А как до дела дошло, с Замполитом крупный наклад. Никифор не сдура-ума зарубку на него имел, что путём не обойдётся, — и не обошлось. Ну, ледащий, подлюка: от кого произошёл, ракло, невесть от кого, только не от путной собаки, — не хочет робить, дармоед, хоть ты что.
Перво он в серёдке ходил. Нет, на глаз не угадаешь, тянет, вроде, как все, и лучше. Вот обратает их Никифор, крикнет «Паняй!», оне и пошли с какого-сь раза на-совесть, на талан: постромки струночко, слабины не дают, не рвут, не дёргают, гладко всё. И у этого арапа тоже кругом порядок, а старательности даже поболе других: как-никак, трудяга, через своё ж грызло из шкуры не выскочит, работящий такой. А того, тварь, не соображает, что след-от по мягкой тундре у него вовсе лживый, потому — не пружит, не дуется, кому-сь памороки забить собрался: «Пущай, мол, дураки робят, а я, умный, махать всех хотел через себя». Драл его Никифор несудом, все руки отбил, и впокат ногами отхаживал, и жрать не давал, и слова, какие знал похабные, все на одного его, змея, срасходовал, а под конец мочи-терпенья взял его за правильник и ножиком хвоста маненько укоротил, думал, поможет. И не жаль трудов, кабы впрок, а то ж — надсмешка! — к новой подлости, хамло, приспособился. Умнющий был, рыжая курва, да не туда ум свой производил, куда след. Научился твёрдо от мягко разбирать, аспид: «По снежку я тебя, стало, Никифор, прокачу, а по насту сам на тебе поеду». Во, сатана, вытворял, чтоб ты сдох.
Отчаялся он с ним вовсе и сунул его в конец в самый, в последнюю с чёренькой сироткой пару, чтоб его, стибулянта, близко достать было. Тут-от его хитрость разом чего-сь покачнулась; до того не хотел соседства, прямо на диво: выкобеливать стал, огрызался, гыркал дурняком, а потом упёрся, охромел, заюжал, страдалец, и тряска его мелочко продрала. И потянул, потянул, да каково ещё потянул, морда наетая. Никифор проздравил его с трудовыми успехами супятком под гузно, потому — злодей природный, скотина без креста. «Ну что? — спросил. — Не ндравится честный кусок зароблять?» И отвернулся; пущай знает, что весь его взгальный норов Никифор через ноздрю длинной соплёй по-за ветром фукнул. А чёренькая — ничего себе псинка, совсем ничего.
Он уже тогда по третьему году псюрню свою муштровал, а она тах-та и осталась, вроде нужды нет: ни позвать, ни обозвать. Кабы она цапалась или блажила, или неслух, или пакости что-ль какие, оно бы предметней, а то — нет и взыскать не за что. Середь других навроде своя, а приглядеться — посторонняя. И масть посторонняя, и выходка, и собаки её не то боятся, не то связываться с ней жалкуют, не то гребуют или чужесть в ней чуют далёкую — не разберёшь. Тах-та смалу никто её не трогал, ни куска отбил, ни дорогу переступил, ну, и Никифор тах-та со всеми. Оно, конечно, как она остатняя и послабей, и прозванья нет, её и предметить трудно, и кнут ей в последний черёд, — таково Никифор соображал по привычке, а покамест он соображал, возросла она в полную силу и изо всех одна ни разу не битая вышла. Прошибки у неё никакой, подумаешь — мудрость науки превзошла с первоначалу и от матернего молока поболе Никифора умеет: только-от он команду сказал, только голос-от подал, она уже знает, чего велят и тоё команду сполняет ать-два, как на плацу.
Ну, прошлогодним умом смекать все мастера. И Никифор не хуже кого-сь опосля доспел, что превосходная она изо всех собака, и цены на неё запродажной покуда ещё не выдумано, и не было таковой собаки на всём Далёком Востоке, и у японцев тоже не было. А хоть и была, так что? Особый талан, он повсегда неприметный, не нахрапом берёт, а чудным явленьем, и пока ты на чудо дивовался, рот разевал да скрипел середним своим умом, да на пальцах прикидывал, что к чему, талан с голоду — каторги не своей смертью помер, — не обидно? Скрозь тах-та от веку, что у японцев, что у нас, только у нас еще хуже. Вот и Никифор покуда своим умом сдюжил сказать, сколько времени прошло.
Того он и осерчал, а как не серчать? — все битые, одна она — нет. С того и зло в нём возгорелось, а это такая зараза прилипчивая, зло, дай-от ему волю, попадёшь в неволю. Ну, решил: «А вот возьму и побью; сейчас-от возьму и побью; мало что без причины, зато для счёту». А сам навкось на неё — глядь! Тут те и предмет: уши стремя вгору пошли, губы тронулись, ножи в чёрном роте блистанули и шерсть на холке дыбом — ерофеичем задралась, ровно шепнул он ей на ушко: «Сейчас тебя бить буду». А Никифор, хоть он у собак за учёного, а тоже от них обратной науке учится. Животина зря грозить не станет и зубы у неё не для шутейства; раз она их кому показала, тот пущай побережётся и век помнит: страх и смех у собак на хвосте, а на морде совсем другая прописка. То-то, чёренькая! То-то, смирненькая! То-то, тихий омут, чертей полно!»
И не сказать, «забоялся, мол», чего ему бояться? — поостерёгся да и только, а поболе того чудно: иде слыхать, чтоб скотина мысли прочитывала? Кто дела не знамши, скажет, поди: «Приблазнилось Никифору чёрт-те что и кочерга прямая». А какой тут — «приблазнилось»? Он бы и сам рад для души спокойства заявить: «Собаки, мол, все до одной, ума нету, а чему обучат, то оне робят безумно и в любой момент, как машина», да нешто это правда? Люди-от по глупости большую промашку дали насчёт этого дела и по нынешний день, туды их всех поделом, никто сразуметь дурость свою не хочет.
Никифор тоже не хотел, и было ему наважденье. Почуял он, — кто-сь ему в спину дозирает, следит за ним, глаз не сводит, тах-та настырно сверлит, ровно бурав какой. На людях-от оно всё просто и с каждым бывает: идёт человек своей дорогой, посередь людей пробивается, а жилой сердечной чует: чего-сь у него неладно, кто-сь его сзади глазом подгоняет или передерживает, или походку ломит. Он туда-сюда — зырк! — и поймал, а тот, другой, не успел отворотиться и сам теперь, как зверь в ловитке, крутится. Но это на людях, а когда ты один и круг тебя ни души, ни лялечки, так хоть «Караул!» кричи, кабы голос. Это жуткость называется.
От жуткости человека нутряным холодом обдаёт и он мёрзнуть начинает: шеей, плечьми, спиной — всем. И волосья у него, как живые становятся, каждую волосинку чуть, хоть считай, сколь их растёт на тебе. И пот тебя прошиб, а он ледяной, склизкий и вонючий, потому — у страха свой запах, человеку недоступный, а зверь его мигом чует, и ты на зверя тах-та лучше не иди, — пропадешь. Одно только лекарство есть вонючий страх забить: отчаянность. Трудно это, — как бы вроде ты сильней самого себя стал, — немыслимо. У тебя по спине муравли полозят, а ты шагу-от не сбавляй; волосья побелели от смертельной тоски — ништо, кидайся вперёд, про жизнь не думай; душа захолонула и из груди в ноги спусти лась — не подавай вид, зубами скрипи, грозись всем врагам. Тогда страх с тебя спадёт, а смелости прибудет, а у смелости, как у правды, совсем другой запах — чистый, здоровый. Зверь его тоже чует.
Три жуткости Никифор имеет в жизни. Самая жуткая жуткость — биографь писать. Как его, увечного, за дезентирство судили, дал ему следыватель бумаги, велел: ’’Пиши». Он час-два посидел, написал: ’’Никифор Беспалов фершар», а боле ничего не придумал. Следыватель посмотрел на Никифора и говорит: ’’Дурак, фершар, сундук еловый, брысь-пошёл!» С той поры, как ему приснится биографь писать, тах-та он с криком прокинется и долго от жуткости лежит, отходит.
Другая — человека в лесу встретить. От такой-от беды Бог миловал, а случай был. Двое у него из ловитки сырьем куницу выжрали да наследили, да недокурок кинули, так он на тоё недокурок, ровно на змею глядел ползучую, было замёрз от жуткости, оглянуться не стало духу.
Третья жуткость — чужой глаз на себе почуять. Переборол Никифор сам себя, трепыхнулся отважно, глядь-поглядь, куда идти, на кого кидаться, лишнее всё долой, рука — хвать! — за ножик, раскашлялся нахально и геройски задницу почесал, а никого, окромя собак, нету. Выгнал он из нутра страх одним духом, залаялся, а на собак даже не вникал. Такое-от вытворять собака не умеет, это человеку глазами на чего накинуть, что те пальцем ткнуть, а у собаки в глазах от роду не точка, а участок. А как в одну точку ей глядеть долго нельзя, то она по участку тому без перестану зраком стрижёт всю местность на поворот головы, чтоб на случай живность мимо не проскочила или для жизни опасность. Тах-та неприютно Никифору было и мысли неприютные, и раз, и другой, и третий, прямо хоть брось. Потом надоело; набил мозоль на горбу, перестал оглядываться.
Оно бы лучше скотинку чёренькую по времени назирать, чем по памяти, да кто ж знал? И назирать было чего. Ласка, кликуша хуторская, смирела пред ней; Потап на живость характера бил, хлюст разлапый; Уважай на спину не падал, ползун лизучий, бодрился; Сявый, тот её обходил, и Калуга всегда промеж ними тёрлась; Замполита на выпряге предметь от неё подале; Рябко, как в авторитет вошёл, всех-от продправлял маненько, окромя её. А Пардон муругий, тот жалел её за родную душу: как без дела, так близочко топчется и мышкует иде-сь рядом, и спит сбоку, а это перво-наперво: с кем собака греется, он и есть ближний. А то возвели напраслину: суке, мол, всё одно, абы кобель. Какая сука, какой кобель. Никифор с ними полвека прожил день в день, повидал: у любого свой разбор, кто кому подходит, тот тому и родство. К ней-от поваживались и Сигнал, и Борзик, и Спектор с Ветерком, а остался один Пардон.
Глянул он на неё тах-та в день ясный, вёдренный и одурел: не собака перед ним, а девка на выданье, королевна-свет-барыня; на ногах белы носки, на руках рукавички по локоть по самый, на спине тёмна ночь, а на груди уже утро. Как зашлось-от сердце у Никифора; как зажмурились глаза от красы дивной, нестерпимой; как душа воспрянула да мало не вырвалась, кабы комом в глотке не зацепилась, — не стало чем дышать. Взор смелый; шея, — птицу-лебедь видал? — такая-от; спина гибкая; в груди порода; хвост пышный наотмах кинут: вона я какова удалась, робята, красуйся на меня, кто хошь!
Проморгался Никифор, дыханье управил, стал соображать. Туточка пришла ему красота иная, давешняя: речка лазоревая, берега лесом рисованы, вода, как скло, а по воде облака, а в облаках рыба плавает и голова маненько кружится. Никифор тогда молодой был, с Кулиной гулял, мечтанья у него были разные и полна голова цветов, вот ему и запало на память — речка. Название только забыл. Красивое, а забыл. А тут — на тебе! — выскочило: Асача. Схватил его бегом Никифор, как в охапку, а чтоб оно не вырвалось, крикнул, сколь духу было: «Асача!» и подождал, пока оно по лесу не раскликнулось дальними голосами. Потом собаке сказал, но тихо: «Асача!» — нарёк, стало. И ещё позвал он её тах-та, а голос у него тёплой волной перебивался и сердце на нитке зависло, как в небе жаворонок: вот-вот упадёт, вот-вот оборвётся.
И стала упряжка сполна. Вот оне какие и всяк на своем месте: попереди Рябко, а за ним парами Тхор с Пардоном, Борзик с Ветерком, Сявый с Калугой, Сигнал с Лаской, Спектор с Мадамом, Шлёндра с Фортом, Потап с Уважаем, Асача с Замполитом. Справа на них простая: шлейка на шею ладится и под грудки перехват — супонькой выходит, да поперёк спины подпруга, а от упряжи постромка к санному потягу и получается, вроде собака в штаны передними ногами заступила. Надеть собакам штаны умеет один Никифор, потому — упряжку застегнуть надо, а скинуть упряжную оброть умела ещё Асача и скидывала. Чего она робила и как, Никифор не предметил, думал, это он сам её растого, рассупонил, только память отшибло.
Может, оно и лучше. Ежели б он всё до разу видал, да одно к другому повязал, невесть чего было б. Как-никак, а Никифор над ними властя. А властя нашие претикословья не терпят и закон у них один: «Я сказал и — всё!» Терпеть собаку умней себя — четвёртая жуткость.