Очерки по истории английской поэзии. Поэты эпохи Возрождения. Том 1

Кружков Григорий Михайлович

Часть I

До Шекспира

 

 

«БуффоН»: о Джоне Скельтоне

Зачем стегать улитку, По естеству не прытку? Иль парусом, как лодку, Оснащать селедку? К чему писать, рифмачить, В чужих умах рыбачить? Желчь изливать, ученость Иль сердца удрученность?

На пороге тюдоровской эпохи английской поэзии, на рубеже XVI века нас встречает весьма колоритная фигура в рясе священника и в шутовском колпаке, со связкой ученых книг в одной руке и жезлом с погремушками в другой. Это – Джон Скельтон, которого Эразм Роттердамский называл в своих стихах aeterna vates – «бессмертным поэтом», а также Britannicarum literarum decus et lumen – «светочем и украшением британской литературы».

Джон Скельтон. Гравюра неизвестного художника . 1797 г.

Скельтон родился, по-видимому, в 1464 году. Он успешно зарекомендовал себя в науке, получив степень в Оксфорде, а также звание «поэта-лауреата» в трех университетах (Оксфорда, Кембриджа и Лувена), – для получения которого в то время требовалось только сочинить сотню гекзаметров и латинскую комедию, продемонстрировав тем самым знание латинской просодии и аристотелевой поэтики. Он перевел «Историю мира» Диодора Сицилийца и «Письма» Цицерона, а также составил «Новую английскую грамматику», до нас не дошедшую. В 1498 году, надеясь на прибыльные бенефиции, Скельтон принял сан священника.

Вскоре он обратил на себя внимание двора: королева доверила ему своего младшего сына, будущего короля Генриха VIII, поручив ученому риторику «добросовестно вразумлять и благотворно наставлять непослушного отрока».

Но получилось не совсем так. «Благотворным влиянием» на принца дело не ограничилось. Сама обстановка двора неожиданным образом стала влиять на ученого мужа, мало-помалу раздразнив и подстрекнув в нем славолюбие, поэтический и сатирический задор, склонность к эксцентрике и пародии. По восшествии на престол юного Генриха он попал в фавор, сделавшись первым придворным поэтом и одновременно привилегированным шутом короля, спутником его в разных эскападах и тайных вылазках в народ. Говорят, что после одной такой вылазки Скельтон по заказу короля написал свою «кабацкую поэму» под названием «Бражка Элиноры Румминг». Он также написал «Лавровый венок», в котором воспел собственную персону (а заодно и своих придворных покровительниц) и торжественно ввел себя, любимого, в Храм Славы. Третьей его поэтической проказой была «Книга воробушка Фила», ироикомическая поэма, оплакивающая смерть ручного воробышка некой отроковицы из монастырской школы в Кэроу, близ Нориджа. Наконец, его четвертой далеко идущей проказой была дерзкая кампания против кардинала Вулси, которую он развернул в своей поэме «Колин Дурачина» и множестве сатирических стихов, распространявшихся в Лондоне. Несмотря на шутовскую форму нападок, всесильный кардинал принял их всерьез. Даже король на этот раз не мог защитить Скельтона: он попал в тюрьму, каялся, снова грешил и в конце концов вынужден был искать «права убежища» в Вестминстерском аббатстве, где и умер затворником поневоле в 1529 году – за несколько месяцев до краха и смерти самого Вулси.

Пренебрежение, в которое впал Скельтон уже в елизаветинскую эпоху, и последующая его непопулярность у читателей на восемьдесят процентов объясняется неудобочитаемостью его стихов: они написаны в тоническом размере, а английская поэзия уже приняла силлабо-тонику. Есть даже специальный термин: skeltonics, то есть «скельтонические вирши». Я употребил в переводе слово «вирши», потому что для нынешнего англичанина они звучат примерно так же, как для нас – русская виршевая поэзия XVII века. Впрочем, даже современникам они должны были казаться чересчур архаичными и простонародными. Сам Скельтон так писал о своих «скельтонизмах»:

Пусть вирши мои корявы, Занозисты, шершавы, Облуплены дождями, Изгрызены мышами, Но есть в них и другое – В них есть зерно благое.

Оценивая вирши Скельтона, обязательно следует учесть одно важное обстоятельство. Он писал в переходную эпоху, когда фонетика английского языка была на переломе: еще не совершился до конца так называемый «великий сдвиг гласных» и (что еще важнее) статус конечного «е» (читаемое или немое) оставался неопределенным в течение всего царствования Генриха VIII; так что, как вы сами понимаете, писать правильные силлабо-тонические стихи было довольно трудно. Неудивительно, что Скельтон предпочел опираться на ударения и на рифмы.

Рифмы Скельтона, как в русском раешнике, звонки, порой каламбурны. Стиль его можно назвать неудержимым. Он не лезет за словом в карман, мысль его обгуливает предмет со всех сторон, прицепляя к нему множество близких и далеких уточнений и ассоциаций. Это многословие дрейфует в сторону пародии – заметим, пародии сознательной и торжествующей.

Джон Скельтон. Гравюра из книги начала XVI в.

В старости Скельтон гордо называл себя «британским Катуллом». Видимо, он имел в виду необузданный темперамент римского поэта, яростные и не стесняющиеся в выборе выражений сатирические выпады (в частности против Цезаря и его сподвижников), а также любовь к гротеску и преувеличению. Но не только: в словах Скельтона есть, по-видимому, и намек на стихотворение Катулла, посвященное смерти любимого птенчика его возлюбленной:

Плачь, Венера, и вы, Утехи, плачьте! Плачьте все, кто имеет в сердце нежность! Бедный птенчик погиб моей подружки. …………….. Он с колен не слетал хозяйки милой. Для нее лишь одной чирикал сладко. То туда, то сюда порхал, играя. А теперь он идет тропой туманной В край ужасный, откуда нет возврата.

Именно эти стихи послужили основой для Скельтоновой «Книги воробышка Фила», хотя он подключил в свою поэму и совсем иные традиции – в частности, традицию шутовской (карнавальной) панихиды. А уж от «Воробышка Фила», как нетрудно убедиться, отталкивался поэт XVII века Марвелл в своей антологической «Жалобе нимфы на смерть ее олененка». Так что влияние Скельтона ощущалось и через сто лет после его смерти.

Можно сказать, что Скельтон – первый английский поэт нового времени, то есть первый поэт, которого можно читать без словаря. Это – занятное и полезное чтение. Скельтон ввел в английскую поэзию огромное количество свежих, не бывших в употреблении слов. В частности, в «Книге воробышка Фила» он называет по именам восемьдесят (!) видов английских птиц, собравшихся на похороны. Он отлично владеет сочной народной речью. Например, описывая хозяйку питейного заведения Элинор Румминг (изобретательницу той самой «бражки»), Скельтон замечает, что ее лицо было «как ухо жареного порося, утыканное щетиной». Он умеет смешивать простонародную речь с ученой и библейской терминологией. Он даже смешивает разные языки, переходя на макаронический стиль письма. В особенности он отыгрывает этот прием в своей «постмодернистской» поэме «Попка, скажи!» (Speak, Parrot), в которой попугай-полиглот, нафаршированный ученостью, разглагольствует без умолку и несет всякую околесицу. Основываясь на этой вещи, Скельтона вполне можно считать если не отцом английской поэзии нонсенса, то (во всяком случае) ее славным прадедом.

Чтобы лучше оценить роль Скельтона, полезно взглянуть на его творчество в исторической перспективе. На протяжении почти всего пятнадцатого века английская поэзия пребывала в столь длительном и тяжелом застое, что, казалось, истощилась сама почва поэзии – ее язык. Как пишет один из критиков, после смерти Чосера Гауэр продолжать писать «в духе Чосера, но похуже». После смерти Гауэра Лидгейт и Хоклив продолжали писать «так же, но еще похуже». Под конец века явился Стивен Хоз, который подхватил эстафету и продолжил писать в прежнем духе, но «даже еще хуже, чем Гауэр, Лидгейт и Хоклив». Ясно, что английская поэзия к началу тюдоровской эпохи представляла, по сравнению с Чосером, седьмую воду на киселе. Нужно было заново вскопать почву языка, перевернуть ее свежими пластами кверху. Именно эту работу и выполнил Скельтон. А то, что соха с виду корява, так другой соха и не бывает.

Наверное, ни один писатель в английской литературе не собрал столько живописных эпитетов и кличек, как этот ныне редко читаемый, «эпизодический» поэт, стоящий на грани между двумя эпохами – средневековьем и ренессансом.

Генрих VIII называл его «моим адским викарием», обыгрывая его должность приходского священника в Диссе (Dis по-латыни значит Ад).

Ричард Путтенхем в «Искусстве английской поэзии» (1589) заклеймил его «грубым и ругливым рифмачом, сочинителем нелепостей», Фрэнсис Мерес в «Сокровищнице ума» (1598) – просто «буффоном».

Джон Мильтон назвал его «одним из худших людей, что умело и усердно впрыскивают свой яд в окружение правителей, знакомя их с отборными описаниями и критиками пороков».

Классицист Александр Поуп кратко припечатал его «скотским Скельтоном» („beastly Skelton“).

Некоторые критики договорились до того, что якобы «развращающее воздействие этого сквернослова и грязного негодяя легло в основание всех будущих преступлений его царственного ученика» (Агнесса Стрикленд, 1842).

Джон Скельтон. Гравюра из книги начала XVI в.

А вот утонченная и умная поэтесса Элизабет Браунинг (жена Роберта Браунинга) им открыто восхищалась. Да, признавала она, это – настоящий «санкюлот красноречия», «Силéн, приходящим в пьяный экстаз от собственного негодования», «сатир в поэтах». В своем восхитительном господстве над языком он, как зверь, разрывает его когтями и зубами – дико, яростно, скорее уничтожая, чем созидая. «Но нашим последним словом о Скелетоне, – заключает Элизабет Браунинг, – должно быть то, что он, вне всякого сомнения, оказал благотворное влияние на поэтический язык. Он был автором, уникально подходящим к задаче разглаживания всех узлов веревок, растягивания их до последней возможности. Грубый работник за грубой работой; могучий, грубый Скельтон!»

 

Джон Скельтон

(1460–1529)

КНИГА ВОРОБУШКА ФИЛА,

ИЛИ

ПЛАЧ ДЖЕЙН СКРОУП,

УЧЕНИЦЫ МОНАСТЫРСКОЙ ШКОЛЫ В КЭРОУ,

ПО СВОЕМУ МИЛОМУ ДРУЖОЧКУ,

ПОГИБШЕМУ ЗЛОЙ СМЕРТью

ОТ ЛАП КОТА ГИЛьБЕРТА

(отрывки)

Heu, heu, me! [3] Горе, горе мне! Ad Dominem, сum tribularer, clamavi: [4] Сохрани и избави, Боженька милый, Душу воробышка Фила От адовой черной пасти, Где мрак и всякие страсти, – От темного Ахерона, Подземной реки студеной, А тако же от Плутона, Владыки бездны бездонной, А тако же от Эринний, Духов мертвой пустыни, А тако же от Горгоны, Змееволосой матроны, А тако же от проклятой Мегеры, ведьмы патлатой, – Да не спалит ее факел Крылышек моей птахи, – А тако же от Прозерпины, Влекущей в мглы и трясины, И от Кербера же паки, Злющей адской собаки – Страшной, со ста головами, Гремящей во тьме цепями, Неусыпной и лютой, – Но крепко однажды вздутой Доблестным Геркулесом. Заклинаю Зевесом: Сохрани и избави, Cum tribularer, clamavi, Воробышка моего! Амен. Повторяйте за нами. Do mi nus! О сладчайший Исус! Levavi oc ulos meos in montes [5] , Слезами моими троньтесь, Ангелы в вышних! О Боже, услышь в них, В каждом вздохе и всхлипе Скорбь мою о Филипе – О дорогой моей, милой Пташечке быстрокрылой! Я, как та Андромаха, Что, от горя и страха Оцепенев на месте, Внимала черной вести О смерти Гектора, мужа, Вот так или еще хуже Я на месте застыла, Узнав, что взяла могила Воробышка моего Фила. А и был он плутишка, Глупый мой воробьишка! Обучен моей науке, Знал он всякие штуки. Скажу: «Поклюй из ладошки!» – Все подберет до крошки. А положу между грудок – Тотчас, ловок и чуток, Клювиком пощекочет – И все достанет, что хочет. А накрошу на колени – И там, не ведая лени, Покопошится малость И доклюет, что осталось… Рано утром, бывало, – Я еще не вставала, – К сонной ко мне подлезет И, как блажной, куролесит, Будит меня, как кочет, Крылышками хлопочет, Перышки все взъерошит, Ластится и тетёшит. Видит Бог, мысли грешной Нет в его грудке нежной, В бархатной сей головке – Ни малейшей уловки. Я ему разрешала Лазить под одеяло; А ежели больно клюется Иль далеко заберется, Знаю я свою крошку: Это он ловит блошку. ……………. К мести, к мести взываю, Боженьку умоляю: Накажи поскорее Отъявленного злодея И всю их породу котовью; Пускай заплатят кровью За смерть воробушка Фила; Уж как я его любила, Как я его растила! А ты, бесовский котище, Ужасный, хитрый и хищный, Чтоб лопнуть твоим глазищам! Чтоб в лапы ты к леопарду Попал за свою неправду, Чтобы тебя он мучил, А ты стонал и мяучил; Чтобы в пустыне ливийской Встретил ты василиска, Чьи смертоносные взгляды Губят всех без пощады; Чтобы черти лесные, Мерзостные и злые, В чаще тебя поймали И на куски разодрали; Чтобы с гор мантикора, На убийцу и вора Спрыгнув, как на мышонка, Вырвала ему печенку; Чтоб Меланхет, который Первым из гончей своры Клык вонзил в Актеона, Мчащего ошеломленно Через бугры и ямы, – Чтоб Меланхет тот самый В горло тебе вцепился, Крови твоей напился! Чтобы дракон Уэльса Твой требухи наелся; Чтобы медведь толстобрюхий Рыча, отгрыз тебе ухи; Чтоб Ликаон с личиной Оборотня волчиной Сгреб тебя на погосте, Переломал тебе кости! Чтобы пламенем Этны (Загасить его тщетны Все ливни, сколь их ни лило) Хвост тебе подпалило; Чтобы ты в страхе метался – А мир на то любовался: От Оксфорда до Йоркшира, От Кента до Девоншира – Весь мир – от моря до моря – На это кошкино горе. Что, худо? А птенчика Фила, Которого я любила, Зачем умертвил ты, злюка? Так поделом коту мука!

 

Сокол по кличке удача

Сэр Томас Уайетт – набросок к портрету

 

I

В королевской библиотеке Виндзорского замка вот уже четыреста лет хранятся две папки с рисунками Ганса Гольбейна. Художник приезжал в Англию дважды: первый раз в 1527–1528 годах, а во второй раз – в 1532 году, когда он окончательно обосновался в Лондоне. Ганс Гольбейн Младший (1497–1543) был выдающимся портретистом, а его виндзорские рисунки – лучшее, что он создал в графике. Искусствоведы считают, что это – подготовительные наброски к живописи, они выполнены, в основном, серебряным карандашом и цветными мелками, но впоследствии чужая рука прошлась пером по контуру некоторых рисунков и добавила кое-где акварельной подкраски.

Сэр Томас Уайетт. Ганс Гольбейн Младший

Перед нами – портреты придворных Генриха VIII. Среди них – сэр Томас Уайетт, поэт. Умное, благородное лицо прекрасно «рифмуется» с дошедшими до нас стихами, письмами, переводами. Глядя на него, я думаю о том, как трудна моя задача. На живописный, красочный портрет мне не замахнуться. Попробую лишь очертить чернилами «по контуру» карандашный рисунок, оставленный в стихах и документах, расцветив его по своему разумению более или менее правдоподобными соображениями и догадками.

II

Двор Генриха VIII был сценой одной из самых патетических драм в мировой истории, и притом блестяще украшенной сценой. Король Генрих унаследовал от отца мрачный, еще вполне средневековый двор и полностью преобразовал его, превратив жизнь королевской семьи и своих придворных в то, что Екатерина Арагонская назвала «беспрерывным празднеством». Его прижими стый батюшка Генрих VII позаботился о том, чтобы наполнить казну, и эти денежки очень пригодились наследнику.

В глазах народа Генрих выглядел идеальным королем. Шести футов росту, румяный и статный, с величественной осанкой и манерами, он любил пиры, танцы, маскарады и сюрпризы. Он приглашал лучших музыкантов из Венеции, Милана, Германии, Франции. За музыкантами шли ученые и художники. Среди последних были необузданный Пьетро Торриджано из Рима (сломавший в драке нос Микеланджело), Ганс Гольбейн из Аугсбурга, рекомендованный Генриху Эразмом Роттердамским, Иоанн Корвус из Брюгге и другие. В Лондоне жил знаменитый Томас Мор, автор «Утопии», чей дом сравнивали с Платоновской Академией. Говорили, что по числу ученых английский двор может затмить любой европейский университет. Король и его придворные упражнялись в сочинении стихов и музыки, постоянно устраивали красочные шествия, праздники, даже рыцарские турниры (собственно говоря, бывшие уже анахронизмом). В общем, это был Золотой век, в особенности по сравнению с ушедшей, казалось, в далекое прошлое эпохой войн, интриг и злодейств.

Томасу Уайетту суждено было сыграть одну из приметных ролей на этой сцене. Он появился здесь молодым человеком, только что окончившим Кембриджский университет, и сразу выдвинулся благодаря своим исключительным талантам: он легко писал стихи, замечательно пел и играл на лютне, свободно и непринужденно говорил на нескольких языках, был силен и ловок в обращении с оружием (отличился на турнире в 1525 году).

К тому же этот образцовый рыцарь был из знатной дворянской семьи. Он родился в 1503 году в замке Аллингтон в Кенте. Отец его, сэр Генри Уайетт, во времена междоусобиц сохранил верность Генриху VII, за это (как сказывают) Ричард III его пытал и заточил в Тауэр, где лишь сочувственный кот, приносивший узнику по голубю каждый день, спас его от голодной смерти. Сохранился портрет сэра Генри в темнице – с котом, протягивающим ему через решетку голубя, а также отдельный портрет «Кота, спасшего жизнь сэра Генри Уайетта». После освобож де ния из тюрьмы Генри Уайетт возлюбил котов, а благодарный Генрих VII – своего верного подданного, которого он сделал рыцарем Бани. Генрих VIII также любил старого Уайетта: среди почетных должностей, пожалованных ему, была должность коменданта Норвичского замка, на которую он был назначен вместе с сэром Томасом Болейном. Так завязывались узлы фортуны: отец Томаса Уайетта сдружился с отцом Анны Болейн, его будущей дамы и королевы; история с котом, однажды позабавив короля, в критический момент могла спасти жизнь сына того самого, спасенного котом, дворянина.

Королева Анна Болейн. Ганс Гольбейн Младший, ок. 1533 г.

Здесь, при дворе, и встретился молодой Уайетт с юной Анной Болейн, вернувшейся в 1521 году из Франции, где она получила воспитание в кругу фрейлин королевы Маргариты Валуа. Смуглая, черноволосая, с выразительными черными глазами и нежным овалом лица, она сразу приобрела много поклонников. Анна прекрасно танцевала и играла на лютне. У нее были красивые руки, впоследствии, когда злая молва превратила ее в ведьму, стали говорить, что она была шестипалой: друзья уточняли, что речь шла о небольшом дефекте ногтя. Ее распущенные до пояса волосы с вплетенными в них нитями драгоценностей были совсем не по моде того времени, но она их носила так. Она затмевала анемичных дам английского двора и своими талантами, и остроумным изяществом разговора. Мог ли Уайетт не обратить внимание на ту, кому посвящал стихи Клеман Маро, мог ли сам не принести ей поэтической дани?

Какое имя чуждо перемены, Хоть наизнанку выверни его? Все буквы в нем мучительно блаженны, В нем – средоточье горя моего, Страдание мое и торжество. Пускай меня погубит это имя, – Но нету в мире имени любимей.

В точности неизвестно, когда король Генрих обратил свой благосклонный взор на красавицу Анну Болейн. История соперничества монарха и поэта – тема многочисленных легенд и исторических анекдотов. Мы не знаем, какова была природа той куртуазной игры, которая уже связывала Анну с Уайеттом, но ясно, что после появления на сцене влюбленного Генриха VIII ситуация для придворного создалась непростая. В сонете «Noli me tangere» («Не трогай меня»), переложенном с итальянского, он уже говорит об Анне, как о запретной дичи королевского леса.

Кто хочет, пусть охотится за ней, За этой легконогой ланью белой; Я уступаю вам – рискуйте смело, Кому не жаль трудов своих и дней. Порой, ее завидя меж ветвей, И я застыну вдруг оторопело, Рванусь вперед – но нет, пустой дело! Сетями облака ловить верней. Попробуйте и убедитесь сами, что только время сгубите свое; На золотом ошейнике ее Написано алмазными словами: «Ловец лихой, не тронь меня, не рань: Я не твоя, я цезарева лань».

По некоторым сведениям, к тому времени среди любовниц Генриха уже была сестра Анны, Мария, и король предполагал, что легко удвоит счет. Встретив сопротивление, он тоже заупрямился и повел осаду по всем законам военной стратегии. Но крепость оказалась хорошо защищенной и не сдавалась в течение целого ряда лет – случай единственный и неслыханный в практике короля. Надо сказать, что королева Екатерина сама рыла себе яму, поддерживая целомудренное поведение своей фрейлины: она старалась не отпускать ее от себя, часто играла с ней в карты целыми вечерами, терзая влюбленного короля, и так далее. Если бы Екатерина повела себя иначе, король, возможно, сумел бы одержать победу – и охладеть; Анна предвидела такой вариант, ей не хотелось повторить судьбы сестры: она желала получить всё или ничего. Наконец король заговорил о женитьбе. Это означало развод с испанкой, разрыв с Римом, но Генрих решил идти до конца.

Доспехи короля Генриха VIII, ок. 1520 г.

Рассказывают, что примерно в это время Генрих VIII получил от Анны перстень в залог ее согласия на брак. Томас Уайетт еще раньше завладел маленьким бриллиантом, принадлежавшим Анне: он как бы играючи взял его и спрятал за пазу хой, дама попеняла ему и потребовала возвращения вещицы, но кавалер не отдавал, надеясь на продолжение галантной забавы. Владелица больше не возобновляла иска, так что Уайетт повесил бриллиант на шнурок и носил на груди под дублетом. Случилось вскоре, что король Генрих играл в мяч с придворными, среди которых были сэр Фрэнсис Брайан и Томас Уайетт, и будучи весело настроен, стал утверждать, что один особенно удачный бросок принадлежит ему, – хотя все видели противоположное. Уайетт вежливо возразил, но король поднял руку и ткнул в воздух указательным перстом, оттопыривая при этом мизинец, на котором блестел перстень Анны Болейн: «А я говорю, Уайетт, это мой бросок».

Поэт приметил перстень, но, чувствуя, что король в добром расположении духа, решил поддержать игру и когда Генрих повторил во второй раз: «Уайетт, он мой!» достал шнурок с бриллиантовой подвеской, известной королю, и сказал: «Если Ваше величество позволит, я измерю этот бросок: надеюсь, что он все-таки окажется моим». С этими словами он наклонился и стал вымерять шнурком расстояние; король же, признав бриллиант, отшвырнул мяч и сказал: «Коли так, значит, я обманулся» – и не продолжал игры. Многие бывшие при том придворные не уразумели ничего из этого происшествия, но были такие, что поняли и запомнили. (Джордж Уайетт. «Некоторые подробности из жизни королевы Анны Болейн»).

В 1532 году Генрих жалует Анне Болейн титул маркизы Пембрук, тогда же она становится его любовницей. В январе 1533-го выясняется, что Анна беременна, и король тайно венчается с нею. Спустя несколько месяцев брак легализуется и состоится коронация, сопровождаемая трехдневными торжествами и водным праздником. Анна, как Клеопатра, в золотом платье, с распущенными черными волосами, восседает на борту галеры, украшенной лентами, вымпелами и гирляндами цветов. Два ряда гребцов, налегая на весла, влекут корабль вперед, сотни меньших судов и суденышек сопровождают его. Тауэр, подновленный и сияющий, встречает королеву музыкой, знаменами, триумфальными арками и толпой разодетых придворных. «Лань Цезаря» заполучила, наконец, свой золотой ошейник.

III

По наблюдениям современной критики, образы охоты и соколиной ловли играют важную роль в стихах Уайетта. С образом лани связан и его знаменитый шедевр – стихотворение «Они меня обходят стороной»:

Они меня обходят стороной – Те, что, бывало, робкими шагами Ко мне прокрадывались в час ночной, чтоб теплыми, дрожащими губами Брать хлеб из рук моих, – клянусь богами, Они меня дичатся и бегут, Как лань бежит стремглав от ловчих пут.

Мы порой недооцениваем психологическую сторону ренессансной лирики, представляя ее игрой с некоторым набором условных тем и образов. Но ведь эти люди знали и умели многое, чего мы сейчас не знаем и не умеем. Скажем, он были азартными охотниками. Изображая превратности любви в терминах оленьего гона и соколиной охоты, они касались таких областей подсознательного, которые лучше объясняют измену и жестокость, равнодушие и свободу, чем моральная психология более позднего времени. Скажем, спущенный с перчатки сокол может вернуться к хозяину, а может и улететь навсегда. И это не зависит от того, как он прикормлен и воспитан. Причина может быть любая – переменившийся ветер, пролетевшая вдали цапля – или никакая. Измена сокола – закон Фортуны, верность – ее редкая милость.

IV

Итак, Генрих настоял на своем. Он объявил себя главой английской церкви, развелся с Екатериной Арагонской и женился на Анне Болейн, но с этого времени тучи начали сгущаться над его царствованием, и атмосфера непрерывного празднества, сохраняясь при английском дворе, стала приобретать все более зыбкий и зловещий характер. Дальнейшие события известны: рождение принцессы Елизаветы в 1534 году, Акт о престолонаследии, объявивший принцессу Мэри незаконнорожденной, насильственное приведение к присяге дворянства, казнь епископа Фишера и самого Томаса Мора, еще недавно лорда-канцлера короля, охлаждение Генриха к Анне Болейн, которая так и не смогла дать ему наследника мужского пола… Судьба королевы была окончательно решена после рождения ею мертвого младенца в 1536 году.

Анна и несколько ее предполагаемых «любовников» и «сообщников» в государственной измене были арестованы. Одновременно взяли и Томаса Уайетта. Из окна своей темницы в Тауэре он мог видеть казнь своих друзей Джорджа Болейна, сэра Генри Норриса, сэра Фрэнсиса Уэстона, сэра Уильяма Брертона, Марка Смитона и ждать своей очереди. 19 мая казнили Анну Болейн. На эшафоте ей прислуживала Мэри, сестра Томаса Уайетта – ей Анна передала свой прощальный дар – миниатюрный молитвенник в золотом, с черной эмалью, переплете. В последнюю минуту перед казнью королева обратилась к зрителям с такими словами:

Люди христианские! Я должна умереть, ибо в согласии с законом я осуж дена и по законному приговору, и против этого я говорить не буду. Не хочу ни обвинять никого, ни говорить о том, почему меня судили и приговорили к смерти. Я лишь молю Бога хранить Короля и послать ему мно гие годы правления над всеми вами, ибо более кроткого и милосерд ного государя доселе не бывало, а для меня он всегда был полновластным и добрым Господином. Если кто-нибудь вздумает вме шаться в мое дело, я прошу его рассудить как можно лучше. А теперь я оставляю сей мир и всех вас, и молю вас молиться за меня. Господи, смилуйся надо мной. Богу препоручаю я душу мою.

«И когда раздался роковой удар, нанесенный дрожащей рукой палача, всем показалось, что он обрушился на их собственные шеи; а она даже не вскрикнула», – продолжает первый биограф королевы Джордж Уайетт.

Томасу Уайетту повезло. 14 июня он был освобожден из Тауэра; неясно, что его спасло – покровительство Кромвеля или петиция отца, взявшего своего сына «на поруки» и увезшего в Аллингтон. Король вскоре вернул ему свою милость. Но жизнь Уайетта будто переломилась пополам («в тот день молодость моя кончилась», – писал он в стихах). Достаточно сравнить два портрета, выполненные Гансом Гольбейном до и после 1536 года: на втором из них мы видим полностью изменившегося человека – преждевременно постаревшего, с каким-то остановившимся выражением глаз – ушла легкость и свобода, сокол удачи улетел.

Теперь он будет перелагать стихами покаянные псалмы и писать сатиры на придворную жизнь. Например, так:

Я на коленях ползать не привык Пред деспотом, который правит нами, Как волк овечками, свиреп и дик.

Опасные строки? Но ведь это лишь перевод стихов итальянца Луиджи Аламанни, обращенных к другу Томазо. Уайетт переадресовал их к Джону Пойнцу (которого мы также можем видеть на рисунке Ганса Гольбейна) – придворному и другу, понимающему его с полуслова:

Я не способен ворона в орла Преобразить потугой красноречья, Царем зверей именовать осла; И сребролюбца не могу наречь я Великим Александром во плоти, Иль Пана с музыкой его овечьей Превыше Аполлона вознести; Или дивясь, как сэр Топаз прекрасен, В тон хвастуну нелепицы плести; Хвалить красу тех, кто от пива красен – И не краснеть; но взглядом принца есть И глупо хохотать от глупых басен…

Впрочем, кому какое дело, что пишет или переводит ученый дворянин в своем имении, на лоне природы? Уайетт уцелел, но был отправлен с глаз долой, сперва – в Кент, под опеку отца, потом – с дипломатическим поручением к императору Карлу V. Как посол при испанском дворе, сэр Томас постоянно находился между молотом требований анг лийского короля и наковальней католической монархии. Несмотря на все трудности (и даже угрозы со стороны инквизиции), он действовал весьма успешно: ему удалось даже устроить изгнание из Мадрида кардинала Пола, злейшего врага англичан. Возникшая угроза примирения Карла с французским королем Франциском потребовала особого внимания со стороны Генриха: на помощь Уайетту были высланы Эдмунд Боннер и Симон Хейнз, которые более путались под ногами, чем помогали делу. Уайетт высокомерно третировал их, в результате, вернувшись в Лондон, они написали донос, обвинив его в изменнических сношениях с врагами Англии. Кардинал Кромвель, покровитель Уайетта, положил бумагу под сукно, но в 1540 году Кромвель сам был обвинен в государственной измене и казнен. Боннер, ставший к тому времени епископом Лондона, и Хейнз, капеллан короля, возобновили свои происки: в результате Уайетт был заключен в Тауэр и подвержен усиленным допросам.

Герб лорда-хранителя печати с девизом Ордена Подвязки.

В те последние годы царствования Генриха VIII головы с плеч слетали и без столь серьезных обвинений. Но Уайетт проявил удивительное хладнокровие и силу духа. Его защитительная речь была настолько блестящей и убедительной, что судьям ничего другого не оставалось, как оправдать его. Он удалился в Аллингтон, где, как обычно, предался чтению и охоте. Осенью 1542 года королевский приказ прервал эти мирные досуги – Уайетт должен был отправиться в порт Фалмут для встречи прибывающего в Англию испанского посла. В дороге, разгоряченный долгой скачкой, он простудился и умер от скоротечной лихорадки в Шелборне, в возрасте 39 лет. Во времена, когда многие умирали от еще более скоротечных причин, это была почти удача.

V

Кончилось царствование Генриха VIII, и власть перешла к его дочери Мэри, дочери Екатерины Арагонской, отменившей реформацию и восстановившей связь с Римом. Когда в 1554 году она объявила о своем браке с королем Филиппом Испанским, злейшим врагом Англии, многие возмутились и выступили с оружием в руках против коварной католички. Сын Томаса Уайетта, сэр Томас Уайетт Младший во главе отряда в три тысячи солдат пробился в Лондон, но был разбит правительственным войском и обезглавлен.

Интересно, что именно его сын, Джордж Уайетт, внук Томаса Уайетта, спустя тридцать лет напишет первую биографию Анны Болейн (дважды цитированную выше), в которой он также сообщает интересные сведения и о своем деде-поэте.

Стихи Уайетта были впервые опубликованы в 1557 году в первой английской антологии поэзии, полное название которой звучало так:

Песни и сонеты,

сочиненные высокоблагородным лордом Генри Говардом, покойным графом Сарри, и другими

Впрочем, эта книга сделалась более известной под именем Сборника Тоттела (Tottel’s Miscellany). Упомянутые в названии лорд Генри Говард и граф Сарри – одно и то же лицо, стихи же сэра Томаса Уайетта занимают в ней более скромное место, рядом с большим отделом стихов «неизвестных авторов», среди которых наверняка находятся стихи его друзей-поэтов графа Рошфора и сэра Фрэсиса Брайана. (Все трое – Сарри, Рошфор и Брайан – сложили свои головы под топором палача.)

Именно издатель Тоттеловского сборника ввел живописные заголовки стихов, которые четыреста лет подряд украшали антологии английской поэзии и которые я счел естественным сохранить в своих переводах: «Влюбленный рассказывает, как безнадежно он покинут теми, что прежде дарили ему отраду», «Он восхваляет прелестную ручку своей дамы», «Отвергнутый влюбленный призывает свое перо вспомнить обиды от немилосерд ной госпожи», и прочее. В современных изданиях эти названия искоренены как не достовер ные, не авторские. Зато они старые – и передают аромат своего времени.

За тридцать лет сборник Тоттела переиздавался семь раз. В 1589 Путтенхэм писал в своем трактате «Искусство английской поэзии»:

Они [Уайетт и Сарри] отчистили нашу грубую и домо дельную манеру писать стихи от вульгарности, бывшей в ней доселе, и посему справедливо могут считаться первыми реформаторами нашей английской метрики и стиля… Они были двумя ярчайшими лампадами для всех, испробовавших свое перо на ниве Английской поэзии… их образы возвышенны, стиль торжествен, выражение ясно, слова точны, размер сладостен и строен, в чем они подражают непринужденно и тща тельно своему учителю Франциску Петрарке.

Томасу Уайетту принадлежит честь и заслуга впервые ввести сонет в английскую литературу, а также дантовские терцины. Белый пятистопный ямб – размер шекспировских пьес – изобретение Сарри. Так сложилась, что именно графу Сарри на протяжении столетий отдавалось предпочтение. «Эдинбургское обозрение» в 1816 году, отзываясь на первое большое издание двух поэтов и, в целом, благожелательно оценивая стихи Сарри, о его старшем современнике и учителе отзывалось так: «Сэр Томас Уайетт был умным человеком, зорким наблюдателем и тонким политиком, но никак не поэтом в истинном смысле этого слова».

В этом опрометчивом суждении был, тем не менее, свой резон. «Эдинбургское обозрение» руководствовалось классическим мерилом и вкусом. С этой точки зрения, граф Сарри – значительно более очищенный, «петраркианский» поэт. Если думать, что английский Ренессанс начался с ус воения Петрарки, тогда Томас Уайетт – дурной ученик, «испортивший» и «не понявший» своего учителя. Но дело в том, что для английской поэзии Петрарка был скорее раздражителем, чем учителем. Уже Чосер нарушил все его главные принципы и заветы. Народный, а не очищенный язык; здравый смысл и естест венные чувства, а не возвышенный неоплатонизм. Таков был и Уайетт, бравший новые формы у Петрарки, а стиль и суть – у Чосера и у французских куртуазных поэтов. Все это легко увидеть на любом его переводе из Петрарки. Скажем, на цитированном выше сонете «Noli me tangere». Мог ли Петрарка сказать, что преследование возлюбленной – «пустое дело» или «я ус тупаю вам – рискуйте смело, кому не жаль трудов своих и дней»? Никогда – ведь это убивает самую суть петраркизма. Чтобы продолжить сравнение, я позволю себе привести тот же самый сонет (На жизнь мадонны Лауры, CXC) в переводе Вячеслава Иванова:

Лань белая на зелени лугов, В час утренний, порою года новой, Промеж двух рек, под сению лавровой, Несла, гордясь, убор златых рогов. Я все забыл и не стремить шагов Не мог (скупец, на все труды готовый, чтоб клад добыть!) – за ней, пышноголовой Скиталицей волшебных берегов. Сверкала вязь алмазных слов на вые: «Я Кесарем в луга заповедные Отпущена. Не тронь меня! Не рань!.. Полдневная встречала Феба грань; Но не был сыт мой взор, когда в речные Затоны я упал – и скрылась лань.

Разумеется, перед нами не оригиналы, а лишь русские переложения английского и итальянского сонетов. Но, сравнивая оригиналы, мы увидим тот же контраст стилей, контраст мироощущений. Никакой идиллической природы – «зелени лугов», «лавровой сени» и «волшебных берегов» – у Уайетта нет в помине. Никакой экзальтации, никакой выспренности («полдневная встречала Феба грань») – лишь суть, выраженная энергично и доходчиво: «Попробуйте и убедитесь сами».

Именно эта суровая и здравая экспрессия оказалась стержневой для английской поэзии XVI века вплоть до Шекспира и Донна. Даже утонченный Филип Сидни, главный пропагандист петраркизма в Англии, когда речь доходила до практики, допускал такие вещи, от которых Петрарка отшатнулся бы с ужасом – например сравнение возлюбленной с разбойником, ведьмой, сатаной! А Донн сделал антипетраркизм едва ли не своим главным приемом в лирике. Он мог, скажем, изобразить Амура не как мальчугана с крылышками, а как отяжелевшего охотничьего сокола:

Амур мой погрузнел, отъел бока, Стал неуклюж, неповоротлив он; И я, приметив то, решил слегка Ему урезать рацион…

Таким образом, Томас Уайетт не только явился в нужное время и в нужном месте. Он оказался очень прочным и необходимым звеном английской традиции, связывающим Чосера с поэтами-елизаветинцами. Заимствуя у итальянцев, он не подражал им, но развивал другое, свое. Стихи его порой шероховаты, но от этого лишь более осязаемы.

VI

Тот свод стихотворений Уайетта, которым мы сейчас располагаем, основан не только на антологии Тоттела, но и на различных рукописных источниках, среди которых важнейшие два: так называемые «Эджертонский манускрипт» и «Девонширский манускрипт». Первый из них сильно пострадал, побывав в руках неких набожных владельцев, которые, презирая любовные стишки, писали поверх них полезные библейские изречения и подсчитывали столбиком расходы. По этой причине почерк Уайетта кое-где трудно разобрать. И все же стихи не погибли. Как отмечает исследователь рукописи мисс Фоксуэлл (не вкладывая, впрочем, в свои слова никакого символического смысла), «чернила Уайетта оказались лучшего качества, чем чернила пуритан, и меньше выцвели».

Особый интерес представляет Девонширский манускрипт. Это типичный альбом стихов, вроде тех, что заводили русские барышни в XIX веке, только на триста лет старше: он ходил в ближайшем окружении королевы Анны Болейн, его наверняка касались руки и Уайетта, и Сарри, и самой королевы.

Предполагают, что первым владельцем альбома был Генри Фицрой, граф Ричмонд, незаконный сын Генриха VIII. В 1533 году Фицрой женился на Мэри Говард (сестре своего друга Генри Говарда), и книжка перешла к ней. После свадьбы невесту сочли слишком молодой, чтобы жить с мужем (ей было всего-навсего четырнадцать лет) и, по обычаю того времени, отдали под опеку старшей родственницы, каковой, в данном случае, явилась сама королева Анна Болейн. Здесь, в доме Анны, Мэри Фицрой подружилась с другими молодыми дамами, в первую очередь, с Маргаритой Даглас, племянницей короля. Альбом стал как бы общим для Мэри и Маргариты, и они давали его читать знакомым – судя по записи, сделанной какой-то дамой по-французски, очевидно, при возвращении альбома: «Мадам Маргарите и Мадам Ричфорд – желаю всего самого доброго».

На страницах альбома встречаются и пометки королевы, подписанные именем Анна (Àn), одна из которых останавливает внимание – короткая бессмысленная песенка, последняя строка которой читается: «I ama yowres an», то есть «Я – ваша. Анна». Эта строчка обретает смысл, если сопоставить ее с сонетом Томаса Уайетта («В те дни, когда радость правила моей ладьей»), записанным на другой странице того же альбома. Сонет заканчивается таким трехстишьем:

Недаром в книжице моей Так записала госпожа: «Я – ваша до скончанья дней».

По-английски здесь те же самые слова и даже буквы: «I am yowres». Разве мы не вправе увидеть тут вопрос и ответ, тайный знак, который сердце оставляет сердцу так, чтобы чужие не углядели, чтобы поняли только свои – те, кто способен понимать переклички и намеки. Для живущих в «золотой клетке» королевского двора такая предосторожность была вовсе не лишней, что доказывает дальнейшая судьба альбома и почти всех связанных с ним персонажей.

Трагическими для этого маленького кружка стали май, июнь и июль 1536 года. В мае – арестована и казнена Анна Болейн с пятью своими приближенными. В июне – обнаружен тайный брак между Маргаритой Даглас и сэром Томасом Говардом: оба преступника были арестованы и брошены в Тауэр. И, наконец, в июле умер Генри Фицрой, муж Мэри.

В эти печальные месяцы Девонширский сборник пополнился, может быть, самыми своими трогательными записями. Во-первых, это стихи Маргариты Даглас, которая, в разлучении с супругом (из Тауэра ее отправили в другую тюрьму), писала стихи, ободряя своего любимого и восхищаясь его мужеством. А на соседних страницах Томас Говард, которому сумели на время переправить заветный томик, записывал стихи о своей любви и верности. Два года спустя он скончался в своей тюрьме от малярии.

История Девонширского альбома ярче многих рассуждений показывает, каким рискованным делом была куртуазная игра при дворе Генриха VIII. Неудивительно, что достоинствами дамы в том узком кругу, для которого писали придворные поэты, почитались не только красота, но и сообразительность, решимость, умение хранить тайну. И не случайно первым стихотворением, занесенным в альбом, оказалась песенка Уайетта «Take hede be tyme leste ye be spyede»:

Остерегись шпионских глаз, Любить опасно напоказ, Неровен час, накроют нас, Остерегись.

Многие вещи нарочно маскировались, зашифровывались в стихах Уайетта. Загадка с именем Анны: «Какое имя чуждо перемены?» – простейшая. Недавно критики обратили внимание, что образ сокола в стихах Уайетта 1530-х годов может иметь дополнительное значение. Я имею в виду прежде всего стихотворение: «Лети, Удача, смелый сокол мой!»:

Лети, Удача, смелый сокол мой, Взмой выше и с добычею вернись. Те, что хвалили нас наперебой, Теперь, как вши с убитых, расползлись; Лишь ты не брезгаешь моей рукой, Хоть волю ценишь ты и знаешь высь. Лети же, колокольчиком звеня: Ты друг, каких немного у меня.

Белый сокол был эмблемой Анны Болейн на празднестве ее коронования в 1533 году. Значит, можно предположить, что и эти стихи относятся к тому же «болейновскому» лирическому сюжету. Они могли быть написаны, например, в 1534 году, когда Томас Уайетт в первый раз попал за решетку (за уличную стычку, в которой был убит стражник). Там он, вероятно, написал и веселый сонет «О вы, кому удача ворожит…» – о несчастливце и вертопрахе, который, вместо того чтобы радоваться весне, вынужден проводить дни на жесткой тюремной койке, «в памяти листая все огорченья и обиды мая, что год за годом жизнь ему дарит».

Но маяться в веселом месяце мае Уайетту пришлось недолго. Вскоре он был освобожден, и удача продолжала ему улыбаться.

 

Томас Уайетт

(1503–1542)

Они меня обходят стороной – Те, что, бывало, робкими шагами Ко мне прокрадывались в час ночной, Чтоб теплыми, дрожащими губами Брать хлеб из рук моих, – клянусь богами, Они меня дичатся и бегут, Как лань бежит стремглав от ловчих пут. Хвала фортуне, были времена Иные: помню, после маскарада, Еще от танцев разгорячена, Под шорох с плеч скользнувшего наряда Она ко мне прильнула, как дриада, И так, целуя тыщу раз подряд, Шептала тихо: «Милый мой, ты рад?» То было наяву, а не во сне! Но все переменилось ей в угоду: Забвенье целиком досталось мне; Себе она оставила свободу Да ту забывчивость, что входит в моду. Так мило разочлась со мной она; Надеюсь, что воздастся ей сполна.
Перо, встряхнись и поспеши, Еще немного попиши Для той, чье выжжено тавро Железом в глубине души; А там – уймись, мое перо! Ты мне, как лекарь, вновь и вновь Дурную сбрасывало кровь, Болящему творя добро. Но понял я: глуха любовь; Угомонись, мое перо. О, как ты сдерживало дрожь, Листы измарывая сплошь! – Довольно; это все старо. Утраченного не вернешь; Угомонись, мое перо. С конька заезженного слазь, Порви мучительную связь! Иаков повредил бедро, С прекрасным ангелом борясь; Угомонись, мое перо. Жалка отвергнутого роль; К измене сердце приневоль – Найти замену не хитро. Тебя погубит эта боль; Угомонись, мое перо. Не надо, больше не пиши, Не горячись и не спеши За той, чьей выжжено тавро Железом в глубине души; Угомонись, мое перо.
Ее рука Нежна, мягка, Но сколь властна она! В ней, как раба, Моя судьба Навек залючена. О, сколь персты Ее чисты, Изящны и круглы! – Но сердце мне Язвят оне, Как острие стрелы. Белей снегов И облаков Им цвет природой дан; И всяк из них, Жезлов драгих, Жемчужиной венчан. Да, я в плену, Но не кляну Прекрасной западни; Так соизволь Смягчить мне боль, Любовь свою верни. А коли нет Пути от бед Для сердца моего, Не дли скорбей, Сожми скорей И задуши его!
Любезный мой Джон Пойнц, ты хочешь знать, Зачем не стал я больше волочиться За свитой Короля, втираться в знать И льнуть к вельможам, – но решил проститься С неволей и, насытясь ею всласть, Подальше от греха в свой угол скрыться. Не то, чтобы я презираю власть Тех, кто над нами вознесен судьбою, Или дерзаю их безумно клясть; Но не могу и чтить их с той слепою Восторженностию, как большинство, Что судит по расцветке и покрою, Не проникая внутрь и ничего Не смысля в сути. Отрицать не стану, Что слава – звук святой, и оттого Бесчестить честь и напускать туману – Бесчестно; но вполне достойно ложь Разоблачить и дать отпор обману. Мой друг! ты знаешь сам: я не похож На тех, кто любит приукрасить в меру (Или не в меру) принцев и вельмож; Ни славить тех, кто славит лишь Венеру И Бахуса, ни придержать язык Я не могу, держа иную веру. Я на коленях ползать не привык Пред деспотом, который правит нами, Как волк овечками, свиреп и дик. Я не умею жалкими словами Молить сочувствия или скулить, Ни разговаривать обиняками. Я не умею бесконечно льстить, Под маской чести прятать лицемерье Или для выгоды душой кривить, И предавать друзей, войдя в доверье, И на крови невинной богатеть, Отбросив совесть прочь, как суеверье. Я не способен Цезаря воспеть, При этом осудив на казнь Катона, Который добровольно принял смерть (Как пишет Ливий), не издав ни стона, Увидя, что свобода умерла; Но сердце в нем осталось непреклонно. Я не способен ворона в орла Преобразить потугой красноречья, Царем зверей именовать осла; И сребролюбца не могу наречь я Великим Александром во плоти, Иль Пана с музыкой его овечьей Превыше Аполлона вознести; Или дивясь, как сэр Топаз прекрасен, В тон хвастуну нелепицы плести; Хвалить красу тех, кто от пива красен – И не краснеть; но взглядом принца есть И глупо хохотать от глупых басен; За лестью никогда в карман не лезть И угождать в капризах господину… Как выучиться этому? Бог весть; Для этой цели пальцем я не двину. Но высшего двуличия урок – Так спутать крайности и середину, Чтоб добродетелью прикрыть порок, Попутно опороча добродетель, И на голову все поставить с ног: Про пьяницу сказать, что он радетель Приятельства и дружбы; про льстеца – Что он манер изысканных владетель; Именовать героем наглеца, Жестокость – уважением к законам; Грубьяна, кто для красного словца Поносит всех, – трибуном непреклонным; Звать мудрецом плутыгу из плутыг, А блудника холодного – влюбленным, Того, кого безвинно Рок настиг, – Ничтожным, а свирепство тирании – Законной привилегией владык… Нет, это не по мне! Пускай другие Хватают фаворитов за рукав, Подстерегая случаи шальные; Куда приятней меж родных дубрав Охотиться с борзыми, с соколами – И, вволю по округе проблуждав, Вернуться к очагу, где пляшет пламя; А в непогоду книгу в руки взять И позабыть весь мир с его делами; Сие блаженством я могу назвать; А что доныне на ногах колодки, Так это не мешает мне скакать Через канавы, рвы и загородки. Мой милый Пойнц, я не уплыл в Париж, Где столь тонки и вина, и красотки; Или в Испанию, где должно лишь Казаться чем-то и блистать наружно, – Бесхитростностью им не угодишь; Иль в Нидерланды, где ума не нужно, Чтобы от буйства к скотству перейти, Большие кубки воздымая дружно; Или туда, где Спаса не найти В бесстыдном Граде яда, мзды и блуда, – Нет, мне туда заказаны пути. Живу я в Кенте, и живу не худо; Пью с музами, читаю и пишу. Желаешь посмотреть на это чудо? Пожалуй в гости, милости прошу.
Эй, вы, кому удача ворожит, Кого любовь балует, награждая, Вставайте, хватит праздновать лентяя, Проспать веселый праздник мая – стыд! Забудьте несчастливца, что лежит На жесткой койке, в памяти листая Все огорченья и обиды мая, Что год за годом жизнь ему дарит. Недаром поговорка говорит: Рожденный в мае маяться обязан; Моя судьба вам это подтвердит. Долгами и невзгодами повязан, Повержен в прах беспечный вертопрах… А вы ликуйте! С вами я – в мечтах!
Прощай, любовь! Уж мне теперь негоже На крюк с наживкой лезть, как на рожон; Меня влекут Сенека и Платон К сокровищам, что разуму дороже. И я, как все, к тебе стремился тоже, Но, напоровшись, понял, не резон Бежать за ветром бешеным вдогон И для ярма вылазить вон из кожи. Итак, прощай! Я выбрал свой удел. Морочь юнцов, молокососов праздных, На них, еще неопытных и страстных, Истрать запас своих смертельных стрел. А я побуду в стороне; мне что-то На сгнивший сук взбираться неохота.
Милый Уайетт, так бывает: Леди голову теряет, Рыцарь – шелковый платок. Мчится времени поток. А какие видны зори С башни Генриха в Виндзоре! Ястреб на забрало сел, Белую голубку съел. «О́ни-сва кималь-и-пансы…» [10] Государь поет романсы Собственного сочине… Посвящает их жене. Он поет и пьет из кубка: «Поцелуй меня, голубка». И тринадцать красных рож С государем тянут то ж: «О́ни-сва кималь-и-пансы…» – И танцуют контрадансы Под волыночный мотив, Дам румяных подхватив. А другие англичане Варят пиво в толстом чане И вздыхают говоря: «Ведьма сглазила царя». …В темноте не дремлет стража, Время тянется, как пряжа, Но под утро, может быть, Тоньше делается нить. Взмыть бы, высоко, красиво, Поглядеть на гладь Пролива! – Гребни белые зыбей – Словно перья голубей. Улетай же, сокол пленный! – Мальчик твой мертворожденный По родительской груди Уж соскучился, поди.

 

Король Генрих VIII

(1491–1547)

Получил образование под руководством Джона Скельтона, привившего ему интерес к поэзии. Став королем, поддерживал изящные искусства, приглашая в Лондон художников, поэтов и музыкантов со всей Европы. Любил музицировать на лютне и сам сочинял музыку. Сохранившиеся его стихи предназначены для пения. Среди них – застольные и любовные песни, а также церковный гимн. В 1530-х годах порвал с римским папой и объявил себя главой Английской церкви. Закрыл монастыри и произвел секуляризацию их земель. Вторая половина его царствования омрачена репрессиями против не признавших его «Акт о Главенстве» (в их числе был и автор знаменитой «Утопии» Томас Мор), тиранской подозрительностью и жестокостью.

Король Генрих VIII. Ганс Гольбейн Младший, 1536 г.

Зелень остролиста и верного плюща, Пусть ветер зимний злится, по-прежнему свежа Зелень остролиста. Как остролист зеленый Не изменяет цвет, Так, в госпожу влюбленный, Не изменюсь я, нет. Зелень остролиста, и т. д. Так зеленеет остролист И зеленеет плющ, Когда с дубов слетает лист И холод в поле злющ. Зелень остролиста, и т. д. Своей прекрасной даме Божусь я и клянусь, Что к ней одной пылаю И к ней одной стремлюсь. Зелень остролиста, и т. д. Прощай, драгая дама, Прощай, душа моя! Поверь, не увядает К тебе любовь моя. Зелень остролиста и верного плюща, Пусть ветер зимний злится, по-прежнему свежа Зелень остролиста.

 

Джордж Болейн, Виконт Рошфор

(1504?–1536)

Брат королевы Анны Болейн и друг Томаса Уайетта, поэт. Обвинен в прелюбодейной связи со своей сестрой-королевой и казнен в Тауэре вместе с четырьмя его друзьями-придворными.

О Смерть, молю тебя, приди И отдых мне пожалуй! Пусть из измученной груди Умчится дух усталый. О колокол, звучи, Твой погребальный звон Да будет в темной сей ночи Ветрами разнесен. Ты смолкнешь поутру – И я умру! О боль моя, как ты страшна, Ты рвешь меня, как львица! И все же ты не так сильна, Чтоб жизни дать продлиться. О колокол, и т. д. Один, один я утра жду В угрюмом заточенье. Как объяснить мою беду, Как высказать мученье? О колокол, и т. д. Прощайте, радости мои, Входи, мой жребий грозный! Оплакать бы грехи мои, Да только слишком поздно. О колокол, молчи, Твой погребальный звон Я слышу в темной сей в ночи, До сердца потрясен. Помилуй, Боже! Смерть страшна; Все ближе, ближе… Вот –  она!

 

Праща и песня

Судьба графа Сарри

 

I

Ему повезло: он родился в одном из самых влиятельных семейств королевства, стоявшем весьма близко к трону, – на котором в то время восседал его суровый тезка Генрих VIII. Но в этой удаче был подвох: положение и родовые связи невольно вовлекли его в центр придворных интриг и стали причиной его смерти на эшафоте в неполные тридцать лет.

Генри Говард родился в 1517 году. Когда ему было семь лет, умер его дед Томас Говард – второй герцог Норфолкский; произошла обычная в аристократических семействах передача эстафеты: отец Генри, носивший в тот момент титул графа Сарри (т. н. «титул учтивости», не дающий звания лорда), стал герцогом, а освободившийся титул графа Сарри достался семилетнему Генри.

Надо сказать, что Томас Говард, третий герцог Норфолкский, был не просто хитрым царедворцем, боровшимся за власть при дворе короля Генриха VIII: это был редкостный, даже для своего времени, негодяй – жестокий, подлый, беспринципный. Достаточно сказать, что он рьяно помогал отправить на эшафот двух своих племянниц – сперва королеву Анну Болейн, потом королеву Екатерину Говард. Неудивительно, что, рожденный от такого отца, Генри не обрел в своей семье ни лада, ни мира: среди обрекших его гибели были его сестра, давшая роковые показания против него на Тайном совете, и родной отец, без раздумий пожертвовавший головой сына, чтобы спасти свою.

Ранние годы Генри провел в родовом имении в Кеннингхолле, а лет десяти он был избран в товарищи своему сверстнику, незаконному сыну короля, носившему имя Генри Фицроя, графа Ричмонда. В течение ряда лет они были почти неразлучны, проводя время в Виндзоре и в других замках, принадлежащих короне. Они и обвенчаны были почти одновременно и очень рано, лет в четырнадцать-пятнадцать: Сарри – с леди Фрэнсис де Вир, Ричмонд – с Мэри Говард, сестрой своего друга; такие подростковые браки, с отсрочкой, были в обычае того времени. Сразу после женитьбы молодоженов разлучили: Фрэнсис и Мэри были отправлены ко двору (в дома принцессы Мэри и Анны Болейн соответственно), а мужья-подростки вернулись в Виндзор. Фактически мужем и женой Генри и Фрэнсис сделались лишь через три года после венчания, в 1535 году.

Генри Говард, граф Сарри. Ганс Гольбейн Младший .

Характер Генри, как он предстает из документов и его стихов, был гремучей смесью искренности и доброты с пылкостью и необузданностью; достаточно было любого повода, чтобы его рассудительность и рыцарское вежество обернулись бешеной вспышкой гнева или маской ледяного презрения. Нрав, можно сказать, гамлетовский – или (еще ближе к нам) лермонтовский.

В первый раз, как показывают королевские архивы, граф Сарри попал в тюрьму в 1535 году за рукоприкладство. Поскольку объектом прикладывания руки был дворянин, а произошел инцидент в парке королевской резиденции Хэмптон-Корт, то, по законам того времени, ему вполне могли отсечь руку за такое преступление. Но на первый раз ходатайство Норфолка первому министру Кромвелю спасло Сарри: его всего лишь сослали на время в Виндзор.

В 1536 году ему выпало быть гофмаршалом (фактически церемониймейстером) на суде Анны Болейн; о его чувствах по этому поводу мы ничего не знаем – в любом случае их было безопасней хранить про себя. Через месяц при подозрительных обстоятельствах умирает его лучший друг Генри Фицрой, граф Ричмонд, – видно, само существование бастарда Генриха VIII, которого король мог в любой момент сделать своим законным наследником, не устраивало какую-то из борющихся за власть придворных партий. В следующем году Сеймуры, приобретя большое влияние благодаря браку короля с Джейн Сеймур, обвинили Сарри в тайных симпатиях к католикам и отправили его в заточение в Виндзор почти на два года. Там он написал одно из самых своих известных стихотворений, посвященных памяти Ричмонда и их мальчишеской дружбе, окрепшей в стенах королевского замка. Стихи замечательны и описаниями виндзорских сцен и «забав», и общим элегическим настроением:

Дубрава, отряхнувшая с плеча Осенний плащ, где, скакуна пришпоря, чрез пни и рвы мы гнали рогача, Дав захлебнуться лаем гончей своре; Опочивальни нашей строгий вид, Простые и неубранные стены, Как нам спалось вдали от всех обид И горестей, как были сны блаженны! ……………… Припомню – и отхлынет кровь от щек, От вздохов разорваться грудь готова; И, не умея слез унять поток, Я сетую и вопрошаю снова: «Обитель счастья! Край, что столько мук Принес мне непостижной переменой! Ответствуй: где мой благородный друг, Для всех – любимый, для меня – бесценный?»

II

Тем временем придворная схватка вступила в новую фазу, Сеймуры и Кромвель начинают терять свое влияние, и вот мы видим графа Сарри снова блистающим при дворе его величества. На рыцарском турнире 1540 года, посвященном свадьбе Генриха VIII с Анной Клевской, он главный победитель. Но «фламандская кобыла», как называл ее венценосный супруг, скоро была отправлена в отставку, и король женится на двоюродной сестре Сарри, Екатерине Говард, что, разумеется, еще более укрепляет положение графа при дворе. Он выполняет различные военные поручения короля и хоть однажды (в 1542 г.), за потасовку с неким Джоном Ли, оказывается – опять-таки – в тюрьме Флит, но это только эпизод. Вообще, может сложиться впечатление, что тюремные отсидки были благоприятны для поэтической музы графа Сарри – в темнице он получал досуг и то спокойствие духа, которое необходимо для творчества. Возможно, что именно сидя в тюрьме Флит, он написал свой сонет, посвященный некой Джеральдине, в которой легко угадывается Элизабет Фицджеральд, дочь графа Килдарского, тогда четырнадцатилетняя девушка (в следующем году ее выдадут замуж за шестидесятилетнего сэра Энтони Брауна).

Два этих разрозненных факта – победа в турнире и сонет – через шестьдесят лет произведут такое сотрясение в изобретательной голове Томаса Нэша, что он вставит графа Сарри в свой роман «Злополучный путешественник, или жизнь Джона Уилтона» (1594) – первый плутовской роман в английской литературе. Живописная легенда о рыцаре, расстающемся со своей дамой Джеральдиной в Лондоне и совершающем паломничество на ее родину во Флоренцию, чтобы там с оружием в руках отстоять красоту своей дамы, – целиком плод причудливого воображения автора. Описание вызова и самих поединков явно пародийное, так что граф Сарри выступает у Нэша в роли почти что Дон Кихота (к тому времени еще не написанного).

Он и был, в определенном смысле, Дон Кихотом. Не случайно один из современных биографов Сарри пишет: «Хотя его поэзия опередила свое время на целых полвека, его политические взгляды устарели, наверное, на двести лет». Эталон рыцарской чести и рыцарского вежества, Сарри был живым анахронизмом в макиавеллианской Англии своих дней.

Но то, что мы ясно видим теперь (и что угадал хитрюга Нэш), было еще невдомек Майклу Дрейтону, который принял рассказ о Рыцаре Прекрасной Джеральдины за чистую монету и включил трогательное послание графа Сарри к своей возлюбленной в свои «Героические эпистолы Англии» (1598). Приведем Содержание, предваряющее стихи:

Генри Говард, сей благороднейший граф Сарри и превосходный Поэт, влюбляется в Джеральдину, происходящую из благородной семьи Фицджеральдов в Ирландии, прекрасную и скромную Леди и одну и придворных дам королевы Екатерины Доуваджер, увековечивает хвалы ей во многих превосходных Стихах редких и разнообразных достоинств; по прошествии нескольких лет, вознамерившись увидеть достославную Италию, источник и Геликон всех превосходных муз, посещает сначала прославленную Флоренцию, откуда Фицджеральды выводят свое родословие от древнего рода Джиральди; там в честь своей возлюбленной он вывешивает ее портрет и заявляет о своей готовности отстоять ее красоту с оружием в руках против всякого, кто осмелится явиться на ристалище, где, выказав неустрашимую и несравненную доблесть и своей рукой увенчав ее красоту вечною славой, он пишет нижеследующее послание своей дражайшей Возлюбленной….

Мы сожалеем, что обязаны здесь держаться канвы достоверных фактов и набросить как бы тень сомнения на версию Нэша-Дрейтона. Не всякий поймет эту скрупулезность, не всякий нас оправдает, и это понятно – увы! то, что читатель выигрывает в точности, он проигрывает в удовольствии.

III

Как поэт, граф Сарри следовал по пути, уже проложенному Уайеттом: сочинял сонеты, терцины и куртуазные стихи в старинном духе. Но он отнюдь не был лишь тенью старшего поэта, которым искренне восхищался. Именно Сарри ввел разные рифмы в первом и втором терцете сонета (у Уайетта рифма была четверная), создав тем самым канон английского сонета: три отдельных строфы плюс двустишие. Он также ввел в употребление белый пятистопный ямб (в переводе «Энеиды» Вергилия) – ключевой размер английской поэзии, на котором написаны не только все пьесы Шекспира и его современников, но и поэмы Мильтона, Вордсворта, Браунинга и многих других. Известно, что сонеты Сарри ценились потомками выше уайеттовских, ибо были глаже по языку и мелодичнее; впоследствии за эту же гладкость их ставили ниже… Но дело совершенно не в этих играх и перестановках. Несомненно, что Сарри более петраркианский поэт, чем Уайетт, и менее отрефлексированный: может быть, причиной тому его пылкий темперамент. Некоторые стихи удивляют своей смелой и точной траекторией. Рассмотрим один сонет, написанный в виндзорском заточении.

Устало подбородком опершись На руку, а рукой – на край стены, Тоскуя, поглядел я с башни вниз – И удивился зрелищу весны, Вновь разодевшей в пух цветущий луг, Вновь разбудившей птах в тени дубрав; И так нежданно вспомнилась мне вдруг Веселая пора любви, забав, Нестрашных бед и сладостных тревог, Всего, чего вернуть не станет сил, что шумных вздохов я сдержать не смог И жаркими слезами оросил Дол, зеленевший юною травой, – И чуть не спрыгнул сам вниз головой.

Стихотворение явно построено по кинематографическому принципу. «Устало подбородком опершись /На руку…» – крупный план, показано даже не все лицо, а только щека, подбородок, легший на ладонь. «… а рукой – на край стены» – камера съезжает немного вниз, давая контраст живой руки и грубого камня крепостных стен. «Тоскуя, поглядел я с башни вниз –» – камера скользит по стене и вдруг (на поставленном тире) отрывается и дает широкую панораму, насыщенную голубым и зеленым: «И удивился зрелищу весны…»

«Вновь разодевшей в пух цветущий луг, / Вновь разбудившей птах в тени дубрав…» Камера начинает перемещаться большими плавными взмахами – сначала луг, одетый пухом цветения, потом лес (фонограмма – пенье птиц)… и тут, на входе в зеленое облако леса, взгляд внезапно расфокусируется, и следует наплыв:

И так нежданно вспомнилась мне вдруг Веселая пора любви, забав, –

Здесь поэт (сценарист) дает общие слова, за которыми читатель (режиссер) сам может угадать лица, сцены и воспоминания, просвечивающие сквозь зеленое марево листвы.

Нестрашных бед и сладостных тревог, Всего, чего вернуть не станет сил, –

Наплыв обрывается, и мы осознаем (шаблонный прием кино) причину расфокусирования – увлажнившиеся глаза смотрящего: «Что шумных вздохов я сдержать не мог / И жаркими слезами оросил / Дол, зеленевший юною травой…» Обратите внимание: оросил не щеки, не рукав; значит, действительно, поэт облокотился на самый край стены и слезы капают уже туда, наружу. Предпоследние, гениальные кадры – слезы-самоубийцы, обрывающиеся вниз вдоль крепостной стены, подсказывая естественную для узника мысль о развязке:

И чуть не спрыгнул сам вниз головой.

Последней, заключительной строке сонета всегда придавалось особое значение, был даже особый термин для этой строки – замóк. Замок виндзорского сонета безупречен.

IV

Мы подходим к самому трудному месту нашего рассказа – эпизоду с рогаткой. Как явствует из документов Тайного Совета, в апреле 1543 года Сарри с несколькими товарищами (среди которых был Томас Уайетт младший) был арестован по двойному обвинению – в том, что он ел скоромное в Великий пост, и в том, что буйствовал ночью на улицах Лондона, стреляя из рогаток по окнам горожан.

Впрочем, слово «рогатка» мы ставим для наглядности. В документе употреблено слово stonebow, которое может означать специальную пращу или арбалет для метания камней. Я не очень хорошо себе представляю эти устройства – и как вообще хулиганы шестнадцатого века обходились без каучуковой резинки, но, видимо, у них были свои методы. Раз речь идет о битье окон камнями, я полагаю, что можно сказать «рогатка» – и все будет понятно.

Другой вопрос: зачем Генри Говарду, уже далеко не мальчику, а мужу, участвовавшему к тому времени в настоящих боевых действиях, рыцарю Подвязки, в конце концов, – зачем ему бить стекла из рогатки? Скорее можно понять Томаса Уайетта младшего – безотцовщина (батюшка умер в предыдущем, 1542 году), неприкаянность, дурное влияние старших товарищей… Вот и забыл отцовские письма-наставления, – хотя впоследствии и утверждал, что берег их как зеницу ока и каждый день перечитывал. В тот день, небось, не перечитал.

Всегда думай и представляй, что ты находишься в присутствии какого-нибудь честного человека, тебе известного, – сэра Джона Рассела, твоего крестного, или твоего дядюшки Парсона, или кого иного: и всякий раз, когда тебе впадет на ум сотворить недостойное, вспомни, какой позор – сотворить подобную проказу в присутствии сих мужей. Таковое представление напомнит тебе, что удовольствие от проказы скоро минет, а стыд, укор и пятно останутся навсегда (Письмо Томаса Уайетта своему сыну, тогда пятнадцатилетнему, из Испании, 1537).

Но вернемся к графу Сарри. Оправдываясь перед Советом по первому обвинению, он сослался на разрешение священника (хотя и в этом случае не должен был бы употреблять скоромное в публичном месте), что касается второго обвинения, Сарри признал, что совершил преступное дело и готов принять любое наказание, которое суду будет благоугодно назначить.

Но, видимо, после того, как граф был водворен в тюрьму Флит, мысли его пошли по совершенно другому направлению. Первоначальное раскаяние (если таковое было) сменилось приступом неудержимого сатирического вдохновения. Строгая форма (терцины) лишь помогла разбегу красноречия:

Ты, Лондон, в том винишь меня, что я прервал твой сон полночный, Шум непотребный учиня. А коли стало мне невмочно Смотреть на ложь твою и блуд, Град нечестивый и порочный?

Мотивом стеклобития оказывается намерение разбудить души горожан, погрязшие в пороках и не слышащие предостерегающего голова пророка: «Не окна я ломал – будил / Тех гордых, что, греша помногу, / Небесных не боятся сил». Поразительно, что эта, казалось бы, игра ума, поэтическая выходка юного аристократа и шалопая, оказывается сущей правдой – и возвышается до пророчества почти библейской мощи:

О величайшая Блудница, Тщеславный, лживый Вавилон! Твои виссон и багряница Не скроют бесов легион, Кишащих в этих тесных стенах; Ты лишь обманчиво силен; Кровь мучеников убиенных Взывает к небу, вопия О вероломствах и изменах. Их вопль услышит Судия И скоро отомстит, нагрянув С чумой и гладом на тебя; И ты падешь, в ничтожность канув Всем прахом башен и колонн, Дворцов и гордых истуканов, чтоб стать навеки средь племен Предупреждением нелишним, Как Град Греха, что сокрушен Благим и праведным Всевышним.

V

Таковы были последние «шалости» графа Сарри, но не последние его воинские подвиги. Оставшиеся ему три с половиной года жизни Сарри провел во Франции, где показал себя храбрым солдатом и талантливым полководцем. Он был тяжело ранен при осаде Монтрё, командовал армиями в должности фельдмаршала, отличился при защите Булони и был назначен комендантом этого важного для англичан района. Укрепления Булони в тот момент были полуразрушены, и город казался почти беззащитен перед угрожавшей ему французской армией. Сарри собственноручно составил план восстановления фортификационных укреплений города и защитил его перед королем и Тайным Советом, вопреки мнению большинства, предлагавших просто сдать город. С одобренным планом защиты Булони он вернулся в город и принялся успешно осуществлять его, но одна крупная вылазка (в которой он лично командовал отрядом пехоты) оказалось неудачной. Это, вероятно, и стало формальной причиной его отзыва в Лондон через несколько месяцев.

Придворная фракция герцога Гертфордского уже давно плела интриги против Норфолков, старшего и младшего. В данном случае, военные заслуги Сарри явно перевешивали его последнее поражение, и в ожидании нового назначения он пребывал по-прежнему в чести и фаворе. Но интриги Гертфордов уязвляли графа и он не умел этого скрывать. Он открыто и неосторожно ругал своих врагов – и однажды, по-видимому, выразился в том смысле, что обязательно разделается с ними при новом царствовании. Эти слова донесли больному и подозрительному королю – с соответствующими украшениями. За всем этим стояли Герфорды и Сеймуры, использовавшие Генриха как инструмент в своей последней, отчаянной борьбе за власть. Началось дознание. Опаснейшие показания против Сарри дала его сестра, затаившая мстительные чувства еще с той поры, как брат отверг ее второго жениха (после смерти Ричмонда); в то время как мать Сарри, графиня Норфолкская, свидельствовала против своего мужа, фактически с ней давно расставшегося. В декабре отец и сын Норфолки были арестованы и отправлены в Тауэр.

Обвинение было стандартное – государственная измена, приговор – смерть. Генри Говард, граф Сарри взошел на эшафот 13 января 1547 года. Будь казнь отсрочена хотя бы до конца месяца, он бы спасся, как спасся его хитроумный отец, герцог Норфолкский, – ибо 28 января последовала давно ожидаемая кончина короля. Царствование Генриха VIII и первый этап английского Возрождения закончились практически одновременно.

Последней поэтической работой Сарри стал перевод нескольких псалмов Давидовых. Заметим, что псалмопевец Давид смолоду был воином. И он тоже когда-то баловался пращой.

 

Генри Говард, граф Сарри

(1517?–1547)

Как вышло, что моей тюрьмой ты стал, Виндзорский замок, где в былые годы Я с королевским сыном возрастал Среди утех беспечных и свободы? О, как теперь горчит твоя краса – Зеленые дворы, где мы гуляли, К девичьей башне возводя глаза, Вздыхая томно в сладостной печали; Большие залы, пышный маскарад, Волшебные поэмы, танцы, игры, Признанья, в коих так горой стоят За друга, что смягчились бы и тигры; Мяч, в воздухе мелькавший взад-вперед, Когда, ловя желанный взгляд с балкона Красавицы, нам возвещавшей счет, Бросок мы пропускали ослепленно; Ристалище, где шелковый рукав Прекрасной дамы привязав к шелому, На потных конях мчались мы стремглав В потешный бой – один навстречь другому; Лугов росистых утренний покой, Куда мы шум и буйство приносили, Ведя ватагу под своей рукой И состязаясь в ловкости и силе; Укромные поляны, что не раз Приветствовали эхом благосклонным Обмен сердечных тайн и пылких фраз – Обряд, без коего не жить влюбленным; Дубрава, отряхнувшая с плеча Осенний плащ, где, скакуна пришпоря, Чрез пни и рвы мы гнали рогача, Дав захлебнуться лаем гончей своре; Опочивальни нашей строгий вид, Простые и неубранные стены, Как нам спалось вдали от всех обид И горестей, как были сны блаженны! Как безоглядно доверяли мы, Как в дружбу верили, как ждали славы; Как избывали скучный плен зимы, Придумывая шутки и забавы! Припомню – и отхлынет кровь от щек, От вздохов разорваться грудь готова; И, не умея слез унять поток, Я сетую и вопрошаю снова: “Обитель счастья! Край, что столько мук Принес мне непостижной переменой! Ответствуй: где мой благородный друг, Для всех – любимый, для меня – бесценный?» Лишь эхо, отразясь от гулких плит, Мне откликается печальным шумом; Злосчастный арестант, судьбой забыт, Я чахну в одиночестве угрюмом. И только худшей скорби жгучий след Смягчает боль моих последних бед.
Ты, Лондон, в том винишь меня, Что я прервал твой сон полночный, Шум непотребный учиня. А коли стало мне невмочно Смотреть на ложь твою и блуд, Град нечестивый и порочный? И гнев во мне разжегся лют: Души, я понял, лицемерной Увещеванья не спасут. Иль впрямь свои грехи и скверны Ты втайне думал сохранить? Сии надежды непомерны. Возмездия не отвратить; Непрочен мир творящих злое! Чтоб эту истину внушить, Решился я с моей пращою, Прообразом Господних кар, Лишить бездельников покоя. Как молнии немой удар – Ужасного предвестник грома, Так камешков летящий стук По ставням дремлющего дома (Негромкий и невинный звук) Я мнил, тебе судьбу Содома С Гоморрою напомнят вдруг: Чтобы гордыня усмирилась И, смертный пережив испуг, К возвышенному обратилась; Чтоб Зависть тотчас поняла, Как гнусен червь – и устыдилась; Чтоб Гнев узрел, в чем корень зла, И свой унял жестокий норов; Чтоб Леность сразу за дела Взялась без дальних разговоров; Чтоб жадность раздала свой клад, Познав бессмысленность затворов И страхов ежедневный ад; Чтоб любодеи клятву дали Забыть про похоть и разврат; Чтобы обжоры зарыдали, Очнувшись, о своей вине; Чтоб даже пьяницы в кружале, Забыв о мерзостном вине, Душою потянулись к Богу, – Вот ведь чего хотелось мне, Вот отчего я бил тревогу! Не окна я ломал – будил Тех гордых, что, греша помногу, Небесных не боятся сил, Не внемлют голосу провидца! Но тщетно я потратил пыл. О величайшая Блудница, Тщеславный, лживый Вавилон! Твои виссон и багряница Не скроют бесов легион, Кишащих в этих тесных стенах; Ты лишь обманчиво силен; Кровь мучеников убиенных Взывает к небу, вопия О вероломствах и изменах. Их вопль услышит Судия И скоро отомстит, нагрянув С чумой и гладом на тебя; И ты падешь, в ничтожность канув Всем прахом башен и колонн, Дворцов и гордых истуканов, Чтоб стать навеки средь племен Предупреждением нелишним, Как Град Греха, что сокрушен Благим и праведным Всевышним.
Здесь упокоен Уайетт, враг покоя, Тот, что дары редчайшие сберег В душе, гонимой злобою мирскою: Так зависть благородным людям впрок. Ум , смолоду не ведавший безделья, Подобный кузнице, где всякий час Выковывались славные изделья Британии в прибыток и в запас, Лик , поражавший добротой суровой И горделивостью без похвальбы, И в бурю, и в грозу всегда готовый Смеяться над капризами судьбы, Рука , водившая пером поэта, Что Чосера, казалось, превзойдет: Недостижимая доныне мета, К которой и приблизиться – почет, Язык , служивший королю немало В чужих краях; чья сдержанная речь Достойные сердца воспламеняла Преумножать добро и честь беречь, Взгляд , мелкими страстями не слепимый, Но затаивший в глубине своей Спокойствия утес неколебимый – Риф для врагов и якорь для друзей, Душа небоязливая, тем паче Когда за правду постоять могла: Не пыжавшая перьев при удаче, В беде не омрачавшая чела, Мужская стать особенного рода, В которой слиты сила с красотой, – Таких людей уж нет! Увы, Природа Разбила форму для отливки той. Но  Дух его, покинув прах телесный, Вернулся вновь к Христовым высотам: Живой свидетель истины небесной, Ниспосланный неблагодарным нам. Сколь ни скорби теперь – все будет мало; Земля, какой Алмаз ты потеряла!

 

Джон Харингтон из Степни

(1517?–1582)

Занимал должность хранителя королевских зданий при Генрихе VIII. После смерти первой жены служил принцессе Елизавете и сохранил ей преданность в опасные времена королевы Мэри. Харингтон писал изящные стихи всем шести фрейлинам принцессы Елизаветы и в конце концов женился на одной из них, Изабелле Маркем. Елизавета была крестной их первенца Джона, будущего поэта (сэр Джон Харингтон, 1561–1612). Чтобы различить отца и сына, принято к имени старшего прибавлять «из Степни», а к имени младшего его рыцарский титул «сэр».

Великий приключился бой – Хотя убитых нет – Меж тем, писать ли мне письмо, Иль отложить ответ. У первой рати во главе Стоял Сыновний Долг , Но сэры Спех и  Недосуг Вели враждебный полк. Спех в западню меня загнал И выхода лишил, А  Недосуг со всех сторон Войсками обложил. Но капитан Сыновний Долг Подвиг меня писать И бодро воодушевил Слабеющую рать. Бой краток был и не кровав, Хоть в эти полчаса Явили обе стороны Отваги чудеса. Кому ж Фортуна в этот раз Победу отдала? Тому, кто против двух один Держался, как Скала. И победитель мне велел, Едва лишь бой умолк, Стихи вам эти написать, Чтобы явить свой Долг.

 

Анна Эскью

(1521–1546)

В 1539 году Генрих VIII ввел смертную казнь за несоблюдение «шести статей», католического вероучения, от которого король не хотел слишком далеко отходить. С этого момента стали казнить как католиков, отрицавших «Акт о супрематии», так и протестантов, несогласных с «шестью статьями». Анна Эскью, молодая леди из Линкольншира, за свои протестантские убеждения была заключена в тюрьму, подвергнута жесточайшим пыткам и сожжена. Есть основания полагать, что в преследовании Эскью были замешаны придворные интриги, так как она пользовалась покровительством последней жены Генриха VIII Екатерины Парр, и что ее пытались заставить дать показания против своих друзей при дворе, но Анна никого не выдала. Предсмертная баллада протестантской мученицы была напечатана вместе с протоколами допросов в Марбурге (Германия) вскоре после ее казни.

Как рыцарь молодой, Спешащий на турнир, Я выхожу на бой, И мой противник –  Мир. Он смертью мне грозит, Со всех сторон тесня. Но Дух Святой – мой щит И Ангелы – броня. Христова мощь сильна, Она не даст мне пасть, Пускай хоть сатана Свою разверзнет пасть. Но с верою Отцов И с правдою в ладу На сонмище врагов Без страха я иду. Я веселюсь душой И не боюсь угроз, Я знаю, что со мной В союзе сам Христос. Стучащим отворю, – Так ты сказал, Господь. Пошли же рать свою Злодеев побороть. Несчетно их число, Врагов вокруг – стена; Но не коснется зло Ту, что тебе верна. Что мне их дым и чад? Ведь ты – заступник мой. Не страшен супостат, Пока мой Бог со мной. Есть якорь у меня, Есть праведный штурвал, Есть крепкая ладья, – Пускай же грянет шквал! Неловко я пишу, Мой стих не искушен, И все же расскажу, Какой мне снился сон. Я зрела пышный зал И царский в нем престол, На коем восседал Жестокий Произвол. Бурлящей лжи потоп Невинных поглотил, И сатана взахлеб Кровь мучеников пил. Господь мой Иисус! О, как на них падет Их беззаконий груз, Когда твой Суд грядет. И все же, мой Господь Даруй и этим злым Прощения щепоть, Как я прощаю им.

 

«Нехороший» Тербервиль

 

Русские темы и образы довольно часто встречаются в английской ренессансной литературе. В ранней шекспировской комедии «Напрасные усилия любви» (1590) есть целая маскарадная сцена с переодеванием в русские костюмы и соответствующей интермедией. И не удивительно. В царствование Елизаветы I Тюдор англо-российские сношения были уже довольно оживленными. Иван Грозный предоставил основанной английскими купцами в 1554 году Московской компании право беспошлинной торговли и ряд других привилегий. Он даже подумывал о сватовстве к английской принцессе.

Среди англичан, писавших о России, особый интерес представляет Джордж Тербервиль, побывавший в Москве в 1568 году с посольством Томаса Рэндольфа, автор любопытных стихотворных посланий из Московии. По свидетельству современника, их было больше, но до нас дошли только три, включенные Ричардом Гаклюйтом в знаменитый сборник документов «Главные плавания, путешествия, странствия и открытия английской нации» (первое издание 1589 г.).

Конечно, Тербервиль – поэт не первого и даже не второго ряда, так что ждать от его стихов особых поэтических красот не приходится. Однако это первый английский поэт, написавший о России как очевидец; тем он нам и интересен. За строками Тербервилевых посланий довольно явственно маячит тень Овидия с его «Скорбными элегиями» и «Письмами с Понта». Это чувствуется в дружеских изъяснениях, в описаниях суровости зим, а особенно – в жалобах на варварство местного населения: Тербервиль полагал между собой и жителем Московии примерно ту же дистанцию, что утонченный римский поэт – между собой и скифом.

Читатель обратит внимание на своеобразный размер – вместо элегичес кого дистиха Овидия Тербервиль использует старинную английскую форму двустишия из 12 и 14 строк, так называемый «колченогий размер». (Иногда его также называют «размер птичницы» (poultry verse), объясняя, что в те времена яйца на базарах продавали дюжинами, а арифметику лондонские торговки знали нетвердо, так что у них выходило по-разному – от 12 до 14 штук. Красочный пример ложной этимологии, основанной на сходстве слов polter, колченогий, и poultry, домашняя птица). К концу XVI века «колченогий размер» вышел из употребления.

Впечатления Тербервиля от России в целом мрачны, тон его желчен. Вряд ли он мог оказаться иным. Посольству Томаса Рэндольфа пришлось испытать настоящие мытарства. Несколько месяцев они добирались из Архангельска до Москвы, преодолевая чинимые русскими властями задержки и препятствия, и потом еще несколько месяцев провели в Москве под суровой, почти тюремной, охраной, не получая у царя желаемой аудиенции. Истинная причина столь строгой изоляции, по предположению русского историка ю. В. Толстого, в том, что Иван Грозный «не хотел, чтобы посол и посольские люди знали, что делается на Москве, где в это время происходили казни, свирепствовали опричники, лишался сана митрополит Филипп». В своих письмах Тербервиль неоднократно намекает, что мог бы поведать нечто и похуже того, о чем он решается рассказать. Понятно, что опасения его были оправданны, письма могли перехватить. И все же Тербервиль не удержался ни от критики деспотии (хотя бы в самой общей форме), ни от осуждения православной религии, которая, с протестантской точки зрения, вероятно, должна была казаться идолопоклонством и пустосвятством.

Фрагмент карты Русского государства, созданный по эскизу царевича Федора Годунова. Нач. XVII в.

Насколько верны его этнографические сведения? В основном верны, поскольку они совпадают с тем, что известно нам из других источников, в частности из книги папского посла в России Сигизмунда Герберштейна «Записки из Московии», на которые и сам поэт ссылается («В том Сигизмундов загляни, там правду ты найдешь»). Для нас послания Тербервиля ценны своим колоритом, подлинностью времени, места и самого рассказчика. Любопытно, как явно предубежденный, «нехороший» Тербервиль, ругая в Московии все и вся, не может удержаться от похвалы, описывая устройство русской избы, например. Забавно, когда заносчивый бритт по степени варварства ставит московитов на один уровень с «ирландскими дикарями». Мне как переводчику древней ирландской поэзии приятно всякое сближение между русской и ирландской культурой, даже такое парадоксальное. За давностью лет обидное превратилось в занимательное, банальное – в редкостное; и только поучитель ное осталось в какой-то степени поучительным до сих пор. В какой степени – судить читателю.

Конный воин-московит. Из книги С. Герберштейна «Записки о Московии», 1556 г.

 

Джордж Тэрбервиль

(1544?–1597?)

Происходил из старинного рода графства Дорсет. Учился в Оксфорде, но не получил степени, затем – в одной из лондонских юридических школ. Переводил Овидия и Горация, подготовил для печати три поэтические книги. В 1568 году в составе английского посольства приехал в Россию и оттуда слал друзьям стихотворные послания, три из которых сохранились. Известна также книга о соколиной охоте Тербервиля, изданная в один год с «Благородным искусством псовой охоты» Гаскойна (1575).

Эпистолы стихотворные из Московии

мистера Джорджа Тербервиля,

секретаря мистера Томаса Рэндольфа,

посла ее Величества к Императору в 1568 году,

с описанием сказанной страны, ее людей и обычаев

Мой друг! Едва начну перечислять, скорбя, Далеких лондонских друзей и, прежде всех, тебя, Так станет невтерпеж, так сделается жаль, Что брег я променял на бриг и радость на печаль. Беспечный человек, я бросил край родной, Чтоб землю руссов увидать, узнать народ иной. Народ сей груб весьма, живет как бы впотьмах, Лишь Бахусу привержен он, усерден лишь в грехах. Пиянство тут закон, а кружка – старшина, И самой трезвой голове раз в день она нужна. Когда зовет на пир гостелюбивый русс, Он щедро уставляет стол питьем на всякий вкус, Напитков главных два, один зовется Kvas, Мужик без Кваса не живет, так слышал я не раз. Приятно терпок он, хотя и не хмелен. Второй напиток – сладкий Myod, из меда сотворен. Когда идет сосед соседа навестить, Он на закуску не глядит, лишь было бы что пить. Напившись допьяна, ведет себя, как скот, Забыв, что дома у печи его супруга ждет, Распущенный дикарь, он мерзости творит И тащит отрока в постель, отринув срам и стыд. Жена, чтоб отомстить, зовет к себе дружка, И превращается в содом дом честный мужика. Не диво, что живут в невежестве таком, Божков из древа состругав теслом и топором. На Идолов кадят, а Бог у них забыт, Святой Никола на стене им больше говорит. Считается у них за грех и за порок, Коль нету в доме образов – покрашенных досок. Помимо тех досок, на стогнах тут и там Стоят дощатые кресты, и бьют челом крестам, И крестятся на них, и бьют челом опять: Такого пустосвятства, друг, нигде не отыскать. Тут ездят все верхом – и господин, и раб, И даже, что для нас чудно, немало дев и баб. В одеже яркий цвет предпочитают тут, Кто побогаче – в сапожки на каблуках обут. Все женщины – в серьгах, и в том тщеславье их, Чтобы украса их была украснее других. Осанкою важны, на лицах – строгой чин, Но склонны к плотскому греху, к распутству без причин. Средь них, кажись, никто и не почтет за грех Чужое ложе осквернить для собственных утех. Зато презренный тот невежа и грубьян, Кто денег не дает жене купить себе румян – Румян, белил, помад и дорогих мастей Для щек немытых, для бровей, для губ и всех частей. И честная жена (коль можно честных жен Меж них сыскать) не отстает, хоть людям и смешон Известки на щеках чуть не в два пальца слой: Блудница грязь, не поскупясь, замазала сурьмой. Но те, что половчей, весьма изощрены, Хоть слой белил на коже их не меньшей толщины, Так намалеван он хитро, не напоказ, Что может обмануть легко и самый острый глаз. Дивился я не раз, какая блажь, Бог весть, Их нудит лица залеплять, живьем в духовку лезть, Когда и без того, хоть в будничные дни, Как в Пасху или под венец, разряжены они. Сдается, русский муж имеет свой барыш С их гордости: в таком плену с чужим не пошалишь! Здесь, Даней дорогой, кончаю я писать, Мужчин и женщин сей земли хотел я описать. О прочих же вещах (какие видел сам) Позднее расскажу тебе или другим друзьям, Дам честный я отчет про весь Российский край; Засим расстанемся, мой друг; будь счастлив – и прощай!
Есть ложные друзья, у них простой закон: Как с глаз долой любезный друг, так и из сердца вон. Но я тебя любил не ложно, всей душой, Досадой горькой было мне прощание с тобой. Не упрекай, мой друг, что я тебя забыл, Письмо докажет лучше слов, что я таков, как был. Я вспоминаю день, когда я уезжал, В последний миг, шагнув ко мне, ты крепко руку сжал И попросил одно: пиши, не забывай, Пришли мне весть, каким нашел ты тот далекий край. Сей край зело велик, лесов дремучих тьма, Но сеять мало годных мест, земля скудна весьма. Все глина да песок да неудобья тут, Хотя и сеют тут зерно, да слишком рано жнут. И сушат хлеб в снопах, спеша, чтобы скорей, До наступленья первых стуж, убрать его с полей. Зимой тут холод лют, морозы таковы, Что всюду лед, и не сыскать в лугах клочка травы. Тогда коров, овец и весь домашний скот Мужик к себе заводит в дом и пуще глаз блюдет, И кормит, и хранит под крышей до весны, Когда ни клеть, ни теплый кров им больше не нужны. Семь месяцев зима, и холод столь велик, Что только в мае на поля идет пахать мужик. Кто умер той порой, богат иль беден он, В гробу из шкур до теплых дней лежит непогребен. Причину же сего нетрудно объяснить: Земля зимою как скала, ее не продолбить. Хотя по всей стране так много леса тут, Что будь ты нищим, а досок на гроб тебе найдут. Быть может, что тебе, дружище, невдомек, Как может тело, не гния, лежать немалый срок. Поверь, что так и есть, разгадка же проста: Тела усопших мертвецов скрепляет мерзлота, И вплоть до вешних дней, закоченев как пни, Без удрученья для живых, покоятся они. Скажу уж заодно о том, каков их скот, С английскою скотиной он в сравненье не идет. Коровы и быки – сплошная мелкота, Вкус у говяды водянист, бифштексу не чета. Овечки так худы, что жалость – видеть их. Зато вокруг обилье птиц, болотных и лесных. Дичь есть, но вот беда, во всей их стороне Не сыщется ни одного, кто знал бы толк в стряпне. О вертеле никто здесь даже не слыхал, Любую дичь суют в горшок – да в печь, и кончен бал. Ни кружек нет у них, ни оловянных блюд. Березовые чашки сплошь, из них едят и пьют. Всегда у мужика на поясе висит Березовая ложка, нож, – и это им не стыд, Ведь даже знатный русс в одежде дорогой, И тот – без ложки и ножа из дома ни ногой. Дома их, доложу, не очень велики, Но для того, что тут зимой сугробы высоки, И от больших снегов кругом белым-бело, Жилища ставят на холмах, чтоб их не занесло. Тут камень не в ходу, взамен его мужик Из бревен складывает дом, скрепляя их впритык. А между бревен он упихивает мох, Чтобы не дуло из щелей, – обычай сей неплох. Вершат досками сруб, а сверх того – корой, Чтоб защититься от дождя и слякоти сырой. На случай сильных стуж в любой светелке печь, Дрова дешевые у них, так можно много жечь. Английского стекла тут не заведено, Но камень есть такой Sluda, чтобы вставлять в окно. Нетрудно получить его тончайший слой, Он расщепляется легко, сшивается иглой И, раму обрядя, дает изрядный свет: Сей камень дешев и хорош, в нем недостатка нет. Главнейший угол тот, где бог у них висит, Хозяин дома никогда в том месте не сидит. Когда же входит гость почетный в этот дом, Он должен кланяться сперва и богу бить челом. Его сажают там и могут на ночлег Под самым богом поместить, коль важный человек. Чтоб спать, медвежий мех ему хозяин даст, А что под голову подкласть, уж кто во что горазд – Хоть сумку, хоть седло. Таков обычай тут, Не стелют руссы простыней, подушек не кладут. Я много размышлял, мой друг, на сей предмет, Ведь в мягком пухе и в пере у них нехватки нет. Настолько, видно, жизнь сурова в их стране, Что опасаются они изнежиться во сне. Вот (часто думал я) тебе б тут побывать, – Когда бы столько ты дерзнул, чтоб на медведе спать, Как спали мы вдвоем со Стаффордом. И все ж Мы выспались (хвала Творцу!), и был ночлег хорош. На этом завершу короткий свой отчет, Что говорить, сей край студен, и дик его народ. О прочем не пишу, остерегусь, увы! – Чтоб ненароком не сломать пера и головы. О том, что умолчал, ты догадайся сам, И так уж много я рискнул доверить сим стихам. Когда б не важность дел, я б размахнул пером И без оглядки написал про все, что зрю кругом. А впрочем, по когтям узнают львиный нрав: Суди же, милый, о большом, о малом прочитав.
Бумага и перо даны нам, милый друг, Чтоб не ленились мы писать, как выпадет досуг. Призыву долга вняв, любовь твою ценя, Пишу тебе письмо, чтоб ты не упрекал меня. И раз уж я судьбой на эту кинут мель И занесен в далекий край, где не бывал досель, То дам тебе отчет в рифмованных речах О местных нравах и других диковинных вещах. Русин сложеньем толст, у большинства живот Подобьем грузного мешка свисает на перед. Лицом они круглы, а цвет лица багров – Должно быть, это от печей и духоты домов. А волосы они иль бреют, иль стригут, Свободных локонов, как мы, никто не носит тут. Лишь если на кого гнев царский навлечен, Тот не стрижет своих волос, покуда не прощен. Косятся на него, и понимает всяк: Нестриженая голова – опалы царской знак, Кто хочет отвратить немилость или казнь, Остережется лохмачу выказывать приязнь. Одежды их мрачны, нехороши на вид, Большая шапка, что торчком на голове стоит, Зовется Колпаком, а брыжей вовсе нет, На знатных только воротник случается надет, Расшитый жемчугом, – Rubaska, говорят. Рубахи русские длинны, едва ли не до пят, Поверх рубах – кафтан, пошит на здешний вкус, Зовется Odnoradka он, а вместо бриджей русс Имеет грубые Portki, замена не красна: Они без гульфика совсем и сделаны из льна. У руссов на ногах напялены чулки, Железом острым на носках подбиты сапоги, А сверху всех одежд есть Shuba для тепла – Она пошита из мехов и очень тяжела. Застежки на груди – из шелковых шнурков Или серебряных крючков (смотря доход каков). А люди победней – те носят вместо  Шуб Так называемый Armyak, наряд довольно груб, Длиною до сапог. Вот так русин одет. Богатый ездит тут верхом, слуга бежит вослед. Отличье Казака  – шлем войлочный, простой, Не блещет сбруя у коня особой красотой. Поводья без украс, уздечка без удил, Широкое седло – чтобы конь, вспотев, не замочил Коленей ездока; чепрак у них длинней И шире наших, стремена подтянуты сильней. И это для того, что если в поле вдруг Погонится за руссом враг, – он схватится за лук И, вывернувшись вбок, так выстрелит с седла, Что прямо на скаку сразит врага его стрела. Лук русский невелик и тем с турецким схож, Но худо, если на прицел к нему ты попадешь. Из дерева сложен, из жил и из коры, Презлые стрелы мечет он, нещадны и остры. Подковы в сей стране обычно не в ходу, Ну разве что когда придет нужда скакать по льду Через замерзший ток – да, зимний путь непрост. Здесь лошади проходят в день по восемьдесят верст – Без всяких шпор, заметь! А если норовист Иной скакун или ленив, русин подымет хлыст И образумит так, что сразу кончен спор: Вот почему на сапогах они не носят шпор. Тут шахматы в чести, почти любой простак Вам мигом даст и шах и мат – он навострился так. И в кости поиграть русин всегда не прочь, И знатный муж, и нищеброд до них равно охоч. Их кости меньше тех, к которым ты привык, Их не трясут, а мечут так, и сразу слышен крик, И спор, и брань – хотя; по мненью моему, Где нужны сметка и расчет, горячность ни к чему. Русс может проиграть кафтан, седло, коня – Все на кон ставит он легко, именья не ценя. Хотел бы я, мой друг, чтоб ты тут побывал И за игрою скучный день со мною скоротал. Но нет, в отчизне жить, поверь, куда милей, Чем обитать в чужой стране средь грубых дикарей. И сам я не пойму, зачем сменили мы Свой дом на сей Полярный край, обитель льдов и тьмы, Дикарскую страну, где власть Закона спит И только самовластный Царь прощает и казнит По прихоти своей, и часто без вины. А впрочем, мы монарших дел касаться не должны. Домысли сам, мой друг, как жить в таких краях, Где беззаконие – закон и всеми правит страх, Где даже богачи не знают, что их ждет – Казнь или милость – и кому наследство перейдет. Таков обычай тут: именье и земля Идут не старшему в роду, а в руки короля. Не верится тебе? – В сомненье как не впасть! Но это так – исхода нет, на все монаршья власть. Ты помнишь о судьбе Тарквиния-царя, Что правил Римом? Мне о нем подумалось не зря. Страна, где произвол – единственный закон, Обречена большим бедам, и царь в ней обречен. Нелепая земля! Не рассказать, мой друг, Как много странного всего и дикого вокруг. Как холод лют, и груб народ, и государь суров, Какое множество везде монахов и попов! Хитры, как турки, люди тут, обычаи чудны, Распутны жены, а дома молитв осквернены Кумирами в таком числе, что впору вон бежать. Всего, что я перевидал, пером не описать. Я мог бы с руссами сравнить ирландцев-дикарей, Да трудно выбрать, кто из них свирепей и грубей. Коль хочешь выслушать совет, то мой совет таков: Держись подальше, дорогой, от варварских краев, На борт шатучий не ступай, стремясь увидеть свет: Там нет ни света, ни добра, где благодати нет. Не заслужить прощенья им и не уйти от зла, Кто грешничает, не страшась Господнего жезла. Господь наш многотерпелив и добр, но грянет срок И гнев его падет на тех, кто возлюбил порок. Прощай, мой друг! Коль хочешь ты о руссах знать не ложь, В том Сигизмундов загляни, там правду ты найдешь. С посольством Папским он ходил к Московскому царю И честно описал все то, о чем я говорю. Чтоб дольше не томить перо, пошлю тебя к нему И вновь скажу: прощай, мой друг, и в мыслях обниму.

 

Колыбельная Гаскойна

 

I

Лучшим поэтом начала елизаветинской эпохи, безусловно, был Джордж Гаскойн. Я говорю: «безусловно», хотя у меня на полке стоят антологии английского Возрождения, которые вообще обходятся без этого имени. Гаскойн для многих пока еще terra incognita, по-настоящему его не открыли. А между тем этот автор заслуживает внимания ничуть не меньше, чем Томас Уайет или Уолтер Рэли или, может быть, даже Филип Сидни; но лишь в самое последнее время английская критика начала, кажется, об этом догадываться.

В поэтической манере Гаскойна много напоминающего Уайета: прямая мужественная интонация, опора на разговорную речь, на ходячую поговорку (такие же или сходные качества обнаруживаются позднее и у Уолтера Рэли). Любовные сонеты Гаскойна выламываются из куртуазного канона.

Не удивляйся, что твоим глазам Я отвечаю взглядом исподлобья И снова вниз гляжу, как будто там читаю надпись на своем надгробье. На праздничном пиру, где ты царишь Мне нет утехи; знаешь поговорку, что побывавшая в ловушке мышь Сильнее ценит собственную норку? Порою надо крылышки обжечь, чтобы огня не трогать даже с краю. Клянусь, я сбросил это иго с плеч И больше в эти игры не играю. Упорно, низко опускаю взгляд Пред солнцами, что смерть мою таят.

В своих «Заметках и наставлениях, касающихся до сложения виршей, или стихов английских, написанных по просьбе мистера Эдуардо Донати» Гаскойн подчеркивает, что главное в стихах – не эпитеты и не цветистость речи, а качество «изобретения», то есть лирического хода, в котором обязательно должна быть aliquid salis, то есть некая соль, изюминка.

Под этим aliquid salis я разумею какой-нибудь подходящий и изящный ход [some good and fine device], показывающий живость и глубокий ум автора; и когда я говорю подходящий и изящный ход, я разумею, что он должен быть и подходящим, и изящным. Ибо ход может быть сверхизящным, но подходящим лишь с большой натяжкой. И опять-таки он может быть подходящим, но употребленным без должного изящества.

Сформулированный поэтом принцип вполне применим к нему самому. Хотя в Гаскойне, как и в Уайетте, еще чувствуются пережитки средневековой поэтики (например тот же устаревший «колченогий размер», которым он охотно пользуется), но, в целом, Гаскойн – новатор, многое он сделал впервые в родной литературе. В частности, его процитированные выше «Заметки и наставления» – первый английский трактат о стихосложении.

II

В биографии Джорджа Гаскойна много неясного и запутанного. Достаточно упомянуть чехарду с датой его рождения. В старых словарях и антологиях стоял 1525 год (с вопросом). Лет сорок-пятьдесят назад этот год изменился на 1542-й, то есть поэт помолодел сразу на 17 лет! Впрочем, согласно последним веяниям, наиболее вероятен 1534 год (то есть посередке); будем и мы танцевать от этой даты.

Жизнь Гаскойна – сплошная череда неудач. Судите сами: его лишили наследства за мотовство, он поссорился с отцом и матерью, судился с братьями и проиграл, был выбран в Парламент, но исключен из списков, женился на вдове много старше его – и оказался замешанным в дело о двоеженстве, сидел в тюрьме за долги, отправил-

ся на войну и попал в плен к испанцам, освободился, но не избежал подозрения в предательстве, вернулся на родину, где ценой огромных усилий наконец-то (в сорок лет) достиг так долго чаемого – первых литературных успехов, покровительства королевы, – и через год умер. Воистину поэт был прав, заявляя в своем стихотворении «Охота Гаскойна», что всю жизнь стрелял мимо цели, что такова его судьба – давать промашку за промашкой.

Джордж Гаскойн. Автопортрет из книги «Стальное зерцало», 1576 г.

Отец Гаскойна был шерифом и мировым судьей в Бедфордшире, имел титул рыцаря. Джордж учился в Кембридже, но степени не получил и в 1555 году поступил в лондонскую юридическую школу Грейз-Инн. Вскоре, однако, он охладел к юриспруденции; перед ним замаячила другая цель, вожделенная для многих молодых дворян, – приблизиться к средоточью власти, сделать придворную карьеру. Он растратил кучу денег на роскошный костюм (без которого нельзя было рассчитывать на успех), на угощение придворных и вообще на светскую жизнь. Наделал долгов, поссорился с родными, но абсолютно ничего не добился – новые знакомые лишь водили его за нос посулами и обещаниями. Ситуация знакомая, много раз описанная, например, Уайеттом, Донном или тем же Гаскойном: поэт понимает, что его цель – ложная, что двор – место гиблое и бесстыдное, но зуд честолюбия, неуемное желание испить из «государственного бокала» заставляет делать то, что сам же поэт осуждает. Это противоречие (раздвоение личности?) с интересом отмечал в себе и современник Гаскойна, француз Пьер Ронсар:

Но всех бесстыднее наверняка поэт; Нет жалче существа и неотвязней нет; Как мушка к меду льнет, внезапно ставши смелой, И как ей ни грози, и что ты с ней ни делай, Кружит над мискою, пытаясь каждый раз Отведать хоть чуть-чуть, юлит у самых глаз И лезет под руку, жужжа бесцеремонно, Покуда не набьет брюшко свое, сластена, – Так в точности поэт, когда его влечет Такое лакомство, как слава и почет, Упорно, страстно льнет к приманке аппетитной, Присасываясь к ней пиявкой ненасытной.

В 1561 году, вероятно, для того чтобы поправить свое финансовое положение, Джордж Гаскойн женится на состоятельной вдове Элизабет Бретон, матери поэта Николаса Бретона (в тот момент шестнадцатилетнего юноши). Но оказалось, что бойкая вдова годом раньше уже заключила брачный контракт с неким Эдвардом Бойзом из Кента. Впрочем, на суде она и ее сыновья утверждали, что это была только «видимость». Дело вылилось в многолетнюю тяжбу, но не только тяжбу. 20 сентября 1562 года лондонский купец Генри Марчин записал в дневнике:

Сего дня на Ред-Кросс-Стрит случилась великая потасовка между двумя джентльменами и их слугами по причине того, что они женились на одной женщине, и несколько человек получили увечья; имя же сих джентльменов мистер Бойс и мистер Гаскин.

Гравюра из книги Дж. Гаскойна «Благородное искусство псовой охоты», 1575 г.

Женитьба не принесла Гаскойну желанных выгод, долги и тяжбы продолжали его мучить. Пытаясь спастись от кредиторов, он ищет парламентской неприкосновенности; в 1572 году его избирают в члены парламента от города Мидхерста; но в Тайный совет поступил анонимный донос от его кредиторов, и имя Гаскойна вычеркнули из парламентских списков. Ему ничего не оставалось, как искать убежища за границей. Он вступает в отряд добровольцев и отправляется воевать на стороне принца Вильгельма Оранского против испанцев. Сведения о его службе в Голландии довольно противоречивы. После ряда приключений, включающих сражения, любовь к загадочной даме из Гааги и испанский плен (многое из этого описано им самим в поэмах: «Плоды войны» и «Путешествие Гаскойна в Голландию»), в 1574 году он возвратился в Англию, не решив ни одной из своих проблем, но лишь нажив новые, – в том числе возникшие подозрения относительно предательской сдачи крепости Фалькенбург и небескорыстной дружбы с испанцами.

III

За время отсутствия Гаскойна вышла книга «Сто разных цветов в одном букетике». Обозначенная в издательском предисловии как сборник произведений, переводных и оригинальных, взятых из разных авторов, книга на самом деле принадлежала целиком и полностью одному Гаскойну. Выступая анонимно, автор однако же делал ставку на успех; но книга принесла лишь новые обвинения в безнравственности и в оскорблении «некоторых достойных лиц». Гаскойн не сдается. Он редактирует свои «Цветы» и снова издает их уже под собственным именем как «Букеты [другое значение слова posies – “девизы”] Джорджа Гаскойна, исправленные, усовершенствованные и дополненные» (1575). В предисловии автор объясняет разделение книги на три раздела: «Цветочки» (Flowers), «Травы» (Herbs) и «Сорняки» (Weeds) – тем, что в «Цветочках» собраны растения, которые следует рассматривать и нюхать, в «Травах» – скорее полезные, чем приятные, а в «Сорняках» – все остальные, хотя и сомнительного свойства, «но ни одного столь вредного или вонючего, чтобы оно не могло принести какой-нибудь пользы при правильном употреблении».

Вот в эти «сорняки» и попал роман о любовных приключениях Фердинандо, опубликованный в издании 1573 года как «Рассказ о том, что приключилось с мистером Ф. Дж.», а теперь объявленный переводом с итальянского и озаглавленный: «Приятная повесть о Фердинандо Джероними и Леоноре де Валаско». Действие из «северных частей нашего королевства» перенесено в окрестности Флоренции, кое-какие английские имена и реалии заменены на итальянские. Кроме того, Гаскойн подрезает торчащие прутики – чересчур откровенные места в любовных эпизодах, которые могли бы вызвать нападки бдительных охранителей английской нравственности.

«Приятная повесть» – по сути, первый в английской литературе любовно-психологический роман. Это история молодого кавалера Фердинандо, влюбившегося в замужнюю даму Леонору (леди Элинор). Кроме главных персонажей, в повести действуют еще благородная Фрэнсис, тоже влюбленная в Фердинандо, муж леди Элинор (ничем, кроме страсти к охоте, себя не проявивший), ее свекор – он же отец леди Фрэнсис, и некий безобразный, но ловкий и удачливый секретарь леди Элинор, главный соперник Фердинандо.

Сюжет повести, по-видимому, допускает аллегорическое (в неоплатоническом духе) истолкование, при котором леди Элинор являет собой Венеру Земную, а леди Фрэнсис – Венеру Небесную.

Предназначенный в женихи леди Фрэнсис, Фердинандо выбирает своей госпожой леди Элинор – и в результате попадает в ад ревности и невыносимых мучений. Но интерес представляет не эта аллегория, а загадка страсти и загадка женского сердца, запечатленная в романе (иные страницы как бы предвосхищают повесть о Манон Леско и кавалере де Грие). Вставные стихи – вехи и психологические узлы повествования, ведущие читателя от первых страхов и надежд влюбленности – через все перипетии страсти и скрываемой тайны – к горечи измены и цинического «опровержения» любви:

что ж! блажью женской я по горло сыт, Пора безумцу протрезветь немножко; Пословица, ты знаешь, говорит: И лучшая из кошек – только кошка.

IV

Полностью отдавшись литературным занятиям, Гаскойн снова ищет – и наконец-то находит – возможность поставить свое перо на службу королеве: граф Лейстер заказывает ему стихи и маски для королевских увеселений в своем замке Кеннелворт. В одной из масок Гаскойн предстал перед Елизаветой в роли дикаря, одетого в наряд из листьев, и от усердия сильно перепугал королевскую лошадь, но королева справилась с лошадью и благосклонно кивнула: «Продолжайте, продолжайте». Итак, долго лелеемая мечта осуществилась – луч монаршей милости упал на уже тронутую сединой голову поэта.

Гравюра из книги Дж. Гаскойна «Благородное искусство соколиной охоты», 1575 г.

Гаскойн развивает успех: он составляет для королевы книгу «Благородное искусство псовой охоты» (1575) в стихах и в прозе, по большей части позаимствовав материал из французских источников; возможно, он сам выполнил и рисунки к книге, на одном из которых дворянин свиты (некоторые усматривают портретное сходство с автором) преподносит королеве оленьи «орешки» на блюде из цветов и листьев. В качестве подарка на новый 1586-й год (праздник, отмечавшийся в те времена весной) Гаскойн дарит Елизавете ранее написанную и понравившуюся ей «Повесть о Гемете-отшельнике» в переводе на латинский, итальянский и французский языки, демонстрируя тем самым свои лингвистические способности. На фронтисписе рукописи он изображает себя, коленопреклоненного, с копьем в руке и пером за ухом, преподносящего Елизавете уже не оленье дерьмо, а свою собственную книгу. На заднем плане девиз: Tam Marti, quam Mercurio («Как для Марса, так и для Меркурия»), то есть пригоден как для военной, так и для гражданской службы.

Автор преподносит королеве Елизавете свою книгу. Джордж Гаскойн, 1575 г.

В доказательство своего полного исправления и морального перерождения в том же 1576 году Джордж Гаскойн публикует «Зерцало поведения», «трагическую комедию» о блудном сыне, и большую сатиру «Стальное зерцало» (вступительные стихи к которой подписаны именем совсем еще молодого «Уолтера Рэли из Миддл-Темпла»). На следующий Новый год (1577-й) он дарит королеве еще одну рукопись: сборник элегий «Печаль в радости», соединяющий прославление королевы с морально-философскими размышлениями. Но воспользоваться плодами своих поэтических усилий Гаскойн не успел: его здоровье неожиданно ухудшилось и 7 октября 1577 года он умер.

V

Гаскойн – поэт невезения. Свой дом в вечности он построил из обломков разбитых иллюзий. Его лучшие стихи – воспевание и прославление своих неудач. Лишь на руинах собственной жизни, свалив с плеч ношу, он испытывает блаженную легкость. Бог вдохновения нисходит – и поэт пляшет, опьяненный внезапной свободой. Таковы «Прощание Зеленого Рыцаря с Фантазией» – краткая история жизни автора, всех ее обольщений и разочарований, и «Прошение о разводе», в котором он просит милостивую госпожу Смерть развести его с его любовницей и женой, то есть с Любовью и Жизнью. Такова же «Колыбельная Гаскойна», в которой поэт убаюкивает сам себя – свои мечты, свои ненасытные глаза, свой мужской пыл, свою утраченную молодость:

Как матери своих детей Кладут на мягкую кровать И тихой песенкой своей Им помогают засыпать, Я тоже деток уложу И покачаю, и скажу: Усните, баюшки-баю! – Под колыбельную мою.

Я хотел бы провести параллель со стихотворением Уинстена Одена с тем же названием «Колыбельная» (апрель 1972). Стоящее самым последним в его «Собрании стихотворений», оно представляет собой четыре больших строфы, кончающиеся рефреном: Sing, Big Baby, sing lullay. В нем так же, как Гаскойн, Оден на закате дня и жизни убаюкивает себя в сон и в смерть:

Сотри с лица заботу; Закончен круг земной, Вся эта канитель – Оплаченные счета, Отвеченные письма И вынесенный мусор – Окончена. Ты можешь Раздеться и свернуться Как устрица, в постели, Где ждет тебя уют И лучший в мире климат: Спи, старый, баю-баю!

Речь может идти даже не об одном, а о двух стихотворениях Гаскойна, стоящих за этим «баю-баю», – не только о «Колыбельной», но и о другом замечательном стихотворении – «Охота Гаскойна», в котором поэт глядит на себя, старого младенца, глазами умирающей лани:

Methinks, it says, Old babe, now learn to suck,

то есть: «Она как будто говорит: учись сначала, старый сосунок». «Оld babe» Гаскойна и «Big Babe» Одена – практически одно и то же; по-видимому, Оден сознательно цитирует свои любимые стихи.

Поэты XX века охотно обращались к наследию елизаветинцев, причем каждый выбирал свое. Йейтс стилизовал свои названия под «Сборник Тоттела», Джойса влекло к Томасу Кэмпиону, Бродского – к Донну. Вероятно, существует и связь: Гаскойн – Оден. Не знаю, можно ли говорить о родстве душ, но трудно не заметить сходства их поэтик. Думаю, Оден целиком согласился бы с утверждением Гаскойна, что главное в стихотворении – «изобретение», some good and fine device.

 

Джордж Гаскойн

(1534?–1577)

Как матери своих детей Кладут на мягкую кровать И тихой песенкой своей Им помогают засыпать, Я тоже деток уложу И покачаю, и скажу: Усните, баюшки-баю! – Под колыбельную мою. Ты первой, молодость моя, Свернись в калачик – и усни, Надежд разбитая ладья Уж догнила в речной тени; Взгляни: сутулый и седой, С растрепанною бородой, Тебе я говорю: прощай, Усни спокойно: баю-бай! Усните, зоркие глаза, Всегда смотревшие вперед, – Чтоб вас не обожгла слеза Мелькнувших в памяти невзгод; Зажмурьтесь крепче – день прошел; И как бы ни был он тяжел, Вас ожидает гавань сна, И темнота, и тишина. Усни и ты, мой дерзкий дух, Не знавший над собой узды; Жар прихотей твоих потух И сумасбродные мечты; Клянусь тебе, за эту прыть Мне дорого пришлось платить; Угомонись на этот раз, Усни спокойно, – в добрый час! Ты тоже усмири свой пыл, Любвеобильный Робин мой, И трепетом бессильных жил Прошу, меня не беспокой; Пусть этим мучится юнец, А ты истратился вконец; Утихомирься, шалопай, Улягся и усни. Бай-бай! Усните же, мои глаза, Мечты и молодость, – пора; Оттягивать уже нельзя: Под одеяла, детвора! Пусть ходит Бука, страшный сон – Укройтесь, и не тронет он; Усните, баюшки-баю! – Под колыбельную мою.

Приятная повесть о Фердинандо Джероними и Леоноре де Валаско, выбранная и переведенная из итальянских дорожных сказок Бартелло (Отрывки [12] )

В приятной стране Ломбардии неподалеку от города Флоренции жил некогда владетель многих земель и синьорий, именовавшийся по названию одного из своих замков синьором де Валаско; у него был сын и две дочери; сына его и наследника звали молодым Валаско и он был женат на прекрасной и благородной женщине из рода Беллависта по имени Леонора; старшую дочь синьора Валаско звали Франчишина, и это была молодая особа больших талантов, умная и бойкая. Итак, синьор де Валаско, женив своего сына и понемногу старея, возымел сильное желание увидеть своих дочерей замужем прежде своей смерти, в особенности старшую, чья зрелая красота часто напоминала ему о том, что это кусочек его собственной плоти и крови; и потому он нашел способ пригласить в свой дом Фердинандо Джероними, дворянина из Венеции, который, будучи более склонным к охоте, соколиной ловле и тому подобным занятиям, чем к учебе, оставил свой дом в Венеции и приехал в Ломбардию вкусить прелестей деревенской жизни. Зная, что сей молодой человек происходит из весьма почтенной семьи и, следственно, не только богат, но и украшен другими отличными свойствами, он возымел желание (как уже сказано) заполучить его к себе в гости (под предлогом охоты и соколиной ловли) с тем, чтобы познакомить его со своей прекрасной дочерью Франчишиной, которая родовитостью и другими достоинствами, равно как и свежей прелестью, должна была прийтись ему по душе и по разуму. Но вышло совсем наоборот, ибо сей Фердинандо Джероними, узрев леди Леонору, которая воистину отличалась необычайной красотой и учтивыми манерами, влюбился в нее и, забыв все любезности, которые выказал ему сеньор де Валаско, принимая и развлекая его вместе со слугами и лошадьми в течение четырех месяцев (случай в наши дни редкостный, особенно в той стране), стал искать всевозможных путей, как бы сделать наследника Валаско «бекко» [т. е. рогоносцем]. И вот, для того чтобы все узнали, каких плодов можно ждать от таких деревьев и к каким следствиям ведут подобные намерения, я изложу ныне по-английски эту историю так, как Бартелло написал ее по-итальянски. И так как я полагаю, что Леонора есть то же самое имя, что английское Элинор, а Франчишина, в сущности, та же Фрэнсис, я для понятности буду именовать их так, как если бы они были наши соотечественницы.

[Написав первое тайное письмо леди Элинор и услышав от нее недоумения и упреки, Фердинандо вышел в сад и сочинил такие стихи.]

Вирсавия в саду купалась в летний зной, Ее увидел царь Давид и стал он сам не свой. Премудрый Соломон, хоть был искусный маг, И тот защиты не нашел от таковых атак. Оружьем красоты был наповал сражен И мужественный Геркулес, и доблестный Самсон. Затмится мелких звезд докучный хоровод, Когда слепящий метеор на небеса взойдет.

Посылка

Довольно этих строк, чтоб угадали Вы, Какими гуморами полн я с ног до головы.
Ф.И.

[Фердинандо написал для своей госпожи еще много писем и стихов, среди которых был следующий, весьма искусный сонет.]

Когда тебя узрел я, о Звезда, – Твой блеск и прелесть дивную твою, Признаюсь: я зажмурился тогда, Как трус невольно жмурится в бою. Когда я вновь раскрыть глаза посмел, Они еще спасти меня могли б, Вдаль ускользнув; но я в упор смотрел, Увы! – и засмотрелся – и погиб. Я – словно птичка у сучка в плену, Которую схватил коварный клей: чем судорожней лапку я тяну, Тем делается самому больней. Как видно, нет мне участи другой, чем плен принять и стать твоим слугой.

[С этого момента леди Элинор начинает называть Фердинандо не иначе как «слугой» или «добрым слугой», но и сама ненароком попадает в ярмо любовной страсти и в скором времени назначает ему свидание ночью на галерее, прилегающей к ее спальне. Фердинандо приходит туда в ночном платье, спрятав под него обнаженную шпагу, и встречает леди Элинор, также одетую в ночной наряд. Она шутливо упрекает его, что он явился на свидание, как на поединок с врагом, на что Фердинандо отвечает, что принес клинок единственно для ее защиты.]

Леди казалась успокоена таким ответом и, чтобы недавний испуг поскорей развеялся, они стали беседовать и вести себя вольней, жестами и словами стремясь как можно лучше утешить и вознаградить друг друга. Но для чего я трачу столько слов, описывая радости, которые (за недостатком опыта) я не могу передать во всей полноте? Короче говоря, Фердинандо был мужчиной, и не один из нас не остался бы бесчувственным на его месте, так что я оклеветал бы его (жесточе, чем Дидона своим великим поношением роду Энея), если бы допустил, что из жалости или из робости он не посмел прижать ее нежное тело к жесткому полу галереи. И так как она по своей женской любезности согласна была принять грубые доски пола за пуховую перину, циновки за тонкие простыни и ночное платье Фердинандо за покрывало, то они провели ночь без сна, но во взаимном удовольствии до той поры, когда ярчайшая из звезд заторопилась покинуть небосвод и Фердинандо со своей возлюбленной принуждены были прервать восторги и тысячами нежных лобзаний и пылких объятий изобразить «Как жалко расставаться».

[С того дня свидания Фердинандо и леди Элинор сделались регулярными, но благодаря их осторожной предусмотрительности скрытыми ото всех, – за исключением разве леди Фрэнсис, которая обо всем догадывалась, но на предательство была не способна. Фердинанд, упоенный любовью, сочинил для своей госпожи весьма искусные и приятные стансы под названием «Пир в лунном свете», и множество других стихотворений. Даже возвращение мужа леди Элинор не смогло помешать радостям любовников. Муж подружился с Фердинандо и с удовольствием проводил с ним время. Однажды на охоте он потерял свой охотничий рог и попросил таковой у Фердинандо, но не смог выдуть из него ни звука, так как рог оказался слишком тугим. «Дуй сильнее, пока не сломаешь, – усмехнулся в сторону Фердинандо, – я сработал тебе такой рог, который нипочем не сломать во всю твою жизнь»; и по возвращении с охоты сложил следующий сонет, не замедлив преподнести его своей возлюбленной.]

Прослышал я, что есть такие зерна, Из коих (если только должный труд К ним приложить и поливать упорно) Рога в конечном счете прорастут. Искал я долго почвы благодатной, чтоб этот опыт провести, – и вот Нашел: мне стало ясно и понятно: Башка ревнивца очень подойдет. Но где ее сыскать? Не зная правил, Я долго в собственном затылке скреб, Но муж твой благородно предоставил Под семена – свой плодородный лоб. Рог вырос, – я изрядно потрудился, Но мужу этот рог не пригодился.

[Вскоре, однако, радости Фердинандо, достигнув, казалось бы, наивысшей полноты, стали быстро клониться к закату, ибо тот невзрачный, но хитрый секретарь леди Элинор, который прежде был ее любовником, вернулся из Флоренции и, едва только Фердинандо его увидел, как впал в сильнейший недуг, наподобие лихорадки, от которого немедленно слег в постель. Все благородные дамы, бывшие в доме, дружным строем пришли навещать и развлекать больного, а леди Элинор, видя своего «слугу» в таком беспомощном состоянии, не могла сдержать слез. Ревность и Раскаяние целый день отчаянно боролись в сердце Фердинандо, и хотя второе почти одолело первую, мучительное Подозрение все-таки оставалось… После ужина, во время очередного визита дам, леди Элинор успела шепнуть Фердинандо, что вернется к нему ночью.]

Около десяти или одиннадцати часов вошла его госпожа в ночном наряде; зная в доме все ходы и выходы, она сумела проскользнуть в комнату Фердинандо незримо и незамечено. Подойдя к его кровати, она встала на колени и положив ладонь ему на грудь, обратилась к Фердинандо со следующими словами: «Мой добрый слуга, если бы только ты знал, какое страдание и какую смуту испытываю я при виде твоего недуга, ты бы исцелился от радости или усугубил свои скорби состраданием ко мне; ибо знаю, что ты любишь меня, и думаю, у тебя есть достаточные доказательства моей непритворной страсти, воспоминания о которой возбуждают во мне разноречивые чувства: во-первых, я вспоминаю наше первое знакомство и все наши счастливые ошибки и радуюсь тому, насколько равны были наши стремления, ибо, мне кажется, не существовало двух влюбленных, соединившихся по более свободному согласию, так что (если эти мои поспешные речи не будут впоследствии повернуты к моему осуждению) я убеждена, что могла бы прервать эту связь, не заслужив ни малейшего твоего упрека. В то же время я не в силах забыть всего, что случилось потом, когда мы стали одним сердцем и одной душой, все наши счастливые свидания и услады. Как не скорбеть по ним, вспоминая нынешнюю мою участь? Первую горечь, которую я ощутила, последнее лекарство, которого я искала, конец наших радостей и начало моих страданий…» При этих словах соленые слезы леди упали и оросили помертвелые губы ее слуги, который (слыша и видя ее скорбь) начал обвинять себя в гнусном предательстве, так что его собственное сердце обратилось в бич совести; и, не выдержав мук, он впал в беспамятство прямо перед ее очами; увидав это, она зарыдала еще неудержимей.

Нелегко поведать, как он был возвращен в чувство, ибо при сем не было никого, кроме того, который (будучи полужив) ничего рассказать не мог, и той, которая (будучи живой) вряд ли согласилась бы открыть столь много, сколь это намерен сделать я. Автору представляется, что в тот миг, когда Фердинандо пришел в себя, он почувствовал, что его добрая госпожа лежит у него на груди, налегая всем весом своего тела и нежно, но требовательно кусая его губы. Видимо, она воздержалась (не то из заботливости к нему, не то из женского страха отбить свои ручки) от хлопанья по щекам – обычного средства оживить умирающего – и прибегла к другому, показавшемуся ей более подходящим для приведения его в чувство. Фердинандо очнулся и по своей привычной галантности потянул свою возлюбленную на постель; она же (зная эту науку лучше, чем воскрешение из мертвых) стала потихоньку освобождаться от платья и, нежно обнимая его, вопрошала: «Увы, мой добрый слуга! что это за недуг, который так тебя терзает?» Джероними отвечал еще плохо слушающимся губами: «Что до моей болезни, то она совершенно исцелена снадобьями твоей доброты. Но должен сознаться, что, выпив из рук твоих сей эликсир, я был погружен в беспамятство мучительным ощущением, что недостоин таких милостей. И все же, милая госпожа, если между нами по-прежнему (как я вижу) существует прежняя искренность, да послужат мои слова залогом доверия, которое должно быть между любящими, ибо в них – мольба о прощении: излей же вновь на меня, своего недостойного слугу, щедрые волны своего милосердия, ибо, должен сознаться, я тебя оскорбил столь глубоко, что, хотя твое великодушие превосходит низость моих помыслов, я повинен (и заслуженно) суровому наказанию; тем самым ты освободишь от греха того, кто уже отрекся сам от себя и не способен ни обвинить тебя, ни извинить себя в своем преступлении». Леди Элинор (которая была столь же рада тому, что ее слуга воспрянул к жизни, сколь озадачена его странными фантазиями и крепко задумавшись о его загадочных словах) сделалась настойчивей, стремясь вызнать истинные мысли Фердинандо. И тот, не владея собой, в конце концов откровенно сознался, как заподозрил ее в измене своим клятвам. И, более того, прямо рассказал, что, как и почему, то есть к кому именно она, по его мнению, испытывала особенные чувства.

И здесь я бы хотел спросить у людей опытных: есть ли бóльшая помеха к достижению желанной цели любви, чем высказанное недоверие? или, скажем прямо, не лучший ли это способ изгнать из памяти всю былую любовь – дать понять душе, знающей за собой вину, что ты ей не доверяешь? Мудрено ли, что леди Элинор впала сперва в раздражение, затем в ярость и в конце концов совершенно отвергла притязания Фердинандо, который, сколько ни пытался смирить ласковыми словами ее гнев и, покорившись, взять верх над своей дамой, никоим образом не мог предотвратить ссоры. Мягкие подушки, присутствовавшие при сей жаркой перепалке, вызывались быть посредниками в заключении перемирия и предлагали, если так уж необходима схватка, завершить дело одним добрым ударом копьеца, чтобы после этого стать друзьями навеки. Но леди наотрез от того отказалась, заявив, что не находит причины проявить такую учтивость к трусу и изменнику, присовокупив еще много иных упреков, приведших Фердинандо в такое негодование, что он в конце концов, забыв всякую учтивость, ринулся на своего непримиримого врага и с такой силой прижал его к изголовью кровати, что прежде, чем она успела изготовиться к защите, он пронзил ее насквозь неотразимым ударом, за которым последовали другие, так что дама, как бы обеспамятев от страха, принуждена была предать свое тело на милость победителю. Когда же она наконец пришла в себя, то внезапно вскочила на ноги и перед тем, как спастись бегством, осыпала Фердинандо многими жестокими словами, поклявшись, что он никогда (никогда впредь) не застанет ее больше врасплох, каковую клятву она сдержала лучше, чем некоторые свои добрые обеты; и вернувшись в свою комнату (ибо рана ее оказались неопасной), легла и, я полагаю, преспокойно уснула до утра. Что до Фердинандо, то он, убедив себя, что при удобном случае окончательно излечит ее от этих блажных фантазий, тоже заснул и спалось ему куда лучше, чем во многие предыдущие ночи.

Пускай же они спят, покуда я обращу свое перо к упомянутому выше секретарю, который, вернувшись (как я уже сказал) из Флоренции, сделал немало попыток возобновить свои привычные консультации; но печаль, которая охватила его госпожу из-за болезни Фердинандо, вместе с ее постоянными визитами к больному, явились препятствиями его попыткам, и долгое время он не мог получить никакой аудиенции. Но события последней ночи столь благоприятно сказались на ходе его дела, что он вскоре был допущен в присутствие ее милости и смог изложить суть своего иска. Впрочем, если бы я стал подробно пересказывать его претензии и хитроумные ответы госпожи, я бы обременил ваши уши лишними неприятными доказательствами женского лукавства. Короче говоря, то враждебное чувство к Фердинандо, которое ныне овладело леди Элинор, вместе с угрызениями совести касательно одиннадцатой статьи ее религиозного кодекса, подтолкнули ее более охотно провести консультации со своим секретарем как по поводу причиненных ей обид, так и по вопросу смены вероисповедания. И поистине вышло так, что секретарь, который долго был в отлучке и по такому случаю не иступил своих карандашей и перьев до привычного состояния, так расстарался и так ловко скреб своим перышком, делая заметки для своей госпожи, что ей больше понравилось его длинные тремоло и каденции, чем простоватые куплеты Фердинандо…

[С той поры отношения между леди Элинор и Фердинандо перешли в состояние долгой мучительной агонии. Несмотря на все попытки последнего вернуть любовь госпожи, отчужденность между ними росла. Фердинандо стал думать, что лучше окончательно убедиться в ее неверности, чем пребывать в вечной неопределенности. Однажды он зашел в покои леди Элинор и застал ее лежащей на кровати; камеристка прислуживала ей, а секретарь и еще одна дама развлекали разговором. С печалью в сердце, но с игривостью в жестах и словах и думая, что в его положении лучше быть дерзким, чем робким, он подошел к своей госпоже и, положив руку ей на рукав, стал упрекать ее в праздном времяпрепровождении и невнимании к своим верным слугам. Леди Элинор, казалось, сие было докучно, она посмотрела на секретаря и улыбнулась. Присутствующие в комнате разразились смехом, а Фердинандо вынужден был удалиться и, мучимый ревностью, сочинил такой сонет.]

Пред ней сидел я, за руку держа, «Помилосердствуй!» – умоляя взглядом, И вдруг увидел, как моя душа С соперником моим, стоявшим рядом, Переглянулась; усмехнулся он – Неверная улыбкой отвечала; Она не слышала мой горький стон, Соленых слез моих не замечала. что ж! блажью женской я по горло сыт, Пора безумцу протрезветь немножко; Пословица, ты знаешь, говорит: И лучшая из кошек – только кошка. Все клятвы их, что манят простеца, Не стоят и скорлупки от яйца.

[Между тем леди Фрэнсис, видя страдания Фердинандо и желая окончания сего романа, не служащего к чести того, кого она преданно и безответно любила, в прозрачной форме намекнула ему, каким образом он может удостовериться в неверности своей госпожи. И вот однажды перед рассветом Фердинандо встал и, пройдя по галерее к спальне леди Элинор, собственными ушами услышал из-за двери сцену ее нежного расставания с секретарем. Вернувшись в свою комнату, он почувствовал, что не сможет успокоиться, пока не поговорит с леди и, встретившись с ней, прямо обвинил ее в вероломной измене, которую та сперва отрицала, но, припертая к стене неопровержимыми уликами, воскликнула: «А если даже так, что с того?»]

На что Фердинандо ничего не возразил, лишь сказал на прощанье: «Мой урон – только мой, а твой улов тебе не принадлежит; и скорее я возмещу свой урон, чем ты получишь барыш от своего улова». И, найдя одинокое место, он сочинил следующие строки, которыми можно было бы заключить нашу повесть:

«А если даже так, Тебе какой урон? Рыбачить в море может всяк, Ты этим удивлен?» Так госпожа моя Вернула мне упрек. Смущенный, долго думал я И отвечал как мог: «Моряк не виноват, что в простоте своей Мнит: лишь ему принадлежат Все рыбы всех морей. И сам я был таков, За что и посрамлен: Другим достанется улов, А мне – один урон. Судьбы не угадать, Промчится шквал вдали, И тот, кто был с уловом, глядь, Застрянет на мели. Тогда и я смогу, Схватившись за бока, Похохотать на берегу Над счастьем рыбака».

 

Влияние «плеяды»

 

На первый взгляд, шестнадцатый, «ренессансный» век английской поэзии представляет собой единый период. Если делить его на части, это естественно сделать по царствованиям: период Генриха, период Елизаветы… Но если посмотреть более внимательно, мы увидим, что швы проходят не совсем так, что английский Ренессанс двигался к своим высшим достижениям несколькими последовательными усилиями, и они далеко не всегда совпадают с началом нового царствования. Несомненно, Уайетт и Сарри в 1530–1540-х годах много сделали для обновления поэзии, но после их смерти наступил спад, и даже появление в начале елизаветинского царствования Гаскойна, их достойного приемника, не изменило ощущения паузы, затишья перед вторым актом. Второй и значительно более стремительный период начался с приходом на литературную сцену Сидни и Спенсера в 1580-х годах, а они уже проложили путь Шекспиру и Донну.

Всегда оставалось не совсем ясным, почему держалась пауза, почему (и в какой момент) последовал упомянутый рывок. Английские историки литературы долгое время как бы затушевывали главную причину, каковой являлось огромное вдохновляющее влияние группы замечательных французских поэтов, известных под названием «Плеяды», – в первую очередь, Ронсара и Дю Бюлле. Совершенная ими поэтическая революция во французской поэзии самым непосредственным образом сказалась на их соседях англичанах, установив новые стандарты и изменив привычное ви́дение мира. В частности, разительно обострилась зоркость поэта, его чувство природы, телесности мира: поэзия Уайетта и Гаскойна, при всем их таланте, в какой-то степени основывалась на стереотипах, непосредственное зрение было сужено и затуманено.

Признанным главой «Плеяды» был Пьер Ронсар (1524–1585). Молодой дворянин, не отличавшийся с юности крепким здоровьем, он чуть было не избрал сан священника, что в перспективе давало недурные доходы и обеспеченную жизнь, но увлекся античностью, литературой, стихами и вскоре нашел друзей и единомышленников, стремившихся к той же цели – обновлению и возвеличиванию французской поэзии. Двадцативосьмилетие между изданием «Од» Ронсара (1550) и его последней книги лирики «Сонеты к Елене» (1578) было одним из самых плодотворных периодов в истории французской литературы. Достижения этого периода дали мощный толчок не только французской, но английской литературе. По словам Эмриса Джонса, основная разница между ранней и поздней фазами тюдоровской поэзии состояло в том, что Уайетт и Сарри писали до «Плеяды», а поздние елизаветинцы, включая Шекспира, – после.

 

Жоашен дю Белле

(1522?–1560)

Жоашен Дю Белле родился в дворянской семье, рано осиротел, в детстве и юности не получил серьезного образования. Лишь в возрасте 23 лет он поступил в университет Пуатье, где познакомился с идеями и творчеством гуманистов. В 1547 году он встретился и подружился с Пьером Ронсаром; от этой встречи отсчитывают начало французской ренессансной поэзии и творчества поэтического кружка Плеяда. Манифест этого течения «Защита и прославление французского языка», отредактированный Дю Белле, появился в 1549 году. Манифест был полон веры в поэзию и родной язык, который, тем не менее, следовало обогатить и очистить, чтобы французская поэзия могла сравниться с латинской и итальянской. В 1553 году Дю Белле отправился в Рим в качестве секретаря своего родственника кардинала Дю Белле. Там он провел четыре года. По возвращении в Париж он опубликовал цикл сонетов «Римские древности» и большую книгу сонетов «Жалобы» (Regrets), описывающих его тоску по родине и несчастную любовь. В Париже его отношения с покровителями не сложились, приобретенная в молодости глухота осложняла его жизнь, слабое здоровье привело к тому, что он умер в 1560 году в возрасте 38 лет.

Жоашен Дю Белле. Гравюра XVI в.

Я больше не кляну тот сумасбродный пыл, Что вынудил меня растратить вхолостую Дни юности моей – ту пору золотую, От коей на земле плодов я не вкусил. Я больше не ропщу, что столько лет и сил В трудах неистовых испепелил впустую, Зато я не дрожал, встречая бурю злую И у судьбы своей подачек не просил. Стихи, что смолоду бывали наважденьем, Мне будут в старости опорой и спасеньем, Так был копьем Телеф повержен и спасен, Так ранит и целит искусство Аполлона, Так, говорят врачи, от яда скорпиона Противоядие – сушеный скорпион.

 

Пьер Ронсар

(1524–1585)

Великий французский поэт Возрождения. Родился в дворянской семье, был назначен пажом к наследнику престола, успешно ему служил, путешествовал за границей, но начавшая развиваться болезнь (глухота) заставила его оставить придворную карьеру и постричься в священники. Основатель (вместе с Дю Белле и другими) Плеяды – сообщничества поэтов, поставившего себе целью обновление и возвышение французской поэзии на пути подражания древним. Автор «Од» (первая книга поэта, 1550), «Гимнов», «Поэм» и трех замечательных циклов любовных сонетов, в которых он воспел соответственно Кассандру, Марию и Елену.

Пьер Ронсар. Гравюра XVI в.

Мадам, вчера в саду меня вы уверяли, Что вас не трогает напыщенный куплет, Что холодны стихи, в которых боли нет, Отчаянной мольбы и горестной печали; Что на досуге вы обычно выбирали Мой самый жалостный, трагический сонет, Поскольку стон любви и страсти жгучий бред Ваш дух возвышенный всегда живей питали. Не речь, а западня! Она меня манит Искать сочувствия, забвения обид, Надежду оплатив ценою непомерной, – Чтоб над моей строкой лукавый глаз пустил Фальшивую слезу. Так плачет крокодил Пред тем, как жизнь отнять у жертвы легковерной.
Быть может, что иной читатель удивится Предмету этих строк, подумав свысока, Что воспевать любовь – не дело старика. Увы, и под золой живет огня крупица. Зеленый сук в печи не сразу разгорится, Зато надежен жар сухого чурбака. Луне всегда к лицу седые облака, И юная заря Тифона не стыдится. Пусть к добродетели склоняет нас Платон – Фальшивой мудростью меня не проведете. О нет, я – не Икар, не дерзкий Фаэтон, Я не стремлюсь в зенит, забыв о смертной плоти; Но и снегами лет ничуть не охлажден, Пылаю и тону по собственной охоте.
Комар, свирепый гном, крылатый кровосос С писклявым голоском и с мордою слоновьей, Прошу, не уязвляй ту, что язвит любовью, – Пусть дремлет Госпожа во власти сладких грез. Но если алчешь ты добычи, словно пес, Стремясь насытиться ее бесценной кровью, Вот кровь моя взамен, кусайся на здоровье, Я эту боль снесу – я горше муки снес. А впрочем, нет, Комар, лети к моей тиранке И каплю мне достань из незаметной ранки – Попробовать на вкус, что у нее в крови. Ах, если бы я мог сам под покровом ночи Влететь к ней комаром и впиться прямо в очи, Чтобы не смела впредь не замечать любви!
Оставь меня, Амур, дай малость передышки; Поверь, желанья нет опять идти в твой класс, Где разум я сгубил и силы порастряс, Где муки адовы узнал не понаслышке Напрасно доверял я лживому мальчишке, Который жизни цвет тайком крадет у нас, То ласкою маня, то нежным блеском глаз, С истерзанной душой играя в кошки-мышки. Его питает кровь горячих юных жил, Безделье пестует и сумасшедший пыл Нескромных снов любви. Все это мне знакомо; Я пленником бывал Кассандры и Мари, Теперь другая страсть мне говорит: «Гори!» И вспыхиваю я, как старая солома.
Ступай, мое письмо, послушливый ходатай, Толмач моих страстей, гонец моих невзгод; Вложи в слова тоску, что душу мне гнетет, И сургучом любви надежно запечатай. Явись пред госпожой и, зоркий соглядатай, Заметь: небрежно ли прекрасный взор скользнет По горестным строкам – или она вздохнет – Иль жалость выкажет улыбкой виноватой. Исполни долг посла и все поведай ей, Чего я не могу поведать столько дней, Когда, от робости бледнея несуразной, Плутаю в дебрях слов, терзаясь мукой праздной. Все, все ей расскажи! Ты в немоте своей Красноречивее, чем лепет мой бессвязный.

 

«Английский петрарка», или Гнездо Феникса (О Филипе Сидни)

 

Период правления Эдуарда VII и Марии Католички, а также первые десять-пятнадцать лет царствования великой Елизаветы, были «тощими годами» для английской литературы, не ознаменовавшимися появлением ярких имен. Недаром автор предисловия к знаменитой антологии лирики 1557 года, так называемому «Сборнику Тоттела», впервые представляя широкой публике стихи Томаса Уайетта и графа Сарри, писал:

Ежели, паче чаяния, не всем придется по нраву утонченный стиль, непривычный для закосневших в дикости ушей, я обращаюсь за поддержкой к людям образованным – да защитят они своих ученых собратьев, авторов сей книги. А невежд я призываю умерить чтением оных стихов свое невежество и смягчить свинскую грубость, понуждающую их недовольно хрюкать от запаха сладкого майорана [16] .

Действительно, после смерти графа Сарри настала довольно продолжительная пауза, в течение которой читатели и поэты переваривали преподанные им уроки неведомого доселе ренессансного изящества. Талант Джорджа Гаскойна обозначил канун нового рассвета. Но открыть заключительную, самую блестящую страницу английского Возрождения довелось лишь Филипу Сидни (1554–1586), которого современники справедливо назвали «английским Петраркой».

По своему рождению Сидни принадлежал к высшей знати королевства. Его отец был наместником Ирландии, мать – дочерью герцога Нортумберлендского. Проучившись несколько лет в Оксфордском университете (и покинув его по случаю разразившейся в городе чумы), он получает разрешение отправиться путешествовать на континент «ради получения навыка в иностранных языках». В Париже, живя под опекой английского посольства, он знакомится с высшей французской знатью и покоряет всех своими знаниями и талантами. Карл IX награждает его титулом барона; Генрих Наваррский обходится с ним как с равным. 18 августа 1572 года Сидни присутствует на его свадьбе с Маргаритой («королевой Марго») в соборе Нотр-Дам, а еще через пять дней становится свидетелем жутких событий Варфоломеевской ночи, когда многие его друзья-гугеноты были злодейски умерщвлены, – и воспоминания о этой резне остались с ним на всю жизнь.

Сэр Филип Сидни. Неизвестный художник, 1576 г.

Из Парижа Сидни направился в Германию, где изучал вопросы религии и обсуждал возможность создания Протестантской лиги. Летом 1573 года он посетил двор императора Максимилиана в Вене, где (как он потом вспоминает в трактате «Защита поэзии») совершенствовался в искусстве верховой езды. Это почиталось весьма важным рыцарским качеством и в будущем пригодилось Сидни на рыцарских турнирах в Лондоне, где он считался одним из лучших бойцов. Королева Елизавета очень любила эти турниры, самый главный из которых проводился ежегодно в день ее коронации и обставлялся как роскошный, красочный спектакль.

Затем Сидни побывал в Италии, продолжив там свои занятия наукой и литературой, по несколько месяцев провел в Падуе, Генуе и Венеции, где позировал для Тинторетто и Веронезе. Кроме того, он посетил Польшу, Венгрию и Прагу.

В 1575 году Сидни вернулся на родину и сразу сделался всеобщим любимцем. Наверное, уже тогда начала складываться легенда о Филипе Сидни, завершенная и канонизированная уже после его безвременной гибели.

Политик, рыцарь, воин и мудрец, Надежда и опора государства, Зерцало моды и лекало вкуса, Во всем для всех закон и образец [17]  –

эти слова, сказанные Офелией о Гамлете, как нельзя более отражают образ того, кого считали лучшим украшением английского двора. Королева отличала Сидни и знала ему цену. Монаршей благосклонности не помешало даже то, что он – единственный среди придворных – открыто выступил против ее помолвки с герцогом Анжуйским, приняв за чистую монету искусно сочиненную и разыгранную Елизаветой политическую комедию. За эту неслыханную дерзость Сидни мог крепко поплатиться (некому Джону Стаббсу, простолюдину, за похожий совет отрубили руку), но был всего лишь временно отставлен от двора и удалился в поместье Уилтон, где в общении со своей любимой сестрой Мэри Сидни задумал и написал пасторально-куртуазный роман в прозе и в стихах «Аркадия».

Главные герои этой галантной сказки Пирокл и Музидор влюблены в дочерей короля Базилия, который, оставив свое королевство временному правителю, удалился в глухой, необитаемый лес. Чтобы приблизиться к принцессам, бдительно оберегаемых от женихов, Пирокл переодевается в амазонку, а Музидор – в пастуха. Сложный сюжет изобилует многими приключениями, вставными новеллами и стихами… Впрочем, дело не в сюжете, а в тоне повествования, сделавшем «Аркадию» настоящим кодексом рыцарского «вежества». Им восхищалось несколько поколений английского дворянства, а Карл I, как говорят, даже взял его с собой на эшафот. Можно добавить, что мотивы и сама атмосфера «Аркадии» отозвались во многих пьесах Шекспира – в частности в «Двух веронцах» и «Как вам это понравится», а также в его более поздних романтических сказках.

Однако главным поэтическим достижением Сидни стала не «Аркадия», а цикл любовных сонетов «Астрофил и Стелла». «Астрофил» по-гречески значит «влюбленный в звезду», «Стелла» по-латыни – «звезда»; этим именем Сидни называет вдохновительницу своих стихов. Вряд ли можно сомневаться, что ее была Пенелопа Деверë, в замужестве леди Рич: в тридцать седьмом сонете, который начинается и кончается словом «rich», Сидни прямо высказывает свои ревнивые чувства, едко обыгрывая имя ее мужа.

Разумеется, перед нами не хроника действительных событий, а лишь отражение владевших поэтом чувств («Сонет есть памятник мгновению», сказал Д. Г. Россетти); но за искусным художеством ощутима подлинная история любви. Эту диалектику точно угадал Томас Нэш в предисловию к первому изданию сонетов:

Tempus adest plausus; aurea pompa venit: здесь кончается Действо для Непосвященных и входит Астрофил во всем своем великолепии. Господа, после тысяч строк всяческих глупостей, выведенных на сцену ex puncto impudentiae, после созерцания двух Гор, породивших одну единственную Мышь, после оглушающего звона бесстыдных Фанфар и невыносимого скрипа тупых Перьев, после зрелища Пана в шалаше, окруженного толпой Мидасов, восхищающихся его жалкой музыкой, да не побрезгуют ваши пресыщенные очи, возвратившись из балагана, обернуться и удостоить взглядом этот восхитительный Театр, ибо здесь вам предстанет бумажная сцена, усыпанная настоящими перлами, перед вашими любопытными глазами воздвигнутся хрустальные стены и при свете звезд будет разыграна трагикомедия любви. Главную роль в ней играет сама Мельпомена, чьи темные одежды, обрызганные чернильными слезами, до сих пор, если приглядеться, роняют влажные капли. Содержание пьесы – жестокая добродетель, ее Пролог – надежда, Эпилог – отчаянье… [18]

В сущности, Нэш говорит то же самое, что Блок в своем «Балаганчике»:

Вдруг паяц перегнулся через рампу И кричит: «Помогите! Истекаю клюквенным соком!..»

«Чернильные слезы» сиднивских сонетов, если приглядеться, действительно сочатся настоящей болью:

Теперь утратил я и эту волю, Но, как рожденный в рабстве московит, Тиранство славлю и терпенье холю, Целуя руку, коей был побит; И ей цветы фантазии несу я, Как некий рай, свой ад живописуя.

Впрочем, настроение сонетов переменчиво. Часто – это действительно лишь «цветы фантазии», мадригальные темы, ритуальная покорность:

Испробуй преданность мою собачью: Вели мне ждать – я в камень обращусь, Перчатку принести – стремглав помчусь И душу принесу в зубах в придачу.

Тем более поражает, когда долго сдерживаемая страсть прорывается в песне пятой яростными обвинениями и оскорблениями. Воспламененный обидой Астрофил называет свою ангельскую Стеллу разбойницей, убийцей, тиранкой, предательницей, ведьмой и, наконец, самим Дьяволом:

Но ведьмам иногда раскаяться дано. Увы, мне худшее поведать суждено: Ты – Дьявол, говорю, в одежде Серафима. Твой лик от Божьих врат отречься мне велит, Отказ ввергает в ад и душу мне палит, Лукавый Дьявол ты, соблазн неодолимый!

И хотя в последней строфе этой длинной «песни» Астрофил дезавуирует свои обвинения, уверяя, что (вопреки сказанному!) он все же любит Стеллу и что, если вдуматься, все его хулы «окажутся хвалою», зловещий образ женщины – «исчадья темноты» – уже возник. И не из этого ли образа произошла «темная леди» шекспировских сонетов?

Читателю, может быть, хотелось бы узнать поподробней о реальном прототипе черноглазой Стеллы и о ее дальнейшей судьбе. Пенелопа Деверё была сестрой Роберта, будущего графа Эссекса – последнего фаворита королевы Елизаветы. Впрочем, а в то время, когда Филип и Пенелопа впервые увидели друг друга, королевским фаворитом оставался граф Лейстер, родной дядя Филипа Сидни. Умирая, старый граф Эссекс выразил желание, чтобы его в то время еще 13-летняя дочь вышла замуж за молодого Сидни. Какое-то время Филип, по-видимому, считал Пенелопу своей нареченной, но фортуна непредсказуемым образом расстроила эти планы. В 1578 году

граф Лейстер тайно женился на матери Пенелопы, вдове лорда Эссекса, вследствие чего впал в немилость у королевы, которая вряд ли бы теперь одобрила брак племянника своего провинившегося вельможи на дочери провинившейся дамы. Да и знатные родичи Филипа рассчитывали на более выгодный для него брачный союз; так что все разговоры о женитьбе постепенно заглохли.

Филип Сидни, «Астрофил и Стелла». Первое издание, 1591 г.

В январе 1581 года опекуны привезли восемнадцатилетнюю Пенелопу в стольный град и вскоре подыскали ей мужа – богатого вельможу с подходящей фамилией Рич («богатый»). Филип Сидни не мог не встречаться с ней – при дворе или в доме своей тетки, графини Хантингтонской, покровительствовавшей Пенелопе. Ослепительная красавица, которую он раньше видел только неуклюжим подростком, сразила его наповал. Пылкое увлечение, начавшись в первые месяцы по приезду Пенелопы в Лондон, продолжалось в период сватовства лорда Рича и некоторое время после ее замужества (в ноябре того же года). Затем Сидни простился со двором и уехал в имение отца в Уэльс, где весной и летом 1582 года, по-видимому, закончил свой цикл сонетов об Астрофиле и Стелле. Ему было 28 лет, и впереди оставались еще четыре года жизни – только четыре года.

Между тем его отец сосватал для него выгодную невесту (тщательно, до пенни, оговорив приданое), и в 1583 году Филип женился на дочери сэра Фрэнсиса Уолсингема, государственного секретаря и шефа секретной службы Елизаветы. Брак вышел вполне удачным. Однако жизнь при дворе все-таки казалась Сидни чересчур пресной. В 1585 году, надеясь увидать Новый Свет, он чуть было не уплыл вместе с Дрейком в пиратскую экспедицию. Но вместо этого королева направила его на помощь протестантским союзникам в Нидерланды, где спустя год в схватке с испанцами под Зутфеном Филип Сидни был тяжело ранен и через день умер. Говорят, что за несколько часов до кончины, мучаясь от ран и манипуляций хирургов, он сочинил шуточную песенку о набедренном доспехе, который его подвел, под названием «La cuisse rompue», чтобы немного развлечь горевавших о нем друзей и жену.

По смерти Сидни вся рыцарская Европа погрузилась в траур. Монархи многих стран прислали в Лондон свои письма и соболезнования. Принц Вильгельм Оранский просил у Елизаветы разрешения похоронить Сидни там же, в Голландии. Если бы это осуществилось, лежать бы ему в Дельфтском соборе неподалеку от помпезной гробницы самого Вильгельма. Но Англия, конечно, не отдала прах своего героя. Похороны Филипа Сидни в соборе Святого Павла были грандиозны. Весь церемониал был запечатлен в серии специальных гравюр, выпущенных по следам этого события. Насколько долгой и «всенародной» была память о геройской смерти Филипа Сидни, свидетельствует мемуарист, родившийся через полвека после его смерти:

Пенелопа Девере («Стелла» сонетов Сидни) в возрасте 15 лет. Неизвестный художник, 1578 г.

Мне было девять лет, когда мы с отцом заезжали в дом некоего мистера Синглтона, купца-суконщика и городского олдермена в Глостере. У него в гостиной над камином висело полное описание Похорон Сэра Филипа Сидни, выгравированное и напечатанное на листах бумаги, склеенных вместе в длинную ленту от стены до стены, и он так ловко укрепил их на двух штырях, что, вращая любой из них, можно было заставить изображенные фигуры маршировать друг за другом, как в настоящей похоронной процессии. Это произвело такое сильное впечатление на мою мальчишескую фантазию, что я до сих пор помню все так, как будто это было только вчера (Джон Обри. Краткие жизнеописания).

Сколь силен был взрыв скорбных чувств в момент похорон Сидни, доказывает, например, тот факт, что брат Пенелопы, граф Роберт Эссекс, дал торжественный обет жениться на вдове погибшего друга. Королева долго противилась этому браку, но после того как на турнире 1590 года Эссекс выехал на арену в сопровождении роскошной траурной процессии, напомнив одновременно о смерти своего благородного друга и о собственном отчаянии от невозможности выполнить данную клятву, Елизавета вынуждена была согласиться. Так посмертно, мистически породнились Астрофил и Стелла – брат «Стеллы» женился на вдове «Астрофила».

Брак с Фрэнсис не помешал настойчивому Эссексу со временем сделаться фаворитом королевы, сильнейшим человеком в государстве. Его сестра Леди Рич, очаровательная и прекрасно образованная дама (она, между прочим, владела французским, итальянским и испанским языками), тем временем блистала при дворе. Но когда в 1601 году после неудачного мятежа граф Эссекс был схвачен и обвинен в государственной измене, не кто иной, как Пенелопа, проявив незаурядное мужество, защищала своего брата перед королевой и членами Тайного совета. Тем не менее Эссекс был казнен, а улики против Пенелопы, имеющиеся в показаниях раскаявшегося графа, оставили без последствий. Может быть, это стихи Сидни спасли ее от тюрьмы и приговора? – королева не посмела тронуть воспетую поэтом Стеллу.

Томас Нэш назвал героя сиднивских сонетов Фениксом, воспрянувшим из пепла своей погибшей любви. Отсюда, вероятно, происходит название поэтического сборника «Гнездо Феникса» (1593), изданного в память Филипа Сидни и включающего три элегии на его смерть. Елизаветинская плеяда остро чувствовала свой долг ее признанному законодателю – из «Астрофила и Стеллы», как из гнезда, выпорхнул целый выводок неутомимых сонетистов.

По сути же, влияние Сидни на лучших из его современников и последователей было даже глубже, чем может показаться на первый взгляд. Скажем, в сонете «Расставание» («Я понял, хоть не сразу и не вдруг, / Зачем о мертвых говорят: “Ушел”…») уже содержатся основные мотивы валедикций Джона Донна – в том числе его знаменитого «Прощания, запрещающего печаль». Когда Уолтер Рэли, описывая отчаяние любви в поэме «Океан к Цинтии», пишет:

Пастух усердный, распусти овец: Теперь пастись на воле суждено им, Пощипывая клевер и чабрец, – А ты устал, ты награжден покоем.

конечно же, он ступает по следу пасторальной традиции Сидни:

Я скорбных дум своих вожу стада По пастбищам своей любви бесплодной, Но тщетно, разбредаясь кто куда, Они унять стремятся пыл голодный. Моих надежд иссякли родники, И скошены желаний сорняки.

Надо добавить, что Филип Сидни дарил своей дружбой и покровительством Эдмунда Спенсера, который посвятил Сидни свой «Пастушеский календарь». Вместе со Спенсером, Эдвардом Дайером и Габриелем Гарви он образовал группу «Ареопаг», ставившей своей задачей привить английскому языку благородные греческие размеры – идея утопическая, но стимулировавшая теорию и практику английского стихосложения.

Авторитет Сидни основывался не только на его стихах, но и на его высоком понимании поэзии, ярко выразившемся в трактате «Защита поэзии». Это – искусно построенная, вдохновенная речь, восхваляющая поэта-творца, чьи произведения превосходят саму природу красотой и щедростью фантазии.

Никогда Природа так пышно не украшала землю, как украшают ее поэты; без них не было бы ни столь тихоструйных рек, ни столь пышно увешанных плодами деревьев, ни столь благоуханных цветов – словом, всего этого убранства, которое делает нашу милую землю еще любимей. Природа – бронзовый кумир, лишь поэты покрывают его позолотой.

Сидни доказывает преимущество поэзии перед наукой и философией тем, что последние никак не могут обойтись без первой, не могут проникнуть сквозь врата памяти народной без охранной грамоты поэзии. Даже у тех народов, у которых вовсе нет науки, люди одарены поэтическим чувством. Поэзия неискоренима: самые жестокие завоеватели не могут ее уничтожить. Приводя пример Ирландии, на обитателей которой в ту пору англичане смотрели как на полудикарей, Сидни свидетельствует: «У соседей наших, ирландцев, ученость в отрепьях; поэтов же своих они чтут благоговейно».

Отношение Сидни к поэзии можно ретроспективно назвать «романтическим» – недаром романтик Шелли в своей новой «Защите поэзии», написанной двести пятьдесят лет спустя, точно так же, как Сидни, возносил воображение над рассуждением, поэзию над наукой. «Поэзия есть действительно нечто божественное. Это одновременно центр и вся сфера познания; то, что объемлет все науки, и то, чем всякая наука должна поверяться» (П. Б. Шелли, «Защита поэзии»).

Романтизм востребовал многое в елизаветинской литературе, что целые века находилось в небрежении – в том числе и сонет, огромные возможности которого впервые показал именно Сидни. Чарльз Лэм (1775–1834) в своем эссе «Некоторые сонеты Филипа Сидни», видно, отчаявшись объяснить их прелесть, просто цитирует подряд четырнадцать своих любимых сонетов. Джон Китс, один из лучших поэтов-романтиков, продолжая сонетную традицию, выводит ее не столько от Шекспира, сколько от «Астрофила и Стеллы». Его сонет, начинающийся словами: «How many bards guild the lapses of time» –

Как много славных бардов золотят чертоги времени… –

не есть ли реминисценция из трактата Сидни: «Природа – бронзовый кумир, лишь поэты покрывают его позолотой»?

 

Сэр Филип Сидни

(1554–1586)

Не выстрелом коротким наповал Амур победы надо мной добился: Как хитрый враг, под стены он подрылся И тихо город усыпленный взял. Я видел, но еще не понимал, Уже любил, но скрыть любовь стремился, Поддался, но еще не покорился, И, покорившись, все еще роптал. Теперь утратил я и эту волю, Но, как рожденный в рабстве московит, Тиранство славлю и терпенье холю, Целуя руку, коей был побит; И ей цветы фантазии несу я, Как некий рай, свой ад живописуя.
Как медленно ты всходишь, Месяц томный, На небосклон, с какой тоской в глазах! Ах, неужель и там, на небесах, Сердца тиранит лучник неуемный? Увы, я сам страдал от вероломной, Я знаю, отчего ты весь исчах, Как в книге, я прочел в твоих чертах Рассказ любви, мучительной и темной. О бледный Месяц, бедный мой собрат! Ответь, ужели верность там считают За блажь – и поклонения хотят, Но поклоняющихся презирают? Ужель красавицы и там, как тут, Неблагодарность гордостью зовут?
Ужели для тебя я меньше значу, Чем твой любимый мопсик? Побожусь, Что угождать не хуже я гожусь, – Задай какую хочешь мне задачу. Испробуй преданность мою собачью: Вели мне ждать – я в камень обращусь, Перчатку принести – стремглав помчусь И душу принесу в зубах в придачу. Увы! мне – небреженье, а ему Ты ласки расточаешь умиленно, Целуешь в нос; ты, видно по всему, Лишь к неразумным тварям благосклонна. Что ж – подождем, пока любовь сама Лишит меня последнего ума.
Когда во мне твой взор надежду заронил, С надеждою – восторг, с восторгом – мыслей пыл, Язык мой и перо тобой одушевились. Я думал: без тебя слова мои пусты, Я думал: всюду тьма, где не сияешь ты, Явившиеся в мир служить тебе явились. Я говорил, что ты прекрасней всех стократ, Что ты для глаз – бальзам, для сердца – сладкий яд, Что пальчики твои – как стрелы Купидона, Что очи яркостью затмили небосвод, Что перси – млечный путь, речь – музыка высот, И что любовь моя, как океан, бездонна. Теперь – надежды нет, восторг тобой убит, Но пыл ещё живёт, хотя, сменив свой вид, Он, в ярость обратясь, душою управляет. От славословий речь к упрёкам перешла, Там ныне брань звучит, где слышалась хвала; Ключ, заперший ларец, его ж и отпирает. Ты, бывшая досель собраньем совершенств, Зерцалом красоты, обителью блаженств И оправданьем всех, без памяти влюблённых, Взгляни: твои крыла волочатся в пыли, Бесславья облака лазурь заволокли Твоих глухих небес, виной отягощённых. О Муза! ты её, лелея на груди, Амврозией своей питала – погляди, На что она твои дары употребила! Презрев меня, она тобой пренебрегла, Не дай смеяться ей! – ведь, оскорбив посла, Тем самым Госпожу обида оскорбила. Ужели стерпишь ты, когда задета честь? Трубите, трубы, сбор! Месть, моя Муза, месть! Рази врага скорей, не отвращай удара! Уже в моей груди клокочет кипяток; О Стелла, получи заслуженный урок: Правдивым – честный мир, коварству – злая кара. Не жди былых речей о белизне снегов, О скромности лилей, оттенках жемчугов, О локонах морей в сиянье лучезарном, – Но о душе твоей, где слово с правдой врозь, Неблагодарностью пропитанной насквозь. Нет в мире хуже зла, чем быть неблагодарным! Нет хуже есть: ты – вор! Поклясться я готов. Вор, Господи прости! И худший из воров! Вор из нужды крадёт, в отчаянье безмерном, А ты имея всё, последнее берёшь, Все радости мои ты у меня крадёшь. Врагам вредить грешно, не то что слугам верным. Но благородный вор не станет убивать И новые сердца для жертвы выбирать. А на твоём челе горит клеймо убийцы. Кровоточат рубцы моих глубоких ран, Их нанесли твои жестокость и обман, – Так ты за преданность решила расплатиться. Да чтó убийцы роль! Есть множество улик Других бесчинных дел (которым счёт велик), Чтоб обвинить тебя в тиранстве окаянном. Я беззаконно был тобой порабощён, Сдан в рабство, без суда на пытки обречён! Царь, истину презрев, становится Тираном. Ах, этим ты горда! Владыкой мнишь себя! Так в полом мятеже я обвиню тебя! Да, в явном мятеже (Природа мне свидетель): Ты в княжестве Любви так нежно расцвела, И что ж? – против Любви восстанье подняла! С пятном предательства что стоит добродетель? Но хоть бунтовщиков и славят иногда, Знай: на тебе навек лежит печать стыда. Амуру изменив и скрывшись от Венеры (Хоть знаки на себе Венерины хранишь), Напрасно ты теперь к Диане прибежишь! – Предавшему хоть раз уже не будет веры. Что, мало этого? Прибавить черноты? Ты – Ведьма, побожусь! Хоть с виду ангел ты; Однако в колдовстве, не в красоте здесь дело. От чар твоих я стал бледнее мертвеца, В ногах – чугунный груз, на сердце – хлад свинца, Рассудок мой и плоть – всё одеревенело. Но ведьмам иногда раскаяться дано. Увы! мне худшее поведать суждено: Ты – дьявол, говорю, в одежде серафима. Твой лик от божьих врат отречься мне велит, Отказ ввергает в ад и душу мне палит, Лукавый Дьявол ты, соблазн необоримый! И ты, разбойница, убийца злая, ты, Тиранка лютая, исчадье темноты, Предательница, бес, – ты всё ж любима мною. Что мне ещё сказать? – когда в словах моих Найдёшь ты, примирясь, так много чувств живых, Что все мои хулы окажутся хвалою.
Я понял, хоть не сразу и не вдруг, Зачем о мертвых говорят: «Ушел», – Казался слишком вялым этот звук, Чтоб обозначить злейшее из зол; Когда же звезд жестоких произвол Направил в грудь мою разлуки лук, Я понял, смертный испытав испуг, Что означает краткий сей глагол. Еще хожу, произношу слова, И не обрушилась на землю твердь, Но радость, жившая в душе, мертва, Затем, что с милой разлученье – смерть. Нет, хуже! смерть все разом истребит, А эта – счастье губит, муки длит.
О милый лес, приют уединения! Как любо мне твое уединение! Где разум от тенёт освобождается И устремляется к добру и истине; Где взорам сонмы предстают небесные, А мыслям образ предстает Создателя, Где Созерцания престол находится, Орлинозоркого, надеждокрылого; Оно летит к звездам, под ним Природа вся. Ты – словно царь в покое не тревожимом, Раздумья мудрые к тебе стекаются, Птиц голоса несут тебе гармонию, Возводят древеса фортификацию; Коль мир внутри, снаружи не подступятся. О милый лес, приют уединения! Как любо мне твое уединение! Тут нет предателя под маской дружества, Ни за спиной шипящего завистника, Ни интригана с лестью ядовитою, Ни наглого шута замысловатого, Ни долговой удавки благодетеля, Ни болтовни – кормилицы невежества, Ни подлипал, чесателей тщеславия; Тут не приманят нас пустые почести, Не ослепят глаза оковы золота; О злобе тут, о клевете не слышали, Коль нет греха в тебе – тут грех не хаживал. Кто станет поверять неправду дереву? О милый лес, приют уединения! Как любо мне твое уединение! Но если бы душа в телесном здании, Прекрасная и нежная, как лилия, Чей голос – канарейкам посрамление, Чья тень – убежище в любой опасности, Чья мудрость в каждом слове тихом слышится, Чья добродетель вместе с простодушием Смущает даже сплетника привычного, Обезоруживает жало зависти, О, если бы такую душу встретить нам, Что тоже возлюбила одиночество, Как радостно ее бы мы приветили. О милый лес! Она бы не разрушила – Украсила твое уединение.

 

Сонетный бум

 

Эдмунд Спенсер

(1552–1599)

Родился в Лондоне, в семье служащего торговой компании. Уже в школе начал писать стихи; его переводы из Дю Белле и Петрарки появились в печати анонимно. Поступил стипендиатом в Кембриджский университет и получил степень магистра в 1576 году. Живя в доме графа Лейстера, познакомился с Филипом Сидни, которому посвятил свою первую поэтическую книгу «Пастушеский календарь». В 1580 году поступил секретарем к графу Уилтону и уехал с ним в Ирландию, где провел большую часть оставшейся жизни. Сэр Уолтер Рэли помог ему подготовить и издать первую часть аллегорической поэмы «Королевы фей» (книги I–III, 1590). Вторая часть (книги IV–VI) была опубликована в 1596 году. А годом раньше вышел сонетный цикл «Аморетти», написанный в честь его второй жены Элизабет Бойл.

Эдмунд Спенсер. Гравюра Джорджа Вертью, 1727 г.

 

Прекрасны, как заря, ее ланиты

Прекрасны, как заря, ее ланиты, Когда Амура свет на них зажжен; И локон милый, ветерком развитый, Когда, как жизнь моя, трепещет он; И грудь ее – роскошный галеон, Плывущий с грузом мира драгоценным; И взор небесный, – хоть и омрачен Порой бывает облачком надменным. Но чудом назову я несравненным, Когда кораллово-жемчужный грот Вдруг растворится – и ручьем блаженным Ее души премудрость истечет. Там было Естество, дарами щедро; А здесь ее Души явились недра.

 

Самуил Даниэль

(1562–1619)

Уроженец графства Сомерсет, Даниэль провел три года в Оксфорде, но в науках не преуспел. Путешествовал по Европе, подружился с графиней Мэри Пембрук, сестрой Филипа Сидни и центром литературного кружка, который он впоследствии назовет «моей лучшей школой». С тех пор он искал и находил себе разных состоятельных покровителей, от которых, будучи профессиональным литератором, был материально зависим. Своим важнейшим сочинением он сам считал «Гражданские войны» – историю Англии в стихах от норманнского завоевания до Эдуарда IV. Но читатели помнят Даниэля не за этот восьмитомный труд, а за «Делию» (1-е изд. 1591, исправленные переиздания вплоть до 1601 г.) – цикл лирических сонетов, некоторые из которых сделались антологическими.

Пускай о рыцарях и паладинах Другие менестрели нам поют, Описывая в выспренних картинах Туманный, зыбкий мир своих причуд: А я пою тебя, твои ресницы И блеск очей смешливых, – чтоб любой, Кто в будущие времена родится, Увидеть и прельститься мог тобой.

Самуил Даниэль. Гравюра Томаса Коксона, 1609 г.

Мои стихи – столпы и укрепленья, Воздвигнутые мною на земле, Чтоб сохранить твой образ от забвенья Наперекор векам и смертной мгле. Пускай свидетельствуют строки эти, Что я любил, что ты жила на свете.

 

Майкл Дрейтон

(1563–1631)

Родился в графстве Уорквикшир, окончил обычную грамматическую школу; университетского образования он не имел. В юные годы служил пажом в доме сэра Генри Гудьера, друга Филипа Сидни, где увлекся поэзией и попросил своего наставника «научить его, как стать поэтом». Младшей дочери Гудьеров Анне (в замужестве леди Рейнсворт) ретроспективно посвящен цикл сонетов «Идея» (1593). Это была любовь на всю жизнь; утратив надежды на счастье с Анной, Дрейтон так и не женился. После смерти сэра Генри в 1595 году Дрейтон на какое-то время приобрел покровительство Люси Харингтон, графини Бедфорд, но через несколько лет потерял ее благосклонность и вместе с тем надежды войти в круг придворных поэтов Иакова I, при дворе которого леди Бедфорд была самой блестящей и влиятельной дамой. Как и Даниэль, Дрейтон был профессиональным поэтом. Ему принадлежат многочисленные сочинения в стихах: баллады, оды, поэмы, послания, волшебные сказки.

Майкл Дрейтон. Гравюра Уильяма Хоула, начало XVII в.

 

Прощание

Итак, прощай; раз нету пути назад, В последний раз обнимемся, дружок. А я – я рад, клянусь, всем сердцем рад, Что так легко освободиться смог. Перечеркнем заветные слова И, коль случайно встретимся с тобой, Не выдадим и словом, что жива Хотя б частица от любви былой. Теперь, когда надежда все слабей И страсть едва ль дотянет до утра И вера на колени перед ней Становится у смертного одра, Лишь пожелай – и ты спасти б могла Больную, – как она ни тяжела.

 

Сэр Эдвард Дайер

(Ум. 1607)

Об Эдварде Дайере известно немного. Он был другом Филипа Сидни, который завещал разделить свои книги между Фулком Гревилем и Дайером. Джордж Путенхэм в своем «Искусстве английской поэзии» называет его в числе лучших придворных поэтов царствования Елизаветы I. Он пользовался покровительством графа Лейстера, фаворита королевы, выполнял поручения на континенте и, хотя особенных успехов не достиг, был назначен канцлером Ордена Подвязки в 1596 году. Сохранилось очень немного его стихов. Звездный час Дайера настал в 1943 году, когда Алден Брук предложил его в кандидаты на звание Шекспира на основании одной строки из шекспировского сонета CXI, где есть фраза «the dyer’s hand»: «рука красильщика» или, если угодно, «рука Дайера».

Когда принес на землю Прометей Цветок огня, невиданный дотоле, Сатир беспечный в простоте своей Его поцеловал – и взвыл от боли! И поскакал со всех козлиных ног Домой, скуля и жалуясь, – покуда Лесной ручей не остудил ожог Прекрасного, но мстительного чуда. Вот так и я небесную красу Узрел – и, не подумав, что такое, Боль жгучую с тех пор в себе несу, Глупец! и не найду нигде покоя. Сатир давно забыл былое зло, А мне не губы – сердце обожгло.

 

Томас Лодж

(1558–1625)

Сын дворянина, в одно время бывшего лорд-мэром Лондона. Получил образование в Колледже Троицы в Оксфорде (степень магистра, 1577 г.). Учился в Линкольнз-Инне. Как и многие другие студенты этой юридической школы, поддался искушениям писательства. Автор ряда романов в изящном, «эвфуистическом» стиле, пересыпанных стихами, и поэмы «Метаморфозы Сциллы» (1589), повлиявшей на «Венеру и Адониса» Шекспира. В промежутке между писанием книг успел послужить солдатом и принять участи в экспедиции в южную Америку. В 1597 году, в возрасте 39 лет, отправился в Авиньон изучать медицину и в дальнейшем занялся врачебной практикой. Издал трактат «Историю чумы» (1603), ряд религиозных сочинений, стихотворные переводы. В нем сочетались типично ренессансный подвижный ум и подлинный поэтический талант.

Предательница! Вздрогни, вспоминая, В какие ты меня втравила муки, Как я вознес тебя, а ты, шальная, Как низко пала – и в какие руки! Пойми, распутница, что страсть и похоть Красы твоей могильщиками станут И что не вечно же вздыхать и охать Влюбленный будет, зная, что обманут. И ты забудешь, от какой причины Безудержно так, дико хохотала, Когда твои бессчетные морщины Отобразит бесстрастное зерцало. Еще ты вспомнишь о благих советах, Оставшись на бобах в преклонных летах.

 

Генри Констебль

(1562–1613)

Родился в Уорквикшире, в знатной дворянской семье. После окончания Кембриджского университета перешел в католичество и поселился в Париже. Там он прожил большую часть жизни, хотя временами и наезжал в Англию. В 1592 году на волне «сонетного бума» опубликовал цикл «Диана», который был два года спустя переиздан с добавлением стихов «других благородных и ученых лиц». Восемь сонетов из второго издания принадлежат Филипу Сидни; остальные, по-видимому, написал Констебль.

Не оставляй меня, душа родная, Не дай мне одиноко пробудиться На берегу безлюдном и, рыдая Об ускользнувшей тени, убедиться, Что это было только наважденье Из зыбкого сотканное тумана – Твой образ, и слова, и наслажденье. Забрызганный слезами океана, Я плачу, я кричу, реву от муки, Взываю к тучам, птицам, ветру, морю И, как безумный, воздеваю руки, Как нищий, клянчу, требую и спорю: О море, море! Где моя утеха? О горе, горе! – отвечает эхо.

 

Джон Дэвис из Херфорда

(1565?–1618)

Тезка и однофамилец сэр Джона Дэвиса. Плодовитый поэт, автор нескольких циклов сонетов, поэм и трактатов в стихах, а также сборника эпиграмм «Бич глупости» (1610), содержащем похвальные отзывы о поэтах-современниках: Шекспире, Донне, Джонсоне и других.

Тебя (жестокая!) сравню с Весами; Все, как назло, в тебе наоборот: Когда мне тяжко – ты под небесами, Когда легко – тебя тоска гнетет. Измученный, я изощряю мысли, Чтобы понять, о фея! сей каприз: Зачем взлетаешь ты на коромысле, Когда я скорбно опускаюсь вниз? Или таков исконный твой обычай, Что ты должна, возвысив, уронить И сделать Ада жадного добычей Тех, чью (как Парка) обрезаешь нить? О, если бы я взвесить мог заране В какую Чашу упаду терзаний!

 

Притча об олене (судьба Уолтера Рэли)

 

В нью-йоркском музее Метрополитен, в его богатейших ренессансных залах, среди работ Рембрандта, Эль Греко, Кранаха и других знаменитых живописцев есть сравнительно скромное полотно английского художника Роберта Пика Старшего, изображающее Генри Фридерика, принца Уэльского, и сэра Джона Харрингтона на охоте, на фоне стоящего коня и поверженного оленя (1603). Не раз, гуляя по Метрополитену, останавливался я у этой картины. Парадный портрет мальчиков (одному девять, другому одиннадцать) исполнен мастерски. Только вот в подписи, сочиненной музейным искусствоведом, явная ошибка. Написано: сэр Харрингтон держит оленя за рога, а принц Генри вкладывает в ножны меч. Как бы не так – вкладывает! Он достает меч. На картине изображен апофеоз королевской охоты: принц отрубает голову убитому оленю. Оттого-то Харрингтон и держит оленя за рога: чтобы принцу было удобно рубить, а не потому, что ему захотелось за них подержаться. Охота при Елизавете и Якове была придворным ритуалом, регламентированным до малейшей детали: от момента, когда охотники находили экскременты оленя – и таковые на серебряном подносе, украшенном травой и листьями, подносили королю, чтобы он по их величине и форме (sic!) определил, матерый ли олень и достоин ли его монаршего внимания. И до последнего момента, когда король (или королева) подъезжал к поверженному оленю, спешивался и лично (это была его прерогатива) казнил его отсечением головы, пока слуга держал под уздцы королевского коня. Все это прекрасно изложено в стихах и в прозе у Джорджа Тербервиля в книге «Благородное искусство оленьей охоты» и столь же наглядно изображено на портрете Пика. Смысл картины в том, что Генри, вне зависимости от его юных лет, полноценный принц и наследник трона, готовый достойно справиться со своими мужскими и монаршими функциями истребления королевской дичи и королевских врагов.

Генри, принц Уэльский, и сэр Джон Харрингтон. Роберт Пик Старший, 1603 г.

* * *

Рубить или не рубить – вот в чем вопрос. В 1603-м году, когда Роберт Пик написал эту картину, скончалась королева Елизавета (и вместе с нею – блестящий Елизаветинский период в истории английской литературы). На трон взошел Яков I, шотландский племянник, новая метла, которая, как известно, чисто метет. Одним из первых, кого она замела, был сэр Уолтер Рэли, солдат, мореплаватель, философ, поэт и историк, в восьмидесятых годах – капитан дворцовой гвардии и фаворит королевы. У Рэли нашлось достаточно врагов, в том числе и в Тайном совете, чтобы бросить его в Тауэр, обвинить в государственной измене (а то в чем же) и приговорить к смерти. Под знаком этого приговора, не отмененного, но как бы отложенного на неопределенный срок, он и прожил в Тауэре более десяти лет. Взглянем снова на картину Роберта Пика. Олень – это Уолтер Роли, удерживаемый за рога Тайным советом во главе с его председателем Фрэнсисом Бэконом, принц с поднятым мечом – королевское «правосудие». Каждый день, просыпаясь, Рэли видел над собой обнаженное железо и гадал, будут сегодня рубить или пока вложат меч в ножны. Такая вот двусмысленная картинка.

Всякому посетителю Тауэра первым делом показывают башню Рэли справа от входа в крепость. Здесь он занимался, писал свою фундаментальную «Историю мира», преподавал принцу Генри науки. Да, да – именно этому мальчику с мечом, принцу Уэльскому. Государственному преступнику было доверено учить наследника трона – ситуация пикантная! – но, видимо, не так много было в Англии голов такого класса, как у Рэли. Более того, когда в 1612 году за принцессу Елизавету посватался какой-то не то испанский, не то итальянский принц, именно к Рэли обратился король за советом, выгоден ли Англии этот брак. И тюремный сиделец, десять лет, как говорится, света Божьего не видевший, сочинил для короля Якова целый трактат, в котором исчислял всех родовитых женихов в Европе и все родственные связи между царствующими домами, и после исчерпывающего геополитического анализа приходил к выводу, что брак с этим принцем невыгоден, а лучше всего было бы выдать девушку за немецкого князя Фридриха, пфальцграфа Палатинского. Самое смешное, что арестанта послушались: послали послов, сговорились и выдали принцессу за Фридриха! Свадьбу праздновали пышно, эпиталаму для новобрачных сочинял сам преподобный доктор Джон Донн, поэт и проповедник. Под шумок, видимо, отравили принца Генри – ну с чего бы восемнадцатилетний абсолютно здоровый парень вдруг умер на свадьбе собственной сестры? Вся английская история могла пойти по-другому, если бы умница Генри, ученик Уолтера Рэли, наследовал трон. (Так российская история могла бы пойти по-другому, если бы не убили царя – воспитанника поэта Жуковского.) Но Генри умер, и трон в конце концов занял слабовольный Карл, разваливший королевство и кончивший свои дни на эшафоте.

Принц Генри умер, и за жизнь Уолтера Рэли никто бы теперь не дал ломаного гроша. Он сделал последнее отчаянное усилие вырваться из смертельных пут: соблазнил-таки короля золотом Эльдорадо, добился экспедиции и отплыл в Гвиану добывать для короны сокровища. Но из этого предприятия ничего не вышло, и по возвращении в Англию в 1616 году Рэли отрубили голову: даже и судить не стали, а просто припомнили, что казни, к которой его когда-то приговорили, никто, собственно говоря, не отменял.

Сэр Уолтер Рэли. С картины неизвестного художника, 1602 г.

Итак, сабелька эта, что мы видим на картине, все-таки упала. Провисев, правда, тринадцать лет. И рикошетом зацепив еще одну – коронованную – главу.

Может быть, одной из причин, по которой Яков не взлюбил Рэли, было то, что король был шотландец, то есть заведомый враг лондонских беспутств и вольнодумства. Он явился в Лондон искоренить дух ереси и разврата. Скажем, Яков самолично написал (и издал) книгу против табакокурения, а Уолтер Роли не только был заядлый курильщик, но он, как говорят, и завел эту моду в Англии. Не он ли, кстати, написал и анонимные строфы с дерзко-ироническим названием:

Сия Индийская Трава Цвела, пока была жива; Вчера ты жил, а завтра сгнил: Кури табак и думай. Взирай на дым, идущий ввысь, И тщетности земной дивись; Мир с красотой – лишь дым пустой: Кури табак и думай. Когда же трубка изнутри Черна содеется, смотри: Так в душах всех копится грех. Кури табак и думай. Когда же злак сгорит дотла, Останется одна зола. Что наша плоть? Золы щепоть. Кури табак и думай.

Поведение Рэли на эшафоте поразило своим мужеством даже видавших виды лондонцев. Он вел себя так, как будто это было уже сотое представление. Даже на дурацкое замечание палача, что его голова на плахе обращена «неправильно», Рэли хладнокровно ответил: «Голова – неважно; главное, чтобы душа была правильно обращена».

Из «Книги эмблем» Джорджа Уизера. 1635 г.

 

Сэр Уолтер Рэли

(1554?–1618)

Нет в мире соуса на всякий вкус, Что мудрым мед, то дураку – отрава; Испорченным желудкам (вот конфуз!) Не по нутру и добрая приправа. Что из того? На всех не угодишь, Дряной язык ничем не усладишь. Высокие умы всегда почтят Достойный труд достойными хвалами; Зато все благородное чернят Завистники с иссохшими мозгами. Попробуй над безумством века встань – Тотчас пожнешь и ненависть, и брань. Итак, хочу сужденье произнесть: Сие Зерцало нелицеприятно, В нем каждый зрит себя, каков он есть – Будь принц иль нищий, низкий или знатный. А что до слога – думаю, что он На сей стезе никем не превзойден.
Благословен отрадный блеск Дианы, Благословенны в сумраке ночей Ее роса, кропящая поляны, Магическая власть ее лучей. Благословенны Нимфы тайных рощ И рыцари, что служат светлой Даме; Да не прейдет божественная мощь, Да вечно движет зыбкими морями! Она – владычица надзвездных сфер, Струящая на мир покой и млечность, Недостижимый чистоты пример; В ее изменчивости скрыта вечность. Она на колеснице горней мчит Над всем, что смертно, дряхло и устало – Сердец влюбленных непорочный щит, Небесной добродетели зерцало. В ней – свет и благо! А незрячий крот Пускай к Цирцее низменной идет.
Природа, вымыв руки молоком, Не стала их обсушивать, но сразу Смешала шелк и снег в блестящий ком, Чтоб вылепить Амуру по заказу Красавицу, какую только смел В мечтах своих вообразить пострел. Он попросил, чтобы ее глаза Всегда лучистый день в себе таили, Уста из меда сделать наказал, Плоть нежную – из пуха, роз и лилий; К сим прелестям вдобавок пожелав Лишь резвый ум и шаловливый нрав. И, план Амура в точности храня, Природа расстаралась – но, к несчастью, Вложила в грудь ей сердце из кремня; Так что Амур, воспламененный страстью К холодной красоте, не знал, как быть – Торжествовать ему или грустить. Но время, этот беспощадный Страж, Природе отвечает лязгом стали; Оно сметает Упований блажь И подтверждает правоту Печали. Тяжелый ржавый серп в его руках И шелк, и снег – все обращает в прах. Прекрасной плотью, этой пищей нег, Игривой, нежной и благоуханной, Оно питает Смерть из века в век – И не насытит прорвы окаянной. Да, Время ничего не пощадит – Ни, уст, ни глаз, ни персей, ни ланит. О, Время! Мы тебе сдаем в заклад Все, что для нас любезно и любимо, А получаем скорбь взамен отрад. Ты сводишь нас во прах неумолимо И там, во тьме, в обители червей Захлопываешь повесть наших дней.
Три вещи есть, что процветают врозь: Блаженно их житье и безмятежно, Пока им встретиться не довелось; Но как сойдутся – горе неизбежно. Та троица – ствол, стебель, сорванец, Стволы идут для виселиц дубовых, Из  стеблей вьют веревочный конец Для  сорванцов – таких, как ты, бедовых. Пока не пробил час – учти, мой друг, – Дуб зелен, злак цветет, драчун смеется; Но стоит им сойтись, доска качнется, Петля скользнет, и сорванцу каюк. Не попусти Господь такому сбыться, Чтоб в день их встречи нам не распроститься.
Душа, жилица тела, Ступай в недобрый час. Твой долг – исполнить смело Последний мой наказ. Иди – и докажи, Что мир погряз во лжи! Скажи, что блеск придворный – Гнилушки ореол, Что проповедь – притворна, Коль проповедник зол. И пусть вопят ханжи – Сорви личину лжи! Скажи, что триумфатор, В короне воссияв, Всего лишь узурпатор Чужих заслуг и слав. И пусть рычат ханжи – Сорви личину лжи! Скажи вельможам важным, Хозяевам страны, Что титлы их – продажны, Что козни их – гнусны. И пусть грозят ханжи – Сорви личину лжи! Скажи, что знанье – бремя, Что плоть есть токмо прах, Что мир – хаос, а время – Блуждание впотьмах. Земным – не дорожи, Сорви личину лжи! Скажи, что страсть порочна, Что обожанье – лесть, Что красота непрочна И ненадежна честь. Пустым – не дорожи, Сорви личину лжи! Скажи, что остроумье – Щекотка для глупцов, Что заумь и безумье Венчают мудрецов. Так прямо и скажи – Сорви личину лжи! Скажи, что все науки – Предрассуждений хлам, Что школы – храмы скуки, А кафедры – Бедлам. И пусть кричат ханжи – Сорви личину лжи! Скажи, что на Парнасе У всякого свой толк, Что много разногласий, А голос муз умолк. И пусть шумят ханжи – Сорви личину лжи! Скажи, что власть опасна И что судьба слепа, Что дружба – безучастна, Доверчивость глупа. Так прямо и скажи – Сорви личину лжи! Скажи, что суд как дышло И вертят им за мзду. Что совесть всюду вышла, Зато разврат в ходу. Пусть бесятся ханжи – Сорви личину лжи! Когда же всем по чину Воздашь перед толпой, Пускай кинжалом в спину Пырнет тебя любой. Но двум смертям не быть, И душу – не убить!
К вам, погребенным радостям моим, Я обращаю этот жалкий ропот, Тоскою и раскаяньем казним, Погибельный в душе итожа опыт. Когда бы я не к мертвым говорил, Когда бы сам я, как жилец могилы, В бесчувствии холодном не застыл – Взывающий к теням призрак унылый, Я бы нашел достойнее слова, Я бы сумел скорбеть высоким слогом; Но ум опустошен, мечта мертва – И в гроб забита в рубище убогом… Там, где еще вчера поток бурлил Во всей своей мятежной, вешней силе, Осталась лишь трясина, вязкий ил: И я тону в болотном этом иле. У нивы сжатой колосков прошу – Я, не считавший встарь снопов тяжелых; В саду увядшем листья ворошу; Цветы ищу на зимних дюнах голых… О светоч мой, звезда минувших дней, Сокровище любви, престол желаний, Награда всех обид и всех скорбей, Бесценный адамант воспоминаний! Стон замирал при взоре этих глаз, В них растворялась горечь океана; Все искупал один счастливый час: Что Рок тому, кому Любовь – охрана? Она светла – и с нею ночь светла, Мрачна – и мрачно дневное светило; Она одна давала и брала, Она одна язвила и целила. Я знать не знал, что делать мне с собой, Как лучше угодить моей богине: Идти в атаку иль трубить отбой, У ног томиться или на чужбине, Неведомые земли открывать, Скитаться ради славы или злата… Но память разворачивала вспять – Грозней, чем буря, – паруса фрегата. Я все бросал, дела, друзей, врагов, Надежды, миражи обогащенья, Чтоб, воротясь на этот властный зов, Терпеть печали и влачить презренье. Согретый льдом, морозом распален, Я жизнь искал в безжизненной стихии: Вот так телок, от матки отлучен, Все теребит ее сосцы сухие… Двенадцать лет я расточал свой пыл, Двенадцать лучших юных лет промчалось. Не возвратить того, что я сгубил: Все минуло, одна печаль осталась… Довольно же униженных похвал, Пиши о том, к чему злосчастье нудит, О том, что разум твой забыть желал, Но сердце никогда не позабудет. Не вспоминай, какой была она, Но опиши, какой теперь предстала: Изменчива любовь и неверна, Развязка в ней не повторит начала. Как тот поток, что на своем пути Задержан чьей-то властною рукою, Стремится прочь преграду отмести, Бурлит, кипит стесненною волною И вдруг находит выход – и в него Врывается, неудержим, как время, Крушащее надежды, – таково Любови женской тягостное бремя, Которого не удержать в руках; Таков конец столь долгих вожделений: Все, что ты создал в каторжных трудах, Становится добычею мгновений. Все, что купил ценою стольких мук, Что некогда возвел с таким размахом, Заколебалось, вырвалось из рук, Обрушилось и обратилось прахом!.. Стенания бессильны пред Судьбой; Не сыщешь солнца ночью в тучах черных. Там, впереди, где в скалы бьет прибой, Где кедры встали на вершинах горных, Не различить желанных маяков, Лишь буйство волн и тьма до горизонта; Лампада Геро скрылась с берегов Враждебного Леандру Геллеспонта. Ты видишь – больше уповать нельзя, Отчаянье тебя толкает в спину. Расслабь же руки и закрой глаза – Глаза, что увлекли тебя в пучину. Твой путеводный свет давно погас, Любви ушедшей жалобы невнятны; Так встреть же смело свой последний час, Ты выбрал путь – и поздно на попятный!.. Пастух усердный, распусти овец: Теперь пастись на воле суждено им, Пощипывая клевер и чабрец; А ты устал, ты награжден покоем. Овчарня сердца сломана стоит, Лишь ветер одичало свищет в уши; Изорван плащ надежды и разбит Символ терпенья – посох твой пастуший. Твоя свирель, что изливала страсть, Былой любви забава дорогая, Готова в прах, ненужная, упасть; Кого ей утешать, хвалы слагая? Пора, пора мне к дому повернуть, Мгла смертная на всем, доступном взору; Как тяжело дается этот путь, Как будто камень вкатываю в гору. Бреду вперед, а сам Назад гляжу И вижу там, куда мне нет возврату, Мою единственную госпожу, Мою любовь и боль, мою утрату. Что ж, каждый дал и каждый взял свое, Наш спор пускай теперь Господь рассудит. А мне воспоминание ее Последним утешением да будет. Проходит все, чем дышит человек, И лишь одна моя печаль – навек.
Был молодым я тоже, Помню, как пол стыдливый Чуял и сквозь одежу: Это – бычок бодливый. С бешеным кто поспорит? Знали задиры: если Сунешься, враз пропорет – И на рожон не лезли. Марсу – везде дорога, Но и досель тоскую О галеоне, рогом Рвущем плеву морскую. В волнах шатался Жребий, Скорым грозя возмездьем, Мачта бодала в небе Девственные созвездья. Время мой шип сточило, Крысы мой хлеб изгрызли, Но с неуемной силой В голову лезут мысли. В ярости пыхну трубкой И за перо хватаюсь: Этой тростинкой хрупкой С вечностью я бодаюсь.

 

Королева Елизавета I

(1533–1603)

Занятия науками и языками было отдушиной для принцессы, объявленной незаконнорожденной своим отцом Генрихом VIII, в годы опал и подозрений. Так она приобрела знание основательное латыни, греческого, французского, итальянского, испанского, немецкого и фламандского языков. Взойдя на трон в возрасте двадцати пяти лет, поддерживала и поощряла стихотворство как часть рыцарского вежества. Воспета многочисленными придворными поэтами как Диана, Венера, Астрея, Королева фей и так далее. Сохранились поэтические переводы, сделанные королевой, а также несколько стихотворений. Одно из них «Мой милый мопс, что приуныл, чудак» обращено, по всей вероятности, к ее фавориту Уолтеру Рэли.

Елизавета I. Камея. Англия, XVI в.

Мой глупый мопс, что приуныл, чудак? – Не хмурься, Уолт, и не пугайся так. Превратно то, что ждет нас впереди; Но от моей души беды не жди. Судьба слепа, твердят наперебой, Так подчинюсь ли ведьме я слепой? Ах, нет, мой мопсик, ей меня не взять, Будь зрячих глаз у ней не два, а пять. Фортуна может одолеть порой Царя, – пред ней склонится и герой. Но никогда она не победит Простую верность, что на страже бдит. О, нет! Я выбрала тебя сама, Взаймы у ней не попросив ума. А если и сержусь порой шутя, Не бойся и не куксись как дитя. Для радостей убит, для горя жив, – Очнись, бедняга, к жизни поспешив! Забудь обиды, не грусти, не трусь – И твердо знай, что я не изменюсь.

 

Мария Стюарт, королева Шотландии

(1542–1587)

Королева Шотландии с шестидневного возраста (когда умер ее отец Иаков V), но француженка по матери, Мария Стюарт воспитывалась при французском дворе. Выйдя замуж за принца, она через год сделалась французской королевой. Но Франциск II скоропостижно скончался, и Мария в 18 лет осталась вдовой. Вернувшись в Шотландию, она вышла замуж за графа Дарнли, который был вскоре убит, причем подозрение пало на близких королеве людей. Шотландские бароны взбунтовались, и Марии пришлось бежать в Англию, где из почетного гостя она со временем сделалась пленницей Елизаветы, опасавшейся своей двоюродной сестры как претендентки на английский трон. Мария безуспешно пыталась вырваться на свободу и в конце концов была казнена. Ее стихи написаны, в основном, на французском (ее первый язык), но также на шотландском, английском и даже на итальянском языках.

Мария Стюарт, королева Шотландии. С портрета Франсуа Клуэ, ок. 1559 г.

Que suis-je hélas? Et de quoi sert ma vie? Кто я такая и зачем страдаю? Зачем, как призрак, на пороге жду – Вздыхаю и томлюсь, как тень в аду, И не живу, а вживе умираю? О недруги мои, я не питаю Пустых надежд – умерьте же вражду; Свою печаль, болезни и нужду Почти безропотно я принимаю. А вы, друзья моих последних лет, Явившие так много мне участья, Молитесь ныне – коль надежды нет, – Чтоб кончились скорей мои несчастья: Чтоб, этой жизни обрывая нить, Могла я вечной радости вкусить.

 

Чидик Тичборн

(1558?–1586)

Происходил из семьи рьяных католиков. Оказался втянутым в т. н. «заговор Бабингтона» – провокацию, задуманную и мастерски проведенную шефом тайной полиции Елизаветы Фрэнсисом Уолсингамом для получения решающих улик против Марии Стюарт. Семнадцать человек, надеявшихся освободить Марию из плена, были приговорены к повешенью и четвертованию. Стихотворение «Моя весна – зима моих забот», как полагают, было написано Тичборном в ночь накануне казни.

 

Моя весна – зима моих забот

Написано в Тауэре перед казнью

Моя весна – зима моих забот; Хмельная чаша – кубок ядовитый; Мой урожай – крапива и осот; Мои надежды – бот, волной разбитый. Сколь горек мне доставшийся удел: Вот – жизнь моя, и вот – ее предел. Мой плод упал, хоть ветка зелена; Рассказ окончен, хоть и нет начала; Нить срезана, хотя не спрядена; Я видел мир, но сам был виден мало. Сколь быстро день без солнца пролетел: Вот – жизнь моя, и вот – ее предел. Я и не знал, что смерть в себе носил, Что под моей стопой – моя гробница; Я изнемог, хоть полон юных сил; Я умираю, не успев родиться. О, мой Господь! Ты этого хотел? – Вот – жизнь моя, и вот – ее предел.