Засядку себе он край речки предметил, иде бурелом и снегу копну добрую навалило, и березняк ровный, плёсовый, — самое место. Там-от банда путик на другой берег пробила, а он гораздо резаный, берег-от, и по каёмке по самой на обрыв, не тах-та высок, а не перескочишь, разве что седловинка есть распадистая. Через тоё седловинку правились оне с одного берега на другой ловитки зорить и шкодили непомерно, а Никифор их поболе двадцати насчитал. Кабы оне пошкодили, пошкодили и перестали, он бы их и не трогал, а то обжились, чего робят: пушняка выжрут, ловитку раскурочат, круг неё насрут-насцут, не с озорства, ясно дело, а просто знак у них такой, по снежку расписаться: «Уходи, мол, Никифор, добром и угодья нашие не трожь». А Никифор не соглашается и через то у него с волками спор несудом. Каждый раз, как новая шайка собьётся, так и спорят, кому хозяйствовать, кому гостевать.

Перво пробовал он на них ловитки ставить, да оно не с руки: что зверь не промышленный, что голова надвое, по кого ехать, — то ли по соболя, то ли ещё по кого. Да и животина свободолюбимая, в неволе часу не терпит, а ежели и заступит когда, — ноги не пожалеет, резанёт, как не свою, хоть по мослу, хоть по суставу, и о трёх ускачет. Глянет Никифор на тоё обрубок волчиный и заноет у него рука увечная тах-та больно, и почует он сердцем волю и сколь цена за неё, ежели часть себя отдай.

А ещё брался он по недоумству отравой их изводить, — такого наробил убытку, страмота на объезд ехать, а от мышьяку что зверья да птицы в округе передохло — бессчётно, и план у него повернул не на барыш, а на коросту, добрую половину недовзял. С того он смекнул маненько, что дикую силу вольнорождённую только прямой силой пересилишь, а больше ничем. Ватагой у них волчиха заправляет старая, и оне круг неё, ровно пчёлы круг матки роятся. Ежели её убрать, вся стая рассыпется, а заместителей нету. Никифор, истинный Бог, не побоялся б шиб-на-шиб сойтись, кабы у неё на лобе стояло: «Я, мол, крупное начальство, большие властя, недосуг-от мне со всяким и в очередь», а она ходит посередь стаи и видом, как все, — спробуй издали догляди, чего там у кого под хвостом творится. Стёпке Бердникову однова подфартило, так он что год куражился: «Я-от с моей-от Марусей вспроть слона могу». А Маруся у него — бельгийка пятизарядная, ружьё справное, на слона годится, на волка слабовато. Вовсе молодой мужик, сорока не было. И Маруся, — иде-сь теперь лежит, поди, ржавеет бесхозно… Тах-та не расчёт Никифору встревать с ними, и на ружьё у него надеи нет как нет.

На собак у него надея. Собаки, те скоро вызнают, кто главный, и гуртом берут, а как оно тах-та ловко у них получается, людям вовек не дознаться. Беда, что шибко дорого победа стоит, потому — главная выбраковка, травля, по пол-упряжки, бывало, не досчитывался Никифор с тоё победы. Для того он их школит, на зверя натаскивает, себя не жалеет, чтоб, значит, сила в них была с резвостью и грызлись чтоб наповал. И не уступают ездачи волкам: грудь у них бойцовская, вширь лямкой раздатая; спина тягловая, крепкая, гнучая; шея вёрткая; жилья — канаты кручёные, мясов лишних нет; ножи на сырых мослах точены. Нет, не слабей собачки волков, даже превосходней. Две всего у них слабости, нипочём не отучишь. Одно, — что волки молчком бьются, силу даром не расходуют, а собаки себе голосом подсобляют и через тоё «гыр» да «гав» сила у них горлом выходит, — кому это надо? Другое — не бьют собаки благородно ни по животу, ни по удам, заказано у них туда бить, иде рода начало, а серые — только дай, кишки за раз выпустят, не соберёшь.

А может, оно им нужней, чем нам, — благородство. Волки биться долго не терпят, а собаки — до последнего, да ежели ещё хозяин при них, так и вовсе. Не бывает, чтоб собачка на произвол хозяина бросила, не знает она, что такое, — предательство. А от человека собакам тоже прибыток — голос его близко слышать, геройства набираться. Потому собаки бодрей. Но опять же, смотря иде. Ежели в лесу, считай, пропал пёс: теряется он в посадке, дуреет от гущины, сила — резвость куда девались, хватай его за хомуток и волоки. Серые, те наоборот: им лес — дом отецкий. Стало, бейся с ними на свою выгоду: в чистом поле, иде раздол, чтоб разгон взять, да повернуться, да отскочить, да углядеть, да по глотке супостата хватить — тах-та.

Ну и ходили, — Никифор за стаей, стая за ним, дорожки проведали и стереглись в оба глаза, и встречались не раз, не два, только серые уступали, потому — от Никифора с собаками отчаянной смелостью за версту прёт, и песню он заводит издаля про девку красную, как она плакала да косой слёзы вытирала, а коса-от у неё русая. У волков-то соображенье какое? — робкому не до девки станется, робкий не будет бесстрашную песню играть, смелый зверь Никифор, сторонись его, пущай едет по своим делам до другого раза. Хитрили оне, хитрили, кто кого, а Никифор был хитрей.

Углядел он, как стая оленя зарезала. Олень рослый был дикарь и в теле гладком; оне, дикари одинокие, крупней гуртовых выгуливаются, чуть не под лося бывают. И ушёл бы он от них, да оне шайкой надвое разделились, наперехват взяли, — туточка ему и конец. Никифор и сам бы его забил на угощенье, кабы ели, а то ведь, что сами зарежут, то едят, ежели год не голодный, а чужого мяса не трогают, вроде догадываются: ’’Что, мол, за добрая душа свежатинки нам подкинула, а сама жрать не захотела? Да мы тоё добрую душу круг пальца обведём и мяса подкинутого трогать не будем». Умные оне, гады. Как предметил Никифор такое-от дело, тах-та и смекнул: будет у них теперь всенощный мясоед с дремотой, ужрутся доотвала, обленятся и половину прыти тут-ка оставят для приятного аппетита. А утром в логовище пойдут сны смотреть, да не все дойдут, ежели Бог даст, конечно.

В засядку он сел заполночь и сидел, как статуй, чего-сь дозирал да редко-редко на собак цыкал, а как темнота на серость пошла утрешнюю и дальний бережок завиднелся круто, стал он, православный человек, Богу молиться. Он-от и не скрывает, что верующий, только вера у него, вроде у цыгана: без нужды лоб не перекрестит, а как нужда поприжмёт, тах-та разом и вспопашится. И молитва у него по живому делу: «Ты мне Бог, я те Никифор» и всё такое, ровно смушками на базаре торговать, кабы можно. Молился же он тишком, лишь губы чуток разъял и дышал кратко, а слова были такие:

«Господи, твоя воля, моё разуменье, одно к одному — добре будет. Тебе-от хорошо сидеть тамотка наверхах да глядеть, как Никифор в снегу мёрзнет, со вчерашнего не емши, кишки от сладкого слиплись. Оно бы и подхарчиться не велик грех, да собачек надо в лёгком теле содержать, и мне при них не отойти, сам, поди, видишь, как Бог свят, что не отойти, а при них совесть не дозволяет, потому — сейчас все одинаковые, что я, что оне. Да я-от ужотко, пущай, грешный, а собачки про что страдают? Ты глянь-от, глянь, каково им на холоду в дисциплине лежать, не шелохнуться. И ежели ты взаправду тварь добрую милуешь, то моих, стало, перво-наперво обязан, потому — сам сообрази: вспроть кого оне сюда вышли? Вспроть стаи волчиной, вспроть анчихриста. И про договор не забудь обещанный, что, мол, «всякого зверя здешнего под человеческий начал отдаю». Вот и отдай анчихриста того, волков-от головой предоставь, а что другое, то собачки лично до ума доведут, да я подсоблю. А как тебе, Господи, любое дело сотворить, что мне чихнуть, потому — всё в твоих руках, то ты уж их, бандитов, не жалей, а на ровночко, на ледок выведи. Да ветер обереги противный, чтоб не как в прошлый раз. Да не шибко старайся снегом-от глаза порошить. Да силов не убавь. Да подай ногам крепость, душе смелость, зубам прицел. И на том слава те, Господи, аминь».

Никифор до слюней готов спорить и руками молотить, что прямая молитва бесхитростная враз по адресу доходит, ежели не приставать к Богу день в день попусту. А чего просить и когда, про то Никифор знает и не запрашивает ни клад найти, ни сладкую жизнь бездельную, лишь едино удачу просит в трудах правильных. И не было, говорит, случая, чтобы Бог не услыхал и по-его не сотворил. И на этот раз: воспротивились собаки шерстью, ушми разом прянули, нюх поставили вострей, потому как им волков чутно, а волкам по-за ветром — нет. А как ссыпались оне с тоё седловинки на ровночко, сами наетые, тяжёлые, к бою неспособные, назад ходу нет, вскочил Никифор и крикнул на весь лесной росклик: «Гей-га, робятки!» И пошла псюрня сбоку и навстречь, красота глядеть, как пошли. Уходить волкам — бок подставлять и место узко, для начала отбиться надо. Оне-то попервах мало опешили, а как сообразили, так передний, заводной, враз повернул встречь собак и на задки приналёг скорость набрать боевую, другие за ним.

А травят-то собачки! Кто не видал — не знает, кто повидал — не забудет. Ах, лёгкая кавалерия! Ах, ты клин журавлиный, по небу далече слыхать! Тах-та легко травить идут, — глаза отдай и назад не проси: вбок ударят — надвое колют, нос к носу сойдутся — вязнет стая в собачьей шерсти, как в патоке, не выберутся теперь задарма, а сколь это им стоить будет — как сказать.

Никифору за всем не доглядеть, поспешать надо. В руках у него ружьё о двух концах схвачено, не для стрельбы, а для отбою, на случай доберётся до него какой, так он ему сперва жомы поперёк сцепит, а потом черепок разнесёт ложем, как собачки-то серого на себя оттянут. Бежит он, спотыкается, а сам — краток миг, да памятлив — накрепко предметит, иде что. Одно ему жалко, что карточки сымать не научился. Снял бы он Асачу на годовую открытку вбилейную и продавал бы по рублю за штуку, а народ бы открытку тоё брал очередями, потому — собаки такой-от первостатейной не видано. Мать честная, стриж, птица небесная, летит первей всех, чёрная молонья, за собой ведёт, снегу не касаемо.

Передний, заводной, сиганул на неё. Оне, как сходятся, тах-та шагов за сколько сигают и норовят повыше, сверху чтоб ударить. Опосля-то оне и сшибаются, и на дыбки встают, и впокат спорят, кто дюжей, а попервах — прыжок. Простелилась она под ним тоночко, не нужен он ей был, а передний, наета сыть, поверх неё ножами вхолостяк сработал, да Рябко его на грудки принял и завозились. Другого она тож петелькой в сторону обминула, и он, значит, ей без дела, Тхору достался, Тхор его намертво повязал, собачка. А её уж и не видать, в самую гущину вошла, в кубле скрылась.

Третий Сявому достался родство сводить; сцепились — не расклещишь и давай снег пахать, а он сверху ватный, внизу кремень, и оне — похожие, одинаковые, иде кто — опосля разбираться. Сигнал закружился вьюном, иде голова, иде хвост, да двух с собой закружил, и схватить его им не за что, мешаются, а он тах-та вертелся, вертелся да одного до хромоты обезножил. Ласка — чистая сатана, как остервенела; волк у неё дурашка был молоденький, мастью орловской не вылинял, — что он отцепится уходить, то она его за ляжку сдыбает, через себя перепустит и — заново. Это всё с краю, на виду, а в серёдке чего? — кто предметит; буран да ярость злобная, догадывайся, чего тамотка.

Никифор глотку дерёт, матюками сыпет, «робяток» бодрит, — без этого нельзя. Собачкам хоть не до него, а слышать обязаны, что тут-ка он, не бросил их, а смелым взывает к ним голосом, надею на них кладёт до конца, до победы. Знали бы дамочки, что плечьми к дорогим воротникам ластятся, каким сквернословьем воротники тоё обложены, каково добыты да какие-от собачки распрекрасные капризов женских ради жизни лишаются, сгорели бы по дешёвке… Ещё показалось, Пардон муружистый посередь кубла в пурге мелькнул, а каким скрадом очутился, — не иначе, по следу. Ну, навалились оне серым миром на вороную да на муругую масть и застили всё ненадолго.

Это сказать «ненадолго», как добрая драка долгой не бывает, а поди сам-от подерись насмерть, узнаешь, каково «ненадолго», коль минутка считаная за час сойдёт. Заводной волк, — его Рябко с разгону грудью срубил, — перекинулся, как кошка, на ноги, и бой у них — в плен не берём. И тут-от как раз предметил Никифор: в кубле-от в самом подкинулся волк себя выше и спина горбатая, а снизу Асача достигает. Понятно стало Никифору, по кого она метилась. Един миг и — кончились у них властя; вынула Асача матёрую, что туза виней из колоды, и оставила Никифора при козырях. Волков-то удивленье взяло, как она к ним вошла, точно шило в сало воткнулась, и порядок боя порушила, ну и припозднились оне умом, а потом поздно, потому как в крайности удивляться — себе на погибель.

А таки пришлось на козырях поиграть. Тхор дал промашку и притёрся к своему вальтом, а тот развалил ему брюхо, да Тхор цепкий собачка, перехватился и на подгрудке завис. Одолеть, значит, уже не в силах, просто вцепился и не отпускал, пока Спектор да Шлёндра не подлетели и осадили с боков серого коренника, а побороть — нет. Геройский волчуга Тхору достался, мотал собак пристяжных на все четыре; те его в жомах держат, а подвалить и резануть — никак. Никифор с разбегу проломил герою кряж, но добивать не стал, — пущай Тхор, собачка, смерть врага увидит, пущай-от на тоё победу погордится, тах-та помирать легче.

У Сявого благородства нету, дикость одна безгласная. Катались оне в-обнимку, катались, а у волков-то брюхо, как у собак, мягкое, и подлатал Сявый свояку бок, ровно суриком смазал. Доказал, стало, высшее образованье и хлеб Никифоровский отработал, а что говорят, «как волка ни корми», так то ещё посмотреть надо. Никифор говорит, что он бы и чистого волка приспособил, только надо вовсе в пещере жить, а он — человек культурный, печку любит… Подранок этот первый без задержки уходить припустился: гузно выше головы, ноги вразбрык и понёс в решете красным белое поливать. На кровь чужую глядючи, Никифор сам зубами заскреготал от шальной радости, сам озверел от азарта, ликовал криком подранку вслед и грубым смехом смеялся, а патрон на него тратить поберёг, — с такой-от, небось, дыромяхой сам околеет.

Как заслон передний побит, то и собаки при деле: что Ветерок, что Форт, что Калуга, что все. И бьются, Господи помилуй, — как: либо нож на нож, либо холку подставят, а там шерсти чёрту на подушку, не прокусишь, либо в сторонку хитро погнутся, заместо себя пустой воздух оставят, да следом же по плечу долбанут, пока враг не расчухался. Ловчей оне, собачки, и смекалистей на просторе. Вот когда труды Никифоровские не пропали: он им — науку, оне ему — выучку, волков разобрали, каждый своего нашел, а то двух. И такая кругом стоит паликмахерская, — шерсть кусками, снег тучей до леса дымит до самого, а местами по снегу, вроде клюква поспела.

В такой-от момент Замполит, ракло, нашёл время с Мадамом обиду сводить, Никифору недосуг было разборонять, пущай догрызаются, благо травля на убыль пошла и стая к лесу уходила без порядка, а все ж таки запомнил он рыжего, не забыл. Всё он ему спускал, думал-надеялся, но ежели ты, тварь взгальная, своим в лихой час вред чинишь, надеи на тебя нету, не нужен такой-от.

А волки уходили; лишь отобьются каждый за себя и уходят, отобьются и уходят, и ретивости у них куда поубавилось, — хвостами сникли. Никифор, заряд приберёгши, саданул на два ствола и попал в одного, волчихой он оказался. Поехала она тах-та задом по целине, — бежала, бежала, сесть захотела и кинулась в злобе хвост кусать. Раз кусила, два, три, зевнула, башку откинула и успокоилась. Хромой недобиток поотстал, которого Сигнал стреножил; собаки его у самого леса взяли, — последний подвиг. И раненый ушёл, след-клюкву за собой повёл, да Никифору теперь трава не расти, главное сроблено. А робить-от было минут на семь-восемь всего.

Сбил Никифор собак до кучи. Раж у них ещё не прошёл, кипят лютостью и собой вид, через гузно вынутые вроде, а как послабились, так до одной сцать захотели. И матёрая лежит себе, будто ходкой рысью мчит, правильник наотлёт, нос по ветру, а главную жилу ярмовую, уха близочко, иде шерсти помене, Асача ей откутала. Глянул на неё Никифор в охотку и его послабило, и он захотел, — значит, что промеж собаками и людьми в такой-от момент жестокий особого нет различия, а что один, то и другой. Справил он на волчиху малую свою нужду, от хвоста до рыла окатил, и не для глума сробил тах-та, а на предмет. Соберётся сюда бывшая шайка по одному, по два, поглядят на дружков побитых, антограф понюхают, — «А ну его, — скажут, — в баню, этого Никифора, спорить с ним. Нам что, лесу мало? Айда-ка мы отсюда на другой участок». И подадутся. И следу его стеречься закажут. И ловитки у него зим сколько не будут порушены. И зверь первый сорт, тах-та.

Подобрал он шапку, рукавицы, огляделся, а — не все козыри целы. С волчихой рядом Пардон разодранный, жалость глядеть. То-то он, муругий, Никифору в кубле привиделся: на выручку, значит, Асаче пошёл, заместо неё подставился, десять ножей — все ему. Сердце у кобелька к ней близко лежало, и жировал он круг неё, когда без привязки, и ночьми грел её от души, спал вместе. У Никофора-то не побалуешь; сучек он до третьей течки оберегает, лишь после третьей — изволь, а раньше того — подожмись, девка, оно крепче будет, а на людской разврат закутай глаза, не всё у них хорошо, оне-то с тем, то с другим, то с Николкою немым. Держал он мечту обкрутить Асачу с Пардоном, Сявого с Калугой, чтоб на помёт покрасоваться, да у Асачи один только разок капнуло и — всё. А теперь, выходит, мечте конец. Бывай, значит, Пардон, ухажор верный, отчаянный, за любовь пропащий, красивая смерть.

На что Никифор особо задумался, так это — Уважай. Лежал он туточка совсем готовый, да не один лежал, а с волком, и у волка щетинки не примято, лишь горло сломано, хрящ и шугой под пальцам и склизко ходят, шея набрякла, из рота блевотина прёт чёрная, — захлебнулся, нетронута шкура, кровью своей. Слопало-таки телятко волка! Такой-от редкой красоты удар молодцовский не доводилось Никифору видеть, слыхал только слыхом, что есть, мол, среди собак удальцы, тах-та умеют. Погоревал он вдоволь, что прошибся, удалой характер не распознал, думал — подхалим, а он первеющий пёс оказался. Отдал Никифор ему честь и славу, а это значит, — «Бывай, Уважайчик, собачка ласковый, человеческий, уважил ты Никифора во-как, и он тебя за то не забудет».

Остатние тоже не все путём на проверку. У Ветерка на плече ошмёток рваный, будто вор из него бритвой деньги вынал; Шлёндра на ногу припадает, — прокус жильный; другие сами себя языками пользуют. Общупал он раненых, да кости целы, слава те, а вазелину с кормёжкой Никифор не пожалеет, подымутся. У Мадама ухо напополам, — Замполит изувечил. Сидел он, красивый гад, поодаль и жрал у Тхора кишки со снегу, а как Никифора почуял, враз перестал, только облизнуться, ракло, припозднился. Никифор-от аж глаза вывалил и сердце у него струпом взялось от гадости тоё. Тхор живой ещё, голову воздымает, глазами смутными Никифора зовёт, — «Облегчи, мол, Никифор, верного твоего», а гавкнуть — голос вышел.

Вскинул он ружье на-плечь дубиной и пошёл тах-та два дела робить: сам на Тхора глядит, краем Замполита предметит. А у того вид куда бедовый; сидит, морду отворотил, — «Чего, мол, тебе? Я в травле был, запыхался, отдыхаю трудолюбимо, а что предметил, то тебе поблазнилось». Нацелился Никифор, по черепку чтоб лобастого, да проходя мимо, отмахнул — ррраз! — мало руку из плеча не вынес, обхитрил, кобелина, прочь ушёл, рыжая холера, прыткий. Никифору хоть плачь, сорвал-от руку, а нельзя, — собаки глядят, подражанье берут. И в-обрат не поворотишь, чтоб оне про тебя худо не подумали, а любой поступок им в твёрдое понятие западает, враз по-своему смекнут: «Э-э, — скажут, — да он злой, этот Никифор, какая там у него, к шуту, справедливость». Оне это знают: иде злоба, справедливости не проси, нету её, потому как злоба и сама себя гложет, и круг себя всё догола выедает. В бою она — хорошо, силов от неё прибыль, а в разумной жизни не доведи, Боже, без ума гневаться.

Оно и Никифору недосуг, — Тхор главней. Вник он болячками своими в его мученскую муку и забыл про Замполита. Поставил новый патрон, воздел курок, подал напослед слово: «Бывай, Тхор, бывай, собачка геройский, доблестный, храбрей тебя нету», и стрельнул, убравши глаза. А заводилу первого Рябко пронял-таки. Не сам, правда, — с Потапом; Потап серого оседлал и попридержал маненько, а Рябко ему тем часом тах-та шею откутал, хоть возом едь.

Все у него самолучшие собаки, Никифор говорит, все тах-та в выбраковке погибнули. Как народ. А чего ради? А того ради, что жизнь-от нашая, она и есть выбраковка. И нету в ней ни тебе пощады, ни милости, ни вознагражденья. Конца-краю тоже нет, одна серёдка. Нешто у людей иначе? Всё в точности. Кто веку не доживает? Кто за смелый талан в тюрьме, ровно за разбой, мается? Кто в дальние края утечь норовит от выбраковки собаческой? Те, что умные. Те, что совестливые. Те, что бьются, бьются дураков-от замордованных ради, — глядь-поглядь! — нету ихнего дела, не выходит, не дают. А кто не даёт? Кто чужой век заедает? Оне, властя. Никифор их распознал: не столь умные оне, как хитрые. И хитрость уму не пара. Замполита взять, — куда уж хитрей, а какой толк от него в жизни останется? Кабы-от сробить леформу да заставить властя захребетные в поте хлеб добывать насущий, да смертельную казнь на жизненное злоключение переменить, — а что? — собачки-от правильней понимают жизни цену, — так бы оно и зверя в лесу поболе, и хлеба навалом, и Никифору б легче жилось добро людям робить, а он, Никифор, человек дающий.

Как же ему-от без Бога? Един он вознаградит, да Никифор по малости по своей. Асаче награда первая, что упряжку сберегла. Одарить-то он всех поимённо одарил, но Асачу особо: собственной рукой огладил, сказал: «Не по уму-от своему ты, Асача, в серёдке ходишь. В передки пойдёшь заместо Пардона на память». И как раз почуял: идёт от собаки электричество прямо в него, да тах-та густо идёт, — пальцы резаные растут — шевелятся. «Вот те на, — думает. — Властя всю войну ждали, не дождались, а оне, пальцы, во когда рость заявляют». Испугался он и руку беспалую прибрал. А Замполиту объявил на праздник победный: «Амнистия тебе, фашисткая морда, остатний раз». И пинка дал.

Волков побитых он не тронул для острастки, а своих всех побрал, чтоб картина, значит, была вроде Никифору хоть бы и на новую травлю выйти, — всё одно, что по нужде послабиться. Есть у него место край леса, близко зимовки, туда он их, покойных, свёз и честью похоронил. И по патрону над могилкой стратил. Там-от оне лежат.