбились братья княжеской жене Улите Юрьевне. Всех трех дьявол разжег. И порешили влюбленные лютой смерти предать Данилу. Потом кара настигла злоумышленников. Князь Владимир братьев казнил, а Улиту Юрьевну — ту обезглавил.

Где там море Ледовитое, где шторма, где болезни? Слушают матросы лейтенантову жену. Цикают на того, кто кашлянет. Не мешай, дурень. Такая сказка. А может, не сказка. В жизни не такое бывает. Э-эх, неверная Улита, Улита Юрьевна. Да и братья хороши — на кого позарились?

Век бы слушать… Да вон склянки бьют вечернюю тапту. Наверх пора. Облачаются в парусиновую робу, напяливают меховые шапки.

Люк-окошко в небо заволокло водяной пылью. Подымайсь! Узенький трап шатается. Ступени скрипят под тяжестью башмаков.

Крупная волна отголоском вчерашнего шквала подкидывает судно. В снастях — вой. Весла вырываются, не желают признавать власти рук.

— Подмогнем, ребятки, парусам! Пашла, пашла, пашла…

А Таня остается в трюме с шестью цинготными больными.

Вздыхает:

— Вот такая история про Улиту…

Какое же плавание без происшествий? Об одном из них потом долго будут вспоминать моряки «Якутска».

Ночью вахту держал сам лейтенант. Дубель-шлюпка шла ходко, на парусах. Гребцы отдыхали.

Прончищев забросил лаг — определить скорость. Бечева, размеренная на узлы, разматывалась с катушки… И тут из трюма выполз Беекман. Он денно и нощно, словно алхимик, колдовал над каким-то пойлом, обещавшим победить цингу. Ему для опытов морская вода нужна. Опустил ведро в море, как в колодец. Налетела волна, тряхнула судно. Беекман не удержался. Голова лекаря скрылась в волне.

Прончищев сбежал по трапу, расстегивая на бегу суконную куртку. Успел только крикнуть:

— Штурвальный, бей в колокол!

Василий забыл снять башмаки. И сразу это почувствовал. Поплыл к Беекману, истошно взывающему о помощи. Рядом его лицо, сузившиеся от ужаса зрачки, трясущиеся губы. Лекарь пытался обнять Прончищева, но тот увернулся. Беекман на шее, башмаки, гирями висевшие на ногах…

— Дайте руку, Беекман!

Их накрыло волной, но Прончищев крепко сжал локоть лекаря.

Что было дальше, слабо помнил. Очнулся на палубе. Таня поднесла к его губам кружку спирта.

— Беекман. Как он?

— Господи, да вытащил же ты его…

Малосмешная эта история неожиданно приобрела в устах матросов веселый оттенок.

— И вот, значит, выходит ночью Беекман по малой нужде на палубу, — рассказывали острословы. — А тут рыба-кит. Тоже, значит, фонтанчик пускает. Ха-ха-ха!.. Беекман дивится. Видит-то без очков плохо. Что рыба — видит. А что кит — того не понимает. Вот бы, думает, изловить рыбешку голыми руками. Для опытов. Ну и давай хватать… Ха-ха-ха!

Ни Прончищев, ни Беекман не захворали после ледяной купели. Лишь Челюскин чертыхался, втихомолку крыл Василия на все лопатки. Сигать в море! О команде забыть! О должности!

Море все чаще штормило, дули пронизывающие до костей ветры. Волны терзали палубные постройки. Обломился форштевень. То и дело приходилось выкачивать воду из гребного отсека — порой отсек напоминал полное корыто. Люди с ног валились.

Через каждый час Челюскин и Прончищев менялись на вахте.

Жадно всматривались вперед. Вода. Вода. Вода.

Челюскин растирал задубевшие щеки. Подумалось о баньке. Похлестаться бы березовым веником. Побрызгаться из кадки горячей водой. Такие не хитрые мысли бродили в его голове.

В очередной раз приставил к глазу окуляр зрительной трубки. Ба, прямо по курсу, точно из-под земли, вырос крутолобый кряж. До него оставалось миль пять-шесть.

— Командира!

Прончищев не заставил себя ждать.

— Трубку!

Светлый кругляшок увеличительного стекла притянул к зрачку стесненное кряжами плато. Оно было серое, зыбкое, уходило далеко на север.

— Берег! — выдохнул Прончищев. — Таймырский берег…

Челюскин раструбом приставил ладони ко рту, огласил море диким, хриплым, срывающимся криком:

— Та-а-аймы-ыр по курсу! Та-а-аймы-ыр!!!

 

ТАЙМЫР

Прончищев воочию представлял ледяную шапочку, надетую на макушку Таймыра. Скорее, скорее! Но кто знает, как велика протяженность восточного таймырского берега?

Измучили постоянные штормы. Они замедляли движение дубель-шлюпки, которая шла вдоль побережья полуострова. Таймыр сопротивлялся, жестоко мстил людям, которые захотели проведать его тайны.

Одно к одному. Одно к одному. Боцман Медведев докладывал: кончаются сухари, на исходе опостылевшая солонина. Всем осточертело варево из моченого гороха, мерзлой капусты, буряка.

Скорбутная болезнь мало-помалу собирала с экипажа свою смертную дань. Умерло трое матросов. Покойников, обернув парусиной, опустили за борт. Среди них был тот молоденький матросик, что просил рассказать Таню какую-нибудь занятную историю про любовь. Эта смерть как-то особенно больно отозвалась в Тане.

Ближе к вершине Таймыра — гуще туман. В ледяном крошеве шуршали борта. Хорошо, что в оленекском селении нарастили их бревнами. Дубель-шлюпка потеряла свои стройные формы. Лишь точеная лебединая шея на носу напоминала о былой красоте и соразмерности судна. Уж как хлестали волны это деревянное изваяние, а лебединая головка выныривала из воды всем чертям назло.

В ясную погоду, а она все реже баловала, вблизи берегов проглядывался донный лед — то светло-зеленый, то голубоватый, а то и вовсе неожиданный — с розоватым отсветом, как брюшко карася морского. Таня пыталась передать в своих рисунках эти обнаженные глубины. Но как уловить мерцающие блики льда, его переменчивое сияние? Рисовала кряжи, отмели, заваленные валунами.

Челюскин чертит карты. Много скажут они моряку, но разве о Таймыре не захотят узнать другие люди? Возвратятся в Санкт-Петербург. (Господи, когда это будет?) Прончищев представит адмиралтейскому начальству (и Берингу, Берингу!) свои записи, чертежи, съемки берегов. И тут жена лейтенанта раскроет свои папки. Вот то море. Берега. Бухты. Кто посмеет сказать, что капитан-командор ошибся, разрешив женщине вступить на палубу военного судна!

На широте 75 градусов 15 минут таймырский берег открылся широким зевом бухты. Вошли в нее.

Хорошо у огня погреться, обсушиться. Да и разодранные паруса подлатать.

Взяв все необходимое для рисования, Таня побрела по отливу. Поднялась на гору. Плато. Отсюда далеко-далеко виден залив. Из-под ног выпорхнула белая куропатка. Редкие стволики деревьев. Моховые подушки. Головки желтого мака.

Коротенький август, жалеючи Таймыр, не знающий полного лета, всей его зеленой нежности, позволил на малое время подняться из серого мха робким цветкам, проклюнуться листьям тальника. Скоро сентябрь загасит такие нестойкие, случайные здесь тона.

— А, вот где ты! — Прончищев вскарабкался на плато, отер со лба пот. — Ну, забралась. С трудом нашел.

Василий примостился на валуне, подставил лицо свежему ветерку.

— Хорошо! Век бы так.

— Может, останемся здесь?

— Пожалуй, — соглашается Василий. — Пусть сами плывут. Ну их!

— Ну их! — Таня в легкой шубейке, голова не покрыта, пальцы перепачканы красками. — Справятся без тебя. Подумаешь, лейтенант.

— Это верно. Чего уж там. — Прончищев глядит в небо, щурится. — А скажи по правде, жалеешь, что за лейтенантом пошла?

— Жалею.

— Вспоминаешь своего жениха?.. Как его, Михаила Яковлевича?

— Еще как.

— Сейчас бы в Летний сад побежала. Да нет, на собственной тройке бы покатила. Там новые статуи. А то какой-то залив рисовать. Да где? Куда и Макар телят не гонял.

— Ох, не знала бы горя, — говорит Таня. — Ела бы вволю чего хочу, Лушка в кровать кофий бы приносила…

Когда они вернутся на «Якутск», Таня попросит Василия подписать картонный лист. На уголке рисунка Прончищев напишет: «На широте 75 градусов 15 минут сей залив изображен Т. Прончищевой».

— Рисунок для твоего отчета в Адмиралтейств-коллегию, — скажет Таня.

А в это время контр-адмирал Дмитриев-Мамонов (тот, что судил Харитона Лаптева) читал секретное письмо, только что доставленное почтой из Якутска в Санкт-Петербург.

«…Сим также сообщаю о беззаконном действии помянутого командора Беринга. В нарушение всех установленных флотских предписаний он дал разрешение жене лейтенанта Прончищева отправиться в плавание на дубель-шлюпке „Якутск“. Дерзкий сей шаг г-на Беринга не может рассматриваться иначе, как толико возмущающий вызов Адмиралтейству и флотским святыням Российской Империи.

Вашему Превосходительству небезразлично будет узнать также о самоуправном поступке оного лейтенанта Прончищева. Находясь в Усть-Кутском остроге, учинил самосуд над местным воеводой г-ном Хоробрых. Возымев себя представителем законности, высек оного г-на Хоробрых плетьми. Буде на то ваше соизволение, готов засвидетельствовать свой репорт обстоятельными доказательствами. Того ради, прошу покорнейше сие сообщение приобщить к ранее посланным из Тобольска и Енисейска.

Ваше Превосходительство может не сомневаться в правдоподобии и честности всенижайшего и всеподданнейшего раба №».

И еще несколько дней.

О них расскажут страницы вахтенного журнала.

«…Следуя по курсу, увидели группу незнаемых островов. Меж льдов проходили с великой опасностью…»

Краткая запись. Первое свидетельство открытых прончищевцами островов Св. Петра.

«…Шли вдоль широкой полосы неподвижного ледяного припая. Увидели еще один незнаемый остров…»

То был остров Св. Андрея.

«…Видим перед собой стоячие льды. Они крепкие, гладкие. Приплесков никаких нет. Увидели залив…»

То был вновь открытый залив Петровский.

«…Низкая облачность. Впереди два острова, о которых никто не ведает…»

Так впервые на карту легли острова Св. Самуила.

Уже одних этих открытий иному путешественнику достало бы на всю жизнь!

Прончищев сиял. Даже скорбутная болезнь отступила. Таня подстригла мужа в кружок, оставив впереди лохматый чуб, отчего вид командира «Якутска» был самый мальчишеский.

— Он сейчас похож на того парня, — говорил Тане Челюскин, — который поступал в Навигацкую школу.

— Это сколько же годов сбросили мне острова? Два десятка! А перевалим Таймыр…

— А перевалим Таймыр, — подхватил Челюскин, — превратишься в калужского недоросля.

— Я бы рад.

У Тани на лице обида:

— А я куда денусь?

— Ты? А никуда не денешься… — Прончищев отталкивает Семена. — А ну, штюрман, не мешайся…

И опускается перед Таней на колени.

— «Алоизия, о, как мне учинилось! Любовь наша изволила напасть на изрядный цвет…» Как сказано, дьявол его побери! Нет, нет, это не из фарса. «…Но единая капля крови вас устрашила».

— Несносный! Ты меня пугаешь.

— «Влюбленный всегда пужлив», — шпарит Прончищев непозабытый текст. И, дурачась, тянет к жене руки. — «Верность моя к вам, Алоизия, неотменительная». Ну?

Василий нетерпеливо трясет головой: он требует немедленного признания.

Таня сдается:

— «Любовь моя есть к вам вечная…»

— «Но влюбленный есть человек отчаянный, — ревет Василий. — Он никогда не унывает. Жар-р-р мой есть к вам нестер-р-р-пимый». Рашид, давай дальше.

— Я не знаю, чего говорить. Я забыл.

— Ну, вестовой попался. Беспамятный. Вот, слушай: «Я принужден любить вас усердно. Вы есть моя красивейшая Венера!»

В большой деревянной клетке клевали зерно гуси, найденные Таней в тундре. Теперь они подросли, стали важными. Испуганные громкими голосами, гусак и гусыня захлопали крыльями.

Хохоча, Челюскин заявил, что Василий отменно справился со своей лицедейской ролью, в знак чего гуси выдали ему заслуженный «аплодисмент».

Рашид принес из поварни котелок с кипятком. Пили чай, дурачились, забыв о болезнях, льдах, штормах…

Дрейфовали все чаще. В тесных разводьях — как в сверкающих ущельях. Высокие стамухи — ледяные глыбы — вершинами нависали над палубой. Шли на веслах.

Где же оконечность Таймыра? Неужто не успеют проскочить до великих морозов? Прончищев садился рядом с гребцами. Брал в руки весла. Иногда проход между льдами сужался до ширины «Якутска». Вооружались баграми. Отталкивали торосы.

— Давай ее, ребята-а-а! Разо-о-ом взя-я-ли-и! Еще-е ра-аз…

Кто-то из матросов вплетал шустрый голос в этот гам:

— Верно бают: в августе мужику три заботы — косить, пахать и сеять. Да выходит, четвертая есть — льды толкать.

— На-ава-ались, ребята! Раз-два — взяли. Еще раз взяли!

Массивные глыбы, точно примериваясь и испытывая прочность деревянного суденышка, толкались в его бока. Отодвинутые баграми, вновь придвигались под напором белых громадин. Поначалу в схватке с северным морем в матросах, вчерашних крестьянах, ощущалась удаль. Так, поигрывая мускулами, прицеливаясь, мужики начинают пахоту или косьбу. Работа. И здесь они работали.

В Усть-Куте, где в побег ушло несколько служивых, Прончищев казнил себя, что неудачно подобрал команду. Зато остался костяк верных людей. Никто не роптал. А ведь видели — худо оборачивается дело. Напор льда усиливался; спасительная полоска воды на глазах сужалась; горлышко прохода не сулило открытой воды, где можно встать под паруса или просторно идти на веслах.

Тем не менее «Якутск» шел вперед, задевая бортами лед, скрипя обшивкой.

В бараньем тулупе, в громоздких бахилах, подвязанных под лодыжками, Таня орудовала багром. Ныли плечи, руки. Багор срывался, скользя по льду. Напрягаясь всем телом, Таня отпихивала торосы.

Встревоженные чайки верещали над головой. На дальние льдины вскарабкивались белые медведи. Позади «Якутска» показывались гладкие головки тюленей. Своей обычной жизнью жило северное море. Необычны были только люди с дрынами и веслами, с их нелепыми, такими беспомощными движениями.

— На-авали-ись, ребята!

Челюскин взбирался на марсовую площадку, вглядывался в бесконечные белые дали. Ледяное крошево тонкой штопкой забирало воду.

Внезапно, как молния в ночи, августовскую сырость пронзил крепчайший мороз. В близкой глубине из тонких игл рождался молодой лед. Так из искрометных крошечных рыбешек воссоздается цельная стайка. Коркой обросли снасти, стали ломкими, как выстиранные простыни на студеном ветру. За ночь в саванную одежду облачился корпус «Якутска». Весла стеклянно звенели. Торосы как-то сразу утеряли краски морской воды. Обесцветились.

На короткое время в толще тумана дымчато проявился солнечный диск. Луч не пробился, затушенный сырой хмарью. Но неважным был бы Челюскин штюрманом, когда бы упустил благоприятный момент и не уточнил, где находятся. Инструменты показали — 77 градусов 29 минут.

Раздался треск. Дубель-шлюпка наткнулась на подводный ледяной риф. Нос ее приподнялся. Судно откатилось назад.

Прончищев услышал истошный крик:

— Все, ребята! Нет дале пути…

Возглас как ножом полоснул. Прончищев больше всего боялся этой страшной минуты. Выскочил на палубу, спрыгнул вниз. Чистый просвет воды — он должен быть впереди. Непременно! Выколотят лед, прорубят затор, пройдут…

Ветер гнал в спину; рубаха холодила. Как был в одной рубахе, так, ни о чем не думая, сиганул на лед. Он не вернется, пока не увидит воду. Еще совсем немного… Вон за тем сверкающим надолбом. Там должна быть полоса незамерзшего моря. Но припаю не было видно конца. Ледяная пустыня погасила всякую надежду. А остановиться не мог. И наверное, не остановился, если бы его не догнал Челюскин.

— Василий, стой, опомнись! Ва-аси-илий…

Слезящимися глазами Прончищев смотрел на штюрмана.

— Семен, нет пути дальше.

— Назад пошли, чертова головушка. А ну, живо!.. Слышишь, что говорю? Совсем окоченеешь, с ума сошел…

— Что я, что я, что я? — Прончищев припал к груди Челюскина и вдруг стал оседать.

Штюрман поднял лейтенанта, запахнул его овчинным полушубком.

Лишь через час после укола Прончищев очнулся. За все время пути это был самый тяжелый приступ болезни. От озноба дрожали руки. Ноги застыли от холода.

— Танюша, достань шерстяные носки. Никак не согреюсь.

Таня полезла в сундук.

— Тут пакет какой-то…

— Пакет? A-а. Давай сюда.

Василий натянул на ноги еще одни носки. Развернул вдвое сложенный лист. Попросил Таню прочитать.

— «Василий Васильевич, — читала Таня, — когда вам станет трудно, призовите на помощь друзей. Среди них вы увидите Лоренца Вакселя. Я не смогу сказать лучше, чем поется в старой скандинавской саге. Вот она:

Знаю, ваше смелое и опасное путешествие. Предпринятое ради великих дел, Принесет вам удачу на всех путях, Направляя вас, как попутный ветер. Будьте благородны в своих поступках.

А теперь поспешим расстаться. Прощайте».

Мрачные, обросшие бородами, в капитанской каюте собрались Челюскин, Чекин и Беекман. Таня притулилась в уголке. Даже в полутьме голова Семена светилась рыжими вихрами. Чекин нервно потирал руки. Вид у корабельного лекаря был испуганный.

Прижавшись крылами, дремали в клетке гуси.

«Якутск» лежал в дрейфе.

Холодно. Как холодно! Таня запахнулась в платок, дула на руки. Железная печурка потрескивала дровами, а тепла нет. Как согреть студеную каюту? Щели в обшивке разукрасились изморозью.

Туман. Ледяные глыбы, взявшие дубель-шлюпку в клещи. Темная, пугающая глубина под килем. Могла ли она еще совсем недавно подумать, что будет это не во сне, а наяву?

Страха она не чувствовала. Была боль за мужа. Как он мучительно воспринял случившееся! Ведь знал север, повадки Ледяного моря. И все же надеялся…

Челюскин рассматривал карту, но ответа в ней не находил.

— Вооружиться баграми, выдираться из ловушки. — Чекин кивнул на иллюминатор. — Вон что делается. Не погибать же. Время для нас пошло на минуты…

…Вахтенный журнал «Якутска»: «20 августа в час пополудни лейтенант Прончищев, несмотря на то что болен, собрал в каюте младших офицеров. Состоялся совет. Решили, что находимся в великой опасности, вперед пройти нет никакой возможности. Каждую минуту рискуем быть затертыми льдами».

Запись сделал Челюскин. И хоть кошки скребли на сердце, крупными буквами, гордясь собою и товарищами, дописал: «ДО СЕГО ГРАДУСА ЕЩЕ НИКТО НЕ ПОДНИМАЛСЯ…»

 

ИЗ ДНЕВНИКА ВАСИЛИЯ ПРОНЧИЩЕВА

…Топорами, ломами, прикладами мушкетов кололи лед, выпрастывая судно из ледяных падунов. Как телегу, выталкивали дубель-шлюпку из ловушки. Выбрались на чистую воду. Идем назад.

Зимовать станем, как я полагаю, на Хатанге.

А уж следующим летом… Ну да поглядим.

Вижу в себе силу превозмочь болезнь. Откуда такая вера, сам себе сказать не могу. Как хорошо, что рядом Таня.

Вблизи Хатангского залива искали место для зимовки. Увы, на берегах совершенно нет наносного леса. Голая тундра. Что же остается? Надо возвращаться на оленекскую зимовку. Опять следующим годом не удастся сократиться в пути. Не везет. Ни в чем не везет.

Штюрман, дабы утешить меня, развесил в каюте карты. Если судить по протяженности восточного берега Таймыра, того пути, что мы прошли, то полуостров огромен. Есть ли еще такой в России? Я корю себя неудачей, а ведь кое-что сделали.

Беекман делал примочки. «Как видит мои дела?» — спросил его. Эскулап неопределенно пожимает плечами. Боль отпустила. И на том спасибо.

А писать все труднее. Чернила застывают.

 

«…В ИСХОДЕ ВОСЬМОГО ЧАСА ПОПОЛУДНИ…»

При входе в устье Оленека разыгрался шторм. Мокрый снег залеплял иллюминаторы. Волны слизывали его; в каюте на минуту светлело. Новые порывы ветра опять швыряли мокрые снежки в слюдяные окошки судна.

Прончищев метался в жару. Вторые сутки не отходила от него Таня. Прончищев то проваливался в глубокое забытье, то открывал зачумленные глаза — болезнь размыла их синеву, белки пожелтели.

— Я сейчас, сейчас, — торопливо шептал Прончищев, пытался освободиться от одеяла и погружался в непрочную дремоту.

Тогда Таня тоже опускала веки, не в силах отогнать сон. Но даже в полусне она слышала слабые толчки крови в затихших пальцах Василия.

Рашид сидел у печурки.

Прислонясь к переборке, чтобы не свалиться от качки, Беекман, потерявший веру в целительные свойства своего пойла, держал наготове шприц с камфорой. Он ждал момента, когда можно будет сделать укол: игла маячила перед его носом.

Лекарь еле держался на ногах. Хотелось лечь на койку, зарыться лицом в подушку. Но он был вооружен шприцем, это был его пост, он не смел его покинуть.

Таня летела в какую-то круглую черную дыру. Ей конца не было. Наконец показался сияющий просвет — обод кадушки, наполненной водой. Таня ударила ладонью по воде — явственно услышала свой голос: «Лягушка, лягушка, поднимись со дна, дам пирога». Лягушка поднялась — с выпученными перепончатыми глазками, зеленая, холодная, как ледышка.

Таня очнулась от того, что почувствовала, как холодеют пальцы Прончищева.

30 августа — этот день навсегда зарубцуется в памяти Челюскина.

Цепляясь за канаты, в штурвальную будку пролез Рашид. По его побелевшему лицу Челюскин догадался — несчастье.

Штюрман ринулся в капитанскую каюту.

Беекман, приловчившись, только что сделал укол.

Прончищев открыл глаза.

— Мы где, Семен?

— Не можем войти в устье Оленека.

— Сажай людей на весла.

— Гребной отсек воды полон.

— На весла, на весла! — повторил приказ лейтенант.

Весть о том, что командир пришел в себя, быстро разнеслась по команде.

С величайшим трудом удалось проскочить волнолом. Ветер стих. Вскоре в иллюминаторы вошли берега Оленека. Река обласкала «Якутск» спокойной водою. До селения оставалось менее мили. Три помпы откачивали воду.

Прончищев лежал на койке, к чему-то прислушиваясь. В клетке оживились гуси, захлопали крыльями.

Прончищев скосил глаз на Таню:

— Отпустить бы их.

— Хорошо. Ты молчи, молчи. Силы собирай.

Неожиданно он произнес:

— А гусей-то было… четыре гуся.

— Васенька, господь с тобой. Какие гуси?

— Да загадка, помнишь ее? Черт-те что лезет в башку. А как на ботике катались? А как на голубятню забралась ко мне… Нет, не то. Я вот что хочу сказать, Танюша…

Прончищев потянулся, смолк.

— Я слушаю, Васенька.

Трудно выговаривая слова, Прончищев сказал:

— Ежели что, Рашидке вольную. Я обещал. Ему, Катюшке — невесте… А сама… А сама, Таня…

— Не надо, не хочу слышать. Ты будешь жить. Будешь, будешь… Вот посмотришь, следующим годом на Таймыр пойдем… Прончищев, Васенька, родной, не умирай. Обо мне подумай…

Прончищев еще жил, дышал. Только мочи больше не было шевелить губами. Болели глаза. Распухший язык мешал говорить.

Таня повернула мокрое лицо к лекарю:

— Да сделайте же что-нибудь! Прошу, богом заклинаю. Он же уходит. Разве вы не видите?

Рашид повалился перед изголовьем койки.

— Василий Васильевич, барин… Это я, Рашидка. Не надо вольную. Я с вами жить хочу. Ничего не надо мне. Только живите. Барин, барин!

Беекман, не трогаясь с места, шептал какие-то немецкие слова.

— Что, что? — пыталась понять его Таня.

— Господина лейтенанта надо причастить святых тайн… Святых даров…

Беекман перекрестился. Слезы катились по его лицу.

Запись в вахтенном журнале:

«30 августа 1736 года в исходе восьмого часа наш командир Прончищев божию волею умер. По регламенту и старшинству взял команду Семен Челюскин».

Это единственно размытые строки в вахтенном журнале «Якутска». Человек, который их писал, не мог сдержать слез.

 

ГУСИ-ЛЕБЕДИ

Моряки «Якутска» выбили в вечной мерзлоте могилу. За все время пути пушки дубель-шлюпки молчали. Не били ни сивух, ни китов, ни белых медведей. Впервые пушкари запалили порох 6 сентября 1736 года в три часа пополудни. Затрещали мушкеты. Команда отдавала последние почести своему командиру.

Челюскин держал в руках шапку. Рыжие его вихры стояли дыбом. Большие уши побурели от холода. И еще этот несносный тик — правое веко дергалось. Казалось, Семен кому-то подмигивает. Тик поразил штюрмана неожиданно. Растрепанные космы, пылающие уши придали облику Челюскина какой-то шутовской, нелепый вид. Теперь ему надо было что-то сказать, а в горле стоял ком. Матросы ждали. Тогда Челюскин повернулся к геодезисту Чекину:

— Скажи ты…

Чекин взошел на холмик.

— Мы прощаемся с нашим капитаном. Он ушел в трудный час… Когда мы уходили из Якутска, Беринг дал девиз: «Начатому свершиться должно». И вот я хочу сказать, братцы… Лейтенант Прончищев, мы свершим начатое тобой. Прощай.

Челюскин первым бросил в яму мерзлый ком земли.

Я, автор, впервые позволю войти в собственное повествование. О смерти писать трудно. Я не любил в детстве книжек, которые кончались смертью героя. Но мне предстоит написать еще об одной смерти.

Так, как было в этой истории.

Таня лежала на топчане, не дотрагиваясь до еды.

Третий день, как перебралась с дубель-шлюпки в избу, построенную в прошлую зимовку. Находиться в каюте было невмочь. Но и в избе все напоминало о Василии. Столик, за которым он писал дневник, чертил карту… Старая парусиновая куртка на гвозде. Как висела, так и висит. Заржавленная двуручная пила с отломленными зубьями… Камень, на чем бритву правил…

Как жить? Как жить теперь? Уснуть бы, долго-долго не просыпаться. Но сон не шел.

Бывают такие минуты, когда смятенная душа ненароком оборачивается к чему-то давно забытому, угасшему в памяти, и вдруг это забытое обретает знакомый голос, становится близким, осязаемым физически. Так осязаемо физически ожили вдруг слова Лушкиного заговора: «Да станет раба божья Татьяна рабу божьему Василию милее хлеба-соли, милее милости божьей, отца-матери, красного солнца, светлого месяца. Мало-молодо. Замок в море. Ключ во рту. Как замка из моря не вынимают, ключа изо рта не доставают. Будь моя молитва крепка и липка и зубастее зуба щучьего».

Господи, она никогда не говорила Василию про этот заговор, такой исцеляющий, исполненный надежды.

Надо, чтобы он услышал… «Будь моя молитва крепка…»

Не одеваясь, в одном легком платье, Таня побежала на могилу. Ноги в носках не ощущали холода.

Так, никем не замеченная, она бежала с всклокоченными волосами, с припухшими веками, с глазами, уже отрешенными от всего мирского, от этого якутского поселка, от тундры, от реки Оленек, от таймырских льдов, от детства в Калужской губернии, от санкт-петербургской своей юности, от закадычной подруги Лушки, от красного солнца, от светлого месяца, от отца с матерью…

Таня опустилась на колени, прислонилась лбом к деревянному кресту, шептала: «Прончищев, Прончищев, родной, единственный мой! Я здесь, услышь меня. Услышь…»

Утром Челюскин и Рашид нашли ее в беспамятстве у свежего холма.

Татьяну Прончищеву погребали с воинскими почестями. Наверно, ни одна женщина в XVIII веке не удостаивалась, кроме императриц, такого почета.

Гроб с ее телом поставили в могилу мужа.

К кресту прибили поперечную доску с надписью: «Памяти славного Прончищева и его жены Прончищевой».

Закутанный в бараний тулуп Рашид сидел у входа в тесную штюрманскую каморку. Он ждал, когда его позовет Челюскин. Изредка открывал тонкую дощатую дверку:

— Ваше благородие, может, чайку…

Никогда Семену не было так тяжко. По жизни он шагал легко, весело, ни в чем не сомневаясь. Никому так не верил, как Василию. Когда Прончищев назвал командору Берингу имя штюрмана, какого бы желал иметь рядом, Семен нисколько не удивился. А кому же, как не ему быть? Принял предложение без всяких раздумий, хотя ясно и не представлял, на кой Прончищеву сдался этот Таймыр?

Одно лишь дружество стронуло Челюскина с Балтики. Какая разница, где служить? Лишь бы вместе! Камчатка не Камчатка, Таймыр не Таймыр.

И так было, пока не прибыли в Якутск, не спустились в темные подвалы воеводского архива. Вот тут вдруг что-то произошло с ним. «Скаски» ведомцев, этих окаянных землепроходцев, зазвучали живыми голосами. Во мужики! До смертного часа покоя не знали. Сколько их было, что звали в гибельные льды, в богом проклятые дороги Ледовитого моря? Вот когда Челюскин понял, на какое дело Василий замахнулся, какая упругая ниточка вела его от самого гошпиталя до Таймыра. Всю жизнь эта ниточка прострочила…

Челюскин ворочался с боку на бок, придерживал пальцами дергающееся веко.

Таймыр, Таймыр… «Линии на карте — жилки, по которым бежит кровь», — вспоминал слова Прончищева.

Рашид раскрыл дверь:

— Ваше благородие, до вас Данилов.

— Кто?

— Якутский ихний начальник.

Старшина усть-оленекского племени протиснулся в штюрманскую каморку. Поклонился. Сел у столика.

— Твои люди говорят, что опять пойдете на Таймыр.

— Пойдем.

— Карту рисовать?

— А тебе какая забота?

— Не ходи больше во льды. У нас, якутов, есть карта.

Старейшина вынул из-за пазухи пожелтевший свиток.

— Я не хотел раньше давать. Теперь дам. Зачем гибель принимать?

Развернул свиток, разгладил ладонью.

— Бери. Покажешь начальникам, которые вас сюда послали. Они спасибо скажут.

Челюскин вглядывался в лист бумаги, мало что понимая.

— Я тебе расскажу, — молвил Данилов. — Смотри. Тут вся наша якутская земля. Вот нижний мир с Ледяным морем. Тут вот — преисподняя. А меж ними — мир средний. Орто Дойду Олово — так он зовется на нашем языке. Здесь светит солнце, течет река Лена. А по другую сторону страна Хоргон айы тойона. Где Таймыр. Тут все показано. Бери. Женщина, которая умерла, сделала нам добро. Я тоже хочу вам отплатить добром.

Нет, этого человека нельзя было обижать. Челюскин положил ему на плечо руку.

— Бери, бери. Мне взамен ничего не надо. Если только дашь одну картинку. У жены начальника было много картинок.

Челюскин обхватил ладонями голову, сжал виски:

— Эх, Данилов! Жить бы в вашем мире… Хоргоне тойоне.

Все имущество Прончищевых: сундук с вещами, мундир лейтенанта, кортик, портупея — перешло Рашиду. Дневник командира он упрятал в дорожный баул. Вернется в Богимово — все отдаст Василию Парфентьевичу.

Боцман Медведев поставил ограду на могиле, покрасил ее, присыпал светлой речной галькой. Подолгу сидел на камне…

Дубель-шлюпка, стянутая тонким льдом, стояла в тихой заводи. Люди сошли на берег. Боцман проверил судно. Примостился на корме, сосал трубку.

Вестовой лейтенанта вынес из капитанской каюты клетку с гусями. Птицы не привыкли к воле. Они не знали свободы. Были неуклюжи и опасливы. Рашид прутом их расшевелил.

Гусак захлопал крыльями. Два его глаза, розовые капли в веках, были беспокойны. И гусак еще раз захлопал крыльями, то ли отряхиваясь, то ли желая понять, на что они годны. Через эти взмахи к гусаку вернулся инстинкт перелетной стаи.

— Лети! — приказал Рашид.

И гусак, ощутив подъемную силу крыльев, набрал высоту.

Теперь Рашид расшевеливал гусыню.

— Ну!

Полет придал гусыне стреловидную форму. Неповоротливая на земле, попав в струю ветра, сама ветром наполнилась.

На заснеженном берегу собрались оленекские ребятишки. Они весело выкрикивали единственное знакомое им русское слово:

— Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте!

 

Глава четвертая

 

 

СВОБОДА

Вернемся в Санкт-Петербург.

Каземат. Камера смертника Харитона Лаптева. Мы его оставили в те часы, когда он ждал прихода палача.

Так уж повелось на Руси, что в тени неправедного правосудия ждет слова сама Справедливость. Часто она опаздывает, порой на годы, на десятилетия, на века. Ее календарь вневременной, вне сроков, какими живет богиня правосудия Фемида. Но какое же счастье, когда тень скоро рассеивается и взору предстает во всей своей нагой правоте Истина.

Так произошло и в нашем случае.

Справедливость не замедлила явиться.

Ее поторопил обер-секретарь Сената Иван Кириллович Кирилов.

Вникнув со всей обстоятельностью в дело, он понял: команда фрегата «Митау» стала жертвой ошибки адмирала Гордона, командующего эскадрой. Определяя задачу, он не указал в ордере среди предполагаемых противников французский флот. Сейчас не время докапываться до истоков этой ошибки, а может быть, и преступления. Факт тот, что капитан Дефремери и его ближайшие помощники имели естественное право положиться на честь судов нейтральных. Мог ли думать Дефремери, отправляясь на борт французского флагмана, об ожидавшем его вероломстве? Кирилов взял во внимание и то сопротивление, которое оказали матросы и офицеры «Митау», когда судно было взято на абордаж. Князь Вяземский и мичман Лаптев встретили врага с оружием.

Одним словом, трусости проявлено не было. Не говоря уже о предательстве.

Следственная комиссия во главе с контр-адмиралом Дмитриевым-Мамоновым из всех обстоятельств дела взяла лишь то, что лежало на поверхности, не дав себе труда совокупно оценить горестное происшествие.

Именно так и докладывал обер-секретарь императрице Анне Иоанновне.

Закончил он так:

— Верные ваши слуги уповают не только на высокое милосердие, но и просят, ежели на то будет воля Вашего Императорского Величества, направить их на турецкий театр военных действий.

Императрица слушала благосклонно. Капитана Дефремери она знала лично. Лейтенант Вяземский воевал со шведами, имел отличия.

— Кто мичман Лаптев?

— Выученик Морской академии. Плавал на различных судах, служил все годы беспорочно и без подозрений. Его брат сейчас в Беринговой экспедиции, адъютант капитана-командора.

— Дайте дело.

Анна Иоанновна прочитала приговор.

В то утро у нее было отличное настроение. Она охотилась на зорьке. Выстрелы были удачны.

— Повелеваем освободить из застенков, вернуть в прежние звания.

Загремели засовы на железных дверях крепостной камеры.

Харитону объявили высочайшее решение.

Он стоял вытянувшись, опустив руки вдоль балахона смертника.

Ему доставлен был флотский мундир.

Свобода!

Получая в тюремной канцелярии документы, Харитон взглянул в зеркало. Глубоко запавшие глаза. Темные бороздки на лбу. Седые волосы.

В камеру он вошел молодым человеком. Выходит стариком.

В скором времени должны были открыться военные действия на берегах Азовского моря. Донскую флотилию, состоящую в основном из глубоководных судов, по причине малой воды оказалось невозможным вывести из Дона. Предстояло строить боты и галеры с меньшей осадкой, а для этого нужно отыскать местности, как говорилось в правительственном распоряжении, «удобнейшие к судовому строению». Именно с такой целью и направили Харитона Лаптева на юг. Перед отъездом он много говорил со своим дядей, Борисом Ивановичем Лаптевым, который при Петре I начинал службу в донских и воронежских степях. Советы его оказались неоценимыми.

Тем временем Дефремери получил под свое командование бот. Война с турками разгоралась с каждым днем. Бот капитана появлялся в самых неожиданных и опасных местах. Этот француз, невинно оскорбленный трусостью, точно искал смерти.

И он нашел ее.

Вскоре о его подвиге узнал весь флот.

Во время сражения бот был окружен турецкой флотилией, состоящей из тридцати одного судна. Небольшой экипаж отчаянно отбивался от превосходящих сил противника. Надежды на спасение не было никакой.

Второе пленение? Дефремери приказал команде покинуть бот, вплавь добираться до берега.

На судне он остался один, приготовив бот к взрыву.

Позволив туркам подойти на близкое расстояние и дав по ним залп из заряженных пушек, Дефремери зажег фитиль к пороховым бочкам.

Три турецких галеры подошли вплотную… И тут раздался взрыв.

Так погиб капитан Дефремери.

Слух о героическом капитане дошел до императрицы.

— Я всегда верила моим верным слугам, — заявила она. — Где сейчас служат офицеры, состоящие ранее при Дефремери?

Президент Адмиралтейств-коллегии, старый петровский флотоводец Головин рассказал, на каком корабле состоит лейтенант Вяземский. Исполнив поручение, мичман Лаптев вернулся из донских степей, ждет нового назначения.

— Он ведь отменно грамотен?

— Да, Ваше Величество. Морская академия дает хорошие знания. Знает латынь, французский.

Многое теперь значило для государыни имя героя Дефремери. И свет его имени лежал на тех, кто еще недавно служил под началом самоотверженного капитана.

— Куда же вы намерены определить Лаптева, господин президент?

— Имеем на него виды для строящегося бомбардирского корабля.

— Подчиненный капитана Дефремери достоин лучшей участи. Вы так не думаете?

Головин наклонил голову.

— Повелеваем назначить его командиром придворной яхты «Декроне». Желаем иметь рядом такого человека.

— Слушаюсь, Ваше Величество.

Императрица подошла к распахнутому окну.

Стая ворон с оглушительным карканьем кружила над крышей дворца.

Головин знал охотничий азарт императрицы. Он подал ей мушкет, прислоненный к кушетке.

Анна Иоанновна выстрелила.

Засмеялась над своей маленькой, но вполне позволительной причудой:

— Каково, адмирал?

Головин улыбнулся, разделяя веселое настроение государыни. И было в этой улыбке понимание той девической игры, которую себе позволяла императрица, и некоторое снисхождение старого, всего повидавшего на свете немолодого человека.

— Как всегда, Ваше Величество. Без промаха.

 

«ЭХ, ЛАПТИ, ВЫ ЛАПТИ, ВЫ ЛАПТИ МОИ…»

В тот год весна в столице запоздала. В конце апреля на Неве стоял лед. Поземка, хвостик уходящей зимы, кружила по сверкающему насту. С черепичной крыши Зимнего дворца холодными царскими подвесками свисали сосульки.

Весна обнаружилась лишь в стихах придворного пиита Тредьяковского:

Ах, вижу, как вы теперь рады! Гремите, гудите, бренчите, скачите! Шалите, кричите, пляшите! Свищи, весна, свищи, красна!

После возвращения с Дона Харитон Лаптев находился в том состоянии, когда абсолютно уверен, что все блага мира принадлежат лишь ему одному.

Кто мог подумать? Какова улыбка судьбы? Вчера смертник, ныне баловень счастья, вознесенный не просто на капитанский мостик первой яхты государства, но на вершину, которая превзошла все доступные вершины офицерского честолюбия.

Несуразные строки виршеплета, пожалуй, полнее всего выражали его настроение — греметь, гудеть, шалить…

Ему был предоставлен отпуск, и вместе с Борисом Ивановичем он поехал в родное Пекарево.

Матушка умерла, батюшка не чаял повидать сына. Он знал о злоключениях Харитона (брат писал), и надо ли говорить, что испытал старик, увидев своего великовозрастного дитятку?

Второй день — пир горой! Вся пекарская челядь веселилась.

Отец отбил ноги, обходя присядкой стол, уставленный всевозможными яствами.

— Эх, лапти, вы лапти, вы лапти мои…

Борис Иванович кричал на всю ивановскую:

— Ла-а-по-ото-о-чки-и-и!

Яков, отец Дмитрия, сидел с Борисом Ивановичем в обнимку, не скрывал слез, вспоминал сына.

— Гдей-то сейчас мой Димушка! Какой дьявол понес его на север?

— Ты, Яков, не скули. На великое дело пошел. Не лаптем щи хлебать — открывать новый путь в море.

— Да я-то что, я против? Повидать до смерти хочу. Вернется ли?

— А то нет. Харитон — вот он, с того света вернулся.

Харитон повернулся к дядьям:

— Обо мне говорите?

— Об тебе, Харитоша.

В который раз он уже рассказывал про тот день, когда растворились железные двери узилища, как вышел на площадь и все ловил взгляды людей — живого ли в нем видят, не сон ли, не воображение ли камерника? Себе не верил. Потрогал кортик — холодит. Зажег трут — горько и горячо. Вздохнул полной грудью — господи, навозом пахнет. Жив!

Отец убивался:

— Седой весь стал! Меня сединой перебил.

Яков сокрушался:

— Смерть — она кого хочешь выбелит. Потому под саван равняет.

Захмелевший Борис Иванович озорно щурился:

— Со смертью, лапти мои, разговор должен быть короткий. Пригрози ей — отступит. Как в одной байке говорится? Приходит, значит, смерть к животу: «Явилась к тебе, хощу тебя взять». А живот ей в ответ: «Аз не слушаю тебя и не боюсь». Смерть речет: «Как не боишься? Все цари, и князи, и светители меня боятся». А живот свое: «Отыди от меня, бежи, доколе не проткнул тебя мечом своим». Вон как, лапти!

Харитон усмехнулся:

— Мечом, говоришь? А у меня и кортик отобрали. Но нет, грешно сетовать — отпустила меня на сей раз.

— Жить тебе, Харитоша, до ста лет! — пообещал Борис Иванович. — Я верю. Царская яхта высоко поднимает. Такое не часто бывает. Флотских вон сколько, а судьба выбирает одного. Ты же счастливчик, Харитоша!

Харитон просиял.

Придворная яхта «Декроне»!

Не льстил, не подличал, не выслуживался, как иные, перед начальством. Кто упрекнет его? Брат из Сибири вернется — за него похлопочет. И за Василия, и за Семена. Милость, оказанную ему, постарается щедро разделить между товарищами. Вот удел дружбы! А они тащили его с собой. Дмитрий даже обиделся… Ну нет у него к северу тяги! Каждому — свое! Чего же тут серчать?

От выпитого вина и пива кружилась голова.

Вот они явятся в столицу. «Здорово, ребята мои дорогие! Не заледенели? Вот я вас отогрею…» — «Да ты кто?» — «А на яхте придворной. Вот как обернулось». — «Кем же служишь?» Он по-простому скажет: «А командиром!»…

…Вышли на берег Ловати. По хрусткому льду с Борисом Ивановичем добрались до острова. Сколько же лет прошло с тех пор, когда дядька-тать уволок их в Санкт-Петербург?

— Помнишь, как привез вас к себе на Карповку, а ты губы надул. Сдается мне, даже сбежать хотел. А?

— Да, было…

— Эх ты, недоросль мой.

— Но, но! — возгордился Харитон. — С кем разговариваешь?

— Виноват, ваше благородие. Запамятовал.

— То-то!

Дядька остался дядькой. Годы не переломили его.

Он скорчил жалостливую физиономию:

— Ваше благородие, не велите казнить.

— Вот как велю в море спустить!

Харитон сорвал с головы треуголку с вязаными шерстяными наушниками. Легкий весенний ветер трепал его седые волосы, лицо разрумянилось.

Ткнул ногой — из-под снега показалось черное донышко чугунка. Детского их чугунка. Уху заваривали. Забот никаких. Рыбки наловить. Санки зимой.

Зазвонили к обедне.

Харитон сказал:

— Помнишь, ты сказал: колокола громкого боя.

— Да, племяш, молод я был. Эх, сюда бы сейчас Димушку! Последнее его письмо получил из Тобольска. Потом пропал! Забыл дядьку.

— Я тоже из Тобольска получил… «И будет он как дерево посаженное при потоках вод, которое приносит свой плод во время свое…» — вспомнились дядькины слова.

Борис Иванович присел на поваленный ствол.

— А я, племяш, завял. Буду уходить из академии. Преклоню голову в родных местах. А дом на Карповке бери себе. Да тебе и обжениться пора. А?

— Пора, — сказал Харитон.

Конца отпуска Харитон не дождался. Вернулся в столицу, к месту своей новой службы.

 

ЯХТА «ДЕКРОНЕ»

Императрица любила морские прогулки.

Яхта «Декроне» позволяла хоть ненадолго отрешиться от государственных дел.

Живописные виды финских шхер, скалы, поросшие соснами, островки, сам далекий горизонт, лазоревый, как лента Андрея Первозванного, давали глазу простор, а душе отдохновение.

Со стапелей ли наравне с фрегатами и галерами, шхунами и бомбардирами сошла бесподобная яхта «Декроне»? Казалось, на своих расцвеченных парусах она прилетела из тех непостижимых, фантастических краев, где обитают жар-птицы.

Она пленяла взор.

Сферическая корма из разноцветного венецианского стекла, позолота мачт, сверкающая медь поручней, красное дерево палубных построек, убранные штофом всех колеров каюты, диковинные позументы, мебель, выполненная лучшими краснодеревцами столицы, нежнейший шелк балдахина, персидские ковры, бархатные портьеры, трапы, обитые оленьей шерстью, — такова была яхта «Декроне», морские покои Зимнего дворца.

Императрица со свитой, послами иноземных государств, министрами кабинета вступила на палубу. Мичман Лаптев, подтянутый, сияющий белым парадным мундиром, с кортиком, сверкающим холодным форельным блеском, отдавал государыне репорт.

Гремело матросское приветствие:

— Виват! Виват! Виват!

Салютовали бортовые пушки.

«Санкт-Петербургские ведомости» сообщали: «Ея Императорское Величество изволили прибыть ко флоту на золотой яхте „Декроне“».

И в центре этих событий, имеющих едва ли не державное значение, был мичман Лаптев!

На кроншлотском рейде яхта не задерживалась.

Учинив смотр эскадре, государыня повелела держать курс в балтийские просторы.

Мичман допускался к руке Анны Иоанновны. Ее благосклонность не осталась незамеченной. Приближенные с любопытством оглядывали любимца императрицы.

— Доволен ли службой?

— Да, Ваше Величество. Ваша милость высока.

— Чай, до сих пор не можешь опамятоваться от приговора следственной комиссии?

— Вы не позволили свершиться неправедному правосудию, Ваше Величество.

— Тоскуешь ли по командиру Дефремери?

— В моей памяти он будет жить всегда.

— Ты раньше служил под Берингом?

— Да, Ваше Величество.

— Вон какие командиры тебя выбирали! Старайся. Я довольна тобой. Яхта хорошо убрана.

Во время волнения на море Харитон сам становился за штурвал.

В такие минуты чувствовал, что в руках его не штурвал с медными рукоятками, послушный малейшему движению, но колесо Фортуны!

На всех парусах летела яхта «Декроне», разрезая острым носом пенистые валы.

Море качало яхту, как расписной корабль-игрушку. Ветер рвал радужные флажки на реях. В вечернем небе зажигались звезды, на мачтах вспыхивали огни иллюминации. Дворцовые оркестранты рассаживались на юте. Звучала музыка. И тогда яхта напоминала игрушку не только расписную, но и музыкальную.

Харитон переживал счастливые, ничем не омраченные дни. Поселился он в дядькином доме на Карповке. Удачно женился. Через год родился сын. Назвал его Капитоном.

Появился и выезд из трех орловских рысаков. Чего еще желать?

Однажды в Месяцеслове прочитал: «Человек есть малый мир в многотрудной жизни». Малый его мир, как малая планета, вращался вокруг императорского двора, балов в самых знатных домах, ассамблей в царских дворцах…

Харитона не оставляло ощущение, что с каждым днем поднимается по вантам — все выше и выше. И вот-вот вступит на поднебесную высоту и весь мир всеми своими сияющими сторонами откроется перед ним.

Так летели годы, обещая благополучие, карьеру, почет.

И вдруг…

 

ДРУЖЕСТВО

Беринг уже собрался было в Охотск, когда до него дошли ужасные вести: умерли от цинги командиры двух отрядов — Питер Ласиниус и Василий Прончищев. Трудно описать горе командора. Человек волевой, в действиях решительный, тут он растерялся. Как быть дальше? Кем заменить погибших? Продолжать ли вообще северный поход? Капитан-командор направляет в Санкт-Петербург адъютанта Дмитрия Лаптева: что думает обо всем этом Адмиралтейств-коллегия? Каковы будут дальнейшие указания?

Дмитрий в столице. Четыре года не видел он брата.

Тот же дом на берегу Карповки. Якорь у ворот, похожий на спрута. И вот — встреча…

— Димушка?! Ты?

Глаза Дмитрия увлажняются, трется щекой о щеку Харитона.

— Какой же ты… совсем седой.

Невеселый у них разговор. Харитон бледен. Столько сразу навалилось! Как осознать душой и умом то, об чем поведал брат! Уже поздним вечером Харитон не сумеет сдержать своих чувств, горько воскликнет:

— Боже милосердный, оправданно ли все это? Такие люди… Зачем?

И через минуту устыдится своих слов:

— Да нет! Я все понимаю. Я все понимаю, Димушка… Но как подумаю, что нет Василия… И Таня… Какой же это путь гибельный!

Сообщением Дмитрия Лаптева удручена и Адмиралтейств-коллегия. Немедля поднимают головы противники экспедиции: «Разорение казны! Люди напрасно гибнут!»

Несколько дней продолжаются споры: быть северным походам или не быть? Может, ограничить экспедицию только Беринговым плаванием к берегам Америки?

Глава Адмиралтейств-коллегии Головин, старый морской волк, кладет конец сомнениям:

— Изыскание северного пути нельзя остановить. Сие дело доставит отечеству великую и бессмертную славу.

Командиром бота «Иркутск» назначен Дмитрий Лаптев. Предписано проторить путь от устья Лены к колымским берегам.

Летом Харитон отправлял жену с сыном в родную деревню Пекарево. Дома хозяйничал один. С Дмитрием почти не виделся. Брат спозаранку убегал. Капитан бота — сколько сразу забот! Такелаж новый потребен. Справить множество всяких бумаг. Команду подобрать. Из сорока пяти членов экипажа бота «Иркутск» в живых осталось менее половины.

Да и Харитону хлопот предостаточно. Яхта «Декроне» введена в Неву. Просмолка, покраска ботов. Паруса заменить, каюты подновить…

Скоро братьям расставаться. Грустно. Когда теперь увидятся? И острая тоска — увидятся ли?..

Однажды Харитон вспомнит:

— Не запамятовал, как перед вашим отъездом на кладбище ходили?

— Помню.

— У меня тогда было предчувствие… нехорошее.

— Ты о чем?

— Надпись на могиле. Не сказал вам тогда. Знаешь, что там было сказано? «Всяк путешествующий к гробу присмотрися».

— Чудак. Не всякий ли живущий должен о гробе помнить? Ты ведь тоже на своей яхте путешествуешь.

— Ну, яхта. То прогулки.

Дмитрий вынул из обшлага камзола лист бумаги.

— Вот, новую инструкцию получил. Ранее предписывалось выполнить плавание за два года. Теперь дано четыре года. Дозволено сушей идти, ежели льды дорогу загородят.

— Докуда?

Дмитрий засмеялся:

— А до докудыкиных гор. А докудыкины горы аж на самой Колыме.

— Спать давай ложиться, — говорит Харитон. — Поздно. Великий мореплаватель. Открыватель докудыкиных гор.

Харитон лежит с открытыми глазами. Где-то у него Васькины письма? Все спрашивал из своего Ревеля: как да что слышно об экспедиции во льды? Надо найти завтра. Васька, Васька! Где этот чертов Оленек? Думал ли, что там найдет свой конец?

— Не спишь? — спрашивает Дмитрий.

— Где этот Оленек? А, Димушка?

— Вблизи Таймыра. Точно не знаю, сколько верст.

К утру Харитон уснул. Когда поднялся, Дмитрия уже не было.

Сейчас мы останемся наедине с командиром придворной яхты «Декроне». Прохладно в доме. Харитон запахивается в халат. Бежит в сени, пьет воду. Умывается, поливая себе из кувшина. Стоит у подоконника. Грязная Карповка. Глинистый обрыв. В голубом небе перистые облака.

Харитон садится за стол, чинит гусиное перо; перед ним малахитовая чернильница с откинутой медной крышкой.

Как часто поступки, которые мы совершаем, невозможно объяснить простой житейской логикой, доводами рассудка. Можно рассчитать что угодно… Но как и чем измерить порыв души?

Перо скользит по бумаге.

«Ея Императорскому Величеству Государыне Анне Иоанновне.

Прошение.

Понеже ныне в Камчатской экспедиции есть вакация, прошу меня от флота лейтенанта пожаловать и послать в вышереченную экспедицию в должность командира дубель-шлюпки „Якутск“ вместо умершего лейтенанта Василия Прончищева. Харитон Прокофьевич Лаптев».

Во время утреннего доклада императрице зачитают прошение.

— Лейтенант Лаптев желает уйти с яхты? Что за странный порыв! Я хочу говорить с ним сама.

…Харитон в кабинете государыни. Затянут во флотский мундир, треуголка на согнутой руке.

— Твоя ли это бумага? — Нижняя губа Анны Иоанновны по-детски выпячена. Пухлый подбородок розов. Разгневана, удивлена?

— Да, Ваше Величество, это моя бумага.

— Ты что же, голубчик, службой недоволен?

— Премного благодарен, Ваше Величество, за все оказанные мне милости.

— Так что же тебя толкает покинуть свою государыню? Тебя кто обидел? Назови обидчика.

— Всем доволен, Ваше Величество.

— Так что же?

— В северные воды толкает лишь дружество, которое с ранних лет скрепило с погибшим лейтенантом Прончищевым. Хочу дело его продолжить.

— Дружество?.. — Императрица изумленно приподнимает насурмленные брови. — Дружество… Господь с тобой, лейтенант. Разве ты не знаешь, как люди говорят? На малом не взыщите, большего не ищите.

— Я не ищу большего, Ваше Величество.

Запись в вахтенном журнале дубель-шлюпки «Якутск» от 26 мая 1739 года:

«Прибыл на судно новый наш командир господин лейтенант Харитон Лаптев.

Всем служителям был смотр.

Поднят вымпел.

Запись произвел штюрман Семен Челюскин».

Скоро они уйдут в дальний свой поход…

…И начатое Прончищевым свершится. И Таймыр будет покорен — отныне и навсегда. Но это уже другая повесть. А наша закончена. Пусть ее последними строками станут названия на географической карте в честь наших героев:

МОРЕ ЛАПТЕВЫХ

ОЗЕРО ПРОНЧИЩЕВО

БЕРЕГ ПРОНЧИЩЕВА

БУХТА ПРОНЧИЩЕВОЙ

МЫС ЧЕЛЮСКИНА.

 

Словарь морских терминов

 

Банка морская — песчаная отмель; скамья для гребцов.

Бейдевинд — ход корабля под парусами как можно ближе к направлению ветра.

Бизань — название задней кормовой мачты трехмачтового судна.

Бомбардир — судно, вооруженное пушками для стрельбы бомбами.

Бот — гребное парусное мореходное судно.

Брас — снасть для поворота рея, а с ним и паруса.

Бриг — двухмачтовое мореходное судно, военное или купеческое.

Бунты — связка морских веревок на корабле или в гавани.

Булины — парусная снасть.

Буссоль — инструмент для измерения местности.

Ванты — снасти, которыми с боков крепятся мачты.

Вертлюг — петля для подвешивания какого-либо предмета. На военном судне на вертлюгах укреплялся фальконет.

Вест — западный ветер.

Галера — деревянное гребное судно.

Галс — курс судна относительно ветра.

Гальот — малая галера с острым килем.

Гитовы — снасти для паруса.

Градшток — инструмент для определения высоты солнца.

Грот — большой прямой парус на нижнем рее средней мачты.

Гукор — грузовое двухмачтовое судно с широким носом и круглой кормой.

Зюйд — южное направление ветра.

Квадрант — инструмент для определения высоты солнца и звезд.

Киль — продольный брус, проходящий по всей длине судна в середине его днища.

Кильватер — строй, когда корабли идут в одну линию и на одинаковом расстоянии между собой.

Кокора — одно из ребер корпуса судна.

Кочи — старинное двухмачтовое мореходное судно типа ладьи.

Марс — площадка в верхней части мачты для наблюдения.

Марсовый — матрос, выполняющий наблюдения на марсе.

Норд — северное направление ветра.

Норд-ост — северо-восточное направление ветра.

Пеленг — направление по компасу. То же что и румб.

Пелькомпас — компас с мишенями для пеленгования.

Рангоут — надпалубные части судового оборудования: мачты, реи и т. д.

Рея, рей — подвижный поперечный брус на мачтах судов.

Румб — одно из тридцати двух направлений компаса.

Салинг — вторая площадка мачты, сделанная из четырех накрест связанных брусов.

Стапель — помост на берегу для спуска судна в воду.

Стеньга — вторая снизу составная часть мачты.

Такелаж — судовые снасти.

Трамунтана — старинное название северного ветра.

Фалы — снасти такелажа для подъема рей, парусов, флага.

Флейта — старинное морское судно.

Фальконет — род малой корабельной пушки.

Фортификация — военное укрепление.

Форштевень — нос судна.

Фрегат — трехмачтовый парусный военный корабль.

Шкот — снасть, которой натягивается нижний угол паруса.

Шнява — двухмачтовое морское судно.

Шпангоут — ребра корпуса судна.

Шхербот — мореходное двухмачтовое судно.

Ют — кормовая часть палубы. На парусных судах — самая возвышенная часть палубы, где находится обычно командир.

Ялбот — шлюпка с плоской кормой.

Ссылки

[1] Словарь морских терминов смотри в конце книги.

[2] Уже в наши дни гидрографы выяснят: дубель-шлюпка «Якутск» под командованием Василия Прончищева достигла 77 градусов 50 минут северной широты, что значительно выше, чем определил Семен Челюскин. Моряки были севернее крайней точки Таймыра, нынешнего мыса Челюскина. В XVIII веке таких координат не достигало ни одно судно — прончищевцы первые!

Содержание