Очерки по истории английской поэзии. Романтики и викторианцы. Том 2

Кружков Григорий Михайлович

Часть V

После первой мировой

 

 

Возвращение в Тур Баллили. Йейтс в 1922 году

 

I

Цикл Уильяма Йейтса «Размышления во время гражданской войны» входит в книгу стихов Йейтса «Башня» (1928). Она начинается со знаменитого «Плавания в Византию». За ним идет «Башня» (по которой и назван сборник). Далее следуют «Размышления…» и «Тысяча девятьсот девятнадцатый». Эти первые четыре вещи не просто задают тон книге – они составляют ее главную ударную силу. Можно сказать, что вся книга «Башня», как ракета, движется по инерции, заданной мощным первоначальным разгоном.

«That is no country for old man» («Эта страна не для старых») – фраза, с которой начинается «Плавание в Византию». И здесь, и в следующем стихотворении старость описывается как нелепость, нечто внешнее и чуждое сознанию поэта: он не понимает, почему его сердце, томящееся желаниями, прикреплено «к умирающему животному», он говорит о своем немощном возрасте, привязанном к нему, как жестянка к собачьему хвосту.

Тема личной бренности здесь на первом месте. Вторая, историческая причина горечи, разлитой в этих стихах, – «порча времени» – пока еще в намеке. Прошлое здесь смутно и варварски грубо. Современность только брезжит; пророчествовать поэт даже не покушается. Лишь в «Размышлениях во время гражданской войны» мотивы старости и ухода сольются со злобой дня и безрадостным взглядом в будущее.

II

Сообщая в письме о только что законченном цикле стихов, Йейтс подчеркивал, что стихи эти – «не философские, а простые и страстные». Слова поэта, конечно же, следует воспринимать с поправкой на его метод, который можно назвать «метафизическим» почти в том же смысле, что и метод Донна. Писать совсем просто – с натуры, из сердца и так далее – Йейтс уже не мог, если бы даже захотел. Он привык к опоре на некую систему идей и символов, без которых чувствовал бы себя «потерянным в лесу смутных впечатлений и чувствований».

Цикл из семи стихотворений имеет свою отнюдь не простую и не случайную, а тщательно продуманную композицию. Она ведет от «Усадеб предков» (часть I), символа традиции и стабильности, через картины гражданского хаоса и раздора (части V и VI) к пророчеству о грядущем равнодушии толпы – равнодушии, которое еще хуже ярости одержимых демонов мести (часть VII).

Башня Тур Баллили. Рис. Роберта Грегори, ок. 1912 г.

Эта тематическая линия, однако, усложнена диалектическими противовесами и антитезами. Если учесть их хотя бы в первом приближении, то композиционная схема будет читаться так: от символов традиции и стабильности (поколебленных догадкой о вырождении всякой традиции, теряющей изначальную «горечь» и «ярость») – через картины гражданского хаоса и раздора (смягченных надеждой, этим неискоренимым пороком человеческого сердца) – к пророчеству о грядущем равнодушии толпы (не способному смутить стоической позиции поэта, его преданности юношеской мечте и вере).

Уточнять можно до бесконечности. Стихотворение Йейтса – не уравнение, в котором левая часть (символ) равно правому (смыслу), не двухмерная картина и даже не последовательность таких картин-образов, которые, как писал Джон Ките, «должны подниматься, двигаться и заходить естественно, как солнце, торжественно и величаво озарять и угасать, оставляя читателя в роскошном сумраке». Стихи Йейтса более походят на другой воспетый Китсом предмет – расписную вазу, вращающуюся перед мысленным взором автора («Ода праздности»). Ощущение цельности и объемности вещи совмещается с пластикой движения. Одни образы уступают место другим – «Как будто вазы плавный поворот / Увел изображение от глаз», – но не исчезают, а лишь временно уходят с переднего плана, чтобы через какое-то время неожиданно вернуться.

III

Так в смене ракурсов «плавного поворота» уходят и возвращаются «ярость» и «горечь» в первом стихотворении цикла «Усадьбы предков». Кто такой этот «угрюмый, яростный старик» в «Усадьбах», столь похожий на alter ego самого поэта? С первой же строки Йе-йтс отделяет себя от наследственной знати: «Я думал, что в усадьбах богачей…» Аристократизм Йейтса – в первом колене, это аристократизм творческого духа. Поэт подозревает, что с утратой горечи и ярости теряется и величие, «что раз за разом цветенье все ущербней, все бледней» (это уже из четвертого стихотворения «Наследство», тематически связанного с первым) – и «пошлая зелень», в конце концов, заглушает с таким трудом взращенный цветок красоты.

Рядом с оппозицией «цветок» – «пошлая зелень» можно поставить другую: «фонтан» – «раковина», с которой начинаются «Размышления…». Неистощимая струя фонтана – это Гомер, эпос. Раковина, в которой слышится эхо гомеровского моря, – искусство наших дней.

Нетрудно вытроить пропорцию: Гомер так относится к искусству новой Европы, как «цветок» символизма – к «пошлой зелени» завтрашнего дня. Все мельчает, исчезает даже эхо величия.

Здесь переводчик должен покаяться. То, что в последних строках двух последних строф передано окольно, через глаголы «укрощать» и «утешать»: «Нас, укротив, лишают высоты» и «… теша глаз, / Не дарят, а обкрадывают нас», – у Йейтса выражено в двух великолепных формулах:

But take our greatness with our violence (Забрав нашу ярость, забирают и величие) But take our greatness with our bitterness (Забрав нашу горечь, забирают и величие)

Здесь violence можно перевести не только как «ярость», но и как «бешенство» или «страстность». Bitterness, соответственно, – «горечь», «ожесточенность», «угрюмство» и прочее в таком духе. Из этих двух важнейших слов-символов следует особо остановится на первом.

IV

Ярость, неистовство, буйство, безумство, страсть – rage, violence, wildness, madness, passion… Постепенно из всех синонимов выделяется слово rage, рифмующиеся с age (так и по-русски: ярость – старость). В 1930-х годах к нему прибавляется еще lust (похоть). Критики сразу окрестили этот слой поэзии Йейтса как «poems on lust and rage» («поэзия похоти и ярости») – основываясь, прежде всего, на стихотворении «Шпора» (1936):

Вы в ужасе, что похоть, гнев и ярость Меня явились искушать под старость? Я смолоду не знал подобных кар; Но чем еще пришпорить певчий дар?

С этим все понятно. Парадоксально другое. В «Размышлениях во время гражданской войны» violence выступает со знаком плюс, как необходимый импульс творчества и созидания, а в соседнем (и почти одновременном) «Тысяча девятьсот девятнадцатом» – со знаком минус, материализуясь в образе демонов мятежа и разрушения: «Буйство мчит по дорогам, буйство правит конями…»

Как быть с обоюдоострым символом Йейтса? Ярость и буйство, которые творят красоту в «Усадьбах предков», в «Тысяча девятьсот девятнадцатом» проносятся вихрем по дорогам войны, сея ненависть и гибель. Мы вряд ли разгадаем это противоречие, если не обратимся к поэту, которого Йейтс штудировал и комментировал в молодости, одному из его главных учителей, к Уильяму Блейку.

В «Бракосочетании Рая и Ада» Блейка сказано: неверно, что «энергия, именуемая также Злом, происходит единственно от Тела, а Разум, именуемый также Добром, единственно от Души». Но верно, что «у человека нет Тела, отдельного от Души, и что только Энергия есть жизнь, а Разум есть внешняя граница или окружность Энергии».

Если принять это за аксиому (как на том настаивает поэт), станет понятно, что за «яростью» и «буйством» Йейтса скрывается та самая блейковская «энергия», творящая разом и добро, и зло, его «тигры гнева», которые «мудрее, чем клячи наставления».

V

Горечь и ярость поздней поэзии Йейтса оставили неизгладимый след в английской поэзии. Даже его антагонист Томас Стерн Элиот, долгое время глядевший на Йейтса как на какого-то запоздавшего прерафаэлита, в конце концов оценил его главные достижения, сочувственно цитировал «Шпору» в посмертной речи, а спустя несколько лет вновь обратился к его памяти уже в стихах – в своей, может быть, лучшей поэме «Литтл Гиддинг» (из «Четырех квартетов»). Даже сам сверхъестественный колорит этого фрагмента как будто заимствован из стихов Йейтса.

Трещит цивилизации уклад, Куда ни глянешь – трещины и щели; Меж строчек новостей клубится ад, И сами буквы будто озверели. А ты танцуешь, убегая в сад, Под музыку невидимой свирели. Дракон, чтоб укусить себя за хвост, Взметает пыль нелепыми прыжками; Герои выбегают на помост, Кривляются и дрыгают ногами. А ты, как этот купол, полный звезд, Кружишься – и колеблешься, как пламя. Я помню ночь… Не ты ль меня во тьму Вела плясать на берег, в полнолунье? Не ты ль меня, к восторгу моему, Безумила, жестокая плясунья? Твоих даров тяжелую суму Снесет ли память, старая горбунья? О скорбь моя таинственная! Столь Беспечная и ветреная с виду! Какую затанцовываешь боль? Какую ты беду или обиду Туками хочешь развести? Позволь, К тебе на помощь я уже не выйду. Ты и сама управишься. Пляши, Как пляшет семечко ольхи в полете! Я буду лишь смотреть, как хороши Движенья бедер в быстром развороте. Что зренье? – Осязание души. А осязанье – это зренье плоти, Подслеповатой к старости. Пока Ты пляшешь, – как плясала без покрова Перед очами дряхлого царька Дщерь Иудеи, – я утешен снова: Ведь танец твой, по мненью Дурака, С лихвою стоит головы Святого.

Во время войны, на исходе одной из бомбардировочных ночей – «в колеблющийся час перед рассветом» – поэт встречает на пустой улице Лондона призрак «кого-то из великих», кого он «знал, забыл и полупомнил». Он окликает видение и вступает с ним в разговор. Возникает ситуация Данте и Вергилия. В ответ на вопрос: «Что я забыл, чего не понял?» – призрак утешает больную совесть живущего и наставляет его на пороге неизбежной старости. Имя Йейтса не названо, но узнается безошибочно:

И вот какими в старости дарами Венчается наш ежедневный труд. Во-первых, холод вянущего чувства, Разочарованность и беспросветность, Оскомина от мнимого плода Пред отпадением души от тела. Затем бессильное негодованье При виде человеческих пороков И безнадежная ненужность смеха.

Дилан Томас, поэт следующего поколения, умерший молодым, в обращении к умирающему отцу («Do Not Go Gently into that Good Night», 1951) переводит императив Йейтса во второе лицо:

Не уходи покорно в мрак ночной, Пусть ярой будет старость под закат; Гневись, гневись, что гаснет свет земной.

И когда наш современный поэт Дерек Уолкотт заканчивает свое стихотворение «Поправка к завещанию» словами: «Равнодушье и ярость – не все ли равно?», он, по видимости споря с Йейтсом, по сути развивает тот же мотив. Тут можно вспомнить афоризм М. Пруста: «Сильная мысль сообщает часть своей силы тому, кто ее опровергает».

VI

Второе и третье стихотворения цикла «Моя крепость» и «Мой стол» фиксируют место действия. Они приводят нас в Тур Баллили, норманнскую башню неподалеку от имения друга и покровительницы Йейтса леди Грегори. Эту внушительную, хотя и обветшавшую за века недвижимость поэт выкупил у графства, отремонтировал и сделал своей летней резиденцией («дачей»), а заодно – символом своего искусства.

Здесь теперь музей поэта. Пейзаж не изменился: те же заросли цветущего белого боярышника и желтого утесника на дороге, ведущей к башне, те же черные болотные курочки в запруженном ручье (на редкость изящные создания, в России я таких не видел), те же коровы в примыкающей к пруду низине.

Сначала идет пейзаж, потом – интерьер башни, к тому времени еще не полностью отремонтированной. Строители восстановили разрушенные перекрытия, делившие башню на несколько этажей. Соединяла их крутая и узкая винтовая лестница, пробитая в толстой стене. Столовая была на первом этаже, спальня – на втором и кабинет Йейтса – на третьем. Каменные полы, покрытые циновками, стены, постоянно сочащиеся влагой и потому не украшенные ни картинами, ни фотографиями, простая и скудная мебель – все это создавало суровую, почти средневековую обстановку (таков и был замысел). Последняя строка «Моей крепости», возможно, нуждается в пояснении. В картах Таро – которым Йейтс придавал большое значение – шестнадцатый аркан называется Башня; разрушаемая ударом молнии, она означает гордость, превратность судьбы и тому подобные вещи.

Джордж Йейтс (ур. Хайд-Лиз), жена поэта.

Следующее стихотворение, «Мой стол», переносит нас в кабинет поэта. На столе – свеча, бумага, перо и завернутый в цветную ткань японский меч – с ним связана особая история.

Этот старинный самурайский меч подарил Йейтсу во время его лекционной поездки по США в 1920 году Юндзо Сато, молодой японец, учившийся тогда в Америке. Йейтс долго отказывался от этого дара, но в конце концов принял его с тем условием, чтобы после смерти поэта фамильная реликвия была возвращена прежнему владельцу. Этот пункт был записан в завещании Йейтса и неукоснительно исполнен: меч вернулся в семью Сато.

В стихотворении Йейтса благородный древний меч служит напоминанием о тех обществах и временах, когда совершенное искусство рождалось естественно, передаваясь из поколение в поколение, как семейное ремесло. Но в эпоху, когда гармония разрушена, только героическая верность идеалу, только страдающее сердце (an aching heart) может творить угодное небу искусство. An aching heart, похоже, отсылает к Джону Китсу, к началу его романтической «Оды к Соловью»: «My heart aches…» («Сердце щемит…»)

Однако самые загадочные строки стихотворения – последние:

That he, although a country talk For silken clothes and stately walk, Had waking wits; it seemed Juno's peacock screamed.

Буквально: «Что он, несмотря на деревенские сплетни о шелковой одежде и гордой поступи, был полон неусыпной думой; казалось, что вскричал павлин Юноны».

Павлиний крик – отдельная большая тема. Говоря конспективно: павлин в поэтической мифологии Йейтса – предвестник окончания старой и начала новой эпохи, как алхимический термин это – стадия, предшествующая превращению исходного вещества в золото. Крик павлина, таким образом, пророчит гибель и бессмертие; но достигнуть бессмертия можно лишь бодрствуя умом, не давая ему впадать в спячку. Таково одно из возможных толкований этого действительно темного места у Йейтса.

VII

Но и это еще не все. «У шкатулки двойное дно», как сказано у Анны Ахматовой. Расскажу о том, чего до сих пор не заметил ни один англоязычный комментатор Йейтса – по крайней мере, я не встречал этого ни у Джефферса, ни у Атерекера, ни у какого-либо другого автора.

Есть такая вещь, как семантический ореол поэтического размера. Возьмем простейший пример из той же Ахматовой, ее знаменитое военное стихотворение:

Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, И мужество нас не покинет…

Русский читатель неизбежно слышит за этими стихами торжественный ритм и гул пушкинской «Песни о вещем Олеге»:

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хозарам, Их села и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам…

Вот этот-то гул и называется семантическим ореолом. За строками Ахматовой будто бы слышится голос древнего певца и шум воинской дружины – стиховое эхо, многократно умножающее вескость и силу сказанного.

Размер и форма строфы, которыми написано стихотворение Йейтса «Мой стол», тоже имеют сильнейший семантический ореол. Чередование двустиший четырехстопного и трехстопного ямба по схеме 44–33 – форма для английской поэзии куда более экзотическая, чем амфибрахии «Вещего Олега». Мне известно лишь одно оригинальное стихотворение, где применяется этот размер: «Горациан-ская ода на возвращение Кромвеля из Ирландии» Эндрю Марвелла.

Йейтс хорошо знал эту оду, она отразилось в его стихотворении «Проклятие Кромвеля» и в переписке, где он называет Кромвеля, прошедшего карательным походом по Ирландии, «Лениным своего времени». Кроме того, он взял из «Горацианской оды» впечатляющий образ, с которого начинается «Второе пришествие». У Марвелла генерал Кромвель сравнивается с соколом Парламента, который по приказу сокольника бросается сверху на добычу, убивает ее и садится рядом на дерево, ожидая, когда сокольник снова его кликнет. У Йейтса сокол выходит из-под контроля.

Все шире – круг за кругом – ходит сокол, Не слыша, как его сокольник кличет; Все рушится, основа расшаталась, Мир захлестнули волны беззаконья…

Патрик Кин отмечает этот момент в своей книге о Йейтсе и английской поэтической традиции, но он не слышит, что размер «Горацианской оды» Марвелла (посвященной вождю английской гражданской войны XVII века и кровавому усмирителю Ирландии) в точности воспроизводится в «Размышлениях во время гражданской войны» Йейтса – и воспроизводится, конечно, не случайно.

Как объяснить вопиющую глухоту Кина и остальных критиков? Думаю, лишь общим упадком английской поэтической культуры во второй половине XX века, отвычкой от классических размеров, классической декламации, вообще от музыкального звучания стиха. «Горацианская ода» Марвелла начинается с обращения к юноше-поэту, прозябающему среди своих стихов, с призывом отправиться на войну:

The forward youth that would appear Must now forsake his muses dear, Nor in the shadows sing His numbers languishing. Tis time to leave the books in dust, And oil the unused armour's rust: Removing from the wall The corslet of the hall.

В русском переводе:

Расстанься, юность наших дней, С домашней музою своей – Теперь не время юным Внимать унылым струнам! Забудь стихи, начисти свой Доспех и панцирь боевой, Чтобы они без цели На стенах не ржавели!

Йейтс отвечает в том же самом «горацианском» размере и ритме:

Столешницы дубовый щит, Меч древний, что на нем лежит,

Бумага и перо –

Вот все мое добро, Оружье против злобы дня…

На фоне строк Марвелла это – вежливый отказ. Йейтс лишь слегка замаскировал свое ироническое возражение Марвеллу убрав характерные отступы в трехстопных строках… и оказалось, что он замаскировал слишком хорошо. Ключ от шкатулки сразу и надолго потерялся. С поклоном возвращаем его автору.

VIII

Опасность гражданской войны в Ирландии возникла сразу же после подписания Договора с Англией в январе 1922 года. Раскол между теми, кто согласился на статус Ирландии как «свободного государства» на правах доминиона (их стали звать «фристейтерами») и крайними республиканцами, рос день ото дня. Ирландия уже пережила смуту в 1919 году, когда схватки шли, в основном, между ирландской республиканской армией и британскими войсками, «черно-коричневыми», но под шумок грабили и своих.

Теперь британцев в стране не было, но республиканская армия разделилась на тех, кто остался верным фристейтерскому правительству, возглавляемому Гриффитом, и на «ополченцев» (Irregulars), которые вели партизанскую борьбу, нападая на правительственные отряды, возводя баррикады на дорогах, поджигая усадьбы и дома «врагов». Борьба разгорелась летом, и Йейтс с семьей, приехавшие из Англии в марте с расчетом провести конец весны и лето в Тур Баллили, неожиданно оказались в центре братоубийственной смуты. В этой борьбе «остроконечников» с «тупоконечниками» не столь важно было, кому ты сам симпатизируешь; по ночам в округе действовали какие-то банды в масках, убить или поджечь могли неизвестно за что.

Трагикомическая история произошла, когда ополченцы решили взорвать мост у башни; была у них такая навязчивая идея – перерезать коммуникации. Свое намерение они исполнили 19 августа 1922 года. Сохранилось описание этой операции в письме жены Йейтса к леди Оттолин Моррелл. Сперва партизаны пришли предупредить о своем намерении. Состоялась дискуссия между Джордж (миссис Йейтс) и солдатами: нельзя ли взорвать маленький мостик дальше по дороге, а этот, у самой башни, не трогать? Нельзя. Хозяевам дали полтора часа на подготовку, посоветовали, куда лучше увести детей. Заложили взрывчатку, поставили запалы и бросились бежать подальше. Лишь главный подрывник задержался на мгновение, чтобы сообщить хозяевам: «Через пару минут рванет два раза подряд. Всего хорошего, большое спасибо» (!)

Рвануло так, что было слышно на пятнадцать миль в округе. Несколько камней перелетело через верхушку почти сорокаметровой башни и упало на крышу крестьянского домика с другой стороны. Как ни странно, никакого ущерба цитадели Йейтсов нанесено не было. Даже стекла в окнах, предварительно открытых, остались целы, хотя башня стояла в каком-нибудь десятке метров от моста.

Да и сам мост уцелел – вот что забавно; снесло только один его каменный парапет, и, хотя все вокруг засыпало обломками, по нему по-прежнему можно было ездить.

Вот я и думаю: не от этого ли взрыва скворцы покинули свое гнездо в стене башни (шестое стихотворение цикла, «Гнездо скворца под моим окном»)? Или, быть может, они улетели еще раньше, предчувствуя стрельбу и взрывы? Или ветшающая стена показалась ненадежной? Или просто вырастили птенцов и улетели? В любом случае, улетели они из расщелины или выемки в каменной кладке стены, а не из «скворечника», как написано в одном русском переводе; никаких скворечников под окном Йейтса не было и быть не могло. Сам поэт, комментируя свое стихотворение, говорит о дырке в стене («a hole beside my window»).

Башня. Суперобложка. СтёрджМур, 1928 г.

Впрочем, суть стихотворения, конечно, не в этом. И не в наступлении дурных времен, и не в стихии буйства, овладевшей ослепленными враждой людьми. А в том, что «стена ветшает» и что трещина, как всегда, проходит через сердце поэта. Ибо он – одновременно – и эта старая стена, и улетевший скворец, и опустевшее гнездо; и его молитва, четырехкратно повторенная, – о хотя бы одной капле меда, которая могла бы подсластить эту горечь.

Стена ветшает… Пчелы-медуницы, Постройте дом в пустом гнезде скворца!

На исходе лета Йейтсу повсюду стал мерещиться запах меда – там, где заведомо не было никакого меда – на ветреном повороте дороги, в глухом конце каменного перехода. Конечно, расстарались его вездесущие духи. Они всегда являлись, чтобы дать ему новые образы для стихов. В данном случае, образ, конечно, старый, многозначный.

Мед поэзии, о котором говорится в кельтских сагах, – мед Золотого века, капающий с деревьев у Гесиода, – мед зачатий, о котором Йейтс выведал из книги Порфирия о пещере нимф, – медовый запах детских волос. Тем летом у Йейтса было уже двое детей: трехлетняя Энн и Майкл, которому в августе исполнился год.

IX

Последнее стихотворение цикла озаглавлено, в особенности по контрасту с предыдущими простыми названиями, длинно и вычурно: «Передо мной проходят образы ненависти, сердечной полноты и грядущего опустошения». Такие длинные названия, пахнущие старинной антологией, Йейтс любил употреблять время от времени. Но еще больше, чем английский ренессанс, такой заголовок напоминает о древнекитайской лирике, например: «Пишу, поднявшись на башенку в доме господина Пэй Ди» (Ван Вэй). Эти западно-восточные ассоциации как бы стирают границы горизонта, придают стихотворению универсальный характер.

С покупкой башни Йейтс (не забудем, что он был основателем и режиссером дублинского Театра Аббатства) получил в свое распоряжение идеальную декорацию: в этих стенах он мог воображать себя средневековым рыцарем, ученым затворником или алхимиком; поднявшись на верхнюю площадку – астрологом или вавилонским магом. Строка: «Никакие пророчества вавилонских календарей…» – цитата из Горация, его знаменитых стихов (Оды I, 11): «Не спрашивай, не должно знать о том, когда боги пошлют нам конец, Левконоя, и не пытай вавилонских таблиц…»; имеются в виду астрологические таблицы, составлявшиеся халдейскими жрецами.

Итак, в первой строфе Йейтс, как древний восточный поэт или астролог, восходит на башню и, всматриваясь в туманную пелену туч, провидит за ними «странные грезы», «страшные образы». Трех-частная структура заглавия неожиданно возвращает нас к концовке «Плавания в Византию» – о Золотой птице, назначение которой было будить сонного императора (снова вспомним waking witsl) –

И с древа золотого петь живущим О прошлом, настоящем и грядущем.

Последующие три строфы седьмой части «Размышлений…» – три грезы, столь несхожие между собой, – можно воспринимать как три песни Золотой птицы. Но лишь последняя из них – определенно и однозначно о будущем (строфа о «грядущем опустошении»). В первых же двух прошлое и настоящее смешивается. В строфе о мстителях – смешивается самым зловещим образом. В комментарии Йейтса об этом говорится:

Во второй строфе седьмого стихотворения встречаются слова: «Отмщенье убийцам Жака Моле!» Призыв к мщению за убитого Великого Магистра тамплиеров кажется мне подходящим символом для тех, чье рвение исходит из ненависти и почти всегда бесплодно. Говорят, что эта идея была воспринята некоторыми масонскими ложами восемнадцатого века и в дальнейшем питала классовую ненависть.

Конная скачка мстителей, которую рисует Йейтс, во многом, вплоть до деталей, похожа на уже описанную им скачку демонов в «Тысяча девятьсот девятнадцатом». Это то же самое неуправляемое и заразительное, опьяняющее буйство.

Здесь можно снова вспомнить Максимилиана Волошина, чьи мысли в годы русской смуты шли во многом параллельно мыслям Йейтса. В замечательной статье «Пророки и мстители», написанной еще в 1906 году, по следам первой русской революции, он посвящает несколько страниц легенде о мести тамплиеров. Приведем отрывки из этой работы. Он заканчивает статью пророческим монологом «Ангел Мщенья» – апокалипсическим видением того, что буквально совершится в России через двенадцать лет.

Кто раз испил хмельной отравы гнева, Тот станет палачом иль жертвой палача.

X

Как и в «Тысяча девятьсот девятнадцатом», Йейтс выстраивает композицию по принципу контраста ужасного и прекрасного. Вслед за «демонской» строфой идет строфа «райская»: сад, где «белые единороги катают прекрасных дам», находится вне времени и пространства – на том блаженном острове, который поэт искал всю жизнь, начиная с юношеской поэмы «Плавание Ойсина».

За строфой о единорогах следует другая: о равнодушной толпе, которой чужды и любовь, и ненависть – любые стремления, кроме рациональных и практических. Любопытно, что к «бронзовым ястребам» Йейтс делает примечание: «…я вставил в четвертую строфу ястребов, потому что у меня есть перстень с ястребом и бабочкой, которые символизируют прямолинейность логики и причудливый путь интуиции: «Но мудрость бабочке сродни, а не угрюмой хищной птице».

Таково авторское объяснение. Но после опыта Второй мировой войны перспектива сдвинулась, и образ «крыльев бесчисленных, заслонивших луну», вызывает у нас другие ассоциации. Такой, наверное, была туча самолетов «люфтваффе» шириной в восемь километров, глубиной в шесть, летевшая бомбить Англию в 1940 году.

«Равнодушие толпы» и «бронзовые ястребы» у Йейтса идут через запятую, как однородные члены – или как две стороны одного и того же. То и другое питается пустотой, приходящей на смену «сердечной полноте» – грезам, восторгам, негодованию, печали по прошлому. Таков приговор поэта наступающим временам.

В стихотворении используется и принцип закольцовывания. «Я всхожу на башню и вниз гляжу со стены…» – «Я поворачиваюсь и схожу по лестнице вниз…» (пробуждение и отрезвление).

Здесь нельзя не увидеть сходства с «Одой к Соловью» Китса, которая тоже начинается с поэтического опьянения, с песни соловья, уносящего поэта в мир грез.

«Прощай! Фантазия, в конце концов, / Навечно нас не может обмануть», – восклицает в последней строфе поэт, возвратившись к самому себе, к своей тоске и одиночеству.

«О честолюбивое сердце мое, ответь», – вопрошает Йейтс, – не лучше ли нам было заняться чем-то более понятным для людей? Это прямой диалог с одой Китса – после уже обозначенных в цикле подсказок: «aching heart» и «waking wits». Напомним, «Ода к Соловью» кончается вопросом: «Do I wake or sleep?»

Но Йейтс не останавливается на этой зыбкой точке. Стихотворение кончается признанием в верности «демонским снам» с их «полупонятной мудростью» и восторгом. В оригинале сказано (буквально), что они «довлеют старику, как некогда довлели юноше»:

…Suffice the aging man as once the growing boy.

И неожиданно для нас проступает второй смысл заключительной строки. «The aging man» и «the growing boy» – не только два возраста одного поэта, это еще и два разных поэта, одному из которых довелось дожить до старости (сам Йейтс), а другой навеки остался юношей, как Джон Ките. Так, абстрагируясь от смуты настоящего и темных угроз будущего, Йейтс принимает старое романтическое наследство и втайне присягает ему.

 

У. Б. Йейтс (1865–1939)

Мечтаньями истомлен, Стою я – немолодой Мраморный мудрый тритон Над текучей водой. Каждый день я гляжу На даму души своей, И с каждым днем нахожу Ее милей и милей. Я рад, что сберег глаза И слух отменный сберег И мудрым от времени стал, Ведь годы мужчине впрок. И все-таки иногда Мечтаю, старый ворчун: О, если б встретиться нам, Когда я был пылок и юн! И вместе с этой мечтой Старясь, впадаю в сон, Мраморный мудрый тритон Над текучей водой.
Нетерпеливая с пелен, она В тюрьме терпенья столько набралась, Что чайка за решеткою окна К ней подлетает, сделав быстрый круг, И, пальцев исхудалых не боясь, Берет еду у пленницы из рук. Коснувшись нелюдимого крыла, Припомнила ль она себя другой – Не той, чью душу ненависть сожгла, Когда, химерою воспламенясь, Слепая, во главе толпы слепой, Она упала, захлебнувшись, в грязь? А я ее запомнил в дымке дня – Там, где Бен-Балбен тень свою простер, – Навстречу ветру гнавшую коня: Как делался пейзаж и дик, и юн! Она казалась птицей среди гор, Свободной чайкой с океанских дюн. Свободной и рожденной для того, Чтоб, из гнезда ступив на край скалы, Почувствовать впервые торжество Огромной жизни в натиске ветров – И услыхать из океанской мглы Родных глубин неутоленный зов.
Все шире – круг за кругом – ходит сокол, Не слыша, как его сокольник кличет; Все рушится, основа расшаталась, Мир захлестнули волны беззаконья; Кровавый ширится прилив и топит Стыдливости священные обряды; У добрых сила правоты иссякла, А злые будто бы остервенились. Должно быть, вновь готово откровенье И близится Пришествие Второе. Пришествие Второе! С этим словом Из Мировой Души, Spiritus Mundi, Всплывает образ: средь песков пустыни Зверь с телом львиным, с ликом человечьим И взором гневным и пустым, как солнце, Влачится медленно, скребя когтями, Под возмущенный крик песчаных соек. Вновь тьма нисходит; но теперь я знаю, Каким кошмарным скрипом колыбели Разбужен мертвый сон тысячелетий, И что за чудище, дождавшись часа, Ползет, чтоб вновь родиться в Вифлееме.
Приняв в наследство от родни моей Неукрощенный дух, я днесь обязан Взлелеять сны и вырастить детей, Вобравших волю пращуров и разум, Хоть и сдается мне, что раз за разом Цветенье все ущербней, все бледней, По лепестку его развеет лето, И, глядь – все пошлой зеленью одето. Сумеют ли потомки, взяв права, Сберечь свое наследье вековое, Не заглушит ли сорная трава Цветок, с таким трудом взращенный мною? Пусть эта башня с лестницей крутою Тогда руиной станет – и сова Гнездясь в какой-нибудь угрюмой нише, Кричит во мраке с разоренной крыши. Тот Перводвигатель, что колесом Пустил кружиться этот мир подлунный, Мне указал грядущее в былом – И, возвращений чувствуя кануны, Я ради старой дружбы выбрал дом И перестроил для хозяйки юной; Пусть и руиной об одной стене Он служит памятником им – и мне. Похожий на Фальстафа ополченец Мне о войне лихие пули льет – Пузатый, краснощекий, как младенец, – И похохатывает подбоченясь, Как будто смерть – веселый анекдот. Какой-то юный лейтенант с отрядом Пятиминутный делая привал, Окидывает местность цепким взглядом; А я твержу, что луг побило градом, Что ветер ночью яблоню сломал. И я считаю черных, точно уголь, Цыплят болотной курочки в пруду, Внезапно цепенея от испуга; И, полоненный снов холодной вьюгой, Вверх по ступеням каменным бреду. Мелькают пчелы и хлопочут птицы У моего окна. На крик птенца С букашкой в клювике мамаша мчится. Стена ветшает… Пчелы-медуницы, Постройте дом в пустом гнезде скворца! Мы, как на острове; нас отключили От новостей, а слухам нет конца: Там человек убит, там дом спалили – Но выдумки не отличить от были… Постройте дом в пустом гнезде скворца! Возводят баррикады; брат на брата Встает, и внятен лишь язык свинца. Сегодня по дороге два солдата Труп юноши проволокли куда-то… Постройте дом в пустом гнезде скворца! Мы сами сочиняли небылицы И соблазняли слабые сердца. Но как мы так могли ожесточиться, Начав с любви? О пчелы-медуницы, Постройте дом в пустом гнезде скворца!
Внезапный гром: сверкающие крылья Сбивают деву с ног – прижата грудь К груди пернатой – тщетны все усилья От лона птичьи лапы оттолкнуть. Как бедрам ослабевшим не поддаться Крылатой буре, их настигшей вдруг? Как телу в тростнике не отозваться На сердца бьющегося гулкий стук? В миг содроганья страстного зачаты Пожар на стогнах, башен сокрушенье И смерть Ахилла. Дивным гостем в плен Захвачена, ужель не поняла ты Дарованного в Мощи Откровенья, – Когда он соскользнул с твоих колен?
Епископ толковал со мной, Внушал и так и сяк: «Твой взор потух, обвисла грудь, В крови огонь иссяк; Брось, говорит, свой грязный хлев, Ищи небесных благ». «А грязь и высь – они родня, Без грязи выси нет! Спроси могилу и постель – У них один ответ: Из плоти может выйти смрад, Из сердца – только свет. Бывает женщина в любви И гордой и блажной, Но храм любви стоит, увы, На яме выгребной; О том и речь, что не сберечь Души – другой ценой».
Чтоб цивилизацию не одолел Варвар – заклятый враг, Подальше на ночь коня привяжи, Угомони собак. Великий Цезарь в своем шатре Скулу кулаком подпер, Блуждает по карте наискосок Его невидящий взор. И как водомерка над глубиной, Скользит его мысль в молчании. Чтобы Троянским башням пылать, Нетленный высветив лик, Хоть в стену врасти, но не смути Шорохом – этот миг. Скорее девочка, чем жена, – Пока никто не войдет, Она шлифует, юбкой шурша, Походку и поворот. И как водомерка над глубиной, Скользит ее мысль в молчании. Чтобы явился первый Адам В купол девичьих снов, Выставь из папской часовни детей, Дверь запри на засов. Там Микеланджело под потолком Небо свое прядет, Кисть его, тише тени ночной, Движется взад-вперед. И как водомерка над глубиной, Скользит его мысль в молчании.
Горячка, нож или петля, Пиковый интерес, Но смерть всегда хватает то, Что людям позарез. Могла бы взять сестру, куму, И кончен разговор, Но стерве надо не того – Подай ей Мери Мор. Кто мог так ублажить мужчин, Поднять и плоть и дух? Без старой милочки моей Что мне до новых шлюх! Пока не сговоришься с ней, Торгуется как жид, Зато потом – заботы прочь, Напоит, рассмешит. Такие байки завернет, Что все забудешь враз, Любое слово у нее Сверкало, как алмаз. Казалось, что невзгоды – прах, А бремя жизни –  пух. Без старой милочки моей Что мне до новых шлюх! Когда бы не Адамов грех, Попы нам говорят, То был бы уготован всем При жизни райский сад, Там нет ни горя, ни забот, Ни ссор из-за гроша, На ветках – сочные плоды, Погода хороша. Там девы не стареют ввек, Скворцы не ловят мух. Без старой милочки моей Что мне до новых шлюх!

 

Томас Стернс Элиот (1888–1964)

Родился в Сент-Луисе (штат Миссури, США), учился в Гарварде, Оксфорде и Сорбонне. В 1914 году поселился в Англии, принял британское гражданство. Сборник «Пруфрок и другие наблюдения» (1917), поэмы «Бесплодная земля» (1922) и «Полые люди» (1925), а также критические статьи Элиота и издаваемый им журнал «Критерий» (1922–1939), составили ему репутацию лидера и главного «гуру» английского модернизма. Со временем католические убеждения поэта крепнут, и его стихи становятся более медитативными, «метафизическими». Не случайно Элиот был одним из самых влиятельных пропагандистов поэзии Джона Донна. Сборник поэм «Четыре квартета» (1943), в особенности последняя из них, «Литтл Гиддинг», относятся к высшим достижениям Элиота.

Вот она, прямо из Божьих рук, простая душа, Является в этот шумный и яркий, яростный мир, Теплый, холодный, ветреный, влажный или сухой. Вот она, заблудившись в ножках стула или стола, Падает, ушибается – и в испуге бежит К маминым ограждающим коленям и рукам. Вот она, жадная до игрушек и ласк, С восхищеньем глядит

Томас Стернс Элиот. Фото 1940-х гг.

На море, на рождественскую елку в огнях, Вдыхает праздничный запах хвои и соли морской, Изучает узоры солнечные на полу, Пляшет вокруг коробки с серебряною тесьмой, Смешивает сон с явью, и правду с мечтой, Радуется карточным дамам и королям, Впитывает рассказы о феях и сплетни слуг. Ноша взросления отягощает ее, Отягощает и мучает день ото дня, Месяц за месяцем все больше мучает и тяготит – Все эти бесконечные «можно» и «нельзя», Эти «вряд ли, как на голову холодный душ. Мука существования и соблазны мечты Нудят детскую душу скрыться от всех – На подоконник, где, коленки поджав, Томом Британники она отгораживается от мира людей. Вот она, питомица времени, ребячья душа, Самолюбивая, робкая и невезучая, Не способная ни ополчиться решительно, ни отступить; Она пугается всего, не отличая блага от зла, Страшится кляксу поставить в тетрадь, Боится призраков и собственной тени своей, Оставляет после себя разор и груду пыльных бумаг, Лишь в смертный час обретая желанный покой. Молись за нас, Дева Пречистая, за всех нас – За Гуитьерреса, одержимого скоростью и высотой, За Будэна, разорванного бомбой в клочки, За того, кто успел не спеша сколотить капитал, И за того, кто просто жил, как умел, За Флорет, растерзанную псом в кипарисовой роще; Молись за нас, грешных и новорождённых.
Серый след на руке старика – Пепел роз, поглощенных огнем. Пыль, что горло щекочет, горька, – Пыль от жизни, пошедшей на слом. Там, где памяти дым и зола, Дом стоял, мышь под полом жила. Видишь эти проломы и бреши? Это – воздух сгоревший. Эта сушь, эта морось в глазах, Пепел дней, что дотла сожжены; Влага мертвая, умерший прах Все никак не поделят вины. Смотрит выпотрошенная земля, Горькой шуткой себя веселя, На безумье великого дела. Это жизнь догорела. Не дождешься плода от труда, Не удержит добычи ладонь: Все захватит огонь и вода, Все поделят вода и огонь. Тщетны жертвы и тщетны труды, Догниют и дотлеют следы Алтарей и колонн и палат. И вода и огонь догорят.

 

Белая богиня и черный кентавр

(Поэтические мифы Р. Грейвза и У. Б. Йейтса)

 

Влюбленные, безумцы и поэты Сотворены из собственных фантазий: Безумец видит демонов повсюду; Влюбленный в ослеплении своем Красу Елены зрит в цыганке смуглой; Поэта взор, блуждая, переходит С небес на землю и опять на небо.

I

Среди английских поэтов XX века было два великих мифотворца – Уильям Йейтс и Роберт Грейвз. Между прочим, оба – ирландцы, и кельтский элемент играет существенную роль в их творчестве. Он обнаруживает себя в причудливости фантазии, в поэтическом темпераменте, «одержимости» в платоновском смысле этого слова. «Безумная Ирландия втравила тебя в поэзию», – говорил Оден о Йейтсе. Наверное, только ирландцы могли сотворить такое – возвысить свой личный поэтический принцип до масштаба универсального мифа.

Мифопоэтическая система Йейтса, в основном, изложена в его прозаических книгах «Per Arnica Silentia Lunae» (1917) и «Видение» (1925); система Грейвза – в книге «Белая Богиня» (1946).

Главные понятия Йейтса – маска, Даймон и фазы лунных превращений, причем в первой книге 1917 года лунных фаз еще нет (они появляются только в «Видении»). Зато луна присутствует в самом названии этой книги: «Per Arnica Silentia Lunae» – «При благосклонном молчании луны» (из Вергилия). В «Per Arnica» высказывается выношенное Йейтсом убеждение, что истинный поэт должен довериться своему Даймону (анти-Я) и создать маску, во всем противоположную себе самому. Суть «Видения» – книги, якобы наговоренной духами жене поэта во время сеансов автоматического письма, – в учении о лунных фазах души, движущейся по кругу от пассивной объективности к полной субъективности, достигая состояния Единства Бытия в фазе полнолуния. При этом нужно учесть, что поэтическая мифология Йейтса не исчерпывается этими двумя важнейшими книгами, но включает в себя представление о символической Розе, распятой на Кресте Времен (от розенкрейцерской доктрины, разделяемой Йейтсом), и учение об трансмутации души (следствие его алхимических увлечений). Эти представления наиболее ярко представлены в его сборнике рассказов «Сокровенная Роза» (The Secret Rose, 1895) и в лирике.

Концепция Грейвза, в основе своей, чрезвычайно проста. Он утверждает, что вся истинная поэзия есть не что иное, как обряд поклонения тройственной богине Луны (которую Грейвз называет Белой Богиней), правящей в небе, на земле и под землей.

Представление о Луне как о тройственной богине восходит к античности (Феокрит, комментария Сервия к «Энеиде» и пр.). Поэты Возрождения подхватили эту идею. Грейвз ссылается на Джона Скельтона (1464?–1529), придворного поэта Генриха VIII, который в поэме «Лавровый венок» пишет:

Схема лунных фаз, по Йейтсу.

Диана в зелени листвы, Луна, что светит ярко, И Персефона Ада (154).

Если бы Грейвз знал сонет французского поэта Этьена Жоделя (1532–1573) «К Диане», он, вероятно, процитировал бы и его, потому что вряд ли в мировой поэзии существует более красноречивое восхваление Тройственной богини в единстве ее трех ипостасей – светлой (Силены или Цинтии), грозной (Артемиды или Дианы) и зловещей (Персефоны или Гекаты).

Царица светлых сфер, и рощ, и Ахерона, Диана, в трех мирах твоя звезда горит: Со свитой гончих псов, и туч, и Эвменид Ты гонишь, ты грозишь, ты блещешь с небосклона. Так красота твоя пугающе бездонна, Так власть ее слепит, преследует, мертвит, Что молнии она Юпитера затмит, И стрелы Фебовы, и ужасы Плутона. Твои лучи, силки, в тебе сквозящий ад Влюбляют и пленят, ввергают в тьму и хлад, Но только ни на гран не делают свободней, Покоя не сулят, – о Цинтия ночей, Диана на земле, Геката в преисподней, Свет, мука и печаль богов, людей, теней!

Здесь атрибуты Цинтии – лучи и тучи, Дианы – силки и гончие псы, Гекаты – Ад и Эвмениды; им соответствуют глаголы: слепить, влюблять (для Цинтии); преследовать, пленять (для Дианы); мертвить, ввергать во тьму и хлад (для Гекаты). И, наконец, этот замечательный сонет (любовный сонет, конечно, – какой же еще!) разрешается последней строкой, «замком», в котором оказываются намертво сплавлены бессмертные черты Тройственной богини:

Свет, мука и печаль богов, людей, теней!

II

Хорхе Луис Борхес характеризовал Роберта Грейвза как «замечательного во всех своих разнородных проявлениях поэта, исследователя поэзии, восприимчивого и просвещенного гуманитария, романиста, рассказчика, мифолога» и, в целом, как «одного из самых оригинальных писателей нашего века». Имелся в виду век двадцатый. Грейвз прожил долгую жизнь: он родился в Лондоне в 1895-м и умер в 1985 году на острове Мальорка, ставшим его постоянным домом с середины 1940-х годов. Здесь он закончил «Белую богиню» (1948) – книгу, которую критики обычно называют «спорной», но, тем не менее, это summa summarum его поэтики, выражение его кредо.

Роберт Грейвз не скрывает своих романтических убеждений. Он ополчается на поэзию рациональную, мелочную, бескрылую. «Подлинные поэты согласятся с тем, что поэзия – это духовное откровение, которое поэт сообщает равным, а не искусное умение поразить слушателей-простолюдинов или оживить подвыпивших гостей на званом ужине» (166), – пишет он. И еще: «Поэзия становится академической и переживает упадок до тех пор, пока Муза не проявляет свою силу во времена так называемых романтических возрождений» (169).

Верность романтизму – якобы вышедшему из моды в XX веке – сближает «последнего романтика» Грейвза с «последним романтиком» Йейтсом. Совершенно естественно, что и книга Йейтса «Видение», и «Белая Богиня» Грейвза были встречены холодом или насмешками критики. Один из друзей Йейтса даже грозился написать книгу под названием: «Семь связок хвороста для сожжения великого еретика Йейтса». Грейвз в предисловии ко второму изданию «Белой Богини» сетовал, что ни один специалист-кельтолог так и не высказался ни за, ни против его доводов, видимо, ученые мужи просто не приняли их всерьез.

Тем не менее обе эти «сомнительные» книги выдержали испытание временем: их переиздают, их читают, их переводят на другие языки мира. Тысячи поклонников Йейтса и Грейвза с их помощью проникают в глубину творчества своих кумиров, в тайное тайных их воображения.

Между поэтическими кредо двух великих романтиков XX века существует отчетливая связь. Белая Богиня состоит в родстве, и даже не очень отдаленном, с Сокровенной Розой. Вся лирика Йейтса расходится концентрическим кругами из единого центра, и этот центр – объект мистического поклонения, сродни Белой Богине. Поэтический язык Йейтса – тот самый магический язык, который, по словам Грейвза, «по сей день остается языком истинной поэзии» (9).

III

Прельщать и губить – две неотъемлемые функции таинственной богини. Так и в балладе Джона Китса «La Belle Dame Sans Merci» («Прекрасная Дама Без Пощады»), на которой Грейвз останавливается с особой подробностью. Баллада начинается описанием рыцаря, потерявшего свою возлюбленную и вместе с ней свою душу.

Зачем, о рыцарь, бродишь ты Печален, бледен, одинок? Поник тростник, не слышно птиц, И поздний лист поблек? [169]

Рыцарь рассказывает о встреченной им прекрасной деве с цветами в волосах и диким взором, которая обольстила его своей любовью, ввела в волшебный грот, четырежды поцеловала и усыпила. Во сне ему являются такие же, как он, жертвы девы, открывающие ему страшную правду: всякий, кто увидит La Belle Dame Sans Merci, обречен гибели. Рыцарь просыпается на холодной скале, бледный, печальный, навеки потерявший себя.

Древнеримская Геката Трех Дорог, Капитолий. Прорисовка рельефа

Грейвз проецирует балладу на биографию Китса: его любовь к прелестной и кокетливой Фанни Брон, их тайное обещание друг другу, открывшуюся у Китса чахотку и расторжение обетов. «Вот почему лицо Belle Dame прекрасно своей бледностью и тонкостью, как лицо Фанни, – но при этом зловеще и насмешливо: это лицо жизни, которую он любил и лицо смерти, которой он боялся» (252). Недаром в балладе сказано о рыцаре:

Смотри: как лилия в росе, Твой влажен лоб, ты занемог, В твоих глазах застывший страх, Увяли розы щек.

«Belle Dame, – заключает Грейвз, – это одновременно Любовь, Смерть от Чахотки и Поэзия, и это подтверждается изучением тех источников, которые использовал Ките, когда писал стихотворение» (253). Поучительно обратиться к еще одному стихотворению Китса, написанному в том же 1819 году, «Оде Праздности»:

Однажды утром предо мной прошли Три тени, низко головы склоняя, В сандалиях и ризах до земли…

Таинственные тени скользнули перед ним и исчезли, как будто их унес с собой плавный поворот вазы, и вновь возникли, когда полный оборот совершился. И в этот миг поэт узнает их:

Вожатой шла прекрасная Любовь; Вслед – Честолюбье, жадное похвал, Измучено бессонницей ночной; А третьей – Дева, для кого всю кровь Я отдал бы, кого и клял и звал, – Поэзия, мой демон роковой.

Как мы видим, триада теней, явившаяся Китсу, близка к той, которую олицетворяет (согласно Грейвзу) La Belle Dame Sans Merci. Первой шествует Любовь, последней Поэзия, в середине вместо Чахотки идет Честолюбие, измученное бессонницей, – но так ли велика разница? И то, и другое – воплощение муки, снедавшей поэта в его последний творческий год.

«Свет, мука и печаль…» Само собой разумеется, что свет – это Любовь, а печаль – квинтэссенция Поэзии. Выходит, что не кто иной, как сама Великая богиня в трех своих обличьях, прошла перед поэтом в тот ранний час между сном и пробуждением.

Обратим еще внимание, что Джон Ките называет Поэзию демоном (в оригинале: „ту demon Poesy“). «Роковой» добавлено переводчиком; но ведь «мой демон» иным и не бывает, он неотделим от Рока, от судьбы. Йейтс тоже фактически отождествлял свою музу с Демоном (Даймоном).

IV

Вспомним теперь образ возлюбленной и музы в поэзии У. Б. Йейтса, являющуюся ему с юности во множестве узнаваемых обличий. В поэме «Странствия Ойсина» это была нимфа Ниав, увлекшая поэта на три острова, лежащих вне этого мира. В «Песне скитальца Энгуса» – волшебная лосось, обернувшаяся девой и тотчас исчезнувшая, в «Печали любви» – Дева с «алыми скорбными губами». Йейтс увидел в ней скитальческую душу (pilgrim soul) и тайный дар сострадания. Он назвал ее Сокровенной Розой. В жизни ее звали Мод Гонн; Йейтс был безнадежно влюблен в нее долгие, долгие годы.

В сущности, нет ничего удивительного в том, что музы Йейтса и Грейвза во многом схожи. И Сокровенная Роза, и Белая Богиня – изводы той «Вечной женственности», приход которой напророчил Гете в заключительной строке «Фауста»: «Вечное женственное влечет нас ввысь» –

Das ewig weibliche ziht uns hinan.

Впрочем, романтическое возрождение не открыло, а лишь с новой силой пережило то, что было издавна укоренено в европейской традиции: средневековый культ Богоматери, Дант с его Беатриче, поклонение прекрасной даме. Спасительницей душ, медиатором между человеком и Богом, Душой Мира – вот чем была die Ewige Weiblichkeit в христианской Европе – вплоть до В. Соловьева и Блока. Грейвз разглядел в ней нечто другое – архаические черты неумолимой богини, оборотничество, гибельность ее чар.

Но ведь и муза Йейтса, по сути, тройственна. Еще в молодости, в первом стихотворении сборника «Ветер в камышах» (1899) он интуитивно расщепил натрое ее свойства: «Red Rose, proud Rose, sad Rose of all my days!» (Красная Роза, гордая Роза, печальная Роза всей жизни моей!)

«Свет, мука и печаль…»

Мод Гон. Фото 1890-х гг.

Если посмотреть на творчество Йейтса в целом, то его Муза с течением лет предстанет перед нами в трех последовательных образах: хрупкая и пассивная красота, неистовая плясунья и немощная старуха (цикл Безумной Джейн).

Ему довелось увидеть Мод Гонн стареющей, как луна на ущербе, как раковина, «источенная волнами времени». В стихотворении «Среди школьников» (1926) он рисует ее одновременно в трех лунных фазах – девочкой, похожей на глупого утенка, прекрасным лебедем молодости и уставшей, измученной женщиной:

О, как с тех пор она переменилась! Как впали щеки – словно много лун Она пила лишь ветер и кормилась Похлебкою теней!

«Похлебка теней» – это политические страсти, которым Мод Гонн отдала без остатка всю жизнь, которым и сам Йейтс был когда-то не чужд; теперь, с высоты лет, они представляются ему пустым и бессмысленным делом.

Но в самых последних стихах Йейтса, в которых запечатлелся образ Мод Гонн, в позднем его воспоминании она все-таки предстает богиней: «Pallas Athene in that straight back and arrogant head». – «Величавая стать / И взор Афины Паллады, устремленный вперед».

V

Мы видим, что поэзия Йейтса как таковая вполне укладывается в схему Грейвза; другое дело – его поэтический миф, как он выражен в «Per Arnica Silentia Lunae» и «Видении». Как может сочетаться теория маски Йейтса и его Даймон с верой в Белую Богиню? Можно ли примирить эти две системы?

Попробуем. На первый взгляд, кажется, что у Грейвза все просто: поэт попадает во власть Белой Богини, на него находит вдохновение и диктует ему стихи. У Йейтса, безусловно, тоже есть своя владычица, Муза (как бы он ее не называл), но вдохновение не сходит на поэта просто так, оно завоевывается в жестокой борьбе, в распре с самим собой. Победа достается лишь тому, кто перевоплощается в нечто иное, противоположное, кто находит героическую маску, находит своего Даймона и подчиняется ему. Здесь первая сложность. В чем разница между Даймоном и Музой? Почему именно Даймон говорит поэту: ego dominus tuus? Почему, чтобы овладеть Музой, нужно надеть маску, предложенную Даймоном? (Так Утер Пен-драгон принял вид герцога Тентажильского, чтобы соединиться с Игрейной, – в предании о рождении Артура. Так Зевес принимал чужие обличья, чтобы зачать Геракла и других героев.)

Магической цели можно добиться лишь магическим путем. Речь идет о своего рода инициации поэта. Маска, изменение обличья – неотъемлемый элемент инициации. Наивно думать, что человек, не пересоздав себя, может запросто творить поэзию. Это момент, полностью упущенный Грейвзом. Даймон, который подсказывает маску, – жрец Богини или, может быть, Дух Предков. В маске, которую одевает поэт, воплощается героический протагонист Темы. Отныне поэт должен пройти ее путем до самого конца.

Вот что важно – поэт не только выбирает для своих стихов тот или иной эпизод Темы, он сам воплощает в себе Тему (основной миф). Грейвз это понимает. Он пишет: «Вкратце, Тема – это древняя история в тринадцати главах с эпилогом, история о рождении, жизни, смерти и возрождении бога Прибывающего года. В центральных главах повествуется о том, как этот бог терпит поражение в битве с богом Убывающего года за любовь капризной и всесильной Тройственной богини, выступающей в трех ипостасях – их матери, невесты и погубительницы. Поэт отождествляет себя с Богом Прибывающего года, а свою Музу – с богиней (Курсив мой. – Т. К.); соперником оказывается его единокровный брат, второе «я», рок. Всякое подлинное поэтическое произведение воспевает какой-либо эпизод или сцену из этой древней истории» (38).

Отсюда следует, в частности, что поклонение Богине носит у поэта не пассивный характер, но активный и мужественный: это любовь, которая требует завершения, консуммации. В мифе это влечет за собой гибель героя.

Стихотворение Грейвза «Белая богиня» рассказывает тот же сюжет на языке сказки или романтического «квеста»:

Проходим мы там, где вулканы и льды, И там, где ее исчезают следы, Мы грезим, придя к неприступной скале, О белом ее, прокаженном челе, Глазах голубых и вишневых губах, Медовых – до бедер – ее волосах. Броженье весны в неокрепшем ростке Она завершит, словно Мать, в лепестке. Ей птицы поют о весенней поре, Но даже в суровом седом декабре Мы жаждем увидеть среди темноты Живое свеченье ее наготы. Жестокость забыта, коварство не в счет… Не знаем, где молния жизнь пресечет [171] .

VI

Итак, выбор маски – часть инициации поэта, а Даймон – образец для подражания или Дух Предка («живущий может сделать своим Даймоном какого-нибудь великого мертвеца» – PASL, 1, VII), но также и судьба, которую поэт выбирает. «Когда я думаю о борьбе с Даймоном, подвигающей нас на самое трудное дело из всех возможных, я понимаю, откуда эта вражда между человеком и судьбой и откуда эта беззаветная любовь человека к своей судьбе» (PASL, 1, VIII). Запомним на будущее: вражда – и беззаветная любовь.

Мы можем проверить концепцию Йейтса, если попробуем разобрать одно из его самых темных символических стихотворений «Черный кентавр». Несомненно, впечатляющее, но сбивающее с толку критиков, пытающихся его интерпретировать („powerful if confusing“ – Харолд Блум). Конечно, можно было бы взять стихотворение попроще, но ведь сам Йейтс советует выбирать «самое трудное дело из всех возможных». Итак, вот это стихотворение; оно входит в сборник «Башня» (1928), хотя написано восемью годами раньше.

Ты все мои труды в сырой песок втоптал У кромки черных чащ, где, ветку оседлав, Горланит попугай зеленый. Я устал От жеребячьих игр, убийственных забав. Лишь солнце нам растит здоровый, чистый хлеб; А я, прельщен пером зеленым, сумасброд, Залез в абстрактный мрак, забрался в затхлый склеп И там собрал зерно, оставшееся от Дней фараоновых, – смолол, разжег огонь И выпек свой пирог, запив его вином Из древних погребов, где семь Эфесских сонь Который век подряд спят молодецким сном. Раскинься же вольней и спи, как вещий Крон, Без пробуждения; ведь я тебя любил, Кто что ни говори, – и сберегу твой сон От сатанинских чар и попугайных крыл.

VII

О трудности этого стихотворения можно судить хотя бы по тому, что оно ввело в заблуждение самого Ричарда Эллмана, начинающего его разбор следующими словами: «Это гномическое стихотворение отражает удовлетворение Йейтса развитием своего поэтического таланта и откровениями, полученными его женой в процессе автоматического письма».

Поразительная глухота одного из лучших знатоков и интерпретаторов Йейтса. Какое уж там «удовлетворение»! Наоборот, тотальное разочарование и горечь – та самая, о которой Йейтс писал в письме Оливии Шекспир: «Перечитывая „Башню“, я был удивлен ее горечью».

«Удовлетворения» нет ни в начале стихотворения («ты все мои труды в сырой песок втоптал»), ни в конце, где говорится о «сатур-новом сне». Тут снова заблуждение, причем всех комментаторов поголовно. Стандартное примечание гласит: «Царство Сатурна (позднее отождествленное с греческим богом Кроном) рассматривалось как Золотой Век человечества». Так во всех изданиях Йейтса и монографиях, вплоть до «Нового комментария к стихотворениям Йейтса» Джефферса. Получается, что заклинание кентавра спать «сатурновым сном» есть убаюкивание в радостный и безмятежный «золотой сон». На самом деле наоборот! Строка:

Stretch out your lips and sleep a long Saturnian sleep –

аллюзия на знаменитую поэму Джона Китса «Гиперион», которая начинается описанием спящего Сатурна. Война богов окончена поражением возглавляемого им рода титанов; Сатурн, простертый на песке сумрачной долины, не хочет просыпаться. Его сестра Тея, придя к поверженному богу, сперва пытается пробудить его, а затем в отчаянье отступается от него со словами:

Saturn, sleep on – О thoughtless, why did I Thus violate thy slumberous solitude? Why should I ope thy melancholy eyes? Saturn, sleep on! while at thy feet I weep! Так спи, Сатурн, без пробужденья спи! Жестоко нарушать твою дремоту, Она блаженней яви. Спи, Сатурн! – Пока у ног твоих я плачу горько.

Вот с чем резонируют слова Йейтса: «Раскинься же вольней и спи, как вещий Крон, / Без пробуждения…» Перед нами не великий и счастливый владыка Золотого Века, а Сатурн после войны богов – разгромленный и бессильный.

VIII

Что же такое Черный кентавр? – вот главный вопрос. Все комментаторы, пытавшиеся на него ответить, отталкивались, в первую очередь, от второй строки последней строфы: «Я любил (и люблю) тебя больше, чем свою душу, что бы я там ни говорил» (I have loved you better than my soul for all my words). Оговорка, по-видимому, относится к утверждению, что Черный кентавр втоптал в землю все его труды. Вопреки этому, поэт любил и любит его.

Кого же (или что же) Йейтс любил больше, чем собственную душу? Перечислим возможные ответы: Мод Гонн, Красоту, Музу, Ирландию, своего Даймона (последняя версия исходит из его поэтического кредо «Per Arnica Silentia Lunae».

Ричард Эллман выбирает Музу, ссылаясь на близость кентавра к Пегасу, а также на цитату из автобиографии Йейтса: «Я думал, что любое искусство должно быть кентавром, обретающем в фольклоре свою спину и сильные ноги».

Джон Антереккер называет Ирландию. Чем он доказывает, что Ирландия втоптала в землю труды поэта? Тем, что в 1920 году, когда было написано стихотворение, Йейтс был более популярен в Англии и Америке, чем в Ирландии. (На мой взгляд, довод довольно шаткий.)

Хэролд Блум отвергает версии Эллмана и Антерекера, предлагая взамен свою интерпретацию: Черный кентавр – это Даймон, который, по словам Йейтса, «завлекает и обманывает нас», чьи отношения с человеком сочетают вражду и беззаветную любовь.

У версии Блума есть весомые доказательства, например, астрологическое. Целящийся в небо кентавр – знак созвездия Стрельца, Йейтс же родился под знаком Близнецов, противоположным Стрельцу в зодиакальном круге; глядя на кентавра, он смотрел на своего «антипода» – на Даймона, чью маску он себе присвоил.

Этим не исчерпываются возможности выбора. Если Черного кентавра можно отождествить с Музой или Ирландией, почему нельзя его отождествить с Мод Гонн? Разве не с ней связаны самые горькие переживания в его жизни? С этой навсегда отрезанной частью своей жизни Йейтс еще долго прощался после своей женитьбы в 1917 году, чему свидетельством многие стихи этого периода. Может быть, он хотел сказать своей давней и долгой любви: усни же, наконец, игра окончена?

Вспоминаются ранние стихи:

Владей небесной я парчой Из золота и серебра, Рассветной и ночной парчой Из дымки, мглы и серебра, Перед тобой бы расстелил, – Но у меня одни мечты. Свои мечты я расстелил; Не растопчи мои мечты.

Строка из «Черного кентавра»: «Ты все мои труды в сырой песок втоптал» – не напоминание ли это о мечтах, которые влюбленный поэт когда-то расстилал перед своей любимой?

IX

Существует весьма сильный аргумент, связывающий стихотворение с Мод Гонн. Ее день рождения приходился на 21 декабря, что соответствует знаку Стрельца – последнему дню этого знака. Зодиакальное созвездие Стрельца (Sagittarius) с древности изображалось в виде кентавра, стреляющего из лука. Мог ли Йейтс при его многолетнем увлечении астрологией (и Мод Гонн) не ассоциировать свою возлюбленную с этим символом?

Вспомним, кроме того, что именно на 21 декабря приходится зимнее солнцестояние, самый короткий день и самая длинная ночь, – «полночь года», по выражению Джона Донна. Рожденный не просто под знаком Кентавра (Стрельца), но в самый темный из его дней, воистину обречен быть «Черным кентавром».

Удивительно, что этот факт до сих пор остался без внимания йейтсоведов. Даже Харолд Блум, подошедший, как мы видели, вплотную к разгадке, заметив, что созвездие Йейтса, Близнецы, в зодиакальном круге противоположно Стрельцу (Кентавру), не полюбопытствовал насчет гороскопа Мод Гонн.

Если наша догадка верна, если именно здесь ключ к стихотворению 1928 года, зададим себе вопрос: единственная ли эта репрезентация Мод Гонн как Стрельца в творчестве Йейтса? И здесь мы должны обратиться к сборнику «В Семи Лесах» (1903), вышедшему вскоре после замужества Мод Гонн – события, ставшего тяжелым и неожиданным ударом для поэта.

Символ созвездия Стрельца

Рассмотрим первое стихотворение сборника. На первый взгляд, оно кажется всего лишь идиллическим описанием поместья леди Грегори, где Йейтс часто и подолгу гостил, галантной данью Йейтса своей хозяйке и покровительнице. Но таковой данью было стихотворение 1900 года «Есть в Куле заповедных семь лесов…», опубликованное впоследствии как пролог к драме «Туманные воды» (1905); а в 1902 году Йейтс коренным образом перерабатывает стихи, вводя в них фигуру Лучника, чья тень, нависая над зачарованным миром, грозит в единый миг разрушить его безмятежную тишину.

Я слушал голубей в Семи Лесах С их воркованьем, словно слабый гром За горизонтом, и гуденье пчел В цветущих липах – и почти забыл Бесплодные мольбы и горечь дум, Что иссушают сердце, позабыл Разрытые святыни Тары, пошлость На троне и ликующих зевак На улицах, развесивших флажки, – Уж если кто и счастлив, так они. Я не ропщу; я знаю: Тишина, Смирив обиды жгучие, смеется, Бродя меж птиц и пчел, и грозный Лучник, Готовый выстрелить, уже повесил Свой облачный колчан над Парк-на-ли.

Кто сей Лучник? Не имеется ли в виду созвездие Стрельца (Sagittarius), астрологический символ его возлюбленной и музы? Содержание сборника подтверждает это предположение. Следующее стихотворение «Стрела» («The Arrow») подхватывает и разъясняет тему Лучника. В нем поэт говорит о «высокой и благородной» красоте любимой, застрявшей, как стрела, в его груди. Несомненно, это стрела из того самого колчана, о котором говорится в предыдущем стихотворении. А высокая красота – та самая, о которой через несколько лет он скажет в знаменитом стихотворении «Нет другой Трои» («No Second Troy», 1908):

Могла ли умиротворить она Мощь красоты, натянутой каклук?

Особенно следует обратить внимание на третье стихотворение сборника «Ложь утешений» («The Folly of Being Comforted») – о безумии надежд поэта исцелиться от своей любви. «Неизменно добрый друг» (по-видимому, леди Грегори) утешает его тем, что любимая стареет и седеет, – так что кажущееся сейчас невозможным станет возможным потом, надо лишь запастись терпением. Нет, восклицает поэт, ореол божественной красоты, вспыхивающий при каждом ее движении, с годами лишь становится ярче! Стоит ей повернуть голову, и ты, мое сердце, поймешь, как безумны надежды обрести покой.

В первом стихотворении цикла – та же мысль, лишь выраженная с помощью астрологического шифра. Идиллическая тишина Семи Лесов предлагает поэту смирить «жгучие обиды»; но грозный небесный Лучник – напоминает о тщетности и непрочности этого утешения.

Четвертое стихотворение сборника «Память» («Old Memory») также посвящено Мод Гонн, ее мощи, «возвышенной и яростной», и снова говорится о «долгих годах юности», потраченных напрасно: «Кто бы мог подумать, что это всё, и более, чем всё, окажется впустую?» (would come to naught?)

Пятое стихотворение «Не отдавай любви всего себя» («Never Give All the Heart») – о том же. Это урок, который произносит поэт, который «все отдал любви и проиграл».

Наконец, шестое стихотворение «Увядание ветвей» представляет собой меланхолический плач по своим мечтам – горестным мечтам, от которых увядают ветви и засыхают деревья. Образ лебедей, соединенных золотой цепочкой, и одиноких криков кулика отсылают к поэме «Байле и Айлинн» – истории неутоленной любви, в которой прототипом опять служит она, роковая любовь и муза Йейтса.

За «Увяданием ветвей» идет «Проклятие Адама», стихотворение, основанное на воспоминании о реальном вечере, проведенном Йейтсом с Мод и ее сестрой Кэтлин и о разговоре, который они вели. Рассказ заканчивается образом дрожащей, утомленной луны, источенной, как раковина, волнами времени, что вполне созвучно «увядшим ветвям» предыдущего стихотворения:

И я подумал (это мезкду нами), Что я любил тебя, и ты была Еще прекрасней, чем моя хвала. Но годы протекли, и что осталось? Луны ущербной бледная усталость.

Таким образом, Мод Гонн посвящены не три стихотворения в книге 1903 года, как пишет Рой Фостер в свой биографии Йейтса, и даже не пять, как получается у Джефферса, который справедливо причисляет к ним «Память» и «Не отдавай любви всего себя», а, по меньшей мере, семь, включая «Увядание ветвей» и начальное стихотворение сборника «В Семи Лесах». Они связаны переходящими мотивами и настроениями так тесно, что образуют настоящий цикл со своим внутренним сюжетом. В первых двух стихотворениях этого цикла присутствует связанный с Мод Гонн мотив Sagittarius'a (колчан, Лучник, стрела), в первыхчетырех – идея яростной и губительной силы, заключенной в красоте; в следующих трех стихотворениях доминирует печаль и усталость.

На самом деле, в цикле даже не семь стихотворений, а больше. Восьмое стихотворение «Кэтлин, дочь Хулиэна», также посвящено Мод Гонн, сыгравшей заглавную роль в одноименной – символической и патриотической – пьесе Йейтса. Это новый поворот в цикле: обращающий нас к героической стороне образа Мод Гонн. И это одновременно – высочайшая нота книги, после которой следует неминуемый спад; остальные стихотворения представляют собой поэтические вариации на те же темы, но в другом ключе. Например, «О не люби слишком долго» – вариация на тему «Не отдавай любви всего себя», а «Счастливый вертоград» («The Happy Townland») вновь трактует мотив гибельности мечты:

Страна, куда ты скачешь, Отрава для сердец!

Таким образом, вся книга «В Семи Лесах» является практически единым циклом – книгой прощания, проникнутой свежей горечью уже непоправимо растоптанной любви. Книга, вышедшая в год замужества Мод Гонн, и не могла быть другой.

X

Следует еще добавить, что образ Лучника (Archer) в первом стихотворении «Семи Лесов» многомерен. Кроме Стрельца-кентавра, астрологически репрезентирующего Мод Гонн, в нем, безусловно, присутствует и лучник Амур, и другой лучник – из Апокалипсиса: «Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить» (Откр. 6:1–2). Эти ассоциации не случайны; новость о замужестве Мод Гонн имела в тот момент для Йейтса характер почти апокалипсической катастрофы. Отметим символизм цвета в этом цикле Йейтса. «Конь блед» как компонента образа Лучника в первом стихотворении, яблоневый цвет (apple-blossom) кожи богини во втором стихотворении «Стрела»; этой белизне суждено через четверть века превратится в черноту Лучника-Кентавра.

Отметим еще важный образ Лучницы в «Per Arnica Silentia Lu-nae», поэтическом credo Йейтса, в котором он пишет о таинственной связи между Даймоном и своей любимой. В главе одиннадцатой читаем: «Много лет назад, в минуту между сном и пробуждением, мне пригрезилась женщина несказанной красоты, пускающая в небо стрелу из лука, и с тех пор как я впервые попытался отгадать ее цель, я много размышлял о разнице между извилистыми путями Природы и прямой линией, которая в „Серафите“ Бальзака названа „меткой человека“, но вернее было бы назвать ее меткой святого или мудреца». Несомненно, здесь образно говорится о Мод Гонн, о ее непостижимой для Йейтса прямолинейности пламенной агитаторши и революционерки. Этой прямолинейности Йейтс противопоставляет извилистый путь Природы и воображения, свой собственный путь. Образ, выбранный Йейтсом для своей возлюбленной (выделенный выше курсивом), тот же самый: Лучница, стреляющая в небо, – Sagittarius с лицом прекрасной женщины.

XI

Вернемся к сборнику «Башня». Здесь следует обратить внимание на порядок стихотворений, который, как всегда у Йейтса, отличается большой продуманностью. Стихи следуют в такой последовательности: сонет «Леда и лебедь»; «Черный кентавр»; «Среди школьников». Последнее из этих стихотворений непосредственно говорит о Мод Гонн; с первым – сонетом «Леда и Лебедь» – оно связывается посредством образа «Ledaean Body», примененного к Мод в молодости (в переводе ему соответствует: «Мне грезится – лебяжья белизна / Склоненной шеи в отблесках камина…»). Прекрасная Леда, жертва божественного Лебедя, и Прекрасная Елена, которая должна родиться от этого соития, отражают один и тот же реальный образ; критики знают, что всегда, когда у Йейтса речь идет о Елене, следует читать: Мод Гонн.

Таким образом, оба стихотворения, окружающие «Черного кентавра» в книге, связаны с воспоминанием о его любви к Мод. Вместе с «Черный кентавром» мы получаем три стихотворения, идущих подряд, мини-цикл, объединенный одной внутренней темой, – что вполне соответствует композиционным принципам Йейтса.

XII

Остаются еще две загадки стихотворения: фараоново зерно (в оригинале «пшеница мумий», mummy wheat) и зеленый попугай. Обратим внимание, что эти загадки связаны – ведь именно прельстившись зеленым пером, поэт отправляется добывать зерно фараона из затхлого склепа.

В контексте творчества Йейтса вторая загадка (о фараоновом зерне) не представляет особых затруднений. Речь идет об оккультных знаниях, о той древней мудрости, уходящей корнями к египетским жрецам, которой поэт всю жизнь пытался овладеть, чтобы напитать ею свою поэзию. Кроме того, здесь намек на сенсационные сообщения – впоследствии опровергнутые – о пшенице, выращенной из зерен, найденных в фиванских гробницах.

Что касается загадки о зеленом попугае, тут дело сложнее. Прямых подсказок в творчестве и в биографии Йейтса почти нет (если не считать, что у Йейтса дома тоже жил зеленый попугай – как раз в тот период, когда было написано стихотворение). Есть, впрочем, раннее стихотворение «Индус к своей возлюбленной», в котором упоминается попугай на ветке, «злящийся на собственное отражение в зеркальной глади моря». Он противопоставлен голубке, стонущей и вздыхающей от любви. По-видимому, попугай здесь – символ разума, пытающегося постичь самого себя (в «Per Arnica» Йейтс говорит о бесплодной муке самопознания), а голубка – символ естественной души, не отягченной никакой рефлексией. Если считать, что в «Черном кентавре» попугай означает то же самое, связь между первым и вторым образом прочитывается следующим образом: «А я, погнавшись за непостижимой мудростью (за попугайным пером), спустился в глубь веков, в затхлый склеп, чтобы собрать там по зернышку тайное знание (фараоново зерно, «пшеницу мумий») и сделать из него поэзию (выпечь свой пирог). По крайней мере, в этом есть какая-то логика. «Гибельные обольщения другого мира» (версия Эллмана) и «демонические силы», угрожающие семье Йейтса и мешающие его работе (объяснение Антерекера) кажутся мне совсем уж смутными и произвольными допущениями.

И все-таки, все-таки… Зеленое крыло попугая как символ мудрости? Нет, это объяснение тоже никуда не годится. Оно лежит слишком далеко, оно уводит в сторону, оно просто-напросто искусственное.

XIII

Чтобы уточнить связь между попугайным крылом и оккультной мудростью, обратимся непосредственно к оригиналу. В стихотворении сказано: but I, being driven half insane / Because of some green wing… To есть: «Но я, наполовину свихнувшись из-за какого-то зеленого крыла», собрал фараоново зерно и т. д.

Из-за чего же «свихнулся» Йейтс, когда погрузился в мистику? Да из-за Мод Гонн и свихнулся. Оккультные занятия, в которые он втянул и Мод, были отчаянной попыткой приворожить любимую. «Эти два наваждения [Мод Гонн и оккультизм] сделались для него неразрывно связанными и такими остались навсегда», – пишет биограф Йейтса. Кроме того, как впоследствии писал поэт, в момент их встречи «Мод была уже опытной (completed), а я нет». Имеется в виду и сексуальный, и жизненный опыт. Поэтому он и вовлек ее в оккультизм, где он мог «отыграться» и сделаться учителем, ведущим. Надеясь на «ту близость, которая возможна лишь между любовниками или соратниками-мистиками» (из неопубликованной прозы Йейтса). Притом, как оказалось, «оккультная деятельность могла некоторым образом смешиваться с националистической, и это особенно привлекало Мод Гонн».

Не забудем, что зеленый цвет – символ Ирландии. Поэт был одержим любимой, но она-то была одержима политикой. Зеленое перо – это её флажок. Главным талантом Мод был ораторский дар, которым она, революционерка, легко увлекала огромные толпы. То есть в каком-то смысле образ Мод Гонн в стихотворении раздваивается. Она – Кентавр (роковая возлюбленная), но и Попугай (народная агитаторша) – тоже она. И, конечно, Мод Гонн легко могла ассоциироваться у Йейтса с попугайным пером. В своей автобиографии он вспоминал всюду сопровождавшие ее в поездках многочисленные «клетки, полные птиц, всевозможных канареек, зябликов, одного попугая – и даже взрослого ястреба, присланного ей из Донегала». Она обладала значительным состоянием и постоянно курсировала между Парижем и Дублином.

Любимая, которая дразнила его и томила; Даймон, с которым он пребывал в состоянии «вражды и беззаветной любви»; Муза, одарившая его многими бесконечно печальными стихами. И все это – Мод Гонн, его Кентавр, его Амор, который некогда сказал ему: «Я есмь твой владыка», но в конце концов растоптал мечты поэта.

При сопоставлении стихотворения Йейтса с «La Belle Dame Sans Merci» Китса и балладой «Дорога в Вальсингам» выявляется их общая композиция. Они начинаются с разгрома, разлуки, когда все безвозвратно утрачено: «Зачем, о рыцарь, бродишь ты, печален, бледен, одинок?» – «Ты не встречал ли по пути любимую мою?» – «Ты все мои труды в сырой песок втоптал…» Продолжаются ретроспективным рассказом о превратности судьбы и тщетности усилий. И заканчиваются печалью (Ките) или присягой в верности утраченной любви: «Ведь я тебя любил» (Йейтс) – «Но настоящая любовь – неугасимый свет» (анонимная баллада).

Возлюбленная, Даймон, Муза – разные стороны одного и того же, как Селена, Диана и Геката – ипостаси одной богини. В них неразрывно соединены отрада, мука и печаль. Черный кентавр, может быть, лишь еще одно воплощение Белой Богини, ее парадоксальное отражение в зрачке измученного ею поэта – так фигуры, снятые против яркого света, получаются на фотографиях черными.

 

Роберт Грейвз (1895–1985)

Происходил из литературной семьи: его отец, Альфред Персиваль Грейвз, был известным ирландским поэтом. Во время войны участвовал в военных действиях во Франции (в 1916 году в «Таймзе» даже появилось известие о его смерти). После войны переехал в Оксфорд, где работал над диссертацией о поэзии и сновидениях. Некоторое время преподавал в Ггипте, после чего поселился на острове Майорка, где предался исключительно писательству. Грейвз – автор исторических романов («Я, Клавдий» и др.), переводов, книг по мифологии. В «Белой богине» (1948; испр. изд. 1952) обосновывает и развивает парадоксальный тезис о том, что единственной темой европейской поэзии является Луна – «белая богиня». Глубокая меланхолия стихов Грейвза уравновешивается присущим ему чувством юмора и безукоризненным чувством формы.

Роберт Грейвз за рабочим столом. Фото 1950-х гг.

Умереть в безнадежном бою, но воспрянуть опять От возни мародеров – избегнуть их гнусных когтей И вновь стоять на широком парадном плацу Изукрашенному шрамами и орденами, с оружьем в руках, Правофланговым в строю необстрелянных молодцов – В том ли счастье? Остаться случайно в живых, Когда остальные погибли? Ноздрями вдыхать Аромат утренней розы, расцветшей в саду? Слушать трели щегла на заборе, поющего так, Словно он сам только что изобрел этот мир? В том ли счастье – после самоубийства двоих (Сердце, разбившееся о сердце) вернуться назад Как ни в чем не бывало, пригладить прическу, смыть кровь И невинную, юную увести в теплый мрак, Шепчущую впотьмах: «твоя, навеки твоя»?
В изгнанье взял он несколько рубах, Горсть золотых и нужные бумаги. Но ветер над Ламаншем дул навстречу И раз за разом отгонял корабль В Дил, Ярмут или Рай. И лорд, страдая От качки, заперся в каюте. Вскоре Его находим мы, допустим, в Дьеппе, Где, только лишь баул распаковав И свой ночной колпак на гвоздь повесив, Он днями напролет играет в карты, Фехтует ради упражненья или Любезничает с горничными. Ночью Он что-то пишет. Все идет отлично; Французский для него почти родной, И местное вино совсем недурно, Хотя и резковато. Поутру Слуга приносит свежую газету И чистит шляпу. Джентльмен повсюду Как дома, объясняет камердинер, Заботы об усадьбе отвлекли бы Их милость от теперешних трудов. Отъезд на несколько ближайших лет Он думает, окажется полезным. Ходатайство? Заступничество друга? В том нет нужды. Изгнанье не страшит Того, чье правило – быть патриотом Лишь своего плаща. Должно быть, это Разгневало высокую персону.
То, что случилось с ней, случилось тайно, Как снег, упавший ночью. Мир проснулся И сразу же зажмурился от света, Невольно бормоча: «Ослепнуть можно», – И потянулся, чтоб задвинуть штору. Она была, как снег, согревший землю, Теплей на ощупь, чем ждала рука, Как снег, укрывший все, что было ночью, Пока не собирающийся таять.
Любовь, дерзи и яблоко грызи, Высоко, гордо голову неси, Купайся в солнечных лучах беспечно; Не вслушивайся, как во внешней мгле Хрипит и мечется, грозя земле, Слепая, злая, бешеная нечисть. Не бойся – смейся, пой и веселись, В одежды праздничные облекись, Пока горячка крови не остыла; Спокойно шествуй между тьмой и тьмой Сверкающей, как брачный пир, стезей – В просвете этом узком, как могила.
Она всегда естественна со всеми, Включая незнакомцев. А другие Жеманятся и лицемерят даже С мужьями собственными и детьми. Она проходит в полдень незаметно По площади открытой. А другие Фосфоресцируют – всей толщей бедер – В любом неосвещенном переулке. Она обречена, кого полюбит, Любить безудержно и беззаветно. А эти называют ее шлюхой И оскорбленно морщатся при встрече. Таков ее портрет – упрямый, юный; Прядь вьется, взор сияет вопрошая: «А ты, мой милый? Так же ль непохож Ты на других мужчин, как я на женщин?»
Когда все кончено и бой утих, Военные трофеи пригодятся: Оружье, шлемы, флаги, барабаны Украсить могут холл и кабинет, А мелкую добычу мародера – Монеты, кольца, золотые зубы И прочее – их можно сбыть втихую. С трофеями любви – другой дело. Когда все кончено и плач утих, Портреты, прядь волос и эти письма Не выставишь публично, не продашь, Сжечь, возвратить – рука не повернется. И в сейф я не советую их класть – Чтоб не прожгли пятивершковой стали.
Когда я прибыл к ней, Трава лоснилась гладко, Чуть веял ветерок, И шутки были к месту, Картинки на стене Висели как по нитке, Все было аккуратно. Она как раз в гроссбухе Вычеркивала цифры, Заканчивая счет, Кудряшки на висках И лак на черных туфлях – Все было аккуратно. Стояла тишина, Ни музыки, ни шума, Струился мягкий свет И тикали часы: Все было аккуратно. «В конце концов, логично, – Я повторял себе, – Настал и мой черед. Все очень аккуратно». Смерть, углубившись в счет, Меня не замечала, Ей важен был итог – Чтоб было аккуратно. «Неправда ли, – раздался Невидимый вопрос, – Все очень аккуратно?» Застывший, я стоял, Не в силах молвить слова, Ни засмеяться вслух, Ни засвистеть, ни тронуть Ее за локоток, Чтобы привлечь вниманье. Все шло обычным ходом, И я могу сказать: Все было аккуратно.
Чтоб мертвых воскрешать, Не надо быть великим чародеем; Нет в мире безнадежных мертвецов: Подуй на угли отгоревшей жизни – И пламя вспыхнет вновь. Верни его забытую печаль, Его увядшую надежду, И почерк перейми, – Чтоб стало для руки твоей привычным Подписываться именем чужим. Хромай, как он хромал, Божись божбой, которой он божился, Он черное носил – и ты носи, Он мучился подагрой – Мучься тоже. Найди служившие ему предметы: Перо, печатку, плащ – И на основе их построй жилище, Чтоб, возвратясь, придирчивый хозяин Узнал свой дом. Но, воскрешая, помни: Могила, давшая ему приют, Не терпит пустоты; Отныне в саване его истлевшем Сам ляжешь ты.
Есть лишь один сюжет, достойный песни, Достойный уст певца И слуха детворы завороженной; Одна строка случайно забредет В простой рассказ – И он, как молнией, вдруг озарится! О чем там речь? Об именах деревьев – Или о кликах птиц, Вещающих о Тройственной богине? О тайнах Зодиака, что кружит Под Северной Короной, Вращая судьбы тронов и владык? Все повторится – и ковчег, и волны, И женщина в волнах; И жертва новая опять пройдет По кругу неизбежному судьбы: Двенадцать звездных стражей – Свидетели восхода и паденья. О чем та повесть вещая – о Деве С серебряным хвостом Чешуйчатым? В одной ее руке – Айва, другой она призывно манит. Как устоять Царю? Он за ее любовь заплатит жизнью. Или о Змее, вставшем из пучины, Исчадье адских сил, В чью пасть он прыгнет, обнажая меч, И будет биться три дня и три ночи, Покуда океан Не изблюет его на берег плоский? Снег валится на землю, ветер воет, Сыч ухает во мгле, Страх заглушает в сердце зов любви, Печали искрами взлетают в небо. И стонет пень в огне: Есть лишь один сюжет, достойный песни. Взгляни: ее улыбка благосклонна; Забудь о кабане, Втоптавшем в прах цветок полурасцветший. Ее глаза синей морской волны, Белее пены лоб, И все обещанное совершится.

 

Клайв С. Льюис (1898–1963)

Филологическая карьера Льюиса была прервана лишь призывом в армию во время войны. Он преподавал в Оксфорде, а затем в Кембридже, опубликовал монографию «Английская литература XVI века» (1954). С христианскими убеждениями писателя связана большая часть его других книг, в их числе «Письма Баламута» (1942), написанные в известном жанре переписки чертей, и фантастический роман «Мерзейшая мощь» (1945). К жанру «фэнте-зи» относится цикл популярных детских повестей «Хроники Нарнии». Льюис дружил с Толкиеном, с которым они часто обсуждали свои сказки в задней комнате оксфордского кафе «Орел и дитя».

Клайв Стейплз Льюис . Фото 1940-х гг

Из треснувшей змеиной скорлупы Я вылез в мир. На чешуе моей Дрожали блики дня; роса искрилась На листьях леса и траве пахучей. Клайв Стейплз Льюис. Фото 1940-х гг. Подругу я обрел. Мы с ней играли И пили млеко из сосцов овечьих. Теперь в глухой пещере между скал Я стерегу сокровище, разлегшись На груде злата; зимними ночами Оно мне брюхо леденит сквозь панцирь; Хлам исковерканных корон и перстней – Жестка и холодна постель дракона. Жаль, что я съел свою жену-змеиху (Змей должен змея съесть, чтоб стать драконом); Когда бы я не съел ее – вдвоем Нам было злато сторожить сподручней. Я мог бы иногда, расслабив кольца, Вздремнуть; она б за кладом приглядела. Намедни ночью тявканье лисицы Меня врасплох застало: я, должно быть, Уснул. Порою крик совы в лесу Пугает слух мой: значит, я невольно Забылся. А ведь в это время люди Могли подкрасться и похитить злато. О, подлые людишки! В городах Все шепчутся они и строят планы, Как завладеть моим богатством. Мало Им теплых жен, и песен, и застолья! А я зимой лишь раз к ручью напиться От клада отлучусь – и дважды летом. Нет, им не жалко старого дракона! Господь, создатель мой, пошли мне мир; Но только так, чтоб злата не отдать, Не умереть и клада не покинуть. Убей, Господь, людей и прочих змеев; Тогда я буду спать и пить спокойно.

 

Просперо и Ариэль. Заметки об Одене

 

I

Одно из самых хрестоматийных стихотворений Уистана Оде-на – «Музей изобразительных искусств». Оно написано в идущем из античности жанре экфразы, то есть словесного описания произведения живописи или скульптуры. В первой части стихотворения автор будто переводит взгляд с одной картины на другую, обнаруживая в них общую черту – двуплановость мира, соседство трагедии с обыденностью. Есть такой художнический жест: в момент наивысшего напряжения чувств отвести глаза и посмотреть на простую будничную жизнь, идущую рядом. Этому-то в стихотворении Одена и учат Старые Мастера. Они знают:

…страшные муки идут своим чередом В каком-нибудь закоулке, а рядом Собаки ведут свою собачью жизнь, повсюду содом, И лошадь истязателя спокойно трется о дерево задом [179] .

Здесь возникает неожиданная параллель со стихотворением «Страсти Егория» Владимира Леоновича, увидевшего сходный мотив у русского иконописца:

Коник святого стоял и не ржал, Левый лишь глаз его перебежал На правую щеку. Коник святого все муки следил, Рядом стоял или возле ходил Неподалеку.

И там, и тут – святой, его истязатели и лошадь, переминающаяся неподалеку. На этой невинной животине, спокойно ждущей и не понимающей, что происходит, и сосредотачивается внимание зрителя. Любопытное совпадение двух абсолютно разных поэтов, английского и русского. Притом, насколько мне известно, стихи Ле-оновича написаны раньше, чем Павел Груш-ко перевел «Музей» Одена.

Уистен Хью Оден. Фото начала 1940-х гг.

Если первая часть стихотворения представляет из себя калейдоскоп зрительных впечатлений от разных полотен (при этом дети, катающиеся на коньках, намекают на голландскую школу живописи – скажем, «Охотников на снегу» или «Перепись в Вифлееме»), то во второй части Оден уже прямо называет описываемую картину: «Икар» Питера Брейгеля. Точнее, картина называется: «Пейзаж с падением Икара». Оден начинает с центральной фигуры пахаря, идущего за сохой, добавляя то, что зритель картины не может слышать: «всплеск и отчаянный крик». Нелепо дрыгающие над водой ноги тонущего Икара – крошечную деталь, которую не сразу и заметишь в пейзаже, он ретроспективно подкрепляет отсутствующей на холсте драмой падения:

Под солнцем белели ноги, уходя в зеленое лоно Воды, а изящный корабль, с которого не могли Не видеть, как мальчик падает с небосклона, Был занят плаваньем, все дальше уплывал от земли.

Переход от первой части к второй – переход от общего к частному; в начале стихотворения преобладает множественное число: «старые мастера», «старцы», «дети», «собаки», в конце всё дается уже в единственном числе: и сам тонущий Икар, и безучастный пахарь, и уплывающий «изящный корабль». Там – просто жизнь в смеси простодушных будней и надежд на чудо, страшных злодеяний и покорной привычки. Тут – тщетность индивидуального героического деяния, тонущего в море равнодушия – людей и природы.

II

«Я подозреваю, что без некоторых обертонов комического серьезная поэзия в наши дни невозможна», – писал Оден. Лошадь палача, которая чешется о дерево своим «невинным задом» (scratches its innocent behind on a tree), – типичная для такой установки смешная деталь в несмешном стихотворении. Отметим, что этот снижающий прием – не свидетельство антиромантической установки поэта, наоборот, ирония была допущена в рамки «высокого жанра» именно романтиками.

Уильям Йейтс, которого иногда называют антиподом Одена, тотально ироничен в своих поздних стихах; это не мешало ему оставаться до конца романтиком. Здесь нужно отметить, что ни один поэт не оказал на Одена большего влияния, чем Йейтс, и ни с одним поэтом он так упорно не полемизировал. Этот парадокс подробно разбирается в книге Ричарда Эллмана «Экспроприация», где суть расхождения Йейтса и Одена отражена в ярком, хотя и воображаемом, диалоге.

ЙЕЙТС. Я верю в то, что поэт пробуждает свободные силы, которые, обретая форму в его сознании, изменяют мир. Говоря метафорически, поэзия есть магия.

ОДЕН. Поэзия противоположна магии. Если у нее и есть внешняя цель, то она состоит в том, чтобы, высказывая правду, отрезвлять людей и избавлять их от иллюзий.

ЙЕЙТС. Правда есть драматическое выражение возвышенной души, души поэта-героя.

ОДЕН. Поэт уже давно не герой. Он исследователь возможного.

ЙЕЙТС. Вернее сказать, невозможного.

ОДЕН. Все это, славу Богу, ушло вместе с романтической эпохой. Стихли громкие вопли, настала пора холодного душа.

ЙЕЙТС. Киты вымерли, лишь мелкая рыбешка еще трепещется на песке.

ОДЕН. Художник больше не странствующий изгой, он строит ирригационные каналы, как Гёте в старости, он голосует на выборах.

ЙЕЙТС. У художника больше общего с наводнением, чем с ирригацией. Он прорывает любые социальные дамбы, любые политические ограждения.

ОДЕН. Вы принадлежите к школе Малларме: считаете себя богом, который творит субъективную вселенную из ничего.

ЙЕЙТС. Вы принадлежите к школе Локка: разрезаете мир на куски и поклоняетесь острому лезвию. ОДЕН. Ваш мир – химера. ЙЕЙТС. Ваш мир – муниципальный район для бедных.

Эллман пытается примирить этот спор, рассуждая таким образом: «Йейтс склонен преувеличивать, Оден – преуменьшать. Йейтс относит себя к романтикам – то есть к школе, которую Оден на словах отрицает; тем не менее закоренелый романтизм Йейтса уживается в его стихах с современными влияниями… В то же время Оден представляет себя классицистом; но этот термин подразумевает большую сдержанность, чем мы наблюдаем в его манере. Точнее было бы назвать его антиромантиком в пределах романтической традиции».

Мне кажется, Эллман нашел удачную формулу (ту, что я выделил курсивом). Оден антиномичен; недаром в его стихах и критической прозе так часто возникает оппозиция Просперо – Ариэль; в статье о Роберте Фросте он утверждает, что «любое стихотворение основано на соперничестве Просперо и Ариэля» – то есть разума и чувства, правды и красоты, мудрости и музыки.

III

„The Child is father of the Man“, сказал Вордсворт. Это тем более справедливо по отношению к поэту; особенности поэтического характера, безусловно, закладываются в детстве. Оден родился в «достаточно счастливой» (по его собственному выражению) семье; его отец был ученым медиком, профессором Бирмингемского университета, мать также получила университетское образование (что было редкостью для того времени), она любила литературу и музыку и передала эту любовь сыну. Но и влияние отца было не менее важным. «Мне повезло, – говорил впоследствии Оден, – я рос в доме, заполненном книгами, как научными, так и художественными, поэтому я с детства знал, что наука и искусство – вещи взаимодополняющие и в равной степени необходимые человеку».

Главная детская страсть Одена связана как раз с естественными науками, точнее, с горнорудным делом. С малых лет его влекли заброшенные шахты и рудники, а также естественные пещеры, которых было много в Северной Англии. До двенадцати лет он видел их только на картинках; но это не мешало мальчику воображать себя владельцем подземного мира, усовершенствовать его, прокладывать новые штольни, оснащать новейшим горным оборудованием. Родители и их друзья относились с пониманием к этому увлечению: они снабжали его книгами по геологии, географии и горнорудному делу, каталогами и фотографиями, а когда представлялась возможность, устраивали ему экскурсии в действующие и заброшенные шахты.

Впоследствии Оден вспоминал, как его зачаровывали схемы подземных выработок в разрезе, похожие на изображения человеческого тела в анатомических книгах. Конечно, тут открываются горизонты для разных символических и фрейдистских толкований. Связь подземного мира со Смертью и в то же время с Эросом. С богом Любви, о котором еще Джон Донн писал:

Подземный бог, с Плутоном наравне, В золотоносной жаркой глубине Царит он. Оттого ему мужчины Приносят жертвы в ямки и ложбины.

Но всего важнее для юного Одена был опыт «двойной жизни», опыт обладания «тайной священной страной», где он был полновластным властелином. «Самое главное, что я знаю о писании стихов, по крайней мере, важных для меня стихов, – пишет Оден, – я узнал задолго до того, как впервые задумался о карьере поэта». Тогда-то, конструируя свой параллельный мир, он пришел к важнейшему для себя принципу: хотя игра подразумевает свободный выбор, но не может быть игры без правил: по game can be played without rules.

Отсюда один шаг до привязанности Одена к традиционным поэтическим формам, к регулярному стиху и разнообразным формам строфики, при общем прохладном отношении к верлибру, хотя он и мог употребить его в подходящем месте, как, например, в первой части элегии на смерть Йейтса, где безразмерные строки свободного стиха соответствуют описанию хаоса смерти и физического распада. Но в целом свое отношение к верлибру он выразил так: «Поэт, пишущий „свободным“ стихом, подобен Робинзону Крузо на необитаемом острове, он должен делать все сам: стряпать, стирать и штопать. В исключительных случаях эта холостяцкая независимость дает нечто оригинальное и впечатляющее, но чаще результаты бывает убогие – грязные простыни, неметеный пол и валяющиеся всюду пустые бутылки».

По характерному замечанию Одена, «поэзию можно определить как ясное выражение смутных чувств». Оденовский классицизм есть продукт его глубоко укоренного рационального начала – хочется даже сказать, рационального инстинкта. Недаром любимыми поэтами позднего Одена были Гёте и Гораций. Гёте – не только поэт, но и ученый, автор трактата о цветах, исследователь растений и минералов, что для Одена немаловажно. В своей рецензии на избранное Эдгара По он выделяет как лучшее произведение этого автора не стихи («Ворон» и «Улялюм» его не впечатляют), а натурфилософскую поэму в прозе «Эврика», в которой По, идя по следам Лукреция, рассуждает об устройстве космоса и высказывает гениальные догадки, оправдавшиеся лишь спустя век: например о Большом Взрыве и разбегающихся галактиках.

Знакомый математик, академик с крупным именем (не чуждый при этом поэзии) написал мне, что недавно набрел на стихотворение Одена «После прочтения энциклопедии современной физики для детей» и поразился, как верно Оден усвоил суть квантовой механики. В этих стихах поэт благодарит Бога за то, что создал человека в среднем масштабе – не слишком большим и не слишком малым: мол, приятно, созерцая себя в зеркале, сознавать, что ты обладаешь достаточной массой, чтобы находиться там, где находишься, а не быть размазанным, как каша, по пространству. «Вот это самое „sufficient mass То be altogether there“ – „достаточной массой, чтобы быть всецело там“ (пишет математик) меня потрясло, я еще не встречал поэта, который бы так точно понял Гейзенберга».

На самом деле, у Одена не одно, а много стихотворений «с научным уклоном»; он всегда подчеркивал, что между наукой и искусством нет противоречия. Здесь Оден сходится с Нильсом Бором, еще одним отцом квантовой механики (наряду с Гейзенбергом и Шредингером), сформулировавшим свой «обобщенный принцип дополнительности» как общефилософский вывод: рациональный и интуитивный подход дополняют друг друга.

IV

В 1973 году, незадолго до смерти, оглядываясь на свой путь в поэзии, Оден написал стихотворение «Благодарность»:

Отроком я ощущал святость лугов и лесов; люди их лишь оскверняли. Немудрено, что в стихах я подражал поначалу Томасу [187] , Гарди и  Фросту. Всё изменила любовь, стал я писать для неё: Йейтс помогал мне и Грейвз. Вдруг зашатался уклад, кризис [188] на мир налетел: стал я учиться у Брехта. Гитлеровский кошмар и кошмар сталинизма к Богу меня повернули. Бешеный Къеркегор, Уильяме [189] и Льюис [190]  – к вере мне указали дорогу. Ныне, на склоне пути, в здешнем краю благодатном вновь меня манит Природа. Кто мне наставником стал? Первый – тибурский певец, пасечник мудрый Гораций. Гёте – второй; камнелюб, опровергавший Ньютона – кто из них прав, не сужу. Всем вам хвалу приношу; Что бы я смог написать, Что бы я делал без вас?

У нас нет оснований подвергать сомнению искренность этого итогового высказывания, этого пунктира, которым Оден обозначил важнейшие этапы своего пути. Однако здесь есть на что обратить внимание. Например, в списке отсутствуют Маркс и Фрейд, которые могли бы стоять рядом с Брехтом. Но Оден называет поэта, повлиявшего на его стиль 1930-х годов; идейных же своих кумиров того времени он оставил за скобками; из марксизма и из фрейдизма он вырос уже на рубеже 1940-х, оба пути оказались для него тупиковыми. Вообще Оден был склонен увлекаться различными системами, ценя их за структурность и логику. Но относился к ним скорее как математик, понимающий условность всякого аксиоматического построения. «Отсюда, – замечает Гарет Ривз, – некоторая ощутимая в его стихах условность всех этих вер, которые он сменил: марксизма, фрейдизма, либерального гуманизма и наконец христианства, – которое оказалось наиболее устойчивой системой, ибо давало ему наибольшую свободу маневра». В конце концов, по выражению Йейтса, поэт, как захворавший кот, инстинктивно ищет и находит ту травку, которая в данный момент ему всего нужнее. Йейтс нашел свою травку в грандиозной системе своего «Видения», якобы надиктованного некими духами («коммуникаторами»). В одном из сообщений духи так прямо и написали ему: «Мы явились, чтобы дать метафоры для твоей поэзии». Можно думать, что и для Одена истинная ценность любой системы верований измерялась тем же самым: насколько богатый материал для поэзии она могла дать. Поэзия оставалась для него самой серьезной игрой homo ludens.

Далее можно заметить, что в этом перечне нет Томаса Элиота, не только главного авторитета для поколения Одена, но и первого публикатора его стихов и пьес (сначала в журнале «Крайтерион», потом в издательстве «Фейбер энд Фейбер»). Не нужно думать, что Оден неблагодарно это забыл; в своей мемориальной элиотовской лекции он шутливо замечает, что одной из ипостасей Элиота была «заботливая еврейская мама». (Почти то же самое повторит Бродский о самом Одене: «Он занимался моими делами с усердием хорошей наседки».) Но в списке, где Оден перечисляет важнейшие имена, повлиявшие на его поэзию, вождя английского модернизма нет. Зато есть Уильям Йейтс и Роберт Грейвз – певец Башни и певец Белой Богини, два последних в английской литературе защитника древних прав и героического призвания поэта.

Романтическая закваска оденовского творчества, может быть, нигде не проявилась так отчетливо, как в его лекции 1971 года «Фантазия и реальность в поэзии». В центре ее – вордсвордтианская концепция детства как основы творческого развития поэта и своеобразно преломленная романтическая теория воображения. Вслед за Кольриджем Оден различает Первичное Воображение и Вторичное Воображение; но при этом он как бы «наводит на резкость» несколько расплывчатые определения Кольриджа и формулирует их следующим образом: Первичное Воображение есть способность улавливать сакральное в мире и отличать его от профанного. Вторичное Воображение есть способность различать прекрасное и уродливое; оно также включает в себя чувство юмора и склонность к игре. В поэзии их функции различны: Первичное Воображение творит символы, Вторичное Воображение – метафоры.

Притом сам Оден был склонен считать себя классицистом. Тут нет противоречия. Как и Иоганн Вольфганг Гёте, кумир его поздних лет, он сочетал и то, и другое. Его романтическая ирония не мешала трансцендентным интуициям, рациональность прекрасно сочеталась с воображением поэта. Работал принцип дополнительности.

V

Исайя Берлин делил писателей на два типа: ежей и лис: ёж знает только одну уловку, а у лисы их много. Оден, безусловно, лиса. Он верит в сакральность мира, верит в откровение, но любая попытка патетики у него немедленно нейтрализуется шуткой или гротеском. Не только потому, что «ирония восстанавливает то, что разрушил пафос» (Ежи Лец), не только по естественной стыдливости души (Кьеркегор говорил, что юмор для религиозного человека – щит, которым он ограждает самое сокровенное), но и потому, что игра и юмор органически входят в представление Одена о воображении художника.

«Я верю, – писал он в частном письме, – что единственный метод говорить серьезно о серьезном, по крайней мере, в наше время, это комический метод. Альтернатива ему – молчание. Я всегда восхищался традицией еврейского юмора. Больше, чем какой-либо иной народ, они находили в серьезных вещах – таких, как страдание, противоречия нашего бытия, отношения между человеком и Богом, – повод для юмористического высказывания. Например: Если бы богатые нанимали бедных умирать за них, бедным таки неплохо бы жилось…»

Смех – доблесть проигравших. По Йейтсу три последние маски человеческой жизни – Горбун, Святой и Дурак. Накануне Второй мировой войны, перед лицом небывалых мировых бедствий, войны и смерти старый поэт призывал к смеху как к высшей мудрости: «Гамлет и Лир – веселые люди» – и повторял вечную заповедь мастеров:

Всё гибнет, и всё создается вновь, Но мастер весел, пока творит.

Этим же стоическим духом пронизана «Великолепная пятерка», оденовская ода Носу, Ушам, Рукам, Глазам и Языку – пятирице человеческих чувств (five senses), хвалебная песнь, сочетающая глубочайшее разочарование современностью с метафизической надеждой. Вот как звучит первая строфа оды:

Мужайся, мудрый нос! Служа, как старый пес, Заботам современным, Не сравнивай, дружок, Их кислый запашок С тем запахом блаженным Священных древних рощ, Где ты, являя мощь, Стоял, оракул грозный, Торжественно-серьезный! Но это все в былом; Теперь ты – мостик между Устами и челом. Внушай же нам надежду, Врубаясь, как топор, В космический простор И прибавляя лоска Всему, что слишком плоско; Указывай нам путь Сквозь тернии – к вершине, Куда тебе отныне, Увы, не досягнуть!

В этой символической картине, несомненно, чувствуется влияние английской поэзии абсурда, любимой Оденом с детства. Вспоминается замечательный Донг С Фонарем На Носу, блуждающий в «злоповедном» лесу, вспоминаются другие носатые герои Эдварда Лира – вплоть до того Старичка у канала, что «часто в канал свой нос окунал, и это его доконало».

Однако использованная Оденом традиция уходит еще глубже, к средневековому жанру диалогов, или «прений» – например, Души и Тела или Поэта и его Кошелька – с присущей данному жанру амбивалентностью сакрального и комического. Это наследие всегда оставалось для Одена живым и актуальным.

VI

В 1939 году в возрасте тридцати двух лет Оден переехал в США. В 1972 году в таком же тридцатидвухлетнем возрасте (хотя и по совершенно другим причинам) перебрался в Новый Свет Иосиф Бродский. Вряд ли он мог не заметить, не отметить про себя этой «календарной рифмы»: поэты суеверны.

В новой стране – новые песни. Первым стихотворением, написанным в Америке Оденом, была неоднозначная в своих оценках элегия «На смерть У. Б. Йейтса». Однако концовка элегии написана не только в ритме, но и в духе стихотворения-завещания Йейтса «В тени Бен Балбена».

Верьте в ваше ремесло, Барды Эрина! – назло Этим новым горлохватам, В подлой похоти зачатым, С их беспамятным умом, Языком их – помелом. Славьте пахаря за плугом, Девушек, что пляшут кругом, Взгляд монаха в клобуке, Гогот пьяниц в кабаке; Пойте о беспечных, гордых Дамах прошлых лет и лордах, Живших в снах и вбитых в прах, Пойте щедрость и размах, – Чтоб навеки, как талант свой, Сохранить в душе ирландство!
Пой, поэт, с тобой, поэт, В бездну ночи сходит свет, Голос дерзко возвышай, Утверзкдай и утешай…

С этого момента, как бы вопреки собственной воле, Оден все больше попадает под влияние интонации Йейтса. Это особенно заметно уже в стихотворении «1 сентября 1939 года». Волны злобы и страха, плывущие над землей; Европа, сходящая с ума; люди как заблудившиеся дети, боящиеся темноты; воинственная чепуха политиков; мир, погрязший в глупости и в темноте – все это отзвуки и вариации «Второго пришествия» Йейтса:

Все шире – круг за кругом – ходит сокол, Не слыша, как его сокольник кличет; Все рушится, основа расшаталась, Мир захлестнули волны беззаконья; Кровавый ширится прилив и топит Стыдливости священные обряды; У добрых сила правоты иссякла, А злые будто бы остервенились, –

Между прочим, Бродский в своей лекции о стихотворении «1 сентября 1939 года» замечает его ритмическую зависимость от Йейтса: «Возможно, в данном случае перо Одена привела в движение „Пасха 1916 года“ У. Б. Йейтса, особенно из-за сходства тем». Стоило бы обратить внимание и на цикл Йейтса «Тысяча девятьсот девятнадцатый год» (Nineteen Hundred and Nineteen). Там тема еще ближе: трагическая вина разума и его бессилие перед лицом сорвавшегося с привязи зла. Тотальная ирония стихов Одена, возможно, «приведена в движение» именно этими стихами Йейтса – с их горькой насмешкой над «гениями», «мудрецами», «добрыми людьми» и в конце концов над самими насмешниками, к которым автор причисляет и себя: «Посмеемся же теперь над насмешниками, которые пальцем не двинули, чтобы помочь великим, мудрым и добрым остановить свирепую бурю, ибо наша профессия – шутовство».

Может быть, именно эта ощущаемая Оденом зависимость интонации, а не пресловутая дилемма or/and в строке „we must love each other or die“, и была причиной того, что Оден исключил это стихотворение из своего Collected Poems.

VII

Отъезд в Америку стал решительным шагом для Одена. Он уехал из страны («трусливо бежал», кричали многие), где не мог больше носить навязанную ему капитанскую повязку лидера левых поэтов. Он сменил идеологические вехи, сменил пейзаж и окружение, даже до какой-то степени обновил язык (уже в первом его стихотворении появились «ранчо»!).

Перемена дала новый мощный толчок его творчеству. Как он поздней признавался, «главная свобода, которую дарит Америка, не столько демократия, сколько свобода экспериментировать». Продуктивность Одена в США удвоилась. Он не только читал лекции, сочинял рецензии и предисловия к самым разным книгам, выпускал книги стихов, но и работал над крупными поэтическими вещами. Первой была написана поэма «Новогоднее письмо» (1940). Затем – рождественская оратория «Тем временем» (1942), затем – «Море и зеркало» (1944), комментарий к шекспировской «Буре», написанный в форме драматических монологов действующих лиц пьесы, а три года спустя – «Время тревоги. Барочная эклога» (1947), за которую он был награжден Пулицеровской премией. Последние три вещи объединяет использование драматической формы и еще одна знаменательная черта: они так или иначе связаны с темой побега, переезда, эмиграции. Рождественская оратория, например, кончается бегством в Египет. Ее последний хор легко применить к самому автору:

Он – твой Свет путеводный. Следуй за Ним в Незнакомую Землю. Там узришь ты новых зверей, неведомое испытаешь. Он – твоя Правда. Ищи Его в Царстве Тревоги. Ты придешь в град великий, давно тебя ждущий.

VIII

Просперо, герой шекспировской «Бури» – также своего рода «перемещенное лицо»: чудом спасшегося от братней злобы, буря выносит его вместе с дочерью на необитаемый остров, где Просперо предстоит превзойти мудрость своих тайных книг и сделаться великим волшебником. Это первый автобиографический момент.

Второй момент связан с Честером Кальманом. Оден познакомился с этим восемнадцатилетним красавчиком-студентом вскоре после своего приезда в Нью-Йорк. Их любовная связь недолго была безоблачной. Уже через несколько месяцев обнаружилось, что милый мальчик беззастенчиво изменяет своему старшему другу. После нескольких острых кризисов в 1941 году они расстались (впоследствии выяснилось, что не навсегда).

Уистен Хью Оден. Фото 1950-х гг.

«Просперо – Ариэлю», первый монолог «Моря и зеркала», писался в годы разлуки, и это сделало его еще более многослойным. Здесь не только маг Просперо прощается со своим волшебным жезлом и магическими книгами, не только Шекспир символически прощается с театром и с тем послушливым духом Воображения, который служил ему двадцать лет; здесь и сам Оден в минуту уныния прощается с Поэзией, и вдобавок ко всему: здесь он вновь переживает расставание с Кальманом, – который, как Ариэль у Шекспира, с самого начала рвался на волю:

Побудь со мной, Ариэль, напоследок, помоги скоротать Час расставанья, внимая моим сокрушенным речам, Как прежде – блажным приказаньям; а дальше, мой храбрый летун, Тебе – песня да вольная воля, а мне – Сперва Милан, а потом – гроб и земля.

Длинные свободные строки этого исповедального монолога контрастно чередуются с рифмованными куплетами, по стилю напоминающими песенки для кабаре. Тут продолжается разговор с неверным другом, тут стыд и ревность ведут свои арьергардные бои:

О милом ангеле пропой, Влюбленном в подлеца, О принце крови, что бежит В коровник из дворца; Ведь тот, кто слаб, готов лизать Любому сапоги, А получивший в зад пинка Сам раздает пинки.

Эти куплеты здесь играют ту же роль, что в электротехнике – заземление; они отводят лишнее электричество, искупают пафос иронией. «Смейся, паяц, над разбитой любовью!»

Переключение регистров – то, что постоянно происходит в драмах Шекспира. Комические сцены нисколько не мешают движению главного сюжета. То же самое в оденовском монологе Просперо. Его элегические строки сочетают живую разговорную интонацию с достоинством человеческой печали. Речь идет о жизни и смерти, об их реальной невыдуманности. Искусство, поэзия, любовь до поры до времени экранируют человека от смерти (по формуле А. Введенского, с ними не страшно). В тексте Одена оба вида творческой деятельности человека – искусство и любовь – перетекают друг в друга, двоятся; их сущностное тождество выражено в амбивалентном образе Ариэля. Ариэль улетает – человек остается лицом к лицу со смертью.

Образ уходящего со сцены Просперо – образ одиночества и старости. И то, и другое отрезвляет, награждает смирением. Взамен отвергнутых иллюзий Ариэль предлагает ему свое зеркало искусства, освобождающее от самолюбия и стыда, дарующее ощущение реальности, чувство пробуждения из долгого смутного сна в реальный мир:

Итак, мы расходимся навсегда – какое странное чувство, Как будто всю жизнь я был пьян и только сейчас Впервые очнулся и окончательно протрезвел – Среди этой груды грязных нагромоздившихся дней И несбывшихся упований; словно мне снился сон О каком-то грандиозном путешествии, где я по пути Зарисовывал пригрезившиеся мне пейзажи, людей, города, Башни, ущелья, базары, орущие рты, Записывал в дневник обрывки нелепиц и новостей, Подслушанных в театрах, трактирах, сортирах и поездах, И вот, состарившись, проснулся и наконец осознал, Что это действительно путешествие, которое я должен пройти – В одиночку, пешком, шаг за шагом, без гроша за душой – Через эту ширь времени, через весь этот мир; И ни сказочный волк, ни орел мне уже не помогут.

Между прочим, сходный мотив пробуждения в явь проходит через всю поэзию Мандельштама, от раннего: «Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?» – до позднего: «Народу нужен стих таинственно-родной, / Чтоб от него он вечно просыпался…» Да и «сказочный волк» Одена явно сродни тем «игрушечным волкам», которые «глазами страшными глядят» из стихов Мандельштама. Инфантильность? Да. То самое вечное детство, без которого трудно представить большого поэта.

IX

Творчество Одена, если рассматривать его в хронологической последовательности, можно разделить на три периода: английский (до 1939 года), американский (с 1939-го примерно до начала 1950-х годов) и южно-европейский (пятидесятые годы, шестидесятые и начало семидесятых). Дело в том, что с 1949 года Оден стал проводить весенние и летние месяцы на итальянском острове Искья вблизи Неаполя, и его поэзия стала все больше и больше переходить на европейские рельсы. Последним его большим американским произведением осталась «барочная эклога» под названием «Век тревоги» (1948), действие которой происходит в одном из нью-йоркских баров.

А в 1958 году на деньги от итальянской литературной премии Оден купил скромный фермерский дом в австрийском городке Кирхштеттен неподалеку от Вены. Этот дом и стал его последним обиталищем, – которое он делил с Честером Кальманом, жившим там наездами (перестав быть любовниками, они сохранили дружеские отношения и даже стали соавторами нескольких оперных либретто).

В Кирхштеттене находится могила Одена. Он умер в 1973 году в номере венской гостиницы от сердечного приступа, вероятно, во сне. Причиной его подкосившегося здоровья называли беспрерывное курение (chain-smoking), злоупотребление крепким мартини, а также то, что на протяжении двадцати лет, с самого начала нью-йоркского периода, он привык подстегивать себя бензедрином, стимулирующим препаратом, относящимся к группе амфетаминов. Однако близкие люди, в том числе Кальман, полагали, что дополнительной причиной был шок, пережитый от неожиданных претензий австрийской налоговой службы, которая насчитала за Оденом огромную задолженность. Выполнение требований должно было полностью ликвидировать его банковские сбережения, а вместе с тем и надежды спокойно доживать свой век на эти деньги. Впереди маячила перспектива снова сунуть голову в хомут поденного литературного труда и постоянного поиска приработков.

Почему же австрийские налоговики предъявили такой огромный счет Одену, несмотря на то, что все его произведения печатались только в Англии и в США, а в Австрии он не зарабатывал ни гроша, а лишь тратил деньги? А потому, объясняли налоговики, что он «ведет в Австрии свой бизнес»: смотрит на австрийские пейзажи, описывает их в стихах, а потом продает стихи за границу!

X

Какой период в творчестве Одена лучший? Шеймас Хини, например, отдает предпочтение первому. Его завораживает напряженная и неясная атмосфера оденовской поэзии начала 1930-х годов, ее странные иррациональные образы, «отражающие опыт мировых потрясений XX века». Он восхищается огромной внутренней энергией молодого поэта. «В поздние годы, – замечает Хини, – Оден писал совсем другие стихи, педантично-уютные, стремящиеся скорее опутать вас, как шерстяная нить, чем тряхануть, как оголенный провод».

Если посмотреть, на какое время приходятся большинство хрестоматийно известных и любимых читателями стихотворений – «Однажды вечером», «Похоронный блюз», «Осенняя песня», «Блюз Римской стены», «Музей изящных искусств», «Памяти У. Б. Йейтса», «Падение Рима», «Хвала известняку», «Визит флота», «Более любящий», «Великолепная пятерка», «Щит Ахилла» и другие – получится все-таки средний период Одена: 1937–1957 годы.

Но и у позднего Одена есть вещи, способные если не «тряхануть», то поразить до замирания сердца. Например, «Колыбельная», в которой одинокий старик свертывается, как устрица, в постели, сам себя лелея и жалея, – Мадонна и Дитя в единственном лице: «Спи, старый, баю-бай!»

Вспоминается английский детский стишок в переводе Маршака:

Шел я сам по себе, Говорил я себе, Говорил я себе самому: – Ты следи за собой Да гляди за собой, Не нужны мы с тобой никому.

Иосиф Бродский в статье об Одене подчеркивает, что «поэтов – особенно тех, что жили долго – следует читать полностью, а не в избранном». Он даже допускает, что «стареющий поэт имеет право писать хуже – если он действительно пишет хуже».

Конечно, здесь есть и самозащита: это писалось в годы, когда распространилось мнение, что поздний Бродский выдохся, сделался скучен. Нет, возражает он и тем, и этим, это не «усталость металла», а осознанное стремление освободить свой стих от всяких риторических блесток, – даже рискуя вызвать отчуждение части старых читателей и собратьев по перу, «ибо в каждом из нас сидит прыщавый юнец, жаждущий бессвязного пафоса».

XI

Боготворивший Одена Бродский писал, что можно было бы основать церковь, главной заповедью которой были бы строки Одена: «If equal affection cannot be, / Let the more loving one be me» («Если равная любовь невозможна, пусть более любящим буду я»). Мне кажется, есть другая, не менее замечательная, заповедь Одена:

You shall love your crooked neighbor With your crooked heart.

Здесь опять аллюзия на английскую поэзию нонсенса: «There was a crooked man». В переводе К. Чуковского: «Жил на свете человек, / Скрюченные ножки, / И гулял он целый век / По скрюченной дорожке…». Crooked по-английски может означать: «искривленный», «кривой», «нечестный» и даже «битый», «многое испытавший». Так что однозначно перевести строки Одена нелегко. «Своим крученным-перекрученным сердцем полюби своего крученного-перекрученного ближнего»… «Своим лживым сердцем полюби своего лживого соседа»… Или «коварным сердцем»? Или «корявым сердцем»? Учитывая, из какого стишка это взято, может быть, даже так:

Нелепым сердцем полюби Нелепый этот люд.

В этом призыве к пониманию и прощению ближнего Оден (в 1937 году, когда было написано «As I Walked Out One Evening», скорее либеральный гуманист, чем христианин) и скептик Джойс, сотворивший своего хитроумного, но по-человечески трогательного Блума-Улисса, сходятся.

Вспоминается и Гоголь: «Ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит» (из второй главы второго тома «Мертвых душ»).

XII

Для меня существует большая четверка англоязычных поэтов XX века: Фрост, Стивене, Йейтс и Оден. Элиот и Паунд, на мой взгляд, были скорее культуртрегерами, чье поэтическое влияние, в свое время достигавшее непомерных масштабов, ныне практически исчерпано.

Йейтса и Одена часто изображают идейными полюсами, чуть ли не противниками. Нужно признаться, что Оден сам дал к тому повод в своей элегии на смерть Йейтса и двух статьях того же времени. По сути же, противопоставление Йейтса, жреца и мага, и Одена, частного человека и социального ориентированного писателя, чрезвычайно поверхностно. Оба с самого начала заключали в себе тот самый конфликт или внутренний раздор, который является движущей силой поэтической эволюции. В обоих поэтах уживались вместе и Просперо – умудренный разум, и Ариэль – дух красоты и музыки. Between extremities man runs his course, писал Йейтс. «Путь человека – между двух дорог».

К тому же стоит учесть, что молодой Йейтс, певец кельтских сумерек, и пожилой Йейтс, сенатор и лауреат, в некотором смысле, два разных поэта. Ранний Оден-бунтарь и тот поэт-горацианец, которым он стал в старости, никак не менее контрастны. Этой способностью к трансформации Йейтс и Оден скорее сходствуют, чем разнятся, и векторы их развития направлены если не параллельно, то все же в общую сторону.

Комментируя переворот в английской поэзии, который совершил Оден в конце 1920-х и в начале 1930-х годов, и его дальнейшую эволюцию, Хини пишет: «Его позднее творчество доказывает то, о чем он интуитивно догадывался в начале: необходим разрыв с привычкой, бегство от заданного, но эти акты эмансипации нужны лишь для того, чтобы, в конечном счете, выявить иллюзорность их обещаний. В соответствии с этим, его поэтический путь демонстрирует поворот на сто восемьдесят градусов от первоначального отторжения своей среды и традиции до последующего успешного вписывания в то и другое».

А что касается романтической традиции, то Ричард Эллман к месту приводит слова Марселя Пруста: «Сильная идея сообщает часть своей силы тому, кто ее опровергает». Если бы Йейтс не восхвалил поэзию как образ рая, который должен висеть над детской кроваткой мира, чтобы дети росли красивыми и счастливыми, Оден, возможно, не заявил бы, что стихотворение всего лишь «словесное изделие или игрушка». Но эти точки зрения не являются взаимно исключающими, скорее, они отражают разные стороны предмета и горячность живого спора. «Йейтс со своим пафосом преувеличения и Оден со своим пафосом преуменьшения, – заключает Эллман, – движутся навстречу друг другу по сложной орбите, как две кометы в одной галактике».

Между Брехтом и Горацием

Коментарии к стихам Уистена Одена

Поэму «Море и зеркало», построенную на ряде противопоставлений, главным из которых является оппозиция Просперо – Ариэль, можно рассматривать как середину творчества Уистена Одена, главное произведение его американского периода. Из приводимых выше стихотворений половина принадлежат к доамериканскому периоду, а остальные – к послеамериканскому, когда поэт стал проводить большую часть года в Европе, а затем (получив должность профессора поэзии в Оксфорде и купив дом в южной Австрии) окончательно переселился на эту сторону Атлантики.

«Похоронный блюз» и «Блюз римской стены» были впоследствии включены автором в цикл «Двенадцать песен» (IX. Stop all the clocks, cut of the telephone и XI. Roman Wall Blues). «Похоронный блюз» – одно из самых известных произведений Одена. В оригинале пол говорящего не конкретизирован (особенность английской грамматики), из-за чего для переводчика возникает та же проблема, что и в сонетах Шекспира: надо определиться с типом любви – традиционной или гомосексуальной. Иосиф Бродский в своем переводе выбирает второй вариант, у него о смерти мужчины говорит мужчина, – на что, впрочем, указывает только окончание глагола в конце третьей строфы:

Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток, Мой шестидневный труд, мой выходной восторг, Слова и их мотив, местоимений сплав. Любви, считал я, нет конца. Я был не прав.

Бродский, несомненно, ориентировался, помимо биографических обстоятельств Одена, и на культовый английский фильм «Четыре свадьбы и похороны», в котором эти стихи произносит один из героев над гробом своего любовника.

Мой перевод, наоборот, сделан от лица женщины. Дело в том, что законченное стихотворение и было предназначено для женского голоса. Оно исполнялось певицей Хэдли Андерсон (ставшей вскоре женой друга Одена поэта Луиса Макниса) на музыку, сочиненную Бенджаменом Бриттеном, и вошло в цикл «Четыре песни кабаре для мисс Хэдли Андерсон». В таком виде оно и печаталось из книги в книгу Одена вплоть до шестидесятых годов. На стихотворении, безусловно, лежит печать жанра, а именно, немецкого кабаре начала 1930-х годов, как мы его себе представляем по знаменитому фильму с Лайзой Миннелли в главной роли: гротеск, бравада, смех сквозь слезы. Кстати, и сам этот фильм восходит – через более ранний бродвейский мюзикл – к роману друга Одена Кристофера Ишерву-да «Прощай, Берлин», в котором отразились их общие берлинские впечатления 1931 года.

«Блюз Римской Стены», по-видимому, вдохновлен книгой Киплинга «Пак с Волшебных холмов», точнее, входящими в нее рассказами о защитниках Адрианового вала. Построенный во II в. н. э. для отражения набегов пиктов, этот вал длиною в 72 мили перегораживал всю Северную Англию на уровне Ньюкасла-на-Тайне. У Киплинга о буднях римских солдат, защищающих Адрианов вал, рассказывает центурион Парнезий. В книге он распевает такую солдатскую песню:

Когда покидал я Италию С орлом и звонкой трубой, Клялась мне моя Евлалия, Божилась моя Евлалия: Мол, сердце мое с тобой. И я прошагал всю Галлию, Британию и так далее И вышел на голый брег, Где белый, как грудь Евлалии, Холодный, как кровь Евлалии, Ложился на землю снег…

Впрочем, как мы узнаем из рассказа Киплинга, Стену защищал разноплеменный сброд – солдаты всех рас и народов, какие жили тогда в Римской империи. Да и командиры были им под стать – «ни одного, кто бы не попал сюда за какую-нибудь провинность или глупость. Один совершил убийство, другой – кражу, третий оскорбил магистрата или богохульствовал и был сослан на границу подальше, как говорится, от греха…» Оден написал своего рода зонг римского солдата, соединив вместе Киплинга и Брехта.

«Композитор» (The Composer) – один из примерно тридцати написанных в 1938 году сонетов Одена. Примечательна высказанная в нем мысль – хотя она, разумеется, не нова, – что любой вид искусства можно рассматривать как перевод (исключение делается для музыки, что тоже можно оспорить). Тем самым Оден, косвенно, снимает с поэтического перевода подозрение в неполноценности. Сравним с высказыванием Б. Пастернака: «Художнику безразлично, писать ли десятиверстную панораму на воздухе или копировать десятиверстную перспективу Тинторетто или Веронезе в музее».

Стихотворение «Испытание» (The Proof), вошедшее в сборник «Щит Ахилла» (1955), как и ряд других, подверглось циклизации в «Полном собрании стихотворений» 1966 года. Оден снял название стихотворения и включил его в цикл «Пять песен». «Испытание» написано по мотивам оперы «Волшебная флейта». Принц Тамино и Памина, дочь Царицы ночи, – ее главные персонажи: чтобы соединиться в финале, они должны пройти испытание огнем и водой. В этом усматривали отражение обрядов посвящения масонских лож и даже называли оперу Моцарта «масонской».

«Озера» (Lakes) входят в цикл «Буколики» (наряду с «Ветрами», «Лесами», «Горами», «Островами», «Долинами» и «Потоками»). «Буколики» Одена – жанр пасторальный, хотя и по-оденовски модернизированный. В них нет романтического образа Природы, безмолвно говорящей о присутствии божественного начала в мире. Наоборот, природа у Одена ежеминутно напоминает нам о человеке: о его расчетах и заботах, надеждах и иллюзиях. Даже масштаб озер определяется человеческой мерой: «чтобы могла мамаша докричаться /До заигравшихся с той стороны детей». Разумеется, озерная вода охлаждает страсти, но сама по себе, без высшего вмешательства: «Озерный люд спокоен и приветлив; / Пусть буйные романтики бранятся / И сгоряча зовут к барьеру друга; / Прожив у этих вод хотя бы месяц, / Былые дуэлянты позабудут / Браниться в рифму, теша Вельзевула». Этот антиромантической укол, похоже, направлен прямиком в «Евгения Онегина» (популярного в Европе благодаря опере Чайковского).

Наконец, последнее стихотворение, «Ода Термину» (Ode to Terminus), характерный пример поздней, «горацианской», манеры Одена. Этот гимн древнеримскому богу межей и границ, в честь которого справляли праздник терминалий (22 февраля). Стихотворение Одена, написанное полвека назад, и сегодня звучит вполне современно. Автор видит беду нашей цивилизации в разрушении всяческих границ и рамок (без которых культура на может существовать), в утрате чувства меры и самоограничения и, осуждая Венеру и Марса, богов любострастия и вражды, за потворство человеческой блажи и жадности, он взывает к помощи Термина, славя дарованные им людям «игры, лады и размеры».

Стихотворение написано без рифм, «алкеевой строфой». Античными размерами, в подражание одам Горация, написаны большинство стихотворений Одена этого периода. В переводе алкееву строфу, разумеется, необходимо воспроизвести, ведь смысл оды – в утверждении данных человеку священных правил. Оден обращается к Термину, «богу границ, оград и смирения», прося его поставить пределы людским прихотям и жажде новизны. Неверно будет сказать, что Оден ополчается здесь на науку – нет, он, как всегда, относится к ней с живым интересом и замечательным для гуманитария пониманием, – он просто предлагает ей быть поскромней, осознать свое подчиненное место в человеческой доме. Он выступает за сохранение порядка в экосфере, лада в искусстве, чувства меры во всех помыслах и делах человеческих. Здесь он действительно ученик Горация, певца «золотой середины».

У Термина, бога межей, если посмотреть на него не вчуже, как на поставленный человеку предел, а изнутри, как на некое пограничное состояние, пограничное стояние между двумя полями, обнаружится еще смысл: посредничество, сочетание и примирение разделенного. У Шеймаса Хини, выросшего на границе двух миров, католического и протестантского, воспитанного двумя культурами, ирландской и английской, есть стихотворение «Terminus», в котором римский бог выступает учителем равновесия:

А все-таки, если иначе взглянуть, Два ведра легче нести, чем одно. Я вырос, привыкнув изгибом спины Уравновешивать ношу свою.

Термин может считаться и богом-покровителем переводчиков. Я заметил это много лет назад, написав «Песню межевого камня»:

На меже лежит камень, на неудобье, Между двух полей лежит, наподобье Переводчика – или его надгробья.

Оден в своей оде утверждает, что величайшей милостью жизни является чудо взаимопонимания, то самое «чудо Пятидесятницы», когда на человека как будто сходит Святой Дух, и «каждый вдруг понимает язык другого». Тем же заканчивается и моя переводческая ода:

…Тихо в поле. В глазницах кремнёвых сухо. Зачинается песнь от Святого духа. Это камень поет – приложите ухо.

Это совпадение, замеченное мной не сразу, – значит, не случайно я выбрал у Одена это стихотворение! – лишний раз доказывает, что связь между подлинником и переводом – корневая, что настоящая работа начинается задолго до того, как произойдет реальная встреча текста и глаз; только поэтому перевод и оказывается возможным.

Что касается стихотворений «Я вышел в город погулять» и «Колыбельная», то они стали предметом отдельного интертекстуального разбора, предлагаемого ниже.

 

У. Х. Оден (1907–1973)

Замолкните, часы; разбейся, телефон; Швырните мопсу кость – пускай уймется он. Сурдиною трубе заткните глотку, чтоб Нежней играл Шопен; теперь несите гроб. Пускай аэроплан кружится в небесах, Вычерчивая там слова: Увы и Ах. Пусть шейки голубей украсит черный креп, Пусть им на площадях рассыплют черный хлеб. Он был моей рекой, и морем, и скалой, Шаландою моей, и ночью, и луной, Был солнцем из-за туч, рассветом из-за штор; Я думала, любовь бессмертна. Это – вздор. Тушите все огни – не нужно больше звёзд, Снимайте солнца шар, срывайте неба холст, И океан в лохань сливайте, господа; – Ведь больше ничего не будет никогда.
Над вереском ветер студеный гудит, Заеден я вшами, соплями умыт. С небес прохудившихся льет и течет, Я воин Стены, ее страж и оплот. Крадется туман между серых камней, Один я кукую без милки моей. Чего я тут за морем жду-стерегу? Девчонка моя на другом берегу. Вокруг нее вьется носатый Фабулл, Схватил бы урода и в лужу макнул. Пизон – христианин, при нем не сбрехни, Он молится рыбе, а девкам – ни-ни. Колечко подружки я в кости спустил, Без девок и денег служить нету сил. Скорей дослужить бы да лямку долой, Хотя бы без глаза – вернуться домой.
Все прочие лишь переводят: художник Прелестный вид умыкнуть норовит, Поэт смекает, как в десятисложник Впихнуть свой опыт бед и обид. Кусочки жизни они переносят В искусство и прячут ревниво в футляр; Лишь звуки твои подсказки не просят, Лишь музыка – сверхъестественный дар. Излей же на нас безоглядное чудо Своих водопадов, пускай с высоты Свергается песнь, прорывая запруды Унынья, сомнения и немоты. Хлещи же по спинам, плечам и коленям; Как сладким вином, напои нас прощеньем.
«Когда ломают времена Обычаи и ритмы, И лезет воровской жаргон Из публики элитной, И носят с шиком дураки Чужих пороков пятна, Кто будет веровать в Любовь, Ее слова и клятвы?» – Так, вспыхнув, проревел Огонь; Но Тамино и Памина С закрытыми глазами, Бесстрашно руку в руку вдев, В блаженстве сладком замерев, (Невинные? О да! Наивные? О нет!) Прошли сквозь дым и пламя. «Когда с петель сорвется мир, Ад вырвется из плена И обернется чиж совой И ведьмою – Елена, Когда фиалка зарычит И мак возжаждет крови, Какое вылупится зло Из треснувшей Любови?» – Так прошипела им Вода; Но Тамино и Памина, Наперекор совету, В ладони храбро сжав ладонь, Сквозь Воду, как и сквозь Огонь, (Испуганные? Нет! Счастливые? О да!) Прошли и вышли к свету.
Исайе Берлину Что нужно озеру? Чтобы папаша Мог обойти его после обеда, Чтобы могла мамаша докричаться До заигравшихся с той стороны детей; Всё, что крупней, Байкал иль Мичиган – Для нас уже «враждебная пучина». Озерный люд спокоен и приветлив; Пусть грубые романтики бранятся И сгоряча зовут к барьеру друга; Прожив у этих вод хотя бы месяц, Былые дуэлянты позабудут Браниться в рифму, теша Вельзевула. Неудивительно, что христианство Смогло по-настоящему начаться, Когда аскеты из пещер и тюрем На Асканийском озере собрались, Где аисты гнездятся, – и избрали Трех рыб как символ триединства Бога. Министры иностранных дел обычно У озера устраивают встречи; И ходят вкруг него, плечом к плечу, Как ослики, качающие воду. Сей общий труд, увы, братанья армий Не гарантирует, – но он полезен. Лишь редкостный гордец, идя ко дну В Атлантике, подумает всерьез, Что лично на него Нептун взъярился; Но тонущему в озере приятно Воображать, что он добычей стал Влюбившейся в него Озерной Девы. Хоть бдительные горожане пьют Из охраняемых резервуаров, Случаются скандальные примеры: Так Кардинал у Вебстера заметил В пруду чертенка с вилами в руках, – Я знаю в Сассексе подобный прудик. У заколдованных озер есть свойство Лечить горячку нашей эпидермы Прохладной, бледной немотой зеркал; Им нипочем щекотка водомерок, Порой под лаской весел дрогнет гладь, Но не вздохнет и денег в долг не спросит. Природолюбцы-озеровладельцы Мечтают об овчарках и капканах, Чтоб свой Эдем озерный оградить От чужаков. Отдать народу? Шиш! С чего бы вдруг? За то, что всякий Джек Плескался встарь в околоплодных водах? Навряд ли я когда построю башню И заведу там белых лебедей; Но помечтать не вредно: ну, а если б – Какое озеро я взял бы – торфяное, Карст, кратер, старицу или лагуну?… Перечислять – и то уже блаженство.
Жрецы с телескопами и циклотронами, вещайте дальше вести чудесные о том, чего постичь не можно, столь оно мелко или огромно, о тех открытьях, что в ваших формулах, в значках изящных алгебраических невинно выглядят, но если перевести их на человечий язык, навряд ли сильно обрадуют село и город: если галактики врозь разбегаются, как зайцы, если мезоны мечутся в страхе, как тут не вспомнить вести политики, все эти стачки и демонстрации, погромы, мятежи, теракты – всё, что за завтраком в нас пихают. Как мелки, впрочем, наши волнения в сравненье с тем, что эта Громадина – вот ведь немыслимое чудо! – кочку одну отличив из прочих, дала ей средства, срок и условия взлелеять Жизнь, что эта небесная причуда, царственная прихоть, наше волшебное Средиземье, где Солнце, сверкая, медленно движется по небосводу с востока к западу, где свет – отеческая милость, а не фотонная бомбардировка, где зреть мы можем формы и линии и отличать покой от движения и узнавать по очертаньям наших любимых милые лица, где всем созданьям, кроме болтающих, назначен удел и корм, подобающий по роду их, – наш мир блаженный. Что бы биологи ни твердили, лишь он спасает нас от безумия; мы знаем, как знаньем перенасыщенный блуждает ум во тьме кромешной и в одиночестве беспредельном, как он без формы, ритма, метафоры в бессвязном тонет унылом бормоте, не понимая даже шуток, не отличая пенис от пенса. Марс и Венера слишком потворствуют нелепой нашей блажи и жадности, лишь Ты один, великий Термин, можешь исправить нас, шалопаев. О бог дверей, оград и смирения, да будет проклят змей технократии; но будь блажен тот град, что славит игры твои, лады и размеры. Чьей милостью в компании дружеской вершится чудо Пятидесятницы, когда нисходит Дух и каждый вдруг понимает язык другого. В мире, безмерною нашей наглостью ограбленном и отравленном, может быть, еще спасешь ты нас, понявших, что все ученые эти шишки должны скромней нам басни рассказывать, что Небу мерзостны самозваные поэты, ради пустозвонства ложью нас пичкающие бесстыдно.
Я вышел в город погулять Однажды вечерком, Народ на улицах шумел, Как рожь под ветерком. Река катила волны вдаль, Сиял закатный свет, А за мостом влюбленный пел: «Любви скончанья нет! Я твой, я твой, любовь моя, Не разлюблю, клянусь, Пока не свистнет Рак с горы, Не закудахчет Гусь, Пока огромный Океан, В рулончик не свернут, Пока Лосось не запоет, Луна не спрыгнет в пруд. Что мне годов мышиный бег, Когда передо мной – Жемчужина Вселенной, Венец любви земной?» Но захрипели тут часы И хором стали бить: «Ты Времени не победишь, Не стоит с ним шутить. Прислушайся во тьме ночной: Ты различишь, дружок, В ответ на каждый поцелуй Его сухой смешок. Уходит жизнь, уходит жизнь, Мелея день за днем, И Время всё в конце концов Поставит на своем. Оно на яркий летний луг Обрушит снег и лед, Расцепит руки плясунов И краску с губ сотрет. О, погрузи свою ладонь В холодный ток реки; Смотри, смотри, как в нем дрожат Лучи и пузырьки. Тайфун гремит в твоем шкафу, В постели спит война, И в чашке треснувшей сквозит Загробная страна; Там нищий разодет как царь, Там волк с овечкой мил, Там дружно кувырком летят Под горку Джек и Джил. Вглядись, вглядись в ужасный мир, Забудь несчастный бред; Жизнь обольстительна, как встарь, – Да верить мочи нет. Пускай тоска тебя грызет И слезы очи жгут – Нелепым сердцем полюби Нелепый этот люд». Умолк тяжелый бой часов, Был поздний, поздний час; Река катила волны вдаль, Закат над ней погас.
Мужайся, мудрый нос! Служа, как старый пес, Заботам современным, Не сравнивай, дружок, Их кислый запашок С тем запахом блаженным Священных древних рощ, Где ты, являя мощь, Стоял, оракул грозный, Торжественно – серьезный! Но это все в былом; Теперь ты – мостик между Устами и челом. Внушай же нам надежду, Врубаясь, как топор, В космический простор И прибавляя лоска Всему, что слишком плоско; Указывай нам путь Сквозь тернии – к вершине, Куда тебе отныне, Увы, не досягнуть! Остепенитесь, уши! Оставьте кабаре, Где выжатые души И где мозги-пюре Внимают мелодраме С кривляньем и прыжками. Воображеньем хил, Наш век окно закрыл Для вымыслов прекрасных, Он требует от нас Лишь сплетен ежечасных, Скандалов напоказ. Бегом – из мюзик-холла! Вас ждет иная школа, Где вы, трудясь за двух, Так изощрите слух, Что в шепотках астральных Расслышите ответ: На свете звуков нет Ни странных, ни банальных. Всему – свой день и час: Танцуйте, страх отринув, Изящней херувимов Свой новый па-де-грас! Остерегитесь, руки! Учтите, что дела, Свершенные от скуки, Во гневе иль со зла, И низкие интрижки – Прочтутся, как по книжке, По письменам руки. Мы помним кулаки Могучих предков наших, Что превращали в кашу Врагов – и на скале Навечно вырезали Глубокие скрижали; Но кости их – в земле. И стыдно, если чья-то, Вся в жилах узловатых, Отжившая клешня Из нынешнего дня Толкает нас к возврату В ту варварскую дату А я желаю вам Жить, благо создавая И в дар передавая Неведомым рукам. Глаза, учитесь прямо Смотреть во все глаза, – Не видя в этом срама, Но узнавая за Их наготой открытой Зрачки с иной орбитой. Сравните блеск пустой Сквозь прорезь узких щелок Размытых суетой Безжизненных гляделок – И дерзкий, добрый взор Живого человека, В котором отражен Очей и сердца спор, Конфликт ума и века. Чем разрешится он – Смутится ль разум жалкий? Иль страсти, может быть, Придется уступить В их жаркой перепалке? Кто зрит, как узок взор, Лишь тот на свете зрячий; Смотрите же без шор На видящих иначе! Воспой, язык, воспой Земную Музу! – ибо Мотив и лад любой Ты можешь взять на выбор. Ей лестно все. Восславь Причуды и манеры Той, что способна в явь Преобразить химеры. Пред старым Колесом Алчбы и утоленья Дрожа голодным псом В минуты вожделенья, Как твой невежда-брат, Живущий ниже чресел, Что вечно виноват И вечно нос повесил, – Воспой хвалу своей Наставнице великой! Не бойся, что заикой Покажешься… Скорей, О путаник матерый, Праматери открой Ту правду, до которой Ей не дойти самой. Прелестная пятерка, Пока я жив, живи, Дурея от восторга, Шалея от любви – Иль от еще чего там, Но вопреки подсчетам! – Я мог бы без труда Найти причины, чтобы Завыть, как пес, от злобы, От боли и стыда, Задравши морду к небу!.. Но у небес не требуй Сочувствия в ответ: Когда оно дождется, Что голос пресечется И вой сойдет на нет, То провещает внятно, Хотя и непонятно, – Такой бесстрастный тон, Как будто в микрофон Бубнит загробный кореш: «Блажен рожденный в свет!» И с этим не поспоришь, Да и резону нет.
Умолкнул шум труда, склонился день к закату и пала тьма на землю. О мир! блаженный мир! Сотри с лица заботу; закончен круг дневной, вся эта канитель – отвеченные письма, оплаченные счета и вынесенный мусор – закончены. Ты можешь раздеться и свернуться как устрица, в постели, где счастье и уют и самый лучший климат. Спи, старый, баю-бай! Грек перепутал все: Нарцисс был старым дедом, годами укрощенным, освобожденным от любви к чужому телу; когда-то ты мечтал быть грубым, волосатым и мужественным типом, теперь не то – ты любишь вот эту бабью плоть, ее лелеешь, гладишь, невинно-одинокий, Мадонна и Дитя. Спи, старый, баю-бай! Пора, пора уснуть; пусть переходит власть к животному рассудку, что дремлет где-то в чреве, в пределах материнских богинь, что сторожат Священные Врата, – без чьих немых внушений все наше словоблудье бессильно и презренно. Не бойся снов, их чар и страхов – это шутки сомнительного вкуса; не доверяйся им. Спи, старый, баю-бай!

«Some good and fine device»

У. Х. Оден и наследие английского ренессанса

I

Поэты XX века охотно обращались к наследию елизаветинцев, причем каждый выбирал свое. Йейтс стилизовал свои названия под Томаса Уайетта, Джойс в «Камерной музыке» подражал Томасу Кэм-пиону, Бродский – Джону Донну.

Однажды (в книге «Лекарство от Фортуны») я уже отмечал параллель между последним, напечатанным посмертно стихотворением У. Х. Одена «Колыбельная» (1972) и двумя стихотворениями Джорджа Гаскойна: «Колыбельной Гаскойна» и «Охотой Гаскойна». В стихотворении Одена старый поэт укладывает сам себя, как ребенка, в постель, уговаривает уютно свернуться и уснуть:

Умолкнул шум труда, склонился день к закату и пала тьма на землю. О мир! блаженный мир! Сотри с лица заботу; закончен круг земной, вся эта канитель – оплаченные счета, отвеченные письма и вынесенный мусор – окончена. Ты можешь раздеться и свернуться какустрица, в постели, где ждет тебя уют и лучший в мире климат: Спи, старый, баю-бай!

Так он убаюкивает сам себя, – вместе «Мадонна и Дитя», – утомленный закончившимся днем, законченными трудами. Он мечтает «свернуться, как устрица», он хочет, чтобы власть, наконец, перешла «к животному рассудку, что дремлет где-то в чреве, в пределах материнских богинь, что сторожат Священные Врата»… Русскому читателю неизбежно приходят на память строки позднего Ходасевича:

Пора не быть, а пребывать, Пора не бодрствовать, а спать, Как спит зародыш крутолобый, И мягкой вечностью опять Обволокнутся, как утробой.

Но тема «колыбельной для самого себя» и сами эти куплеты с рефреном «баю-бай» у английского поэта, конечно, не от Ходасевича. Их первоисточник – стихотворение одного из самых замечательных поэтов-елизаветинцев Джорджа Гаскойна (1534?–1577):

Как матери своих детей Кладут на мягкую кровать И тихой песенкой своей Им помогают засыпать, Я тоже деток уложу И покачаю, и скажу: Усните, баюшки-баю! – Под колыбельную мою. ‹…› Усните же, мои глаза, Мечты и молодость, – пора; Оттягивать уже нельзя: Под одеяла, детвора! Пусть ходит Бука, страшный сон – Укройтесь, и не тронет он; Усните, баюшки-баю! – Под колыбельную мою.

Тема Гаскойна – поэт в разгроме, поэт, проигравший партию с Судьбой и Временем. Он убаюкивает себя – в сон или в смерть – здесь это почти неразличимо. Рефрен Одена: „Sing, Big Baby, sing lullay“ – явный отзвук гаскойновского зачина: „Sing lullaby, as women do.“

В своих «Заметках и наставлениях, касающихся до сложения виршей, или стихов английских, написанных по просьбе мистера Эдуар-до Донати» – первом в истории английской литературы стиховедческом трактате – Джордж Гаскойн подчеркивает, что главное в стихах не эпитеты и не цветистость речи, а качество «изобретения», то есть лирического хода, в котором обязательно должна быть aliquid salis, то есть некая соль, изюминка. «Под этим aliquid salis, – пишет он, – я разумею какой-нибудь подходящий и изящный ход [some good and fine device], показывающий живость и глубокий ум автора; и когда я говорю подходящий и изящный ход, я разумею, что он должен быть и подходящим, и изящным. Ибо ход может быть весьма изящным, но подходящим лишь с большой натяжкой. И опять-таки он может быть подходящим, но употребленным без должного изящества».

Что сделал Оден в своей «Колыбельной»? Он, по сути, позаимствовал у Гаскойна тот самый fine device – «изящный ход», сделав свою вариацию на его тему.

Речь может идти даже не об одном, а о двух стихотворениях Гаскойна, стоящих за броским рефреном Одена, – не только о «Колыбельной Гаскойна», но и о другом замечательном стихотворении «Охота Гаскойна», в котором поэт глядит на себя, старого младенца, глазами умирающей лани:

Methinks, it says, Old babe, now learn to suck…

то есть: «Она как будто говорит: учись сначала, старый сосунок». «Old babe» Гаскойна и «Big Babe» Одена – практически одно и то же; по-видимому, Оден сознательно цитирует свои любимые стихи.

II

Второе стихотворение, которое я бы хотел сейчас вспомнить, это популярная (любимая составителями антологий) баллада Одена «As I Walked Out One Evening». Я сознаю, что мой перевод этого изумительного в оригинале стихотворения, далек от совершенства. Но поскольку для нас сейчас важны лирический ход (device) и композиция, это не сыграет большой роли.

У стихотворения Одена четкая композиционная схема. Оно начинается с характерного балладного зачина «As I walked out one evening». Первая строфа – пролог:

Я вышел в город погулять Однажды вечерком, Народ на улицах шумел, Как рожь под ветерком.

Во второй половине второй строфы начинается речь Влюбленного, продолжающаяся до конца пятой строфы:

«Что мне годов мышиный бег, Когда передо мной – Жемчужина Вселенной, Венец любви земной?»

После чего вступают Часы, которые вещают о всемогуществе Времени, опровергая речь Влюбленного:

Но захрипели тут часы И хором стали бить: «Ты Времени не победишь, Не стоит с ним шутить. Прислушайся во тьме ночной: Ты различишь, дружок, В ответ на каждый поцелуй Его сухой смешок.

И так далее. Наконец, пятнадцатая строфа – эпилог и заколь-цовывание баллады. Лирический ход, «изюминка» стихотворения – в контрасте речей Влюбленного и Часов, в неожиданной силе и беспощадности, с которой опровергаются клятвы любви и утверждается господство Хроноса над Эросом.

Этот поэтический ход живо напомнил мне стихотворение другого выдающегося елизаветинца Уолтера Рэли (1552–1616) «Nature That Washed Her Hands in Milk».

Природа, вымыв руки молоком, Не стала их обсушивать, но сразу Смешала шелк и снег в блестящий ком, Чтоб вылепить Амуру по заказу Красавицу, какую только смел В мечтах своих вообразить пострел. Он попросил, чтобы ее глаза Всегда лучистый день в себе таили, Уста из меда сделать наказал, Плоть нежную – из пуха, роз и лилий; К сим прелестям вдобавок пожелав Лишь резвый ум и шаловливый нрав. И, план Амура в точности храня, Природа расстаралась – но, к несчастью, Вложила в грудь ей сердце из кремня; Так что Амур, воспламененный страстью К холодной красоте, не знал, как быть – Торжествовать ему или грустить. Но время, этот беспощадный Страж, Природе отвечает лязгом стали; Оно сметает Упований блажь И подтверждает правоту Печали. Тяжелый ржавый серп в его руках И шелк, и снег – все обращает в прах. Прекрасной плотью, этой пищей нег, Игривой, нежной и благоуханной, Оно питает Смерть из века в век – И не насытит прорвы окаянной. Да, Время ничего не пощадит – Ни, уст, ни глаз, ни персей, ни ланит. О, Время! Мы тебе сдаем в заклад Все, что для нас любезно и любимо, А получаем скорбь взамен отрад. Ты сводишь нас во прах неумолимо И там, во тьме, в обители червей Захлопываешь повесть наших дней.

В первых трех строфах стихотворения развивается обычная куртуазная тема (идущая еще от античности): Амур просит природу сотворить ему идеальную возлюбленную; Природа исполняет просьбу Амура, но нечаянно вкладывает в грудь красавицы каменное сердце. Эта тема, естественно, требует продолжения; мы ждем рассказа о мольбах Амура, о холодности и жестокости красавицы, и прочее в том же духе.

Но ничего подобного не происходит. Тема вдруг обрывается. В стихотворение резко и как будто без всякой связи вступает тема Времени. Звучание пятистопного ямба преображается; куртуазные интонации исчезают бесследно, в стихе слышится скрежет и лязг металла.

Конечно, нет ничего редкого или необычного в поэтической теме жизни и смерти, их столкновения и спора. Так маячит старик с косой за плечами влюбленных в средневековых рисунках, на гравюрах Гольбейна Младшего. Прение Любви и Смерти (или Времени) – старый сюжет; но обычно он обставляется со всей старинной обстоятельностью, заявляется с самого начала. Других примеров, чтобы куртуазное стихотворение (Рэли) или псевдонародная баллада (Оден) так внезапно «сбились с курса» и вывернулись наизнанку, превратившись в апофеоз неумолимого Времени, что-то не припоминается. Отсюда мое предположение о возможном влиянии Рэли на Одена.

III

Я не знаю поэта более переимчивого, чем Оден. В особенности очевиден его интерес к старой поэзии, средневековой и ренессанс-ной. Он издал стихи Томаса Кэмпиона, Джорджа Герберта, сборник елизаветинских песен, а также – в составе пятитомной антологии «Поэты английского языка» – том средневековой и ренессансной поэзии (от Лэнгланда до Спенсера) и том елизаветинской и якови-анской поэзии (от Марло до Марвелла). В его собственных стихах мотивы, темы, жанры и формы английского «золотого века английской поэзии» и более ранние, средневековые, представлены в изобилии. Лишь один, взятый наудачу, пример: «Великолепная пятерка (Precious Five) – разговор Поэта с его Носом, Ушами, Глазами, Рукой и Языком. Эта симпатия к старине имеет не одну лишь эстетическую причину.

Оден считал, что почти до последнего десятилетия XVI века в английской поэзии преобладала средневековая парадигма. Он высоко ценил христианский гуманизм, развившийся в Европе, начиная с эпохи Папской революции (XI–XII вв.) и считал его наследие актуальным. Он писал: «Никогда еще с тех самых отдаленных времен литература средних веков не могла в такой степени привлечь читателя, как сейчас, когда дуализм, инициированный Лютером, Макиавелли и Декартом, подвел нас к пределу нашей размотавшейся привязи и мы почувствовали, что либо нужно законопатить щели, которые отделяют личность от общества, чувство от разума и совесть от них обоих, либо мы обречены погибнуть от духовного отчаяния и физического самоуничтожения».

И далее: «Интерес современных поэтов к мифу и символу как средству превратить свой личный индивидуальный опыт в нечто всеобщее и типическое, тенденция современных писателей взять в качестве своего героя не исключительную личность, но обыкновенного „Любого человека“ (Everyman) – трактирщика Ирвикера или господина К, – свидетельствуют о поисках некоторого единства, сходного с тем, которое искал и думал, что обрел, христианский мир. И все-таки мы не должны тосковать о прошлом. Лютер и Декарт, к какому бы опасному краю они нас невольно ни подтолкнули, стоят, как ангелы с огненными мечами, преграждая нам возвратный путь от трудно постижимого дуализма к простой и однозначной правде. В той стороне лежит не Рай земной, а тоталитарный ад».

Шестнадцатый век привлекал Одена как время сосуществования и борения двух важнейших парадигм европейского человека. Борение тех же начал в душе и разуме поэта составляют главную драму поэзии Одена.

 

Джон Бетджемен (1906–1984)

Бетджемен был сыном лондонского фабриканта. Вопреки желанию отца, мечтающего передать ему свое дело, избрал своей профессией литературу. С первых сборников «Гора Сион» (1933), «Вечная роса» (1937) и «Старые нетопыри на новых колокольнях» (1940) он показал себя как упрямый последователь давно вышедших из моды викторианских поэтов, склонный к гротескному юмору и чувствительный к тонким и своеобразным нюансам английского социального уклада. После войны Бетджемен сделался известен как ревностный защитник архитектурных памятников, спасший от сноса немало старых железнодорожных зданий по всей стране. Рифмованные и «тривиальные» стихи Бетджемена (он широко использовал редкие в английской поэзии хореи, а также женские рифмы) были бельмом на глазу у всех верли-бристов и модернистов.

Джон Бетджемен. Фото Говарда Костера, 1953

О где мне взять терпения Природу побороть, Сбежать от вожделения И более иль менее Смирить рассудком плоть? Чтоб я не тениссисточку, Чей локоть загорел, На рыжую туристочку Иль велосипедисточку Бесчувственно смотрел; Спокойней, чем отшельники, Смотрел бы, льдом объят, Как в придорожном ельнике Лежат вповалку велики Иль парами стоят… Прочь, псы! Зачем терзаете, Вы, адские щенки? Подтяжки разрываете И в ляжки мне вонзаете Свирепые клыки! Господь, скорее отгони Хохочущих гиен, Мне выю жесткую согни И вразуми, и объясни, Что лен кудряшек – тлен!
В городке захолустном, в саду госпитальном пустом, Где в углу, у стены, шелковица росла, как в опале, Я лежал и смотрел сквозь резной изумрудный проем, Как пурпурные ягоды ярко на ветках сияли, Ветки яблонь и слив наслаждались июльским теплом, День звенел мошкарой, и на улицах дети играли. От слепящего солнца в больничную тень, в холодок, Муха (musca domestica) передохнуть залетела – Прямо туда, где паук паутину стерег; Быстро жертву свою он сетью опутал умело, Вниз метнулись мохнатые лапы и отравленный страшный клинок, И никто не заметил агонию мушьего тела. О, в какой захолустной больнице, где, шаркая на ходу, Сестры в шашки со смертью играют на пыльном паркете, Буду так я лежать – и стонать, и метаться в бреду – Средь измятых простынь, в ослепительно брызжущем свете? Или, молча с удушьем борясь, провалюсь в темноту, в тошноту – Когда воздух звенит и играют на улицах дети?

 

Каприччио для женского голоса и пишущей машинки

(Стиви Смит)

 

Стихи Стиви Смит прихотливы и капризны – но в высшем, артистическом смысле слова; это каприччио для одного неповторимого женского голоса.

Прошло сорок пять лет со дня смерти Флоренс Маргарет Смит (таково настоящее имя англичанки, заменившей свое кудрявое имя на прозвище популярного жокея) – и теперь уже несомненно, что она обрела статус классика. Ее стихи – во всех антологиях, ее романы переиздаются. Появилась даже пьеса Хью Уайтмора «Стиви», основанная на ее биографии, а потом и кинофильм по мотивам этой пьесы.

Жизнь поэтессы не была усыпана розами. С юности и почти до пенсии она зарабатывала на хлеб, служа секретаршей в одном из лондонских издательств, долгие годы одиноко ухаживала за своей престарелой тетей, которую сама не надолго пережила. Первый сборник стихов Стиви Смит «Хорошо повеселились» вышел в 1937 году, за ним последовали другие; в 1962 году были изданы «Избранные стихи». К концу жизни к ней пришла популярность: премии за поэзию, горячий отклик аудиторий – она о успехом читала свои стихи, а некоторые из них пела на мелодии собственного изобретения.

Стиви Смит. Фото 1950 гг.

Стиви Смит иногда сближают с Эмили Диккинсон – не по стилю, а по самому архетипу поэтической личности. Впрочем, английская поэтесса прозаичней и задиристей. Один литературовед заметил, что Стиви Смит разговаривает с богом, как домохозяйка, упрекающая зеленщика за плохое качество капусты. Чего стоит, скажем, одно только неожиданное начало стихотворения «Был ли он женат?»:

Был ли он женат, приходилось ему Обеспечивать жену и семью, Когда от любви ничего не осталось? Нет. Такого несчастья с ним не случалось. Знал ли он, что такое надлом, тоска, Ощущение безвыходного тупика? Нет, он был настойчивым с колыбели, Он знал свою цель и шел к своей целя.

Речь, разумеется, идет о Всевышнем. Ее отношение к религии характерно для образованного англичанина, привыкшего скепсисом ограждать свою душу от всякой авторитарности, от догмы и ханжества. Дух анархии, непризнания авторитетов царят в ее стихах – и тема одиночества:

Я вам кричал, а вы не понимали: Я не махал рукою, а тонул.

Но это одиночество, которое не взывает к жалости. Тем более, что Стиви Смит может быть отнюдь не беззащитна в своих выпадах против своих современников и соотечественников. Неотразимое очарование умной немолодой женщины исходит от ее зрелых стихотворений.

Так юность силою берет любовь, Так зрелость – словом, ей не прекословь.

Бывает веселое отчаянье и задиристая меланхолия. Таков характер Стиви Смит. Несомненно, что английская литература XX веха не выдвинула более сильной и оригинальной поэтессы.

 

Стиви Смит (1902–1971)

Его могила не угомонила, Лежал, чудила, и свое тянул: Я вам кричал, а вы не понимали – Я не махал рукою, а тонул. Он розыгрыши обожал смертельно – И доигрался. Был общий вывод: переохладился, Перекупался. Неправда, этот холод был и прежде! (Лежал, бедняга, и свое тянул) – Всю жизнь я лишь пытался докричаться И не махал рукою, а тонул.
Сохранить ребенка в душе Хорошо ли? Да как вам сказать… Это значит – тяжелой обузой себя Добровольно связать. Не годится ребенок для взрослой борьбы, Слишком умной и тонкой; И поэтому взрослый в себе Презирает ребенка. Но и тот презирает больших – Слишком тертых и взрослых, Ибо правда ребенка – в слезах, А большие умны, но бесслезны. Видит в радуге он То, что взрослому кажется тусклым, Ибо взрослый рассудком живет, А ребенок живет только чувством. Чувством буйным, не знающим меры – Шутить с ним не стоит; Если вы не поймете его, Он такое устроит! Говорят: взрослый должен уметь Пересилить ребенка. Ха-ха-ха! Он легко вас придушит Одною ручонкой. О, поверьте, совсем незавидный удел – Сохранить в себе детство; Будет бунт и мятеж – Куда тогда взрослому деться? И что делать ребенку, Который из выросшей тетки Смотрит, как анархист Из-за тюремной решетки?
Это был такой милый ослик, Чутко двигавший ушек парой, Он так резво скакал по полю, Хоть и был уже ослик старый. Пенсионного возраста ослик – Много лет он тянул свою лямку Между двух громоздких оглобель, А теперь отпущен на травку. У него в глазах – словно искра, Словно отблеск шального сиянья, Но не юного блеска и риска, А какого-то позднего знанья И какой-то веселости поздней. Он глядит, словно бы понимая, Что пред ним – ни дорог, ни заборов, А пьянящая степь без края. Да, пьянящая степь без края Сумасшедшей какой-то свободы. Мой бесценный ослик, я знаю: Мы пойдем на слом, сумасброды. Не боюсь, не жалею – желаю Той последней пьянящей свободы.