Утром Сергей почувствовал себя совсем плохо. Ныло все тело, кружилась голова. Даже противогазная сумка с лежащим в ней пустым котелком казалась тяжелой и резала плечо.

После раздачи утренней баланды немцы начали выгонять пленных из каменных бараков, заставляя выносить всю рухлядь и тряпье, валявшееся на нарах. Толстый сорокалетний унтер стоял у дверей барака с длинной суковатой палкой в руках и, мешая русские слова с немецкими, торопил:

— Я сегодня не бить! У нас weihhachten. Nach hause бистро надо, к матке. Давай, давай! Матрацы на двор! Стружка в огонь!

Сергей с трудом поднял матрац, набитый стружками, и медленно вышел во двор. Резкий, удушливый дым поднимался от костра к небу. Огонь разгорался все сильнее, и снег вокруг костра подтаивал и шипел.

Со стороны Северного моря дул пронизывающий декабрьский ветер. Воздух был холодный, но по-весеннему свежий. Погода стояла, как в марте, когда в воздухе чувствуется приближение весны, но еще и далеко до нее: впереди вьюги и заморозки.

Сергей с трудом высыпал из матраца стружки и присел на колени, грея озябшие руки. Взгляд его невольно упал на пылающую темно-серую массу. От нее шел отвратительный смрад; дымясь, она шевелилась и, казалось, была живой от миллионов копошащихся в ней вшей. От отвращения затошнило, и перед глазами поплыли кроваво-серые круги. Как в калейдоскопе, мелькали фигуры пленных, подходящих с матрацами к костру, немецкие солдаты, шагавшие из бани с распаренными физиономиями.

Очнулся он в приемной ревира (больницы), куда принесли его санитары. Первое, что увидел Сергей, — это склонившееся над ним широкое лицо, излучавшее добро. Он понял, что это врач.

— Что, брат, плохо? — спросил он, держа руку Сергея в своей и посматривая на часы.

— Плохо, доктор, — с трудом прошептал Сергей.

— В четвертый, — кивнул доктор стоявшему рядом горбоносому санитару-кавказцу.

В бараке, куда принесли Сергея, вповалку, прямо на полу, посыпанном стружками, лежали люди. Немного потеснив других, его уложили, засунув под голову вместо подушки ранец.

— Ну вот, будь как дома, дорогой, — гортанно сказал санитар-кавказец. — Тут все-таки потеплее: барак деревянный.

— Что признал доктор? — спросил Сергей.

— То же, что у всех, — сыпной тиф!

Этот диагноз Сергей воспринял с полным безразличием. За последнее время он почти смирился с мыслью о неминуемой гибели. Иногда думалось: скорее бы! За пять месяцев плена он видел, как умирали тысячи людей. Большинство принимало смерть спокойно, безропотно, молчаливо. Ослабевшие от голода и болезней, люди не в силах были даже поднять руки, только глаза их говорили о том, чего не выразить ни словами, ни жестами.

Но о смерти думать не хотелось. Он не раз замечал за собой — а в плену это проявлялось особенно, — что инстинкт самосохранения уводил его в мираж воспоминаний. И видения эти были настолько яркими, что казалось, это происходит наяву. И сейчас в памяти снова всплыло минувшее. Вот он, мальчик, везет коляску с маленькой сестренкой, а отец наказывает ему: «Смотри, не опрокинь ее!»

Странно, но эти воспоминания всегда были печальными, — может быть, оттого, что в жизни его радостей было мало. Едва ему исполнилось шесть лет, отец трагически погиб. Потом — тяжелое сиротское детство, школа, институт, армия… война… Кажется, было мало прожито, всего двадцать три года, но сколько испытаний уже было за его плечами! Сергей понимал, что самое страшное состояние в жизни — это состояние безразличия, равнодушия к смерти и жизни. Когда человек начинает поддаваться этому чувству, значит, конец близок. Но все чаще и чаще равнодушие подступало к нему на кошачьих лапах, вкрадчивое, манящее, волнующее, ласково шептало оно ему: «Отдохни, закрой глаза, полежи. Ты обессилел и очень устал. Заботы и тревоги бесполезны. Выхода нет. Помощи ждать неоткуда. Ты в руках врагов, друзья помочь бессильны, они так же, как и ты, голодны, раздеты, разуты и находятся за колючей проволокой, — говорило оно ему. — Ты голоден? Но ведь все равно ничего не достанешь. Не трать последние силы, береги их…»

Иногда он вспоминал Ее… Тихая, светлая, лунная ночь на окраине сонного провинциального городка. Они сидят у чьего-то домика на бревнах, держась за руки, и мечтают о будущем: она — пасти гусей у озера, ожидая его с работы, а он — о великом научном открытии. Они смеются над своими мечтами и говорят, что самое главное это любить друг друга. Глупые дети, они приняли предчувствие любви за настоящее чувство.

Где сейчас эти светлые чувства? Развеяны временем, а могло быть все иначе, ведь он, кажется, любил ее. А она любила его? Накануне отъезда в армию он назначил ей свидание, опоздал всего на пятнадцать минут, а она не пришла даже провожать к военкомату. Через три месяца, когда он был далеко, на Дальнем Востоке, она вышла замуж за директора леспромхоза и мечта ее осуществилась — она стала пасти гусей.

«Нет, дружище, не стоит она того, чтобы в такие минуты думать о ней, лучше подумай, как выжить! Из любого положения есть выход. Есть он и сейчас, один, но есть: не падать духом и не считать, что все потеряно. А ну, поднимайся!»- говорил он себе. И поднимался, и шел туда, где, как ему казалось, больше всего бурлила жизнь, где был спор, драка, шумная и оживленная беседа или просто лагерная толкучка, на которой продавали все, что только можно: один — мундштук, другой — ложку, третий — пилотку, ржавую банку или носовой платок. Продавали или обменивали на что-нибудь. Неважно было — продать или купить, важно было убить время, потолкаться среди людей, не остаться наедине с самим собой.

И вот сейчас на него навалилась расслабляющая жажда покоя. Бежать от нее было некуда, и не было сил с ней бороться, да Сергею и не хотелось сопротивляться ей. Он отдался ей во власть, как когда-то было в детстве. Тогда он изливал свое горе в какой-нибудь жалобной, сиротской песенке, вроде такой:

Ах, умру я, умру я — Похоронят меня, И никто не узнает, Где могилка моя.

Тогда, в детстве, ему представлялось, как он умрет, как его будут хоронить и плакать на его могиле. Когда же подрос, на него накатывало чувство жалости к себе, он научился иронически посмеиваться над собой и постепенно избавился от этой своей жалости. И вот оно, снова!.. Он всегда старался понять, каковы корни этого чувства, и лишь теперь вдруг понял, что все это от оскорбленной и униженной гордости и что эти чувства возникают у всех, павших духом, признавших себя раздавленными жизнью.

Он отвлекся от своих мыслей: внимание его привлек разговор соседей.

— Что, Петро, новенького принесли? — спросил рыжий, обросший щетиной солдат лет пятидесяти. Лицо его, кроме непроходимой тупости, ничего не выражало.

— Да… — нехотя ответил лежавший рядом с ним.

— Тифозный?

— А какой же?

— Ну и как?

— На ладан дышит, — тихо ответил второй голос. — Уже без сознания.

— Сапоги у него хорошие. Вот что, Петро, как он кончится, побуди меня. У меня ботинешки рвань!

— О барахле все думаешь! — упрекнул сосед.

— Да как же не думать? Ишь, добрые голенища-то!

Сергей почувствовал, как сосед провел ладонью по его сапогу, и понял, что говорят о нем. Внутри все закипело от негодования: «Вот сволочь! Человек еще умереть не успел, а он уже прицеливается, как бы раздеть, его!» — подумал он и с трудом приоткрыл глаза, но так и не смог повернуть голову, чтобы разглядеть Говоривших.

— Ты сам вологодский, кажись? — спросил второй голос.

— Вологодский.

— Удивляюсь, — буркнул Петро, — как это тебе милиционером доверяли работать, ведь ты отца-мать разденешь и по миру пустишь.

— Уж скажешь!.. — посмеиваясь, ответил рыжий.

— Этого я не сделаю. Я отца-мать оченно почитаю. А нот на базаре бывалыча с приятелем как прищучим спекулянтов, так обдерем как липку!

— Оно и видать! — со злостью бросил Петро. Смеркалось. В мутные, грязные, закопченные окна барака лился сумеречный вечерний свет. Было душно, сыро и холодно. Кое-где по углам тихо переговаривались люди. Временами гул их голосов стихал, и тогда казалось, что здесь не было живых людей, а были лишь трупы. Порой раздавались бессвязные выкрики, бормотанье, кашель. Иногда барак оживал и гудел, как пчелиный улей. Потом опять тишина.

— Да… — после долгого молчания заговорил Петро. — Отсюда редко кто уходит живым. Отсюда одна дорога — на тот свет, и все мы тут ждем смерти.

— Оно так, — отвечал ему рыжий, временами ощупывая в темноте сапоги Сергея. — Да ведь живой о живом думает. Вот кончимся, тогда ни о чем не надо думать. А сапоги-то у него добрые!

— Опять ты! — грубо прервал его собеседник. — Сначала выздорови, а потом о чужом барахле беспокойся. На чужом несчастье нельзя наживаться. Говоришь вот: живой о живом думает. Я тоже о жизни думаю, но ради товарища с себя последнее сниму. Человек должен все-таки поступать по-человечески — тем он от скотов и отличается.

Какое-то время Петро молчал, потом стал рассказывать еще кому-то:

— Я сегодня выбрался кое-как из барака, дошел до угла и выдохся. Прислонился к стене, смотрю через проволоку, а около комендантского дома — немцы в строю, перед ними сам комендант выступает. У них завтра Рождество. Слышу, он говорит: «Наххаузе, вайнахт, чего-то русс, русс». Ну, я понял так: гуляйте, дескать, но русским пощады не давайте. Фашисты все веселые бегают, а мы как мухи мрем. По двести человек за день в яму вывозят. А там как нашего брата хоронят? Могильщики рассказывают: накидают на колымагу человек пятьдесят, ребята сами впрягаются и везут, потому что комендант лошадей не дает. Зачем, говорит, лошади, когда русские солдаты есть? А их самих-то, этих русских солдат, любого на эту же повозку клади. Дают им за работу лишнюю порцию баланды. Сегодня везут они, а завтра их самих другие везут туда же. Когда подвезут колымагу, двое на нее залезают. Один берет труп за ноги, другой — за руки, и в ров, как поленья, швыряют. На краю рва немцы стоят, наблюдают. Если среди трупов живой попадется, сразу пристреливают.

— На днях, рассказывают, такой случай был, — с болью продолжал Петро. — Сбросили одного в ров, голый совсем. От удара при падении ожил, застонал, поднялся. Ров почти наполовину наполнен был. Немец фельдфебель, что на краю стоял, вынимает парабеллум, чтоб прикончить его, а один из конвоиров возьми да вступись: дескать, видно же, что он не бегать собрался. Голый он, это ж не лето, просто его живого к елки отнесли, посчитав за мертвого. Надо, мол, его обратно в зону, а кому следует нагоняй дать, чтоб живых не выносили.

Все-таки и они люди, хоть и унтерменши. А фельдфебель — свое. Подымает свою машинку и прицеливается. Пленный стоит весь синий от холода и говорит: «Не томи, кончай скорее, гад!» Тут фельдфебель опускает пистолет и спрашивает конвоира: «Что он говорит?» Интересно ему, видите ли, знать, что русский пленный перед смертью говорит. Тот переводит: «Кончай скорее». — «Не просит не стрелять?» — удивляется фельдфебель. — «Как видите». — «Сколько у него детей?» Конвоир переводит вопрос пленному. Тот руками показывает: один до колен, другой повыше, а третий по пояс. Фельдфебель молчит, потом как заорет: «Raus mehsh!» — то есть «Русский, выходи». Пленный отказывается: «Стреляй, дескать, разом! Все равно завтра-послезавтра подохну, нечего мучать».

Стрелять в него фельдфебель не стал. Два солдата спрыгнули в ров и прикладами вытолкали оттуда ожившего мертвеца. Одели в тряпье, что с мертвых сняли, брюки дали, шинелишку. Стал он приходить в себя, так зубами начал выбивать барабанную дробь. Когда вернулись в лагерь, то конвоир, который заступился, сводил его на кухню, накормил и приказал давать каждый день лишнюю порцию баланды, пока не окрепнет. «А тогда я его на бауэршафт (то есть сельскохозяйственный труд в так называемой рабочей команде) отправлю. Когда-нибудь он и его дети перед Богом за меня заступниками будут», — сказал конвоир.

— Вишь, и среди них есть хорошие люди. Да мало… Иной бы и не зверствовал, да начальство приневолит, — сказал кто-то из пленных.

«Одного спас, а сотню угробил, да еще себя благодетелем считает», — мрачно подумал Сергей.

— А в основном они звери. Нет, хуже зверей, — снова заговорил Петро. — Зверь, он губит, когда голоден. Никакой сытый зверь не тронет, а они вон что делают! Из елок сегодня не вывозили, вчера тоже. Вчера двести, сегодня двести да еще три дня до Рождества — тысяча будет за пять дней.

— Вот на работу уедем, там лучше будет, — сказал рыжий.

— А ты думаешь, на работе рай? — сказал один из пленных. — Вчера один доходяга с команды приехал. Рассказывал, попал к бауэру на сельское хозяйство. Тот вроде помещика. Партийный фашист. Сам лично пять человек застрелил: показалось, плохо работали. Xлоп — и все.

— На фронте бы героизм проявлял, а то над пленными! Хороший хозяин скотину жалеет ударить, а мы для них вроде навоза. Эх, гады! — мрачно закончил Петро. — Расползлись по миру, как клопы, напились нашей крови, но будет день — лопнут от нее!

— Негус пришел, — сказал кто-то громко.

Сергей открыл глаза. В дверь вошли двое: высокий старик, остроносый, обросший черной кудрявой бородой, и мешковатый парень в ватной армейской фуфайке.

— Покойников много? — окидывая мрачным взглядом барак, спросил Негус равнодушно.

— Хватает… — ответил, выступая из сумрака, дневальный.

Люди, лежавшие до этого молчаливо, неподвижно зашевелились.

Старик-могильщик, прозванный кем-то за свою густую растительность Негусом, исполнял должность старшего похоронной команды. Он же руководил выносом мертвых.

— Эй, друг, ты живой? — спросил Сергея Петро, потормошив его за плечо.

— Живой…

— Ну, ну, добре!

— Гляди-ка?! — удивился рыжий.

Пока выносили мертвых, помещение окончательно выстудили. От озноба Сергея затрясло.

— Видать, здорово продрог? — участливо спросил Петро. — А ты скинь шинель, укроешься с головой — надышишь, так согреешься. Я всегда так. И в окопах, бывало, стужа, сниму шинель, укроюсь таким манером — любой мороз нипочем!

Сергей послушно стянул с себя шинель и укрылся с головой. Действительно, через несколько минут по телу стала разливаться ласковая теплота. Согревшись, он освободил голову из-под шинели и блуждающим взглядом обвел барак. Стемнело. Метрах в четырех от него, около тлеющей печурки, в самых различных позах застыло несколько фигур.

— А что, брикеты уже прогорели? — спросил кто-то.

— Давно, — послышался ответ.

— Давай сюда шинели с этих, которых унесли. Им теперь и так тепло, — проговорил первый голос.

Тлеющий в печурке огонек бросал зловещие отблески на восковые, исхудалые лица, о которых можно было только и сказать: кожа да кости. Лица были обросшие, грязные, а в глазах людей застыли невыразимая мука и печаль. Перед огоньком чьи-то тонкие костлявые руки резали бритвой шинели: сначала рукава, потом полы, потом все остальное. Резали на мелкие куски и кидали в печку.

— Вот, — говорил режущий, — портные шили, радовались: сыновей и братьев одеваем. Тепло им на войне будет. А мы режем и тоже радуемся.

— Вы сразу-то не суйте, — донесся из-за угла хриплый голос. — Опять, как вчера, дымом задушите.

— Не, дядя, мы помаленьку, — успокоил его молодой солдат, помогавший резать шинели сгорбленному.

Верх печурки был уставлен консервными банками с водой. Среди них возвышался алюминиевый котелок. Время от времени худой, сгорбленный солдат лет сорока пяти, с трудом держа ложку в ослабевшей руке, помешивал в котелке воду.

— Вы что, опять ремни варите, дядя?

— Дак оно, сынок, когда есть нечего, и ремень пользителен. В нем жиры есть. Ты вон две картошки достал, спечешь их — сыт будешь. Знамо дело, молодость. Там подстрелишь что-нибудь, там подшибешь, а я человек старый. После тифа только пятый день начал ходить. Сейчас бы, кажется, волка сожрал. Ну и ты, значит, на поправку пойдешь, раз аппетит появился, — ответил молодой, переворачивая в печурке разрезанные картофелины, которые он поджаривал. — А что, дядя, как ты думаешь, когда война кончится, кино про нашу пленную жизнь будут показывать?

— Оно как же, конечно, будут! Только оно на действительность нашу не похоже будет.

— Это почему же? — удивился молодой.

— Дак где же они таких ахтеров-то найдут? Ахтеры к легкой, к веселой жизни привыкшие. Королей играть, вождев, ероев разных, а тут… Похудать-то надо на сколько — до сорока килограммов спустить с себя! На это сами ахтеры не согласятся. А приморить их насильно — начальство на это не пойдет. Вот и считай, браток, никто нашу жизнь не увидит, как мы жили, как погибали.

— Ничего, художники нарисуют! — крикнул кто-то из темноты.

— Дак художники-то нарисуют… Но это все равно не живые люди, а куклы. Над куклой смеяться можно. Петрушка и есть Петрушка, а горе свое показать она никак не могет.

— Эй, дядя Сережа! Ты ведь актер, как думаешь? — крикнул дневальному тот же молодой солдат. — Прав он или не прав?

— Как тебе, сынок, сказать! И прав, и не прав. Я вот, если бы мне пришлось, эту роль сыграл бы так, что на многие годы люди покой потеряли бы.

Сергей молча слушал и глядел немигающими глазами на тлеющий в печурке огонь. И сам он, и люди, окружавшие его, казались маленькими, беспомощными детьми, попавшими в круговорот больших событий. У сытых и здоровых другие разговоры. Но человек склонен жить насущными интересами, поэтому здесь говорили о еде, холоде, расстрелах. В этих разговорах людей, доведенных до последней степени отчаяния, есть что-то бесконечно трагическое. Ум, воля, мужество, характерные для них ранее, теперь были сплющены беспощадной колесницей истребительной политики.

«Нет, лучше умереть, чем жить так, — думал Сергей. — Варить подошвы, поясные ремни, ловить зазевавшихся мышей и крыс, давить вшей и ждать все время порцию обеденной баланды, как это делают другие, я не хочу. Голод — вот самое страшное, самое ужасное оружие, которое избрали фашисты в борьбе с другими народами. Голод парализует физические силы, а вместе с ними и моральные: исчезают сопротивление, братство, солидарность. Не у каждого хватит силы противостоять в течение долгого времени мукам голода. Сколько слабых духом сошли с ума или покончили жизнь самоубийством, не выдержав этих мук!»

Сергею вспомнился рассказ старика крысолова, слывшего за колдуна, о том, как надо «заговаривать» крыс, чтобы они покинули то или иное обжитое место. Пять или шесть крыс старик запирал в клетку и не кормил. Тогда они начинали пожирать друг друга. Когда оставалась одна, сильнейшая, он выпускал ее из клетки в то место, где расплодились крысы. Изголодавшаяся крыса набрасывалась на своих же сородичей и буквально рвала их на части. Крысы немедленно покидали это место.

«Не похожа ли тактика Гитлера по отношению к пленным на тактику этого крысолова? — рассуждал Сергей. — Тактика похожа, но люди — не крысы! Если они выживут, то будут беспощадно мстить за те ужасы, которые им пришлось пережить в плену, и горе тому, кто встанет на их пути!

Где-то там, под Москвой, идут бои. А здесь, перед лицом смерти от голода и холода, среди расстрелов и эпидемий, многие стараются даже не говорить вслух о событиях на фронте, опасаясь провокаторов, которые идут прислуживать врагу, теша себя слабой надеждой хоть как-то выжить. Но таких все-таки мало. И не только из-за опасения быть услышанными провокаторами не говорят о событиях на фронте. Говорить о них тяжело еще и потому, что это значит говорить об успехах врага, о собственной обреченности, о неизбежно приближающейся гибели, а самое главное — от боязни потерять надежды на победу, на жизнь, которая в глубине души еще теплится».

Мысли эти, озарившие его сознание отчетливо и резко, стали тускнеть. И снова перед глазами поплыли кроваво-красные круги, в которых появилось грустное, заплаканное лицо матери. Вот она приблизилась, тихо склонилась над ним и начала медленно, но потом все быстрее и быстрее удаляться от него в сужающихся кругах, пока не превратилась в точку. Вскоре эта точка ослепительно вспыхнула, и сознание его померкло…

Этим ранним декабрьским утром Сергей проснулся от лязгающих, до боли пронзительных ударов, которые, как набат, отдавались в его воспаленном мозгу. Так, ударами железки о рельс, подвешенный к телеграфному столбу, часовой возвещал подъем. Где-то за территорией лагеря залаяли сторожевые собаки. В утренней мгле, ежась от холода, засновали фигуры пленных. Когда окончательно рассвело, началось построение на утреннюю поверку. Дежурный фельдфебель, пересчитав стоявших в строю, начал ходить по баракам в сопровождении старшего по блоку унтер-офицера и переводчика.

— Wiefil stuck? — крикнул фельдфебель, не заходя в тифозный барак.

Наконец наступил завтрак. Баландеры заносили кадки в бараки. Люди, лежавшие до этого неподвижно, зашевелились. Послышалось громыханье котелков, ложек, банок.

— А сосед, наверно, уже концы отдал? — спросил рыжий.

Петро промолчал.

— Ты помалкивай, пока не говори, а то хлеб на него не дадут, полицаи сами пожрут. Лучше мы его между собой поделим, — тихо продолжал рыжий.

— А этот живой? — спросил, наклонясь над Сергеем, полицай, раздававший хлеб.

— Живой, господин полицейский, — торопливо ответил рыжий. — Только в бреду сейчас.

Господин полицейский — бывший колхозный пастух из-под Львова — втянул внутрь капавшую с носа жидкость и солидно пробасил:

— Вот вам на усих пьять хлибец. Пижрете його порцию — замордую! — пригрозил он.

Изредка в бреду Сергей вскрикивал, но в сознание так и не пришел весь день. К вечеру он уснул. Рыжий, более беспокоясь о сапогах Сергея, чем о его жизни, все время поглядывал в его сторону. Слышал он где-то, что умершего определяют по пульсу, по жилке, как он называл. Если такая жилка бьется — значит живой, не бьется — умер. Но бывает, что у иного человека даже медик не сразу нащупает пульс, тем более если больной слаб. Об этом рыжий, конечно, не знал.

— Кончился, — изрек он, пощупав пульс Сергея.

Потом с большим трудом снял с него сапоги и торопливо натянул их на себя, а на Сергея — свои ботинки, даже не зашнуровав их.

Поздно вечером пришел Негус в сопровождении своего адъютанта.

— Ты что-то припозднился сегодня! — сказали ему сидящие у печурки.

— Мертвых — тьма-тьмущая! Совсем упарились, весь день выносили. Только из дизентерного барака тридцать человек.

— У нас сегодня восемь, — ответил дневальный, худенький маленький остроносый старичок, которого молодой солдат называл актером. До войны он действительно был артистом какого-то ленинградского театра.

Начали выносить. Скоро очередь дотла и до Сергея. Потерев озябшие руки, Негус пощупал его пульс.

— Кончился, — бесстрастно изрек он. — Кончился и этот.

Словно перышко, подняли они с адъютантом высохшее тело Сергея за руки и ноги и положили на носилки, обшитые зеленой парусиной, затем, открыв настежь двери, вынесли из барака. Морозный воздух ворвался в барак.

— Сейчас, сейчас, ребята! — затараторил дневальный, быстро подбежал к двери и с силой захлопнул ее.

Отнесли Сергея в елки, где лежали груды тел. Небрежно уложили на одну из них… Тихо, морозно в елках. Из-за приземистых вершин отчетливо был виден край ослепительно-ясной луны… Сергей открыл глаза. Перед ним сверкало что-то светлое и в то же время холодное, неприступное.

«Боже мой! Что это? Где я?» — Он стал оглядываться по сторонам. «Как я попал сюда?» — удивился он. Оглядевшись, попробовал сдвинуться с места, но одеревеневшие, видимо обмороженные, ноги не слушались его. С трудом он привстал на колени. Перед ним на сверкающих инеем елях, на покрытой снегом поляне застыли мертвые человеческие тела, сваленные в громадные кучи. Люди лежали, переплетясь друг с другом раскинутыми руками и ногами, кто боком, кто вниз, кто лицом вверх, с оскаленными зубами, с ввалившимися глазницами.

Метрах в двух от Сергея стояла пушистая, покрытая белым снегом ель. Он протянул к ней руки, как бы прося помощи и защиты, но, обессиленный, упал. Затем снова, привстав на колени, хватаясь за обледеневшую землю. Вот он подполз к ели, бережно обхватил ее и с трудом и пополз к ней, судорожно обхватил ее и с трудом поднялся на ноги. Откуда-то издалека долетели до него звуки легкой, чарующей музыки. Мелодия, то светлая и веселая, то печальная и тоскливая, лилась в морозном воздухе. Это там, за лагерной проволокой, в комендантском бараке, немцы встречали Рождество.

Сергей огляделся. В серебристой мгле между елями проступали ряды мутно-серых бараков с черными окнами, похожими на глазницы трупов. Там была тишина — черная, гнетущая, страшная как смерть. Высоко в небе, холодные и бесстрастные, горели звезды. В золотом морозном кольце блестела луна, и в отблесках ее сияния горы человеческих трупов казались особенно зловещими.

— Синие солдаты… — прошептал он. — Боже мой! Как же это?! Ведь люди — дети Твои! Сохрани Ты нас и помилуй!

Сергею захотелось плакать, но слез не было. Как молния промелькнуло воспоминание о родине. Весенний, солнечный день, пышные зеленые луга, усеянные цветами, и образ матери, ласковой и кроткой. Если бы только можно было прижаться к ее груди и заснуть глубоким безмятежным сном!

А звуки печальной, чарующей музыки все лились и лились. И страстно, как никогда ранее, ему захотелось жить.

Он должен жить! Жить хотя бы для того, чтобы поведать всему миру о нечеловеческих зверствах и насилиях, о надругательствах, совершенных над людьми, об ужасах фашистского плена!

Челюсти его были стиснуты, кулаки сжаты. Осыпанный инеем, падавшим с елей, Сергей медленно двинулся в сторону бараков, где еще теплилась человеческая жизнь. Он шел тихо, спотыкаясь и падая, но поднимаясь вновь и вновь, суровый, ожесточенный, с неукротимо-страстным желанием жить и бороться.

— Да, мы синие солдаты, но тем страшнее мы для вас! — шептал он. — Жить! Я должен жить!