Её зовут по-разному, а всё одно, как ни назови, хоть горшком, хоть корчагой, а она тах-та и остаётся — подлость; каши в ней, правда, не сваришь, а в жизни без неё никуда. Никифор-от для души спокойства тоже думает: «Чего ж туточка подлого? Все робят, и я со всеми». Ну, и сотворит чего-ничего. Кабы оно во вред, тогда конечно, а пока хорошо, ни один про себя не скажет «Подлец, мол, я». И Никифор не скажет, покуда не дошкулит его до живинки, не проймёт.

Такую-от подлость обязан он собакам по третьему году учинить; оне, собаки, к трём годам набираются крепости и твердеют костьми, но характер у них ещё зыбкий и ума прожиточного не хватает. По тоё их молоду-зелену задаёт он им науку, пока не переросли, а наука у него маненько подлая. Собачки — народ шибко совестливый, и Никифору надо, чтоб замарались оне и были б перед ним виноваты. Как замараются, — что хоть с ними, то роби: весь, режь, стреляй, на всё готовы, с-под власти вовек не выйдут от переживаний: и вспомянуть тошно, и забыть никак, и сразуметь невмочь, что не в собачье дело он их втянул, а до людской образованности возвысил. Тогда уже и дисциплина у них нашая, и послушность, и всё, а Никифору того и давай: свободу он им через себя предоставил — раз, совесть поранил — два, и самочувство у Никифора, — как царь и даже ещё лучше — три.

Есть в этой выучке тонкая нитка, — рвётся, как перетянешь, а прямо сказать, — характера у них хватает на одну подлость всего. Поболе того захотел — поберегись: бросят собаки совесть как им ненужную и такой-от бардак разведут, — никакого сладу. С бессовестными собаками жить куда как трудно. Никифор однова перестарался да чуток живой выскочил, и пришлось ему новых заводить, а бандюг бесстыжих — всех под корень, туды их поделом, и на погост. Робится подлое дело с утра и по горячему, чтоб собаки не долго думали, иде чего, а тах-та — хлоп! — и всё, думай-не думай. И начинается всё обнакновенно и ненароком.

Споймал-от он им волчонка показать, кто, мол, главный враг, чтоб уже стереглись и век помнили: с волком бейся насмерть, раз на то пошло, а в плен его не возьмёшь. Волчишка им годок был, а может, мало постарше, но не матёрый; Никифор ему палкой жомы разжимал и ножи смотрел, — не матёрый, нет. Скликал он собак, сунул серого в чувал, отнес в тундру и гейкнул. Собаки-от враз пронюхали, что враг природный, кипят глотками, как-как на Никифора не кидаются. А серый растерялся, куда утекать — не знает, и биться не хочет, да псюрня тут-от на него миром навалилась, он и был готов.

Тах-та первая получилась выбраковка, потому — волк Борзика напослед по мягкому задел, брюхо откутал, — это уже не собака. Лежит волк зарезанный, рядом-от Борзик сидит, сырую болячку языком заживляет, а дырка — кулак влезет и кишки в ней розовеются рваные. Никифор враз подумал: как подлость-от когда робить, так пущай ныне, пока собаки не поостыли, а Борзику всё равно гибель. Отвёл он их подале и на подбитого Борзика гейкнул. Оне и пошли, а азарт боя им удержать, что солдату задор: убил одного, другого, третий руки воздел, «Сдаюсь!» кричит, а он и третьего туда ж, и всех, кто под руку сунется, баба — не баба, дитё — не дитё, потому — осатанел, не остановишь.

Повидал тогда Никифор, каково Асача бегать умеет. Оне, в каком порядке робить учатся, в таком и травят на ровный строй, только простору поболе, а ей в последней паре место, а она — иде прыть взялась — всех обскакала, глазом моргнуть; летит, чёрный стрепет, землю под собой пропускает, с ветром ласкается. В другое время покрасовался б Никифор на тоё бег летучий и шибче того запредметил бы, а на этот раз, — ну, до того ему бесприютно стало, — не хотел, чтоб она первая в подлом деле замаралась, пущай бы другой кто. Не успел он тах-та пожалковать, ещё хуже вышло: добежала Асача до подбитого Борзика и дорогу поперёк перегородила, — сигай-от через неё. Другие, — кто юзом, кто как, — заспотыкались, шаг маховой потеряли и совсем уже смирные, куда азарт делся. Обсели Асачу с Борзиком и морды у всех удивительные: «Что ж это мы, робята, вытворяем такое? Это как же оно тах-та, Никифор, получается, — бей своих, чтоб чужие боялись?»

Беда дело приказ отменить. Властя про то знают, и Никифор знает. Наперво оно сходит вроде на удивленье, в другой — на неудовольство, а до третьего не доведи Бог. Ну, Никифору одного раза во-как достанет. Сразумел, что подлость вспроть него обернулась, зашмыгали у него муравли по спине, прозяб нутром, ногами жидко прослабился, но как мужик с головой, то решил кривду на правду выправлять тамотка. Собак издаля молодчиками обозвал, подошёл, спросил понятным голосом: «Ну, что, робятки, жалко, поди, товареща-от?», ровно тому их только и обучал, что жалости. Ещё постоял, сам с собой на-голос оправдался: «Что ж, мол, робить, коль тах-та получилось, мне и самому жаль». А как собаки в голос его вникли и вид удивительный у них пропал, вздохнул Никифор по-честному, клацнул курком, попрощался: «Бывай, Борзик, резвая собачка, весёлая», и в ухо стрельнул. Потом отнёс кобелька на погост, похоронил, как положено. А Асаче сказал: «Не по прыти своей ты, Асача, назади плетёшься, в серёд пойдёшь». И пошла она, куда велено, да Никифору с того не легче: не поверила ему Асача, одна из всех не поверила, он это своим глазом предметил, — вид её недоверчивый. А это не пустяк. Это с людьми можно: «Хрен, мол, с ним, с доверием, абы робили», а собакам и долго тах-та не наробишь.

Оттого развинтилась у него башка, мозги перемешались, ум за разум зашёл, стал он мараковать. «Вот, — думает, — собаки ничем нас не хуже: и ума не мене, и разбираются, и соображают, и память у них, и всё. И породы разные, как национальность: есть германцы, есть негры, а то и вовсе дикари какие-сь бродячие. И язык у каждой породы свой, и жизнь, и обиход. Ну, значит, дело теперь за малым: выведут на чистую воду нашу подлость, и читай, Никифор, отходную. Перевернут всё до горы раком, своё государство обоснуют, свой наведут порядок, а какой — это и дураку видать. Форту покойному памятник поставят: сидит пёс гордый, доблестный, а под ним структор Нестерук без штан валяется. Люди, хомуты надевши, в упряжке пойдут, а собаки на санках полевать поедут и станут людей школить каждый «гав» понимать правильно. Никифор, как он способней иных собачий язык усвоять, то его, ясное дело, вожаком пустят путик прокладывать, а за ним бывшие властя попарно, да он же, Никифор, будет их при каждом выпряге учить по сусалам, чтоб тянули, лены, на совесть и головой кумекали, иде право, иде лево, иде чего. А как государства пойдут разнопородные, то наладят, гляди, обмен людьми: «Вы, Явропа, — скажут, — давай-от нам десять тальянцев, а мы вам за то сотню русских, на каких Расея дуростью держалась, бо их у нас поболе собак нерезанных». А властьми у них будет заправлять, может, Рябко, может, Тхор, может, кто другой способный. Только навряд чтоб. Скорей, Замполит или городской какой кобель, что спит на диване, котлетами питается и раз в праздник гавкает за рафинад. И опять устроится в государстве неправильность, ещё, может, хуже, чем у нас…»

Думал он, думал, а ничего не придумал, как дело выправить. Набрал он в грудки воздуху и говорит: «Не серчай, Асача, что с Борзиком дурака свалял. Хошь верь, хоть нет, а вот ей-бо, сам не знал, покуда не довелось. Все тах-та робят, ну и я». Как он это сказал, так под рукой и прочуял: трепыхнулась Асача, всё до крошки сразумела, об чём он. И глазами оне сошлись, не раз-раз, как раньше, а встречно и на проверку. А глаза у неё карие, вострые и взгляд прямой, не егозливый, и смысел в нем Никифору глубоко недоступный, как жизнь другая. Сроду Никифор с собакой тах-та глазами не мерился, но взгляд звериный честно выдержал. Тут-ка пошло от Асачи электричество и в руку ему садануло, не особо шибко, а густым током ровным, аж под языком закислело. Побоялся Никифор долго руку на собаке держать и прибрал, но с тем-от электричеством вошло в него понятие точное: поверила ему Асача.

Это ж сказать, какой-от у зверя глаз бывает человеческий, и в глазах, как у людей, больное место, живая душа. Вот хотя бы взять, девка сидит в окне красивая — замуж бери, билетами торгует, а глаза воротит, потому — больно, ежели тыща человек и каждый душу норовит твою достать. Или шофер в автобусе едет, а у шофера зеркало, а сзади граждане, делать им нечего, так оне на шофера пялятся. Да он умный-от, шофер: материйки взял кусок и отзанавесился, а для чего? А для того, что люди разные и глаза у них разные. Есть властя, а в глазах у них — в одном корысть, в другом приказ. Есть стерьва базарная, когда-сь трёшку потеряла, белый свет прокляла и клятвы своей не сымет, пока червонец в помоях не найдёт. А то вовсе пьянчуга — пустые у него глаза, как у недоноска, понимать нечего. Только у детей чисто безгрешные глаза, глядеть в них, да у стариков, что землю чуют, благость в глазах и спокойство. А другие позакрывались чёрными очками и жизнь быструю ровно из тюрьмы наблюдают.

Деликатный народ — собаки, в глаза редко заглядывают, разве что запрос какой или окликнул, а тах-та, чтоб долго… Ежели же она на тебя долгим глазом накинула, ты собаку тоё предметь и попомни: эта собака умная. А что глядит, значит, право заимела. Ты кто таков, — рожью сеешь, ложью сыт бываешь? Чего ж ей-от на тебя не поглядеть, ежели она тебя во-как раскусила. Вот и думай, коль ума хватает.