Битые собаки веку своего отпущенного, как люди, гораздо не доживают, годов этак на пять. Чего-сь у них в серёдке ломается и после десяти лет разбивает их паралик, требуется подмена. Да она Никифору и помимо того требуется по причине уговора по добру с природой ладить: иде повремени, иде приноровись, а то и вовсе попусти, не претикословь. К примеру, закон собачий гласит: в жниво не женись, зимой не щенись, в снежок погуляй — хоть десяток рожай. Тах-та по закону разрешает он им гульбища с масленой по вёсну самую и лета маненько. У людей когда-сь тоже был такой обзавод и — ничего, не перевелись. Вот и выручает Никифор сучку от кобелей на день-два под замок, пока бросит она свою дурь до предположенного времени, а всё одно не углядишь. Расплюнется Никифор да чертыхнётся, а хошь не хошь, — выпрягай одну тягловую в декрет, она те не работник, у неё мысли другие, ищи подмену. А подмена, — когда есть, а когда и взять-от негде, хоть к соседу едь, да свет не близок — двести пятьдесят верст до ближнего тоё соседа, как саженем отмерено.

И много у них человеческого, у собак: что притворства, что хитрости, что ума, разве только честней, чем у нас, потому — не вымудряются и всё на виду содержат. Вот обратал он, сказать, собаку, а её тряска зыбкая колотит и вид преступный: «Не сдюжу, мол, хозяин, санки тянуть-от, извиняй». Руку ей в рот засунул, а тамотка — блины пеки. Ну, билютень, стало, и кусок особый, лучше для поправки — варёный. Другая, гляди, заартачила, не хочет робить, хоть запори, вскобенилась. И тут Никифор бесперечно не спорит: иде-сь чего-сь не доглядел, какую — сь обиду, пущай покобенится, и пса за характер куска не лишает; он, кусок-от, Никифору, вроде сказать «Я извиняюсь», а собаке без аппетита, — робить не робила, а лопать давай. Да и мало ли: одна подкуётся до хромоты, другая, послабей что, вовсе из мочи на выходной выбьется. Вот и подменяй молодых старикам и или наоборот, когда как. А езжалый пёс битый при нужде в любой паре по гроб жизни работник.

Тоё ради благовременной подмены во всякое пятое лето, когда иде суки щенятся, Никифор тут как тут кутят выбирать и платит красенькую за штуку. Ему б и даром дали, — куда лишку собак держать, но он мужик с перебором, одного много двух из помёта берёт и за тоё перебор платит. Старается он, ясно, чтоб кобельки, оне надёжней, но бывает и сучечки по предмету путёвые попадаются и Никифор не требует, хотя в упряжке у него боле трёх сук не ходило. Кутята ещё молочные, с ног под собой валятся и хлебом пахнут ржаным, из печки вынутым, но заметки у них — уже, а какие — Никифор знает.

Красота — дело особое. Ездовая порода не тах-та в глаза шибается, и масть у них по большей части скучная. А не последнее дело человеку трудящему на труд свой покрасоваться; от красоты радость, от радости охота, от охоты разуменье, от разуменья удача, а кто не понимает, говорит-от: «Везёт, мол, дуракам». В красоте Никифор ни маху не даст, ни уступки; упряжка у него первеющей выставки, ежели кто видал.

Другое дело — характер. Его с-под споду достать куда трудней, и Никифор нет-нет да и прошибётся, но все ж таки угадывает предбудущую свою упряжку с самого первоначала, потому — знаток. Для знакомства делает он им проверку, вроде забавы, и забавится долго, а какой щенок ему приглянется, тот жив будет, а других потопят, ежели помимо Никифора охотников на случай не сыщется. Он им в рот заглядывает, в ноздри на чох дует, бабки щекотит, дикие мяса нащуп вызнаёт, за шкирку протяжно воздымает, пузо чешет, хвост щемит и чего-чего не робит. Оне скулят, урчат, бурюкаются, силов у них разве что в помине, а иной таки огрызнётся Никифору пальцы на целой руке посчитать. Тогда Никифор сам зубы скалит, ровно собака, и сопит от удовольства, а норовистого предметит и ещё чего-сь ищет, одного норова ему, вишь, мало, ему весь характер кажи, давай.

Пять собак — слёзы. Семь — туда-сюда, недалече можно. Девять — уже, стало, садись, паняй. Но лучше — одиннадцать. У Никифора всегда нечёт — одиннадцать бегают, потому — передний должен авторитетно сам бежать, вожак он. А что кутятам и перебор числа, так лишние выбракуются, покуда до рослой упряжки возрастут. Одно жаль: кабы тоё выбраковка с хвоста шла, а не с головы, оно бы куда способней, а то ведь — нет, самолучшие погибнут, самовернеющие, такие, что вся надея на них, а Никифору опосля сердце памятью от них отрывать, — легко ли? Вот он, стало, собрал их и замкнул в закутке тёмном, в сарае — тамотка пущай снюхаются — обвыкнут, а Кулине настрого не велел в сарай ходить и детям заказал шуметь на подворье, — нельзя. Собаки смалу одного Никифора должны что видеть, что слышать, что по нюху чуть, а он им хозяин и от него всё: суд, расправа, закон, приказ. Но это когда ещё оне в привычку войдут, а дотоль школить их следует день в день и уму учить, рук не покладая, потому как успехи нашие столь же от похвал берутся, сколь и от взыску. Тогда на них надейся: вывезут, не бросят, не подведут, одолеют, ежели науку достигли, а наука ихняя с кормёжки начинается.

Кормит их Никифор с первого дня сырым мясом: то сечка, то крошево, то куски поболе, когда на выросте, чтоб не враз слопать, а повозиться, зубы оголить, ножи обточить, жомы набить поухватистей. Входит он, понятно, в расход, закупает пудом печень, лёгкие, селезёнку и что покрепче: сухожилья, мослы, а в них мозги сладкие, да ты их разгрызи — вынь сперва, а опосля ешь. От сырого мяса, дай срок, дикая шерсть у них полезет гущиной с овчину, жилы напружатся и стервеют оне, как звери. Точная точность, — сколь продукта вложить зараз в каждого. Перекармливать не полагается, чтобы брюхо не тяготить, а то переложил в них лишку и пошёл, стало, корм не в прыть-от, не в резвость и не в тягло, а в жир да в лёжку, — лопнул кошель, пропали деньги.

Мясо оне враз полюбили и дрались за него, ровно люди в магазине, когда им скажут: «Спокойно, граждане, зачем себя волновать? Мяса всё одно нет и костей на всех тоже не хватит, расходитесь без милиции». Свивались оне в кубло на первом же куске и каждый кусается, отпихивает, рычит, только бы завладеть. Никифор их не разборонял, покуда кусок не доставался, — кто сильней, и тах-та по очереди. Тогда он им говорил «Ну!», и кутята бросали драться, потому — сообразили скоро: сейчас-от пойдёт новый кусок, не зевай. И за новый грызлись, копошились, в узелок завязывались, перевёртывались, шум в злобе поднимали страшенный, и каждый норовил — быстрей. Опять Никифор говорил «Ну!», и тах-та, покуда кормёжка. Оттого оне всего раньше слово «Ну!» спознали и обозначало оно у них опосля столько разного, что людям надо сто слов сказать, и то не всякому растолкуешь, а собакам одного хватит; оне, помимо слов, голос чуют, каково ты им сказал: резко, длинно, всердцах, весело, тихо или криком или ещё как.

Всё до малости предметит Никифор, кто из себя каков: кто хитрый, кто вовсе бессовестный, кто раззява, кто придурковат, кому, стало, первый кнут, кому остатний. Тут-от припасена у него лозина хлёсткая из берёзы, отваживать от подлых повадок и на истинный путь вразумлять, чтоб не испроскудились. В наказаниях толк особый и для науки крепко нужный; не осилить собакам премудрость никифоровскую без берёзы. Опять же: зря наказать — себя лучше постегай, убытку мене. Наказал понапрасну — испугался пёс, вошёл в него страх, потому — невесть собаке, пошто ты её тах-та, за какую-такую провинность. А Никифору трусоватой собаки не надо, ему навспроть надо, чтоб она страху не ведала и самому чёрту в зубы глядела б с рыком. За дело когда — это совсем другое. Только не откладывай, а на месте и доразу, чтоб, значит, шкоду сотворённую или подлость нечаянную тут же ей к памяти прицепить. Раз ты её отхлестал, два, три, да всё за то ж самое, — «Ага, — собака думает, — значит, нехорошо, значит, ни к чему тах-та робить». И усвоит науку накрепко. Никифор бьёт — не мажет, больно бьёт, хлёстко, с оттяжкой на себя, абы не через силу, а то покалечить можно, а ему калеки на что? — он их не на пенцию собирает, ему помощники нужны справные. Вот и держит он с ними ровный характер и справедливость, потому как полновластья добивается.

Возрастали оне, возрастали, держал их Никифор в клети, держал, и выдержал. Впотьмах собак подержать не вред, лишь бы не через меру, а для чего — узнаешь. Перво, свыкаются оне друг с дружкой, как люди в тюрьме, цену себе правильную подбирают и выше своей цены уже, стало, не возносятся. К тому ж, глаза у них к сумеркам приобыкнут, а это Никифору край надо: он отродясь ночью мраком куриным мается и сахар варёный кусковой сосёт, как лекарство, хотя, не сказать — глаза вовсе выколи, а не видит хорошенько, как другие, и охотник из него не то чтоб хреновый, а вовсе даже никакой, кабы не собаки. Ночью чего не бывает; день-от зимний, как хвост у зайца, ворочается Никифор до хаты с объезду когда невпроглядь заполночь, когда утром, а когда и на какие-сь сутки, как погода прихватит. Вот и нужны ему пособники, как поводырь слепому, вот он их и воспитывает на тёмное время. А хоть бы и днём. Человек, он, конечно, в свету глядит подале собак, зато вблизи у неё метче прицел. Ну, а третья польза, — что берут оне в малый свой рассудок, вроде клеть хозяйская — весь им до копейки белый свет и дале клети ничего нету, один шум посторонний.

А как привёз он их на зимовку, как вы пустил на волю, как глянули оне на небо, на солнце да круг себя — одурели со страху, до кучи сбились, хвосты дрожат, не знают, чего дальше. И очень всё просто. Ежели человека в смарном чаду возращивать и моментом на свежий воздух выпустить, так с ним или разрыв сердца будет, или взмолится Христом-Богом: «Возверни, — скажет, — меня иде взял, потому смар и чад мне родней родной родины». И собаки тах-та. Скулёж тихий и плач — беда. Туточка Никифор выручил их громким голосом, чтоб не вусмерть пугались, а в голосе у него бодрость и смысел: «Что оробели, робятки! Покуда я с вами, ничего не бойсь!» Тах-та оне и сами опосля думать привыкли: «А и правда, чего робеть-от, ежели Никифор тут-ка». И стали самостоятельно разбираться: нос в гору, отколь чем пахнет, иде чего находится и каково оно из себя, столь обширное благоустройство, тоё земляной шар. А Никифору только и надо, чтоб оне самоё свободу от него в награжденье приняли и зимовку почитали б, как дом спасенья своего.

Это чтоб у них произволу не было, когда без Никифора доведётся, и место своё чтоб знали. У него рослая упряжка вовсе на лето остаётся, а — ништо: полюют, мышкуют, не дичают, домой собираются, науку помнят на память. Молодых от рослых он отдельно держит, — неинтересно им в одной клети, а кормить не кормит ни тех, ни этих: мяса у него летом в обрез на самого, пущай сами себе по тёплу пропитанье добывают, а в сани пойдут — свой кусок трудовой заробят. Ну, оно не враз тах-та: «Не стану, мол, вас кормить, хоть вы передохни все, какое мне дело».

На азбуку он им полведра полёвок-мышей живьём схарчил, — учись читать: запах, след, нора, лапам и гребсти, зато опосля вкусно. Вы учились, ноторели, живокровного в рот взявши. Подростками хомяков тундряных брали. Рыбы спробовали — тоже сойдёт. А в осень споймал Никифор утей, крылья им обкорнал, чтоб не лететь далече, и стравил. Вот иде охота была развесёлая, лаю-от послушать молодого! Тах-та оне ума набрались помалу, что в природе про всякую тварь припасено, потрудиться ежели.

Рослые собаки тоже учителя на свой лад. Молодых обнюхали, спознались, кого лизнули, кого пихнули, на кого гиркнули, а обидеть — нет; очень понимают оне, рослые, малых, и наука у них — подражанье. Ну, до того с людьми схожесть, даже не разберёшь, кто у кого первей подражать выучился, — люди ли у собак, собаки ли. Промеж родителями и детьми у людей как? А вот так: «Я, сынок, краду, и ты, стало, не попадайся; я тах-та ловко того-другого облапошил, и ты учись; я пью, и ты привыкай». Собаки — всё в точности: «Я делаю, и ты делай; я тёплый след взял, и ты умей; я рыбу из воды вынул, и ты себе вынь, раз-два обкупнёшься — научишься, кормись».

День ко дню да собака к собаке и получается сельсовет. У них тоже водятся что лены, что хитрованы, что взгальные, но не как середь людей, потому — взыск равно для всех строгий: за общий вред гуртом бит будешь; за пакость собачью никто тебя с-под хвоста не понюхает; а через лень свою сдохнешь за лето, как Никифор-от кормить бросит. И ещё: робят малых привечай, почтуй; суку не трожь, она тебе не ровня; чего с кем не поделил — подерись, да не по-людски до крови, до смерти, а до верхней силы. Взял, так взял; нет — подожми хвост. А ежели супротивник загодя на спину лёг, живот показал — дай живота, отступись, лежачего одни люди бьют, не всему от них учиться. И над мёртвы м не глумись, а понюхал — уйди без злобы; это у людей мода, — пока живой, не знают, куда нюхать-лизать: «Ах, дорогой наш товарещ, да синпатичный какой, да тебя народ пуще себя любит», а помер — говорят: «Подлец, сукин кот, тах-та ему и надо, подлецу, а мы и не знали, думали хороший». Такую-от переменчивость собакам вовек не понять и — добро, а оно и людям не худо чему доброму у собак поучиться.

Возрастали оне на просторе незаметно и подравнялись один к одному, тах-та за полсобаки к году вымахали, а что резвости, да прыти, да силов у них прибыло, хоть нащупь тронь: бабки, грудь, спина — всё. И перезимовали не в убыток, и лета дождались, а к новым заморозкам достигли полного роста, жилы поднабили, одна кость у них оставалась хлипкая. И пришла пора учить их на специальность. Построил он их парами, запряг; какие покрепче — спереди, послабей — сзади, и дал волокушу тянуть, жести кусок, весом к саням гружёным, чтоб доразу в привычку, а сам с ними бегал и командовал: «Паняй, «Стой!», «Право!», «Лево!» — такие все слова.

Собаками править — вожжей не нужно, потому — способность у них жуткая глагол понимать и выходка человеческая: кому одного пинка достанет, кому два, а кому вовсе ничего. Смысел слова им достигнуть — всё одно что зайчиное рёбрышко хрустнуть на зубец. Не иначе — свыше это у них, боле неоткуда, а Никифор-от какой ни есть, а ума у него додуматься хватает, что собака опосля человека лучшее у Бога произведение. И в приказ оне входят не хуже нашего, абы слова были короткие, не трали-вали всякие, а чтоб ты им «Пра», а на «во» оне уже морды куда след поворотили, — тах-та. Всего трудней им слово «Цыть!» далось, на случай в засядке сидеть или тишь лесную сверху до земли вычуять. Туточка оне причины мертво сидеть не смыслят и долго не подчинялись, особо кто с игручим характером, да Никифор, он — щедрый, у него дранья и заушей столь припасено — ого! — сразумели. Теперь гляди: ставил он их без образованья, а чуток погодя — диплом им всем выдавай. Только ноги у Никифора с тоё науки гудят день и ночь; шестьдесят-от ему, Никифору, не убегаться, как по-молоду.

Ездовые собаки — нету их лучше, а всякая порода на свой манер. К примеру, охотницкая. Этой зверя под ружьё нюхом выганивать — ра прекрасное дело; как завидит хозяина в полной справе, радость из неё прёт — не удержишь, прямо те плясавица на свадьбе, что ей ныне день такой всласть порыскать. Хоть бы Форта взять: ведь какой пёс, вечная память, одарённый был да разумный. У ездовых, конечно, по-другому: нет у них охотницкого талана, а есть талан трудящий. Ничего боле не надо, а дай-от им человеку подсобить в труде, да он, человек-от, за то передых даст желаемый, да по имечку кликнет, да рыбой — мясом наградит из собственных рук, да снег промеж когтей набитый вычистит, да слово какое скажет. То-то у него доброты, у человека, то-то правды! Как же им тах-та не размышлять по-милу, по-любу? Он и плану им в перегруз не даст, — знает, что оне, как он: дал насильный план — своего не добрал, послабил — три плана взял, во-как! Оттого-то середь других, у кого один план с грехом пополам, а у Никифора — сам — два, сам-три. Оттого и зубы в роте у Никифора на полторы тыщи блестят — госбанк! И Кулина, жена законная, сроду тяжкой мужицкой работы не робила, как другие, равноправные. И детей у Никифора семь душ, а всех возрастил с толком и на верных людей вывел; живут теперь, да письма шлют, да «тятей» кличут, да со внучатами когда-когда наведываются. Нешто бы мог он тах-та один на себе семью поднять? Нешто бы сладил он при нынешнем-от воровстве огульном восемь ротов, окромя своего, честным трудом прокормить? Ни в мочь! А всё оне, собачки. Щербан — приёмщик, как заявится, картавец, по воздуху за смушками, так по часу и боле на никифоровских собак глаза пялит и выражается непонятно: «Плетьяковская галилея», говорит.