Битые собаки

Крячко Борис

 

ВЛАСТИ

Дело не в соболях. Разговор был попутный, и соболя просто к слову пришлись, а Никифор возьми и скажи, что сорок соболей на шубу много, соболь не крот, тридцати за глаза хватит, а то и меньше, а что, мол, мера царская — сорок, так она у них известная, — куры не клюют, вот и мера. С ним спорить — разве каши гречневой наевшись, такой он человек; рассердится, от разговора уйдёт и лицо у него тогда, как замок амбарный. Да не потакать же на характер? Моя, что ли, вина, что шубы шили улицу мести? И рукавицами гнушались, до земли рукава пускали? И шапка столбом с полметра горлатная? И хозяин — Верзила какой-нибудь Твердилович, сажень косая? И все сорок выходит, как на нем были, — и что ж тут «много»? Никифор на это не рассердился, а захохотал, высветив полный рот золотых зубов, и спросил, пересмеявшись: — «Это иде ж таких-от шуб видано?»

Отсюда начался краткий курс родной истории, веселая суматоха царей и князей от «А» до «Я», где венчались на престол меховой мономаховой шапкой, щеголяли в мехах, торговались о них же, жаловали мехами, дрались из-за них и скандалили, ясак взымали, приданое давали, взятки брали — ими, платеж и при расчетах, долги, залог — опять же они, меха, по предпочтению, соболь.

Отдай, Стенька Разин, Отдай свою шубу. Отдашь, так спасибо, Не отдашь — повешу.

Шуба ценой в Стеньку — соболья. Затем пошел народ поплоше: фантастический Онегин в бобрах, худородный Шаляпин в еноте, светские камелии в хорьках, ваньки в заячьих поддёвах, прибыльщики в кунице и купечество, именуемое «лисьей шубой».

Всю эту тарабарщину от фамилий до закупочных цен и стоимости тогдашней жизни Никифор выслушал и запомнил очень серьезно, скорей всего по закону деловой надобности, когда легко запоминается. Работал он промысловиком или, по его выражению, промышленником, так что пушнина для него была таким же обычным делом, как уголь или пшеница для тех, кто ими занят, а тут откуда ни возьмись цари да князья, да история с литературой — важность. Наверное, Никифору это приглянулось, он и запомнил, а за запах сборного винегрета рассчитался звоном всей своей наличности. Речь, правда, он повел не столько о соболях, сколько о другом, и обнаружил в себе чистокровного москаля, который поднабрался у хохлов словечек, приспособил их к семиладному русскому ладу и говорит — вначале странно, потом любопытно, а привыкнуть, так и вовсе хорошо, хотя мотив, конечно, прост, как во поле береза, ежели послушать.

Прежде того, что с ним в дальнейшей жизни приключилось, был Никифор молодой; военную службу нес при собаках; вскармливал их, пограничных; на проходку гулять водил; под шпиёна обряжался, чтоб они его рвали на куски; дерьмо за ними согребал и считался первым дураком во всей Красной Армии. И была у них в вольере собака, Форт звали, умнющий пёс, всё умел. Нестерук, старший структор, выдрочил его гавкать до семи раз по счёту и разные тонкости, рассказать — не поверят. К примеру, водку лишь-лишь распочать не может, а тах-то — и в кружку нальёт, и бутылку, капли не оброня, поставит, а Нестерук-от выпьет, ногу на ногу вскинет и постыдную дает команду. Ну, кобель тогда сигает и натурально хочет структорский сапог снасиловать. Все кругом ржут, чертям тошно аж, а Форту за то кусок рафинаду. Смекалистый был пёс — куда! Ежели б ему заместо сапога нарушитель границ попался, то-то бы он его удивил. Но нарушителей не шибко много было, а Форта извели по таковой причине.

Обучил его Никифор одну штуку робить и без никакого рафинаду, потому — собака животина способная, пакость за плату творит, добро за доброе слово. Пришел однова структор шутки навеселе шутить, а Никифор цокнул издал языком, — у собаки-то слух вострый, не как у людей, — она структору мотню расшила и ятры выпустила, доктора вправляли долго. Форта, ясно, убили. «Сбесился», - говорят. А какой «сбесился»? Посчитался кобелёк за науку, за погань людскую — полный расчет. Нестерук-от, небось, попомнит его до смерти пуще ласки родительской. Касаемо Никифора, никто ничего, потому — известно: во-первых, дурак; во-вторых, «из дярёвни приехал»; в — третьих, «а тамотка все тах-та». Ну, и сошло наперво.

А как он дурак, то и на занятиях запросы у него дурацкие. «Как же, товарещ командер? Нешто неприятель станет дожидаться, пока в него стрелять учнут, чтоб, значит, малой кровью одоленье? А что, как он тоже додумается: мы бежать — он погодит, мы стали, чтоб на мушку его, а он раньше нас — шпок! — и бывай, а?» «Нет, — командер говорит. — Вы, красноармеец Беспалов Никифор, не так понимаешь задачу, что вспроть красной рабочекрестьянской никакому неприятелю вовек не додуматься, садись». И смеётся. Другие с ним. Потому — со стороны видно, какой-от Никифор глупой: все до одного уже поняли, а он хоть бы толичко. И при нём же говорили, что на дураках Расея спокон века построена, никакой умник не образует, а ты, Никифор, понимай, как хошь. Одно слово, снущались над ним кому не лень, дурили дуром и дуриком погоняли.

Со службы возвернулся он побирушка-побирушкой. Сельчане спрашивают: «Что ж ты, паря, Аника-воин, тудыт-твою поделом, красноармеец Никифор Беспалов, служил-служил, да гол как сокол вышел? Или не достиг диагональки-от задрипанной срамоту поприкрыть?» А он им: «Вышел-де приказ от Тимошенки-маршала, и он, Никифор, под боевой тоё приказ угодил, а тамотка прописано попридержать её, диагональку-то, потому — наукой доказано, — ей, диагональке, два срока сносу нет, ежели с умом. От такого да приказа народу крупное послабление произойдет и жизнь наступит разлюли-малина, до того зажиточная, а красноармеец на то и красноармеец, что он и в огне не горит, и в воде не тонет и закаляйся, как сталь». Смотрят на него, смотрят, не разберут: не то дурак, не то придурок. Решили — дурак; больно уж харя тупая и глаза мутные без просвета. «Ну и поди, — говорят, — бычкам колхозным хвосты крутить; там — от как раз твоё место за старшего, куда пошлют».

Но Никифор туда не пошел, в люди подался. Рабочий класс маненько слаще жил, чем трудящее крестьянство, — он и приткнулся, иде слаще: в город на лесопильню. Робил тах-та год, робил ещё и наробил: состригло ему на пилораме два пальца с правой руки, один — указка, другой — середка, что ты скажешь! Он их подобрал, обдул опилки, норовил обратно притулить — не пристают. Работу все побросали, сбежались, что смеху было! «Ты, Никифор, — советуют, — варом их пришпандоль столярным». Он и варом пробовал, — не берет. «Ну, — говорят ему, — не шибко крушись, фамиль у тебя такая, Беспалов, — на роду, стало, написано, вспроть судьбы не попрёшь, зато Беспалов ты теперь как есть, хошь по документу, хошь по пальцам».

Через месяц — хлоп! — война отечественная. Кто смеялся, тех на фронт побрали, а там кому ногу долой, кому руку, а кому чего повыше: накось, посмейся со своего, чем с чужого, дешевле выйдет. Никифора тогда под суд упекли, вроде он сам это себе удумал сотворить; стало, наперед знал, сучий потрох, что война, потому — дезентир и стибулянт высшая марка, расстрелять мало. «Но вы, — следыватель сказал, — Никифор Беспалов Трофимович товарещ, вы лично не виноват, виноватый тот, кто вас тах-та подучил пальцы отсечь, убыток родным властям учинить, летось в холодке отсидеться, зиму на припечке, от фронта подале. Но как вы, — говорит, — сознательный и умнеющий из всех, кто нам попадался, то покажите на секретного врага, кто вас в это дело захомутал, незнамо за сколько, и мы его арестуем, а вас отпустим на все четыре, паёк дадим и лишнюю карточку, поправляйтеся, потому — грамотный, два класса образованье, должны соображать, чего выгодно, чего нет».

«Спасибо, товарещ начальник, — сказал Никифор, — на вашем на добром слове и что вы такой человек, не как другие. А то думают: вот Никифор, тёсана морда, стамески нет. Один вы предметили, кто я таков и на что способность. За тоё вашу ласку — привет, да я те на кого хошь покажу, хоть на булгахтера, хошь на дилектора самого, ей-ей, моргни только. А ежели мне ещё карточку на пропитанье, так повсегда прошу обращаться, потому как Никифор Беспалов днём и ночью нащепь готов, коль власти велят». Тах-та он им доложил.

Следыватель двадни думал, сизый селезень, чего с ним, стибулянтом, по закону требуется, на третий придумал: сам на передых, умаявшись, и вечерять, а по дороге, значит, того: «Выгоньте, — говорит, — мне этого дурака, духу чтоб не чутно было». К Никифору двое ребят, мастера, собой дюжие, гимнастерки синие, галифе диагональка. С-под боков подпёрли, документ в рыло сунули «выматывайся, — командуют, — раз, два, три!» Да Никифора на кривой не объедешь; оне его по шеям, а он им насчёт пайка, хлебной карточки и два класса образованье. «Выматывайся, — кричат, — шкура, дезентир, тудыт-твою поделом!» А он упёрся и ни в какую: «Не выйду, — говорит, — доколь пайка не будет, по суду обещанного. Подряжали, — стало, давай». Ну, схватили его под микитки, на крылец вытянули, носом в калюжу воткнули. Отряхнулся Никифор, засмеялся себе на уме и пошёл с утра на работу.

Как лесопильню на военный лад перестроили, то стали оне выпускать танки, совсем настоящие, только деревянные и не ездят, а заместо пушки оглобля зелёная немцев пугать. Ну, немцы предметили опасное производство, потому — танки все на виду, и бомбили их на дрова, так что с планом ничего не получалось и невыгодно тоже: сколько наробят, столько разбомбят, а больше ежели — больше бомбить-от будут. Дядя Григор, столяр — первая рука, говорит: «Надо было выковыриваться в глубокий тыл и там-от план давать, а под бомбами робить план трудно до невозможности». Тут-ка сзади к нему двое подошли в диагональке, да один леворвер вынул и со спины дядю Григора два раза застрелил. «Тах-та, — говорит, — всем, кто сеет панику». Кругом все боятся и молчат, один Никифор трепыхнулся: «Убивец, — кричит, — ракло, пошто человека умертвил трудолюбимого?» А ракло подсмехнулся и вдругорядь за леворвером полез, да народ заступился, кричать стали: «Он глупой! Он недоумный! У него справка есть! Он чего хоть ляпнет, — не отвечает!» «Ну, — говорит ракло, — глупой, это другое дело, надо разобраться, а то, могло быть, он у вас под пастушка робит, а незаменимых работников у нас нет». И пошагал с конторскими властями разбираться, а те сказали, что, мол, — да, как пробка, и на самой пакостной работе содержится. Сразумел тогда Никифор, что народ заменить, как вошку стряхнуть, одни властя незаменимые, и что дураком родиться — счастье на всю жизнь. Стал он беречь тоё счастье и не высовывался боле до поры.

Ещё заставили его всю войну что месяц на комиссию ходить, чтоб за пальцами, значит, наблюдение, потому — новые отрасти должны, и его, Никифора-от, можно тогда на передовую. Ходил он, ходил — не растут пальцы, хоть ты что. Доктора щёки надуют, лоб наморщат, на Никифора серчают и все, похоже, думают: «Ах, стибулянт, туды его поделом, не иначе робит он с ними чего-сь, что не растут». И со всеми тах-та: калека, инвалид, — всё одно, справку день в день предоставь.

Был тамотка один с лесопильни, ногу на войне отняли выше колена, тоже ходил-чикилял-обижался. Ему, правда, два раза в году ходить было, потому — нога не пальцы, долго растёт новая. Никифор попомнил надсмешки, помстился. «Ну что? — говорит. — Фамиль-то как твоя? Укладнов или, чай, Безногов, товарещ? Меняй-от теперь документ по ноге на случай упадешь — легче встанешь». Молчит, помнит, стало, смешливый. А тоже ни шиша не выросло, освободили после войны.

И до того опротивели ему властя, хуже горькой редьки. А все одинаковые, одним миром мазаны. Человеку простому хоть сгинь-пропади, им горя нет. Вестимо дело, без властей тоже не житьё: там грабёж, там на дороге шалят, там сироту фулиганы обидят, чего-ничего! — за всем доглядеть, всё устроить — работа. Да больно уж лихие Никифору властя попадались; что лютуют, что над народом смываются, сущие баре: ни на сироту смилуются, ни на вдовью бедность потребуют, до жива мяса обдерут, мало без портов-от по миру пустят. Что Никифор от них принял снущений всяких и обмана — не сказать. За тоё-от и не захотел он середь людей жить, далече подался, тамотка вольней.

Как война кончилась, надумал он кинуть близкие места и уехать, иде нас нет. Добром же никого не отпускали, потому — рабочих рук нехват, дались им, вишь, руки-от рабочие. И при думал он в остатний раз дурака сплясать: купил газетку центральную, поперёд себя вы ставил и — напропалую, была-не была. «Вот, — говорит, — как властя нашие призыв дают Восток Далёкий освоять, то я, — говорит, — желаю сей же час в первых рядах, ура». Поскребло начальство башку, сказать им нечего, говорят: ’’Поздравляем вас Никифор Беспалов, что вы сознательный патриёт, дозвольте пожать вашую ручку и желаем счастливый путь с музыкой». И стал у всех обиход с Никифором, — ну, не знают, куда посадить, чем почтовать. Мигом газетку по области сообразили, портретик с крупными буквами: «Ау, иде вы есть, молодцы-беспаловцы, а ну, айдайте на Далёкий Восток с Никифором!» И всякую небылицу там-от наплели, — страмота: и идеев у Никифора край непочатый, и передовик он от зыбки стахановский, и в партизаны когда-сь во сне метился победу приближать, и разные от-сивки, от-бурки, поминать стыд. Таки, завербовался.

На место прибыл — дело просто: лес вали, ветки круши, брёвна катай, в штабель складывай. Стало ему тамотка куда как свободней: беспорядку гораздо, властям не углядеть, работа со свету до свету не разогнись, да робята кругом свойские, — живи, не хитри, не выступай, то и жив будешь, а нет, так пойдешь в лес к цыгану долг отдать и заблудишься или деревом тебя привалит. Никифор трудился на добрую совесть до полного просветленья, что при таком-от распорядке, когда на дураках всё поставлено, за вред платят боле, чем за выгоду. Ужотко он вреда наробил, пеньков по себе оставил, какую пустынь произвел в богатом краю, сколь того леса в гной-землю пошло — нет счёту, а указ — ’’давай, давай», а что вывоза нет, — «не тебя, Явропа, касаемо», - такое у него было прозвище.

В тех-от краях повидал он зверя прекрасного вдоволь, а Никифор толк в любой красоте смыслит, вот и приглянулось ему всё, а соболь отдельно. Властя соболей пуще всего любят и деньгу дают получше. А и как их не любить? Смушек соболий, мех-от птичий, дунь — полетит, одно чрево матернее мягчей будет: на выдерг не податлив, вщеть не ломок, плечам не в тягость, а поглядеть — душа вон просится, глаза воровством блестят, руки сами собой снуют: возьму, мол, и не отпущу, а ты что хошь, а я не отпущу, тах-та. Дорогой мех, неописуемый, отрада глядеть, да пушинка к пушинке, да вымытая вся, да переливчатая, да мать честная какой. Не устоит другой зверь вспроть соболя, бобёр тоже не устоит. Такому-от зверю да дробью шкуру дырявить? Никак. Ты в ловитку его бери, чтоб целый, значит, а стреляному соболю пшик цена, на ружьё, стало, не надейся, потому — не придумано ружья на него иголкой стрелять, в глаз попадать. У самого меткого меткача Никифор поспорит и в третьей наугад шкуре дырку найдет заделанную, — то-то. Ныне, слыхать, соболя в клетке разводят, но это не тот соболь, который природный; и мех у него жиже, и глянца гораздо мало, а бархата вовсе никакого нет, потому как светлеет он в неволе, цвет свой тёмнокоричневый царский теряет, — вот оно что, шило на мыло менять, свободу на каторгу.

Переменил тогда Никифор свою жизнь без возврата: выдюжил срок по договору, рассчитался и ещё дале махнул, на самую вольную волю, иде лес с болотом сходится. Лес, он, кому урман, кому тайга, а Никифору лес, и аскыр — не аскыр, а соболь, — не привык он к разным словам, одно лишь болото тундрой стал звать, тах-та оно короче. Прибился к берегу, и обзавелся, и обженился, и в артель поступил в охотницкую, и зимовку, гляди, заимел на участке далёком, заброшенном, и струмент гожий, и на промысел вышел, а для того собаками разжился, две упряжки их у него, собак-от, одна молодая, другая перестарки и все — битые, дорогие, потому — за одну битую две небитых дают. Кабы напарник, он бы их и не бил, да одному рисково промышлять, а с неукам и небитыми пропадёшь без напарника. К тому ж, не охотник он, а ловец: стрелять его Бог не сподобил, пальцы отнял нужные, а ружьё ему на крупного зверя дадено. Да и видит он впотьмах слабо сызмалу, — на собак вся надея. Пушняка он сдает смушками тах-та: лиса, горностай, куница, крыса водяная — ондатрой звать, да еще соболь. Белку Никифор не промышляет и зайца тоже; белка по земле мало бегает, её на дереве бьют, а у Никифора ловитки; заяц же сам по путику в петлю прёт, да для другого предметен, — живая привада, лучше нет. И жить Никифору вольготно, и заработок добрый, и сам себе властя.

Оне, верно, и туточка ему докучают, но не как ране, а все ж таки, потому — лены оне, властя, не дай Бог. И скрозь тах-та: робить не хотят, а на деньгу жадные, без этого дела ты к ним лучше не ходи. Справку в районе выправить плёвую — затаскают по кабинетам, задурят башку, друг на дружку валят, перстом на Бога тычут да приговаривают: «Не всё доразу, надо ждать». Довелось, вызвали однова. Какой-сь Мефодий Беспалов, душегуб, власовец, иде-сь чего-сь натворил, а с Никифора спрос, как он однофамильный. Он им красенькую володю — тырк! — под локоть. «Никак нет, — говорят, — товарещ. Много запросов, шибко большой злодей и что хуже — на тебя подходящ. Поди поселись в гостиницу да приходи-садись биографь писать, а мы проверим, иде родился, иде крестился, иде чего, и тот ли ты Никифор, а не этот Мефодий». Так он им на три зелененьких не поскупился — тырк! «Ну, — говорят, — другой табак, давно бы тах-та, биографь можно не писать и в гостиницу не надо, а запросы мы сами уладим». И тут же ему за раз чихнуть справку, что Никифор это вам не Мефодий, а доподлинный Никифор, скалючительно честный трудящий наш. Поблагодарил Никифор за их заботу, а оне ему: «Мы прислуги народа, это наш долг, мы завсегда перед геройскими трудящими в долгу, как в шелку, уж вы только заходите, а мы уж расстараемся», а у самих на уме: «Поболе б таких дураков, то-то жить было б!» А Никифору, чем взад-вперёд ездочиться, лучше добром откупиться. Тах-та он и робит, откупляется за сладкую тоё свободу.

Через неё он и курить перестал, и от водки уберёгся, чтоб не пахло от него в лесу, чтоб был он тамотка свой без лишнего духу, как зверь чистый. В посёлке ему тоска, два месяца семейно поживет и — обратно, благо вертолётчики теперь-от по его заказу раз в году отвезут и привезут, и за смушками на зимовку заедут, и Щербан-приёмщик с ними, мужик жуликоватый, разговор детский: «Кончай, Никифол, Фланцию чепулить, челвонцы глебсти, длугим дай плибалахлиться». И отложит сам себе мало-мало по божецки.

На зимовке скучно не бывает от работы, а главное в работе не домашность прочная, не ловитки хитроумные и не соболь драгоценный, а угадай чего. Собаки — главное. В них, битых, вложил Никифор и жизнь, и прожитие, и капитал, — всё сполна, ничего не пожалел — оставил.

 

СЛАВА ВОСПЕТАЯ

Битые собаки веку своего отпущенного, как люди, гораздо не доживают, годов этак на пять. Чего-сь у них в серёдке ломается и после десяти лет разбивает их паралик, требуется подмена. Да она Никифору и помимо того требуется по причине уговора по добру с природой ладить: иде повремени, иде приноровись, а то и вовсе попусти, не претикословь. К примеру, закон собачий гласит: в жниво не женись, зимой не щенись, в снежок погуляй — хоть десяток рожай. Тах-та по закону разрешает он им гульбища с масленой по вёсну самую и лета маненько. У людей когда-сь тоже был такой обзавод и — ничего, не перевелись. Вот и выручает Никифор сучку от кобелей на день-два под замок, пока бросит она свою дурь до предположенного времени, а всё одно не углядишь. Расплюнется Никифор да чертыхнётся, а хошь не хошь, — выпрягай одну тягловую в декрет, она те не работник, у неё мысли другие, ищи подмену. А подмена, — когда есть, а когда и взять-от негде, хоть к соседу едь, да свет не близок — двести пятьдесят верст до ближнего тоё соседа, как саженем отмерено.

И много у них человеческого, у собак: что притворства, что хитрости, что ума, разве только честней, чем у нас, потому — не вымудряются и всё на виду содержат. Вот обратал он, сказать, собаку, а её тряска зыбкая колотит и вид преступный: «Не сдюжу, мол, хозяин, санки тянуть-от, извиняй». Руку ей в рот засунул, а тамотка — блины пеки. Ну, билютень, стало, и кусок особый, лучше для поправки — варёный. Другая, гляди, заартачила, не хочет робить, хоть запори, вскобенилась. И тут Никифор бесперечно не спорит: иде-сь чего-сь не доглядел, какую — сь обиду, пущай покобенится, и пса за характер куска не лишает; он, кусок-от, Никифору, вроде сказать «Я извиняюсь», а собаке без аппетита, — робить не робила, а лопать давай. Да и мало ли: одна подкуётся до хромоты, другая, послабей что, вовсе из мочи на выходной выбьется. Вот и подменяй молодых старикам и или наоборот, когда как. А езжалый пёс битый при нужде в любой паре по гроб жизни работник.

Тоё ради благовременной подмены во всякое пятое лето, когда иде суки щенятся, Никифор тут как тут кутят выбирать и платит красенькую за штуку. Ему б и даром дали, — куда лишку собак держать, но он мужик с перебором, одного много двух из помёта берёт и за тоё перебор платит. Старается он, ясно, чтоб кобельки, оне надёжней, но бывает и сучечки по предмету путёвые попадаются и Никифор не требует, хотя в упряжке у него боле трёх сук не ходило. Кутята ещё молочные, с ног под собой валятся и хлебом пахнут ржаным, из печки вынутым, но заметки у них — уже, а какие — Никифор знает.

Красота — дело особое. Ездовая порода не тах-та в глаза шибается, и масть у них по большей части скучная. А не последнее дело человеку трудящему на труд свой покрасоваться; от красоты радость, от радости охота, от охоты разуменье, от разуменья удача, а кто не понимает, говорит-от: «Везёт, мол, дуракам». В красоте Никифор ни маху не даст, ни уступки; упряжка у него первеющей выставки, ежели кто видал.

Другое дело — характер. Его с-под споду достать куда трудней, и Никифор нет-нет да и прошибётся, но все ж таки угадывает предбудущую свою упряжку с самого первоначала, потому — знаток. Для знакомства делает он им проверку, вроде забавы, и забавится долго, а какой щенок ему приглянется, тот жив будет, а других потопят, ежели помимо Никифора охотников на случай не сыщется. Он им в рот заглядывает, в ноздри на чох дует, бабки щекотит, дикие мяса нащуп вызнаёт, за шкирку протяжно воздымает, пузо чешет, хвост щемит и чего-чего не робит. Оне скулят, урчат, бурюкаются, силов у них разве что в помине, а иной таки огрызнётся Никифору пальцы на целой руке посчитать. Тогда Никифор сам зубы скалит, ровно собака, и сопит от удовольства, а норовистого предметит и ещё чего-сь ищет, одного норова ему, вишь, мало, ему весь характер кажи, давай.

Пять собак — слёзы. Семь — туда-сюда, недалече можно. Девять — уже, стало, садись, паняй. Но лучше — одиннадцать. У Никифора всегда нечёт — одиннадцать бегают, потому — передний должен авторитетно сам бежать, вожак он. А что кутятам и перебор числа, так лишние выбракуются, покуда до рослой упряжки возрастут. Одно жаль: кабы тоё выбраковка с хвоста шла, а не с головы, оно бы куда способней, а то ведь — нет, самолучшие погибнут, самовернеющие, такие, что вся надея на них, а Никифору опосля сердце памятью от них отрывать, — легко ли? Вот он, стало, собрал их и замкнул в закутке тёмном, в сарае — тамотка пущай снюхаются — обвыкнут, а Кулине настрого не велел в сарай ходить и детям заказал шуметь на подворье, — нельзя. Собаки смалу одного Никифора должны что видеть, что слышать, что по нюху чуть, а он им хозяин и от него всё: суд, расправа, закон, приказ. Но это когда ещё оне в привычку войдут, а дотоль школить их следует день в день и уму учить, рук не покладая, потому как успехи нашие столь же от похвал берутся, сколь и от взыску. Тогда на них надейся: вывезут, не бросят, не подведут, одолеют, ежели науку достигли, а наука ихняя с кормёжки начинается.

Кормит их Никифор с первого дня сырым мясом: то сечка, то крошево, то куски поболе, когда на выросте, чтоб не враз слопать, а повозиться, зубы оголить, ножи обточить, жомы набить поухватистей. Входит он, понятно, в расход, закупает пудом печень, лёгкие, селезёнку и что покрепче: сухожилья, мослы, а в них мозги сладкие, да ты их разгрызи — вынь сперва, а опосля ешь. От сырого мяса, дай срок, дикая шерсть у них полезет гущиной с овчину, жилы напружатся и стервеют оне, как звери. Точная точность, — сколь продукта вложить зараз в каждого. Перекармливать не полагается, чтобы брюхо не тяготить, а то переложил в них лишку и пошёл, стало, корм не в прыть-от, не в резвость и не в тягло, а в жир да в лёжку, — лопнул кошель, пропали деньги.

Мясо оне враз полюбили и дрались за него, ровно люди в магазине, когда им скажут: «Спокойно, граждане, зачем себя волновать? Мяса всё одно нет и костей на всех тоже не хватит, расходитесь без милиции». Свивались оне в кубло на первом же куске и каждый кусается, отпихивает, рычит, только бы завладеть. Никифор их не разборонял, покуда кусок не доставался, — кто сильней, и тах-та по очереди. Тогда он им говорил «Ну!», и кутята бросали драться, потому — сообразили скоро: сейчас-от пойдёт новый кусок, не зевай. И за новый грызлись, копошились, в узелок завязывались, перевёртывались, шум в злобе поднимали страшенный, и каждый норовил — быстрей. Опять Никифор говорил «Ну!», и тах-та, покуда кормёжка. Оттого оне всего раньше слово «Ну!» спознали и обозначало оно у них опосля столько разного, что людям надо сто слов сказать, и то не всякому растолкуешь, а собакам одного хватит; оне, помимо слов, голос чуют, каково ты им сказал: резко, длинно, всердцах, весело, тихо или криком или ещё как.

Всё до малости предметит Никифор, кто из себя каков: кто хитрый, кто вовсе бессовестный, кто раззява, кто придурковат, кому, стало, первый кнут, кому остатний. Тут-от припасена у него лозина хлёсткая из берёзы, отваживать от подлых повадок и на истинный путь вразумлять, чтоб не испроскудились. В наказаниях толк особый и для науки крепко нужный; не осилить собакам премудрость никифоровскую без берёзы. Опять же: зря наказать — себя лучше постегай, убытку мене. Наказал понапрасну — испугался пёс, вошёл в него страх, потому — невесть собаке, пошто ты её тах-та, за какую-такую провинность. А Никифору трусоватой собаки не надо, ему навспроть надо, чтоб она страху не ведала и самому чёрту в зубы глядела б с рыком. За дело когда — это совсем другое. Только не откладывай, а на месте и доразу, чтоб, значит, шкоду сотворённую или подлость нечаянную тут же ей к памяти прицепить. Раз ты её отхлестал, два, три, да всё за то ж самое, — «Ага, — собака думает, — значит, нехорошо, значит, ни к чему тах-та робить». И усвоит науку накрепко. Никифор бьёт — не мажет, больно бьёт, хлёстко, с оттяжкой на себя, абы не через силу, а то покалечить можно, а ему калеки на что? — он их не на пенцию собирает, ему помощники нужны справные. Вот и держит он с ними ровный характер и справедливость, потому как полновластья добивается.

Возрастали оне, возрастали, держал их Никифор в клети, держал, и выдержал. Впотьмах собак подержать не вред, лишь бы не через меру, а для чего — узнаешь. Перво, свыкаются оне друг с дружкой, как люди в тюрьме, цену себе правильную подбирают и выше своей цены уже, стало, не возносятся. К тому ж, глаза у них к сумеркам приобыкнут, а это Никифору край надо: он отродясь ночью мраком куриным мается и сахар варёный кусковой сосёт, как лекарство, хотя, не сказать — глаза вовсе выколи, а не видит хорошенько, как другие, и охотник из него не то чтоб хреновый, а вовсе даже никакой, кабы не собаки. Ночью чего не бывает; день-от зимний, как хвост у зайца, ворочается Никифор до хаты с объезду когда невпроглядь заполночь, когда утром, а когда и на какие-сь сутки, как погода прихватит. Вот и нужны ему пособники, как поводырь слепому, вот он их и воспитывает на тёмное время. А хоть бы и днём. Человек, он, конечно, в свету глядит подале собак, зато вблизи у неё метче прицел. Ну, а третья польза, — что берут оне в малый свой рассудок, вроде клеть хозяйская — весь им до копейки белый свет и дале клети ничего нету, один шум посторонний.

А как привёз он их на зимовку, как вы пустил на волю, как глянули оне на небо, на солнце да круг себя — одурели со страху, до кучи сбились, хвосты дрожат, не знают, чего дальше. И очень всё просто. Ежели человека в смарном чаду возращивать и моментом на свежий воздух выпустить, так с ним или разрыв сердца будет, или взмолится Христом-Богом: «Возверни, — скажет, — меня иде взял, потому смар и чад мне родней родной родины». И собаки тах-та. Скулёж тихий и плач — беда. Туточка Никифор выручил их громким голосом, чтоб не вусмерть пугались, а в голосе у него бодрость и смысел: «Что оробели, робятки! Покуда я с вами, ничего не бойсь!» Тах-та оне и сами опосля думать привыкли: «А и правда, чего робеть-от, ежели Никифор тут-ка». И стали самостоятельно разбираться: нос в гору, отколь чем пахнет, иде чего находится и каково оно из себя, столь обширное благоустройство, тоё земляной шар. А Никифору только и надо, чтоб оне самоё свободу от него в награжденье приняли и зимовку почитали б, как дом спасенья своего.

Это чтоб у них произволу не было, когда без Никифора доведётся, и место своё чтоб знали. У него рослая упряжка вовсе на лето остаётся, а — ништо: полюют, мышкуют, не дичают, домой собираются, науку помнят на память. Молодых от рослых он отдельно держит, — неинтересно им в одной клети, а кормить не кормит ни тех, ни этих: мяса у него летом в обрез на самого, пущай сами себе по тёплу пропитанье добывают, а в сани пойдут — свой кусок трудовой заробят. Ну, оно не враз тах-та: «Не стану, мол, вас кормить, хоть вы передохни все, какое мне дело».

На азбуку он им полведра полёвок-мышей живьём схарчил, — учись читать: запах, след, нора, лапам и гребсти, зато опосля вкусно. Вы учились, ноторели, живокровного в рот взявши. Подростками хомяков тундряных брали. Рыбы спробовали — тоже сойдёт. А в осень споймал Никифор утей, крылья им обкорнал, чтоб не лететь далече, и стравил. Вот иде охота была развесёлая, лаю-от послушать молодого! Тах-та оне ума набрались помалу, что в природе про всякую тварь припасено, потрудиться ежели.

Рослые собаки тоже учителя на свой лад. Молодых обнюхали, спознались, кого лизнули, кого пихнули, на кого гиркнули, а обидеть — нет; очень понимают оне, рослые, малых, и наука у них — подражанье. Ну, до того с людьми схожесть, даже не разберёшь, кто у кого первей подражать выучился, — люди ли у собак, собаки ли. Промеж родителями и детьми у людей как? А вот так: «Я, сынок, краду, и ты, стало, не попадайся; я тах-та ловко того-другого облапошил, и ты учись; я пью, и ты привыкай». Собаки — всё в точности: «Я делаю, и ты делай; я тёплый след взял, и ты умей; я рыбу из воды вынул, и ты себе вынь, раз-два обкупнёшься — научишься, кормись».

День ко дню да собака к собаке и получается сельсовет. У них тоже водятся что лены, что хитрованы, что взгальные, но не как середь людей, потому — взыск равно для всех строгий: за общий вред гуртом бит будешь; за пакость собачью никто тебя с-под хвоста не понюхает; а через лень свою сдохнешь за лето, как Никифор-от кормить бросит. И ещё: робят малых привечай, почтуй; суку не трожь, она тебе не ровня; чего с кем не поделил — подерись, да не по-людски до крови, до смерти, а до верхней силы. Взял, так взял; нет — подожми хвост. А ежели супротивник загодя на спину лёг, живот показал — дай живота, отступись, лежачего одни люди бьют, не всему от них учиться. И над мёртвы м не глумись, а понюхал — уйди без злобы; это у людей мода, — пока живой, не знают, куда нюхать-лизать: «Ах, дорогой наш товарещ, да синпатичный какой, да тебя народ пуще себя любит», а помер — говорят: «Подлец, сукин кот, тах-та ему и надо, подлецу, а мы и не знали, думали хороший». Такую-от переменчивость собакам вовек не понять и — добро, а оно и людям не худо чему доброму у собак поучиться.

Возрастали оне на просторе незаметно и подравнялись один к одному, тах-та за полсобаки к году вымахали, а что резвости, да прыти, да силов у них прибыло, хоть нащупь тронь: бабки, грудь, спина — всё. И перезимовали не в убыток, и лета дождались, а к новым заморозкам достигли полного роста, жилы поднабили, одна кость у них оставалась хлипкая. И пришла пора учить их на специальность. Построил он их парами, запряг; какие покрепче — спереди, послабей — сзади, и дал волокушу тянуть, жести кусок, весом к саням гружёным, чтоб доразу в привычку, а сам с ними бегал и командовал: «Паняй, «Стой!», «Право!», «Лево!» — такие все слова.

Собаками править — вожжей не нужно, потому — способность у них жуткая глагол понимать и выходка человеческая: кому одного пинка достанет, кому два, а кому вовсе ничего. Смысел слова им достигнуть — всё одно что зайчиное рёбрышко хрустнуть на зубец. Не иначе — свыше это у них, боле неоткуда, а Никифор-от какой ни есть, а ума у него додуматься хватает, что собака опосля человека лучшее у Бога произведение. И в приказ оне входят не хуже нашего, абы слова были короткие, не трали-вали всякие, а чтоб ты им «Пра», а на «во» оне уже морды куда след поворотили, — тах-та. Всего трудней им слово «Цыть!» далось, на случай в засядке сидеть или тишь лесную сверху до земли вычуять. Туточка оне причины мертво сидеть не смыслят и долго не подчинялись, особо кто с игручим характером, да Никифор, он — щедрый, у него дранья и заушей столь припасено — ого! — сразумели. Теперь гляди: ставил он их без образованья, а чуток погодя — диплом им всем выдавай. Только ноги у Никифора с тоё науки гудят день и ночь; шестьдесят-от ему, Никифору, не убегаться, как по-молоду.

Ездовые собаки — нету их лучше, а всякая порода на свой манер. К примеру, охотницкая. Этой зверя под ружьё нюхом выганивать — ра прекрасное дело; как завидит хозяина в полной справе, радость из неё прёт — не удержишь, прямо те плясавица на свадьбе, что ей ныне день такой всласть порыскать. Хоть бы Форта взять: ведь какой пёс, вечная память, одарённый был да разумный. У ездовых, конечно, по-другому: нет у них охотницкого талана, а есть талан трудящий. Ничего боле не надо, а дай-от им человеку подсобить в труде, да он, человек-от, за то передых даст желаемый, да по имечку кликнет, да рыбой — мясом наградит из собственных рук, да снег промеж когтей набитый вычистит, да слово какое скажет. То-то у него доброты, у человека, то-то правды! Как же им тах-та не размышлять по-милу, по-любу? Он и плану им в перегруз не даст, — знает, что оне, как он: дал насильный план — своего не добрал, послабил — три плана взял, во-как! Оттого-то середь других, у кого один план с грехом пополам, а у Никифора — сам — два, сам-три. Оттого и зубы в роте у Никифора на полторы тыщи блестят — госбанк! И Кулина, жена законная, сроду тяжкой мужицкой работы не робила, как другие, равноправные. И детей у Никифора семь душ, а всех возрастил с толком и на верных людей вывел; живут теперь, да письма шлют, да «тятей» кличут, да со внучатами когда-когда наведываются. Нешто бы мог он тах-та один на себе семью поднять? Нешто бы сладил он при нынешнем-от воровстве огульном восемь ротов, окромя своего, честным трудом прокормить? Ни в мочь! А всё оне, собачки. Щербан — приёмщик, как заявится, картавец, по воздуху за смушками, так по часу и боле на никифоровских собак глаза пялит и выражается непонятно: «Плетьяковская галилея», говорит.

 

ИМЕНА

Самая морока имя собачке определить, до двух годов — от мороки. За такой-от срок любого-всякого спознаешь, хоть он лиходей, хоть правильной жизни человек, хоть шпиён заграничный, а собаку — мозги высохнут, а нечего придумать, — тайна в ней сокрыта великая, разгадать надо. Тут-от требуется, чтоб словом в самый разрез ударить, чтоб имя само к собаке прилепилось, как тавро пропечатанное или фамиль у Никифора и даже ещё точней. И не спеши, а то ошмыгнёшься — век жалеть будешь за спешку тоё. Никифор не спешит и нарекает их тах-та натрое: масть, повадка, характер.

Нарекать-то он нарекает, а сам от начала до скончания Форта ищет разлюбезного, памятью мучается, душу бередит, как только не покличет: «Форт, иде ж ты есть, друг милый? Отзовись маненько, дай знать, тряхни хвосточком, голоском выведи, — я те за то кусок не в очередь кину». А его нет как нет. Оттого печалится Никифор и думает: «Добро людям, их всех заменить можно, а собаку — спробуй, замени. Нет им замены, собачкам-от, все незаменимые, хоть он какой, хоть подлец предпоследний, а — незаменимый, потому как один такой и лично единственный. Тах-та и не нашел он замены Форту, сколь ни искал. Побьётся, побьётся рыбой об лёд и обозначит по стати Фортом одну в память вечную. В каждой упряжке у него по Форту бегает, а другие — все разные неповторно. Упряжка вылупляется головой, ровно из яйца курёнок проклёвывается, и вожака видать скоро. Никифор глядит, как оне скубутся-сварятся, а сам предметит: этот-от, рябой, первый шматок берёт чаще прочих; здоров, силён, издаля прикидист, всех крепче, характер серьёзный. Ну, вожак, стало, Рябко звать. А этот, что второму куску хозяин, всем хорош, да волчишка, весь выводок был такой. Он его у пастухов на случай раздобыл, а суку ихнюю волк обгулял, сынок в батю удался и мастью тоже — туман ростепельный. Никифор взял его для интересу и веры ему нет, — порода сама себя кажет: нехорошо задумчивый, глядит в ощур, шеей не вертит, в голос не тявкает, жрёт молчком, проворство лишь в драке и бесстыжий страсть, — других по животу бить норовит, прямо, значит, по собачьей совести, и бесстыжесть эта у него в крови. А раз так, то: «Не лезь! Не лезь! Не лезь! В третьей паре, Сявый, пойдешь! Шестой кусок твой будет, попомни!»

Коль имя дадено, можно разговаривать, только не забудь сперва собаку покликать, а потом говори, — пущай знает, что об ней разговор, пущай слушает да стыдится или гордится, это — как заслужила. Акафист — рацею им вычитывать ни к чему; не любят собаки пустословных людей, уваженье теряют, ежели без разбора перед ними языком трепаться. Собака требует, чтоб с ней всегда лично и по делу. Такой-от разговор ей пуще мяса, потому — собак много, а Никифор один и слова у него обнакновенно понятные, когда лично, хоть он про погоду, хоть про что хошь, а в голосе у Никифора всё ясно, как Божий день. Конечно, есть слова общие, для всех, но это — когда санки таскать учатся.

За первый кусок спорил с Рябком и Сявым ещё один: рыжий гвардионец, подпалины светлые, собой красавец золотистый из полымя вынутый, — ну, прямо на выставку. Передняя кость сызмалу в развороте — медали цеплять, спина — угадай какая могучая и тягловая, на ногах стоит — не тах-та свалишь, один вид — ахнешь поглядеть. Никифор понадеялся: «Вот заместитель будет Рябку добрый. На тебе, Замполит, второй-от кусок — аванец. Ты мне за него первой парой пойдешь — рассчитаемся». А получилось — не заместитель, а от чёрта отрывок, расстройство. Такого аспида, такого лена и сволоча Никифор в жизни не видал и корил себя опосля за промашку на чём свет. Ужотко драл он его, пинал, голодом морил, паскуду непутёвую, всё отвадить хотел и — без толку. От одной подлости Никифор его отучит, а у него про запас две новых: тамотка украсть, тут — ка обдурить, там — от ванюшей прикинуться, а до работы приспело, так вовсе, падло, вымудрялся. Сбил его Никифор сперва в серёдку, задней Сявого, а потом в самый край, чтоб достать сподручно. Одно слово, хамло, а не собака. Тах-та опростоволосился он с именем, рано не ко времени назвал, а на попятный двор нет ходу, заказано.

Нарёк собаку — переменять поздно. Это у людей, переиначивай сколь хошь: даве Царицын, намедень Сталинград, ныне Волгоград, а завтра чего ещё будет — поглядим, какой-от общественный делатель дуба даст. С собаками тах-та нельзя. За такую-от несерьёзность собаки помалу с-под власти выйдут, подчиняться не станут, потому — какие ты им властя, сам посуди, ежели у тебя на неделе семь пятниц? Животина, она верит без расписки, её обмануть — всё одно, как от слова отступиться, а собака — тот же слепой, свою палочку один раз отдаёт, а в другой раз — хрена! Так и Замполит. Хоть он и дерьмо, а менять прозвище не имел Никифор права; собаки враз привыкают к названиям, что к своим, что к чужим. Ты, сказать, собаку окликнул и за чего-сь отчитал, а другие до одного знают, кого ты лаешь и пошто, кумекают, стало, что хорошо, что худо. С того-то Замполит Замполитом и остался.

А как привёз он их на зимовку, да как разгулялись оне… Во иде характеры проклюнулись! Во иде прошибки не бывает! Во иде упряжка предбудущая строится! Этот, что шерстью жесточит, цепкий какой, уцепился рослому ездачу в подгрудок и волочится, а жомы не разомкнёт. Ну, Тхор, значит. Или девку взять с конопинами попереди, смирненькая. Не столь у неё понятие, как послушность: как другие, тах-та и она. Уж он потешился, как волокушу оне таскали: ну, чисто доярка на собрании голосует; за передней парой в оба глаза глядит, как на прозидим, — чего, мол, там властя ручкой робят? — совсем характер калужский. Тах-та ей, значит, и быть — Калуга. Да, еще этот, который всех не обнюхает — жив не будет, ровно обзнакомливается что день или справку наводит какую — Спектор звать. Двое кобельков у него было, близнята, от одной суки. А Никифор, еще когда в городе жил, два слова слыхал интересных: «Пардон мадам», и запомнил. Туточка оне ему и сгодились. Пардон сильный пёс вышел, муружистый, завлекательный. Мадам, тот блёклый и послабей, а драчливый за двоих, всего боле к брату насыкался, в одной паре нельзя было держать. С того Пардон в самый перёд ушёл, а Мадам ближе к Никифору остался.

Легко дело — полнарода знаемо; говори теперь с ними в полную свою надобность. И битьё по строгости стало с разбором: всех боле Замполиту перепадало, а Рябку вовсе почти ничего, он — главный, и Никифор ему авторитет соблюдал, организацию; что Никифор упустит — Рябку выпрямлять, и выговор ему первей всех. На выросте стравил он им пару зайцев. Один утёк, а другого чалый кобель взял и повадку выявил. Никифор его мигом во вторую пару переместил и назвал Борзик, потому как чисто борзой пёс, что прыть, что бег, что посыл; морда, верно, туповата и поджарость не та, а тах-та — чисто борзой. А то у одного голос объявился певческий, не голос, а сказать — не сбрехать, благовест на Троицу Пресвятую, — прямо те луна звонким эхом по небу рассыпалась, а ты, Никифор, слушай — смекай, в самую точку про него сказано: Сигнал.

Никифор тоже: учить-от учил, выходки прознавал, имена присвоил, а и сам от них чему учился. Человеку, оно, конечно, невмочь вникнуть до донца в собачью жизнь, а всё ж много можно понять, ежели правильно себя поставил. Вот возросли оне, в смысел вошли, а — своя компания, дела тоже свои и невдомёк Никифору, что за дела за такие. Тут, перво, не встревать, не мешаться, пущай сами порядок наводят, никого не касаемо. Оне знают, чего сообща робить, а чего промеж себя в сторонке.

Сказать-от, Сявый. То вовсе немой ходил, а к двум годам надумал именины справить, дикую песню сыграть, волчиную. Жуткая песня получилась, и собакам от неё тоска. Побили оне его раз, побили ещё, бросил Сявый концерты, сразумел, — голос не тот. Или Замполит. Собой кобель хоть весь его заместо картины, а гад всеобщий. Один на один с ним не всяк сладит, так оне скопом его, свет не мил, как лупили. Одно непонятно: как же так? Оне ж предметили его, холеру, раньше Никифора, а досмерти-от не забили. Лишь поздним умом додумался Никифор, что нет у них закона смертельной казни по таковом у размышлению: «Жизнь, мол, святое дело, не я тебе её дал, не мне её у тебя брать». Собаки насмерть когда бьются? Разве за жизнь, а за тоё кто биться не станет? Ну, ещё люди по подлости по своей стравят на потеху — тоже. А чтоб тах-та, по-людски, взял да убил, — не, не видал Никифор у собак гнуси такой-от.

Драк у них по всякий день. То Сигнал с Борзиком сцепятся, то Пардон с Мадамом. Близнята, одна кровь, одна утроба, обе собаки стоющие, поди разбери, чего спорят, какую матерню сиську не поделили. Разборони их Никифор — оне вдругорядь передерутся, накажи — он же виноват останется. В таком-от разе Никифор мыслит, как в яблочко: «Не моё дело, пущай. Небось, глотки не порвут, уды не откусят, рёбра не поломают, а ранжир порядку не помеха». Что правда, то правда: не было у них резни или увечья, потому — не на полную силу между собой грызутся, а с пощадой. Умом-то оне, как люди, не обижены, только люди-от в драке ум теряют часто, а собаки — нет; стало, собаки на свой манер умней. А Сявому не давала биться Калуга, знала его привычку гадскую брюхо рвать и не давала. Чуть он пустил воротник ершом, она в промеж лезет к нему мордой и не отходит, пока он не заспокоится. А он хоть и волк, а суку эту тихую слушал и в паре ни с кем ходить не желал, только с ней. И всегда оне чуток от всех на отшибе.

Потом Ветерок с проседью. Кудлатый, кручёный, шерсть у него какими-сь вихрами наперёд задом росла, ровно из пурги выскочил или за хвост волокли всю дорогу. Старательный пёс, работник честный, игручий только безо времени. И сука была одна тёмногнедая, до того нервенная ведьма, злющая, что в поле, что скрозь, — ну, не угодишь, а без скандала не может. Что многих она обидела понапрасну, что от неё другие безвинно терпели, — окромя Замполита разве. Этот ракло к женскому полу ни грамма жалости не имел, катал её, как рубель каталку, а она опосля плакалась тоночко на милостыню. Её-от Никифор всего и пришиб раз-другой, — куда её бить-от, дуру психовую, её лечить впору, да тут-ка нешто больница? Никифор гладил её по шерсти и уговаривал: «Ласка, уймись, охолонь, стерьва припадочная. Ласка, не трясись», и тах-та пока она трястись не перестанет, а это тоже не дело. Он всё сомневался: «Купил-от пан собаку, а гавкать, видно, самому придётся. Как же эта сатана работу робить пойдёт. Она ж на третьей версте из силов выбьется, — клади её в сани с чернобурой», и хотел извести, но решил погодить, сказалось — правильно. Утишилась Ласка помалу, а в упряжке пошла — вовсе вылечилась, потому — работа всем одинаково, что людям, что собакам, наипервеющее лекарство, кто понимает. Простым-от людям, какие дурью не маются от безделья, про то известно: как горе какое или беда неминучая, или мысли сумные, берись чего робить и — глядишь, сам не предметишь, как на поправку пойдёт. И Ласка. Такая-от собачка получилась добросовестная, Никифору самому не верится аж.

Под конец пошли характеры, какие не враз понять было. Эта, что полюет всех доле и в упряжь последней идёт, вечно блукает иде-сь, Никифор её ждёт-пождёт, да опосля силом в шлею пропихивает. Сука как сука, а гулёна без примесу всеобщая. И повадка: всё одно с кем возжаться, кому крыть, кому подставлять. Прямо сказать, нашая баба, шлёндра общественная, тах-та ей и жить Шлёндрой. Другой заявил в себе силу, как у вола, непомерную и дурость такую ж, — глупей Калуги. Никифор вдвое терпенья на него положил учить, а к тому ж — нерасторопный: сам бежит, гузно вбок заносит, вроде легче ему тах-та. Это — Потап. Ещё — подхалим пеговатый: что Никифор к нему промашку взыскать, то он либо ползком лизаться, либо на спину — брык! — морда холуйская, на халяву пузом кверху прожить норовил. Никифор его за то внахлёст лозиной по брюху стегал и внушал боем: «Уважай, не полозь! Уважай, не полозь! Уважай, не полозь!» Этот приказное им я получил — Уважай — и отзывался на него добре, а натуру сквозную Никифор ему толичко наполовину выбил; уж больно ласковый пёсик, дай Бог нашему телятке волка съесть, Никифор не любил таких-от, панькаться с ними. Да и послабей иных он был, дуролому Потапу в самый подпряг. А прошибся Никифор на этой собачке, не дай Бог, как прошибся, какого пса незаменимого проморгал!.. Ну, Форт — сам по себе. Конечно, куда ему, Форту новому, до тёзки своего покойничка, а все ж таки вид имел осанистый, строевой и потому — Форт.

И ещё один остался, последний. Девочка он был чёренькая, спереди латка светлая и ноги со щиколкой в сметану кто-сь обмакнул. Признака в ней никакого с первого дня самого. Никифор её за масть взял и тоже кормил — каялся: станет ото всех особо и стоит, на жратву не кидается, свар не заводит, ждёт, сирота казанская, остатний кусок. А остатний кусок распоследней собаке доводится. Тах-та она сама себя определила: ни рыба ни мясо, — ну, в крайнюю, стало, от хвоста пару. Лишь опосля вспомянул Никифор, как она стояла и каково глядела, и жрала своё как. И как ни один-от не пробовал силом отбить её остатний в очередь шматок, даже Замполит оголтелый, пока она не выросла и пока Никифор её точней не запредметил. И гораздо вспомянуть пришлось, как рослые собаки на зимовке нюхали её впервой и оглядывались непонятно: «Что, мол, Никифор за чучелу сюда-от привёз, на что она, мол, туточка?» Оттого и с именем он не спешил, знал: последней собаке всяко слово сгодится.

 

АСАЧА

А как до дела дошло, с Замполитом крупный наклад. Никифор не сдура-ума зарубку на него имел, что путём не обойдётся, — и не обошлось. Ну, ледащий, подлюка: от кого произошёл, ракло, невесть от кого, только не от путной собаки, — не хочет робить, дармоед, хоть ты что.

Перво он в серёдке ходил. Нет, на глаз не угадаешь, тянет, вроде, как все, и лучше. Вот обратает их Никифор, крикнет «Паняй!», оне и пошли с какого-сь раза на-совесть, на талан: постромки струночко, слабины не дают, не рвут, не дёргают, гладко всё. И у этого арапа тоже кругом порядок, а старательности даже поболе других: как-никак, трудяга, через своё ж грызло из шкуры не выскочит, работящий такой. А того, тварь, не соображает, что след-от по мягкой тундре у него вовсе лживый, потому — не пружит, не дуется, кому-сь памороки забить собрался: «Пущай, мол, дураки робят, а я, умный, махать всех хотел через себя». Драл его Никифор несудом, все руки отбил, и впокат ногами отхаживал, и жрать не давал, и слова, какие знал похабные, все на одного его, змея, срасходовал, а под конец мочи-терпенья взял его за правильник и ножиком хвоста маненько укоротил, думал, поможет. И не жаль трудов, кабы впрок, а то ж — надсмешка! — к новой подлости, хамло, приспособился. Умнющий был, рыжая курва, да не туда ум свой производил, куда след. Научился твёрдо от мягко разбирать, аспид: «По снежку я тебя, стало, Никифор, прокачу, а по насту сам на тебе поеду». Во, сатана, вытворял, чтоб ты сдох.

Отчаялся он с ним вовсе и сунул его в конец в самый, в последнюю с чёренькой сироткой пару, чтоб его, стибулянта, близко достать было. Тут-от его хитрость разом чего-сь покачнулась; до того не хотел соседства, прямо на диво: выкобеливать стал, огрызался, гыркал дурняком, а потом упёрся, охромел, заюжал, страдалец, и тряска его мелочко продрала. И потянул, потянул, да каково ещё потянул, морда наетая. Никифор проздравил его с трудовыми успехами супятком под гузно, потому — злодей природный, скотина без креста. «Ну что? — спросил. — Не ндравится честный кусок зароблять?» И отвернулся; пущай знает, что весь его взгальный норов Никифор через ноздрю длинной соплёй по-за ветром фукнул. А чёренькая — ничего себе псинка, совсем ничего.

Он уже тогда по третьему году псюрню свою муштровал, а она тах-та и осталась, вроде нужды нет: ни позвать, ни обозвать. Кабы она цапалась или блажила, или неслух, или пакости что-ль какие, оно бы предметней, а то — нет и взыскать не за что. Середь других навроде своя, а приглядеться — посторонняя. И масть посторонняя, и выходка, и собаки её не то боятся, не то связываться с ней жалкуют, не то гребуют или чужесть в ней чуют далёкую — не разберёшь. Тах-та смалу никто её не трогал, ни куска отбил, ни дорогу переступил, ну, и Никифор тах-та со всеми. Оно, конечно, как она остатняя и послабей, и прозванья нет, её и предметить трудно, и кнут ей в последний черёд, — таково Никифор соображал по привычке, а покамест он соображал, возросла она в полную силу и изо всех одна ни разу не битая вышла. Прошибки у неё никакой, подумаешь — мудрость науки превзошла с первоначалу и от матернего молока поболе Никифора умеет: только-от он команду сказал, только голос-от подал, она уже знает, чего велят и тоё команду сполняет ать-два, как на плацу.

Ну, прошлогодним умом смекать все мастера. И Никифор не хуже кого-сь опосля доспел, что превосходная она изо всех собака, и цены на неё запродажной покуда ещё не выдумано, и не было таковой собаки на всём Далёком Востоке, и у японцев тоже не было. А хоть и была, так что? Особый талан, он повсегда неприметный, не нахрапом берёт, а чудным явленьем, и пока ты на чудо дивовался, рот разевал да скрипел середним своим умом, да на пальцах прикидывал, что к чему, талан с голоду — каторги не своей смертью помер, — не обидно? Скрозь тах-та от веку, что у японцев, что у нас, только у нас еще хуже. Вот и Никифор покуда своим умом сдюжил сказать, сколько времени прошло.

Того он и осерчал, а как не серчать? — все битые, одна она — нет. С того и зло в нём возгорелось, а это такая зараза прилипчивая, зло, дай-от ему волю, попадёшь в неволю. Ну, решил: «А вот возьму и побью; сейчас-от возьму и побью; мало что без причины, зато для счёту». А сам навкось на неё — глядь! Тут те и предмет: уши стремя вгору пошли, губы тронулись, ножи в чёрном роте блистанули и шерсть на холке дыбом — ерофеичем задралась, ровно шепнул он ей на ушко: «Сейчас тебя бить буду». А Никифор, хоть он у собак за учёного, а тоже от них обратной науке учится. Животина зря грозить не станет и зубы у неё не для шутейства; раз она их кому показала, тот пущай побережётся и век помнит: страх и смех у собак на хвосте, а на морде совсем другая прописка. То-то, чёренькая! То-то, смирненькая! То-то, тихий омут, чертей полно!»

И не сказать, «забоялся, мол», чего ему бояться? — поостерёгся да и только, а поболе того чудно: иде слыхать, чтоб скотина мысли прочитывала? Кто дела не знамши, скажет, поди: «Приблазнилось Никифору чёрт-те что и кочерга прямая». А какой тут — «приблазнилось»? Он бы и сам рад для души спокойства заявить: «Собаки, мол, все до одной, ума нету, а чему обучат, то оне робят безумно и в любой момент, как машина», да нешто это правда? Люди-от по глупости большую промашку дали насчёт этого дела и по нынешний день, туды их всех поделом, никто сразуметь дурость свою не хочет.

Никифор тоже не хотел, и было ему наважденье. Почуял он, — кто-сь ему в спину дозирает, следит за ним, глаз не сводит, тах-та настырно сверлит, ровно бурав какой. На людях-от оно всё просто и с каждым бывает: идёт человек своей дорогой, посередь людей пробивается, а жилой сердечной чует: чего-сь у него неладно, кто-сь его сзади глазом подгоняет или передерживает, или походку ломит. Он туда-сюда — зырк! — и поймал, а тот, другой, не успел отворотиться и сам теперь, как зверь в ловитке, крутится. Но это на людях, а когда ты один и круг тебя ни души, ни лялечки, так хоть «Караул!» кричи, кабы голос. Это жуткость называется.

От жуткости человека нутряным холодом обдаёт и он мёрзнуть начинает: шеей, плечьми, спиной — всем. И волосья у него, как живые становятся, каждую волосинку чуть, хоть считай, сколь их растёт на тебе. И пот тебя прошиб, а он ледяной, склизкий и вонючий, потому — у страха свой запах, человеку недоступный, а зверь его мигом чует, и ты на зверя тах-та лучше не иди, — пропадешь. Одно только лекарство есть вонючий страх забить: отчаянность. Трудно это, — как бы вроде ты сильней самого себя стал, — немыслимо. У тебя по спине муравли полозят, а ты шагу-от не сбавляй; волосья побелели от смертельной тоски — ништо, кидайся вперёд, про жизнь не думай; душа захолонула и из груди в ноги спусти лась — не подавай вид, зубами скрипи, грозись всем врагам. Тогда страх с тебя спадёт, а смелости прибудет, а у смелости, как у правды, совсем другой запах — чистый, здоровый. Зверь его тоже чует.

Три жуткости Никифор имеет в жизни. Самая жуткая жуткость — биографь писать. Как его, увечного, за дезентирство судили, дал ему следыватель бумаги, велел: ’’Пиши». Он час-два посидел, написал: ’’Никифор Беспалов фершар», а боле ничего не придумал. Следыватель посмотрел на Никифора и говорит: ’’Дурак, фершар, сундук еловый, брысь-пошёл!» С той поры, как ему приснится биографь писать, тах-та он с криком прокинется и долго от жуткости лежит, отходит.

Другая — человека в лесу встретить. От такой-от беды Бог миловал, а случай был. Двое у него из ловитки сырьем куницу выжрали да наследили, да недокурок кинули, так он на тоё недокурок, ровно на змею глядел ползучую, было замёрз от жуткости, оглянуться не стало духу.

Третья жуткость — чужой глаз на себе почуять. Переборол Никифор сам себя, трепыхнулся отважно, глядь-поглядь, куда идти, на кого кидаться, лишнее всё долой, рука — хвать! — за ножик, раскашлялся нахально и геройски задницу почесал, а никого, окромя собак, нету. Выгнал он из нутра страх одним духом, залаялся, а на собак даже не вникал. Такое-от вытворять собака не умеет, это человеку глазами на чего накинуть, что те пальцем ткнуть, а у собаки в глазах от роду не точка, а участок. А как в одну точку ей глядеть долго нельзя, то она по участку тому без перестану зраком стрижёт всю местность на поворот головы, чтоб на случай живность мимо не проскочила или для жизни опасность. Тах-та неприютно Никифору было и мысли неприютные, и раз, и другой, и третий, прямо хоть брось. Потом надоело; набил мозоль на горбу, перестал оглядываться.

Оно бы лучше скотинку чёренькую по времени назирать, чем по памяти, да кто ж знал? И назирать было чего. Ласка, кликуша хуторская, смирела пред ней; Потап на живость характера бил, хлюст разлапый; Уважай на спину не падал, ползун лизучий, бодрился; Сявый, тот её обходил, и Калуга всегда промеж ними тёрлась; Замполита на выпряге предметь от неё подале; Рябко, как в авторитет вошёл, всех-от продправлял маненько, окромя её. А Пардон муругий, тот жалел её за родную душу: как без дела, так близочко топчется и мышкует иде-сь рядом, и спит сбоку, а это перво-наперво: с кем собака греется, он и есть ближний. А то возвели напраслину: суке, мол, всё одно, абы кобель. Какая сука, какой кобель. Никифор с ними полвека прожил день в день, повидал: у любого свой разбор, кто кому подходит, тот тому и родство. К ней-от поваживались и Сигнал, и Борзик, и Спектор с Ветерком, а остался один Пардон.

Глянул он на неё тах-та в день ясный, вёдренный и одурел: не собака перед ним, а девка на выданье, королевна-свет-барыня; на ногах белы носки, на руках рукавички по локоть по самый, на спине тёмна ночь, а на груди уже утро. Как зашлось-от сердце у Никифора; как зажмурились глаза от красы дивной, нестерпимой; как душа воспрянула да мало не вырвалась, кабы комом в глотке не зацепилась, — не стало чем дышать. Взор смелый; шея, — птицу-лебедь видал? — такая-от; спина гибкая; в груди порода; хвост пышный наотмах кинут: вона я какова удалась, робята, красуйся на меня, кто хошь!

Проморгался Никифор, дыханье управил, стал соображать. Туточка пришла ему красота иная, давешняя: речка лазоревая, берега лесом рисованы, вода, как скло, а по воде облака, а в облаках рыба плавает и голова маненько кружится. Никифор тогда молодой был, с Кулиной гулял, мечтанья у него были разные и полна голова цветов, вот ему и запало на память — речка. Название только забыл. Красивое, а забыл. А тут — на тебе! — выскочило: Асача. Схватил его бегом Никифор, как в охапку, а чтоб оно не вырвалось, крикнул, сколь духу было: «Асача!» и подождал, пока оно по лесу не раскликнулось дальними голосами. Потом собаке сказал, но тихо: «Асача!» — нарёк, стало. И ещё позвал он её тах-та, а голос у него тёплой волной перебивался и сердце на нитке зависло, как в небе жаворонок: вот-вот упадёт, вот-вот оборвётся.

И стала упряжка сполна. Вот оне какие и всяк на своем месте: попереди Рябко, а за ним парами Тхор с Пардоном, Борзик с Ветерком, Сявый с Калугой, Сигнал с Лаской, Спектор с Мадамом, Шлёндра с Фортом, Потап с Уважаем, Асача с Замполитом. Справа на них простая: шлейка на шею ладится и под грудки перехват — супонькой выходит, да поперёк спины подпруга, а от упряжи постромка к санному потягу и получается, вроде собака в штаны передними ногами заступила. Надеть собакам штаны умеет один Никифор, потому — упряжку застегнуть надо, а скинуть упряжную оброть умела ещё Асача и скидывала. Чего она робила и как, Никифор не предметил, думал, это он сам её растого, рассупонил, только память отшибло.

Может, оно и лучше. Ежели б он всё до разу видал, да одно к другому повязал, невесть чего было б. Как-никак, а Никифор над ними властя. А властя нашие претикословья не терпят и закон у них один: «Я сказал и — всё!» Терпеть собаку умней себя — четвёртая жуткость.

 

ОБНАКНОВЕННО ПОДЛОСТЬ

Её зовут по-разному, а всё одно, как ни назови, хоть горшком, хоть корчагой, а она тах-та и остаётся — подлость; каши в ней, правда, не сваришь, а в жизни без неё никуда. Никифор-от для души спокойства тоже думает: «Чего ж туточка подлого? Все робят, и я со всеми». Ну, и сотворит чего-ничего. Кабы оно во вред, тогда конечно, а пока хорошо, ни один про себя не скажет «Подлец, мол, я». И Никифор не скажет, покуда не дошкулит его до живинки, не проймёт.

Такую-от подлость обязан он собакам по третьему году учинить; оне, собаки, к трём годам набираются крепости и твердеют костьми, но характер у них ещё зыбкий и ума прожиточного не хватает. По тоё их молоду-зелену задаёт он им науку, пока не переросли, а наука у него маненько подлая. Собачки — народ шибко совестливый, и Никифору надо, чтоб замарались оне и были б перед ним виноваты. Как замараются, — что хоть с ними, то роби: весь, режь, стреляй, на всё готовы, с-под власти вовек не выйдут от переживаний: и вспомянуть тошно, и забыть никак, и сразуметь невмочь, что не в собачье дело он их втянул, а до людской образованности возвысил. Тогда уже и дисциплина у них нашая, и послушность, и всё, а Никифору того и давай: свободу он им через себя предоставил — раз, совесть поранил — два, и самочувство у Никифора, — как царь и даже ещё лучше — три.

Есть в этой выучке тонкая нитка, — рвётся, как перетянешь, а прямо сказать, — характера у них хватает на одну подлость всего. Поболе того захотел — поберегись: бросят собаки совесть как им ненужную и такой-от бардак разведут, — никакого сладу. С бессовестными собаками жить куда как трудно. Никифор однова перестарался да чуток живой выскочил, и пришлось ему новых заводить, а бандюг бесстыжих — всех под корень, туды их поделом, и на погост. Робится подлое дело с утра и по горячему, чтоб собаки не долго думали, иде чего, а тах-та — хлоп! — и всё, думай-не думай. И начинается всё обнакновенно и ненароком.

Споймал-от он им волчонка показать, кто, мол, главный враг, чтоб уже стереглись и век помнили: с волком бейся насмерть, раз на то пошло, а в плен его не возьмёшь. Волчишка им годок был, а может, мало постарше, но не матёрый; Никифор ему палкой жомы разжимал и ножи смотрел, — не матёрый, нет. Скликал он собак, сунул серого в чувал, отнес в тундру и гейкнул. Собаки-от враз пронюхали, что враг природный, кипят глотками, как-как на Никифора не кидаются. А серый растерялся, куда утекать — не знает, и биться не хочет, да псюрня тут-от на него миром навалилась, он и был готов.

Тах-та первая получилась выбраковка, потому — волк Борзика напослед по мягкому задел, брюхо откутал, — это уже не собака. Лежит волк зарезанный, рядом-от Борзик сидит, сырую болячку языком заживляет, а дырка — кулак влезет и кишки в ней розовеются рваные. Никифор враз подумал: как подлость-от когда робить, так пущай ныне, пока собаки не поостыли, а Борзику всё равно гибель. Отвёл он их подале и на подбитого Борзика гейкнул. Оне и пошли, а азарт боя им удержать, что солдату задор: убил одного, другого, третий руки воздел, «Сдаюсь!» кричит, а он и третьего туда ж, и всех, кто под руку сунется, баба — не баба, дитё — не дитё, потому — осатанел, не остановишь.

Повидал тогда Никифор, каково Асача бегать умеет. Оне, в каком порядке робить учатся, в таком и травят на ровный строй, только простору поболе, а ей в последней паре место, а она — иде прыть взялась — всех обскакала, глазом моргнуть; летит, чёрный стрепет, землю под собой пропускает, с ветром ласкается. В другое время покрасовался б Никифор на тоё бег летучий и шибче того запредметил бы, а на этот раз, — ну, до того ему бесприютно стало, — не хотел, чтоб она первая в подлом деле замаралась, пущай бы другой кто. Не успел он тах-та пожалковать, ещё хуже вышло: добежала Асача до подбитого Борзика и дорогу поперёк перегородила, — сигай-от через неё. Другие, — кто юзом, кто как, — заспотыкались, шаг маховой потеряли и совсем уже смирные, куда азарт делся. Обсели Асачу с Борзиком и морды у всех удивительные: «Что ж это мы, робята, вытворяем такое? Это как же оно тах-та, Никифор, получается, — бей своих, чтоб чужие боялись?»

Беда дело приказ отменить. Властя про то знают, и Никифор знает. Наперво оно сходит вроде на удивленье, в другой — на неудовольство, а до третьего не доведи Бог. Ну, Никифору одного раза во-как достанет. Сразумел, что подлость вспроть него обернулась, зашмыгали у него муравли по спине, прозяб нутром, ногами жидко прослабился, но как мужик с головой, то решил кривду на правду выправлять тамотка. Собак издаля молодчиками обозвал, подошёл, спросил понятным голосом: «Ну, что, робятки, жалко, поди, товареща-от?», ровно тому их только и обучал, что жалости. Ещё постоял, сам с собой на-голос оправдался: «Что ж, мол, робить, коль тах-та получилось, мне и самому жаль». А как собаки в голос его вникли и вид удивительный у них пропал, вздохнул Никифор по-честному, клацнул курком, попрощался: «Бывай, Борзик, резвая собачка, весёлая», и в ухо стрельнул. Потом отнёс кобелька на погост, похоронил, как положено. А Асаче сказал: «Не по прыти своей ты, Асача, назади плетёшься, в серёд пойдёшь». И пошла она, куда велено, да Никифору с того не легче: не поверила ему Асача, одна из всех не поверила, он это своим глазом предметил, — вид её недоверчивый. А это не пустяк. Это с людьми можно: «Хрен, мол, с ним, с доверием, абы робили», а собакам и долго тах-та не наробишь.

Оттого развинтилась у него башка, мозги перемешались, ум за разум зашёл, стал он мараковать. «Вот, — думает, — собаки ничем нас не хуже: и ума не мене, и разбираются, и соображают, и память у них, и всё. И породы разные, как национальность: есть германцы, есть негры, а то и вовсе дикари какие-сь бродячие. И язык у каждой породы свой, и жизнь, и обиход. Ну, значит, дело теперь за малым: выведут на чистую воду нашу подлость, и читай, Никифор, отходную. Перевернут всё до горы раком, своё государство обоснуют, свой наведут порядок, а какой — это и дураку видать. Форту покойному памятник поставят: сидит пёс гордый, доблестный, а под ним структор Нестерук без штан валяется. Люди, хомуты надевши, в упряжке пойдут, а собаки на санках полевать поедут и станут людей школить каждый «гав» понимать правильно. Никифор, как он способней иных собачий язык усвоять, то его, ясное дело, вожаком пустят путик прокладывать, а за ним бывшие властя попарно, да он же, Никифор, будет их при каждом выпряге учить по сусалам, чтоб тянули, лены, на совесть и головой кумекали, иде право, иде лево, иде чего. А как государства пойдут разнопородные, то наладят, гляди, обмен людьми: «Вы, Явропа, — скажут, — давай-от нам десять тальянцев, а мы вам за то сотню русских, на каких Расея дуростью держалась, бо их у нас поболе собак нерезанных». А властьми у них будет заправлять, может, Рябко, может, Тхор, может, кто другой способный. Только навряд чтоб. Скорей, Замполит или городской какой кобель, что спит на диване, котлетами питается и раз в праздник гавкает за рафинад. И опять устроится в государстве неправильность, ещё, может, хуже, чем у нас…»

Думал он, думал, а ничего не придумал, как дело выправить. Набрал он в грудки воздуху и говорит: «Не серчай, Асача, что с Борзиком дурака свалял. Хошь верь, хоть нет, а вот ей-бо, сам не знал, покуда не довелось. Все тах-та робят, ну и я». Как он это сказал, так под рукой и прочуял: трепыхнулась Асача, всё до крошки сразумела, об чём он. И глазами оне сошлись, не раз-раз, как раньше, а встречно и на проверку. А глаза у неё карие, вострые и взгляд прямой, не егозливый, и смысел в нем Никифору глубоко недоступный, как жизнь другая. Сроду Никифор с собакой тах-та глазами не мерился, но взгляд звериный честно выдержал. Тут-ка пошло от Асачи электричество и в руку ему садануло, не особо шибко, а густым током ровным, аж под языком закислело. Побоялся Никифор долго руку на собаке держать и прибрал, но с тем-от электричеством вошло в него понятие точное: поверила ему Асача.

Это ж сказать, какой-от у зверя глаз бывает человеческий, и в глазах, как у людей, больное место, живая душа. Вот хотя бы взять, девка сидит в окне красивая — замуж бери, билетами торгует, а глаза воротит, потому — больно, ежели тыща человек и каждый душу норовит твою достать. Или шофер в автобусе едет, а у шофера зеркало, а сзади граждане, делать им нечего, так оне на шофера пялятся. Да он умный-от, шофер: материйки взял кусок и отзанавесился, а для чего? А для того, что люди разные и глаза у них разные. Есть властя, а в глазах у них — в одном корысть, в другом приказ. Есть стерьва базарная, когда-сь трёшку потеряла, белый свет прокляла и клятвы своей не сымет, пока червонец в помоях не найдёт. А то вовсе пьянчуга — пустые у него глаза, как у недоноска, понимать нечего. Только у детей чисто безгрешные глаза, глядеть в них, да у стариков, что землю чуют, благость в глазах и спокойство. А другие позакрывались чёрными очками и жизнь быструю ровно из тюрьмы наблюдают.

Деликатный народ — собаки, в глаза редко заглядывают, разве что запрос какой или окликнул, а тах-та, чтоб долго… Ежели же она на тебя долгим глазом накинула, ты собаку тоё предметь и попомни: эта собака умная. А что глядит, значит, право заимела. Ты кто таков, — рожью сеешь, ложью сыт бываешь? Чего ж ей-от на тебя не поглядеть, ежели она тебя во-как раскусила. Вот и думай, коль ума хватает.

 

СЛУЧАЙ

Чувствительный человек Никифор; чувствует много и думает много, — это у него от природы. А чувствительному человеку, как душой-от он природу обхватил, даётся за то понимать, каким-таким разуменьем жизнь устроена: земля — плоть живая, горы — костяк, реки — жилы, лес — волосья, а по плоти да в волосьях всякой живности есть за что зацепиться. Тах-та и до Бога недалече, и приходит Никифор к нему не книжной премудростью и не чужим разумом, а сам по себе и по своей воле, потому как нужно ему это не страха ради, что, мол, умрёт он и упекут его черти в преисподню, а для правильного насчёт себя понятия и ходить не спотыкаться.

Особо в лесу. Лес, он разом с чистаполя начинается, с тундры: с краю недоростки растут кривоватые, кущи хвойные, а чуток погодя вся поросль струночко в гору пошла и невпролаз: берёза, лиственница, кедр — хлебное дерево, главный злак. И не доведи, какой год кедр не уродит — гибель. Полёвки, белки, тушканы мрут наповал, а без них кровожадный зверь тоже до смерти тощает. Лось, глухарь, олень куда только подевались и страшно тогда в лесу человеком быть. Волки — худые, горбатые, уже-от им всё равно, середь дня за саньми следом, ровно собаки приблудные, бегут-теняются, отброс человеческий со снегом жрут, а дай-от им зверя доброго, так и зарезать силов не хватит. А пушняк — когда-когда попадёт, глядеть на него, плакать: шерсть — чисто на свинье щетина, чем тварь на свете держится.

В такую-от зиму Никифор ловитки не ставит и промышляет одно мясо упряжку кормить. И в снегу не ночует, боится замёрзнуть и собак поморозить с голоду, а ежели кура снежная прихватит, то и сам тянуть санки подпрягается, как собака, и тянет на слепого комара, пурга — не пурга, лишь голос подаёт, «Робятки!» покрикивает. И всегда оне его выручали, и он их за то не забывал. Доброй муки у Никифора что год, чур на самого, а в тот год и хлеб не уродился, золотой был хлебушек из чужих-от краёв, так он отруби, шкуры мездрить, — спасибо, шкур-от не было иде взять, — отруби с малой мукой мешал, тесто затворял, хлебы пёк и тоё хлеб, в роте деручий, сам ел и с собаками делился, с ними наравне бедовал, ежели не страшней, потому как зубы у него под вёсну, будто орешки посыпались калёные до одного. А ещё бил он заслуженных перестарков и молодых кормил до тёпла выдюжить, до первого гнездовья, до первой мыши и рыбы.

Зато на урожай — живёт лес большим городом, и следами по снежку написано, что жив, мол, я. И выезд у Никифора тогда совсем другой: по тундряной плоти, да край кудрей создательских, да круто посолонь на речку своротил, да вдоль-от жилы божецкой едет он за зверем в самую гущину, в самые, стало, Господни угодья. Снежок сверху свежий, рыхленький, а внизу, как дорога, твёрдый и не ухабист, а в лесу помягче, нога проваливается, потому — теплей там зверю. Речка — просека, конца ей нет, один берег другого круче. А санки у Никифора из берёзы, — что лёгкие, что крепкие: сверху сыромяткой мертво схвачены, не жесточили чтоб, снизу шурупами, и полозья заместо подрезов нерпичьей шкурой по шерсти подбиты: вперёд — только давай, назад — стоп, тормоз, собакам в горку передых.

По доброй погоде выезжать, — эх, житьё райское! Не едет Никифор, а на пух-перине кохается и всласть своё продвиженье чует, да не морозцем хватким, что за нос карябает и в пику ветром шибает, а рукой, ногой, нутром, чем хошь. Иде ещё скорость тах-та прочуешь, как на санях, — хоть на велисопеде, хоть на самолёте? Удовольства такого за деньги не купишь, кто понимает. И собачки: бегут — только в Москву на парад показывать: ровная ёлочка, из рота парок, шаг разбитной, весёлый, нога в ногу, не собьются, а никто не научал, сами достигли. И промышляет он с ними до самого до Великого Поста, а дальше того — нет, чтоб новый зверь отродился. А посты Никифор не блюдёт, — нельзя ему с собаками зимой без мяса, а раз нельзя, то какой же грех? И на Рожество он ловитки с неделю не ставит, чтоб зверь тоже славу Господню восчувствовал, да и самому разговеться чуток от жизни тверёзой.

Когда-сь на Рожество ездил он по соседству, вёрст за двести с гаком, на Тимохину зимовку двадни водки попить, душу отвести разговором. Тимоха, он поучёней Никифора, радио у него приёмник, политику знал: чего кипитализм, чего буржуазия, чего кто. Мужик по себе неглупый, образованье семь классов и при добрых собаках, и Никифору подражал робить без напарника, только что запалистый и маятой разной маялся. Оне с ним и пили врозь: один — водку, другой — коньяк, один — «с Рожеством», другой — «с Новым Годом». Ну, выпили, про дела потолковали, а Тимоха долго не утерпит, на крупный разговор насыкается.

«Удивляюсь я, — говорит, — на несусветную твою, Никифор, дурость, когда всем давно известно, что Бога не было, нет и не надо, наукой доказано с большим успехом, всё это одна выдумка тёмных людей, как ты, например, которые». И дальше того пошёл-от доказывать, что как Бог очечественную войну проморгал и до погибели нас мало не довёл, то судить его надо каким-сь особо преступным процессом и спросить через громовую трубу при всём народе, иде ж он такой-сякой раньше был. «Как это «иде был»? — противится Никифор. — А чья победа, нашая или немца?» «Ну, допустим, — упорничает Тимоха. — А цена победе? Мильёны! Как же он допустил кровопролитье, ежели он Бог, по-твоему?» Никифор подумает, подумает и скажет, что Бог, могло быть, обиделся, потому как властя смеялись над ним и всех заставляли, и кресты сымали, и скотину в церквах держали, и говорили, что его нету, а дошло до мокрого — стали кричать: «Иде ж ты, Бог, запропал, куда заподелся?» И у Тимохи спрашивает: «Было тах-та или нет?»

Тогда Тимоха пристаёт с другого конца, что, мол, Никифор Кулину свою во всём поваживает, сам по дому порается и бабскую работу робит, в посёлке над ним смеются: щи варит, подштаники стирает. «Нешто твоё это дело? — корит Тимоха Никифора. — Эх ты, мужик! Твоё дело какое? Иди, ложись, закуривай, пришла к тебе баба — справь ей своё мужское дело и опять — ложись, закуривай «… На это Никифор ему отвечает, что мужик, мол, это — не серьга тилипается, а должность такая-от, всё уметь, окромя детей рожать, конечно. А как Никифор всё умеет, то никакого равноправья Кулине своей не даёт; пущай детей подымает правильно, тах-та оно лучше.

Никифор спокойно размышляет, а Тимоха горлом берёт. «Ну, нет, — кричит. — Не возьмёшь тах-та без рукавиц, не дамся без мыла. А ну, встать! Смирно! Прошу всех наполнить бокалы!» И опять же новый спор придумает, — шибко по разговору стосковался. То-то проспорят оне и заполночь и до утра, а никто никому ни в чём не докажет. На другой день проспятся, встанут, голову поправят, сыграют на голоса «мороз-мороз», «камыш-камыш», «степь да степь» да ’’последний нынешний денёчек» и разъедутся. Но то было давно, потому — пропал Тимофей безвестно, десять лет как. Слетали к нему на зимовку, тамотка полный порядок: замкнуто, смушки попрели, перестарки езжалые подохли с голоду, а коньяк целый и радио справное, — ’’Кипитализм, — передаёт, — буржуазия», одного Тимохи нет с молодой упряжкой. Лес-от, он поболе стога, а человек помене иголки, — ищи его хоть до второго пришествия, всё одно понапрасну.

Никифор догадывался, как оно получилось. Была у Тимохи упряжка неуков молодых, да он рисково передержал их до пяти лет. Никифор ему говорил: «Ты, Тимофей, их теперь не трожь, бо худо дело. Езди, как доведётся, авось, ништо. Проминул час их бить, поздно, не дай Бог чего, пущай лучше небитые, а себе дороже». ’’Боялся я их, — говорит Тимоха. — Хоть бы на пятом, хоть на десятом, я им хозяин или кто? Пущай оне меня боятся, а я их жучил и по гроб жучить стану. Не я буду, как бубну им не выбью к масленой». Ужотко Никифор и совестил его, и увещал, что, мол, одно дело — дитё поперёк лавки поучить, другое — рослого мужика вдоль пластануть да выпороть, — он те вовек не простит. «Так то люди, а то — собаки, — Тимофей заявил, — разница». «Дело твоё, — сказал ему Никифор на рукобитье, — а не советую». «А иди ты, — Тимошкины были последние слова, — учить учёного, сам без тебя знаю».

Вот он их и побил, рослых неуков, не послушался. Ну, с недельку оне болели, отходили, да, поди, столь же дней соображали, как за тоё обиду посчитаться. Так что недели, должно, две прошло от битья, ежели не боле, как поехал он в объезд, — оттоль дотоль в день не управишься. Пришлось с ночевой, а оне спать будут с ним: и с боков, и поперёк, и всяко, потому — отдать своё тепло обязаны. Он их всех, ясно дело, иде-сь рассупонил, незнамо иде, — тут-ка ему и был последний нынешний денёчек. Пять ездачей всякого мужика возьмут, а их вдвое. Потом-то оне и сами пропадут, как не могут себя в зиму обеспечить, но раньше Тимофей Минчак пропал.

Никифор следывателю тах-та без утайки выложил на допросе, потому — предпоследний он был, Никифор-от, кто Тимоху живьём видал. «По-вашему, — спрашивает следыватель, — всякий кабыздох рассуждать может?» «А как же! — Никифор говорит. — Обязательно». «Выходит, намеренное убийство?» ’’Выходит». ’’Восстание, значит, с революцией, — тах-та и запишем. Ой-ё-ё, до чего интересно! А кошки, как насчёт восстаний, соображают?» А сам за папироску схоронился, дымком обмотался и надсмехается, умный человек, над глупым Никифором. «Я по кошкам не спец, — Никифор говорит, — не знаю».

Худо дело обернулось. Последний-от, кто Тимоху видел, Щербан был приёмщик, но как он состоял при других свидетелях, то, стало, не в счёт, и подозренье пало на Никифора, что, мол, съездил он к Тимохе вдругорядь и ухойдокал соседа-от своего с корыстной целью участок забрать. «Вся вашая выдумка про собак, — следыватель сказал, — не имеет под собой земли. Вы, Никифор Беспалов, не знаете, — говорит, — законов государства, что подозренье всегда в пользу государства, а я — государственный человек; поверю — твоё счастье, не поверю — не прогневайся». Тут-ка ему Никифор две сотенных отмахнул, как одну копейку. «Я вам верю, — следыватель говорит, — а надо ещё, чтоб и другие, государственные». Тах-та Никифор семь рыжих володек промежду пальцами ни за что пропустил. Эх, кабы один-на-один, показал бы ему Никифор лесной закон, кинул бы на него псюрню и за грех не посчитал, — пущай бы за компанию с Тимохой. Да оне сторожкие, властя, боятся один-на-один.

Побывали у Никифора на зимовке, шуму наробили, перевернули всё непутём, искали чего-сь для блезира, не нашли. Ну, написали: «Тах-та, мол, тах-та, Минчаков Тимофей Иванович смылся в неизвестном направлении». А направленье-от как раз очень известное, — собаки зарезали, да иде искать? Полгода минуло: то ли его к морю в лёде понесло, то ли зверьё в лесу по кости растащило. Вот те и кипитализм! Вот те и буржуазия! Пропал человек со скуки, отмаялся не по годам за упрямство своё, а жалко.

 

ТРАВЛЯ — БОЙ ЧЕСТНЫЙ

Засядку себе он край речки предметил, иде бурелом и снегу копну добрую навалило, и березняк ровный, плёсовый, — самое место. Там-от банда путик на другой берег пробила, а он гораздо резаный, берег-от, и по каёмке по самой на обрыв, не тах-та высок, а не перескочишь, разве что седловинка есть распадистая. Через тоё седловинку правились оне с одного берега на другой ловитки зорить и шкодили непомерно, а Никифор их поболе двадцати насчитал. Кабы оне пошкодили, пошкодили и перестали, он бы их и не трогал, а то обжились, чего робят: пушняка выжрут, ловитку раскурочат, круг неё насрут-насцут, не с озорства, ясно дело, а просто знак у них такой, по снежку расписаться: «Уходи, мол, Никифор, добром и угодья нашие не трожь». А Никифор не соглашается и через то у него с волками спор несудом. Каждый раз, как новая шайка собьётся, так и спорят, кому хозяйствовать, кому гостевать.

Перво пробовал он на них ловитки ставить, да оно не с руки: что зверь не промышленный, что голова надвое, по кого ехать, — то ли по соболя, то ли ещё по кого. Да и животина свободолюбимая, в неволе часу не терпит, а ежели и заступит когда, — ноги не пожалеет, резанёт, как не свою, хоть по мослу, хоть по суставу, и о трёх ускачет. Глянет Никифор на тоё обрубок волчиный и заноет у него рука увечная тах-та больно, и почует он сердцем волю и сколь цена за неё, ежели часть себя отдай.

А ещё брался он по недоумству отравой их изводить, — такого наробил убытку, страмота на объезд ехать, а от мышьяку что зверья да птицы в округе передохло — бессчётно, и план у него повернул не на барыш, а на коросту, добрую половину недовзял. С того он смекнул маненько, что дикую силу вольнорождённую только прямой силой пересилишь, а больше ничем. Ватагой у них волчиха заправляет старая, и оне круг неё, ровно пчёлы круг матки роятся. Ежели её убрать, вся стая рассыпется, а заместителей нету. Никифор, истинный Бог, не побоялся б шиб-на-шиб сойтись, кабы у неё на лобе стояло: «Я, мол, крупное начальство, большие властя, недосуг-от мне со всяким и в очередь», а она ходит посередь стаи и видом, как все, — спробуй издали догляди, чего там у кого под хвостом творится. Стёпке Бердникову однова подфартило, так он что год куражился: «Я-от с моей-от Марусей вспроть слона могу». А Маруся у него — бельгийка пятизарядная, ружьё справное, на слона годится, на волка слабовато. Вовсе молодой мужик, сорока не было. И Маруся, — иде-сь теперь лежит, поди, ржавеет бесхозно… Тах-та не расчёт Никифору встревать с ними, и на ружьё у него надеи нет как нет.

На собак у него надея. Собаки, те скоро вызнают, кто главный, и гуртом берут, а как оно тах-та ловко у них получается, людям вовек не дознаться. Беда, что шибко дорого победа стоит, потому — главная выбраковка, травля, по пол-упряжки, бывало, не досчитывался Никифор с тоё победы. Для того он их школит, на зверя натаскивает, себя не жалеет, чтоб, значит, сила в них была с резвостью и грызлись чтоб наповал. И не уступают ездачи волкам: грудь у них бойцовская, вширь лямкой раздатая; спина тягловая, крепкая, гнучая; шея вёрткая; жилья — канаты кручёные, мясов лишних нет; ножи на сырых мослах точены. Нет, не слабей собачки волков, даже превосходней. Две всего у них слабости, нипочём не отучишь. Одно, — что волки молчком бьются, силу даром не расходуют, а собаки себе голосом подсобляют и через тоё «гыр» да «гав» сила у них горлом выходит, — кому это надо? Другое — не бьют собаки благородно ни по животу, ни по удам, заказано у них туда бить, иде рода начало, а серые — только дай, кишки за раз выпустят, не соберёшь.

А может, оно им нужней, чем нам, — благородство. Волки биться долго не терпят, а собаки — до последнего, да ежели ещё хозяин при них, так и вовсе. Не бывает, чтоб собачка на произвол хозяина бросила, не знает она, что такое, — предательство. А от человека собакам тоже прибыток — голос его близко слышать, геройства набираться. Потому собаки бодрей. Но опять же, смотря иде. Ежели в лесу, считай, пропал пёс: теряется он в посадке, дуреет от гущины, сила — резвость куда девались, хватай его за хомуток и волоки. Серые, те наоборот: им лес — дом отецкий. Стало, бейся с ними на свою выгоду: в чистом поле, иде раздол, чтоб разгон взять, да повернуться, да отскочить, да углядеть, да по глотке супостата хватить — тах-та.

Ну и ходили, — Никифор за стаей, стая за ним, дорожки проведали и стереглись в оба глаза, и встречались не раз, не два, только серые уступали, потому — от Никифора с собаками отчаянной смелостью за версту прёт, и песню он заводит издаля про девку красную, как она плакала да косой слёзы вытирала, а коса-от у неё русая. У волков-то соображенье какое? — робкому не до девки станется, робкий не будет бесстрашную песню играть, смелый зверь Никифор, сторонись его, пущай едет по своим делам до другого раза. Хитрили оне, хитрили, кто кого, а Никифор был хитрей.

Углядел он, как стая оленя зарезала. Олень рослый был дикарь и в теле гладком; оне, дикари одинокие, крупней гуртовых выгуливаются, чуть не под лося бывают. И ушёл бы он от них, да оне шайкой надвое разделились, наперехват взяли, — туточка ему и конец. Никифор и сам бы его забил на угощенье, кабы ели, а то ведь, что сами зарежут, то едят, ежели год не голодный, а чужого мяса не трогают, вроде догадываются: ’’Что, мол, за добрая душа свежатинки нам подкинула, а сама жрать не захотела? Да мы тоё добрую душу круг пальца обведём и мяса подкинутого трогать не будем». Умные оне, гады. Как предметил Никифор такое-от дело, тах-та и смекнул: будет у них теперь всенощный мясоед с дремотой, ужрутся доотвала, обленятся и половину прыти тут-ка оставят для приятного аппетита. А утром в логовище пойдут сны смотреть, да не все дойдут, ежели Бог даст, конечно.

В засядку он сел заполночь и сидел, как статуй, чего-сь дозирал да редко-редко на собак цыкал, а как темнота на серость пошла утрешнюю и дальний бережок завиднелся круто, стал он, православный человек, Богу молиться. Он-от и не скрывает, что верующий, только вера у него, вроде у цыгана: без нужды лоб не перекрестит, а как нужда поприжмёт, тах-та разом и вспопашится. И молитва у него по живому делу: «Ты мне Бог, я те Никифор» и всё такое, ровно смушками на базаре торговать, кабы можно. Молился же он тишком, лишь губы чуток разъял и дышал кратко, а слова были такие:

«Господи, твоя воля, моё разуменье, одно к одному — добре будет. Тебе-от хорошо сидеть тамотка наверхах да глядеть, как Никифор в снегу мёрзнет, со вчерашнего не емши, кишки от сладкого слиплись. Оно бы и подхарчиться не велик грех, да собачек надо в лёгком теле содержать, и мне при них не отойти, сам, поди, видишь, как Бог свят, что не отойти, а при них совесть не дозволяет, потому — сейчас все одинаковые, что я, что оне. Да я-от ужотко, пущай, грешный, а собачки про что страдают? Ты глянь-от, глянь, каково им на холоду в дисциплине лежать, не шелохнуться. И ежели ты взаправду тварь добрую милуешь, то моих, стало, перво-наперво обязан, потому — сам сообрази: вспроть кого оне сюда вышли? Вспроть стаи волчиной, вспроть анчихриста. И про договор не забудь обещанный, что, мол, «всякого зверя здешнего под человеческий начал отдаю». Вот и отдай анчихриста того, волков-от головой предоставь, а что другое, то собачки лично до ума доведут, да я подсоблю. А как тебе, Господи, любое дело сотворить, что мне чихнуть, потому — всё в твоих руках, то ты уж их, бандитов, не жалей, а на ровночко, на ледок выведи. Да ветер обереги противный, чтоб не как в прошлый раз. Да не шибко старайся снегом-от глаза порошить. Да силов не убавь. Да подай ногам крепость, душе смелость, зубам прицел. И на том слава те, Господи, аминь».

Никифор до слюней готов спорить и руками молотить, что прямая молитва бесхитростная враз по адресу доходит, ежели не приставать к Богу день в день попусту. А чего просить и когда, про то Никифор знает и не запрашивает ни клад найти, ни сладкую жизнь бездельную, лишь едино удачу просит в трудах правильных. И не было, говорит, случая, чтобы Бог не услыхал и по-его не сотворил. И на этот раз: воспротивились собаки шерстью, ушми разом прянули, нюх поставили вострей, потому как им волков чутно, а волкам по-за ветром — нет. А как ссыпались оне с тоё седловинки на ровночко, сами наетые, тяжёлые, к бою неспособные, назад ходу нет, вскочил Никифор и крикнул на весь лесной росклик: «Гей-га, робятки!» И пошла псюрня сбоку и навстречь, красота глядеть, как пошли. Уходить волкам — бок подставлять и место узко, для начала отбиться надо. Оне-то попервах мало опешили, а как сообразили, так передний, заводной, враз повернул встречь собак и на задки приналёг скорость набрать боевую, другие за ним.

А травят-то собачки! Кто не видал — не знает, кто повидал — не забудет. Ах, лёгкая кавалерия! Ах, ты клин журавлиный, по небу далече слыхать! Тах-та легко травить идут, — глаза отдай и назад не проси: вбок ударят — надвое колют, нос к носу сойдутся — вязнет стая в собачьей шерсти, как в патоке, не выберутся теперь задарма, а сколь это им стоить будет — как сказать.

Никифору за всем не доглядеть, поспешать надо. В руках у него ружьё о двух концах схвачено, не для стрельбы, а для отбою, на случай доберётся до него какой, так он ему сперва жомы поперёк сцепит, а потом черепок разнесёт ложем, как собачки-то серого на себя оттянут. Бежит он, спотыкается, а сам — краток миг, да памятлив — накрепко предметит, иде что. Одно ему жалко, что карточки сымать не научился. Снял бы он Асачу на годовую открытку вбилейную и продавал бы по рублю за штуку, а народ бы открытку тоё брал очередями, потому — собаки такой-от первостатейной не видано. Мать честная, стриж, птица небесная, летит первей всех, чёрная молонья, за собой ведёт, снегу не касаемо.

Передний, заводной, сиганул на неё. Оне, как сходятся, тах-та шагов за сколько сигают и норовят повыше, сверху чтоб ударить. Опосля-то оне и сшибаются, и на дыбки встают, и впокат спорят, кто дюжей, а попервах — прыжок. Простелилась она под ним тоночко, не нужен он ей был, а передний, наета сыть, поверх неё ножами вхолостяк сработал, да Рябко его на грудки принял и завозились. Другого она тож петелькой в сторону обминула, и он, значит, ей без дела, Тхору достался, Тхор его намертво повязал, собачка. А её уж и не видать, в самую гущину вошла, в кубле скрылась.

Третий Сявому достался родство сводить; сцепились — не расклещишь и давай снег пахать, а он сверху ватный, внизу кремень, и оне — похожие, одинаковые, иде кто — опосля разбираться. Сигнал закружился вьюном, иде голова, иде хвост, да двух с собой закружил, и схватить его им не за что, мешаются, а он тах-та вертелся, вертелся да одного до хромоты обезножил. Ласка — чистая сатана, как остервенела; волк у неё дурашка был молоденький, мастью орловской не вылинял, — что он отцепится уходить, то она его за ляжку сдыбает, через себя перепустит и — заново. Это всё с краю, на виду, а в серёдке чего? — кто предметит; буран да ярость злобная, догадывайся, чего тамотка.

Никифор глотку дерёт, матюками сыпет, «робяток» бодрит, — без этого нельзя. Собачкам хоть не до него, а слышать обязаны, что тут-ка он, не бросил их, а смелым взывает к ним голосом, надею на них кладёт до конца, до победы. Знали бы дамочки, что плечьми к дорогим воротникам ластятся, каким сквернословьем воротники тоё обложены, каково добыты да какие-от собачки распрекрасные капризов женских ради жизни лишаются, сгорели бы по дешёвке… Ещё показалось, Пардон муружистый посередь кубла в пурге мелькнул, а каким скрадом очутился, — не иначе, по следу. Ну, навалились оне серым миром на вороную да на муругую масть и застили всё ненадолго.

Это сказать «ненадолго», как добрая драка долгой не бывает, а поди сам-от подерись насмерть, узнаешь, каково «ненадолго», коль минутка считаная за час сойдёт. Заводной волк, — его Рябко с разгону грудью срубил, — перекинулся, как кошка, на ноги, и бой у них — в плен не берём. И тут-от как раз предметил Никифор: в кубле-от в самом подкинулся волк себя выше и спина горбатая, а снизу Асача достигает. Понятно стало Никифору, по кого она метилась. Един миг и — кончились у них властя; вынула Асача матёрую, что туза виней из колоды, и оставила Никифора при козырях. Волков-то удивленье взяло, как она к ним вошла, точно шило в сало воткнулась, и порядок боя порушила, ну и припозднились оне умом, а потом поздно, потому как в крайности удивляться — себе на погибель.

А таки пришлось на козырях поиграть. Тхор дал промашку и притёрся к своему вальтом, а тот развалил ему брюхо, да Тхор цепкий собачка, перехватился и на подгрудке завис. Одолеть, значит, уже не в силах, просто вцепился и не отпускал, пока Спектор да Шлёндра не подлетели и осадили с боков серого коренника, а побороть — нет. Геройский волчуга Тхору достался, мотал собак пристяжных на все четыре; те его в жомах держат, а подвалить и резануть — никак. Никифор с разбегу проломил герою кряж, но добивать не стал, — пущай Тхор, собачка, смерть врага увидит, пущай-от на тоё победу погордится, тах-та помирать легче.

У Сявого благородства нету, дикость одна безгласная. Катались оне в-обнимку, катались, а у волков-то брюхо, как у собак, мягкое, и подлатал Сявый свояку бок, ровно суриком смазал. Доказал, стало, высшее образованье и хлеб Никифоровский отработал, а что говорят, «как волка ни корми», так то ещё посмотреть надо. Никифор говорит, что он бы и чистого волка приспособил, только надо вовсе в пещере жить, а он — человек культурный, печку любит… Подранок этот первый без задержки уходить припустился: гузно выше головы, ноги вразбрык и понёс в решете красным белое поливать. На кровь чужую глядючи, Никифор сам зубами заскреготал от шальной радости, сам озверел от азарта, ликовал криком подранку вслед и грубым смехом смеялся, а патрон на него тратить поберёг, — с такой-от, небось, дыромяхой сам околеет.

Как заслон передний побит, то и собаки при деле: что Ветерок, что Форт, что Калуга, что все. И бьются, Господи помилуй, — как: либо нож на нож, либо холку подставят, а там шерсти чёрту на подушку, не прокусишь, либо в сторонку хитро погнутся, заместо себя пустой воздух оставят, да следом же по плечу долбанут, пока враг не расчухался. Ловчей оне, собачки, и смекалистей на просторе. Вот когда труды Никифоровские не пропали: он им — науку, оне ему — выучку, волков разобрали, каждый своего нашел, а то двух. И такая кругом стоит паликмахерская, — шерсть кусками, снег тучей до леса дымит до самого, а местами по снегу, вроде клюква поспела.

В такой-от момент Замполит, ракло, нашёл время с Мадамом обиду сводить, Никифору недосуг было разборонять, пущай догрызаются, благо травля на убыль пошла и стая к лесу уходила без порядка, а все ж таки запомнил он рыжего, не забыл. Всё он ему спускал, думал-надеялся, но ежели ты, тварь взгальная, своим в лихой час вред чинишь, надеи на тебя нету, не нужен такой-от.

А волки уходили; лишь отобьются каждый за себя и уходят, отобьются и уходят, и ретивости у них куда поубавилось, — хвостами сникли. Никифор, заряд приберёгши, саданул на два ствола и попал в одного, волчихой он оказался. Поехала она тах-та задом по целине, — бежала, бежала, сесть захотела и кинулась в злобе хвост кусать. Раз кусила, два, три, зевнула, башку откинула и успокоилась. Хромой недобиток поотстал, которого Сигнал стреножил; собаки его у самого леса взяли, — последний подвиг. И раненый ушёл, след-клюкву за собой повёл, да Никифору теперь трава не расти, главное сроблено. А робить-от было минут на семь-восемь всего.

Сбил Никифор собак до кучи. Раж у них ещё не прошёл, кипят лютостью и собой вид, через гузно вынутые вроде, а как послабились, так до одной сцать захотели. И матёрая лежит себе, будто ходкой рысью мчит, правильник наотлёт, нос по ветру, а главную жилу ярмовую, уха близочко, иде шерсти помене, Асача ей откутала. Глянул на неё Никифор в охотку и его послабило, и он захотел, — значит, что промеж собаками и людьми в такой-от момент жестокий особого нет различия, а что один, то и другой. Справил он на волчиху малую свою нужду, от хвоста до рыла окатил, и не для глума сробил тах-та, а на предмет. Соберётся сюда бывшая шайка по одному, по два, поглядят на дружков побитых, антограф понюхают, — «А ну его, — скажут, — в баню, этого Никифора, спорить с ним. Нам что, лесу мало? Айда-ка мы отсюда на другой участок». И подадутся. И следу его стеречься закажут. И ловитки у него зим сколько не будут порушены. И зверь первый сорт, тах-та.

Подобрал он шапку, рукавицы, огляделся, а — не все козыри целы. С волчихой рядом Пардон разодранный, жалость глядеть. То-то он, муругий, Никифору в кубле привиделся: на выручку, значит, Асаче пошёл, заместо неё подставился, десять ножей — все ему. Сердце у кобелька к ней близко лежало, и жировал он круг неё, когда без привязки, и ночьми грел её от души, спал вместе. У Никофора-то не побалуешь; сучек он до третьей течки оберегает, лишь после третьей — изволь, а раньше того — подожмись, девка, оно крепче будет, а на людской разврат закутай глаза, не всё у них хорошо, оне-то с тем, то с другим, то с Николкою немым. Держал он мечту обкрутить Асачу с Пардоном, Сявого с Калугой, чтоб на помёт покрасоваться, да у Асачи один только разок капнуло и — всё. А теперь, выходит, мечте конец. Бывай, значит, Пардон, ухажор верный, отчаянный, за любовь пропащий, красивая смерть.

На что Никифор особо задумался, так это — Уважай. Лежал он туточка совсем готовый, да не один лежал, а с волком, и у волка щетинки не примято, лишь горло сломано, хрящ и шугой под пальцам и склизко ходят, шея набрякла, из рота блевотина прёт чёрная, — захлебнулся, нетронута шкура, кровью своей. Слопало-таки телятко волка! Такой-от редкой красоты удар молодцовский не доводилось Никифору видеть, слыхал только слыхом, что есть, мол, среди собак удальцы, тах-та умеют. Погоревал он вдоволь, что прошибся, удалой характер не распознал, думал — подхалим, а он первеющий пёс оказался. Отдал Никифор ему честь и славу, а это значит, — «Бывай, Уважайчик, собачка ласковый, человеческий, уважил ты Никифора во-как, и он тебя за то не забудет».

Остатние тоже не все путём на проверку. У Ветерка на плече ошмёток рваный, будто вор из него бритвой деньги вынал; Шлёндра на ногу припадает, — прокус жильный; другие сами себя языками пользуют. Общупал он раненых, да кости целы, слава те, а вазелину с кормёжкой Никифор не пожалеет, подымутся. У Мадама ухо напополам, — Замполит изувечил. Сидел он, красивый гад, поодаль и жрал у Тхора кишки со снегу, а как Никифора почуял, враз перестал, только облизнуться, ракло, припозднился. Никифор-от аж глаза вывалил и сердце у него струпом взялось от гадости тоё. Тхор живой ещё, голову воздымает, глазами смутными Никифора зовёт, — «Облегчи, мол, Никифор, верного твоего», а гавкнуть — голос вышел.

Вскинул он ружье на-плечь дубиной и пошёл тах-та два дела робить: сам на Тхора глядит, краем Замполита предметит. А у того вид куда бедовый; сидит, морду отворотил, — «Чего, мол, тебе? Я в травле был, запыхался, отдыхаю трудолюбимо, а что предметил, то тебе поблазнилось». Нацелился Никифор, по черепку чтоб лобастого, да проходя мимо, отмахнул — ррраз! — мало руку из плеча не вынес, обхитрил, кобелина, прочь ушёл, рыжая холера, прыткий. Никифору хоть плачь, сорвал-от руку, а нельзя, — собаки глядят, подражанье берут. И в-обрат не поворотишь, чтоб оне про тебя худо не подумали, а любой поступок им в твёрдое понятие западает, враз по-своему смекнут: «Э-э, — скажут, — да он злой, этот Никифор, какая там у него, к шуту, справедливость». Оне это знают: иде злоба, справедливости не проси, нету её, потому как злоба и сама себя гложет, и круг себя всё догола выедает. В бою она — хорошо, силов от неё прибыль, а в разумной жизни не доведи, Боже, без ума гневаться.

Оно и Никифору недосуг, — Тхор главней. Вник он болячками своими в его мученскую муку и забыл про Замполита. Поставил новый патрон, воздел курок, подал напослед слово: «Бывай, Тхор, бывай, собачка геройский, доблестный, храбрей тебя нету», и стрельнул, убравши глаза. А заводилу первого Рябко пронял-таки. Не сам, правда, — с Потапом; Потап серого оседлал и попридержал маненько, а Рябко ему тем часом тах-та шею откутал, хоть возом едь.

Все у него самолучшие собаки, Никифор говорит, все тах-та в выбраковке погибнули. Как народ. А чего ради? А того ради, что жизнь-от нашая, она и есть выбраковка. И нету в ней ни тебе пощады, ни милости, ни вознагражденья. Конца-краю тоже нет, одна серёдка. Нешто у людей иначе? Всё в точности. Кто веку не доживает? Кто за смелый талан в тюрьме, ровно за разбой, мается? Кто в дальние края утечь норовит от выбраковки собаческой? Те, что умные. Те, что совестливые. Те, что бьются, бьются дураков-от замордованных ради, — глядь-поглядь! — нету ихнего дела, не выходит, не дают. А кто не даёт? Кто чужой век заедает? Оне, властя. Никифор их распознал: не столь умные оне, как хитрые. И хитрость уму не пара. Замполита взять, — куда уж хитрей, а какой толк от него в жизни останется? Кабы-от сробить леформу да заставить властя захребетные в поте хлеб добывать насущий, да смертельную казнь на жизненное злоключение переменить, — а что? — собачки-от правильней понимают жизни цену, — так бы оно и зверя в лесу поболе, и хлеба навалом, и Никифору б легче жилось добро людям робить, а он, Никифор, человек дающий.

Как же ему-от без Бога? Един он вознаградит, да Никифор по малости по своей. Асаче награда первая, что упряжку сберегла. Одарить-то он всех поимённо одарил, но Асачу особо: собственной рукой огладил, сказал: «Не по уму-от своему ты, Асача, в серёдке ходишь. В передки пойдёшь заместо Пардона на память». И как раз почуял: идёт от собаки электричество прямо в него, да тах-та густо идёт, — пальцы резаные растут — шевелятся. «Вот те на, — думает. — Властя всю войну ждали, не дождались, а оне, пальцы, во когда рость заявляют». Испугался он и руку беспалую прибрал. А Замполиту объявил на праздник победный: «Амнистия тебе, фашисткая морда, остатний раз». И пинка дал.

Волков побитых он не тронул для острастки, а своих всех побрал, чтоб картина, значит, была вроде Никифору хоть бы и на новую травлю выйти, — всё одно, что по нужде послабиться. Есть у него место край леса, близко зимовки, туда он их, покойных, свёз и честью похоронил. И по патрону над могилкой стратил. Там-от оне лежат.

 

ПЛОДЫ ПРОСВЕЩЕНЬЯ

На конец зимы, как станет-от рука увечная поламывать, тах-та затяжно и нудно заноет, Никифор враз догадывается: погодка идёт, ныне-завтра туточка будет, собак бить пора. Отмачивает он в масле с вечера плётку ногайскую, чтоб шкуру не рвала, костей не тревожила, кормит собак добре, а наутро выезжает с лёгким и саньми без поклажи и едет, молчит, не разговаривает, — нельзя ему слов ронять лишних в день такой-от.

И не понимают, как нужно ему битьё это. Одни судят: «А мало он их оптом драл. Разом больше — меньше, какой счёт поштучный?» Другие тах-та: «Собачка друг человечка. Ни стыда у него, ни совести, и креста на нём нет». Первые — это злые дураки, вторые — дураки жалостливые. Что раньше было, это не битьё даже, а школка, шерсть выбить линючую. Битьё, оно только теперь-от будет один раз, специальное по науке, агзамент без жалости. А противное дело — верно; что без аппетита, что вспроть природы и всякого размышленья. Никифор боле суток маковой росины в рот не берёт, нейдёт ему, и плётку тоё хоронит на годы с глаз долой.

Есть у него в лесу одно место: кедрач кущами густыми, собакам не видать, и прогалинка с берёзкой. Вытоптал он снег под деревом, собачку вынул, привёл, сворку зашморгнул на стволе, ногайку в руку беспалую и — давай. Бьёт и бьёт, бьёт и бьёт. И дотоль бьёт, доколь пёс под себя жидко не набезобразит и свет у него в глазах потухнет до полного бессознания. Никогда-от он их бить тах-та не бил и никогда боле не будет, однова лишь.

Поведенье своё у каждого. Рябко — мужественный пёс, авторитетный, с него начинать, а как вытянул он его вдоль спины, заголосил криком обидным и в крике у него вопрос прямой: «3а что?», потому как не то что людям непонятно, а даже и собакам, одному Никифору понятно, за что. Тах-та покричал вожак от боли, а больше от обиды, конечно, и из голоса вышел да, закрывши глаза, похрипел маненько и осрамился без памяти. А как пёс уделался — предел битью; дале того нельзя. Бессознательная собака от битья умом трогается и несчастная на всю жизнь, — ужотко Никифор за этим следит в оба.

У Сявого от битья лай собачий произошёл, — дошкулил-таки его Никифор, — срывной такой лай, вроде у петушка молоденького. Бил он его раньше Калуги, потому как любовный зверь, сильный, много понимает, догадывается, а после дранья он слабый, пущай догадывается. Калуга, та за каждым похлестом «ой-ё-ёшеньки» причитала совсем по-бабски. Потап ломовой Никифоровские чуни-торбаса ползком лизать кинулся, жалости-пощады просил, да не выпросил. Ветерок мотался на привязке круг дерева, как угорелый, пока Никифор сворку ногой к снегу не пришпилил. И все под себя робили. И вообще, чисто люди на расстреле за жизнь цеплялись. Никифор их за то не корит и позором не считает, — «Такой, мол, сякой, как ты смел слабость поиметь, когда тебя убивают?», потому — жизнь, она не одним людям мила, а и собакам тоже, — раз живём.

Замполит гадский мигом сообразил, чего как: раньше нервенной Ласки опаскудился и дохляком лёг, ракло, кого-сь обдурить хотел. Никифор ему не поверил и выдрал бездвижного лютым боем, даже в отчаянность входить стал, а это нельзя; двух собак на своём веку запорол он тах-та до смерти через зверство своё, и рассудок ему теперь при таком деле без выгоды.

Бить-от он их бьёт, но это не всё. За каждым разом внушает он собаке одно слово краткое. Никто на свете этого слова знать не должен, окромя Никифора и собак; ни с кем в разговоре он не обмолвится, — ни с Кулиной, ни с детьми, и во сне бормотать язык прикусит. Разве что продать упряжку надумает, хотя навряд, — тогда только шепнёт купцу на ухо слово это, какого и в разговоре людском нет, Никифор его сам выдумал. Обозначает оно жуткую жуткость и дремучий страх, а западает в собак вместе с болью: и под шкуру, и в уши, и до печёнок до самых. Оне-то, ясно дело, обижаются на Никифора, и злятся, и чего-ничего, а как-от памороки он им забил и свет в глазах погасил, остаётся оно у них в памяти, как осколок в теле, и помнят оне его крепче всякой причины. Жили б оне долго, учил бы он их, как людей учат словам страшным, вспроть каких тюрьма худо подумать: то газеткам и, то радиом, то собранием, то чем-ничем, а собакам жить-от всего ещё лет шесть, много семь, вот он и учит их за один присяд переполох выливать, потому как в слове том, окромя жуткости и страха, ничего боле нет.

Асачу он в последний черёд вынул. А не хотел он её под дерево вести, на снег вонючий, топтаный, ну, не хотел — и всё. Да как же обминуть, когда все битые? Никак. Приторочил он её, сердцем заскрипел, в кулак поплевал на крепость и тах-та хлобыстнул, чтоб не думать долго. И слово сказать не забыл. Асача голову на запрос вскинула, а голосом — ничего, попятилась только. Он ещё раз. Она опять назад маненько и молчит. А в третий не довелось ударить: спружинила Асача пулей и на конце сворки тронула Никифору руку его беспалую, самое тоё место больное. Бросил он ногайку и не своим взвыл голосом, а по-собачьи, без слов, как Рябко, потому — боль, она, что у собаки, что у человека одинаково больно болит, оказывается. А не веришь — возьми-от собаку и пришиби, и послушай, а опосля дитё возьми побей, тоже послушай, — на один голос плачут оне, вот чего.

Никифор заорал не хуже. Кровь у него ручьём полилась, так он её снегом долго промачивал, руку в кашну завёртывал, потом в рукавицу туго засунул. А собака вольно стояла и не на руки его ужасные глядела, как другие, а на него прямо и без никакого испуга. От смелости такой-от невиданной Никифор глазами протрезвел и пропала у него обида всякая, как сказал ей: «Ладно, Асача, ходи небитая», хотя в тот день ему, помимо слова страшного, других слов говорить не полагается. Упряжные собаки аж головы повернули: всех битых он с прогалинки на себе принёс, а Асача шла к саням сама и Никифор битый за ней следом.

Домой ехали — тенялись, ногами невпопад переступали, чуток живые волоклись, у одной Асачи постромка струнко натянута. Никифор тоже не в санях сидел, своим ходом пёр, болезновал. Приехали — первым делом накормил их. Один раз кормит он их от пуза, сколько съедят, и лежат оне, поправляются неделю целую, а мяса на поправку много уходит. Сперва без охоты едят, а потом — ничего, жизнь своё берёт. Только Асача ни сегодня, ни на другой день крошки есть не стала и выделялась ото всех, как совсем уже чужая и до того вольная, — запрягать-от как? — рука не налегает. Туточка Никифор неладное почуял, замутило ему душу.

Взял он её к себе в хату — сроду не было, чтоб он пса в хату брал, — на пол посадил, сам вспроть неё на лавку сел и говорит: «Давай мириться, Асача, не серчай. Я ж тебя толичко два разочка стегнул да и не тах-та шибко. Ты мне вона чего наробила, руку спортила, болит, а я на тебя сердца не держу, забыл вовсе. И ты меня, стало, извиняй». Тах-та он с ней разговаривал, а она слушала-не слушала, всё равно куда глядела. Подкинул он в печку дров, сохатины кусок лучший вырезал, пожарил, — оне болеют когда, жареное им легче идёт, — да она кусок тоё ни ухом повела, ни даже понюхала. «Ну, а чего хоть? — допытывался Никифор. — Хошь сырого-тёплого, оленя загублю пойду, не жалко». Он ей что говорил, а всё без толку, потому как не простила. Сидела она в хате, как в чужом месте, ни жива ни мертва, и презирала всем своим видом и Никифора и весь его разговор хороший.

С того досада его взяла. Достал он водки, укрепиться маненько, выпил, голову обронил и задумался, как задремал. Сколь он тах-та думал, никто не считал, только чует в дрёме — опять на него кто-сь жутко дозирает. Прокинулся, туда-сюда повёл — лампа вовсю горит, и глаза у Асачи прямо на него горят поставлены. «Нечистая сила! — закричал. — Ведьма! Колдовка!» Остервел он, кинул вожжи, сорвался, подскочил и ударил Асачу супятком, иде у неё зорька утрешняя прописана, изо всей мочи ударил, чтоб ему пропасть, изо всей мочи, крепко зашиб, задышалась она и с Никифора глаз не сводит, а на полу под ней чёрная калюжа расплывается, — Господи!

Лопнуло у Никифора чего-сь в серёдке, схватил, что под руку пало, смушек — не смушек, соболь — ондатра, сломался напополам, подтирать кинулся, приговаривать: «А ничего не было. А ничего не было». Пересадил Асачу на сухо, прослышал руками, — мёртвая у неё шерсть и электричества нету в ней уже никакого, — и понял доразу: не жилец эта собака. Как дошло до него такое-от понятие точное, упал он с ней рядком, схватил её в обойма и взревел дурным на всю хату голосом: «Асача, ясонька моя!» И слёзы откуда взялись, потекли, хоть умойся, хоть выкупайся.

Ни разу того не было, не плакал Никифор в жизни слезьми. Мальчонка у него старшенький помер когда, так он с лица почернел, страшный, глаза провалились, морда стала деревянная. Кулина говорит: — «Ты бы поплакал, Никифор, всё легче», а он ей: — «Ужотко, — говорит, — да оне у меня не туда идут, все кишки проели». А тут-от первый раз пошли: наружу и по щекам, и по шее, и дальше.

А слов-от он ей всяких насказал, разве что одной Кулине говорил тах-та смолоду. И просил, и молил, и в шею её блескучую, чёрную дышал, и спрашивал, что ж он без неё робить станет, и сам себе думал: «Чего ж мне-от робить без неё?» И заснул на полу, нагреть её хотел. Пробудился — лампа чадит, фотожен в ней выгорел, Асача у двери выйти дожидается. Выпустил он её, пошла к своим в клеть.

Она в четвёртую ночь околела. У Сигнала голос опять проявился, как заплакал Никифора звать. Следом Сявый по-волчиному, и никто его за то не побил. И Потап вывел на гудок басом долгим, унылым. Никифор забрал её, в сенцы перенёс, чтоб заспокоилась, а сам до утра не спал, думал: «Что ж оно тах-та не складно? Иде ж она есть, правда на свете, туды её поделом, что доброму гибель скорая, а худому живи — не хочу?» — такие-от всё мысли у него были сумные.

Схоронил Асачу днём при собаках, попрощался. «Асача, — сказал, — жалечка родная, бывай», - а поболе того не сказал, только стрелял долго опосля, горе перемогнуть, собаки переполошились. А домой когда возвернулся, — знал робить чего: взял Замполита и за зимовку повёл. Тоже сразумел умный кобель, красивый, что ему предстоит и для чего у Никифора ружьё в руке, — глянул, как спросил: «Убить хочешь?». Никифор его взгляд каменно вытерпел, ответил без зла: «Негоже тебе, Замполит, таких-от собак переживать, правда-совесть не дозволяет, бывай».

Потом обрезал на потяге лишние постромки и стали у него собачки битые по местам. Вот оне, солдатики, ровная ёлочка, одиннадцать: попереди Рябко, а за ним парами Сигнал с Ветерком, Сявый с Калугой, Мадам с Лаской, Спектор с Фортом, Шлёндра с Потапом…

И будет у Никифора день. И час в том дне будет. Взыграет упряжка древней ретивой кровью, что от первой ещё собаки по жилам растеклась, возмутится в них дух вольный, разгонятся оне, дикие, за зверем ли, под обрыв ли, и слушать никого не захотят. «Стой!» — крикнет им Никифор. Не остановятся. Схватит он остол-острогу и в снег воткнёт промеж ду полозьев, чтоб тормоз. Вырвут собаки острогу, ровно из земли тавлинку, и дальше поскачут, а Никифору одно — пропасть останется. Тогда-от скажет он напослед слово железное, какому боем их научал без жалости, и будет цел. Ударит псюрню по ногам паралик, свяжет им жилья, скрутит в три погибели, заскулят оне больно, в кучу собьются свальную прямо под санки — в том Никифору спасенье. И долго будут отходить, долго. А Никифор станет им ноги разминать, спину оглаживать и поимённо в жизнь ворочать милую, трудную. С того оне и веку, как люди, гораздо не доживают, что битые.

 

ГРЕХИ НАШИЕ

Господи правильный, Исус Христос, прими мою собачку, пригодится, хорошая, четыре года, звать Асача. У тебя тамотка места хватит, да ты её близко престола держи, мало ли, неровён час, а в небесах, поди, как на земле, чего не бывает. Ты особо с неё, Господи, не взыщи, потому — моя вина, я её загубил по окаянству своему, с меня и спрос, как призовёшь, а её не трогай, бо чистая душа, как есть новоявленная. Кабы ж я-от знал, что Христофор пёсьеголовый, а то думал, — собака, как все, да теперь-от мучаюсь, сам видишь, ночьми не сплю. И ты, Господи Боже, муку мою маненько послабь, потому как ты сам не доглядел и знаменья мне от тебя никакого не поступало. И не искушай боле раба своего Никифора чудными явленьями, а я в тебя и тах-та верю, без никакого чуда. А ежели чего непутём роблю, то ты своей премудростью рассуди: какова нашая жизнь — как у собак, и грехи нашие, Господи, от жизни тоё, конца не видно. И пошто ты народ свой боязненный тах-та невзлюбил, свет разум а застил, за какую — такую провинность отвернулся — не знаю. Другие-от, небось, кохаются под рукой у тебя, а тут-от в жилу тянешься, себя не жаль, собак побиваешь, да жизни ради сам глядишь зверем. А властя, Господи, ты нам дал в наказанье куда хуже, ворьё бесстыжее, замполиты — жулики, туды их поделом, тому вынь, этому дай, третий сам возьмёт, счёту нет, а греховодные — всего боятся, окромя одного тебя, и когда их приберёшь — тоже неизвестно. Оно, может, и заслужили мы, не угодили чем, да больно долгая кара, жизни не хватает, — разве ж это дело, покаянье без выкупа, иде видано? Ты-от погляди милостью, кто тебя тах-та жалеть будет, как не мы, люди твои, чтоб тах-та с тобой за родную душу? Взял бы-от и полегчил, — чего тебе станет, Господи помилуй, право слово, полегчил бы. Было б житьё полегче, робил бы я с напарником и собак не побивал, а ты чего сотворил? — послал напарника умней меня, да потом отнял — нехорошо. А там — как твоя воля, тебе видней. Собачку только побереги, Асачу мою, и на том слава те, Господи, аминь.