Дело не в соболях. Разговор был попутный, и соболя просто к слову пришлись, а Никифор возьми и скажи, что сорок соболей на шубу много, соболь не крот, тридцати за глаза хватит, а то и меньше, а что, мол, мера царская — сорок, так она у них известная, — куры не клюют, вот и мера. С ним спорить — разве каши гречневой наевшись, такой он человек; рассердится, от разговора уйдёт и лицо у него тогда, как замок амбарный. Да не потакать же на характер? Моя, что ли, вина, что шубы шили улицу мести? И рукавицами гнушались, до земли рукава пускали? И шапка столбом с полметра горлатная? И хозяин — Верзила какой-нибудь Твердилович, сажень косая? И все сорок выходит, как на нем были, — и что ж тут «много»? Никифор на это не рассердился, а захохотал, высветив полный рот золотых зубов, и спросил, пересмеявшись: — «Это иде ж таких-от шуб видано?»

Отсюда начался краткий курс родной истории, веселая суматоха царей и князей от «А» до «Я», где венчались на престол меховой мономаховой шапкой, щеголяли в мехах, торговались о них же, жаловали мехами, дрались из-за них и скандалили, ясак взымали, приданое давали, взятки брали — ими, платеж и при расчетах, долги, залог — опять же они, меха, по предпочтению, соболь.

Отдай, Стенька Разин, Отдай свою шубу. Отдашь, так спасибо, Не отдашь — повешу.

Шуба ценой в Стеньку — соболья. Затем пошел народ поплоше: фантастический Онегин в бобрах, худородный Шаляпин в еноте, светские камелии в хорьках, ваньки в заячьих поддёвах, прибыльщики в кунице и купечество, именуемое «лисьей шубой».

Всю эту тарабарщину от фамилий до закупочных цен и стоимости тогдашней жизни Никифор выслушал и запомнил очень серьезно, скорей всего по закону деловой надобности, когда легко запоминается. Работал он промысловиком или, по его выражению, промышленником, так что пушнина для него была таким же обычным делом, как уголь или пшеница для тех, кто ими занят, а тут откуда ни возьмись цари да князья, да история с литературой — важность. Наверное, Никифору это приглянулось, он и запомнил, а за запах сборного винегрета рассчитался звоном всей своей наличности. Речь, правда, он повел не столько о соболях, сколько о другом, и обнаружил в себе чистокровного москаля, который поднабрался у хохлов словечек, приспособил их к семиладному русскому ладу и говорит — вначале странно, потом любопытно, а привыкнуть, так и вовсе хорошо, хотя мотив, конечно, прост, как во поле береза, ежели послушать.

Прежде того, что с ним в дальнейшей жизни приключилось, был Никифор молодой; военную службу нес при собаках; вскармливал их, пограничных; на проходку гулять водил; под шпиёна обряжался, чтоб они его рвали на куски; дерьмо за ними согребал и считался первым дураком во всей Красной Армии. И была у них в вольере собака, Форт звали, умнющий пёс, всё умел. Нестерук, старший структор, выдрочил его гавкать до семи раз по счёту и разные тонкости, рассказать — не поверят. К примеру, водку лишь-лишь распочать не может, а тах-то — и в кружку нальёт, и бутылку, капли не оброня, поставит, а Нестерук-от выпьет, ногу на ногу вскинет и постыдную дает команду. Ну, кобель тогда сигает и натурально хочет структорский сапог снасиловать. Все кругом ржут, чертям тошно аж, а Форту за то кусок рафинаду. Смекалистый был пёс — куда! Ежели б ему заместо сапога нарушитель границ попался, то-то бы он его удивил. Но нарушителей не шибко много было, а Форта извели по таковой причине.

Обучил его Никифор одну штуку робить и без никакого рафинаду, потому — собака животина способная, пакость за плату творит, добро за доброе слово. Пришел однова структор шутки навеселе шутить, а Никифор цокнул издал языком, — у собаки-то слух вострый, не как у людей, — она структору мотню расшила и ятры выпустила, доктора вправляли долго. Форта, ясно, убили. «Сбесился», - говорят. А какой «сбесился»? Посчитался кобелёк за науку, за погань людскую — полный расчет. Нестерук-от, небось, попомнит его до смерти пуще ласки родительской. Касаемо Никифора, никто ничего, потому — известно: во-первых, дурак; во-вторых, «из дярёвни приехал»; в — третьих, «а тамотка все тах-та». Ну, и сошло наперво.

А как он дурак, то и на занятиях запросы у него дурацкие. «Как же, товарещ командер? Нешто неприятель станет дожидаться, пока в него стрелять учнут, чтоб, значит, малой кровью одоленье? А что, как он тоже додумается: мы бежать — он погодит, мы стали, чтоб на мушку его, а он раньше нас — шпок! — и бывай, а?» «Нет, — командер говорит. — Вы, красноармеец Беспалов Никифор, не так понимаешь задачу, что вспроть красной рабочекрестьянской никакому неприятелю вовек не додуматься, садись». И смеётся. Другие с ним. Потому — со стороны видно, какой-от Никифор глупой: все до одного уже поняли, а он хоть бы толичко. И при нём же говорили, что на дураках Расея спокон века построена, никакой умник не образует, а ты, Никифор, понимай, как хошь. Одно слово, снущались над ним кому не лень, дурили дуром и дуриком погоняли.

Со службы возвернулся он побирушка-побирушкой. Сельчане спрашивают: «Что ж ты, паря, Аника-воин, тудыт-твою поделом, красноармеец Никифор Беспалов, служил-служил, да гол как сокол вышел? Или не достиг диагональки-от задрипанной срамоту поприкрыть?» А он им: «Вышел-де приказ от Тимошенки-маршала, и он, Никифор, под боевой тоё приказ угодил, а тамотка прописано попридержать её, диагональку-то, потому — наукой доказано, — ей, диагональке, два срока сносу нет, ежели с умом. От такого да приказа народу крупное послабление произойдет и жизнь наступит разлюли-малина, до того зажиточная, а красноармеец на то и красноармеец, что он и в огне не горит, и в воде не тонет и закаляйся, как сталь». Смотрят на него, смотрят, не разберут: не то дурак, не то придурок. Решили — дурак; больно уж харя тупая и глаза мутные без просвета. «Ну и поди, — говорят, — бычкам колхозным хвосты крутить; там — от как раз твоё место за старшего, куда пошлют».

Но Никифор туда не пошел, в люди подался. Рабочий класс маненько слаще жил, чем трудящее крестьянство, — он и приткнулся, иде слаще: в город на лесопильню. Робил тах-та год, робил ещё и наробил: состригло ему на пилораме два пальца с правой руки, один — указка, другой — середка, что ты скажешь! Он их подобрал, обдул опилки, норовил обратно притулить — не пристают. Работу все побросали, сбежались, что смеху было! «Ты, Никифор, — советуют, — варом их пришпандоль столярным». Он и варом пробовал, — не берет. «Ну, — говорят ему, — не шибко крушись, фамиль у тебя такая, Беспалов, — на роду, стало, написано, вспроть судьбы не попрёшь, зато Беспалов ты теперь как есть, хошь по документу, хошь по пальцам».

Через месяц — хлоп! — война отечественная. Кто смеялся, тех на фронт побрали, а там кому ногу долой, кому руку, а кому чего повыше: накось, посмейся со своего, чем с чужого, дешевле выйдет. Никифора тогда под суд упекли, вроде он сам это себе удумал сотворить; стало, наперед знал, сучий потрох, что война, потому — дезентир и стибулянт высшая марка, расстрелять мало. «Но вы, — следыватель сказал, — Никифор Беспалов Трофимович товарещ, вы лично не виноват, виноватый тот, кто вас тах-та подучил пальцы отсечь, убыток родным властям учинить, летось в холодке отсидеться, зиму на припечке, от фронта подале. Но как вы, — говорит, — сознательный и умнеющий из всех, кто нам попадался, то покажите на секретного врага, кто вас в это дело захомутал, незнамо за сколько, и мы его арестуем, а вас отпустим на все четыре, паёк дадим и лишнюю карточку, поправляйтеся, потому — грамотный, два класса образованье, должны соображать, чего выгодно, чего нет».

«Спасибо, товарещ начальник, — сказал Никифор, — на вашем на добром слове и что вы такой человек, не как другие. А то думают: вот Никифор, тёсана морда, стамески нет. Один вы предметили, кто я таков и на что способность. За тоё вашу ласку — привет, да я те на кого хошь покажу, хоть на булгахтера, хошь на дилектора самого, ей-ей, моргни только. А ежели мне ещё карточку на пропитанье, так повсегда прошу обращаться, потому как Никифор Беспалов днём и ночью нащепь готов, коль власти велят». Тах-та он им доложил.

Следыватель двадни думал, сизый селезень, чего с ним, стибулянтом, по закону требуется, на третий придумал: сам на передых, умаявшись, и вечерять, а по дороге, значит, того: «Выгоньте, — говорит, — мне этого дурака, духу чтоб не чутно было». К Никифору двое ребят, мастера, собой дюжие, гимнастерки синие, галифе диагональка. С-под боков подпёрли, документ в рыло сунули «выматывайся, — командуют, — раз, два, три!» Да Никифора на кривой не объедешь; оне его по шеям, а он им насчёт пайка, хлебной карточки и два класса образованье. «Выматывайся, — кричат, — шкура, дезентир, тудыт-твою поделом!» А он упёрся и ни в какую: «Не выйду, — говорит, — доколь пайка не будет, по суду обещанного. Подряжали, — стало, давай». Ну, схватили его под микитки, на крылец вытянули, носом в калюжу воткнули. Отряхнулся Никифор, засмеялся себе на уме и пошёл с утра на работу.

Как лесопильню на военный лад перестроили, то стали оне выпускать танки, совсем настоящие, только деревянные и не ездят, а заместо пушки оглобля зелёная немцев пугать. Ну, немцы предметили опасное производство, потому — танки все на виду, и бомбили их на дрова, так что с планом ничего не получалось и невыгодно тоже: сколько наробят, столько разбомбят, а больше ежели — больше бомбить-от будут. Дядя Григор, столяр — первая рука, говорит: «Надо было выковыриваться в глубокий тыл и там-от план давать, а под бомбами робить план трудно до невозможности». Тут-ка сзади к нему двое подошли в диагональке, да один леворвер вынул и со спины дядю Григора два раза застрелил. «Тах-та, — говорит, — всем, кто сеет панику». Кругом все боятся и молчат, один Никифор трепыхнулся: «Убивец, — кричит, — ракло, пошто человека умертвил трудолюбимого?» А ракло подсмехнулся и вдругорядь за леворвером полез, да народ заступился, кричать стали: «Он глупой! Он недоумный! У него справка есть! Он чего хоть ляпнет, — не отвечает!» «Ну, — говорит ракло, — глупой, это другое дело, надо разобраться, а то, могло быть, он у вас под пастушка робит, а незаменимых работников у нас нет». И пошагал с конторскими властями разбираться, а те сказали, что, мол, — да, как пробка, и на самой пакостной работе содержится. Сразумел тогда Никифор, что народ заменить, как вошку стряхнуть, одни властя незаменимые, и что дураком родиться — счастье на всю жизнь. Стал он беречь тоё счастье и не высовывался боле до поры.

Ещё заставили его всю войну что месяц на комиссию ходить, чтоб за пальцами, значит, наблюдение, потому — новые отрасти должны, и его, Никифора-от, можно тогда на передовую. Ходил он, ходил — не растут пальцы, хоть ты что. Доктора щёки надуют, лоб наморщат, на Никифора серчают и все, похоже, думают: «Ах, стибулянт, туды его поделом, не иначе робит он с ними чего-сь, что не растут». И со всеми тах-та: калека, инвалид, — всё одно, справку день в день предоставь.

Был тамотка один с лесопильни, ногу на войне отняли выше колена, тоже ходил-чикилял-обижался. Ему, правда, два раза в году ходить было, потому — нога не пальцы, долго растёт новая. Никифор попомнил надсмешки, помстился. «Ну что? — говорит. — Фамиль-то как твоя? Укладнов или, чай, Безногов, товарещ? Меняй-от теперь документ по ноге на случай упадешь — легче встанешь». Молчит, помнит, стало, смешливый. А тоже ни шиша не выросло, освободили после войны.

И до того опротивели ему властя, хуже горькой редьки. А все одинаковые, одним миром мазаны. Человеку простому хоть сгинь-пропади, им горя нет. Вестимо дело, без властей тоже не житьё: там грабёж, там на дороге шалят, там сироту фулиганы обидят, чего-ничего! — за всем доглядеть, всё устроить — работа. Да больно уж лихие Никифору властя попадались; что лютуют, что над народом смываются, сущие баре: ни на сироту смилуются, ни на вдовью бедность потребуют, до жива мяса обдерут, мало без портов-от по миру пустят. Что Никифор от них принял снущений всяких и обмана — не сказать. За тоё-от и не захотел он середь людей жить, далече подался, тамотка вольней.

Как война кончилась, надумал он кинуть близкие места и уехать, иде нас нет. Добром же никого не отпускали, потому — рабочих рук нехват, дались им, вишь, руки-от рабочие. И при думал он в остатний раз дурака сплясать: купил газетку центральную, поперёд себя вы ставил и — напропалую, была-не была. «Вот, — говорит, — как властя нашие призыв дают Восток Далёкий освоять, то я, — говорит, — желаю сей же час в первых рядах, ура». Поскребло начальство башку, сказать им нечего, говорят: ’’Поздравляем вас Никифор Беспалов, что вы сознательный патриёт, дозвольте пожать вашую ручку и желаем счастливый путь с музыкой». И стал у всех обиход с Никифором, — ну, не знают, куда посадить, чем почтовать. Мигом газетку по области сообразили, портретик с крупными буквами: «Ау, иде вы есть, молодцы-беспаловцы, а ну, айдайте на Далёкий Восток с Никифором!» И всякую небылицу там-от наплели, — страмота: и идеев у Никифора край непочатый, и передовик он от зыбки стахановский, и в партизаны когда-сь во сне метился победу приближать, и разные от-сивки, от-бурки, поминать стыд. Таки, завербовался.

На место прибыл — дело просто: лес вали, ветки круши, брёвна катай, в штабель складывай. Стало ему тамотка куда как свободней: беспорядку гораздо, властям не углядеть, работа со свету до свету не разогнись, да робята кругом свойские, — живи, не хитри, не выступай, то и жив будешь, а нет, так пойдешь в лес к цыгану долг отдать и заблудишься или деревом тебя привалит. Никифор трудился на добрую совесть до полного просветленья, что при таком-от распорядке, когда на дураках всё поставлено, за вред платят боле, чем за выгоду. Ужотко он вреда наробил, пеньков по себе оставил, какую пустынь произвел в богатом краю, сколь того леса в гной-землю пошло — нет счёту, а указ — ’’давай, давай», а что вывоза нет, — «не тебя, Явропа, касаемо», - такое у него было прозвище.

В тех-от краях повидал он зверя прекрасного вдоволь, а Никифор толк в любой красоте смыслит, вот и приглянулось ему всё, а соболь отдельно. Властя соболей пуще всего любят и деньгу дают получше. А и как их не любить? Смушек соболий, мех-от птичий, дунь — полетит, одно чрево матернее мягчей будет: на выдерг не податлив, вщеть не ломок, плечам не в тягость, а поглядеть — душа вон просится, глаза воровством блестят, руки сами собой снуют: возьму, мол, и не отпущу, а ты что хошь, а я не отпущу, тах-та. Дорогой мех, неописуемый, отрада глядеть, да пушинка к пушинке, да вымытая вся, да переливчатая, да мать честная какой. Не устоит другой зверь вспроть соболя, бобёр тоже не устоит. Такому-от зверю да дробью шкуру дырявить? Никак. Ты в ловитку его бери, чтоб целый, значит, а стреляному соболю пшик цена, на ружьё, стало, не надейся, потому — не придумано ружья на него иголкой стрелять, в глаз попадать. У самого меткого меткача Никифор поспорит и в третьей наугад шкуре дырку найдет заделанную, — то-то. Ныне, слыхать, соболя в клетке разводят, но это не тот соболь, который природный; и мех у него жиже, и глянца гораздо мало, а бархата вовсе никакого нет, потому как светлеет он в неволе, цвет свой тёмнокоричневый царский теряет, — вот оно что, шило на мыло менять, свободу на каторгу.

Переменил тогда Никифор свою жизнь без возврата: выдюжил срок по договору, рассчитался и ещё дале махнул, на самую вольную волю, иде лес с болотом сходится. Лес, он, кому урман, кому тайга, а Никифору лес, и аскыр — не аскыр, а соболь, — не привык он к разным словам, одно лишь болото тундрой стал звать, тах-та оно короче. Прибился к берегу, и обзавелся, и обженился, и в артель поступил в охотницкую, и зимовку, гляди, заимел на участке далёком, заброшенном, и струмент гожий, и на промысел вышел, а для того собаками разжился, две упряжки их у него, собак-от, одна молодая, другая перестарки и все — битые, дорогие, потому — за одну битую две небитых дают. Кабы напарник, он бы их и не бил, да одному рисково промышлять, а с неукам и небитыми пропадёшь без напарника. К тому ж, не охотник он, а ловец: стрелять его Бог не сподобил, пальцы отнял нужные, а ружьё ему на крупного зверя дадено. Да и видит он впотьмах слабо сызмалу, — на собак вся надея. Пушняка он сдает смушками тах-та: лиса, горностай, куница, крыса водяная — ондатрой звать, да еще соболь. Белку Никифор не промышляет и зайца тоже; белка по земле мало бегает, её на дереве бьют, а у Никифора ловитки; заяц же сам по путику в петлю прёт, да для другого предметен, — живая привада, лучше нет. И жить Никифору вольготно, и заработок добрый, и сам себе властя.

Оне, верно, и туточка ему докучают, но не как ране, а все ж таки, потому — лены оне, властя, не дай Бог. И скрозь тах-та: робить не хотят, а на деньгу жадные, без этого дела ты к ним лучше не ходи. Справку в районе выправить плёвую — затаскают по кабинетам, задурят башку, друг на дружку валят, перстом на Бога тычут да приговаривают: «Не всё доразу, надо ждать». Довелось, вызвали однова. Какой-сь Мефодий Беспалов, душегуб, власовец, иде-сь чего-сь натворил, а с Никифора спрос, как он однофамильный. Он им красенькую володю — тырк! — под локоть. «Никак нет, — говорят, — товарещ. Много запросов, шибко большой злодей и что хуже — на тебя подходящ. Поди поселись в гостиницу да приходи-садись биографь писать, а мы проверим, иде родился, иде крестился, иде чего, и тот ли ты Никифор, а не этот Мефодий». Так он им на три зелененьких не поскупился — тырк! «Ну, — говорят, — другой табак, давно бы тах-та, биографь можно не писать и в гостиницу не надо, а запросы мы сами уладим». И тут же ему за раз чихнуть справку, что Никифор это вам не Мефодий, а доподлинный Никифор, скалючительно честный трудящий наш. Поблагодарил Никифор за их заботу, а оне ему: «Мы прислуги народа, это наш долг, мы завсегда перед геройскими трудящими в долгу, как в шелку, уж вы только заходите, а мы уж расстараемся», а у самих на уме: «Поболе б таких дураков, то-то жить было б!» А Никифору, чем взад-вперёд ездочиться, лучше добром откупиться. Тах-та он и робит, откупляется за сладкую тоё свободу.

Через неё он и курить перестал, и от водки уберёгся, чтоб не пахло от него в лесу, чтоб был он тамотка свой без лишнего духу, как зверь чистый. В посёлке ему тоска, два месяца семейно поживет и — обратно, благо вертолётчики теперь-от по его заказу раз в году отвезут и привезут, и за смушками на зимовку заедут, и Щербан-приёмщик с ними, мужик жуликоватый, разговор детский: «Кончай, Никифол, Фланцию чепулить, челвонцы глебсти, длугим дай плибалахлиться». И отложит сам себе мало-мало по божецки.

На зимовке скучно не бывает от работы, а главное в работе не домашность прочная, не ловитки хитроумные и не соболь драгоценный, а угадай чего. Собаки — главное. В них, битых, вложил Никифор и жизнь, и прожитие, и капитал, — всё сполна, ничего не пожалел — оставил.