Очерки по истории английской поэзии. Поэты эпохи Возрождения. Том 1

Кружков Григорий Михайлович

Часть IV

Бен Джонсон и другие

 

 

Законодатель (о Бене Джонсоне)

 

1

О жизни Бена Джонсона по-русски лучше всех рассказал замечательный переводчик и историк литературы И. А. Аксенов в своей книге «Елизаветинцы» (1938). По его мнению, личность Джонсона, даже на фоне той эпохи, столь богатой яркими персонажами, выделяется как «исключительно своеобразная». Характер и творчество поэта будто сотканы из парадоксов. Честно сказать, я и сам как читатель и как переводчик нередко испытывал противоречивые чувства, думая о Джонсоне, и мне никогда не удавалось вполне примирить их, свести к общему знаменателю.

Бен Джонсон. Гравюра с портрета Абрахама фон Бленберха, ок. 1617 г.

К вершинам литературного признания Джонсон, как и его современник и приятель Шекспир, поднялся исключительно благодаря собственным способностям и упорству. Его отчим был членом лондонской гильдии каменщиков и туда же смолоду определил своего пасынка. И все-таки Бенджамену повезло: он учился в Вестминстерской школе под руководством замечательного знатока античности Кэмдена и был в числе двух лучших учеников, освобождавшихся по уставу школы от платы за обучение. Однако отчим, едва дождавшись окончания курса, отправил Бена работать «по специальности». Некоторое время Джонсон, засунув поглубже в карман томик латинских стихов, укладывал кирпичи, но вскоре это ему прискучило, и он отправился на войну в Голландию, где до него уже воевали (если говорить только о поэтах) граф Сарри, Джордж Гаскойн и Филип Сидни. Рубакой Бен Джонсон оказался изрядным, даже чересчур: в перерыве между боями вызвал на поединок какого-то испанского офицера, сразил его на виду у обеих армий и снял с убитого вооружение и доспехи, подражая героям «Илиады». Таким же отчаянным он останется и в будущем: вспомним эпизод, когда за убийство на дуэли приятеля-актера он лишь чудом избежал виселицы.

Вернувшись в Англию, Джонсон попадает в труппу бродячих комедиантов; голос у него был громкий, темперамента хватало, а в искусстве декламировать стихи у него не было соперников. Так начался его роман с театром; покочевав с товарищами по стране, он вскоре вступил в лондонскую труппу «слуг Лорда-адмирала» и, как и Шекспир в соперничающей труппе «слуг Лорда-камергера», сделался актером-драматургом, – все более уходя от первой части этого сложного слова и сродняясь со второй. Его темперамент сказался и здесь: достаточно назвать знаменитую «войну театров» (или «война пьес») 1600–1601 годов, в которой Джонсон был главным действующим лицом. Эта скандальная война, которая велась в основном на подмостках «детских театров», упомянута в «Гамлете» как причина, заставившая пуститься в странствие не выдержавших конкуренции взрослых актеров. По-видимому, какое-то участие в этой затяжной войне принимал и Шекспир. В безымянном памфлете того времени «Возвращение с Парнаса» клоун труппы Лорда-камергера Уильям Кемп восклицает: «О, этот Бен Джонсон – зловредный парень! Он вывел на сцене, как Гораций заставляет поэтов глотать рвотное, но наш товарищ Шекспир прописал ему такое слабительное, что он потерял всякое доверие».

В таверне. Гравюра начала XVII в.

Историки литературы спорят, что это было за слабительное, безуспешно ища его в опубликованных пьесах Шекспира. Я бы предположил, что речь могла идти о какой-нибудь шутке в «Гамлете», – произнесенной со сцены, но не вошедшей в суфлерский текст пьесы: не обязательно даже шутке самого Шекспира, это могла быть импровизация актера – или пантомима – скажем, после обмена репликами между Гамлетом и Розенкранцем: «И мальчишки одолевают? – Вот именно, мой принц. Даже Геркулеса с его ношей» («Гамлет», II, 2).

Здесь можно себе представить мимическую карикатуру на Джонсона, к тому времени уже, мягко говоря, утратившего свою юношескую стройность (Геркулес – Джонсон, ноша – живот).

2

Стихотворение Бена Джонсона «Мартышка на Парнасе» («On Poet-Ape») бичует поэта-воришку, тянущего в свои пьесы все, что плохо лежит. Кто был объектом этой сатиры? Эдвард Люси-Смит в своем комментарии пишет: «Старые издатели предполагали, что Шекспир, но это маловероятно, учитывая их отношения с Джонсоном».Мысль все-таки очень наивная. Общеизвестно, что взаимоотношения великих художников редко бывают безоблачными и элемент соперничества, даже ревности, в них неизбежен. Стихи Джонсона «Памяти моего любимейшего автора, мистера Вильяма Шекспира и о том, что он нам оставил» отражают лишь одну сторону медали. Они рисуют нам идеальный образ поэта, изобилуя такими выражениями, как «нежный лебедь Эйвона», «звезда поэтов» и так далее, но некоторые из похвал Джонсона явно не вяжутся с тем, что он сам писал при иных обстоятельствах. Скажем, в стихах мы читаем:

Кто стих живой создать желает, тот Пусть не жалея, проливает пот (Как ты), вздувая в горне жар огня, По наковальне муз вовсю гремя…

А в заметках, сделанных вне такого торжественного повода, никаким «пролитым потом» уже не пахнет, напротив:

Я вспоминаю, что актеры часто говорили, якобы к чести Шекспира, что, сочиняя, он никогда не вычеркивал ни строки из уже написанного. На что я отвечал: «Лучше бы он вычеркнул тысячу…»
(«Explorata, или Открытия», опубл. в 1640 г.)

Это не значит, конечно, что Джонсон плохо относился к Шекспиру; просто нельзя автоматически распространять его поздние оценки на живые (и наверняка не гладкие) отношения их молодости. Да и кто такой был Шекспир в 1590-х годах? Выскочка, который ни где не учился и, по словам самого Джонсона, «плохо знал латынь, и еще хуже – греческий». В то время как Джонсон тяжелым трудом и вот именно что по́том приобрел свои исключительные знания в классической литературе. И потому мог ли он, хотя бы отчасти, не сочувствовать пасквильным строкам несчастного Роберта Грина о Шекспире, обращенным к его ученым коллегам драматургам:

Есть среди них выскочка – ворона, нарядившаяся в наши перья, та самая – с тигриным сердцем в шкуре актера, которая думает, что может греметь белым стихом не хуже, чем лучшие из вас, и будучи «малым на все руки», мнит, что он – единственный потрясатель сцены (Shake-scene) в этой стране. О, если бы я мог убедить вас занять ваши изысканные умы чем-нибудь более прибыльным, оставив этим мартышкам подражать вашему прошлому совершенству и впредь не одаривая их вашими восхитительными выдумками.

Джонсоновская эпиграмма «On Poet-Ape» кажется прямым откликом на этот отчаянный crie de coeur Грина, направленный против «этих мартышек» (those Apes), «выскочек», «ворон», «марионеток, говорящих нашими словами, скоморохов, наряженных в наши цвета». Как бы потом не изменилось отношение Джонсона к Шекспиру, с кем он должен был солидаризироваться в 1592 году: с «университетскими умами», такими как Грин, Пил, Марло и Нэш – или с невежественным провинциалом с большими претензиями? Ответ напрашивается сам собой.

Надо учесть еще и нрав Джонсона, его привычку рубить с плеча, азартно обличая чужие ошибки и высмеивая своих соперников. Скажем, весьма ценимого им Джона Донна он предлагал «повесить за нарушения стихотворного размера». Джонсон сам признавался, что готов «скорее потерять друга, чем возможность сострить на его счет».

3

Завсегдатай лондонских трактиров, любитель шумных споров и поэтических возлияний, когда он успевал работать? Когда успел столько написать, приобрести свою исключительную ученость? Скажем, публикуя трагедию «Падение Сеяна» (1603), Джонсон снабдил ее комментариями, по объему сравнимыми с докторской диссертацией; все реплики персонажей в ней строились на подлинных цитатах из древних авторов. Таким путем автор хотел отгородиться от подозрений в злободневных намеках: речь в трагедии шла о стареющем деспоте и его безнравственных фаворитах. «Сеян» продемонстрировал свету колоссальные познания Джонсона в римской литературе, но не защитил его от обвинения в государственной измене, поданной лордом Нортгемптоном в Тайную палату. На этот раз обошлось, как обошлось и два года спустя, когда за комедию «Эй, к востоку!» Джонсон попал в тюрьму вместе со своими соавторами Чапменом и Марстоном. В какой-то момент Джонсон подумывал о том, чтобы вовсе бросить «сцену-потаскуху»; это настроение отразилось, например, в его «Оде самому себе». Он почитал себя отнюдь не драмоделом, а Поэтом, и первым из английских драматургов издал собственное Собрание сочинений (Works, 1616), куда включил и пьесы, и стихи – оды, элегии и эпиграммы. Со временем его отношения с королевским двором наладились. Джонсона ценили как признанного авторитета в античной словесности и как автора превосходных «масок», которые так обожали король и королева. Иаков I сделал Джонсона поэтом-лауреатом и выплачивал ему ежегодную пенсию, Оксфордский университет присудил звание почетного доктора.

Дуэль. Гравюра XVI в.

Джонсон был неоклассиком. Это значит, что идеал поэзии он находил в прошлом. Его кумиром был Гораций. Он не считал зазорным подражать римлянам и грекам. Ведь и лучшие писатели древности – от Архилоха до Вергилия – подражали Гомеру и отнюдь этого не стыдились. Необходимо лишь, говорил Джонсон, «выбрать лучшего поэта и упорно следовать за ним до тех пор, пока копия не станет в один ряд с оригиналом». Впрочем, общение с тенями мертвых не мешало его природной общительности: стоя навытяжку перед древними, Джонсон сам требовал соответствующей субординации у молодежи: и действительно, в поздние годы вокруг него образовался кружок молодых поэтов, называвших себя «племенем Бена», среди которых самым талантливым был Роберт Геррик, автор знаменитой в истории английской поэзии книги стихов «Геспериды».

4

В Бене Джонсоне привлекает воля и трудолюбие, самозабвенная преданность литературе – ничем другим в жизни он не интересовался. Но его собственные сочинения у истинного любителя поэзии могут вызвать скорей разочарование, нежели восхищение. «Грубым педантом» назвал его Бернард Шоу и, увы, не без причины. Особенно проигрывает Джонсон в сравнении с Шекспиром. В нем нет ни шекспировской одухотворенности, ни сложности и глубины мотивировок, ни разнообразия характеров, – нет, главное, шекспировского великодушия в понимании других людей и их страстей. Мотивировки джонсоновских характеров и их поступков сводятся к элементарным страстям – жадности, ревности, мстительности. Как пишет американский критик Эдмунд Уилсон, «Джонсон просто расщепляет себя на части, а затем – и в этом он драматург – сталкивает их между собой. Но стоит нам сложить эти части вместе, и мы вновь получим автора, практически без остатка». Говоря о сюжетах Джонсона, критик отмечает их неуклюжесть и хаотичность: элементы фабулы смешаны механически, между ними не происходит никаких химических реакций. Пьесам Джонсона не хватает динамики и чувства пропорции: действие в них развертывается слишком медленно и при этом вхолостую: мы не видим на сцене развития характеров.

Но нигде так не проявляется удручающая джонсоновская тяжеловесность, «плоскостопие» стиля (пишет Уилсон), как в его стихах. Несмотря на декларируемое автором преклонение перед образцами античности, в его собственных строках нет ни элегантности Горация, ни изящной меланхолии Овидия. Разве что римские сатирики, Марциал и ювенал, могли бы в какой-то степени признать его своим учеником. Каламбуры Джонсона (здесь мы вынуждены согласиться с Драйденом) иногда ошеломляюще глупы. Его непристойности, в отличие от таковых у Шекспира, не дают психологической разрядки, но лишь оставляют ощущение чего-то грязного и липкого.

Анализируя личность Джонсона, как она вырисовывается из мемуаров и его собственных произведений, Эдмунд Уилсон приходит к заключению, что писатель принадлежал к тому психологическому типу, который описан Фрейдом и классифицирован им как «анально-эротический тип» – название, которое может сбить с толку непосвященного, но все основные признаки которого идеально совпадают с характером Джонсона. К числу их относятся: страсть к порядку, доходящая до педантизма; бережливость, нередко превращающаяся в скупость; высокомерие и агрессивность; упрямство; нетерпимость к чужим успехам. Уилсон оговаривается, что он не специалист в психоанализе, что он может даже сомневаться в постулируемой Фрейдом связи между работой пищеварительного тракта и свойствами личности, но в данном случае Фрейд явно подметил комплекс человеческих свойств, тесно связанных между собой и образующих весьма узнаваемый тип, к которому, несомненно, принадлежал и Бен Джонсон.

Мнение Уилсона, при всей парадоксальности, не назовешь беспочвенным. Трудно не заметить, что страсть к накопительству, характерная для описанного им типа личности, проявляется и в стихах Джонсона, которые берут не лирическим прорывом, а накоплением фактов и деталей. Что лучшее, может быть, стихотворение Джонсона – памяти умершего сына – связано с утратой. Что тема любви, предполагающая сердечную щедрость и самоотдачу, совершенно не дается Джонсону: максимум, на что он здесь способен, это восхищаться внешними атрибутами красоты – блеском очей, «лилеями» и «лебяжьим пухом» женской плоти:

Ты лилею видал на лугу, что сорвать не успели? Ты видал ли равнину в снегу Сразу после метели? Ты вкушал ли нектарный настой Из ячейки пчелиной? Трогал соболя мех дорогой Или пух лебединый? Это все воплотила она – Так бела и мягка, так сладка и нежна.

В своих стихах Джонсон демонстрирует абсолютную невоспламеняемость сердца – при повышенной возбудимости печенки и селезенки (или что там отвечает за гнев, ревность и прочие не любовные страсти?). Так что, когда в своем «Проклятии Вулкану» – отклике на пожар, уничтоживший всю его библиотеку и рукописи (опять стихи об утрате!) Джонсон пишет: мол, за что ты ополчился на меня, бог Огня, ведь я ничем не заслужил твоего гнева: не умышлял на твою жизнь, не написал ни строчки твоей распутной бабе, – то он, в сущности, прав: Венера для него оставалась прежде всего «распутной бабой» и, по большому счету, для богини любви он не написал ни одной настоящей строчки.

5

Каждый человек в конце концов достигает того, чего хочет. Джонсон стремился быть законодателем литературных вкусов, и он им стал. Другое дело, что его суд бывал произволен и деспотичен, – когда он, например, с презрением отзывался о Монтене или уличал Шекспира в «нелепых промахах», а в доказательство приводил то место в его трагедии, где Цезарь в ответ на обвинение в несправедливости отвечает: «Цезарь никогда не бывает несправедлив без справедливого на то основания». Эту реплику Джонсон называет «смехотворной»; но смехотворна здесь скорее глухота Джонсона, а реплика Цезаря уместна и психологически убедительна.

Бен Джонсон верил в логику и усидчивость. Свои стихи он обычно набрасывал в прозе, а потом «переводил на рифмы» – метод, которым впоследствии не брезговал и Пушкин. Беда лишь в том, что многие его стихи явственно «пахнут лампой» (Джонсон просиживал ночи за столом, и недаром противники выводили его на сцене под именем Лампато), что крепких, афористических строк у него рассыпано множество, но трудно сыскать хотя бы одно стихотворение, которое можно было бы признать шедевром. Не считать же таковыми его повторяемые во всех антологиях гладкие и пустые мадригалы вроде: “O pledge me only with your eyes…” («О, кинь мне свой приветный взор…») или сатиры против распутства и обжорства в латинском переперченном стиле.

Среди немногих исключений – стихи Джонсона на смерть его сына Бенджамена, умершего в 1603 году во время вспышки чумы, скосившей около 30 тысяч лондонцев. В переводе с древнееврейского Вениамин (Бенджамен) означает «сын правой руки». Так, по Библии, Иаков переименовал своего младшего сына, которого Рахиль первоначально нарекла Бенони – «сыном печали». В стихах Джонсона нет ни надрыва, ни аффектации – только глубокая скорбь, горстка скупо и точно отобранных слов:

Прощай, сынок! немилосердный Рок Мне будто руку правую отсёк. Тебя мне Бог лишь нá семь лет ссудил; Я должен был платить – и заплатил.

* * *

По-видимому, Уилсон прав, говоря о том, что Джонсон разделил себя на части в своих персонажах. Драма его жизни значительней любой из его пьес – именно потому, что главный характер в ней «нерасщепленный» – и взывает к более высокому таланту, чем тот, что был отпущен Большому Бену. «Упорным, напряженным постоянством» добившийся, наконец, признания, всю жизнь ревниво следивший за успехами своих соперников в искусстве, Джонсон заставляет вспомнить о пушкинском Сальери. Мрачным упрямством и пафосом собирания он напоминает Барона в «Скупом рыцаре». Среди самых известных стихотворений Джонсона то, в котором он вдруг видит себя со стороны – седого, с «гороподобным животом», неспособного более ни понравиться себе самому, ни увлечь воображение женщины. И это неожиданно впечатляет. При столкновении скупца и его утраты неизменно высекается искра поэзии.

 

Бен Джонсон

(1572–1637)

Взгляни на этот тонкий прах, Струящийся в часах Стеклянных; Поверишь ли, что это был Тот, кто любил Свет глаз желанных? Он в них сгорел, как мотылек, И прахом в эту колбу лег, Испепеленный; Но обрести покой не смог И самый прах влюбленный.
Прощай, сынок! немилосердный Рок Мне будто руку правую отсёк. Тебя мне Бог лишь нá семь лет ссудил; Я должен был платить – и заплатил. Душа моя болит. О, почему Болит, а не завидует тому, Кто избежал земной судьбы отцов – Зла, скорби, старости, в конце концов? Спи, кровь моя, до Божьих петухов; Ты лучшим был из всех моих стихов. Я сам свои надежды погубил: Грех так любить, как я тебя любил.
Отменный у Пузана аппетит: Весь день он ест, всю ночь потом блудит. Так, в буйстве непрестанном чревных соков, Он сделался притоном всех пороков. Грехи стоят в нем на очереди: Обжорство вышло, Похоть – заходи!
Мартышка, что залезла на Парнас, Мужлан, что возомнил себя Орфеем, – Так ловко он обкрадывает нас, Что мы его же, наглеца, жалеем. Сперва он пьесы старые латал, Старался, чтобы было шито-крыто; Но, подкопив на сцене капитал, Чужим умом живет уже открыто. А где улики? Никаких улик; Все вместе перемешено, как в каше. Да он и сам забудет через миг, Что стибрил. Было ваше – стало наше. Глупец! как будто бы нужны очки Увидеть, где – руно, а где – клочки.
Безделью потакая, Лежишь ты день-деньской И празднуешь лентяя; Поверь, что жизнь такая С безвольем и тоской, Как ржавчина, пожрут талант и разум твой. Иль вправду Иппокрены Источник иссушен? И звонкие Камены Затихли, удрученны, Узрев, что Геликон Отрядами сорок болтливых осквернен? Проснись, развей досаду, Подумай о другом, – Что с бранью нету сладу, А честный муж награду Найдет в себе самом, Не надобен ему рукоплесканий гром. Пусть мелкота речная На всякий вздор клюет, Стихов не понимая; Им, простакам, любая Наживка подойдет. Бедняги! их кумир – дешевый виршеплет. Возьми же в руки лиру И по струнам ударь, Взлети к небес эфиру И новый пламень миру, Как сын Яфета встарь, Добудь, своей судьбы и славы государь! И если к правде глухи В наш подлый век, забудь О сцене-потаскухе – И пой в свободном духе, Свободный выбрав путь, – Чтоб никакой осел не мог тебя лягнуть.

 

Джордж Чапмен

(1559?–1634)

О первых тридцати трех годах жизни Чапмена известно не больше, чем о «темных годах» Шекспира. Неизвестно, учился ли он в университете: скорее всего, нет; но при том в знании античности соперничать с ним мог только Джонсон. Начиная с 1594 года Чапмен публикует ряд стихотворных книг: «Тень ночи», «Овидианский пир чувств», цикл сонетов «Венок мой моей возлюбленной Философии», «Геро и Леандр» (завершение поэмы, первые две песни которой написал Кристофер Марло), перевод первых семи книг «Илиады». Его рифмованная версия Гомера, исполненная истинно ренессансного духа, через двести лет вдохновила восторженный сонет Китса, а Кольридж назвал ее поэмой столь же оригинальной, как «Королева фей» Спенсера. В последующие годы Чапмен перевел всего Гомера, включая «Одиссею» и гимны. Как драматург, он начал в 1595 году с комедии, которую хвалили Джонсон и Шекспир, вместе с Джонсоном и Марстоном подвергся тюрьме за злободневные намеки на шотландцев в пьесе «Эй, к востоку!»; но для своих трагедий, изображающих подлые придворные нравы, благоразумно избрал недавние события при французском дворе. «Бюсси д’Амбуа» и «Месть за Бюсси д’Амбуа» впервые вводят в литературу героя, известного современному читателю по романам Дюма-отца. Как переводчик Гомера Чапмен пользовался покровительством принца Генри, а потом графа Сомерсета, но под конец жизни запутался в долгах и умер, измученный нуждой и кредиторами.

Джордж Чапмен. Гравюра Уильяма Хоула, 1616 г.

Из пьесы «Бюсси Д’Амбуа»

Жизнь человека – факел на ветру.

АКТ I

СЦЕНА 1

Бюсси Д’амбуа

Вселенной правит Случай, а не Разум, Все здесь навыворот – успех и честь: Богатство безобразит: лишь нужда Творит и лепит образ человека. Вельможи высятся, подобно кедрам, Подвержены свирепству вечных бурь, Как неискусный скульптор, взгромоздив Колосса страшного с разверстой пастью, С огромными руками и ногами, Гордится этим – так волдырь сановный, Раздутый спесью, властью и богатством, Своей брезгливой миной, важной позой И грубым тоном тщится показать, Что в нем одном – вся слава королевства; Когда на самом деле он подобен Кумиру, состоящему всецело Из извести, щебенки и свинца. Жизнь человека – факел на ветру, Непрочный сон и призрачное благо. Как мореходы, доблестно пройдя На крепких кораблях, обитых медью, Средь бездн морских дорогами Нептуна И опоясав целый шар земной, По возвращеньи к берегам родным Дают сигнальный выстрел, призывая На помощь лоцмана, чтоб ввел их в гавань, – Хоть это только бедный рыболов Прибрежных вод, – так мы, избороздив Моря Фортуны и стремясь домой Под флагами удачи на раздутых Кичливых парусах богатств и славы, Должны на помощь Добродетель звать, Чтоб, не разбившись, к берегу пристать.

(Ложится)

Входит М е с ь е с двумя пажами.

Месье

У государства множество нулей, И лишь один монарх – та единица, Что придает им цену. Взгляд его юпитеровой молнии подобен А голос грому. Он – как океан, Непостижимый в глубине своей, Неисследимый для умов и взоров. От трона я теперь на волосок; И если этот волос оборвется Нечаянно, мне должно про запас Иметь людей, решительных и верных. Вот уголок зеленый, где найду Я Д’Амбуа: он рыцарь и храбрец, Но мир не оценил его достоинств; За это он возненавидел свет И скрылся в тень. Однако же он молод, Честолюбив и многого достигнет, Коль щедростью стремленья в нем разжечь. Сейчас он мир бранит и в грош не ценит, Но деньги и успех его изменят.

(Приближается к Д’Амбуа)

Месье

Да это Д’Амбуа!

Бюсси Д’амбуа

Он самый, сэр.

Месье

Уткнулся в землю, как мертвец? Воспрянь И к солнцу обратись!

Бюсси Д’амбуа

Я не пылинка, Чтобы резвиться в солнечных лучах, Как делают вельможи.

Месье

Вздор! Вельможи Распространяют сами эти толки О солнце и пылинках, чтобы прочих Заставить вечно прозябать в тени. Так, говорят, обжора сицилийский Нос облегчал в изысканное блюдо, Чтоб съесть все самому. Взгляни при свете На пир, тебе предложенный Фортуной – И мрак возненавидишь хуже смерти. Не верю, что клинок твой согласится Ржаветь в покое. Если б Фемистокл Так схоронился в тень, его Афины И сам он – были бы добычей персов. Когда бы в Риме доблестный Камилл Чуть что, в кусты бросался отсидеться, Он не стяжал бы четырех триумфов. И если бы Эпаминонд Фиванский, В безвестности растратив сорок лет, Так жил и дальше, – он бы не избавил Свою страну и самого себя От гибели; но он собрался с духом, Свершил все, что обязан был свершить, И славой возблистал, как блещет сталь От долгой, верной службы. Как огонь Не только кажет нам себя, но светит, Так наши подвиги не только славу Приносят нам самим, но подвигают Других на благородные деянья И мужества пример нам подают.

Бюсси Д’амбуа

Каков же будет ваш совет?

Месье

Оставить Бурливые ручьи и процветать Вблизи истока.

Бюсси Д’амбуа

Как! Над бочажком, Где черти водятся? И что там делать? У потаскух учиться строить глазки? Хвастливым видом трусость прикрывать? Быть верным на словах, а между тем Соображать, куда переметнуться? Привычной лестью щекотать вельмож И ублажать высокородных дам Пустою болтовней, что облегчает Пищеваренье? Жизнь свою растратить На сплетни и интриги, от которых Глаза пустеют, как сердца у шлюх? Не сотворить на медный грошик блага Без задней мысли? Рваться вверх, плюя На заповеди? Возглашать устами: «Я верую», а в сердце извращать Любую веру? Проповеди слушать, Дабы из описания пороков Набраться опыта? – Таков уклад Придворной жизни. Этому учиться?

 

Томас Мидлтон

(1580–1627)

Сын преуспевающего лондонского каменщика (почти как Джонсон), Мидлтон получил образование в Оксфорде и с 1602 года начал работать как драматург для труппы Хенслоу. Его комедии «Безумный мир, господа!», «Игра в шахматы», «Чистая дева Чипсайда» и другие, изображающие «безумную» лондонскую жизнь, прекрасно написаны и пользовались большим успехом. Из трагедий наиболее известна пьеса «Оборотень», которую убедительно хвалил Т. С. Элиот в одной из статей 1920-х годов. С тех пор ее ставили несколько раз в Англии и в Америке.

Томас Мидлтон. Гравюра неизвестного художника, 1657 г.

Из пьесы «Оборотень»

Акт 3

Сцена 4

Входит Де Флорес.

Де Флорес (в сторону)

Душа пирует. То, что я свершил, Не тяготит, но кажется дешевой Ценой при мысли о вознагражденье.

Беатриса

Де Флорес!

Де Флорес

Госпожа?

Беатриса

Ваш вид вселяет Надежду.

Де Флорес

Все совпало: время, случай, Желанье ваше и моя услуга.

Беатриса

Так, значит…

Де Флорес

Пиракуо не существует больше.

Беатриса

Мне радостью глаза заволокло. Рождаясь, счастье плачет, как ребенок.

Де Флорес

На память есть подарок вам.

Беатриса

Подарок?

Де Флорес

Хотя нельзя сказать, что добровольный. Пришлось колечко вместе с пальцем снять.

(Показывает ей палец Алонсо.)

Беатриса

Спаси нас небо! Что вы натворили?

Де Флорес

Убить, по-вашему, не так ужасно? Я струны сердца перерезал в нем. Руке голодного, залезшей в блюдо, Досталось, что досталось.

Беатриса

Этот дар Отец меня послать ему заставил.

Де Флорес

А я заставил отослать обратно. Ведь мертвым безделушки ни к чему. Он так с ним неохотно расставался, Как будто с плотью золото срослось.

Беатриса

Как с мертвого оленя – леснику,

Так, сударь, вам – пожива с мертвечины.

Прошу, скорей заройте этот палец.

А камень… камень пригодится вам,

Он стоит около трехсот дукатов.

Де Флорес

Хотя на них нельзя купить ларца, Чтоб спрятать совесть от червей грызущих, Возьму. Ведь ныне и большие люди Дарами не гнушаются, – чего же Стесняться мне?

Беатриса

О том и речи нет! Но вы ошиблись: это вам дано Не как вознагражденье.

Де Флорес

Я надеюсь. А то с презреньем бы отверг подачку.

Беатриса

Вы чем-то, кажется, оскорблены?

Де Флорес

Возможно ли, что преданность моя Терпела бы от вас еще обиду? Я оскорблен? То было б чересчур Для сослужившего вам эту службу И не успевшего еще остыть.

Беатриса

Мне горько, если я дала вам повод.

Де Флорес

Вот именно, что дали. Горько, да. Мне тоже горько.

Беатриса

Это поправимо. Вот здесь три тыщи золотых дукатов. Заслуги вашей я не принижаю.

Де Флорес

Что – деньги? Вы смеетесь надо мной!

Беатриса

Но, сударь…

Де Флорес

Или я из тех подонков, Что режут ради денег? Выкупать Кровь – золотом? За то, что сделал я, Нет слишком дорогого воздаянья.

Беатриса

Не понимаю вас. Де Флорес За эту цену Я нанял бы отпетого убийцу И сладил дело, не марая рук И совести своей не беспокоя.

Беатриса (в сторону)

Я – в лабиринте. Чем его насытить?

(Де Флоресу)

Я вдвое заплачу.

Де Флорес

Таким путем Вы лишь удвоите мои терзанья.

Беатриса (в сторону)

Бессмыслица какая! Где же выход? Чего он хочет?

(Де Флоресу)

Умоляю, сударь! Вам нужно скрыться – чем быстрей, тем лучше. Быть может, вы стесняетесь назвать Мне сумму, – так бумага не краснеет. Лишь напишите – я отправлю вслед. Бегите же.

Де Флорес

Тогда и вы – со мною.

Беатриса

Я?

Де Флорес

А иначе я не тронусь с места.

Беатриса

Что это значит?

Де Флорес

Разве вы не так же Замешаны? Теперь мы заодно. Поймите же! Побег мой неизбежно Под подозрение поставит вас. И тут не отвертеться.

Беатриса (в сторону)

Это верно.

Де Флорес

Отныне мы так связаны судьбой, Что врозь не быть нам!

(Пытается ее поцеловать.)

Беатриса

Как вы смели, сударь?

Де Флорес

Зачем меня дичатся эти губы? Не так – совсем не так!

Беатриса (в сторону)

Он обезумел.

Де Флорес

Целуй смелее!

Беатриса (в сторону)

Я боюсь его!

Де Флорес

Так долго мне упрашивать невмочь.

Беатриса

Де Флорес, берегитесь! Вы забылись. Нас выдаст это.

Де Флорес

Нет, скорее вас – Вас упрекнуть в забывчивости можно.

Беатриса (в сторону)

Он дерзок, и виновна в этом я.

Де Флорес

Припомните, я вам помог в беде. А ныне сам я – в горе. Справедливость И состраданье требуют, чтоб вы Мне помогли, поймите!

Беатриса

Не решаюсь!

Де Флорес

Решитесь!

Беатриса

Нет! Прошу вас – говорите! Сотрите новыми словами след От прежних слов – чтоб звука не осталось! О! В следующий раз я не позволю Так оскорблять себя.

Де Флорес

О, нет, мадам, За прошлый раз еще не рассчитались. Недаром я так жаждал порученья, Как влаги – пересохшая земля. Я на коленях вымолил его, И что ж – напрасно? Золото отверг я Не потому, что мне оно не нужно, – Еще как нужно! Но всему свой срок. Я ставлю наслажденье выше денег. И если б я заране не решил, Что ваша девственность – вне подозрений, Я б деньги взял, хотя и с неохотой, Как тот, что большей платы ожидал.

Беатриса

Возможно ли, чтоб ты был так жесток, Таил в себе столь гнусное коварство? Там жизнь отнять, а тут – похитить честь? Какая низость!

Де Флорес

Бросьте! Вы забылись! В крови по локоть – говорить о чести?

Беатриса

Вот пасть греха! Уж лучше б я себя Пожизненною мукою связала С Пиракуо, чем это услыхать! Припомните, какое расстоянье Меж мной и вами – и держитесь в рамках!

Де Флорес

Вглядитесь в книгу совести своей. Она не лжива, и она вам скажет, Что мы равны. Не надо родословной! Происхожденье не разделит нас, Мы происходим от своих поступков. И, значит, преимущество свое Вы потеряли вместе с чистотою. Поймите же, мадам, что вы теперь – Одно со мной.

Беатриса

С тобою, негодяй?

Де Флорес

О да, моя прекрасная убийца! Сказать еще? Ты, девственная телом, В душе распутница. Пришел второй – Твой Альсемеро, и любовь былая Забыта невзначай блудливым сердцем. Но я клянусь – всей глубиною ада! – Что если я не наслажусь тобой, Он никогда тобой не насладится. Мне нечего терять – я жизнь свою Не ставлю в грош.

Беатриса

Сеньор!..

Де Флорес

Я должен ныне Покончить с этою чумой любовной. Я истомлен. Огонь ее очей, Как уголь, жжет!

Беатриса

О, выслушайте, сударь!

Де Флорес

Пускай с любовью жизнь мне возвратит, А нет – со мной разделит смерть и стыд!

Беатриса

Послушайте меня… (Становится на колени.) Я вам отдам И драгоценности свои, и деньги – Все, чем владею. Лишь позвольте мне Неопозоренной взойти на ложе, И я – богачка.

Де Флорес

Замолчи и знай: Не выкупить сокровищами Индий Мою добычу. Если ты способна Слезами отвернуть судьбу от цели Назначенной, тогда поплачь.

Беатриса

Вот – мщенье. Так преступленье тянет преступленье. Что это за проклятье надо мной? – Вёдь я же не покрыта чешуей!

Де Флорес

Свой стыд ты спрячешь на моей груди.

(Поднимает ее.)

Молчанье – вот условие блаженства. И только лишь в покорности – покой. Что, голубок, трепещешь и томишься? Еще полюбишь то, чего боишься.

Уходит.

 

Лев и единорог: Первый Стюарт на английском троне

 

Иаков I (до своего коронования в Лондоне Иаков VI Шотландский) был первым королем Великобритании, то есть всего британского острова, включая Шотландию; на это указывают и его геральдические звери: на гербе Елизаветы Тюдор щит поддерживали лев и дракон, символизирующие Англию и Уэльс, а на гербе Иакова Стюарта – английский лев и шотландский единорог.

Иаков был сыном королевы Марии Шотландской и Генри Стюарта, лорда Дарнли, убитого, когда их сыну был только год. Последствием было отречение и бегство Марии из Шотландии в Англию. Годовалого Иакова короновали – и долгие время перевозили из замка в замок, опасаясь новых заговоров и покушений. Он провел не слишком счастливое, сиротское детство; но при этом получил великолепное образование под руководством выдающегося шотландского гуманиста Джорджа Буханана, свободно знал греческий, латынь, французский. После казни Марии Стюарт в 1587 году Иаков сделался первым претендентом на трон бездетной Елизаветы, каковой и занял в 1603 году, положив начало новой английской династии Стюартов.

История и романтическая традиция (со времен Вальтера Скотта) критически оценивают этого монарха; считается, что его ссоры с парламентом проторили дорогу английской революции. Несомненно, он не обладал харизмой Елизаветы или даже грубой внушительностью Генриха VIII, во внешности его было мало королевского. В невыгодном для Иакова «мнении народном», несомненно, есть и доля ксенофобии: его правление связывали с заси-льем шотландцев у трона. Однако я бы отметил другое. Во-первых, последовательно миролюбивую внешнюю политику первого Стюарта, его отказ от войн и силового решения политических проблем. Во-вторых, уважение к наукам и искусствам. Иаков покровительствовал Шекспиру, Бену Джонсону, Джону Донну и другим поэтам. Именно при нем шекспировская труппа удостоилась звания и положения «королевской труппы» (the King’s Men); великие трагедии Шекспира, такие как «Отелло» и «Король Лир», впервые были сыграны в присутствии короля. Театрализованные представления (маски), музыка, танцы, искусство декорации (достаточно вспомнить имя Иниго Джонса) процветали при его дворе. Наконец, не забудем самый замечательный вклад Иакова в английскую культуру – осуществленный по его замыслу и под его патронажем перевод Библии; «Версия Короля Джеймса» (King James Version, 1611) доныне остается самой популярной книгой в истории английского книгопечатания.

Из всех английских монархов Иаков, по-видимому, обладал наибольшими литературными наклонностями: первый его анонимный сборник стихов «Опыты подмастерья в искусстве поэзии» вышел, когда королю было 16 лет. И хотя поэтической искры в его опытах не обнаруживается (увы!), но слагал стихи он легко и по всем правилам. Иаков – автор и ряда прозаических сочинений, в том числе и весьма любопытного «Опровержения Табака» (1604), вышедшего в разгар азартной полемики между сторонниками и противниками широко распространившейся в Англии моды на курение. Его интеллектуальное любопытство проявилась, в частности, в отношении к великому датскому астроному Тихо Браге. В октябре 1589 года юный Иаков отправился в Данию с целью женитьбы на принцессе Анне Датской. Во время пребывания в этой стране 20 марта 1890 года Иаков посетил астронома Тихо Браге на маленьком островке между Данией и Швецией, где Браге построил свою лабораторию под названием Ураниборг. Работа Тихо Браге, проходившая во времена до изобретения телескопа, оказала большое влияние на развитие астрономии в эпоху Возрождения. Иаков посвятил датскому астроному три восторженных сонета.

Публикуемая здесь «Энигма» (то есть загадка) написана, вероятно, в середине 1590-х годов. Обратите внимание, что из трех известных в ту пору форм сонета – итальянской, английской и спенсерианской – Иаков избрал наименее употребительную, спенсерианскую, со схемой рифмовки: abab-bcbc-cddc-ee, и выдержал ее абсолютно точно.

 

Король Иаков I

(1566–1625)

Джеймс (Иаков) Стюарт, сын шотландской королевы Марии Стюарт и Генри Стюарта, лорда Дарнли, родился в Эдинбурге. После убийства своего отца и вынужденного отречения своей матери стал в возрасте 13 месяцев новым королем Шотландии, Иаковом VI. Получил домашнее образование под руководством видного шотландского ученого и поэта Джорджа Буханана. Проявлял большой интерес к литературе, богословию, естественным наукам. В 1587 году женился на Анне, принцессе Датской. Особого участия в судьбе своей матери (виновной в гибели его отца) не проявлял. В возрасте 37 лет после смерти Елизаветы, как ближайший по крови родственник, получил английскую корону. Автор двух сборников стихов (1584, 1591) и ряда других сочинений, среди которых наставление сыну «Basilikon Doron» (1599) и «Развенчание табака» (1604).

Король Иаков I. Джон де Критс, 1610 г.

 

Энигма о сне

Я во дворец, в лачугу и в тюрьму Вхожу – и всем дарую жизнь и силы; Я – царь: покорны зову моему Львы и слоны, киты и крокодилы; Я воскрешаю мертвых из могилы, Я вытрезвляю тех, кто во хмелю; Скупцу не так его червонцы милы, Как я, венец и скипетр – королю; Я кроток, но приказов не терплю, Могуч, но появляюсь втихомолку: И занавеской не пошевелю – Часов песочных тише, мягче шелку. Я друг и враг, я врач и сам недуг; Кто я? Проснись и догадайся вдруг.

 

Ариэль, Или дух музыки

 

Казалось бы, после виртуозных элегий Донна и отточенных сонетов Шекспира чем могут поразить воображение незамысловатые песенки Томаса Кэмпиона? Среди поэтов-современников он выделялся тем, что не только сам писал музыку для своих стихов, но и слыл авторитетом в вопросах композиции и контрапункта, а среди замечательных музыкантов того времени (Берда, Морли, Доуленда) – тем, что был поэтом. Но можно ли ожидать шедевров от стихотворца, которому необходимы подпорки мелодии и аккомпанемента для своих стихов? Лютневые напевы елизаветинских времен очаровательны, но что будет, если мы отделим стихи от музыки и рассмотрим их отдельно?

Как правило, песенные тексты не выдерживают такого испытания. Даже лучшие из современных бардов бледнеют, являясь перед нами на бумаге. Музыка оказывается неотъемлемой частью цельного впечатления. Томас Кэмпион – исключение. Его стихотворения читаются, более того – они входят в золотой запас английского языка.

Фрагмент из музыкального сборника Томаса Кэмпиона. Конец XVI в.

Почему это так? Во-первых, они совершенны по звуку, по отделке каждой строки. Недаром Кэмпион сравнивал песню с эпиграммой, высшее достоинство которой – краткость и отточенность. По-английски тот жанр «песенки», в котором работал Кэмпион, называется «air», что буквально означает «воздух». Эти «арии» воздушны, они лишены избыточных метафор и кончетти – отяжеляющих украс, которые бы помешали им свободно парить в воздухе. Зато они идеально выстроены по композиции: повторы смысла, обогащенные в каждом новом куплете, соответствуют повторам мелодии. «Мир покоится на Симметрии и Пропорции, – писал Кэпион, – в этом отношении поэзия подобна музыке, а музыка – поэзии».

Кэмпиона называли «прохладным платоником». Но песня, если она основана на здоровой народной традиции, и не может быть не прохладна, ибо ее тема – трагикомедия любви; в этом ее полная, «синтетическая» правда, распадающаяся на полуправды в произведениях трагического и комедийного жанра. Любовь не может существовать без банальности: самые мудрые и самые глупые в ритуале ухаживания повторяют одни и те же слова. В любви, как и в музыке, важна не новизна элементов, а красота их сочетания:

Взять музыку: едва прелестной песней Мы насладимся, как еще прелестней Другой певец нам песню пропоет, А сложена она из тех же нот.

В определенном смысле, песни Кэмпиона, скользящие по уже заигранным нотам образов, представляют собой пародию на всю современную ему поэзию, но не сатирическую, а ритуальную пародию. Так шут в трагедии Шекспира берет в руки лютню, делает жалостное лицо, как будто у него болит живот, и начинает сладко, тягуче скулить. И это трогает – то есть задевает какие-то вечные струны, устроенные у нас внутри.

Музыкант с лютней. Гравюра XVI в.

Томас Кэмпион родился в 1567 году, «между Шекспиром и Донном». Он рано потерял родителей, учился в Кембридже в колледже с очень строгим распорядком дня, даже на каникулы он не мог уехать домой – потому что у него не было дома. Не получив степени (возможно, из-за своего католичества), в 1586 году он поступает в лондонскую юридическую школу Грейз-Инн, но – опять-таки, как Джон Донн, – увлекается не столько юриспруденцией, сколько участием во всевозможных представлениях и масках, а также писанием стихов. Неизвестно, когда он овладел лютней и почувствовал страсть к сочинению музыки, но первая «Книга песен», в которой ему принадлежат все стихи и половина мелодий (другая написана его другом Филипом Россетером), появилась в 1601 году.

Около того же времени скромное наследство, оставленное ему матерью, окончательно растаяло, и Кэмпион, уже тридцатипятилетний, встал перед проблемой, как он будет дальше зарабатывать себе на жизнь. Возможностей для дженльмена без состояний было не так уж много. Ни к адвокатской, ни к богословской стезе душа его, как видно, не лежала. Он уехал в Бургундию, в популярную среди английских студентов медицинскую школу в Канне и, проучившись три года, получил диплом врача. Так музыкант и поэт сделался еще и лекарем; и стоит отметить, что в авторитетном «Английском библиографическом словаре» лекарь («physician») стоит на первом месте.

Сочетание поэта и медика может показаться не совсем обыкновенным (прозаик и медик – другое дело, тут у нас перед глазами примеры Чехова и Булгакова). Кажется, что искусство врачевания может пригодиться поэту лишь метафорически: «Болящий дух врачует песнопенье…», «Природа-врач, пусти мне кровь души…» Но ведь и возвышенный романтик Джон Китс (из которого взята последняя цитата) имел диплом хирурга, и – пример поближе – наш Аркадий Штейнберг, переводчик «Потерянного рая».

Медицинская практика не обогатила Кэмпиона, но дала ему средства к существованию. Существовал же он ради музыки и поэзии. Он опубликовал еще два больших сборника песен, теоретическое эссе о музыке, несколько театральных масок, сборник траурных песен на безвременную смерть принца Генри в 1612 году и том латинских эпиграмм, вышедший за год до его смерти в 1620 году.

Томас Кэмпион. Заметки об искусстве английской поэзии. Первая страница. 1602 г.

Особо упомянем о трактате «Заметки об искусстве английской поэзии» (1602), в которой Кэмпион (вослед Филипу Сидни и его друзьям по «Ареопагу») восстает против силлабо-тонического стихосложения и предлагает вернуться к благородным размерам античной поэзии. Привычку рифмовать он называет «средневековым варварством» и пытается пристыдить тех читателей, которые не могут обойтись без «детской щекотки рифм». Самуил Даниэль немедленно ответил трактатом «В защиту рифмы» (1603), снискавшем широкое одобрение; а Бен Джонсон, если верить его собственным словам, написал книгу «и против Кэмпиона, и против Даниэля», – неопубликованную и, по-видимому, погибшую при пожаре его библиотеки.

Кэмпион был практически забыт вплоть до конца XIX века, когда елизаветинская лира вошла в моду и прелесть его «полусерьезных песенок» была оценена наиболее тонко чувствующими поэтами и критиками. Скажем, влияние Кэмпиона легко заметить в лирике раннего Джойса (сборник «Камерная музыка», 1907). Сочинитель изящных «арий» («airs»), Кэмпион воистину может быть назван воздушным духом, Ариэлем английской поэзии. Вспомним, кстати, предысторию шекспировского Ариэля. Колдунья Сокоракса за непокорство зажала его в расщелине скалы, где он мучился двенадцать лет, испуская стоны «так непрерывно, как шлепает по воде мельничное колесо» («as fast as mill-wheels strike»).

Не является ли здесь дух воздуха, зажатый в деревяшке и непрерывно стонущий, метафорой музыкального инструмента? Или – расширительно – поэта? Тогда воистину великодушно Просперо отпускает его на свободу в финале «Бури»:

…then to the elements Be free, and fare thee well! –

То есть: «возвращайся к стихиям, будь свободен – и прощай!»

 

Томас Кэмпион

(1567–1620)

Кэмпион сочетал в себе талант поэта и музыканта. Он рано осиротел. Учился в Кембридже и юридической школе Грейз-Инн. Не чувствуя призвания к адвокатскому ремеслу, почти уже в тридцатилетнем возрасте уехал во Францию учиться медицине, и эта профессия в последующие годы стала для него основным средством к существованию. Первая «Книга песен» Кэмпиона вышла в соавторстве с композитором Филипом Россетером (1601), дальнейшие его «Две книги песен» (1613) и «Третья и четвертая книги песен» (1617) принадлежат ему уже целиком. Кэмпион сочинил также несколько придворных масок и любопытный трактат «Заметки об искусстве английской поэзии» (1602), в котором он высказывается против рифмы и силлабо-тонического стихосложения.

Нежная ликом Лаура, Услади нас немым напевом Красоты твоей – бессловесной Музыки дивной! Ласковых этих линий Так волшебно льются созвучья; Если небо – музыка, с неба Облик твой светлый! Грубые наши напевы Благодати ищут напрасно, Лишь твоя красота не знает Фальши разлада. Чистая в ней отрада, Как в ручьях прозрачно текущих Вечно свежая, вечно благодатная влага.
Взгляни, как верен я, и оцени; Что выстрадал, в заслугу мне вмени. Надежда, окрыленная тобой, Летит домой, спешит на голос твой. Великой я награды запросил; Но много сердца отдана и сил. Иные из былых моих друзей Достигли и богатств, и должностей; Из жалости, в насмешку иль в упрек Они твердят, что так и я бы мог. О дорогая, полюби меня – И стихнет эта злая болтовня.
Ты не прекрасна, хоть лицом бела, И не мила, хоть свеж румянец твой; Не будешь ни прекрасна, ни мила, Пока не смилуешься надо мной. С холодным сердцем в сети не лови: Нет красоты, покуда нет любви. Не думай, чтобы я томиться стал По прелестям твоим, не зная их; Я вкуса губ твоих не испытал, Не побывал в объятиях твоих. Будь щедрой и сама любовь яви, Коль хочешь поклоненья и любви.
Как тень за солнцем, за прекрасной следуй; Пускай ты тьмой одет, Она же – чистый свет, Как тень за солнцем, за прекрасной следуй! Следуй за той, что в скорбь тебя ввергает; Отбрасывая в прах, Сияет в небесах – И целый мир собою оживляет. Следуй за той, чья красота сурова; Она тебя сожгла До черноты, дотла, – Но в добрый час твой мрак рассеет снова. Следуй за ней, покуда полдень длится; Ведь, что там ни пророчь, Настанет скоро ночь, В которой свет ее лучей затмится. Следуй за ней, не мысля об измене; Так, видно, суждено Померкнуть заодно И солнцу яркому, и жалкой тени.
Спи безмятежно, мой прекрасный враг, Не потревожу дремлющего льва; С меня довольно видеть просто так Уста, с которых гневные слова Срывались столько раз, любви в упрек; Их вид во сне нисколько не жесток. Покойно ли тебе, моя гроза? В какую грезу ты погружена?.. Глянь! выкатилась из-под век слеза: Порой сильнее яви – чары сна. О добрый Сон! Скорее пробуди Любовь и жалость у нее в груди!
Ждет музыки мой изнуренный дух – Но не мелодий на веселый лад: Они сейчас не усладят мой слух, Души тоскующей не утолят. Лишь ты, о Боже милосердный мой, Отрадою наполнишь звук любой. Блеск и красу земную воспевать – Что на волнах писать, ваять из льда. Лишь в Боге истинная благодать, Свет, что у нас в сердцах разлит всегда: Лучи, которые от звезд зажглись, Жар, возносящий над землею ввысь.

 

Роберт Геррик

(1591–1674)

Родился в Лондоне, в 16 лет приставлен подмастерьем к дяде-ювелиру. Шесть лет спустя бросил это ремесло, поступил в Кембриджский университет и в 1620 году получил степень магистра. Последующие десять лет провел главным образом в Лондоне, где вращался в литературных кругах, близких к Бену Джонсону. В 1630 году получил приорство в Девоншире, которое у него отняли в годы Гражданской войны, но был вновь восстановлен в церковной должности после Реставрации. Единственная книга – «Геспериды» (1648), включающая в себя стихи как светского, так и духовного содержания. Поэзия Геррика разнообразна по жанрам, она отличается изяществом, эпиграмматической сжатостью и дерзкой неожиданностью эпитетов и сравнений.

Роберт Геррик. С гравюры неизвестного художника, 1648 г.

Небрежность легкая убора Обворожительна для взора: Батиста кружевные складки В прелестно-зыбком беспорядке, Шнуровка на корсаже алом, Затянутая как попало, Бант, набок сбившийся игриво, И лент капризные извивы, И юбка, взвихренная бурей В своем волнующем сумбуре, И позабытая застежка Ботинка – милая оплошка! – Приятней для ума и чувства, Чем скучной точности искусство.

 

Джон Саклинг

(1609–1642)

Из знатной норфолкской семьи. Учился в Кембридже и в юридической школе Грейз-Инн в Лондоне, путешествовал за границей. По возвращению в Англию жил рассеянной жизнью придворного повесы. При начале Гражданской войны привел королю сто полностью вооруженных и экипированных солдат. В 1641 году участвовал в антипарламентском заговоре в Лондоне, после раскрытия которого вынужден был бежать во Францию, где и умер в следующем году (по сообщению Обри, отравился). Сэра Джона Саклинга (вместе с Лавлейсом, Давенантом и рядом других) относят к т. н. «поэтам-кавалерам» эпохи Карла I; в ту эпоху, когда в английском обществе побеждают пуританские мораль и нравы, в их творчестве еще догорают последние искры ренессансного пламени.

Сэр Джон Саклинг. Гравюра с картины Ван Дейка, 1630-е гг.

Что бледнеешь и вздыхаешь, Бедный дуралей? Или вздохами мечтаешь Тронуть сердце ей? Бедный дуралей! Что молчишь и смотришь кротко, Онемел, простак? Или думаешь, красотка Все поймет и так? Вот какой простак! Не добьешься ничего ты, Брось, не будь упрям! Если нет у ней охоты, Не поладить вам. Ну ее к чертям!
Черт возьми! Три дня подряд Я – в любовной роли! Если дождик не пойдет, Пролюблю и боле. Феб, ты обошел весь свет, Отвечай толково: Где ты видел дурака Верного такого?

 

Песня за два пенса

Английские баллады-листовки шекспировской эпохи

Одной из выразительных примет шекспировской Англии, ее общественной и литературной жизни, были так называемые «баллады-листовки», живо откликавшиеся на злободневные события того времени. Broadside ballads, или просто broadsides, печатались обычно на одной стороне большого листа старинным готическим шрифтом (black-letter) и украшались какой-нибудь грубо вырезанной на дереве гравюрой, рассчитанной на то, чтобы привлечь взгляд невзыскательного покупателя. Продавцы баллад распевали свой товар прямо на улицах и ярмарках на какую-нибудь известную мелодию, указанную обычно в подзаголовке баллады.

Волынщик. Английская народная гравюра, XVI в.

Иногда говорят, что баллады были своеобразной газетой того времени; думаю, что ежедневной газетой все-таки были слухи, а баллады исполняли роль как бы воскресного приложения к слухам с акцентом на наиболее живописных, эффектных событиях и с доброй прибавкой разных фантазий, сплетен, моральных наставлений, любовных и сатирических песенок. Кроме того, листовки с балладами служили и украшению быта: их охотно вешали на стенах трактиров или небогатых городских домов.

«Печатные песенки» проникали и в сельскую глубинку: коробейники разносили их наряду с таким ходовым товаром, как банты, ленты, заколки и гребешки. Серьезные авторы, конечно, издевались над «низким жанром». Жуликоватый бродяга Автолик в «Зимней сказке» Шекспира продает простодушным поселянам всякий несусветный вздор – баллады о жене ростовщика, родившей двадцать мешков золота, о чудесной говорящей рыбе, выскочившей из воды «в среду, восьмидесятого апреля», и так далее. Да еще и нахваливает свой товар.

Автолик  Вот потешная песня, и притом отличная.
Мопса  Купи потешную.
Автолик  Потешнее не бывает, и поется она на голос: «Две влюбились в одного». Во всей округе нет такой девицы, чтобы ее не распевала. Нарасхват берут, честное слово!

Попадали на балладные листы и популярные стихи настоящих поэтов, в том числе Гаскойна, Марло, Кэмпиона, и средневековые народные баллады (например о Робин Гуде), но наибольший интерес для историка представляют те баллады, которые отражают реальную жизнь англичан XVI–XVII веков в самых разнообразных ее проявлениях.

Дадим краткие комментарии к следующей ниже подборке баллад эпохи Елизаветы и короля Иакова.

«Дорога в Вальсингам» («Скажи мне, честный пилигрим…») – судя по всему, старинная баллада, обновленная в конце XVI века. Автором нового текста часто называют Уолтера Рэли, ибо один из рукописных списков, хранящихся в Бодлианской библиотеке в Оксфорде, подписан (другой рукой и другими чернилами): Sr. W. R., иных свидетельств авторства Рэли не существует; более вероятно, что песню сочинил плодовитый «балладник» из Нориджа Томас Делоней.

«Гринсливс, или Зеленые Рукава» – одна из самых популярных мелодий шекспировских времен; впрочем, известна она была (с другим вариантом текста) еще в царствование Генриха VIII. Ее первая строфа встречается в стихах, записанных несчастным сэром Томасом Говардом в Тауэре в 1536 году.

«Песня нищих» (другое название – «Всенощная панихида») говорит о явлении, чрезвычайно важном и болезненном для Англии XVI века. Страна буквально кишела нищими и бродягами. Кого только среди них не было – обнищавшие или обезземелевшие крестьяне, бывшие монахи, солдаты без службы, воры, коробейники, фокусники, предсказатели, продавцы баллад, скоморохи, цыгане («лунный народ»), объявившиеся в Англии как раз в царствование Генриха VIII, разбойники, воры, пьяницы, калеки, сумасшедшие и просто закоренелые бездельники. Даже Елизавета, много путешествовавшая по своему королевству (знаменитые летние «процессии» королевы), говорят, однажды воскликнула: «Pauper ubique jacet» – «Повсюду валяются нищие!»

Средневековое отношение к бедности было простым и ясным. Для бедняков нищета – испытание, для богачей – повод явить свое христианское сострадание и облегчить учить тех, кто в нужде. Иными словами, решением проблемы считалось частное милосердие и благотворительность. В тюдоровскую эпоху эта простая концепция пошатнулась. С одной стороны, появились драконовские законы против бродяг (в 1537–1540 годах бродяг клеймили и продавали в рабство), а с другой стороны – попытки разобраться в причинах бедности и предложить общественные методы борьбы с этим недугом общества.

Одной из таких попыток было учреждение первого исправительного (работного) дома в Лондоне. Автором идеи был лондонский епископ Николас Ридли. В своем письме сэру Уильяму Сесилу он не только изложил свой проект, но и указал на возможное помещение для него:

Любезный господин Сесил! Вынужден обратиться к Вам по делу моего любезного господина Христа; умоляю Вас проявить к нему любезность. Дело в том, Сэр, что ему пришлось слишком долго, не имея крыши (как Вы знаете) ночевать на улицах Лондона – нагому, голодному и холодному. Ныне, благодаря Всемогущему Господу, горожане желают помочь ему едой и питьем, одеждой и дровами, но увы! у них нет для него подходящего помещения. Ибо в некоторых местах (осмелюсь сказать) бывает, что и три семьи ютятся под одной крышей. Сэр, существует огромный, пустой дворец Его Величества Короля, называемый Брайдуэлл, который великолепно послужит для того, чтобы приютить в нем Христа, если только он найдет добрых друзей при дворе – ходатаев за его дело [150] .

Ходатаи нашлись, и в 1553 году, за две недели до смерти, король Эдвард VI (юный, но уже неизлечимо больной) отдал свой дворец Брайдуэлл на христолюбивое дело, и так был основан знаменитый работный и исправительный дом, куда, после соответствующего наказания – плетьми или колодками – отправляли преступников, бродяг, проституток и бездельников. Находили их во время рейдов по злачным местам – таким, как кабаки, игральные притоны, места петушиных боев и публичные дома, и свозили в Брайдуэлл, где «исправляли» работой: женщин, например, усаживали чесать шерсть, плести шелк, прясть, а нерадивых шлюх отправляли трепать пеньку тяжелыми деревянными колотушками.

Позорный столб. Английская народная гравюра, XVI в.

Так что «Песня из-под плетки или Прежалостная баллада трех злосчастных сестриц, попавших в Брайдуэлл» довольно точно рисует нам будни этого полезного заведения. Даже куплет с призывом к ухажерам:

Эй вы, задиры-хвастуны, Бойцы трактирных кружек! Нас обижают – где же вы? – Вступитесь за подружек, –

соответствует известным фактам. Брайдуэлл действительно пользовался антипатией в определенных кругах разгульной молодежи, движимой сочувствием к своим веселым подружкам-куртизанкам. Тот же самый Генри Мачин, купец и летописец лондонской жизни, которого мы уже упоминали, записал в свой дневник, что в первый год правления Елизаветы «компания дворян со слугами и всякими смутьянами штурмовали Брайдуэлл с целью освободить каких-то женщин, и констеблям пришлось немало потрудиться, чтобы водворить спокойствие, ибо нападавшие обнажили шпаги и началась серьезная заварушка».

Другим примечательным заведением Лондона был приют для душевнобольных – Госпиталь Святой Марии Вифлеемской, более известный как Бедлам (от Bethlehem). Это было едва ли не первое в Европе (за исключением еще одного в Испании) заведение такого рода, существовавшее уже в XIV веке. В правление Елизаветы в нем содержалось несколько десятков человек, половина на казенном коште, половина на содержании родственников, вносивших еженедельную сумму на пропитание, заботу и лечение. Лечение было, понятно, самое варварское – цепи и битье. Больные делились на два сорта – дураки и сумасшедшие, то есть безвредные, и докучные, потенциально опасные. Первым предоставлялась относительная свобода внутри Бедлама, вторых запирали и приковывали. В Бедламе процветали всевозможные злоупотребления, наихудшим из которых было принудительное заключение людей с целью получить контроль над их имуществом. Самым поразительным было то, что посещение Бедлама считалось развлечением, как медвежьи бои или театр – и публика охотно шла (платя при этом за вход), чтобы посмеяться над неожиданными выходками «лунатиков», поглазеть на «лечебную» порку, подразнить прикованных к стене «буйных».

Были и бродячие «лунатики». Они скитались по дорогам, вызывая сочувствие и трепет своим диким видом и непонятными речами – и таким образом добывая себе пропитание. При этом они показывали какие-то знаки на теле или бляхи на шее как доказательства своей принадлежности к Бедламу. Современные историки говорят, что бляхи и знаки были поддельными и никаких лицензий на «постбедламское» нищенство не существовало. Но фигура слабоумного побирушки, «бедного Тома из Бедлама» десятилетиями маячила на английских дорогах; она запечатлелась в старинных пьесах и в балладах, в том числе в «Короле Лире» Шекспира (подробнее о этом – в статье «Том из Бедлама, перпендикулярный дурак»).

Наряду с театрами нищеты и безумия, весьма популярным у лондонцев зрелищем являлись и публичные казни. Они также содержали в себе «литературную часть»: если это был не какой-нибудь заурядный воришка, вздернутый в Тайберне, а джентльмен или лорд, которому выпало сложить голову во дворе Тауэра или на площади возле Уайтхолла, можно было не сомневаться, что его речь на эшафоте будет сложена по всем законам риторики и произнесена по всем правилам актерского ремесла, – осрамиться перед избалованной лондонской публикой он не мог. И если осужденный хоть сколько-нибудь умел рифмовать, то, как правило, в ночь перед казнью он складывал предсмертные стихи; если же не умел, тоже не беда – кто-либо другой сочинял рифмованный отчет о его преступлении и наказании, который через несколько дней уже продавался в виде свежеотпечатанной баллады на лондонских рынках.

Ну, и конечно, сам театр, театральные образы и сюжеты, вдохновляли сочинителей баллад. Тут связь была взаимной: популярные герои истории и фольклора, воспетые в ярмарочных балладах, перекочевывали на сцену, и театральные персонажи, поразившие народное воображение, становились героями баллад. К такому случаю относится и баллада о Робине-весельчаке, известном также под именем Пака, – проказливом духе английского фольклора.

Я связываю эту балладу с шекспировской комедией «Сон в летнюю ночь» (около 1596 г., первое издание – 1600 г.), в которой Пак играет важную роль. Конечно, песенку о Паке могли сочинить и помимо пьесы, но тут торчит важный хвостик – Оберон, король эльфов, который есть у Шекспира, но отсутствует в народной, то есть крестьянской традиции.

Князь Оберон – хозяин мой, Страны чудес верховный маг. Лететь во мрак, в дозор ночной Я послан, Робин-весельчак.

Впервые король Оберон появляется во французской рыцарской повести «Гюон из Бордо» (XII в.), откуда проникает в другие средневековые тексты. Значит, одно из двух: или баллада про Робина-весельчака откровенно сочинена по следам «Сна в летнюю ночь», или начитанный автор взял его из того же источника, что и Шекспир.

Закругляя тему театра, мы даем «Песенку о прискорбном пожаре, приключившемся в театре “Глобус” в Лондоне». Биографы Шекспира предполагают, что гибель своего театра была причиной, ускорившей окончательное возвращение драматурга в Стратфорд. Интересно сравнить поэтическую версию этого грустного происшествия с прозаической – с письмом сэра Генри Уоттона своему племяннику:

А теперь пусть государственные дела отдохнут; я хочу развлечь тебя происшествием, случившимся на этой неделе в Бэнксайде. Труппа Короля играла новую пьесу под названием «Воистину правда», представляющую некоторые важные сцены из правления Генриха VIII, причем обставленные с необычайной пышностью и великолепием, так что даже сцена была убрана коврами; там были рыцари Подвязки со всеми своими Георгиями и лентами, гвардейцы в расшитых костюмах, и прочее – воистину все было сделано, чтобы не только представить королевское величие, но почти спародировать его. И вот, когда король Генри прибыл смотреть маску в доме кардинала Вулси и при его появлении несколько пушек на сцене оглушительно выпалили, какой-то обрывок пыжа или бумаги, которой затыкали пороховой заряд, залетел на соломенную крышу. Никто сперва не обратил внимания на дымок, тем более, что взоры всех были прикованы к действию, огонь же разгорелся и ринулся вниз неудержимо, поглотив за какой-то час все здание до самого основания. Таков был роковой для этого благородного заведения день, хотя, к счастью, никто при этом не погиб, за исключением бревен, соломы и нескольких брошенных тряпок; лишь одному зрителю подпалило штаны, отчего кое-что у него могло бы свариться вкрутую, если бы некий предусмотрительный джентльмен не погасил пламя бутылкой пива.
(Письмо от 1 июля 1613)

Через год «Глобус» восстановили – по словам современника, «намного краше, чем было»; именно второй «Глобус» (благодаря сохранившимся изображениям на старинных картах) и стал рассматриваться историками как образцовое театральное здание шекспировской эпохи.

Интересно, что в балладе о пожаре упоминаются три актера: Бербедж, Хеминг и Конделл (правда, Бербедж при переводе «потерялся») – друзья Шекспира, которым он, умирая, завещал по 26 шиллингов 8 пенсов на покупку золотых памятных колец: именно Джон Хеминг и Генри Конделл полностью исполнили свой долг перед другом, издав в 1623 году собрание пьес Шекспира (т. н. «Первое Фолио»), на котором основывается его посмертная слава.

Песни и баллады шекспировской эпохи: дорога в Вальсингам

Скажи мне, честный пилигрим, Что был в святом краю: Ты не встречал ли на пути Любимую мою? Как знать, быть может, и встречал, Немало дев и дам Я видел на пути своем В преславный Вальсингам. Нет, пилигрим, другой такой На свете не найти, Она легка, она светла, Как ангел во плоти. Да, сэр, такую я встречал, Воистину она Походкой нимфа, а лицом, Как серафим, светла. Она покинула меня Обетам вопреки, Та, что клялась любить меня До гробовой доски. Но отчего она ушла (Поведай не таясь), Та, что любила горячо И в верности клялась? Увы, тогда я молод был, Теперь наоборот, Любви не мил опавший сад, Постыл увядший плод. Любовь – капризное дитя, Уж так устроен свет, Желанье для нее закон, Других законов нет. Она – как мимолетный сон, Колеблемый тростник: Ты за нее всю жизнь отдашь, А потеряешь вмиг. Да, такова любовь порой, Для женщин это щит, Которым всяческая блажь Прикрыться норовит. Но настоящая любовь – Неугасимый свет, Сильнее смерти и судьбы, Сильней всесильных лет.
Увы, любовь моя, увы, За что меня терзаешь ты? Моей смиреннейшей любви, Увы, не понимаешь ты. Гринсливс, дружочек мой, Гринсливс, лужочек мой! Надежды зеленый цвет – Но мне надежды уж нет! Я угождать тебе спешил, Чтоб доказать любовь свою, Ни денег не жалел, ни сил, Чтоб заслужить любовь твою. Я кошелек свой порастряс, В расходы многие вошел, Платил исправно, не скупясь, И за квартиру, и за стол. Купил тебе я башмачки И плащ на беличьем меху, И шелку алого чулки С кружавчиками наверху. Испанский веер дорогой И брошь богатую на грудь, И чепчик с бантиком – такой, Что любо-дорого взглянуть. Тебе я ларчик преподнес Работы тонкой и резной И позолоченный поднос – Не постоял я за казной! Пылинки я с тебя сдувал, О нежных чувствах говорил, Как баронессу наряжал: Так чем же я тебе не мил? Зеленый бархатный дублет Я в честь твою везде носил – Ведь ты любила этот цвет: Так чем же я тебе не мил? Я нанял самых лучших слуг, Они старались что есть сил, Чтоб угодить тебе, мой друг: Так чем же я тебе не мил? Увы, я Богу помолюсь, Чтоб он глаза тебе открыл, А не поможет – утоплюсь, Раз милой больше я не мил. Прощай любовь моя, прощай, Будь беспечальна и свежа, Моя прекрасная, как май, В зеленом платье госпожа! Гринсливс, дружочек мой, Гринсливс, лужочек мой! Надежды зеленый цвет – Но мне надежды уж нет!
Тьма в ночи, тьма в ночи, Стужа и мороз, Пламя, снег и огонь свечи, Спаси тебя Христос. Когда отсюда ты пойдешь В стужу и в мороз, На Поле Терний попадешь, Спаси тебя Христос. И ежели ты обувал босых В стужу и в мороз, Сядь и надень обувку их, Спаси тебя Христос. Но ежели гнал тех, кто разут, В стужу и в мороз, Шипы тебе пяты проткнут, Спаси тебя Христос. От Поля Терний ты пойдешь В стужу и в мороз, И к Страшному Мосту придешь, Спаси тебя Христос. Когда тот Страшный Мост пройдешь В стужу и в мороз, К Стене Огня ты подойдешь, Спаси тебя Христос. И ежели грел ты нищий люд В стужу и в мороз, Огонь к тебе не будет лют, Спаси тебя Христос. Но если гнал голодных вон В стужу и в мороз, Геенной будешь поглощен, Спаси тебя Христос. Тьма в ночи, тьма в ночи, Стужа и мороз, Пламя, снег и огонь свечи, Спаси тебя Христос.
Три Пряхи, помогите нам, Небесные сестрички! Тянуть-сучить злодейку-нить Натужно с непривычки. Куделька, лен и конопля, Тура-ляля, тарара, Куделька, лен и конопля – Тройная наша кара. Над нами кнутобой слепой Кричит: Живей давай-ка! А чуть замрет веретено, Поднимет лай хозяйка. Куделька, лен и конопля, Тура-ляля, тарара, Куделька, лен и конопля – Тройная наша кара. Не спросит нас веселый гость: Цукатов не хотите ль? И кружечку не поднесет Приятный посетитель. Куделька, лен и конопля, Тура-ляля, тарара, Куделька, лен и конопля – Тройная наша кара. Взгляните: наша крошка Бесс Умаялась, бедняжка; Нет, никогда за все года Ей не было так тяжко. Куделька, лен и конопля, Тура-ляля, тарара, Куделька, лен и конопля – Тройная наша кара. Всех наших чисто замели, Накрыли всю слободку. Теперь – ни трубочку разжечь, Ни поплясать в охотку. Куделька, лен и конопля, Тура-ляля, тарара, Куделька, лен и конопля – Тройная наша кара. Нет ни купца с тугой мошной, Ни друга-шалопая: По нашим беленьким плечам Гуляет плетка злая. Куделька, лен и конопля, Тура-ляля, тарара, Куделька, лен и конопля – Тройная наша кара. Эй вы, задиры-хвастуны, Бойцы трактирных кружек! Нас обижают – где же вы? – Вступитесь за подружек. Куделька, лен и конопля, Тура-ляля, тарара, Куделька, лен и конопля – Тройная наша кара. Мы крутим это колесо, Как белки, поневоле, В глазах у нас мелькает все, На пальчиках – мозоли. Куделька, лен и конопля, Тура-ляля, тарара, Куделька, лен и конопля – Тройная наша кара. А если не желаешь прясть, То разговор короткий: Иди опять пеньку трепать, Чтоб не отведать плетки. Куделька, лен и конопля, Тура-ляля, тарара, Куделька, лен и конопля – Тройная наша кара.
Князь Оберон – хозяин мой, Страны чудес верховный маг. Лететь во мрак, в дозор ночной Я послан, Робин-весельчак. Ну, кутерьму Я подыму! Потеха выйдет неплоха! Куда хочу, Туда лечу, И хохочу я: – Ха, ха, ха! Промчусь я, молнии быстрей, Под этой ветреной луной, И все проделки ведьм и фей, Как на ладони, предо мной. Но я главней И ведьм, и фей, Мне их приструнить – чепуха! Всю суетню Я разгоню Одним внезапным: – Ха, ха, ха! Люблю я в поле набрести На припозднившихся гуляк, Морочить их, сбивать с пути И огоньком манить в овраг. – Ау, ау! – Я их зову… Клянусь, проделка неплоха! Бедняги – в грязь, А я, смеясь, Взвился и скрылся: – Ха, ха, ха! Могу я подшутить и так: Предстану в образе коня, И пусть какой-нибудь простак Вскочить захочет на меня – Отпрыгну вмиг, Он наземь – брык! – Забава эта неплоха! И прочь скачу, Куда хочу, И хохочу я: – Ха, ха, ха! Люблю я, невидимкой став, На погулянки прилететь И со стола пирог украв, Нарочно фыркать и пыхтеть. Кого хочу, Пощекочу – Подпрыгнет девка, как блоха! – Ой, кто меня? – А я, темня, Кричу: – Кум лысый! Ха, ха, ха! Мы ночью водим хоровод И веселимся, как хотим; Но жаворонок запоет – И врассыпную мы летим. Такая сласть – Младенца скрасть Иль подменить исподтиха! Мать подойдет, А там – урод Смеется в люльке: – Ха, ха, ха! С тех пор, как Мерлин-чародей На свет был ведьмою рожден, Известен я среди людей Как весельчак и ветрогон. Но – вышел час Моих проказ, И с третьим криком петуха – Меня уж нет, Простыл и след. До новой встречи: – Ха, ха, ха!
Облекшись в траурный покров, Поведай, Мельпомена, Какая вышла в день Петров Трагическая сцена. Такого страха, господа, Не видел «Глобус» никогда: Вот горе, так уж горе! – воистину беда. О муза скорбная, пропой Про этот день ужасный, Как Смерть металась над толпой, Вздымая факел красный, – Вельмож испуганных презрев И Генриха Восьмого гнев: Вот горе, так уж горе! – воистину беда. Пожар тот начался вверху, Таясь, как в норке мышь, Должно быть, пламя на стреху Занес горящий пыж – И вспыхнул театральный дом, Флаг, башня – все пошло огнем, Вот горе, так уж горе! – воистину беда. Тут бабы начали визжать, И начался бедлам: Купцы и шлюхи, рвань и знать – Все бросились к дверям. Ну, подпалило там штанов, И париков, и галунов! Вот горе, так уж горе! – воистину беда. Джон Хеминг [154] , в страхе трепеща, Рыдал, как будто сбрендил, И, лоб прикрыв полой плаща, Молился Генри Кэндилл [155] . Сгорело все – корона, трон, И барабан, и балахон: Вот горе, так уж горе! – воистину беда. Стоял, к несчастью, летний зной, Повяли все цветочки, И даже не было пивной, Чтоб жар залить из бочки. Начнись пожар тот от земли, Поссать [156] бы на него могли: Вот горе, так уж горе! – воистину беда. Вот, лицедеи, вам урок, Чтоб жить чуть-чуть потише, В народе не плодить порок, Не крыть соломой крыши. А лучше, чем блудить и пить, На черепицу подкопить: Вот горе, так уж горе! – воистину беда. Лихая, знать, пришла пора: Теперь вам нужно, братцы, Как погорельцам, со двора В дорогу собираться – И представлять из разных драм, Бродя с сумой по деревням: Вот горе, так уж горе! – воистину беда.

 

«Девятидневное чудо», или Перепляс из Лондона в Норидж

 

Нет, наверное, в Англии такой деревушки, которая не гордилась бы родством или свойством с каким-нибудь известным писателем. А каждый большой город имеет целый список литературных достопримечательностей. Древний Норидж, столица Норфолка, с его великолепным собором, основанным при Вильгельме Завоевателе, конечно, не исключение. Я бывал в Норидже трижды, даже, лучше сказать, не бывал, а жил понемногу (благодаря гостеприимству Университета Восточной Англии), так что успел проникнуться своего рода местным патриотизмом. Для меня было важно, например, что Джон Скельтон, первый поэт английского Возрождения, священник по чину и скоморох по призванию, имел приход рядом, в городке Диссе. Сядь на поезд и через пятнадцать минут убедишься, что «дух места» (spiritus loci) реально существует.

С именем Джона Скельтона связано много анекдотов. Говорят, что в нарушение обета безбрачия он завел себе жену, а когда епископ Нориджский велел выгнать ее за дверь, Скельтон выгнал ее и тут же втащил обратно в дом через окно. Больше того, он привел ее в церковь и представил своим прихожанам, заглушив возникший было ропот словами: «Взгляните на эту добрую женщину. Если бы не она, многим из вас пришлось бы ходить с рогами». Неподалеку от Нориджа расположен и монастырь Кэроу, где обитал ручной воробышек Филип – тот самый, чью добродетельную жизнь и злосчастную гибель Скельтон обессмертил в своей поэме Philip the Sparrow.

Сам Норидж тоже удостоился скорбной элегии поэта. В 1507 году, когда город был почти полностью уничтожен пожаром, Скельтон посвятил этому ужасному событию стихи (Lament for the City of Norwich):

Непрочен человек и мал перед судьбой. Прощай, злосчастный град: я плачу над тобой.

Город Норидж гордится именами двух выдающихся женщин-мистиков средневековья. Это, во-первых, Святая юлиана Нориджская, автор «Откровений божественной любви», жившая в XIV веке. Во-вторых, ее младшая современница Марджери Кемп, знаменитая паломница, описавшая свои многие «хожения» по Англии, а также в Рим и в Святую Землю в своей надиктованной в старости «Книге Марджери Кемп» – самой первой travel book, сочиненной англичанкой.

Девятидневное чудо Кемпа. Титульный лист. 1600 г.

Знаменитый комик елизаветинской сцены Вилли Кемп, тоже родившийся в Норидже, по-видимому, был родичем Марджери Кемп – неугомонность путешественницы сказалась в неутомимом правнуке-актере. Он играл в ранних пьесах Шекспира, включая «Ромео и Джульетту» и «Много шуму из ничего», – считается, что роли шутов в них были написаны специально для Кемпа. Он был шутом площадного, балаганного типа и особенно славился как танцор, исполнитель джиги и морриса (буквально: «мавританского танца»).

Шекспироведы отмечают, что примерно после 1600 года роль дурака в шекспировских пьесах резко меняется, делается более сложной и философской. Именно в это время (зимой 1600–1601 года) Кемп ушел из труппы Лорда-адмирала и отколол такую штуку: побился об заклад, что протанцует всю дорогу от Лондона до Нориджа (сто миль без малого). И протанцевал – всего за девять дней, не считая остановок и задержек! Причем в самое неподходящее время: зимой, в холод и в распутицу.

Гипотеза о размолвке Кемпа с Шекспиром – чисто умозрительная, никаких определенных сведений о ней нет. Но в книжке, которую сам Кемп написал по живым следам событий и которая являет собой подробный отчет о его подвиге, «Девятидневное чудо Кемпа, или Перепляс из Лондона в Норидж», я наткнулся на одну фразу, точнее, на одно словцо, которое может быть истолковано как подтверждение этой гипотезы. В предисловии и в послесловии к своей книге Кемп яростно ополчается на неких куплетистов, которые якобы опорочили его доблестное предприятие своими клеветническими нападками. Вот заголовок и начало послесловия:

Кемпова смиренная просьба к нахальному отродью балладников и их приспешников: не будет ли угодно их негодяйствам снизойти к трудам и тяготам, понесенным им в его великом путешествии и не наполнять страну клеветой о поступках, которых он никогда не совершал, как они это сделали в недавней песне «моррис до нориджа»

Достославные мои Оборванцы [My notable Shakerags], цель моего обращения к вам явствует из заголовка сей петиции. Но дабы вам было ясней: ибо знаю, что вы, безмозглые тупицы, понимаете лишь то, что вам втемяшат в головы, и т. д.

Shakerags – «оборванцы», буквально: «потрясатели лохмотьев» – довольно близко подходит к имени Shakespeare («потрясатель копья»). Особенно если учесть известную выходку Роберта Грина против Шекспира, основанную на таком же каламбуре с фамилией (Shake-scene, «потрясатель сцены»). Поэтому Shakerags может быть свидетельством – хотя и неявным, приглушенным – Кемпова раздражения против Шекспира. Формально он атакует совсем других, в частности поэта Томаса Делонея. Точно неизвестно, была ли у того песня под названием «Эпитафия», скорее всего, это сатирическая стрела Кемпа в адрес главного нориджского балладника. Она бросается в глаза первой: «На мотив Эпитафии Томаса Делонея». Однако обобщенное имя «потрясателей лохмотьев», Shakerags, которым Кемп наградил всех своих врагов в тот момент, когда он был вынужден расстаться с театром Шекспира и пытался поддержать свою славу другими путями, вряд ли случайно.

Сен-Джайльские ворота в Норидже. Гравюра из собрания Нориджской библиотеки

* * *

Если верить Кемпу, его перепляс из Лондона в Норидж окончился триумфом: его встречали толпы, его одаривали деньгами, в его честь сочиняли стихи. Как свидетельствует анонимный памфлет «Возвращение с Парнаса», слава Кемпа в 1602 году была в зените: не было такой деревенской девушки, плясуньи и насмешницы, которая не слышала бы о Вилли Кемпе и о его планах протанцевать джигу через всю Европу к турецкому султану. Никто не знает точно, когда Кемп окончил свой танец на земле, но известна стихотворная эпитафия Ричарда Брэйтуэйта (Braithwayte), опубликованная в 1618 году; она кончается так:

Плясун, стяжал ты Вечности награду: До головокруженья, до упаду Дотанцевался, выбился из сил – И даму Смерть на танец пригласил.

Говорят также, что ботинки Вилли Кемпа прибили к стене в главном зале нориджского Гильдхолла, – где они, наверное, красовались бы и теперь, если бы куда-то не запропастились.

 

Баллада о том, как синьор Кабальеро Вилли Кемп, доктор шарлатанских наук, продавец придури и слуга его милости самого себя, протанцевал за девять дней ОТ Лондона до Нориджа

И вскричал Вилли Кемп: «До скончания дней Чтобы эля не пить мне, не видеть друзей, Чтобы есть мне один только порридж, Если я напоследок, такой дуралей, Ради чести английской и славы своей Не станцую из Лондона в Норидж, – Ради чести английской и славы своей И еще – для потехи любимых друзей – Не станцую из Лондона в Норидж!» Госпоже моей Анне – ее Пилигрим: «Драгоценная леди, мы с другом моим Барабанщиком Томасом Слаем Из гостиницы милфордской «Пир моряка», Где нас волей Судьбы задержало слегка, Вам сердечный привет посылаем. Происшествие вышло такое у нас: Вилли вывихнул ногу, не только что в пляс – И пешком мы идти не дерзаем». Лекаря, осмотрев от макушки до пят Кабальеро Кемпино, ему говорят: «Восемь лет посещали мы колледж, Восемьсот проводили больных на тот свет, Так послушайте искренний вам наш совет: Не танцуйте из Лондона в Норидж. Обязательно вы повредите сустав Или с берега в пруд упадете, устав, – Лучше кушайте дома свой порридж!» Но вскричал Вилли Кемп: «Что мне вывих ноги, Если мне еще в детстве свихнули мозги, – Ничего, не тоскуем, не плачем! Так ударь в тамбурино, любезный мой Слай, Пусть поднимут собаки окрестные лай С удивительным рвеньем собачьим!» – И похлопал себя по штанам: всё ли тут? И девчонке хмельной подмигнул, баламут: Доберемся, допляшем, доскачем! Между Бери и Нориджем путь нехорош, В снег и слякоть зимою его не пройдешь, Не видать на пути богомольцев. Но смотрите: кто там по дороге бредет, Не бредет, а танцует – вперед и вперед – Под веселый трезвон колокольцев? По канавам и ямам, колдобам и рвам Он танцует, как Робин с его Мариам, Окруженный толпой добровольцев! И настал достопамятный в Норидже день, Мужики из далеких пришли деревень Посмотреть, что за мученик хренов, И, танцуя, танцуя, наш Вилли прошел От Сент-Джайльских ворот до ступеней в Гильдхолл, Где был встречен толпой джентльменов, И его принимала норфолкская знать, И сам нориджский мэр подарил ему пять Самых лучших своих соверенов! …Я добрался до Нориджа за два часа, Трижды мраком окутывало небеса, Трижды радуга в небе вставала; Только вышел на площадь – посыпался град, Три последних такси отвалило подряд Предо мной с остановки вокзала; Оглянулся – ни друга в пространстве пустом: Лишь одна, притворившись увядшим листом, На ступенях душа танцевала.

 

Джордж Герберт

(1593–1633)

Сын леди Магдален Герберт, покровительницы Джона Донна. Как и его старший брат Эдуард Герберт (лорд Герберт из Чербери), дружил с Донном и испытал его влияние как поэт. Учился в Кембридже и сделал отличную академическую карьеру. Его латинские стихи на смерть матери были опубликованы в 1627 году вместе с погребальной проповедью Донна. Вскоре после этого принял священнический чин и был назначен настоятелем церкви в Бемертоне, вблизи Солсбери, где снискал общее уважение прихожан. Умер от чахотки в 1633 году, послав перед смертью другу свои религиозные стихи с просьбой напечатать их, «если они могут принести пользу хоть одной христианской душе» или, в противном случае, сжечь. Так появилась одна из самых знаменитых книг в английской поэзии – «Храм» Джорджа Герберта.

Джордж Герберт. Гравюра Роберта Уайта, 1674 г.

Молитва – Божий дух, живящий плоть, Веселье церкви, праведников пир, В земной опаре – истины щепоть, Паломничество сердца в горний мир; Ларь жизни, опрокинутый вверх дном, Пересоздавшие себя уста, Баллиста грешных, обращенный гром, Таран, стучащий в райские врата; Покой и нежность, радость и любовь, В пустыне – манна, после стуж – апрель, Наряд невесты, выбеленный вновь, И Млечный Путь, и жаворонка трель; Благоуханье, благовест со звезд; Души, еще кровоточащей, рост.
Меня звала Любовь; но я не шел, Жгли душу грех и стыд. Тогда Амур, поняв, как был тяжел Мне первый мой визит, Приблизился и ласково спросил, О чем я загрустил. «Я недостоин!» Но Амур в ответ: «Входи и гостем будь». – «Я? Злой, неблагодарный? Духу нет В глаза твои взглянуть!» Амур с улыбкой отвечал: «Мой взор Ты помнишь до сих пор». «Но мною суть его извращена; Вели мне прочь идти». В ответ Амур: «Так знаешь, чья вина?» «Я отслужу, прости!» «Сядь, – он сказал, – вкуси от яств моих!» Я сел, и я вкусих.

 

Уильям картрайт

(1611–1643)

Закончил Вестминстерскую школу в Лондоне и Оксфордский университет, с которым связана вся дальнейшая жизнь Картрайта. В 1636 году его пьеса была сыграна перед королем и королевой в Оксфорде. В 1638 году он принял священный чин и сделался известным проповедником. В начале гражданской войны претерпел тюремное заключение за лояльность королю. Собрание сочинений Картрайта издано посмертно в 1651 году. В стихах он подражает Джонсону и частично Донну. Пьесы Картрайта переиздавались и включались в сборники избранных старинных пьес еще в начале XIX века. Любопытно, что одного из главных героев его комедии «Таверна» зовут «Сэр Томас Выкуси, скупой рыцарь (the covetous Knight)», – вспомним загадочную ссылку Пушкина на английскую «трагикомедию» c таким названием.

Уильям Картрайт. Гравюра Пьера Ломбара, середина XVII в.

 

На обрезание господне

Богородица Нежней, отец святой, нежней, Не повреди лозы моей! Св. Иосиф Все ветви целы сохрани. Вот улыбнулся он, взгляни! Богородица Сей крови молодой родник Из млека матери возник. 1 левит Лозу обрезать суждено, Чтоб претворилась кровь в вино. 2 левит Из млека кровь сотворена, Весь мир теперь спасет она. Хор Свершилось! Раны приняла Ветвь, чья целительна смола. 1 левит Прелюдии священный звук, Сей плач – предвестник Крестных мук. Богородица Ужель свершится произвол? – Он так прекрасен, мир так зол! 2 левит Кровь, что безгрешна и чиста, Не понапрасну пролита. Хор Затем он и рожден на свет: Мир – опухоль, а он – ланцет. 1 левит В пустыне гладом истомлен, Был Манной человек спасен. Каких же ожидать чудес От новой милости небес? 2 левит Из Розы кровь истечь должна, В крови той – Церкви семена. Хор Из Розы кровь истечь должна, В крови той – Церкви семена.

 

Истинная жизнь Эндрю Марвелла

 

В набоковских комментариях к «Евгению Онегину» можно прочесть: «Пушкин никогда не знал и, возможно, даже ничего не слышал об Эндрю Марвелле (1621–1678), который во многом ему сродни». Чем Марвелл сродни Пушкину, догадаться трудно, – помимо того, что оба они были первоклассными поэтами; может быть, именно это Набоков и имел в виду? Чем Марвелл симпатичен Набокову, мне кажется, я понимаю: независимостью и оригинальностью, расхождением с расхожим представлением о поэте, контрастом между яркостью стихов и тем сумраком, который окутывает истинную жизнь и судьбу этого человека.

Великие поэты Возрождения предстают нам, как правило, людьми красочными и цельными. Стихи Томаса Уайетта, Филипа Сидни, Уолтера Рэли – как бы продолжение их других блестящих достоинств; этих людей сопровождали легенды, их осеняла еще прижизненная слава. Марвелл являет собой писателя нового типа – партикулярного человека, отнюдь не героического – тихого, даже осторожного по своему складу, человека не внешнего огня, а, так сказать, «внутреннего сгорания».

Марвелл жил в бурную эпоху революции и гражданских смут, когда вся страна разделилась на два лагеря и многих его современников (в том числе поэтов) ожидала трагическая судьба – тюрьма, изгнание, смерть на поле боя. Но ему везло: он занимал то умеренно роялистскую позицию, то сдержанно республиканскую, после казни короля несколько лет жил в провинции, уча языкам дочь ушедшего в отставку кромвелевского генерала; потом вернулся в Лондон, был принят (по рекомендации Мильтона) на должность секретаря по иностранным делам; после реставрации, как член парламента от своего родного города Гулля и автор злободневных памфлетов, находился в оппозиции к правительству Карла II, который, тем не менее, сохранял к нему расположение.

Стихи Марвелла, кроме нескольких, написанных на случай (например предисловия ко второму изданию «Потерянного рая» Мильтона), при жизни почти не публиковались. Причудливое стечение обстоятельств способствовало сохранению их для потомства. Марвелл умер, не оставив завещания. После его смерти нашлись двое друзей, которые, чтобы получить назад свои деньги, положенные в банк на имя Марвелла, вошли в сговор с его домоправительницей Мэри Палмер и показали на суде, что она была тайной женой Марвелла. Для укрепления своих позиций эта последняя собрала стихи, найденные в бумагах покойного, и опубликовала их под названием «Разные стихи» со своим предисловием, подписанным «Мэри Марвелл». Именно в этом издании и были впервые напечатаны «Глаза и слезы», «Определение любви», «К стыдливой возлюбленной» и другие шедевры Марвелла.

В принципе, неизвестные стихотворения Марвелла могут найтись даже в России. Дело в том, что в 1663–1664 годах Эндрю Марвелл состоял секретарем при посольстве графа Карлайла в Москве и целый год прожил на Английском подворье в Зарядье. В английских архивах никаких материалов, относящихся непосредственно к этому периоду жизни Марвелла, кажется, не сохранилось. Вот если бы нашлись в Москве какие-нибудь перехваченные письма или украденные бумаги со стихами мистера Марвелла на русскую тему! Поискать бы тщательнее в архиве Посольского приказа…

Поэзия Марвелла долго хранилась в запасниках английской литературы. При жизни он был более известен как автор политических и морально-религиозных эссе, нежели как стихотворец. Двести пятьдесят лет он занимал скромное место в ряду второстепенных поэтов, пока в начале XX века не был переоткрыт Гербертом Грирсоном, издавшим комментированное издание Марвелла почти одновременно с подготовленным им же фундаментальным двухтомником Донна. Эстафету ученого приняла критика. Т. С. Элиот пишет статью «Эндрю Марвелл» (1921), и начинается новая эпоха в восприятии поэта. Справедливость, так сказать, восторжествовала.

С легкой руки Элиота Марвелл был записан в ряд «метафизических поэтов», последователей Джона Донна. Это верно лишь отчасти. Стиль Марвелла очень трудно пришпилить булавкой к одному какому-то направлению, будь то пасторальная поэзия или метафизическая, религиозная или куртуазная. Он свободно берет отовсюду. Скажем, в «Жалобе нимфы на смерть ее олененка» находим реминисценции из Скелтона (поэма на смерть воробышка Фила), в «Галерее» – отзвуки Сидни (Песня пятая «Астрофела и Стеллы»), в «Определении любви» – мотивы валедикций Донна. Но не остроумие и не парадоксальные образы – самое характерное в поэзии Марвелла, он зачастую вовсе обходится без них, – а какая-то новая этика, основанная на свободном равновесии «закона» и «благодати», чувствительного сердца и пылкого, рискованного воображения. В «Несчастном влюбленном» он рисует тип влюбленного, «запрограммированного» на несчастье, обреченного на тоску и сиротство с рождения. Перед читателем возникает грандиозная картина бури, кораблекрушения, и на этом фоне – злосчастной матери, дающей жизнь своему ребенку в самый миг своей гибели. Волны продолжают бушевать и молнии вспыхивать, навеки впечатываясь в память новорожденного, брошенного на пустынном берегу. Далее – еще чудней, еще фантастичней – огромные морские птицы бакланы подбирают младенца, «худого, бледного птенца», – «Чтоб в черном теле, как баклана, / Взрастить исчадье урагана».

Его кормили пищей грез, И чахнул он скорей, чем рос; Пока одни его питали, Другие грудь его терзали Свирепым клювом. Истомлен, Он жил, не зная, жив ли он, Переходя тысячекратно От жизни к смерти и обратно.

Вот так был взращен и воспитан этот юный «гладиатор любви», навеки обреченный сражаться с беспощадной Фортуной, безропотно и отважно снося все удары. Ибо он воюет и «мужествует» не для себя, а для будущих поколений, которым он должен оставить – как символ доблести и верности – свою легенду, свой герб, изображающий алого рыцаря на черном поле. Алый рыцарь – это, конечно, cor ardens (пылающее сердце), черное поле – обступившие его злые силы судьбы…

Читатель обратит внимание на яркую визуальность этих и многих других стихов Марвелла: они словно взяты из аллегорических сборников «эмблем», весьма популярных в XVII веке во всей Европе. Оттуда, безусловно, происходят и черные бакланы, и утес, в который вцепляется израненный воин, и носящийся по бурному морю челн, и прочий символический реквизит стихотворения. Но все сплавлено в одну новую, незабываемую картину.

«Несчастный влюбленный» Марвелла – «исчадье урагана», воспитанный в черном теле подкидыш, – изначально лишен детства. От этого он ожесточен, но от этого он еще сильнее стремится к неведомому для него раю любви. Тема детства как утраченного рая (манифестируемая также как тема сада) – еще одна черта родства между Набоковым и Марвеллом.

Мэри Фэрфакс, герцогиня Букингемская. Миниатюра Самуила Купера, ок. 1657 г.

В 1650 году Марвелл поступил на службу к лорду Фэрфаксу в качестве учителя его дочери Мэри и провел два года в великолепном имении лорда в Йоркшире. Там были созданы самые счастливые его стихи, в том числе философско-описательная поэма «Апплтон-Хаус» – классическое произведение «садового» жанра. В эти же годы, по-видимому, написаны стихотворения «юная любовь» и «Портрет малютки Т. С. на фоне цветов». В первом из них любование девочкой в возрасте набоковской «нимфетки» удерживается автором в легких, подвижных рамках игры и шутки: «Без оглядки мы шалим, / Словно нянька и дитя». Однако мотив memento mori присутствует здесь точно так же, как и во «взрослом» стихотворении Марвелла «К стыдливой возлюбленной», – и так же воодушевляет поэта на переход к лирической патетике. Марвелл отделяет любовь души от любви тела, отождествляя эту последнюю с грехом («Для греха ты зелена, / Но созрела для любви»); но нешуточный пафос страсти осеняет и это заведомо целомудренное стихотворение:

Дабы избежать вреда От интриг и мятежей, В колыбели иногда Коронуют королей. Так, друг друга увенчав, Будем царствовать вдвоем, А ревнующих держав Притязанья отметем!

В «Портрете малютки Т. К. на фоне цветов» – фактически та же тема «младенческой женственности» (и та же фигура с косой на заднем плане), но температура стиха еще больше повышается; здесь уже нет попытки свести все на шутку, наоборот, в прелестном ребенке поэт со страхом и трепетом провидит будущую царицу любви, – но не кроткую Венеру, влекомую упряжкой голубков, а грозную завоевательницу, чьи прекрасные глаза прокатятся неумолимой колесницей по сердцам покоренных ею рабов.

Позволь мне сразу покориться Твоим пленительным очам, Пока сверкающие спицы Сих триумфальных колесниц, Давя склоняющихся ниц, Не прокатились по сердцам Рабов казнимых… Как я боюсь лучей неотразимых!

Этот грандиозный образ напоминает не только о рельефах и фресках фараонов, но и об индийских празднествах в честь богини Кали, когда сотни фанатиков ложатся под колеса торжествующей богини. Ужас и восторг, умиротворение и затаенная тревога – застывают в зыбком равновесии стихотворения.

Оливер Кромвель. Миниатюра Самуила Купера, 1656 г.

Амбивалентные чувства восхищения и ужаса вызывают и фигуры главных протагонистов «Горацианской оды на возвращение Кромвеля из Ирландии»: генерала Кромвеля, подобного пылающему «трезубцу молнии», обрушивающей дворцы и храмы (сравните с образом Петра в «Полтаве»: «Он весь как Божия гроза!»), – и короля Карла I, «венценосного актера», «украсившего» собой трагический эшафот. Марвелл, как и Пушкин, никому не дает окончательной моральной оценки, но сочувствует и победителю, и побежденному. Он смотрит на историю как на некоторый грандиозный свиток, разворачивающийся перед глазами смертного, нечто изначально заряженное величием, как Природа или Космос. Кромвель, главнокомандующий республиканской (революционной) армией, изображается как охотничий сокол Парламента, который, убив назначенную дичь, садится на ветку и ждет следующего приказа сокольника. Отсюда, может быть, происходят строки Йейтса, изображающие смуту его времени:

Все шире – круг за кругом – ходит сокол, Не слыша, как его сокольник кличет.

Марвелл, безусловно, один из драгоценнейших поэтов английского языка. Порою он действительно напоминает Пушкина – классической «постановкой» своих поэтических сцен, смелой точностью эпитетов, чеканностью формулировок. Любовь, которая «у Невозможности на ложе Отчаяньем порождена», или «плачущие глаза и зрячие слезы», или строки про воображение поэта, которое создает и уничтожает миры, обращая их в «зеленую мысль в зеленой тени» (стихотворение «Сад»), – эти и другие открытия Марвелла незабываемы.

Известный мемуарист XVII века Джон Обри в своих «Кратких жизнеописаниях» пишет о Марвелле:

Он был среднего роста, довольно плотного телосложения, имел пунцовые щеки, карие глаза, темно-каштановые волосы. В разговоре обычно бывал сдержан и немногословен и, хотя любил вино, но на людях не позволял себе выпить лишнего; говорил, что никогда бы не стал разыгрывать весельчака в компании людей, которым он не мог бы смело доверить свою жизнь. Друзей у него было немного. ‹…›

Он держал у себя дома изрядный запас вина и часто пил в одиночку, чтобы возбудить воображение и воодушевить свою музу…

Впрочем, надо учесть, что книга Обри в значительной части представляет собой сборник расхожих анекдотов и случайных сплетен. Происхождение их во все времена примерно одно и то же. Например: люди видят подозрительно краснощекого человека, который в обществе воздерживается от вина. Вывод: значит, хлещет дома, в одиночку. Как в анекдотах о Пушкине: сядет за стол, велит подать красного вина, выпьет два стакана – и пошел стишки строчить.

 

Эндрю Марвелл

(1621–1678)

Сын священника, Марвелл родился в городе Гулле, получил степень магистра в Кембридже. В годы Гражданской войны занимал гибкую позицию, несколько лет служил секретарем по иностранным делам в правительстве Кромвеля (куда был принят по рекомендации Джона Мильтона). Провел год в России в составе английского посольства (1663–1664). Был избран в Парламент – пост, который он сохранил и после Реформации; писал политические памфлеты и сатиры. Основной корпус его стихов издан посмертно; в нем Марвелл предстает сильным и оригинальным поэтом, стоящим на перекрестке традиций и школ – пасторальной традиции, идущей от Сидни, метафизической поэтики Донна и классицизма.

Эндрю Марвелл. Неизвестный художник, ок. 1655–1660 гг.

Сударыня, будь вечны наши жизни, Кто бы стыдливость предал укоризне? Не торопясь, вперед на много лет Продумали бы мы любви сюжет. Вы б жили где-нибудь в долине Ганга Со свитой подобающего ранга, А я бы в бесконечном далеке Мечтал о вас на Хамберском песке, Начав задолго до Потопа вздохи. И вы могли бы целые эпохи То поощрять, то отвергать меня – Как вам угодно будет – вплоть до дня Всеобщего крещенья иудеев! Любовь свою, как семечко, посеяв, Я терпеливо был бы ждать готов Ростка, ствола, цветенья и плодов. Столетие ушло б на воспеванье Очей; еще одно – на созерцанье Чела; сто лет – на общий силуэт; На груди – каждую! – по двести лет; И вечность, коль простите святотатца, Чтобы душою вашей любоваться. Сударыня, вот краткий пересказ Любви, достойной и меня и вас. Но за моей спиной, я слышу, мчится Крылатая мгновений колесница; А перед нами – мрак небытия, Пустынные, печальные края. Поверьте, красота не возродится, И стих мой стихнет в каменной гробнице; И девственность, столь дорогая вам, Достанется бесчувственным червям. Там сделается ваша плоть землею, Как и желанье, что владеет мною. В могиле не опасен суд молвы, Но там не обнимаются, увы! Поэтому, пока на коже нежной Горит румянец юности мятежной И жажда счастья, тлея, как пожар, Из пор сочится, как горячий пар, Да насладимся радостями всеми: Как хищники, проглотим наше время Одним куском! уж лучше так, чем ждать, Как будет гнить оно и протухать. Всю силу, юность, пыл неудержимый Сплетем в один клубок нерасторжимый И продеремся, в ярости борьбы, Через железные врата судьбы. И пусть мы солнце в небе не стреножим – Зато пустить его галопом сможем!
Счастливцы – те, кому Эрот Беспечное блаженство шлет, Они для встреч своих укромных Приюта ищут в рощах темных. Но их восторги – краткий след Скользнувших по небу комет Иль мимолетная зарница, Что в высях не запечатлится. А мой герой – средь бурных волн, Бросающих по морю челн, Еще не живши – до рожденья – Впервые потерпел крушенье. Его родительницу вал Швырнул о гребень острых скал: Как Цезарь, он осиротился В тот миг, когда на свет явился. Тогда, внимая гулу гроз, От моря взял он горечь слез, От ветра – воздыханья шумны, Порывы дики и безумны; Так сызмальства привык он зреть Над головою молний плеть И слушать гром, с высот гремящий, Вселенской гибелью грозящий. Еще над морем бушевал Стихий зловещий карнавал, Когда бакланов черных стая, Над гиблым местом пролетая, Призрела жалкого мальца – Худого бледного птенца, Чтоб в черном теле, как баклана, Взрастить исчадье урагана. Его кормили пищей грез, И чахнул он скорей, чем рос; Пока одни его питали, Другие грудь его терзали Свирепым клювом. Истомлен, Он жил, не зная, жив ли он, Переходя тысячекратно От жизни к смерти и обратно. И ныне волею небес, Охочих до кровавых пьес, Он призван, гладиатор юный, На беспощадный бой с Фортуной. Пусть сыплет стрелами Эрот И прыщут молнии с высот – Один, средь сонма злобных фурий, Он, как Аякс, враждует с бурей. Взгляните! яростен и наг, Как он сражается, смельчак! Одной рукою отбиваясь, Другою – яростно вцепляясь В утес, как мужествует он! В крови, изранен, опален… Такое блюдо всем по нраву – Ведь ценят красную приправу. Вот – герб любви; им отличен Лишь тот, кто свыше обречен Под злыми звездами родиться, С судьбой враждебной насмерть биться И, уходя, оставить нам, Как музыку и фимиам, Свой стяг, в сраженьях обветшалый: На черном поле рыцарь алый.
Моя любовь ни с чем не схожа, Так странно в мир пришла она, – У Невозможности на ложе Отчаяньем порождена! Да, лишь Отчаянье открыло Мне эту даль и эту высь, Куда Надежде жидкокрылой И в дерзких снах не занестись. И я бы пролетел над бездной И досягнуть бы цели мог, Когда б не вбил свой клин железный Меж нами самовластный Рок. За любящими с подозреньем Ревнивый взор его следит: Зане тиранству посрамленьем Их единение грозит. И вот он нас томит в разлуке, Как полюса, разводит врозь; Пусть целый мир любви и муки Пронизывает наша ось, – Нам не сойтись, пока стихии Твердь наземь не обрушат вдруг И полусферы мировые Не сплющатся в единый круг. Ясны наклонных линий цели, Им каждый угол – место встреч, Но истинные параллели На перекресток не завлечь. Любовь, что нас и в разлученье Назло фортуне единит, – Души с душою совпаденье И расхождение планид.
Мне в душу, Хлоя, загляни, Ее убранство оцени; Ты убедишься: ряд за рядом По залам всем и анфиладам Висят шпалеры и холсты – Десятки лиц, и в каждом ты! Вот все, что я в душе лелею; Всмотрись же в эту галерею. Здесь на картине предо мной Ты в образе тиранки злой, Изобретающей мученья Для смертных – ради развлеченья. О, дрожь берет при виде их – Орудий пыточных твоих, Среди которых всех жесточе Уста румяны, темны очи. А слева, на другой стене, Ты видишься Авророй мне – Прелестной, полуобнаженной, С улыбкой розовой и сонной. Купаются в росе цветы, Несется щебет с высоты, И голуби в рассветной лени Воркуют у твоих коленей. А там ты ведьмой над огнем В вертепе мрачном и глухом Возлюбленного труп терзаешь И по кишкам его гадаешь: Доколе красоте твоей Морочить и казнить людей? И сведав то (помыслить страшно!), Бросаешь воронью их брашно. А здесь, на этой стороне, Ты в перламутровом челне Венерою пенорожденной Плывешь по зыби полуденной; И Альционы над водой Взлетают мирною чредой; Чуть веет ветерок, лаская, И амброй дышит даль морская. И тысячи других картин, Которых зритель – я один, Мучительнейших и блаженных, Вокруг меня висят на стенах; Тобою в окруженье взят, Я стал как многолюдный град; И в королевской галерее Собранья не найти полнее. Но среди всех картин одну Я отличить не премину – Такой я зрел тебя впервые: Цветы насыпав полевые В подол, пастушкой у реки Сидишь и вьешь себе венки С невинной нежностью во взорах, Фиалок разбирая ворох.
С тех давних пор, как с музой вы сдружились, Век выродился, нравы изменились. На каждом – духа общего печать: Заразы времени не избежать! Когда-то не было пути иного К признанию, чем искреннее слово. Был тот хвалим, кто не жалел похвал, Кто не венчался лавром, а венчал. Честь оказать считалось делом чести. Но простодушье кануло без вести. Увы, теперь другие времена, В умах кипит гражданская война, Признанье, славу добывают с бою, Возвышен тот, кто всех сравнял с землею, И каждый свежий цвет, и каждый плод Завистливая гусеница жрет. Я вижу этой саранчи скопленье, Идущей на поэта в наступленье, – Пиявок, слухоловок и слепней, Бумажных крыс, ночных нетопырей, Злых цензоров, впивающихся в книгу, Как бы ища преступную интригу В любой строке, – язвительных судей, Что всякой консистории лютей. Всю желчь свою и злобу языкасту Они обрушат на твою «Лукасту». Забьет тревогу бдительный зоил: Мол, ты свободу слова извратил. Другой, глядишь, потребует ареста Для книги, а певца – вернуть на место, Зане со шпагой пел он красоту И подписал петицию не ту. Но лишь прекрасный пол о том узнает, Что Лавлейсу опасность угрожает – Их Лавлейсу, кумиру и певцу, Таланту лучшему и храбрецу, Сжимавшему так яро меч железный, Так нежно – ручку женщины прелестной, – Они в атаку бросятся без лат И своего поэта защитят. А самая прекрасная меж ними, Решив, что сам я – заодно с другими, В меня вонзила взгляд острей клинка (Ей ведомо, как эта боль сладка!). «Нет! – я вскричал, – напрасно не казни ты: Я насмерть встану для его защиты!» Но тот, кто взыскан славою, стоит Превыше всех обид и всех защит. Ему – мужей достойных одобренье И милых нимф любовь и поклоненье.
Сколь мудро это устроенье, Что для рыданья и для зренья Одной и той же парой глаз Природа наградила нас. Кумирам ложным взоры верят; Лишь слезы, падая, измерят, Как по отвесу и шнуру, Превознесенное в миру. Две капли, что печаль сначала На зыбких чашах глаз качала, Дабы отвесить их сполна, – Вот радостей моих цена. Весь мир, вся жизнь с ее красами – Все растворяется слезами; И плавится любой алмаз В горячем тигле наших глаз. Блуждая взорами по саду, Везде ища себе усладу, Из всех цветов, из всех красот Что извлеку? – лишь слезный мед! Так солнце мир огнем сжигает, На элементы разлагает, Чтоб, квинтэссенцию найдя, Излить ее – струей дождя. Блажен рыдающий в печали, Ему видны другие дали; Росою скорбный взор омыв, Да станет мудр и прозорлив. Не так ли древле Магдалина Спасителя и господина Пленила влажной цепью сей Своих пролившихся очей? Прекрасней парусов раздутых, Когда домой ветра влекут их, И персей дев, и пышных роз – Глаза, набухшие от слез. Желаний жар и пламя блуда – Все побеждает их остуда; И даже громовержца гнев В сих волнах гаснет, зашипев. И ладан, чтимый небесами, Припомни! – сотворен слезами. В ночи на звезды оглянись: Горит заплаканная высь! Одни людские очи годны Для требы этой благородной: Способна всяка тварь взирать, Но только человек – рыдать. Прихлынь же вновь, потоп могучий, Пролейтесь, ливневые тучи, Преобразите сушь в моря, Двойные шлюзы отворя! В бурлящем омуте глубоком Смешайтесь вновь, поток с истоком, Чтоб все слилось в один хаос Глаз плачущих и зрячих слез!
Ангел мой, иди сюда, Дай тебя поцеловать: В наши разные года Нас не станут ревновать. Хорошо к летам твоим Старость пристегнуть шутя; Без оглядки мы шалим, Словно нянька и дитя. Так резва и так юна, Радость у тебя в крови; Для греха ты зелена, Но созрела для любви. Разве только лишь быка Просит в жертву Купидон? С радостью наверняка И ягненка примет он. Ты увянешь, может быть, Не отпраздновав расцвет; Но умеющим любить Не страшны угрозы лет. Чем бы ни дразнило нас Время – добрым или злым, Предвосхитим добрый час Или злой – опередим. Дабы избежать вреда От интриг и мятежей, В колыбели иногда Коронуют королей. Так, друг друга увенчав, Будем царствовать вдвоем, А ревнующих держав Притязанья отметем!
Как людям суемудрым любо Венками лавра, пальмы, дуба, Гордясь, венчать себе главу, На эту скудную листву, На эти жалкие тенёты Сменяв тенистые щедроты Всех рощ и всех земных садов – В гирляндах листьев и плодов! Здесь я обрел покой желанный, С любезной простотой слиянный; Увы! Я их найти не мог На поприще земных тревог. Мир человеческий – пустыня, Лишь здесь и жизнь и благостыня, Где над безлюдьем ты царишь, Священнодейственная тишь! Ни белизна, ни багряница С зеленым цветом не сравнится. Влюбленные кору дерев Терзают именами дев. Глупцы! Пред этой красотою Возможно ль обольщаться тою? Или под сенью этих крон Древесных не твердить имен? Здесь нам спасенье от напасти, Прибежище от лютой страсти; Под шелест этих опахал Пыл и в бессмертных утихал: Так Дафна перед Аполлоном Взметнулась деревцем зеленым, И Пана остудил тростник, Едва Сирингу он настиг. В каких купаюсь я соблазнах! В глазах рябит от яблок красных, И виноград сладчайший сам Льнет гроздами к моим устам, Лимоны, груши с веток рвутся И сами в руки отдаются; Брожу среди чудес и – ах! – Валюсь, запутавшись в цветах. А между тем воображенье Мне шлет иное наслажденье: Воображенье – океан, Где каждой вещи образ дан; Оно творит в своей стихии Пространства и моря другие; Но радость пятится назад К зеленым снам в зеленый сад. Здесь, возле струй, в тени журчащих, Под сенью крон плодоносящих, Душа, отринув плен земной, Взмывает птахою лесной: На ветку сев, щебечет нежно, Иль чистит перышки прилежно, Или, готовая в отлет, Крылами радужными бьет. Вот так когда-то в кущах рая, Удела лучшего не чая, Бродил по травам и цветам Счастливый человек Адам. Но одному вкушать блаженство – Чрезмерно это совершенство, Нет, не для смертных рай двойной – Рай совокупно с тишиной. Чьим промыслом от злака к злаку Скользят лучи по Зодиаку Цветов? Кто этот садовод, Часам душистым давший ход? Какое время уловили Шмели на циферблате лилий? Цветами только измерять Таких мгновений благодать!
Душа : О, кто бы мне помог освободиться Из этой душной, сумрачной Темницы? Мучительны, железно-тяжелы Костей наручники и кандалы. Здесь, плотских Глаз томима слепотою, Ушей грохочущею глухотою, Душа, повешенная на цепях Артерий, Вен и Жил, живет впотьмах, – Пытаема в застенке этом жутком Коварным Сердцем, немощным Рассудком. Тело : О, кто бы подсобил мне сбросить гнет Души-Тиранки, что во мне живет? В рост устремясь, она меня пронзает, Как будто на кол заживо сажает, – Так что мне Высь немалых стоит мук; Ее огонь сжигает, как недуг. Она ко мне как будто злобу копит: Вдохнула жизнь – и смерть скорей торопит. Недостижим ни отдых, ни покой Для Тела, одержимого Душой. Душа : Каким меня Заклятьем приковали Терпеть чужие Беды и Печали? Бесплотную, боль плоти ощущать, Все жалобы телесные вмещать? Зачем мне участь суждена такая: Страдать, Тюремщика оберегая? Сносить не только хворь, и бред, и жар, Но исцеленье – это ль не кошмар? Почти до Порта самого добраться – И на мели Здоровья оказаться! Тело : Зато страшнее хворости любой Болезни, порожденные Тобой; Меня то Спазм Надежды раздирает, То Лихорадка Страха сотрясает; Чума Любви мне внутренности жжет, И Язва скрытой Ненависти жрет; Пьянит Безумье Радости вначале, А через час – Безумие Печали; Познанье Скорби пролагает путь, И Память не дает мне отдохнуть. Не ты ль, Душа, так обтесала Тело, Чтобы оно для всех Грехов созрело? Так Зодчий поступает со стволом, Который Древом был в Лесу Густом.

 

Маргарита Кэвендиш,

Герцогиня Ньюкасльская (1623–1674)

Дочь сэра Томаса Лукаса. Отец и трое ее братьев погибли, сражаясь на стороне короля. Маргарита была назначена фрейлиной королевы Генриетты-Марии, с которой последовала в изгнание в Париж. Там она вышла замуж за Уильяма Кэвендиша, герцога Нью-Касльского. Начала публиковать стихи и прозу в середине 1650-х годов – сперва в Париже, а после Реставрации – в Лондоне. Стяжала славу чрезвычайно эксцентричной дамы. Среди ее многочисленных работ: «Заметки по экспериментальной философии» (то есть по физике), множество пьес и трогательное жизнеописание покойного мужа.

Маргарита Кэвендиш, герцогиня Ньюкасльская. Миниатюрный портрет XVII в.

 

Эпитафия любовной теме

Любовь, как ты замучена стихами! Была ты садом с райскими плодами. Но с той поры так много рифмачей Снимало урожай с твоих ветвей, Что здесь и сливу не найти простую… Все, все вокруг обобрано вчистую!

 

Александр Поп

(1688–1744)

Сын лондонского купца, Поп получил, в основном, домашнее образование. Ни преследовавшие его с детства недуги, ни сомнительное для тех времен католическое вероисповедание не помешали Попу сделаться профессиональным литератором, самым авторитетным поэтом

своей эпохи. Его «Опыт о критике» (1711) – манифест английского классицизма. Шедевром ироикомического жанра является поэма «Похищение локона» (1712, 1714), соединившая галантный стиль рококо с сатирой и тонким психологизмом. Попа называли Горацием своего времени. Центральное его произведение – «Опыт о человеке» (1733–1734), в котором человек изображается как соединение противоположных начал, «перешеек» между двумя мирами. По мнению автора, ему не остается ничего лучшего, чем следовать правилу «золотой середины».

Александр Поп. Гравюра Джорджа Вертью, ок. 1715 г.

Познай себя (Из поэмы «Опыт о человеке»)

Познай себя, Бог чересчур далек; Ты сам есть заданный тебе урок. Ты – перешеек, а не материк: Отчасти мудр, сравнительно велик. Противоречья вечного пример, Для скептика ты – слишком маловер, Для стоика – хребтом и волей слаб; И сам не знаешь, царь ты или раб. Что в тебе выше, дух иль плоть, скажи, Живой для смерти, мыслящий для лжи? Чем больше напрягаешь разум ты, Тем дальше от заветной правоты. О путающий сердце с головой, Вредитель вечный – и спаситель свой; Клубок страстей, игралище сует; Владыка мира, жертва мелких бед; Творения ошибка и судья – Венец, каприз и тайна бытия!

 

Ричард Джейго

(1715–1781)

Родился в семье священника и всю жизнь, за исключением лет учения, прожил в своем родном графстве Уорвикшир. Будучи студентом в Оксфордском университете, подружился с Уильямом Шенстоуном, повлиявшим на него не только как поэт, но и как энтузиаст ландшафтного художества. С 1754 года Джейго исправлял должность викария в Сниттерфильде, возделывая и украшая свой сад и территорию церкви. Главное его поэтическое произведение – поэма в четырех книга о битве при Эдж-Хилле (в южной части Уорвикшира) во время гражданской войны 1642 года.

Ричард Джейго. Миниатюрный портрет XVIII в.

Печатать или нет – вот в чем вопрос; Что благородней – запереть в сундук Ростки и россыпи своих фантазий Иль, набело листки переписав, Отдать печатнику? Издать, издаться – И знать, что этим обрываешь цепь Бессонниц, колебаний и терзаний Честолюбивых… Как такой развязки Не жаждать? Напечатать – и стоять, Сверкая корешком, бок о бок с Пóпом! Иль, может, покрываться паутиной Средь стихоплетов нудных? – Вот в чем трудность! Какой судьбе ты будешь обречен, Когда в безгласный томик обратишься? Вот в чем загвоздка. Вот что заставляет Поэта колебаться столько лет. Иначе кто бы вынес прозябанье В глухой безвестности, мечты о славе, Зуд авторства – и, более всего, Друзей своих обидные успехи, Когда так просто сводит все концы Станок печатный? Кто бы плелся с ношей, Под бременем ума изнемогая, Когда б не страх пред высотой Парнасской – Страной, откуда мало кто вернулся С венком лавровым, – воли не смущал, Внушая нам, что лучше жить безвестно, Чем сделаться посмешищем для всех. Так критики нас обращают в трусов, И так румянец свеженьких поэм Хиреет в груде ветхих манускриптов, И стихотворцы, полные огня, Высоких замыслов и вдохновенья, Робея пред издательским порогом, Теряют имя авторов…

 

Алфавит творения Кристофера Смарта

 

История посмертной славы Кристофера Смарта – типичная притча о поэте. Когда в 1771 году поэт умер, память об эксцентричном маленьком человечке еще сохранялась какое-то время в лондонской литературной среде, к которой он принадлежал, но вскоре, вместе с его произведениями, канула в забвение. Хотя Вордсворт и Саути знали его имя и даже цитировали порой его строки, по-настоящему открыл Смарта только Роберт Браунинг. Через сто лет после смерти поэта он случайно прочел «Песнь к Давиду» – и был ошеломлен ее красотой и мощью. Зная, что поэма писалась в период пребывания Смарта в сумасшедшем доме, Браунинг заключил, что гениальность поэмы есть чудо, сотворенное безумием.

Уильям Вордсворт. Рис. Генри Эдриджа, 1805–1806 г.

Эту романтическую теорию Браунинг развил в своем драматическом монологе «Кристофер Смарт», включенном в книгу «Разговоры с разными известными в свое время людьми». Посредственный поэт, сочинитель километров скучных стихов, внезапно теряет рассудок и в припадке безумия, лишенный тюремными смотрителями пера и бумаги, ключом на стене чертит гениальную поэму, достойную стоять рядом с творениями Мильтона и Китса. Затем рассудок к нему возвращается, но возвращается и посредственность: из гения он снова становится стихоплетом. Таков сюжет, рассказанный Браунингом. Как бы то ни было, впечатление он произвел: на небосводе поэзии неожиданно зажглась новая звезда. Появилось много новых изданий «Песни к Давиду». Данте Габриэль Россетти называл ее лучшей поэмой восемнадцатого века. Вместе с тем никто не потрудился серьезно изучить жизнь и творчество Кристофера Смарта и тем самым проверить созданную о поэте легенду. Это было сделано почти сто лет спустя. Только в 1939 году под названием «Радуйтесь во Агнце. Песни из Бедлама» были опубликованы рукописи самого оригинального и таинственного произведения Смарта «Jubilate Agno», написанного, как и «Песнь к Давиду», в сумасшедшем доме. Еще через пятнадцать лет был найден ключ к правильной их реконструкции. Однако вернемся к началу, то есть к жизни поэта.

Смарт родился недоношенным и в детстве был хил. Болезненному ребенку для поправки давали понемногу вино, и к этому некоторые биографы возводят развившуюся впоследствии склонность, которую современник деликатно назвал «некоторыми отклонениями от правил трезвости». Детство, проведенное в деревне, укрепило здоровье Кристофера и научило его видеть и понимать природу. Стихи он стал писать чуть не с трех лет, окруженный сестрами и сочувствующими женщинами; влюблялся в девочек старше себя, а в тринадцать лет едва не сбежал с дочерью местного лорда, намереваясь тайно с ней обвенчаться; но беглецов вовремя задержали. Свою юношескую любовь он не забыл и много лет спустя трогательно поминал в стихах леди Анну (Анну Хоуп, по мужу). Смарт учился в Кембриджском университете, где стяжал многие отличия как отличный студент и первый поэт Кембриджа. В течение ряда лет, уже живя в Лондоне, он участвовал в поэтическом конкурсе на тему об атрибутах Всевышнего и ежегодно получал по тридцать фунтов стерлингов в качестве приза: в первый раз за стихи о Вечности Верховного Существа, в другой – о его Огромности, в третий – о его Могуществе, и так далее.

До двадцати лет Кристофер не знал особых финансовых забот, поддерживаемый родными и лордом Вейном; но по небрежности он быстро растранжирил свой небольшой капитал и был принужден отправиться в Лондон зарабатывать на жизнь собственным пером. С этого времени начинаются годы тяжелой литературной поденщины. Он пишет стихи, поэмы, статьи и рассказы для журналов, детские книги, тексты для песен и ораторий, переводит Овидия, Псалмы Давида. К тридцати пяти годам на него все чаще находят болезни, периоды бессилья и нездоровья. В конце 1758 года он попадает в частную лечебницу для душевнобольных. Жена бросает его, забрав двух дочерей, которых она, ревностная католичка, вскоре посылает учиться в монастырскую школу во Францию. Ему еще суждено будет выйти (через три года) из лечебницы, писать и бороться с нуждой, издать свою «Песнь к Давиду» и, все глубже погружаясь в пучину неплатежеспособности, кончить свои дни в долговой тюрьме. Грустная, хотя совсем не исключительная история поэта.

Но за что же Смарта посадили в сумасшедший дом? Насколько мы знаем, только за то, что он молился Богу. Причем в любых, самых неподходящих местах – например, на улице, внезапно опустившись на колени. Или мог зайти к друзьям и поднять их с постели, из-за стола, оторвать от дел, чтобы призвать помолиться вместе, чистосердечно и радостно восславить Творца. Как писал его современник доктор Сэмюэль Джонсон: «Хотя, логически рассуждая, совсем не молиться – еще большее безумие, боюсь, немолящихся развелось столько, что их здравый ум уже никто не ставит под сомнение».

Итак, безумие Смарта, кажется, состояло лишь в том, что он принимал au pied de la lettre (т. е. буквально) слова Спасителя, что молиться надо непрестанно. И за это угодил в сумасшедший дом. Методы, которыми «лечили» в таких заведениях, бывали довольно варварскими, особенно на первых порах, когда требовалось сломать «упрямство» больного. Нельзя без содрогания читать такие, например, записи в смартовских «Ликованиях»:

Да возрадуется Петр с Рыбой-луной, являющейся по ночам в глубине водной.

Ибо я молю Господа Иисуса, исцелившего бесноватого, смилостивиться над братьями моими и сестрами в этих домах скорби.

Да возрадуется Андрей с Китом, в одеяниях синего цвета, который есть сочетание неповоротливости и проворства.

Ибо они обращают против меня свое железо гарпунное, потому что я беззащитнее прочих.

«Ликования» Кристофера Смарта – своего рода дневник его более чем трехлетнего пребывания в лечебнице. Он заносил тезис («Да возрадуется…») и объяснение («Ибо…») на разные листы, создавая подобие двухголосия, антифонного церковного пения. Изготовлены «Ликования» по следующему методу. Смарт брал какое-нибудь имя из Библии или апокрифов, например, Иаков; добавлял к нему какое-нибудь божье творение – птицу, рыбу или растение, взятое из Плиния или другой ученой книги, – например, Каракатицу; и затем приводил некое свойство этого творения. Получалось то, что его комментаторы называют «да-стихом»: «Да возрадуется Иаков с каракатицей-Рыбой, обманывающей врага изверженьем чернильным». Далее он делал применение к себе – «ибо-стих», ассоциативно связанный с «да-стихом»:

«Ибо благословение божие на моих посланиях, которые я написал на пользу ближнему». (Не все листы сохранились: поэтому в одних случаях мы имеем списки только «да-стихов» или только «ибо-стихов», полных же «да-и-ибо-стихов» в рукописи – меньшая часть.)

«Ликования» – это своего рода модернизм восемнадцатого века. С одной стороны, Смарт безусловно принадлежит к ряду религиозных писателей, «играющих в Господе», сочетающих благочестие с юродством, эксцентрикой (Франциск Ассизский – очевидный пример). Добавьте к этому его оригинальный космизм, его адамизм – называние вещей, а также эвфонизм – наслаждение самим звуком имен. «За блаженное, бессмысленное слово я в ночи советской помолюсь», – писал Мандельштам. Именно этим словом упивается Кристофер Смарт. Откуда он его берет? Отовсюду – из Плиния, из апокрифов, из бестиариев и описателей растений и драгоценных камней, из списка подписчиков на собственные произведения (магия фамилий!) «Да возрадуется Шелумиил с Олором, коего облик умиротворяет, а вкус ублажает». Между прочим, Олор означает на латыни «лебедь». – «Ибо житие мое добродетельно между клевещущими», – заключает Смарт – и мы видим сияющий облик Олора-лебедя, слышим зубовный скрежет этих безымянных «клевещущих». Они не понимают чрезмерной радости этого безумца. Между тем радость Смарта избыточна, потому что она – от избытка:

Да возрадуется Симон с Кильками, чистыми и бесчисленными, Ибо я благословляю Господа своего Иисуса в его бесчисленных твореньях.

Существуют многочисленные и красноречивые параллели между «Ликованиями» Смарта и английской поэзией нонсенса. Тот же Олор, радующийся (вместе с Шелумиилом) тому, что «его вкус ублажает», – не родня ли он кэрролловской черепахе, восхвалявшей черепаховый суп?

Сравните бестиарии, авиарии и гербарии Лира с таковыми же Смарта, и мы увидим много общего. Кажется, что оба поэта радуются просто тому, что все это есть, что это все можно вызвать к бытию словесным заклинанием, что всего этого так много и что радость эта похожа на радость и хаос творения. Вспомним «бессмысленные» названия мест в лимериках («Жил-был старичок из Гонконга, танцевавший под музыку гонга…», «Жил мальчик вблизи Фермопил, который так громко вопил…»), необходимые лишь для рифмы. Смарт идет дальше: ему не нужно даже предлога, чтобы засыпать нас грудами невероятных, диковинных слов и имен!

Напомним, что «Ликования» Смарта появились на сто лет раньше лировских «Книг нонсенса» с их зоологическими алфавитами и «дурацкой ботаникой», на сто пятьдесят раньше «Книги зверей для несносных детей» Хилэра Беллока.

К сожалению, не сохранилось портретов кота Джеффри, верного товарища Смарта по заключению, но можно радоваться, что он вошел в избранное общество самых знаменитых котов английской литературы. Вот как описывает его Смарт в сплошных «ибо-стихах»:

Ибо рассмотрим кота моего Джеффри.

Ибо он слуга Бога живого, служащий ему верно и неустанно.

Ибо при первом проблеске Божьих лучей на востоке он творит поклонение.

Ибо он творит это, семь раз выгибая свою спину превосходно и ловко.

Ибо он подпрыгивает, чтобы уловить мускус, благословенье Божие молящемуся.

Ибо он свертывается в клубок, чтобы этот мускус впитался.

Ибо по свершении долга и принятии благословения приходит время заняться собой.

Ибо он совершает это в десять приемов.

Ибо, во-первых, он рассматривает передние лапки, проверяя, чисты ли они.

Ибо, во-вторых, он выгибает свое заднее и отряхивается.

Ибо, в-третьих, он мощно и всласть потягивается.

Ибо, в-четвертых, он точит когти о дерево.

Ибо, в-пятых, он умывается.

Ибо, в-шестых, он свертывается, помывшись.

Ибо, в-седьмых, он ловит блох, чтобы они ему не докучали во время охоты.

Ибо, в-восьмых, он трется спиной о дверной косяк.

Ибо, в-девятых, он смотрит вверх, ожидая подсказки.

Ибо, в-десятых, он отправляется что-нибудь промыслить.

Ибо, отдав должное Богу и своим нуждам, он отдает должное и ближнему.

Ибо, встретив другую кошку, он ее нежно целует.

Ибо, поймав свою жертву, он играет с ней, чтобы дать ей шанс убежать.

Ибо одна мышка из семи ускользает его попущением.

Ибо, когда дневные труды завершаются, начинается его настоящее дело.

Ибо он несет дозор Божий против супостата.

Ибо он противостоит силам тьмы своей электрической шкуркой и сверкающими глазами.

Ибо он противостоит Дьяволу, сиречь смерти, своей живостью и проворством.

Ибо в своем утреннем сердце он любит солнце и оно его любит.

Ибо он из племени Тигра.

Ибо Кот Херувимский есть прозвание Тигра Ангельского.

Ибо в нем есть хитрость и шипенье змеиное, которые он, в своей доброте, подавляет.

Ибо он не сотворит дела лихого, пока сыт, и без причины злобно не фыркнет.

Ибо он благодарно мурлычет, когда Бог ему говорит, что он хороший котик.

Ибо он пример для малышей, на котором они учатся великодушию.

Ибо всякий дом без него пуст и благословение в духе не полно.

Ибо Господь наказал Моисею о кошках при исходе Сыновей Израилевых из Египта.

Ибо английские коты – самые лучшие во всей Европе.

Ибо он твердо стоит на своем.

Ибо он помесь важности с дуракавалянием.

Ибо он знает что Бог – его Спаситель.

Уистен Оден включил ликования о коте Джеффри в свою антологию английской поэзии, и надо думать, что Джеффри вкушает свой заслуженный покой в компании с Пангуром, воспетым средневековым ирландским монахом, и толстым Фоссом, отрадой и спутником последних лет Эдварда Лира (портрет этого кота был недавно помещен на британской марке – рядом с профилем королевы).

Параллелей между Смартом и Эдвардом Лиром набирается и больше. Скажем, если Смарт громогласно молится прямо на улице, восклицая непонятные слова, то разве он не похож на того старичка в Девоншире, что распахивал окна пошире и кричал: «Господа! Трумбаду-трумбада!» – ободряя народ в Девоншире?

Мне показалось уместным отметить эти черты сходства, важные для генеалогии английской поэзии нонсенса. Никогда не будет лишним подчеркнуть, что нонсенс – не маргинал в литературе, а из хорошего роду и кровно связан с поэзией священной и романтической. Алфавит творения Смарта, его «Ликования», стоят посередине между библейской традицией именования и средневековыми бестиариями, с одной стороны, и веселыми азбуками Эдварда Лира и его последователей, с другой, – обозначая важную точку скрещения жанров и традиций.

Кристофер Смарт принадлежит к тем людям, родившимся как бы не вовремя, без которых история литературы была бы пресным расписанием литературных стилей. Тот же Сэмюэль Джонсон, когда его спросили, кто крупней как поэт, Деррик или Смарт, ответил: «Трудно выбирать между вошью и блохой». Зато девятнадцатый век заново открыл «Песнь к Давиду» Смарта, жемчужину высокого романтического вдохновения. А двадцатый век расшифровал и опубликовал его «Ликования», написанные в скорбном доме, – призывы ко всему роду человеческому возрадоваться со всяким Божьим творением. Не тем же ли самым закончил Оден свою знаменитую элегию на смерть Йейтса? –

In the prison of his days Teach the free man how to praise.
В заточненье наших дней Научи хвале людей.

 

Кристофер Смарт

(1722–1771)

Jubilate agno: песни из Бедлама

I

[ИЗ ФРАГМЕНТА В]

Да возрадуется Елицур с Куропаткой, в узах обретающейся, сторожей восхваляющей.

Ибо я не безначален в своей печали, но повинуюсь ради славы имени Божьего.

Да возрадуется Шедеур с Саламандрой, живущей в огне, как Господь ей назначил.

Ибо благословен Бог, коего имя Ревнующий – он ревнует об избавлении нас от пламени вечного.

Да возрадуется Шелумиил с Олором, коего облик умиротворяет, а вкус ублажает.

Ибо бытие мое добродетельно между клевещущими и память обо мне взойдет благоуханием к Господу.

Да возрадуется Иаиэль с Ржанкой, что свищет во спасение свое и одурачивает охотников с ружьями,

Ибо благословен Князь Мира и да будут все ружья пригвождены высоко на стене, кроме тех, что служат ликованию праздничному.

Да возрадуется Рагуил с Петухом Португальским. Пошли, Боже, благих ангелов союзникам Англии.

Ибо я воздерживаюсь от крови лозы виноградной, даже за столом Господним.

Да возрадуется Агарь с Гнесионом, который есть истинный вид орла, ибо он гнездится всех выше.

Ибо благословен Господь в грядущих поколениях, которые будут на моей стороне.

Да возрадуется Ливний с Коростелем, который не перелетает, но переводится ангелом в области райские.

Ибо я переводил по любви и ради умноженья блага, и сам буду в конце концов переведен.

* * *

Да возрадуется Петр с Рыбой-Луной, являющейся по ночам в глубине водной.

Ибо я молю Господа Иисуса, исцелившего бесноватого, смилостивиться над братьями моими и сестрами в этих домах скорби.

Да возрадуется Андрей с Китом, в одеяниях синего цвета, который есть сочетание неповоротливости и проворства.

Ибо они обращают против меня свое железо гарпунное, потому что я беззащитнее прочих.

Да возрадуется Иаков с Каракатицей-Рыбой, обманывающей врага изверженьем чернильным.

Ибо благословение Божие на моих посланиях, которые я написал на пользу ближнему.

Да возрадуется Иоанн с Наутилусом, который распускает парус и ударяет веслом, и Господь его лоцман,

Ибо Я благодарю Бога за то, что ЦЕРКОВЬ АНГЛИЙСКАЯ одна из СЕМИ в подсвечнике Божьем.

Да возрадуется Филипп с Рыбой Бокой, умеющей говорить.

Ибо АНГЛИЙСКИЙ ЯЗЫК станет языком ЗАПАДА.

Да возрадуется Матфей с Пучеглазиком, чьи очи повернуты к Господу.

Ибо я любопытен в Боге и защищаю мудрость Писания против праздных выдумок.

Да возрадуется Иаков младший с Трескою, принесшей денежку Иисусу и Петру.

Ибо из глаз Божьих падают сети, уловляющие людей к их спасению.

Да возрадуется Иуда с Лещом, рыбой меланхолической, живущей в глубине незамутненной.

Ибо я вмещаю больше веселия и печали, чем другие.

Да возрадуется Симон с Кильками, чистыми и бесчисленными.

Ибо я благословляю Господа своего Иисуса в его бесчисленных твореньях.

Да возрадуется Матафий с Летучими Рыбами, что в родстве с птицами небесными, потому что они – выдумка ума возвышенного.

Ибо я огражден и вооружен Господом, как Томас Беккет, отец мой.

* * *

Ибо дьявол имеет больше власти зимой, потому что тьма преобладает.

Ибо Солнце есть разум и ангел в образе человеческом.

Ибо Луна есть разум и ангел в образе женском.

Ибо каждую ночь они вместе духом, как муж и жена.

Ибо Справедливость бесконечно ниже Милосердия по природе и действию.

Ибо даже Дьявол может быть справедлив в обвинении и наказании.

Ибо моя жена – ЩЕДРОСТЬ ангельская, приведи, Господи, ее ко мне или меня к ней.

Ибо я газетчик у Господа, евангельский писарь. Благослови, Боже, вдову Митчелл, Гана и Гранджа.

Ибо полное брюхо не поет, но растянутые кишки производят приятные звуки.

Ибо душа разделима и порция духа может быть отрезана от одного и приставлена к другому.

Ибо мой талант – в придавании словам нужной формы посредством хорошего тумака, чтобы читатель вынул образ готовый из формы, в которую он мною отлит.

Дитя, скорей с постели встань, И башмачки надень: Еще кругом – такая рань, Но всюду свет, куда ни глянь, И всюду Божий День. Довольно, ждать невмоготу! Помчимся со всех ног Смотреть на Божью красоту – Там, где терновник весь в цвету Белеет вдоль дорог. Луг в первоцветах золотых, И козлик у моста, И зяблик в зеленях густых – Все славят Ангелов Святых И Господа Христа. Броди, гуляй меж трав и стад И птахам подпевай; Глазей на новеньких ягнят, Но бойся буйных жеребят – Лягнутся невзначай. Дрожит на щеках солнца нить, Смеются облака; Творца Вселенной восхвалить И бесов мрачных посрамить – Вот радость велика!

 

Уильям Купер

(1731–1800)

Купер получил юридическое образование в Лондоне и имел возможность сделать хорошую карьеру. Однако душевная болезнь, связанная, как говорят, с несчастной любовью, расстроили эти планы. Год, проведенный в лечебнице в Сент-Олбансе, принес облегчение, но маниакальные периоды еще несколько раз повторялись, омрачив всю дальнейшую жизнь поэта. Главным произведением Купера считается его лирико-созерцательная поэма «Задача» (1785), но он также хорош в комическом жанре (например, знаменитая баллада «Скачка Джон Гилпина») и в трагическом («Смытый за борт»).

Уильям Купер. С  картины Томаса Филипса, 1807 г.

Вал атлантический бурлил, Клубилось небо тьмой, Когда, изгой судьбы, я был Смыт с палубы волной, – Друзей и прошлого лишен, Ревущей бездной оглушен. О, никогда до этих пор Английская земля Не провожала на простор Отважней корабля. Он был скитальцу словно дом… О лютый холод за бортом! Не струсил опытный пловец, Но бурен был поток, Он бился с ним – и наконец В боренье изнемог. Катящийся навстречу вал Его все чаще накрывал. Он крикнул; но, летя вперед, Тисками ветра сжат, Корабль не мог сдержать свой ход, Ни повернуть назад. Друзья слыхали жалкий крик: Но риск был чересчур велик. Они еще могли успеть Товарищу швырнуть Бочонок, сломанную клеть, Канат какой-нибудь, – Хоть знали: в этот страшный час Его бы и Нептун не спас. Жестоко? Но валы неслись, Подобные горам; Он знал: друзья могли спастись, Лишь покорясь ветрам. Но горько, горько все равно – Вблизи своих – идти на дно. И целый час, совсем один, В бессмысленной борьбе Он средь бушующих пучин Противился судьбе; Потом: «Прощайте!» – прокричал – И понял все, и замолчал. И больше шквал не доносил К оставшимся в живых Тот голос, из последних сил На помощь звавший их: Моряк напился допьяна – И одолела глубина. Увы! никто не зарыдал, Погибшему вослед, Лишь имя занесли в журнал И сколько было лет: Лишь пара этих скромных строк – Его бессмертия залог. А впрочем, я не для того Поведал свой рассказ, Чтоб выжать с помощью его Слезу из ваших глаз: Но есть отрада на краю – В чужой беде узреть свою. Ни голос, что смирил бы шквал, Ни путеводный свет – Никто пути не указал Из моря наших бед: Поодиночке гибнем мы В клубящихся пучинах тьмы.