Очерки по истории английской поэзии. Поэты эпохи Возрождения. Том 1

Кружков Григорий Михайлович

Часть III

Джон Донн

 

 

Житие преподобного доктора Донна, настоятеля собора св. Павла

 

Влондонском соборе Св. Павла есть статуя Джона Дон на. Он стоит на пьедестале, за кутанный в саван, спеленатый его беломраморными складка ми, – безжизненная куколка, из которой выпорхнула и отлетела душа поэта – последняя метафора короля метафор, «монарха всемирной монархии Ума», как называли его современники.

Пожар 1666 года уничтожил старое здание собора со всем, что в нем было, но провидение сохранило памятник Донну: так же, как сохранило его и в 1940 году, когда храм Св. Павла – великолепное барочное сооружение Кристофера Рена – сильно пострадал во время жестоких многонедельных бомбардировок Лондона. Лишь какая-то бурая подпалина осталась на постаменте – то ли след «Великого лондонского пожара», то ли знак внутреннего огня, сжигавшего пленный дух того, кто в течение десяти последних лет был настоятелем со бора, – преподобного доктора Донна.

Джон Донн. Пьер Ломбар, 1633 г.

Судьба его если не для жития, то уж для нравоучительного романа про раскаявшегося грешника подходит идеально. Сперва мы видим молодого повесу, искателя любви и приключений; легкомысленного поэта, что ради красного словца не пожалеет, как говорится, ни мать, ни отца. Затем – улыбка фортуны, начало многообещающей государственной службы; и вдруг – резкий поворот: роковая страсть к племяннице своего патрона и тайный брак, ломающий так удачно начатую карьеру (1601). Долгие годы, проведенные в унизительной бедности, невзгоды, заботы, смерть детей (Мэри и Фрэнсис – 1614) и, наконец, решение принять духовный сан (1615). Сожаление о написанных в молодости стихах и полное их осуждение. Слава блестящего, красноречивейшего проповедника, все более ревностное, страстное служение Всевышнему, благочестивые раздумья о смерти. Смиренная кончина – венец и апофеоз христианина (1631). О такой ли судьбе и о такой ли кончине он писал в молодости, обращаясь к своей возлюбленной:

Без страха мы погибнем за любовь; И если нашу повесть не сочтут Достойной жития, – найдем приют В сонетах, стансах – и воскреснем вновь. Любимая, мы будем жить всегда, Истлеют мощи, пролетят года – Ты новых менестрелей вдохнови! И нас канонизируют тогда За преданность Любви.

В наследии Донна проповеди и богословские труды занимают куда больше места, чем стихи. И все же славен он «в подлунном мире» именно стихами. Впрочем, канонизация Джона Донна как великого поэта была и долгой, и очень не простой. В середине XVII века его посмертная слава достигла пика. Целая плеяда поэтов (получившая впоследствии название «метафизической школы») почитала его своим учителем. Но сменился век, и сменились вкусы. Стиль Донна, с точки зрения классицизма, был слишком сложным и вычурным. Уже Драйден пишет (в 1692 году): «Он пускает в ход метафизику не только в своих сатирах, но и в любовных стихах, где должно править одной Природе, засоряя го ловки милых дам сложными философическими умозрениями, когда ему следовало бы обратиться к их сердцам, дабы увлечь их нежностями Любви».

А Сэмюэл Джонсон в 1781 году выносит окончательный вердикт: «Эти примеры (из стихов Донна) доказывают, что все нелепое и порочное – следствие добровольного отклонения от природы в погоне за новизной и странностью и что, желая по разить, писатель оказывается неспособным восхитить».

Таким образом Джон Донн оказался надолго вытесненным из популярных антологий – всех этих «Золотых кладовых» и «Жемчужин английской поэзии». Понадобился весь девятнадцатый век, да еще с придачей, чтобы в этом «странном» авторе распознать одного из вели чайших поэтов английского языка. Поворотной тут была статья Элиста 1921 года. После этого слава Донна идет crescendo. Он оказался удиви тельно созвучен XX веку и немало повлиял на ряд крупных поэтов – от того же Т. С. Элиота до нашего Иосифа Бродского.

Видимо, та «существованья шаткость», о которой писал Донн, оказалась сродни нашему сегодняшнему мироощущению. Ведь он жил в такое время, когда жизнь человека его класса слишком часто зависела от прихоти фортуны. Это была эпоха, когда состояния наживались так же быстро, как терялись, и за головокружительным возвышением могла последовать внезапная и решительная опала. Это был век острейших религиозных распрей и споров, век постоянных войн и внешних угроз стране и монархии, век шпионов и доносчиков, интриганов, искателей карьеры, всевозможных «флибустье ров и авантюристов».

И в то же время это был век бурного развития искусств. Донн родился в 1572 году. Когда, получив первоначальное образование в Оксфорде и Кембридже, он приехал в Лондон, Шекспир заканчивал третью часть «Генриха VI». За не сколько ближайших лет он напишет еще «Укрощение строптивой» (1593), «Два веронца» (1594), «Ромео и Джульетту» (1595), «Сон в летнюю ночь» (1595). В эти годы молодой Джон Донн – студент правоведения в лондонской юридической школе Линкольнз-Инн. По воспоминаниям современника, это был «блестящий молодой кавалер, жадный до развлечений, но не беспутных, а вполне благопристойных, большой поклонник дам (“а great visiter of ladies”), заядлый театрал и сочинитель весьма изощренных стихов».

Бен Джонсон считал, что все лучшее было написано Донном к двадцати пяти годам, следовательно, до 1597 года. Это едва ли верно, тем не менее, многие из его сатир и элегий, вероятно, уже ходили в рукописях, и он успел стяжать себе репутацию блестящего и циничного остроумца, а также лирика с особой реалистической жилкой, идущей вразрез с модной в то время любовной поэзией.

Вспомним опять «Ромео и Джульетту». Не смотря на весь ее итальянский антураж, это пьеса о современном Шекспиру Лондоне, где распря между знатными домами вполне могла вылиться в уличную потасовку вроде той, с ко торой начинается трагедия. В группе молодых людей из враждующих семейств Монтекки и Капулетти легко узнать портреты типичных лондонских кавалеров. Донн вполне мог бы водить дружбу с Ромео и Бенволио, Меркуцио и Тибальтом. Как остряк, он бы заткнул за пояс Меркуцио; как ухажер, перещеголял бы Ромео; как забияка, должно быть, не уступил бы Тибальту. И при случае вполне мог бы закатить истерику со слезами, как Ромео в келье брата Лоренцо.

«Обилие слез в поэзии Донна и в пьесах елизаветинцев, – писал один из современных критиков, Джеймс Ривз, – указывает на поразительную разницу темпераментов между тем веком и нынешним. В наше время британская традиция предписывает мужчине стоическое поведение, исключающее слезливость. Владение своими чувствами и подавление эмоций считается нормой. С этой точки зрения, многое в стихах Донна и драмах Шекспира покажется просто непонятным. Правда, и персонаж Шекспира, потрясенный утратой жены, ребенка или друга, просит прощенья за свои «немужественные капли» ('unmanly drops'), но сама частота упоминания этих «капель» свидетельствует о такой привычке поведения, когда эмоции располагаются очень близко к поверхности и в любой момент могут найти выход в жестокости, истерике или поэзии».

И лишь в одном отношении Донн стоял не измеримо выше, чем золотая веронская молодежь. Он был не только пылок и необуздан, но – интеллектуален. Причем в лучших его стихах ум и чувство едины, между ними нет то го конфликта, который ощутим, например, у поэтов-романтиков. Донн никогда не смог бы воскликнуть, как Китс: «О, если бы жить не мыслями, а ощущениями!» («О for a life of sensations, rather than of thoughts!») В наше время чисто эмоциональная лирика, пользующаяся заклинаниями типа: «Любовь моя – роза красная», уже не может полностью удовлетворить взрослого читателя: слишком многое ему надо забыть, чтобы перенестись в этот наивный Эдем чувства. Но чтобы читать и ценить Дон на, совсем не требуется «отключить мозги» и вернуться к младенческой невинности, когда «любовь питалась молоком грудным».

Но в зрелых летах ей уже некстати Питаться тем, что годно для дитяти.

Джон Донн смело пошел наперекор поэтической моде. Канон, утвержденный петраркистами, требовал, чтобы предмет любви (дама) был вознесен на пьедестал недостижимого совершенства, у подножья которого влюбленный (поэт) вздыхал, изнывал, а в особо торжественных случаях умирал от любви. Донн не только понял, что любовь совсем не такова, у него хватило самобытности начать писать совершенно по-другому.

Вертикаль отношений он заменил на гори зонталь – и отменил вассальную зависимость в любви. Разговор пошел на равных; а если по рой и сверху вниз, то это иногда – бунтарский перехлест, юношеская поза, но чаще – трезвый взгляд на природу женщин (и мужчин), порождающий грусть, насмешку и горечь.

Я дважды дурнем был: Когда влюбился и когда скулил В стихах о страсти этой…

Но рядом со скептическими и насмешливыми строфами – стихи, поражающие цельностью и высотой чувств. В них возвеличивается не Дама, а сама Любовь, абсолютное слияние и единство любящих душ. Философская подоплека этих стихов – итальянский неоплатонизм, но под пером Донна абстрактные идеи выливаются в живые и страстные гимны. Таковы «Доброе утро», «К восходящему солнцу», «Канонизация», «Годовщина» и другие стихотворения.

Интересно, что (в отличие от обычной мадригальной поэзии) тут нет никаких похвал красоте возлюбленной, эстетический момент полностью вытеснен этическим. Разговор, повторяю, идет на равных. Поэт требует от своей избранницы понимания, верности, умения хранить тайну, терпения и мужества. (Согласимся, что это мало похоже на список традиционных женских добродетелей.) Сам нетривиальный способ рассуждений, подразумевающий в собеседнице незаурядный уровень интеллекта, выказывает такое уважение к ней, которое никогда не совмещается с расхожими любезностями и обрядовой лестью.

Все это было настоящим прорывом в лирике. И новый тип героини, и новый способ утвердить – вопреки естественному скепсису, поверх пестрого сора житейских обстоятельств и поэтических условностей – сокровенную, сакральную сущность Любви. Даже запрет рыданий в час разлуки он связывает с обязанностью хранить тайну:

Кощунством было б напоказ Святыню выставлять профанам.

Но как же все-таки совмещается несовмести мое? Жрец высокой любви и легкомысленный отрицатель, циник, способный закончить сти хотворение таким афоризмом:

Нет, знавший женщин скажет без раздумий: И лучшие из них мертвее мумий.

Неправда ли, трудно представить, что такие разные стихи написаны одним человеком? А почему, собственно, трудно? Разве не один ав тор почти одновременно сочинял и нежный монолог Джульетты, и скабрезные шутки кормилицы? Но то, скажут, – пьеса, драматургия, а это – лирика. Да, но лирика, вскормленная драматургией, насквозь пронизанная драматическим действием. Что касается элегий, это просто бросается в глаза: они построены, как монологи в пьесе, только сценических ремарок не хватает. Но возьмите и «песни с сонетами». Например «Призрак»:

Когда убьешь меня своим презреньем, Спеша с другим предаться наслажденьям, О мнимая весталка, – трепещи!

Ей-богу, Донн запугивает здесь свою слушательницу точь-в-точь, как озорник, рассказывающий в темной спальне историю про синюю руку! Просто слышно, каким зловещим, завывающим голосом произносятся эти «трепе щи!» – «и задрожишь ты…» – «и призрак над тобой / Произнесет…». Но в этот самый патетический момент, когда уже готовы прозвучать слова призрака, следует чисто театральная пауза, нагнетающая ужас до предела… и неожиданное продолжение:

Но нет, еще не время! –

мастерский удар, оставляющий жертву в «под вешенном», неопределенном состоянии (шахматист бы сказал: «Угроза сильнее выполнения»).

Нам сейчас даже трудно представить, на сколько театрализована была жизнь в ту эпоху, насколько естественно воспринималась знаме нитая (еще античная) сентенция: «Весь мир – театр, а люди в нем – актеры». Но без этого мы не поймем самой сути великих людей Воз рождения, этого «племени гигантов», по выражению Кольриджа, – их противоречивости, многогранности, универсальности. Один чело век мог быть и дипломатом, и воином, и мореплавателем, и ученым, и поэтом. Ведь это требовало не только энергии и ума, но и при вычки к перевоплощению.

Таким артистизмом в высшей степени обла дал Донн. Не случайно, что, оставив поэзию, он сделался знаменитым на всю Англию проповедником. И проповеди его были не менее блестящи, чем стихи. Воистину – природа артиста боится пустоты!

Но и в самой религиозности Донна заключается, по-видимому, глубокий конфликт или, вернее, целый клубок конфликтов. Мы многого не поймем в его темпераменте и в его поэзии, если не учтем среды, из которой вышел Донн. Он родился и был воспитан в чисто католической семье; одним из его предков был знаменитый Томас Мор, казненный Генрихом VIII за отказ признать англиканство. В восьмидесятые годы погиб на эшафоте его дядя по матери, Джаспер Хейвуд. Католицизм в те времена жестоко преследовался в Англии, фактически на ходился вне закона. В 1593 году был арестован (за укрывательство католического священника) и умер в тюрьме младший брат Джона Донна, Генри. То есть Донн происходил из среды гонимых, «граждански неполноценных» людей. И хотя впоследствии (вероятно, около 1596 года) он перешел в англиканство – без этого его не взяли бы на государственную службу, – «маргинальность» происхождения, компромисс, на который ему пришлось пойти, не мог не оста вить глубокого следа в душе поэта. Сан англиканского священника, который он после долгих колебаний принял (по настоянию короля Якова), можно рассматривать, как продолжение этого компромисса. Конфликт между внутрен ней свободой человека и оказываемым на нее извне давлением прочитывается, например, в третьей сатире Донна.

Власть как река. Блаженны те растенья, что мирно прозябают близ теченья. Но, если, оторвавшись от корней, Они дерзнут помчаться вместе с ней, Погибнут в бурных волнах, в грязной тине И канут, наконец, в морской пучине. Так суждено в геенну душам пасть, что выше Бога чтят земную власть.

В биографии Джона Донна есть довольно загадочный эпизод, связанный с его путешест вием в молодости за границей. Что такое путешествие состоялось и что он провел значительное время в Италии и в Испании, несомненно. Но когда это было, точно неизвестно; биографы склонны считать, что в 1589–1591 годах, после Кембриджа, но до поступления в лондонскую юридическую школу. Туман неизвестности, которым покрыта эта часть жизни Донна, дает основание предположить, что речь могла идти о получении католического образования. В ту пору много английских юношей-католиков по кидало родину из религиозных соображений. На волосок от эмигрантской судьбы был и Донн, но что-то ему, по-видимому, не понравилось в открывшейся перспективе, карьера миссионера и мученика не прельстила его. Во вся ком случае, месяцы, проведенные на континенте, дали ему возможность усовершенствоваться в языках итальянском и испанском; в его сатирах и элегиях приметно влияние не только древнеримского, но и итальянского ренессансного острословия – в особенности, глумливой и пародийной поэзии Франческо Берни.

Этот средиземноморский перец недурно приправляет суровую метафизику его мысли. Глобальный, космический охват явлений, жгу чий интерес к «последним вопросам» бытия пульсирует уже в ранней лирике Донна. Что та кое его послания, его знаменитые валедикции (прощания), как не попытки преодоления времени и пространства? Разлука влюбленных для него – всегда метафора смерти.

Но наш не вечен дом, И кто сие постиг, Тот загодя привык Быть легким на подъем.

Так говорит поэт, оправдывая перед люби мой свой отъезд. Такой нешуточной интонации не было еще в мировой поэзии. Донн – одна из высочайших вершин европейского Возрождения именно потому, что в нем с предельной силой выражено индивидуальное, отделенное от коллективного бытия, сознание и бытие человека. И это нисколько не противоречит тому, в чем ярко проявилась и тяга к единению – единению с любимой, с людьми и с Богом. Ибо только часть, отъединенная от целого, может так страстно стремиться к воссоединению.

«Кто не склонит слуха своего, заслыша скорбные звуки колокола? Кто не ощутит, что этот звон уносит из мира часть его собственного бытия? Ни один человек не есть остров, но каждый – часть материка, часть целого; если в море смоет даже один комок земли, Европа станет меньше, как если бы это был мыс, или поместье вашего друга или ваше собственное. Смерть каждого человека умаляет меня, ибо я един с человечеством. Итак, ни когда не посылай узнать, по ком звонит коло кол: он звонит по тебе».

Неудивительно, что мы встречаем интонации любовной лирики Донна у индивидуалистов нового времени. Например, у Байрона в прощальных «Стансах к Августе» («Когда время мое миновало…»):

Ты из смертных, и ты не лукава, Ты из женщин, но им не чета, Ты любви не считаешь забавой, И тебя не страшит клевета…

Речь идет об опоре на беззаветно верное женское сердце, когда уходят из-под ног все другие опоры – мотив гамлетовский – и донновский. (Такая идейная связь тем более интересна, что прямое влияние Донна на Байрона маловероятно.)

Поэзия нашего века, претендующая на «вывихнутость сустава», как на некую аристокра тическую родовую примету, многим обязана Донну напрямую. Знаменитая, «рекордная» метафора из «Прощания, возбраняющего печаль» – сравнение влюбленных с ножками цир куля, перекрытая уже Марвеллом (середина XVII века) в его геометрическо-астрономическом «Определении любви», многократно превзойдена по изощренности и проработке деталей в стихотворении Бродского «Пенье без музыки» (1970), которое без чертежа, пожалуй, и не разберешь.

Вообще, наука – астрономия, химия, физиология и так далее – занимает в образной системе Донна примерно то же место, что в «обычной» ренессансной поэзии занимала мифология. И пусть конкретные факты и представления, на которые он ссылается, – атрибуты еще, по существу, средневекового знания, здесь важна сама тенденция.

Донн почти не упоминает античных божеств (Аполлона, Венеры и прочих). Внешняя, пластическая гармония не обольщает его, ведь об лик – лишь оболочка, скрывающая суть, а он, прежде всего, – поэт духа. Даже его эротические стихи, при всей их вольности, скорее спи ритуальны, чем чувственны:

Явись же в наготе моим очам: Как душам – бремя тел, так и телам Необходимо сбросить груз одежды, Дабы вкусить блаженство. Лишь невежды Клюют на шелк, на брошь, на бахрому – Язычники по духу своему!

Невежда, профан – вот истинный антагонист Донна. Он олицетворяет новую подвижность ума, по сравнению с которым старое мышление архаично, как рыцарский поединок с длинным прямолинейным разгоном и оглуши тельным железным грохотом сшибки.

Его оружие – не копье, а шпага. Его аре на – не дикое ущелье и не конное ристалище, а площадь, парк или таверна. Грубой силе – страсти, естества, предрассудка – он противопоставляет гибкость прекрасно отточенных аргументов. Даже ритм его стихов – нервный, неровный, как неровен рисунок боя у хорошего фехтовальщика. Порою он ввязывается в бестолковую схватку от избытка задора и вообще слишком легко поддается настроению, но во всех его словах и поступках – какое-то особое «д'артаньянское» обаяние, смесь пылкости и рассудительности, упрямства и великодушия.

Джон Донн. Мартин Дрошаут, 1633 г.

Поэт сам пишет роман о себе своими стихами. Понятно, что двадцать лет спустя – и, тем более, еще десять лет спустя – он уже будет не тот, что в молодости. Большая часть стихотворений, собранных в этой книге, написана до 1601 года. В 1621 году Джон Донн получает от короля должность на стоятеля собора Св. Павла, а в 1631 году умирает.

 

Джон Донн

(1572–1631)

Взгляни и рассуди: вот блошка; Куснула, крови выпила немножко, Сперва – моей, потом – твоей; И наша кровь перемешалась в ней. Какое в этом прегрешенье? Где тут бесчестье и кровосмешенье? Пусть блошке гибель суждена – Ей можно позавидовать: она Успела радости вкусить сполна! О погоди, в пылу жестоком Не погуби три жизни ненароком: Здесь, в блошке – я и ты сейчас, В ней храм и ложе брачное для нас; Наперекор всему на свете Укрылись мы в живые стены эти. Ты смертью ей грозишь? Постой! Убив блоху, убьешь и нас с тобой: Ты не замолишь этот грех тройной. Упрямица! Из прекословья Взяла и ноготь обагрила кровью. И чем была грешна блоха – Тем, что в ней капля твоего греха? Казнила – и глядишь победно: Кровопусканье, говоришь, не вредно. А коли так, что за беда? – Прильни ко мне без страха и стыда: В любви моей тем паче нет вреда.
Трудно звездочку поймать, Если скатится за гору; Трудно черта подковать, Обрюхатить мандрагору, Научить медузу петь, Залучить русалку в сеть, И, старея, Все труднее О прошедшем не жалеть. Если ты, мой друг, рожден Чудесами обольщаться, Можешь десять тысяч дён Плыть, скакать, пешком скитаться; Одряхлеешь, станешь сед И поймешь, объездив свет: Много разных Дев прекрасных, Только верных в мире нет. Если встретишь, напиши – Тотчас я пущусь по следу! Или, впрочем, не спеши: Никуда я не поеду. Кто мне клятвой подтвердит, Что, пока письмо летит Да покуда Я прибуду, Это чудо – устоит?
Мой друг, я расстаюсь с тобой Не ради перемен, Не для того, чтобы другой Любви предаться в плен. Но наш не вечен дом, И кто сие постиг, Тот загодя привык Быть легким на подъем. Уйдет во тьму светило дня – И вновь из тьмы взойдет: Хоть так светло, как ты меня, Никто его не ждет. А я на голос твой Примчусь еще скорей, Пришпоренный своей Любовью и тоской. Продлить удачу хоть на час Никто еще не смог; Счастливые часы для нас – Меж пальцами песок. А всякую печаль Лелеем и растим, Как будто нам самим Расстаться с нею жаль. Твой каждый вздох и каждый стон – Мне в сердце острый нож; Душа из тела рвется вон, Когда ты слезы льешь. О, сжалься надо мной! Ведь ты, себя казня, Терзаешь и меня: Я жив одной тобой. Мне вещим сердцем не сули Несчастий никаких: Судьба, подслушав их вдали, Вдруг да исполнит их? Вообрази: мы спим, Разлука – сон и блажь; Такой союз, как наш, Вовек неразделим.
Амур мой погрузнел, отъел бока, Стал неуклюж, неповоротлив он; И я, приметив то, решил слегка Ему урезать рацион, Кормить его умеренностью впредь – Неслыханная для Амура снедь! По вздоху в день – вот вся его еда, И то: глотай скорей и не блажи! А если похищал он иногда Случайный вздох у госпожи, Я прочь вышвыривал дрянной кусок: Он черств и станет горла поперек. Порой из глаз моих он вымогал Слезу, – и солона была слеза; Но пуще я его остерегал От лживых женских слез: глаза, Привыкшие блуждать, а не смотреть, Не могут плакать, разве что потеть. Я письма с ним марал в единый дух, А после – жег! Когда ж ее письму Он радовался, пыжась как индюк, – Что пользы, я твердил ему, За титулом, еще невесть каким, Стоять наследником сороковым? Когда же эту выучку прошел И для потехи ловчей он созрел, Как сокол, стал он голоден и зол: С перчатки пущен, быстр и смел, Взлетает, мчит и с лету жертву бьет! А мне теперь – ни горя, ни забот.
Что ты за бес, Амур! Любой другой За душу дал бы, хоть недорогой, Но выкуп; скажем, при дворе Дают хоть роль дурацкую в игре За душу, отданную в плен; Лишь я, отдавши все, взамен Имею шиш (как скромный джентльмен). Я не прошу себе каких-то льгот, Особенных условий и щедрот; Не клянчу, говоря всерьез, Патента на чеканку лживых слез; И радостей, каких невесть, Не жду – на то другие есть, В любимчики Любви к чему мне лезть! Дай мне, Амур, свою лишь слепоту, Чтобы, когда смотреть невмоготу, Я мог забыть, как холодна Любовь, как детски взбалмошна она, И чтобы раз и навсегда Спастись от злейшего стыда: Знать, что она все знает – и горда. А коль не дашь мне ничего, – резон И в этом есть. Упрямый гарнизон, Что вынудил врага стрелять, Кондиции не вправе выставлять. Строптивец заслужил твой гнев: Я ждал, ворота заперев, – И сдался, только лик любви узрев. Сей лик, что может тигра укротить, В прах идолы язычников разбить, Лик, что исторгнет чернеца Из кельи, а из гроба – мертвеца, Двух полюсов растопит лед, В пустынях грады возведет – И в недрах гор алмазный створ пробьет! Ты прав, Амур! Коль должен быть мятеж Наказан, то казни меня, разрежь – И тем пример наглядный дай Грядущим бунтарям; но не пытай Заране, коли бережешь Для опыта, и не корежь: Науке труп истерзанный не гож.
Что вижу я! В твоих глазах Мой лик, объятый пламенем, сгорает; А ниже, на щеке, в твоих слезах Другой мой образ утопает. Ужель, замысля вред, Ты хочешь погубить портрет, Дабы и я погиб за ним вослед?! Дай выпью влагу этих слез, Чтоб страх зловещий душу не тревожил. Вот так! – я горечь их с собой унес И все портреты уничтожил. Все, кроме одного: Ты в сердце сберегла его, Но это – чудо, а не колдовство.
Прерви сей горький поцелуй, прерви, Пока душа из уст не излетела! Простимся: без разлуки нет любви, Дня светлого – без черного предела. Не бойся сделать шаг, ступив на край; Нет смерти проще, чем сказать «прощай!». «Прощай» шепчу – и медлю, как убийца; Но если все в душе твоей мертво, Пусть слово гибельное возвратится И умертвит злодея твоего. Ответь же мне: «Прощай!» Твоим ответом Убит я дважды – в лоб и рикошетом.
Когда убьешь меня своим презреньем, Спеша с другим предаться наслажденьям, О мнимая весталка! – трепещи: Я к ложу твоему явлюсь в ночи Ужасным гробовым виденьем, И вспыхнет, замигав, огонь свечи. Напрасно станешь тормошить в испуге Любовника; он, игрищами сыт, От резвой отодвинется подруги И громко захрапит; И задрожишь ты, брошенная всеми, Испариной покрывшись ледяной, И призрак над тобой Произнесет… Но нет, еще не время! Не воскресить отвергнутую страсть, – Так лучше мщением упиться всласть, Чем, устрашив, от зла тебя заклясть.
Как шепчет праведник «пора» Своей душе, прощаясь тихо, Пока царит вокруг одра Печальная неразбериха, Вот так, без ропота, сейчас Простимся в тишине – пора нам; Кощунством было б напоказ Святыню выставлять профанам. Страшат толпу толчки земли, О них толкуют суеверы; Но скрыто от людей вдали Дрожание небесной сферы. Любовь подлунную томит Разлука бременем несносным: Ведь суть влеченья состоит В том, что потребно чувствам косным. А нашу страсть влеченьем звать Нельзя, ведь чувства слишком грубы; Нерасторжимость сознавать – Вот цель, а не глаза и губы. Страсть наших душ над бездной той, Что разлучить любимых тщится, Подобно нити золотой, Не рвется, сколь не истончится. Как ножки циркуля, двойне Мы нераздельны и едины: Где б ни скитался я, ко мне Ты тянешься из середины. Кружась с моим круженьем в лад, Склоняешься, как бы внимая, Пока не повернет назад К твоей прямой моя кривая. Куда стезю не повернуть, Лишь ты – надежная опора Тому, кто замыкая путь, К истоку возвратится снова.
Ты нам велишь вставать? С какой же стати? Ужель влюбленным Жить по твоим резонам и законам? Прочь, наглый дурень, от моей кровати! Ступай, детишкам проповедуй в школе, Усаживай портного за работу, Селян сутулых торопи на поле, Напоминай придворным про охоту; А у любви нет ни часов, ни дней – И нет нужды размениваться ей! Напрасно блеском хвалишься, светило! Сомкнув ресницы, Я бы тебя заставил вмиг затмиться, – Когда бы это милой не затмило. Зачем чудес искать тебе далёко, Как нищему, бродяжить по вселенной? Все пряности и жемчуга Востока – Там или здесь? – ответь мне откровенно. Где все цари, все короли земли? В постели здесь – цари и короли! Я ей – монарх, она мне – государство, Нет ничего другого; В сравненье с этим власть – пустое слово, Богатство – прах, и почести – фиглярство. Ты, Солнце, в долгих странствиях устало: Так радуйся, что зришь на этом ложе Весь мир – тебе заботы меньше стало, Согреешь нас – и мир согреешь тоже; Забудь иные сферы и пути, Для нас одних вращайся и свети!
Кто глубже мог, чем я, любовь копнуть, Пусть в ней пытает сокровенну суть; А я не докопался До жилы этой, как не углублялся В рудник Любви, – там клада нет отнюдь. Сие – одно мошенство; Как химик ищет в тигле Совершенство, Но счастлив, невзначай сыскав Какой-нибудь слабительный состав, Так все мечтают вечное блаженство Обресть в любви; но вместо пышных грез Находят счастья – с воробьиный нос. Ужели впрямь платить необходимо Всей жизнию своей – за тень от дыма? За то, чем каждый шут Сумеет насладиться в пять минут Вслед за нехитрой брачной пантомимой? Влюбленный кавалер, Что славит (ангелов беря в пример) Сиянье духа, а не плоти, Должно быть, слышит, по своей охоте, И в дудках свадебных – музыку сфер. Нет, знавший женщин скажет без раздумий: И лучшие из них – мертвее мумий.
Любви еще не зная, Я в ней искал неведомого рая, Я так стремился к ней, Как в смертный час безбожник окаянный Стремится к благодати безымянной Из бездны темноты своей: Незнанье Лишь пуще разжигает в нас желанье, Мы вожделеем – и растет предмет, Мы остываем – сводится на нет. Так жаждущий гостинца Ребенок, видя пряничного принца, Готов его украсть; Но через день желание забыто, И не внушает больше аппетита Обгрызенная эта сласть; Влюбленный, Еще недавно пылко исступленный, Добившись цели, скучен и не рад, Какой-то меланхолией объят. Зачем, как Лев и Львица, Не можем мы играючи любиться? Печаль для нас – намек, Чтоб не был человек к утехам жаден, Ведь каждая нам сокращает на день Отмеренный судьбою срок; А краткость Блаженства и существованья шаткость Опять в нас подстрекают эту прыть – Стремление в потомстве жизнь продлить. О чем он умоляет, Смешной чудак? О том, что умаляет Его же самого, – Как свечку, жжет, как воск на солнце, плавит, Пока он обольщается и славит Сомнительное божество. Подальше От сих соблазнов, их вреда и фальши! – Но Змея грешного (так он силен) Цитварным семенем не выгнать вон.
Since I die daily, daily mourn. John Donne «Приди, Мадонна, озари мой мрак!» – Влюбленных красноречье беспощадно. Она, как лист, дрожит в его руках, Как губка, клятвы впитывает жадно. А Донну дорог лишь разлуки миг – Тот миг, что рассекает мир подобно Ланцету: он любимый видит лик Сквозь линзу слез – так близко и подробно. Он разжимает, как Лаокоон, Тиски любви, узлы тоски сплетенной: И сыплются в расщелину времен Гробы и троны, арки и колонны. И целый миг, угрюмо отстранен, Перед находом риторского ража Он, как сомнамбула иль астроном, Не может оторваться от пейзажа Планеты бледной. Он в уме чертит План проповеди. «О, молчи, ни вздоха; Не плачь – не смей!» Увы, он не щадит В ней слабости… А между тем дуреха Глядит, глядит, не понимая слов – Туманнейшей из всех туманных фикций, – И растворяется, как бред веков, В струях его печальных валедикций…

 

«Аромат» Джона Донна и нюх Лорда Берли

 

Четвертая элегия Джона Донна «Аромат» (в некоторых списках озаглавленная «Унюханный» – «Discovered by Perfume») может смутить нынешнего читателя своим открытым цинизмом, яростной враждой лирического героя к семейству его возлюбленной, особенно к ее отцу и матери. Проникнув в их дом, молодой человек оказывается опутан шпионской сетью. Со всех сторон его окружают враги, доносчики и соглядатаи. Это могло бы показаться авторской причудой или странной игрой воображения, – если не учитывать биографии Донна и той реальной охоты на людей, которая была характерной чертой английской жизни в эпоху королевы Елизаветы.

Джон Донн в возрасте 18 лет. Гравюра неизвестного художника, 1591 г.

Дичью в этой охоте были католики. Они оказались на положении отверженных в собственной стране, практически были объявлены вне закона. Непосещение службы в англиканской церкви наказывалось неподъемным штрафом, а отправление католической мессы, сверх того, могло трактоваться как укрывательство католического пастора, что уже являлось уголовным преступлением. Дома католиков обыскивали, стены простукивали – искали убежища священников. Повсюду рыскали доносчики-ищейки, выявляя дома, где проводили мессы. Среди перепуганных людей распространялись слухи, что готовится английский вариант Варфоломеевской ночи.

Семья Джона Донна оказалась втянута в эпицентр этих событий, и ему поневоле пришлось пристально следить за развитием кровавой драмы. Мать Джона Донна (кстати сказать, внучка знаменитого Томаса Мора) была истовой католичкой, и учителя, которых она нанимала для своего сына, все без исключения были католиками. Ее брат Джаспер Мор, священник-иезуит, был схвачен и казнен в 1584 году. Двенадцатилетний Джон Донн вместе с матерью ездил навещать своего дядю в Тауэр. А в 1593 году, когда Джон и его брат Генри были студентами в юридической школе (Линкольнз-Инне), в комнате Генри арестовали молодого человека, обвиненного в том, что он являлся католическим священником. Генри под страхом пытки выдал его, и священника казнили со всей присущей тем временам свирепостью. Но и сам Генри не пережил его: умер от чумы в Ньюгейтской тюрьме. Подобная участь вполне могла ожидать и Джона. И хотя позже (примерно в 1597 году) Донн все-таки перешел в протестантизм, он так и не смог до конца избавиться от чувства «гражданской неполноценности», впитанного с малолетства, почувствовать себя в полной безопасности.

Помня об этом, взглянем на элегию Донна под новым углом зрения. Действительно ли перед нами любовная элегия? Если это и так, то любовная история, рассказанная в ней, весьма странная. Начинается она с допроса:

Единожды застали нас вдвоем, А уж угроз и крику – на весь дом! Как первому попавшемуся вору Вменяют все разбои – без разбору, – Так твой папаша мне чинит допрос: Пристал пиявкой старый виносос!

После приятного знакомства с отцом-пьяницей, который чинит допрос, мы видим больную мать, которая, как поясняет рассказчик, –

На ладан дышит, не встает с одра, А в гроб, однако, все никак не ляжет…

Некоторая черствость по отношению к несчастной страдалице должна бы нас покоробить, – если бы сразу не выяснилось, что перед нами самый настоящий провокатор: она не только шпионит за дочерью по ночам, но и пытается всеми хитростями выведать, не беременна ли дочка, украдкой щупает ей живот и как бы ненароком

Заводит разговор о пряной пище, чтоб вызвать бледность или тошноту – Улику женщин, иль начистоту Толкует о грехах и шашнях юных, чтоб подыграть тебе на этих струнах И как бы невзначай в капкан поймать.

На тюремном языке, это называется «расколоть». Агенты-провокаторы, как известно, играли важную роль в деятельности елизаветинской тайной полиции (например в «заговоре Бабингтона», приведшем на эшафот Марию Стюарт). «Подсадных уток» помещали в одну камеру с заключенными, которых не удавалось сломить пытками, чтобы выведать нужные сведения. Но в данном случае этот метод не сработал.

Далее на сцене появляется еще одно действующее лицо: малолетний братишка девушки, которого отец пытается подкупить – но безуспешно. Затем упоминается привратник, «подобие родосского колосса, болван под восемь футов вышиной,» – но и этому стражу не удается заметить ничего крамольного.

Лишь аромат собственных духов выдает любовника, тайком прокравшегося во вражеский стан. Бдительный отец в конце концов обнаруживает его присутствие в доме. Описывая момент разоблачения, поэт использует примечательный образ:

Бедняга задрожал, как деспот дряхлый, Почуявший, что порохом запахло.

В этих строках словно предсказывается знаменитый «Пороховой заговор» 1605 года! Далее, рассказчик благодарит свои одежды за то, что не выдали его шуршанием, и особенно хвалит каблуки, которые и под давлением не скрипнули («каблук был нем по моему приказу»). Комментаторы отмечают, что пытка раздавливанием, peine forte et dure, была одной из самых варварских и страшных. Так

была умерщвлена, например, Маргарита Глитероу, католическая мученица.

И, наконец, Донн обращается к собственным своим духам-притираниям, осыпая их градом ученейшей брани. Но и за искусными каламбурами чувствуется опыт человека, хорошо знающего цену измене и предательству:

Лишь вы, духи, предатели мои, Кого я так приблизил из любви, Вы, притворившись верными вначале, С доносом на меня во тьму помчали.

Конец стихотворения опять грубо циничен:

Все эти мази я отдам без блажи, чтоб тестя умастить в гробу… Когда же?

Но, как и в случае с больной матерью, за этими словами обнаруживается не просто бесчувственный цинизм. «Когда же? Когда, наконец, уляжется в гроб это тиранство?» – таким вопросом задавались многие англичане в последнее десятилетие правления Елизаветы.

Уильям Сесил, барон Берли. Неизвестный художник, 1560-е гг.

Подробности накапливаются, и «шпионский» фон стихов в конце концов выдвигается вперед как основное их содержание. Читая, например, о духах: «Недаром во дворце вам честь такая, / Где правят ложь и суета мирская…», – мы понимаем, что выпад направлен не столько против модных при дворе духов, сколько против самих придворных-двурушников. В сатире «О суете придворной» (IV) Донн вновь обратится к этой теме и подробно распишет все тайные ловушки Виндзорского замка, где сам воздух пропитан миазмами подозрительности и сыска. Поэт, втянутый в опасный разговор придворным сплетником-провокатором, спрашивает себя, как же это так:

Один другому передал заразу – И вылечился? Вывернулся он – А я виновен? что за скверный сон!

Так что шпионская тема возникает у Донна далеко не случайна. Стоит приглядеться, и его так называемая «любовная элегия» оборачивается чуть ли не исчерпывающим перечнем полицейских приемов. В ней, применительно к герою, прямо или косвенно, последовательно упоминаются:

– допрос с пристрастием,

– надзор,

– обыск,

– подкуп,

– подсадная утка,

– заточение,

– тайная слежка,

– пытки,

– предательство,

– донос.

Причем главная роль в разоблачении заговора отводится нюху. Приятное благоухание, необычное для затхлой атмосферы дома, неминуемо должно было привлечь внимание грозного папаши.

Будь гнусен запах, он бы думать мог, что то – родная вонь зубов иль ног; Как мы, привыкши к свиньям и баранам, Единорога почитаем странным, – Так, благовонным духом поражен, Тотчас чужого заподозрил он!

Сильный парадокс: приятный аромат вызывает переполох в царстве зловония! Так сказочный людоед или ведьма, прежде чем обнаружить спрятавшегося человека, принюхивается и произносит что-нибудь вроде: «Чую, человечьим духом запахло…». Ученые-фольклористы убедительно объясняют зеркальную логику сказки: как запах тлена омерзителен для живых, так и запах жизни мерзок для чудищ, принадлежащих к царству мертвых.

Само собой напрашивается сравнение: любовники в элегии Донна, как братец с сестрицей из старой сказки, попали в царство мертвых; они единственные живые души среди враждебной нежити! Затхлый воздух в доме возлюбленной – метафора лондонской атмосферы того времени, насыщенной миазмами вражды и преследования, крови и тлена.

Обратим внимание: в вышеприведенных стихах влюбленный уподобляется единорогу. Единорог, как мы знаем, – символ влюбленного, а также символ Христа. В средние века на гобеленах любили изображать сюжет: единорог кладет голову на колени прекрасной даме, не замечая уже готовых наброситься на него охотников со сворой гончих псов. Эти псы возвращают нас к предыдущим строкам:

But as we in our isle imprisoned, Where cattle only, and diverse dogs are bred… (ll. 45–50)
[Как мы заточены на своем острове, Где водится только скот, и разные породы псов…]

«Остров» – Англия, она же тюрьма. «Скот», по-видимому, пасомое людское стадо (англичане), а псы разных пород могут быть овчарками (shepherd dogs), гончими (bloodhounds), или ищейками. Здесь, по-нашему предположению, есть намек на пьесу Бена Джонсона «Собачий остров» – и на опасный сюжет, последовавший за ее постановкой.

Сэр Фрэнсис Уолсингам. Джон де Критс, ок. 1585 г.

Пьеса была запрещена, текст утрачен, и мы можем только догадываться о ее содержании. Известно, что она была написана Беном Джонсоном в соавторстве с Томасом Нэшем и поставлена в июле 1597 года труппой театра Пенброука. Название пьесы, по-видимому, восходит к полуострову на Темзе, против Гринвича, – болотистому и мрачному месту, называвшемуся Собачьим островом. Впрочем, есть основания предположить, что «Собачий остров» мог восприниматься как сатира на Англию в целом. В таком случае, это действительно была «бунтарская и клеветническая пьеса», сугубо оскорбительная для государства и его верных ищеек – агентов всесильного лорда Берли. Понятно, что реакция была резкая: судьба пьесы решалась на Тайном Совете, собравшемся в полном составе, и сама королева разразилась речью, полной негодования. Авторов гнусной пьесы, а также ведущих актеров, решено было взять под стражу, а специальному наряду сыщиков велено было найти и уничтожить все черновики и списки «непристойной пьесы», в чем они вполне преуспели.

Освободили Бена Джонсона и его товарищей лишь 3 октября 1597 года (могло кончиться и намного хуже). По чистой случайности именно летом и осенью 1597 года, когда разворачивались все эти события, Джона Донна не было в Лондоне: с июля по октябрь он участвовал в качестве джентльмена-волонтера в плавании к Азорским островам – неудачной военно-морской экспедиции графа Эссекса. И Донн, и Джонсон вернулись в Лондон в октябре. По-видимому, они встретились. Во всяком случае, спустя много лет Бен Джонсон упомянул, что свои лучшие стихи Джон Донн написал, когда ему не было еще двадцати пяти лет, а это означает одно – что Джонсон в 1597 году уже знал стихи Донна (если бы он прочел их после, как бы он догадался, какие стихи написаны Донном до его двадцатипятилетия, а какие после?). Много лет спустя Джонсон приводил как пример поэтического мастерства две строки из «Штиля» – стихотворения Донна, написанного во время морской экспедиции 1597 года, – строки про «сегодня и вчера», валяющиеся в одной куче с перьями и пылью:

No use of lanterns; and in one place lay Feathers and dust, today and yesterday.

Почему ему запомнились именно эти строки, а не какие-нибудь другие, более яркие и парадоксальные? На этот простой, казалось бы, вопрос трудно ответить более или менее убедительно. Но если предположить, что Джонсон впервые услышал эти стихи осенью 1597 года, только-только вдохнув воздуха свободы, то понятно, что он мог особенно остро среагировать на образ, напомнивший ему о тюремных днях, неотличимых один от другого, сваленных в кучу, как труха и перья. Его могло поразить, насколько его собственные тюремные ощущения совпадают с чувством, испытанным Джоном Донном на борту заштиленного корабля.

В то время когда Донн вернулся в Лондон, история с «Собачьим островом» была еще свежей новостью, и ему наверняка захотелось подробнее разузнать о пьесе и о последствиях. Притом у него появилась прекрасная возможность услышать все из первых, то есть Беновых, уст. Возможно, тогда они и познакомились. Джонсона должно было заинтересовать хронологическое совпадение новых стихов Донна: в послании «Шторм», полном тюремно-виселичных аллюзий, описывается реальный шторм, который пережил Донн в июле 1597 года (как раз когда Джонсона арестовали), а послание «Штиль» относится к сентябрьским дням плавания Донна (когда Джонсона отправили «на отсидку» в тюрьму Маршалси).

Зная историю Джонсона и обращаясь к нему в числе прочих своих читателей, Донн, естественно, мог вставить в элегию эту фразу об Англии, как об острове-тюрьме, «где водятся только скоты и разные собаки». Это дает основания предполагать, что элегия «Аромат» была написана не раньше чем в ноябре 1597 года, и, вероятно, не намного позже этой даты. Мы можем указать на еще один немаловажный эпизод, который связывает стихотворения Донна с событиями жизни Джонсона. И связующий элемент снова – тюрьма.

Второй раз Бена Джонсона арестовали в сентябре 1598 года за убийство на дуэли. Его приговорили к смертной казни, но чудом ему удалось избежать петли, испросив «привилегии духовенства» (benefit of clergy). В те времена преступник при определенных обстоятельствах мог спасти себе жизнь, доказав свою грамотность. Ему давали прочесть по-латыни так называемый «виселичный псалом» – обычно это было начало 51-го псалма, мольба к Господу о прощении. Так комментаторы объясняют строки 11–16 (в переводе 13–18) второй сатиры Донна, где дан портрет некоего поэта:

Один (как вор за миг до приговора Спасает от петли соседа-вора Подсказкой «виселичного псалма») Актеров кормит крохами ума, Сам издыхая с голоду, – так дышит Органчик дряхлый с куклами на крыше.

Конечно, Донн вполне мог воспользоваться и общеизвестными фактами, не имея в виду никого конкретно, но если поэт пишет для узкого круга (как было с Донном), психологический закон велит там, где возможно, делать намеки на друзей и знакомых. Бен Джонсон, во первых, спас себе жизнь чтением; во-вторых, он писал пьесы, кормя актеров крохами своего ума. Следовательно, вышеприведенный пассаж содержит двойной намек на Бена. Можно представить, как он хохотал, слушая про «органчик дряхлый с куклами на крыше». Чтение могло происходить в какой-нибудь таверне – например в «Русалке», где Джонсон любил встречаться с друзьями.

Литературоведы обычно подчеркивают, что Донн не желал публиковать свои стихи; но суть в том, что он вряд ли мог это сделать, если бы даже захотел: на рубеже столетий церковная цензура год от года становилась все более жесткой. В 1599 Архиепископ Кентерберийский и Епископ Лондонский выработали закон, запрещавший издание сатирических стихов вообще, с приложением списка книг, предназначенных к сожжению. В это же время они постановили, чтобы «впредь ни сатир, ни эпиграмм не печатать». Слишком вольные стихи Донна никак не могли бы проскочить цензурный барьер. Даже в посмертное издание стихотворений Донна 1633 года некоторые элегии не вошли – их не разрешили печатать.

В то время кабаки и таверны Лондона кишели доносчиками. Не случайно в «Приглашении к обеду» Джонсон обещает отдых от шпионов в качестве особого угощения для друзей:

No shall our cups make any guilty men; But, at our parting, we well be, as when We innocently met. No simple word That shall be utter’d at our mirthful board, Shall make us sad next morning: or affright The liberty, that we’ll enjoy tonight.

[Наши чаши никого из нас не сделают преступником, и мы разойдемся так же невинно, как собрались. Никакое простодушное слово, вырвавшееся за веселым столом, не заставит нас раскаиваться поутру и не спугнет непринужденности нашей сегодняшней беседы.]

В этом стихотворении Джонсона шпионы носят имена Поли и Спаррот (Попугай). В первом из них угадывается известный правительственный агент Роберт Поли, присутствовавший при загадочном убийстве Кристофера Марло в 1595 году. Томас Кид, автор «Испанской трагедии», обвиненный в безбожии, а также в клевете на правительство, и физически сломленный в тюрьме, – еще одна жертва тайной полиции из шекспировской плеяды драматургов. Сам Бен Джонсон три раза был на волосок от гибели – в третий раз в дни «Порохового заговора», он ведь являлся новообращенным католиком и не скрывал дружбы с «папистами» и «заговорщиками».

Елизаветинские времена можно назвать золотым веком шпиономании. «Охота на шпионов в государственном масштабе и охота на животных для развлечения были излюбленными занятиями времен королевы Елизаветы и короля Якова, – пишет историк Алан Хейнс. – Загнанную лань закалывали и обезглавливали, и такая же в точности экзекуция ожидала выловленного предателя, останки которого после казни выставлялись на площадях Лондона – кровавый спектакль, неизменно впечатлявший публику, несмотря на частые повторения. В тяжелой атмосфере всеобщей подозрительности само обвинение в предательстве стало таким же ритуальным действом, как охота, необходимым элементом рассчитанной политики шпиономании».

Мы знаем, что Донн ходил на публичные казни, и в его «Элегиях» отразились мрачные картины, запечатлевшиеся в его памяти. В двадцатой элегии он называет корабли «повозками обреченных», в двенадцатой – говорит о любви, которая «колесует», а в восьмой вспоминает «обрубки тел над городской заставой». Так, в общих чертах, обрисован полный цикл наказания: «повозка» – подготовка, «колесо» – сама казнь, «обрубки тел» – следствие. Только любовь способна устранить эту мрачную перспективу. Она бросает вызов уничтожению человека человеком, у нее иная цель: «Там убивают смертных – здесь плодят» (Элегия XX). Это – вызов, почти заговор.

Донновские любовники – заговорщики, конспираторы. Не только в элегии «Аромат», но и в других, например, в элегии «На желание возлюбленной сопровождать его, переодевшись пажом» (XVI), в «Любовной науке» (VII). В элегии «Ревность» (I) герой предлагает возлюбленной больше не рисковать, изменяя мужу в его собственном доме, и предлагает приискать другое место, где бы их любви ничто не угрожало.

Но если мы (как те враги короны, что уезжают в земли отдаленны Глумиться издали над королем) Для наших ласк другой приищем дом, – Там будем мы любить, помех не зная, Ревнивцев и шпионов презирая, Как лондонцы, что за Мостом живут, Лорд-мэра или немцы – римский суд.

Чистая ли метафора это или проговорка, отражающая реальное стремление поэта бежать из Англии с ее бдительным Тайным Советом, с «глупыми заговорами и продажными шпионами»? Донновские строки нуждаются в акустике своего века для настоящего резонанса. Только вдохнув полную грудь того, давно сгоревшего воздуха, мы сможем постичь подлинный смысл его элегий. И тогда мы по-новому представим себе эту пару смельчаков, Его и Ее, юных заговорщиков Любви, окруженных толпой доносчиков и шпионов, – и почувствуем их вызов бедламу и чуме того жестокого мира, в котором им выпало жить.

 

Джон Донн

Единожды застали нас вдвоем, А уж угроз и крику – на весь дом! Как первому попавшемуся вору Вменяют все разбои – без разбору, Так твой папаша мне чинит допрос: Пристал пиявкой старый виносос! Уж как, бывало, он глазами рыскал – Как будто мнил прикончить василиска; Уж как грозился он, бродя окрест, Лишить тебя изюминки невест И топлива любви – то бишь наследства; Но мы скрываться находили средства. Кажись, на что уж мать твоя хитра, – На ладан дышит, не встает с одра, А в гроб, однако, все никак не ляжет: Днем спит она, а по ночам на страже, Следит твой каждый выход и приход; Украдкой щупает тебе живот И, за руку беря, колечко ищет; Заводит разговор о пряной пище, Чтоб вызвать бледность или тошноту – Улику женщин, иль начистоту Толкует о грехах и шашнях юных, Чтоб подыграть тебе на этих струнах И как бы невзначай в капкан поймать; Но ты сумела одурачить мать. Твои братишки, дерзкие проныры, Сующие носы в любые дыры, Ни разу на коленях у отца Не выдали нас ради леденца. Привратник ваш, крикун медноголосый, Подобие Родосского Колосса, Всегда безбожной одержим божбой, Болван под восемь футов вышиной, Который ужаснет и ад кромешный (Куда он скоро попадет, конечно) – И этот лютый Цербер наших встреч Не мог ни отвратить, ни подстеречь. Увы, на свете уж давно привычно, Что злейший враг нам – друг наш закадычный. Тот аромат, что я с собой принес, С порога возопил папаше в нос. Бедняга задрожал, как деспот дряхлый, Почуявший, что порохом запахло. Будь запах гнусен, он бы думать мог, Что то – родная вонь зубов иль ног; Как мы, привыкши к свиньям и баранам, Единорога почитаем странным, – Так, благовонным духом поражен, Тотчас чужого заподозрил он! Мой славный плащ не прошумел ни разу, Каблук был нем по моему приказу; Лишь вы, духи, предатели мои, Кого я так приблизил из любви, Вы, притворившись верными вначале, С доносом на меня во тьму помчали. О выброски презренные земли, Порока покровители, врали! Не вы ли, сводни, маните влюбленных В объятья потаскушек зараженных? Не из-за вас ли прилипает к нам – Мужчинам – бабьего жеманства срам? Недаром во дворцах вам честь такая, Где правят ложь и суета мирская. Недаром встарь, безбожникам на страх, Подобья ваши жгли на алтарях. Коль врозь воняют составные части, То благо ли в сей благовонной масти? Не благо, ибо тает аромат, А истинному благу чужд распад. Все эти мази я отдам без блажи, Чтоб тестя умастить в гробу… Когда же?! ЛюБОВНАЯ НАУКА Дуреха! сколько я убил трудов, Пока не научил, в конце концов, Тебя премудростям любви. Сначала Ты ровно ничего не понимала В таинственных намеках глаз и рук; И не могла определить на звук, Где дутый вздох, а где недуг серьезный; Или узнать по виду влаги слезной, Озноб иль жар поклонника томит; И ты цветов не знала алфавит, Который, душу изъясняя немо, Способен стать любовною поэмой! Как ты боялась очутиться вдруг Наедине с мужчиной, без подруг, Как робко ты загадывала мужа! Припомни, как была ты неуклюжа, Как то молчала целый час подряд, То отвечала вовсе невпопад, Дрожа и запинаясь то и дело. Клянусь душой, ты создана всецело Не им (он лишь участок захватил И крепкою стеной огородил), А мной, кто, почву нежную взрыхляя, На пустоши возделал рощи рая. Твой вкус, твой блеск – во всем мои труды; Кому же, как не мне, вкусить плоды? Ужель я создал кубок драгоценный, Чтоб из баклаги пить обыкновенной? Так долго воск трудился размягчать, Чтобы чужая втиснулась печать? Объездил жеребенка – для того ли, Чтобы другой скакал на нем по воле?
Скорей, сударыня! я весь дрожу, Как роженица, в муках я лежу; Нет хуже испытанья для солдата – Стоять без боя против супостата. Прочь – поясок! небесный обруч он, В который мир прекрасный заключен. Сними нагрудник, звездами расшитый, Что был от наглых глаз тебе защитой; Шнуровку распусти! уже для нас Куранты пробили заветный час. Долой корсет! он – как ревнивец старый, Бессонно бдящий за влюбленной парой. Твои одежды, обнажая стан, Скользят, как тени с утренних полян. Сними с чела сей венчик золоченый – Украсься золотых волос короной, Скинь башмачки – и босиком ступай В святилище любви – альковный рай! В таком сиянье млечном серафимы На землю сходят, праведникам зримы; Хотя и духи адские порой Облечься могут лживой белизной, – Но верная примета не обманет: От тех – власы, от этих плоть восстанет. Моим рукам-скитальцам дай патент Обследовать весь этот континент; Тебя я, как Америку, открою, Смирю – и заселю одним собою. О мой трофей, награда из наград, Империя моя, бесценный клад! Я волен лишь в плену твоих объятий. И ты подвластна лишь моей печати. Явись же в наготе моим очам: Как душам – бремя тел, так и телам Необходимо сбросить груз одежды, Дабы вкусить блаженство. Лишь невежды Клюют на шелк, на брошь, на бахрому – Язычники по духу своему! Пусть молятся они на переплеты, Не видящие дальше позолоты Профаны! Только избранный проник В суть женщин, этих сокровенных книг, Ему доступна тайна. Не смущайся, – Как повитухе, мне теперь предайся. Прочь это девственное полотно! – Ни к месту, ни ко времени оно. Продрогнуть опасаешься? Пустое! Не нужно покрывал: укройся мною.
Пусть накрепко перстами и устами Союз любви скрепила ты меж нами И, пав, тем паче в любящих глазах Возвысилась, – но не развеян страх! Ведь женщины, как музы, благосклонны Ко всем, кто смеет презирать препоны. Мой чиж из клетки может улететь, Чтоб завтра угодить в другую сеть, К ловцу другому; уж таков обычай, Чтоб были женщины мужской добычей. Природа постоянства не блюдет, Все изменяют: зверь лесной и скот. Так по какой неведомой причине Должна быть женщина верна мужчине? Вольна галера, хоть прикован раб: Пускай гребет, покуда не ослаб! Пусть сеет пахарь семя животворно! – Но пашня примет и другие зерна. Впадает в море не один Дунай, Но Эльба, Рейн и Волга – так и знай. Ты любишь; но спроси свою природу, Кого сильней – меня или свободу? За сходство любят; значит, я, чтоб стать Тебе любезным, должен изменять Тебе с любой? О нет, я протестую! Я не могу, прости, любить любую. С тобою я тягаться не рискну, Хоть мой девиз: «не всех, но не одну». Кто не видал чужих краев – бедняга, Но жалок и отчаянный бродяга. Смердящий запах у стоячих вод, Но и в морях порой вода гниет. Не лучше ли, когда кочуют струи От брега к брегу, ласки им даруя? Изменчивость – источник всех отрад, Суть музыки и вечности уклад.
Возьми на память мой портрет; а твой – В груди, как сердце, навсегда со мной. Дарю лишь тень, но снизойди к даренью: Ведь я умру – и тень сольется с тенью. …Когда вернусь, от солнца черным став И веслами ладони ободрав, Заволосатев грудью и щеками, Обветренный, обвеянный штормами, Мешок костей, – скуластый и худой, Весь в пятнах копоти пороховой, И упрекнут тебя, что ты любила Бродягу грубого (ведь это было!) – Мой прежний облик воскресит портрет, И ты поймешь: сравненье не во вред Тому, кто сердцем не переменился И обожать тебя не разучился. Пока он был за красоту любим, Любовь питалась молоком грудным; Но в зрелых летах ей уже некстати Питаться тем, что годно для дитяти.
Свиданьем нашим – первым, роковым – И нежной смутой, порожденной им, И голодом надежд, и состраданьем, В тебе зачатым жарким излияньем Моей тоски – и тысячами ков, Грозивших нам всечасно от врагов Завистливых – и ненавистью ярой Твоей родни – и разлученья карой – Молю и заклинаю: отрекись От слов заветных, коими клялись В любви нерасторжимой; друг прекрасный, О, не ступай на этот путь опасный! Остынь, смирись мятежною душой, Будь, как была, моею госпожой, А не слугой поддельным; издалече Питай мой дух надеждой скорой встречи. А если прежде ты покинешь свет, Мой дух умчится за твоим вослед, Где б ни скитался я, без промедленья! Твоя краса не укротит волненья Морей или Борея дикий пыл; Припомни, как жестоко погубил Он Орифею, состраданью чуждый. Безумье – искушать судьбу без нужды. Утешься обольщением благим, Что любящих союз неразделим. Не представляйся мальчиком; не надо Менять ни тела, ни души уклада. Как ни рядись юнцом, не скроешь ты Стыдливой краски женской красоты. Шут и в атласе шут, луна луною Пребудет и за дымной пеленою. Учти, французы – этот хитрый сброд, Разносчики хвороб дурных и мод, Коварнейшие в мире селадоны, Комедианты и хамелеоны – Тебя узнают и познают вмиг. В Италии какой-нибудь блудник, Не углядев подвоха в юном паже, Подступится к тебе в бесстыжем раже, Как содомиты к Лотовым гостям, Иль пьяный немец, краснорожий хам, Прицепится… Не клянчь судьбы бездомной! Лишь Англия – достойный зал приемный, Где верным душам подобает ждать, Когда Монарх изволит их призвать. Останься здесь! И не тумань обидой Воспоминанье – и любви не выдай Ни вздохом, ни хулой, ни похвалой Уехавшему. Горе в сердце скрой. Не напугай спросонья няню криком: «О, няня! мне приснилось: бледен ликом, Лежал он в поле, ранами покрыт, В крови, в пыли! Ах, милый мой убит!» Верь, я вернусь, – коль Рок меня не сыщет И за любовь твою сполна не взыщет.

Строки, написанные в Вашингтоне

Литиции Йендл,

хранительнице рукописей

Фолджеровской библиотеки

Зима. Что делать нам зимою в Вашингтоне? Спросонья не поняв, чей голос в телефоне, Бубню: что нового? Как там оно вообще? Тепло ль? И можно ли в гарольдовом плаще Гулять по улицам – иль, напрягая веки, Опять у Фолджера сидеть в библиотеке… Врубившись наконец, клянусь, что очень рад, Что «я смотрю вперед услышать ваш доклад», Роняю телефон – и, от одра воспрянув, Бреду решать вопрос: какой из трех стаканов Почище – и, сочку холодного хлебнув, Вдыхаю глубоко и выдыхаю: Уфф! Гляжуся в зеркало. Ну что – сойдет, пожалуй. Фрукт ничего себе, хотя и залежалый. Немного бледноват, но бледность не порок (А лишь порока знак). Ступаю за порог. Феноменально – снег! Ого, а это что там, Не баба ль белая видна за поворотом? Хоть слеплена она неопытной рукой И нету русской в ней округлости такой, Что хочется погла… замнем на полуслове, Тут феминистки злы и вечно жаждут крови! А все же – зимний путь, и шанс, и день-шутник… Сгинь, бес. Толкаю дверь, и вот я в царстве книг. Перелагатель слов, сиречь душеприказчик Поэтов бешеных, давно сыгравших в ящик, Держу в руке письмо, где мой любимый Джон – Уже в узилище, еще молодожен – У тестя милости взыскует… А не надо Крутить любовь тайком, жениться без доклада! Кто десять лет назад, резвясь, писал в конце Элегии «Духи» о бдительном отце: «В гробу его видал»? Не плюй, дружок, в колодец, Влюбленный человек – почти канатоходец, Пока его несет во власти лунных чар, Он в безопасности; очнуться – вот кошмар. Хранительница тайн косится умиленно На то, как я гляжу на подпись Джона Донна, Смиренно в уголок задвинутую: – Вот! Постой теперь в углу! – Но страх меня берет, Когда я на просвет след водяного знака Ищу, как врач кисту, и чую, как из мрака Скелет, или верней, тот прах, что в день суда Вновь слепится в скелет, сейчас ко мне сюда Зловеще тянется, чтоб вора-святотатца До смерти напугать – и всласть расхохотаться! Скорей в читальный зал. Едва ль «монарх ума» Прилюдно станет мстить. Ученые тома Берут меня в полон и с важностью друг другу, Как чашу на пиру, передают по кругу. Я выпит наконец. Пора пустой объем Заполнить сызнова веселия вином! Не зван ли я к Илье? Вахтера убаюкав Заученным «бай-бай» и письмецо от Бруков Из дырки выудив, ступаю на крыльцо. Пыль снежная летит, и ветер мне в лицо, Но бури Севера не страшны русской Деве. Особенно когда она живет в Женеве.

 

«Сэр, в письмах душ слияние тесней…»

Стихотворные послания Джона Донна

 

Когда нынешний читатель воображает себе шекспировскую Англию (а Донн был современником Шекспира), ему представляются круглые деревянные короба театров, нарядные парусники и лодки на Темзе, сумрачный Тауэр и застроенный домами купцов Лондонский мост, шум и пестрота рынков. Намного реже вспоминает он, что казни происходили в Лондоне так же часто, как театральные спектакли, и публики они собирали не меньше; что отрубленные головы и руки постоянно висели над городскими воротами и на Лондонском мосту; что «черная смерть» (чума) приходила в город, когда ей вздумается, и тогда люди толпами бежали из Лондона, а по опустевшим улицам возили телеги с трупами; что престарелую королеву Елизавету усиленно пугали угрозой заговоров, и попасть в тюрьму по доносу соседа было проще пареной репы.

Джон Донн в образе меланхолического влюбленного. Неизвестный художник, ок. 1595 г.

Представьте себе молодого человека – худого, губастого, стремительного, за которым следует слуга, – он только что получил небольшое наследство и чтобы верней с ним покончить, снял изрядную комнату в Темпле и нанял слугу-француза – итак, представьте себе этого молодого человека, спешащего в театр на представление, например, «Двух веронцев». Сей юноша учился в Оксфорде и закончил курс, но в тот самый момент, когда нужно было получить степень магистра, переехал в Кембридж, где повторил тот же трюк – увильнул от получения степени; а дело было в том, что при получении ученой степени следовало произнести особую присягу, отрекаясь от «римской веры», а юноша был из католической семьи – знаменитый Томас Мор, казненный за веру Генрихом VIII, приходился ему прадедушкой. Этот юноша и есть Джон Донн в 1593 году. Таким мы видим его на портрете, принадлежащем маркизу Лотиану, – в широкой черной шляпе, в костюме с тончайшим кружевным воротником. Итак, он приехал в Лондон и поступил в юридическую школу Линкольз-Инн, где вскоре сделался Маэстро Карнавала (Master of Revels), то есть формальным студенческим лидером, организатором рождественских представлений, всевозможных шутовских процессий, розыгрышей и шуток. Он учил право, увлекался театром, был галантным кавалером, остроумцем и поэтом. Стихи писали и большинство из его друзей, вот откуда взялись эти стихотворные послания, которые составляют весомую часть его поэтического наследства. Доказано, что эти стихи – не условный жанр, а реальные письма, которыми друзья обменивались в разлуке: например, уезжая из зачумленного Лондона, отправляясь на войну или в дипломатическую поездку на материк.

Когда же тайный и необдуманный брак сломал удачно начавшуюся карьеру Джона Донна, и после ряда опальных лет, проведенных вдали от Лондона, он переродился сперва в философа, а потом в проповедника, – перед тем как окончательно бросить стихи и принять священнический сан, он еще не раз брался за перо, чтобы в изящных и увлекательных стихах принести дань своим новым покровительницам при дворе. В молодости он болтал в рифму с друзьями, теперь же его, женатого и серьезного человека, больше вдохновляли просвещенные светские дамы – такие, как Магдалина Герберт, воспитавшая двух сыновей-поэтов, или украшение двора короля Якова блестящая Люси Харрингтон, графиня Бедфорд.

Чума в Лондоне. Гравюра начала XVII в.

Из публикуемых ниже посланий первые три (Т. Вудворду и Э. Гилпину), очевидно, написаны во время эпидемии чумы в Лондоне. Следующие два письма, Р. Вудворду и Г. Уоттону, относятся к 1597–1599 годам, когда все трое друзей были увлечены благоприятно развивавшейся придворной карьерой, – оттого-то в этих стихах так много выпадов против Двора и похвал Уединению. Письмо Генри Уоттону «in Hiber. Belligeranti» («сражающемуся в Ибернии») написано в апреле – сентябре 1599 года, когда Уоттон вместе с графом Эссексом участвовал в злосчастной военной кампании в Ирландии (имевшей столь роковые последствия для Эссекса – см. далее предисловие к поэме Донна «Странствия души»).

Ко времени опалы и вынужденной жизни вдали от Лондона относится письмо близкому другу Донна Генри Гудьеру, побуждающее его оставить Англию и отправиться в путешествие на континент. Интересно, как Донн мотивирует этот совет: «В чужих краях / Не больше толка, но хоть меньше срама». И далее:

Чужбина тем, быть может, хороша, Что вчуже ты глядишь на мир растленный. Езжай. Куда? – не все ль равно. Душа Пресытится любою переменой.

В более поздних письмах все чаще звучат мотивы самоусовершенствования и христианского покаяния. Скажем, не вошедшее в эту подборку письмо «Эдварду Герберту в Жульер» начинается словами, в которых уже слышен будущий проповедник, преподобный доктор Донн:

Клубку зверей подобен человек; Мудрец, смиряя, вводит их в Ковчег. Глупец же, в коем эти твари в сваре, – Арена иль чудовищный виварий: Те звери, что, ярясь, грызутся тут Все человеческое в нем пожрут – И, друг на друга налезая скотно, чудовищ новых наплодят бессчетно. Блажен, кто укрощает сих зверей И расчищает лес души своей!

Люси Харингтон, графиня Бедфорд. Уильям Ларкин, 1615 г.

Наконец, последнее из посланий – письмо первой красавице английского двора Люси Харингтон, графине Бедфорд, (одно из восьми сохранившихся) – блестящий образец изящного и ученого мадригала. Заметим, что леди Бедфорд умела не только танцевать на придворных карнавалах, но и отвечать недурными стихами на такие послания.

 

Джон Донн

(1572–1631)

Тревожась, будто баба на сносях, Надежду я носил в себе и страх: Когда ж ты мне напишешь, вертопрах? Я вести о тебе у всех подряд Выклянчивал, любой подачке рад, Гадая по глазам, кто чем богат. Но вот письмо пришло, и я воскрес, Голь перекатная, я ныне Крез, Голодный, я обрел деликатес. Душа моя, поднявшись от стола, Поет: хозяйской милости хвала! Все, что твоя любовь моей дала, Обжорствуя, я смел в один присест; Кого кто любит, тот того и ест.
Ступай, мой стих хромой, к кому – сам знаешь; В дороге, верно, ты не заплутаешь. Я дал тебе, мой верный вестовщик, Подобье стоп, и разум, и язык. Будь за меня предстатель и молитель, Я твой один Творец, ты мой Спаситель. Скажи ему, что долгий, мудрый спор, В чем ад и где, окончен с этих пор; Доказано, что ад есть разлученье С друзьями – и безвестности мученье – Здесь, где зараза входит в каждый дом И поджидает за любым углом. С тобой моя любовь: иди, не мешкай, Моей ты будешь проходною пешкой, Коль избегу ужасного конца; А нет – так завещаньем мертвеца.
Как все кривое жаждет распрямиться, Так стих мой, копошась в грязи, стремится Из низменности нашей скорбной ввысь На гордый твой Парнас перенестись.<?> Оттуда ты весь Лондон зришь, как птица; Я принужден внизу, как червь, ютиться. В столице нынче развлечений ноль, В театрах – запустение и голь. Таверны, рынки будто опростались, Как женщины, – и плоскими остались. Насытить нечем мне глаза свои: Все казни да медвежии бои.<?> ** Пора бежать в деревню, право слово, Чтоб там беглянку-радость встретить снова. Держись и ты укромного угла; Но не жирей, как жадная пчела, А как купец, торгующий с Москвою, Что летом возит грузы, а зимою Их продает, – преобрази свой Сад В полезный Улей и словесный Склад.
Как женщина, что, трижды овдовев, Себе вменяет целомудрье Дев, Так я, к стихописанью охладев, Теперь монашествую; много сил На сорняки сонетов я сгубил, В репьи сатир немало пыла вбил. Хоть из Искусств благих я не с одним Не обручен – и, значит, не грешим Мы с Музою, когда вдвоем шалим, Но голос Бога строг, и в глубине Души я знаю о своей вине: Есть упущенья грех, и он на мне. Тщеславие с пороком заодно: То грязь и то; но можно смыть пятно; На это нам раскаянье дано. Вся добродетель в Вере, только лишь В ней – мудрость и отвага; но барыш Она не даст, и с ней не поюлишь. Ищи себя в себе; чтоб солнце жгло Сильней, берут особое стекло, Дабы собрать лучи оно могло: Так собери свой дух в пучок, сиречь В одно желанье, жаркое, как печь, Дабы солому совести поджечь. Алхимики, когда хотят в состав Ввести простой металл, то, их смешав И прокалив, вдвигают в теплый шкаф – Таков для нас уединенья труд; А те, что вечно бродят там и тут, В свободе лишь изгнанье обретут. Нам жизнь дана в аренду. Кто из нас Хранит и умножает свой запас, Расплатится сполна в урочный час. Так удобряй и ободряй себя, О призраках удачи не скорбя, – Но вспоминай о любящих тебя.
Сэр, в письмах душ слияние тесней, Чем в поцелуях; разговор друзей В разлуке – вот что красит прозябанье, Когда и скорби нет – лишь упованье На то, что день последний недалек И, Пук травы, я лягу в общий Стог. Жизнь – плаванье; Деревня, Двор и Город Суть Рифы и Реморы. Борт распорот Иль Прилипала к днищу приросла – Так или этак не избегнуть зла. В печи экватора горишь иль стынешь Близ ледовитых полюсов – не минешь Беды: держись умеренных широт; Двор чересчур бока тебе печет Или Деревня студит – все едино; Не Град ли золотая середина? Увы, Тарантул, Скорпион иль Скат – Нещедрый выбор; точно так и Град. Из трех что назову я худшей скверной? Все худшие: ответ простой, но верный. Кто в Городе живет, тот глух и слеп, Как труп ходячий: Город – это склеп. Двор – балаган, где короли и плуты Одной, как пузыри, тщетой надуты. Деревня – дебрь затерянная; тут Плодов ума не ценят и не чтут. Дебрь эта порождает в людях скотство, Двор – лизоблюдство, Город – идиотство. Как элементы все, один в другом, Сливались в Хаосе довременном, Так Похоть, Спесь и Алчность, что присущи Сиим местам, одна в другой живущи, Кровосмесительствуют и плодят Измену, Ложь и прочих гнусных чад. Кто так от них стеною обнесется, Что скажет: грех меня, мол, не коснется? Ведь люди – губки; странствуя среди Проныр, сам станешь им того гляди. Рассудок в твари обернулся вредом: Пал первым ангел, черт и люди – следом. Лишь скот не знает зла; а мы – скоты Во всем, за исключеньем простоты. Когда б мы сами на себя воззрились Сторонним оком, – мы бы удивились, Как быстро утопический балбес В болото плутней и беспутства влез. Живи в себе: вот истина простая; Гости везде, нигде не прирастая. Улитка всюду дома, ибо дом Несет на собственном горбу своем. Бери с нее пример не торопиться; Будь сам своим Дворцом, раз мир – Темница. Не спи, ложась безвольно на волну Как поплавок, – и не стремись ко дну, Как с лески оборвавшейся грузило: Будь рыбкой хитрою, что проскользила – И не слыхать ее – простыл и след; Пусть спорят: дышат рыбы или нет. Не доверяй Галеновой науке В одном: отваром деревенской скуки Придворную горячку не унять: Придется весь желудок прочищать. А впрочем, мне ли раздавать советы? Сэр, я лишь Ваши повторил заветы – Того, что, дальний совершив вояж, Германцев ересь и французов блажь Узнал – с безбожием латинским вкупе – И, как Анатом, покопавшись в трупе, Извлек урок для всех времен и стран. Он впитан мной – и не напрасно
Так рвешься в бой? Так честолюбье греет, Что дружба побоку – пускай хиреет? Нет, я не столь к воинственным трудам Ревнив: твою любовь я не отдам За всю Ирландию; скорей прощу я Смерть, что летит на пир, войну почуя, Чем летаргию памяти твоей. Пусть хлябь и топь и копья дикарей Расправятся с телами невозбранно – Тот старость обманул, кто умер рано, Он вовремя отдал, что брал взаймы И избежал ареста и тюрьмы. Да не поддастся дух твой (утонченный, Как эликсир, блужданьем в перегонной Извилистости школ, столиц, дворов) Ирландской лени. Не прошу даров Усердья, ни опасных излияний, Что могут опасаться ловких дланей И глаз, глядящих под печать письма; От сердца напиши – не от ума.
Кто новый год кроит на старый лад, Тот сокращает сам свой век короткий: Мусолит он в который раз подряд Все те же замусоленные четки. Дворец, когда он зодчим завершен, Стоит, не возносясь мечтой о небе; Но не таков его хозяин: он Упорно жаждет свой возвысить жребий. У тела есть свой полдень и зенит, За ними следом – тьма; но Гостья тела, Она же солнце и луну затмит, Не признает подобного предела. Душа, труждаясь в теле с юных лет, Все больше алчет от работы тяжкой; Ни голодом ее морить не след, Ни молочком грудным кормить, ни кашкой. Добудь ей взрослой пищи. Испытав Роль школяра, придворного, солдата, Подумай: не довольно ли забав, В страду грешна пустая сил растрата. Ты устыдился? Отряси же прах Отчизны; пусть тебя другая драма На время развлечет. В чужих краях Не больше толка, но хоть меньше срама. Чужбина тем, быть может, хороша, Что вчуже ты глядишь на мир растленный. Езжай. Куда? – не все ль равно. Душа Пресытится любою переменой. На небесах ее родимый дом, А тут – изгнанье; так угодно Богу, Чтоб, умудрившись в странствии своем, Она вернулась к ветхому порогу. Все, что дано, дано нам неспроста, Так дорожи им, без надежд на случай, И знай: нас уменьшает высота, Как ястреба, взлетевшего за тучи. Вкус истины познать и возлюбить – Прекрасно, но и страх потребен Божий, Ведь, помолившись, к вечеру забыть Обещанное поутру – негоже. Лишь на себя гневись и не смотри На грешных. Но к чему я повторяю То, что твердят любые буквари, И что на мисках пишется по краю? К тому, чтобы ты побыл у меня; Я лишь затем и прибегаю к притчам, Чтоб без возка, без сбруи и коня Тебя, хоть в мыслях, привезти к нам в Митчем.
Рассудок – левая рука души, А вера – правая. Кто зрит Вас рядом, Тот  разумеет , как Вы хороши, Я ж верую, не досягая взглядом. Неладно человеку быть левшой, А одноруким вовсе непригоже; И вот, во что я верю всей душой, Теперь обнять умом хочу я тоже. Зане тот ближе к Богу, кто постиг Деяния святых, – я изучаю Круг Ваших избранных друзей и книг И мудрость Ваших дел постигнуть чаю. Вотще! громада свойств грозит уму И пониманья превосходит меру, Отбрасывая душу вспять – к тому, Что в ней питает внутреннюю веру. Я верю: Вы добры. Еретики Пускай сие опровергают рьяно: Не сокрушат наскоки и плевки Шипящих волн скалу у океана. Во всяком теле некий есть бальзам , Целящий и дающий силы внове При их ущербе; их досталось Вам Два: красота и благородство крови. Вдобавок, млеко чистоты смешав С плодами знаний, Вы нашли особый, Почище Митридатова, состав, Неуязвимый никакою злобой. Он Ваш насущный хлеб. Ограждены От зла в своей сияющей стихии, Вы добрый ангел в образе жены, Нам явленный с начала дней впервые. Свершите ж мытарство любви святой И дань сердец снесите Господину; Отдайте эту жизнь в придачу к той Иль слейте обе вместе, во едину. Но видит Бог: я нашей встречи там За все добро вселенной не отдам.

 

Посвящается вечности («Странствие души» Донна)

 

Джон Донн. С миниатюры Исаака Оливера, 1616 г.

Поэма «Метемпсихоз, или Странствия души», может быть, самое загадочное произведение Джона Донна. С нее начинается первое посмертное издание 1633 года – Poems by J.D. Пятнадцатью годами раньше Бен Джонсон в разговоре с Драммондом так отзывался об этой тогда еще неопубликованной вещи: «Замысел донновского Метемпсихоза в том, что он проследил странствия души того яблока, что сорвала Ева, – переселив ее сперва в суку, потом в волчицу, а потом в женщину; его целью было провести сию душу через тела всех еретиков, начиная с Каина, и в конце концов оставить ее в теле Кальвина. Впрочем, дальше первой страницы он не пошел, да и то, сделавшись доктором богословия, ныне в том раскаивается и желает уничтожить все свои стихи». Из этого описания явствует, что Джонсон что-то запамятовал или перепутал – может быть, он и знал поэму лишь понаслышке или по малому отрывку. У самого Донна метаморфозы Души таковы:

I) яблоко Евы, 2) мандрагора, 3) воробей, 4) рыба, 5) другая рыба, 6) кит, 7) мышь, 8) волк, 9) помесь волка и собаки, 10) обезьяна и

II) дочь Адама Фемех. Неточно и замечание Джонсона насчет того, что автор не пошел дальше первой страницы. Но главная неточность Бена Джонсона – в определении предполагаемой цели странствий: у Донна это явно не Кальвин. В строфе VII автор так описывает это последнее (на тот момент) местопребывание Души:

Узнайте же: великая Душа, что ныне, нашим воздухом дыша, Живет – и  движет дланью и устами, Что движут всеми нами, как Луна – Волной , – та, что в иные времена Играла царствами и племенами, Для коей Магомет и Лютер сами Являлись плоти временной тюрьмой, – Земную форму обрела впервой В Раю, и был смирен ее приют земной.

Длань и уста, движущие Донном и его читателями, «как Луна – волной», не могут принадлежат не кому иному, как английской королеве Елизавете – Диане, Цинтии, непорочной Луне – повелительнице морских приливов: все эти определения были общими местами культа Елизаветы, без конца повторяемыми в речах и мадригалах. Приведем хотя бы пару строк из стихотворения Уолтера Рэли:

Благословенны нимфы светлых рощ И рыцари, что служат светлой Даме: Да не прейдет божественная мощь, Да вечно движет зыбкими морями! –

или его же поэму «Океан к Цинтии», в которой Цинтия (Луна) означает Елизавету, движущую Океаном, т. е. самим Рэли. Так что никакого сомнения, странствия чьей души описываются в поэме, быть не может. Крупнейшие авторитеты донноведения – Грирсон, Гарднер, Госс – с этим согласны; Милгейт возражает, но многого ли стоят его возражения, если он не может выдвинуть никакой другой гипотезы? Но возникают другие вопросы: почему Донн выбрал такой сюжет и такой предмет – и, главное, как он осмелился? То есть выбрать королеву Елизавету для аллегорической поэмы было как раз естественно – напомним хотя бы грандиозную «Королеву фей» Спенсера, – но не для такой же глумливой цели! На титульном листе поэмы стоит несомненно восходящий к авторской копии подзаголовок Poêma Satyricon, а ведь сатирическая поэзия была вообще запрещена как жанр в 1599 году, причем те сатиры, что находились в продаже, подверглись изъятию и сожжению во дворе лондонского епископа. Тайная полиция и Звездная Палата свирепствовали, за злободневный политический намек в комедии легко можно было загреметь в тюрьму, за оскорбление королевского величества полагалось отсечение носа и ушей (такой участи чуть не подверглись Джонсон, Марстон и Деккер в 1605 году); а тут – не просто сатирическая, а прямо богохульная поэма, передразнивающая события священной истории, поддерживающая пифагорейскую ересь о скитаниях души и – самое ужасное! – прямо намекающая на то, что это душа царствующей монархини!

И посмотрите, в каких тонах описываются приключения этой Души, какого она набралась опыта на своем пути. Это, во первых, опыт распутства, четко прослеживаемый в пунктирной линии: воробей – волк – обезьяна. Перед нами почти краткий компендиум распутства: воробей – легкомысленное беспутство и инцест, волк – коварное и кровожадное прелюбодейство, обезьяна – смешная и безобразная похоть. Если вспомнить, что Елизавете, которую фавориты и льстецы славили как Венеру, было тогда уже далеко за шестьдесят, обезьяна покажется не случайным персонажем; если притом учесть, что для нее, как и для ее батюшки Генриха VIII, не было проблемой отправить своего фаворита в Тауэр или на казнь, то и образ волка окажется уместным. Отметим, что по сюжету поэмы Душа от волка прямиком переходит к его отродью – сыну волка и собаки; не намек ли это на то, что в Елизавету перешла душа ее родителя?

Вторая линия, которая прослеживается в странствиях Души, это опыт интриг и коварства: кит – мышь. Причем огромный и сильный кит становится жертвой неожиданного кровавого заговора со стороны рыбы-молота и меч-рыбы, а ничтожная мышь уничтожает мощного слона, проникнув, как лазутчик, в его мозг и направив удар в самое уязвимое место. Таким образом Душа набирается опыта интриг как бы с двух сторон (разведки и контрразведки) – та самая душа, которая ныне, как утверждает Донн, правит английским королевством. Откуда такая дерзость и, главное, что могло ее спровоцировать?

Мы знаем, что Джон Донн происходил из католической семьи, а Елизавета беспощадно преследовала католиков; в частности, во время учебы Донна в Линкольнз-Инн был арестован и вскоре умер в тюрьме его родной брат Генри. Но Джон Донн и в молодости не был борцом за веру, а уж к 1601 году, в свои двадцать восемь лет, приняв протестантство и твердо став на путь придворной, государственной карьеры, он бы не решился на рискованную атаку верховной власти без конкретного и крупного повода. В чем же дело? Мне кажется, ответ лежит на поверхности. На титульном листе поэмы, несомненно восходящей к авторскому списку, стоит дата окончания поэмы: 16 августа 1601 г. Двадцать пятого февраля того же года Лондон потрясла казнь Эссекса, фаворита Елизаветы и первого вельможи в Англии. Между этими событиями – пять месяцев. Именно в это время Донн сочинил пятьсот строк своей замысловатой сатиры. Есть ли основания предполагать, что эти события связаны, что Донн был потрясен гибелью Эссекса и резко ухудшил свое мнение о королеве?

Такие основания есть. Во-первых, с Эссексом был дружен Томас Эджертон, Лорд Хранитель Королевской Печати, в доме которого жил Донн в качестве личного секретаря и почти члена семьи. Собственно говоря, Донн и попал к Эджертону через службу у Эссекса. Под его началом в качестве джентльмена-добровольца Донн плавал к Кадису в 1596 году (славная победа над испанцами, стяжавшая славу Эссексу!) и в 1597 году к Азорским островам, причем в последнем случае непосредственно «состоял при его светлости». В этом плавании он подружился с сыном и пасынком Эджертона, Томасом и Фрэнсисом, тоже горячими приверженцами Эссекса. Благодаря им и состоялось знакомство Донна с его будущим патроном. С первого октября 1599-го по пятое июля 1600 года опальный Эссекс находился под домашним арестом в доме своего друга лорда Эджертона, следовательно, ежедневно общался с Донном, сидел с ним за одним столом, обменивался шутками и любезностями. В феврале 1601 года, когда до королевы дошли сведения, что Эссекс задумал мятеж, именно Лорда Хранителя Королевской Печати она отправила во главе делегации в дом графа. Но королевских посланцев встретили враждебно, их свиту, в том числе Джона Донна, оставили за воротами. Лорду Эджертону не удалось пробудить благоразумие в Эссексе, и роковое выступление, окончившееся ужасным и позорным фиаско, состоялось. Лондонцы не поддержали мятежа, Эссекс был арестован и приговорен к смерти. О последних днях перед его казнью ходят легенды. Говорят, что Елизавета сначала подписала приказ, а потом уничтожила его. Что она ждала от Эссекса просьбы о помиловании, присылки им кокого-то заветного кольца. В час казни осужденный вел себя стоически, предсмертную речь на эшафоте произнес такую, что, говорят, даже его заклятый враг Уолтер Рэли плакал (в следующее царствование он и сам блеснет речью на эшафоте).

Нельзя не согласиться с Госсом, что все эти события, в которых Донн принимал непосредственное участие – мятеж, арест и казнь блестящего Эссекса, под началом которого он служил в двух морских экспедициях и с которым девять месяцев прожил под общей крышей, – должны были составить целую эпоху в жизни Донна. Эмоции выплеснулись у него, как всегда, в форме интеллектуального бунта. Он начинает сатирическую поэму, начиненную бесконечной чередой возвышений и крахов земных тварей; сквозь это все проходит Душа, которая отнюдь не очищается и не умудряется в страданиях, а лишь накапливает, говоря по-современному, негативный опыт (блуди и поедай другого!); путь этой Души ведет, как внятно обозначено уже в первых строфах, от яблока Евы к «длани и устам», правящим Английским королевством. В ту эпоху, когда на книгах непременно помещали велеречивое посвящение какому-нибудь принцу или вельможе, Донн на заглавном листе поэмы ставит неслыханной дерзости слова: «INFINITATI SACRUM» – «ПОСВЯЩАЕТСЯ ВЕЧНОСТИ»!

Предположение, что «Метемпсихоз» Донна психологически связан к гибелью Эссекса, оказывается в ряду других гипотез, находящих следы этого трагического события в литературе елизаветинской эпохи. В мизантропических обертонах поэмы, в ее мрачной веселости можно найти перекличку с монологами Гамлета. Кстати, некоторые ученые считают, что «Гамлет» написан в том же 1601 году (в нем есть очевидные намеки на происходившую весной 1601 года «войну театров») и что в образе Гамлета отразился Эссекс, а в образе распутной королевы Гертруды – Елизавета. Существует предположение, что и обычно приписываемое Шекспиру стихотворение «Феникс и Голубь» из «Честерского сборника» (1601) элегически трактует трагический финал истории королевы и бедного графа Эссекса. «Феникс» было одним из обычных аллегорических именований Елизаветы; по сюжету стихотворения Феникс и Голубь сгорают в пламени, из которого возрождается новый Феникс. В отношении к королевским особам гибель и возрождение Феникса означали смену монархов: «Король умер, да здравствует король!» Елизавета фактически была еще жива, но это была уже тень великой Елизаветы: последние два года жизни после казни своего Голубя королева провела в тоске и унынии.

Задумывал ли Донн свою поэму как фрагмент или же как полнометражную эпопею? Скорее всего, первое. При таком темпе, в каком начинается поэма (на время от вкушения райского яблока до дочери Адама уходят полтысячи стихов) понадобились бы, наверное, десятки, если не сотни тысяч строк, чтобы довести историю Души до современности. Обещания Донна создать «Книгу книг», стоящую лишь ступенькой пониже Библии, носят явно иронический характер, как и многое другое в авторском предисловии, например, аттестация своего собственного ума как «простого, незамысловатого и бесхитростного». Скорее всего, в цель Донна входило пародийное изображение, так сказать, «Великого Замаха»; притом он отлично знал, что прозрачный намек действует лучше разжевывания, угроза сильнее выполнения (см. концовку стихотворения «Призрак»). Да и не было у Донна времени на эпопеи: его жизнь резко повернулась в 1601 году. В начале декабря он тайно женился на племяннице своего патрона, Анне Мор (вся осень, вероятно, ушла не треволнения и устройство этого тайного бракосочетания). По ходатайству разгневанного отца Донн был уволен со службы, заключен в тюрьму и хотя он вскоре вышел на свободу и даже примирился с тестем, но все-таки остался у разбитого корыта: заново начать светскую карьеру ему уже не удалось. Донн посерьезнел, приобрел склонность к меланхолии. «Метемпсихоз» оказался последним всплеском его необузданной и безоглядной молодости.

 

Джон Донн

(1572–1631)

МЕТЕМПСИХОЗ, ИЛИ СТРАНСТВИЕ ДУШИ

POEMA SATYRICON

INFINITATI SACRUM

16 AUGUSTI 1601

ПРЕДИСЛОВИЕ

Иные над порталами и дверями своих домов помещают гербы, я же свой портрет, ежели только краски могут передать ум столь простой, незамысловатый и бесхитростный, каков есть мой. Обычно перед новым автором я прихожу в сомнение, медлю и не умею тотчас сказать, хорош ли он. Я строго сужу и многое осуждаю; таковой обычай обходится мне дорого в том, что мои собственные писания еще хуже чужих. Не могу, однако, ни столь противуречить своей натуре, чтобы вовсе не делать того, что мне нравится, ни быть столь несправедливым к другим, чтобы делать это sine talione. Пока я даю им случай отплатить мне тем же, они, верно, простят мне мои укусы. Никому не возбраняю порицать меня, исключая лишь тех, что, как Трентский собор, осуждают не книги, а авторов, предавая проклятию все, что такой-то написал или напишет. Никто не пишет столь плохо, чтобы однажды не сочинить нечто образцовое – для подражания или избежания. Приступая к сей книге, не собираюсь ни к кому входить в долг; не знаю, сохраню ли сам свое достояние; может быть, растрачу, а может быть, и преумножу в обороте, ибо, если я одолживаю у древности, кроме того, что я намерен уплатить потомству тем же добром и тою же мерой, притом же, как вы увидите, не премину упомянуть и поблагодарить не токмо того, кто выкопал для меня сокровище, но и того, кто осветил мне к нему дорогу. Прошу вас лишь припомнить (ибо я не желал бы иметь читателей, которых я могу поучать), что, согласно Пифагорову учению, душа может переходить не только от человека к человеку или же скоту, но равномерно и к растениям; ради того не удивляйтесь, находя одну душу в императоре, в почтовой лошади и в бесчувственном грибе, так как не ущерб душевный, а одно только нерасположение органов творит сие. И хотя Душа, обретаясь в дыне, не может ходить, зато может помнить, а запомнив, поведать мне, за каким роскошным столом ее подавали. А обретаясь в пауке, не может говорить, но, запомнив, может мне поведать, кто употребил ее паучий яд ради сана своего или чина. Как бы ни мешала телесность другим ее способностям, памяти она не препятствует; потому я и могу ныне, с ее слов, доподлинно поведать вам о всех ее странствиях – от самого дня сотворения, когда она была яблоком, прельстившим прародительницу нашу Еву, до нынешних времен, когда она стала той, чью жизнь вы найдете в конце сей книги.

Пою Души бессмертной путь земной В обличьях многих, данных ей судьбой, – От райского плода до человека. Пою миров младенческий рассвет, И зрелый день, и вечер дряхлых лет – С того халдеев золотого века, Что персов серебром и медью грека Сменился, и железом римских пик. Мой труд, как столп, воздвигнется велик, Да перевесит он все, кроме Книги книг. Не возгордись могуществом своим Пред нею, о небесный Пилигрим, Зрачок небес, блуждающий над миром; Ты утром пьешь Востока аромат, Обедаешь средь облачных прохлад Над Сеной, Темзой иль Гвадалквивиром И в Эльдорадо день кончаешь пиром: Не больше стран ты видел с выcоты, Чем та, что до тебя пришла из темноты За день – и будет жить, когда погаснешь ты. Скажи, священный Янус, что собрал На корабле своем (он был не мал) Всех птиц, зверей и ползающих тварей, Вмещал ли твой странноприимный бот, В котором спасся человечий род, Садок вождей, вельмож и государей, Плавучий храм твой, хлев, колледж, виварий – Так много тел, шумящих вразнобой, Как эта искра горняя собой Живила – и вела дорогою земной? Судьба, наместник Божий на земле, Никто не видел на твоем челе Морщин улыбки праздной или гнева; Зане ты знаешь сроки и пути – Молю, открой страницу и прочти, Какой мне плод сулит познанья Древо, Чтоб, не сбиваясь вправо или влево, Я шел по миру, зная наперед, Куда меня рука небес ведет И что меня в конце паломничества ждет. Шесть пятилетий жизни промотав, Я обещаю свой сменить устав, И если будет Книга благосклонна И мне удастся избежать сетей Плотских и государственных страстей, Цепей недуга и когтей закона, Ума растраты и души урона Не допущу; чтобы, когда впотьмах Могила примет свой законный прах, Достался ей в мужья муж, а не вертопрах. Но если дни мои судьба продлит, Пусть океан бушует и бурлит, Пусть бездна неизвестностью чревата – Один, среди безмерности морей, Я проплыву с поэмою моей Весь круг земной, с востока до заката, И якорь, поднятый в струях Евфрата, Я брошу в Темзы хладную волну И паруса усталые сверну, Когда из райских стран до дома дотяну. Узнайте же: великая Душа, Что ныне, нашим воздухом дыша, Живет – и движет дланью и устами, Что движут всеми нами, как Луна – Волной, – та, что в иные времена Играла царствами и племенами, Для коей Магомет и Лютер сами Являлись плоти временной тюрьмой, – Земную форму обрела впервой В Раю, и был смирен ее приют земной. Смирен? Нет, славен был, в конце концов, Когда верна догадка мудрецов, Что Крест, кручина наша и отрада, На коем был пленен Владыка Сил, Что, сам безгрешный, все грехи вместил, Бессмертный, смерть испил, как чашу яда, Стоял на том заветном месте Сада, Где волею священной был взращен Плод – и от алчных взоров защищен, В котором та Душа вкушала первый сон. Cей плод висел, сверкая, на суку, Рожденный сразу зрелым и в соку, Ни птицею, ни зверем не початый; Но змей, который лазил в старину, А ныне должен за свою вину На брюхе ползать, соблазнил, проклятый (За что мы ныне платим страшной платой) Жену, родив, сгубившую свой род, И муж за ней вкусил коварный плод: Возмездье было в нем – хлад, смерть и горький пот. Так женщина сгубила всех мужчин – И губит вновь, от сходственных причин, Хотя по одному. Мать отравила Исток, а дочки портят ручейки И, возмутив, заводят в тупики. Утратив путь, мы вопием уныло: О судьи, как же так? она грешила – А нас казнят? Но хуже казней всех Знать это – и опять влюбляться в тех, Что нас влекут в ярмо, ввергают в скорбь и грех. Отрава проникает в нас всерьез, И уж дерзаем мы задать вопрос (Кощунственный): как это Бог поставил Такой закон, что Божья тварь его Могла переступить? И отчего Невинных он от мести не избавил? Ни Ева же, ни змей не знали правил, И нет того в Писанье, что Адам Рвал яблоко иль знал, откуда там Оно взялось. Но казнь – ему, и ей, и нам. А впрочем, сохрани, небесный Дух, От суетного повторенья вслух Дум суемудрых – пусть они уймутся; Как шалуны, что тешатся порой Летучих мыльных шариков игрой, Их вытянув тростинкою из блюдца, Они всенепременно обольются. А спорить попусту с еретиком – Как ветер к мельнице носить мешком: Покончить дланью с ним верней, чем языком. Итак, в сей миг, когда коварный змей, В тот плод вцепившись лапою своей, Порвал сосуды нежные и трубки, Его питавшие, и тем лишил Ребенка сока материнских жил, – Душа умчалась прочь, быстрей голубки Иль молнии (тут все сравненья хрупки), И в темный, влажный улетев овраг, Сквозь трещины земные, как сквозняк, Проникла вглубь – и там вселилась в некий Злак. И он, еще не Злак, а Корешок, Очнувшись, вырос сразу на вершок И дальше стал пихаться и стремиться; Как воздух вытесняется всегда Водой, так твердым веществом вода, И уступила рыхлая темница. Так у дворца порой народ стеснится: Монархиню узреть – завидна честь, В толпе и горностаю не пролезть; Но крикнут: «Расступись!» – и вот уж место есть. Он выпростал наружу две руки – И расщепились руки-корешки На пальцы – крохотней, чем у дитяти; Пошевелил затекшею ногой Чуть-чуть – сперва одной, потом другой, Как лежебока на своей кровати. Он с первых дней был волосат – и кстати: Зане ему дана двойная власть В делах любви (и благо и напасть) – Плодами разжигать, гасить листами страсть. Немой, он обладал подобьем рта, Подобьем глаз, ушей и живота, И новых стран владетель и воитель, Стоял, увенчан лиственным венком С плодами ярко-красными на нем, Как стоя погребенный победитель В могиле. Такова была обитель Души, что ныне обреталась тут – В сем корне мандрагоровом приют Найдя; не зря его, как панацею, чтут. Но не любви теперь он жертвой стал: Младенец Евин по ночам не спал, Не просыхал от слез ни на минутку; И Ева, зная свойства многих трав, Решила, мандрагору отыскав, Отваром корня исцелить малютку. Такую с нами Рок играет шутку: Кто благ, тот умирает в цвете лет, Сорняк же, от которого лишь вред, Переживает всех – ему и горя нет. Итак Душа, пробыв три дня подряд В подземной тьме, где звезды не горят, Летит на волю, жмурясь с непривычки; Но провиденья жесткая рука Вновь: цап! – ее хватает за бока И заключает в беленьком яичке, Доверив хлопотливой маме-птичке Сидеть над гнездышком, пока отец Приносит мух, и ждать, когда птенец Проклюнет скорлупу и выйдет наконец. И вот на свет явился Воробей; На нем еще, как зубки у детей, Мучительно прорезывались перья; В пушку каком-то, хлипок, некрасив, Голодный клюв свой жалобно раскрыв И черным глазом, полным недоверья, Косясь вокруг, он пискнул: мол, теперь я Хочу поесть! Отец взмахнул крылом И кинулся сквозь ветки напролом Скорей жучков ловить, носить добычу в дом. Мир молод был; все в нем входило в сок И созревало в небывалый срок; И вот уже наш прыткий Воробьенок В лесу и в поле, где ни встретит их, Без счета треплет глупых воробьих, Не различая теток и сестренок; И брошенные не пищат вдогонок, Пусть даже он изменит без стыда На их глазах – и это не беда: Уж я себе, дружок, дружка найду всегда. В те дни не ограничивал закон Свободу в выборе мужей и жен; Душа, в своей гостинице летучей, И тело, радуясь избытку сил, Резвятся, расточая юный пыл И за вихор хватая всякий случай; Но день пришел расплаты неминучей: И впрямь: тот живота не сбережет, Кто на подружек тратит кровь и пот, – Три года не прошло, как он уже банкрот. А мог бы жить да жить! В те времена Еще не знали, как на горсть пшена Словить коварно мелкого жуира; Еще не выдумали ни силков, Ни сеток, ни предательских манков, Что губят вольных жителей эфира. Но предпочел он с жизненного пира Уйти до срока, промотав, как клад, Три года, чем пятнадцать лет подряд Жить, заповеди чтя, плодя послушных чад. Итак, едва наш резвый Воробей Отпрыгался, Душа, еще резвей, Умчалась к ближней речке неглубокой, Где на песчаной отмели, у дна, Икринка женская оживлена Была мужской кочующей молокой; И вот, былою утомясь морокой, Душа вселилась в кроткого малька, Расправила два гибких плавничка И погребла вперед – как лодочка, легка. Но тут, как бриг на полных парусах, Свой образ в отраженных небесах Следя – и шею гордо выгибая, Прекрасный Лебедь мимо проплывал, Он, мнилось, все земное презирал, Белейшей в мире белизной блистая: И что ему рыбешек низких стая? И вдруг – малек наш даже не успел Моргнуть, как в клюв прожорливый влетел: Бедняга, он погиб – хотя остался цел. Тюрьма Души теперь сама в тюрьме, Она должна в двойной томиться тьме На положении вульгарной пищи; Пока лебяжьего желудка пыл Ограды внутренней не растопил: Тогда, лишившись своего жилища, Она летит как пар – и снова ищет Пристанища, но выбор небогат; Что рыбья жизнь? Гнетущ ее уклад: За то, что ты молчишь, тебя же и едят. И вот рыбешка-крошка – новый дом Души – вильнула маленьким хвостом И поплыла, без видимых усилий, Вниз по дорожке гладкой водяной – Да прямо в сеть! – по счастью, с ячеей Широкой, ибо в те поры ловили Лишь крупных рыб, а мелюзгу щадили; И видит: щука, разевая пасть, Грозит и хочет на нее напасть (Сама в плену), но злых не учит и напасть. Но вовремя пустившись наутек (Наказан в кои веки был порок!), Двойного лиха рыбка избежала, Едва дыша; а чем дыша – как знать? Выпрыгивала ль воздуха набрать Иль разряженною водой дышала От внутреннего жара-поддувала – Не знаю и сказать вам не рискну… Но приплыла она на глубину, Где встретил пресный ток соленую волну. Вода не скрыть способна что-нибудь, А лишь преувеличить и раздуть; Пока рыбешка наша в рассужденье, Куда ей плыть, застыла меж зыбей, – Морская Чайка, углядев трофей, Решила прекратить ее сомненья И, выхватив из плавного теченья, Ввысь унесла: так низкий вознесен Бывает милостью больших персон – Когда персоны зрят в том пользу и резон. Дивлюсь, за что так ополчился свет На рыб? Кому от них малейший вред? На рыбаков они не нападают, Не нарушают шумом их покой; С утра в лесу туманном над рекой Зверей в засаде не подстерегают, И птенчиков из гнезд не похищают: Зачем же все стремятся их известь И поедом едят – и даже есть Закон, что в Пост должны мы только рыбу есть? Вдруг сильный ветер с берега подул, Он в спину нашу Чайку подтолкнул И в бездну бурную повлек… Обжоре Все нипочем, пока хорош улов, – Но слишком далеко от берегов Ее снесло: одна в бескрайнем море, Она в холодном сгинула просторе. Двум душам тут расстаться довелось – Ловца и жертвы – и умчаться врозь; Последуем за той, с кого все началось. Вселившись снова в рыбий эмбрион, Душа росла, росла… раз в миллион Усерднее, чем прежде, и скорее – И сделалась громадою такой, Как будто великанскою рукой От Греции отторжена Морея Иль ураган, над Африкою рея, Надежный Мыс отбил одним толчком; Корабль, перевернувшийся вверх дном, В сравненье с тем Китом казался бы щенком. Он бьет хвостом, и океан сильней Трепещет, чем от залпа батарей, От каждого чудовищного взмаха; Колонны ребер, туши круглый свод Ни сталь, ни гром небесный не пробьет; Дельфины в пасть ему плывут без страха, Не зря препон; из водяного праха Творит его кипучая ноздря Фонтан, которому благодаря, С надмирной хлябью вод связует он моря. Он рыб не ловит – где там! Но как князь, Который, на престоле развалясь, Ждет подданных к себе на суд короткий, Качается на волнах без забот И все, что только мимо проплывет, В жерло громадной всасывает глотки, Не разбирая (голод хуже тетки), Кто прав, кто виноват: им равный суд. Не это ль равноправием зовут? – Пусть гибнет мелюзга, чтоб рос Тысячепуд! Он пьет как прорва, жрет как великан, Как лужу, баламутит океан, Душе его теперь простору много: Ее указы мчат во все концы, Как в дальние провинции гонцы. Уж Солнце двадцать раз своей дорогой И Рака обошло, и Козерога; Гигант уже предельного достиг Величия; увы! кто так велик, Тот гибель отвратить не может ни на миг. Две рыбы – не из мести, ибо Кит Им не чинил ущерба и обид, – Не из корысти, ибо жир китовый Их не прельщал, а просто, может быть, Со зла – задумали его сгубить И поклялись, что не сболтнут ни слова, Пока не будет к делу все готово – Да рыбе проболтаться мудрено! – Тиран же, как ни бережется, но Ков злоумышленных не минет все равно. Меч-рыба с Молот-рыбою вдвоем Свершили то, что ждали все кругом; Сначала Молот-рыба наскочила И ну его гвоздить что было сил Своим хвостом; Кит было отступил Под яростной атакой молотила; Но тут Меч-рыба, налетев, вонзила Ему свой рог отточенный в живот; И окровавилась пучина вод, И пожиравший тварь сам твари в корм идет. Кто за него отмстит? Кто призовет К ответу заговорщиков комплот? Наследники? Но эти зачастую Так видом трона заворожены, Что месть и скорбь забыты, не нужны. А подданные? Что рыдать впустую, Коль некому казать печаль такую? Да не был бы царь новый оскорблен Любовью к мертвому! – в ней может он Узреть любви к себе, живущему, урон. Душа, насилу вновь освободясь Из плотских уз и все еще дивясь, Сколь малые орудия способны Разбить твердыню, – свой очередной Приют находит в Мыши полевой, Голодной и отчаянной. Подобно Как нищий люд пылает мыслью злобной Против господ, чья жизнь услад полна, Так эта Мышь была обозлена На всех; и дерзкий план задумала она. Шедевр и баловень Природы, Слон, Который столь же мощным сотворен, Сколь благородным, не пред кем колена Не преклонял (поскольку не имел Колен, как и врагов), зато умел Спать стоя. Так он спал обыкновенно, Свой хобот, словно гибкое полено, Качая, – в час, когда ночное зло, Проклятое освоив ремесло, Сквозь щёлку узкую в нутро к нему вползло. Мышь прошмыгнула в хобот – и кругом Весь обежав многопалатный дом, Проникла в мозг, рассудка зал коронный, И перегрызла внутреннюю нить, Без коей зверю невозможно жить; Как мощный град от мины, подведенной Под стену, рухнул Слон ошеломленный, Врага в кургане плоти погребя: Кто умыслы плетет, других губя, Запутавшись в сетях, погубит сам себя. И вот Душа, утратив с Мышью связь, Вошла в Волчонка. Он, едва родясь, Уж резать был готов ягнят и маток. Безгрешный Авель, от кого пошло Всех пастырей на свете ремесло, В пасомых замечая недостаток И чувствуя, что враг довольно хваток, Завел овчарку по ночам стеречь. Тогда, чтоб избежать опасных встреч, Задумал хитрый Волк, как в грех ее вовлечь. Он к делу приступил исподтишка, Как заговорщик, чтоб наверняка Свой план исполнить, как велит наука: Ползком, в кромешной тьме прокрался он Туда, где, сторожа хозяйский сон, Спит у палатки бдительная сука, И так внезапно, что она ни звука Прогавкать не успела – вот нахал! – Ее облапил и к шерсти прижал: От жарких ласк таких растает и металл. С тех пор меж ними тайный уговор; Когда он к стаду, кровожадный вор, Средь бела дня крадется тихомолком, Она нарочно подымает лай: Мол, Авель наш не дремлет, так и знай; Меж тем пастух, все рассудивши толком, Сам вырыл западню – и с алчным Волком Покончил навсегда. Пришлось Душе, Погрязшей в похоти и в грабеже, Вселиться в тот приплод, что в суке зрел уже. Примеры есть зачатья жен, сестер; Но даже цезарей развратный двор Кажись, не слышал о таком разврате: Сей Волк зачал себя же, свой конец В начало обратив: сам свой отец И сам свой сын. Греха замысловатей Не выдумать; спроси ученых братий – Таких и слов-то нет. Меж тем щенок В палатке Авеля играл у ног Его сестры Моав – и подрастал, как мог. Со временем шалун стал грубоват И был приставлен для охраны стад (На место сдохшей суки). Бывши помесь Овчарки с волком, он, как мать, гонял Волков и, как отец, баранов крал; Пять лет он так морочил всех на совесть, Пока в нем не открыли правду, то есть Псы – волка, волки – пса; и сразу став Для всех врагом, ни к стае не пристав, Ни к своре, он погиб – ни волк, ни волкодав. Но им, погибшим, оживлен теперь Забавный Бабуин, лохматый зверь, Бродящий от шатра к шатру, – потеха Детей и жен. Он с виду так похож На человека, что не враз поймешь, Зачем ни речи не дано, ни смеха Красавцу. Впрочем, это не помеха Тем, кто влюблен. Адама дочь, Зифат, Его пленила; для нее он рад Скакать, цветы ломать и выть ни в склад ни в лад. Он первым был, кто предпочесть посмел Одну – другой, кто мыкал и немел, Стараясь чувство выразил впервые; Кто, чтоб своей любимой угодить, Мог кувыркаться, на руках ходить, И мины корчить самые смешные, И маяться, узрев, что не нужны ей Его старанья. Грех и суета – Когда нас внешним дразнит красота, Поддавшись ей, легко спуститься до скота. В любви мы слишком многого хотим Иль слишком малого: то серафим, То бык нас манит: а виной – мы сами; Тщеславный Бабуин был трижды прав, Возвышенную цель себе избрав; Но не достигнув цели чудесами, Чудит иначе: слезными глазами Уставясь ей в глаза: мол, пожалей! – Он лапой желто-бурою своей (Сильна Природа-мать!) под юбку лезет к ней. Сперва ей невдомек: на что ему Сие? И непонятно: почему Ей стало вдруг так жарко и щекотно? Не поощряя – но и не грозя, Отчасти тая – но еще не вся, Она, наполовину неохотно, Уже почти к нему прильнула плотно… Но входит брат внезапно, Тефелит; Гром, стук! Булыжник в воздухе летит. Несчастный Бабуин! Он изгнан – и убит. Из хижины разбитой поспеша, Нашла ли новый уголок Душа? Вполне; ей даже повезло похлеще: Адам и Ева, легши вместе, кровь Смешали, и утроба Евы вновь, Как смесь алхимика, нагрелась в пещи, – Из коей выпеклись такие вещи: Ком печени – исток витальных сил, Дающих влагу виадукам жил, И сердце – ярый мех, вздувающий наш пыл. И, наконец, вместилище ума – В надежной башне наверху холма Мозг утонченный, средоточье нитей, Крепящих всех частей телесных связь; Душа, за эти нити ухватясь, Воссела там. Из бывших с ней событий Усвоив опыт лжи, измен, соитий, Она уже вполне годилась в строй Жен праведных. Фетх было имя той, Что стала Каину супругой и сестрой. Кто б ни был ты, читающий сей труд Не льстивый (ибо льстивые все врут): Скажи, не странно ли, что брат проклятый Все изобрел – соху, ярмо, топор, – Потребное нам в жизни до сих пор, Что Каин – первый на земле оратай, А Сет – лишь звезд унылый соглядатай, При том, что праведник? Хоть благо чтут, Но благо, как и зло, не абсолют: Сравненье – наш закон, а предрассудок –  суд…

 

Томас Нэш

(1567–1601)

Сын провинциального пастора, Нэш был принят на стипендию, как «бедный студент», в Кембриджский университет. С 1588 года живет в Лондоне, где раскрылся его блестящий талант прозаика, сатирика и полемиста. Нэшу принадлежит первый английский плутовской роман, «Злосчастный путешественник, или жизнь Джека Уилтона» (1594), являющийся, в то же время, образцом тотальной литературной пародии. В 1597 году за пьесу «Собачий остров» (не сохранилась) был арестован вместе со своим соавтором Беном Джонсоном. В поэзию вошел практически одним своим знаменитым стихотворением – «Литанией во время чумы». Это песня из пьесы Нэша «Завещание Саммерса», где ее исполняет Уилл Саммерс, придворный шут Генриха VIII.

Прощай, о мир прекрасный! Пусты твои соблазны, Безумны увлеченья, От смерти нет спасенья. Не сплю, томлюсь на ложе. Чума во мне, о Боже! Господь, помилуй нас . Живущие богато, Вам не поможет злато; Всех лекарей припарки Бессильней ножниц Парки; Мороз от них по коже. Чума во мне, о Боже! Господь, помилуй нас . Увянут розы мая, Померкнет воздух рая, Прах скроет лик Елены: Все люди в мире бренны, И королевы – тоже. Чума во мне, о Боже! Господь, помилуй нас . Узнай же, Гектор смелый, Как люты смерти стрелы, Бежать их бесполезно; Земля врата разверзла. Всех жадный червь изгложет. Чума во мне, о Боже! Господь, помилуй нас . Шут, мастер скоморошин, Взгляни: вот гость непрошен, Се – истребитель мира, В руке его – секира. Что – проняло до дрожи? Чума во мне, о Боже! Господь, помилуй нас . Так здравствуй, злая гибель, Ты нам даруешь прибыль. Земные погорельцы, Мы все – небес владельцы. Прочь – смертные одежи! Чума во мне, о Боже! Господь, помилуй нас .