На конец зимы, как станет-от рука увечная поламывать, тах-та затяжно и нудно заноет, Никифор враз догадывается: погодка идёт, ныне-завтра туточка будет, собак бить пора. Отмачивает он в масле с вечера плётку ногайскую, чтоб шкуру не рвала, костей не тревожила, кормит собак добре, а наутро выезжает с лёгким и саньми без поклажи и едет, молчит, не разговаривает, — нельзя ему слов ронять лишних в день такой-от.

И не понимают, как нужно ему битьё это. Одни судят: «А мало он их оптом драл. Разом больше — меньше, какой счёт поштучный?» Другие тах-та: «Собачка друг человечка. Ни стыда у него, ни совести, и креста на нём нет». Первые — это злые дураки, вторые — дураки жалостливые. Что раньше было, это не битьё даже, а школка, шерсть выбить линючую. Битьё, оно только теперь-от будет один раз, специальное по науке, агзамент без жалости. А противное дело — верно; что без аппетита, что вспроть природы и всякого размышленья. Никифор боле суток маковой росины в рот не берёт, нейдёт ему, и плётку тоё хоронит на годы с глаз долой.

Есть у него в лесу одно место: кедрач кущами густыми, собакам не видать, и прогалинка с берёзкой. Вытоптал он снег под деревом, собачку вынул, привёл, сворку зашморгнул на стволе, ногайку в руку беспалую и — давай. Бьёт и бьёт, бьёт и бьёт. И дотоль бьёт, доколь пёс под себя жидко не набезобразит и свет у него в глазах потухнет до полного бессознания. Никогда-от он их бить тах-та не бил и никогда боле не будет, однова лишь.

Поведенье своё у каждого. Рябко — мужественный пёс, авторитетный, с него начинать, а как вытянул он его вдоль спины, заголосил криком обидным и в крике у него вопрос прямой: «3а что?», потому как не то что людям непонятно, а даже и собакам, одному Никифору понятно, за что. Тах-та покричал вожак от боли, а больше от обиды, конечно, и из голоса вышел да, закрывши глаза, похрипел маненько и осрамился без памяти. А как пёс уделался — предел битью; дале того нельзя. Бессознательная собака от битья умом трогается и несчастная на всю жизнь, — ужотко Никифор за этим следит в оба.

У Сявого от битья лай собачий произошёл, — дошкулил-таки его Никифор, — срывной такой лай, вроде у петушка молоденького. Бил он его раньше Калуги, потому как любовный зверь, сильный, много понимает, догадывается, а после дранья он слабый, пущай догадывается. Калуга, та за каждым похлестом «ой-ё-ёшеньки» причитала совсем по-бабски. Потап ломовой Никифоровские чуни-торбаса ползком лизать кинулся, жалости-пощады просил, да не выпросил. Ветерок мотался на привязке круг дерева, как угорелый, пока Никифор сворку ногой к снегу не пришпилил. И все под себя робили. И вообще, чисто люди на расстреле за жизнь цеплялись. Никифор их за то не корит и позором не считает, — «Такой, мол, сякой, как ты смел слабость поиметь, когда тебя убивают?», потому — жизнь, она не одним людям мила, а и собакам тоже, — раз живём.

Замполит гадский мигом сообразил, чего как: раньше нервенной Ласки опаскудился и дохляком лёг, ракло, кого-сь обдурить хотел. Никифор ему не поверил и выдрал бездвижного лютым боем, даже в отчаянность входить стал, а это нельзя; двух собак на своём веку запорол он тах-та до смерти через зверство своё, и рассудок ему теперь при таком деле без выгоды.

Бить-от он их бьёт, но это не всё. За каждым разом внушает он собаке одно слово краткое. Никто на свете этого слова знать не должен, окромя Никифора и собак; ни с кем в разговоре он не обмолвится, — ни с Кулиной, ни с детьми, и во сне бормотать язык прикусит. Разве что продать упряжку надумает, хотя навряд, — тогда только шепнёт купцу на ухо слово это, какого и в разговоре людском нет, Никифор его сам выдумал. Обозначает оно жуткую жуткость и дремучий страх, а западает в собак вместе с болью: и под шкуру, и в уши, и до печёнок до самых. Оне-то, ясно дело, обижаются на Никифора, и злятся, и чего-ничего, а как-от памороки он им забил и свет в глазах погасил, остаётся оно у них в памяти, как осколок в теле, и помнят оне его крепче всякой причины. Жили б оне долго, учил бы он их, как людей учат словам страшным, вспроть каких тюрьма худо подумать: то газеткам и, то радиом, то собранием, то чем-ничем, а собакам жить-от всего ещё лет шесть, много семь, вот он и учит их за один присяд переполох выливать, потому как в слове том, окромя жуткости и страха, ничего боле нет.

Асачу он в последний черёд вынул. А не хотел он её под дерево вести, на снег вонючий, топтаный, ну, не хотел — и всё. Да как же обминуть, когда все битые? Никак. Приторочил он её, сердцем заскрипел, в кулак поплевал на крепость и тах-та хлобыстнул, чтоб не думать долго. И слово сказать не забыл. Асача голову на запрос вскинула, а голосом — ничего, попятилась только. Он ещё раз. Она опять назад маненько и молчит. А в третий не довелось ударить: спружинила Асача пулей и на конце сворки тронула Никифору руку его беспалую, самое тоё место больное. Бросил он ногайку и не своим взвыл голосом, а по-собачьи, без слов, как Рябко, потому — боль, она, что у собаки, что у человека одинаково больно болит, оказывается. А не веришь — возьми-от собаку и пришиби, и послушай, а опосля дитё возьми побей, тоже послушай, — на один голос плачут оне, вот чего.

Никифор заорал не хуже. Кровь у него ручьём полилась, так он её снегом долго промачивал, руку в кашну завёртывал, потом в рукавицу туго засунул. А собака вольно стояла и не на руки его ужасные глядела, как другие, а на него прямо и без никакого испуга. От смелости такой-от невиданной Никифор глазами протрезвел и пропала у него обида всякая, как сказал ей: «Ладно, Асача, ходи небитая», хотя в тот день ему, помимо слова страшного, других слов говорить не полагается. Упряжные собаки аж головы повернули: всех битых он с прогалинки на себе принёс, а Асача шла к саням сама и Никифор битый за ней следом.

Домой ехали — тенялись, ногами невпопад переступали, чуток живые волоклись, у одной Асачи постромка струнко натянута. Никифор тоже не в санях сидел, своим ходом пёр, болезновал. Приехали — первым делом накормил их. Один раз кормит он их от пуза, сколько съедят, и лежат оне, поправляются неделю целую, а мяса на поправку много уходит. Сперва без охоты едят, а потом — ничего, жизнь своё берёт. Только Асача ни сегодня, ни на другой день крошки есть не стала и выделялась ото всех, как совсем уже чужая и до того вольная, — запрягать-от как? — рука не налегает. Туточка Никифор неладное почуял, замутило ему душу.

Взял он её к себе в хату — сроду не было, чтоб он пса в хату брал, — на пол посадил, сам вспроть неё на лавку сел и говорит: «Давай мириться, Асача, не серчай. Я ж тебя толичко два разочка стегнул да и не тах-та шибко. Ты мне вона чего наробила, руку спортила, болит, а я на тебя сердца не держу, забыл вовсе. И ты меня, стало, извиняй». Тах-та он с ней разговаривал, а она слушала-не слушала, всё равно куда глядела. Подкинул он в печку дров, сохатины кусок лучший вырезал, пожарил, — оне болеют когда, жареное им легче идёт, — да она кусок тоё ни ухом повела, ни даже понюхала. «Ну, а чего хоть? — допытывался Никифор. — Хошь сырого-тёплого, оленя загублю пойду, не жалко». Он ей что говорил, а всё без толку, потому как не простила. Сидела она в хате, как в чужом месте, ни жива ни мертва, и презирала всем своим видом и Никифора и весь его разговор хороший.

С того досада его взяла. Достал он водки, укрепиться маненько, выпил, голову обронил и задумался, как задремал. Сколь он тах-та думал, никто не считал, только чует в дрёме — опять на него кто-сь жутко дозирает. Прокинулся, туда-сюда повёл — лампа вовсю горит, и глаза у Асачи прямо на него горят поставлены. «Нечистая сила! — закричал. — Ведьма! Колдовка!» Остервел он, кинул вожжи, сорвался, подскочил и ударил Асачу супятком, иде у неё зорька утрешняя прописана, изо всей мочи ударил, чтоб ему пропасть, изо всей мочи, крепко зашиб, задышалась она и с Никифора глаз не сводит, а на полу под ней чёрная калюжа расплывается, — Господи!

Лопнуло у Никифора чего-сь в серёдке, схватил, что под руку пало, смушек — не смушек, соболь — ондатра, сломался напополам, подтирать кинулся, приговаривать: «А ничего не было. А ничего не было». Пересадил Асачу на сухо, прослышал руками, — мёртвая у неё шерсть и электричества нету в ней уже никакого, — и понял доразу: не жилец эта собака. Как дошло до него такое-от понятие точное, упал он с ней рядком, схватил её в обойма и взревел дурным на всю хату голосом: «Асача, ясонька моя!» И слёзы откуда взялись, потекли, хоть умойся, хоть выкупайся.

Ни разу того не было, не плакал Никифор в жизни слезьми. Мальчонка у него старшенький помер когда, так он с лица почернел, страшный, глаза провалились, морда стала деревянная. Кулина говорит: — «Ты бы поплакал, Никифор, всё легче», а он ей: — «Ужотко, — говорит, — да оне у меня не туда идут, все кишки проели». А тут-от первый раз пошли: наружу и по щекам, и по шее, и дальше.

А слов-от он ей всяких насказал, разве что одной Кулине говорил тах-та смолоду. И просил, и молил, и в шею её блескучую, чёрную дышал, и спрашивал, что ж он без неё робить станет, и сам себе думал: «Чего ж мне-от робить без неё?» И заснул на полу, нагреть её хотел. Пробудился — лампа чадит, фотожен в ней выгорел, Асача у двери выйти дожидается. Выпустил он её, пошла к своим в клеть.

Она в четвёртую ночь околела. У Сигнала голос опять проявился, как заплакал Никифора звать. Следом Сявый по-волчиному, и никто его за то не побил. И Потап вывел на гудок басом долгим, унылым. Никифор забрал её, в сенцы перенёс, чтоб заспокоилась, а сам до утра не спал, думал: «Что ж оно тах-та не складно? Иде ж она есть, правда на свете, туды её поделом, что доброму гибель скорая, а худому живи — не хочу?» — такие-от всё мысли у него были сумные.

Схоронил Асачу днём при собаках, попрощался. «Асача, — сказал, — жалечка родная, бывай», - а поболе того не сказал, только стрелял долго опосля, горе перемогнуть, собаки переполошились. А домой когда возвернулся, — знал робить чего: взял Замполита и за зимовку повёл. Тоже сразумел умный кобель, красивый, что ему предстоит и для чего у Никифора ружьё в руке, — глянул, как спросил: «Убить хочешь?». Никифор его взгляд каменно вытерпел, ответил без зла: «Негоже тебе, Замполит, таких-от собак переживать, правда-совесть не дозволяет, бывай».

Потом обрезал на потяге лишние постромки и стали у него собачки битые по местам. Вот оне, солдатики, ровная ёлочка, одиннадцать: попереди Рябко, а за ним парами Сигнал с Ветерком, Сявый с Калугой, Мадам с Лаской, Спектор с Фортом, Шлёндра с Потапом…

И будет у Никифора день. И час в том дне будет. Взыграет упряжка древней ретивой кровью, что от первой ещё собаки по жилам растеклась, возмутится в них дух вольный, разгонятся оне, дикие, за зверем ли, под обрыв ли, и слушать никого не захотят. «Стой!» — крикнет им Никифор. Не остановятся. Схватит он остол-острогу и в снег воткнёт промеж ду полозьев, чтоб тормоз. Вырвут собаки острогу, ровно из земли тавлинку, и дальше поскачут, а Никифору одно — пропасть останется. Тогда-от скажет он напослед слово железное, какому боем их научал без жалости, и будет цел. Ударит псюрню по ногам паралик, свяжет им жилья, скрутит в три погибели, заскулят оне больно, в кучу собьются свальную прямо под санки — в том Никифору спасенье. И долго будут отходить, долго. А Никифор станет им ноги разминать, спину оглаживать и поимённо в жизнь ворочать милую, трудную. С того оне и веку, как люди, гораздо не доживают, что битые.