1916 год заканчивался.

Повсюду все более заметным становилось приближение зимы. Связь с далекой дорогой оживилась, полностью загруженные телеги снова двигались в Никитино, разгружали грузы, так что почтамт едва ли мог справиться с таким наплывом. Почтовые служащие были перегружены и потому всегда пребывали в плохом настроении. Жители Никитино снабжали себя продовольствием и всем необходимым, купцы складывали товары вплоть до потолка. Особенно заботились они о необходимом притоке продуктов всякого рода, так как городок далеко не мог удовлетворить свои потребности собственными полями и зерном. Маленькие стада убойного скота размещались в конюшнях мясников, горы мешков с мукой и зерном складировались у пекарей.

Военнопленные возвращались. За каждой группой тряслись телеги с плетеными кузовами, груженые продуктами и подарками. Лагерь наполнялся.

Видны были трогательные сцены прощания с добродушными работодателями. Женщины и девушки в «интересном положении», заплаканные глаза. Зима разлучала их с их мужчинами на шесть месяцев.

Первые снежинки падали. Веселой вьюгой крутились они у окон, летели в глаза пешеходов, цеплялись к бородам, создавая странные картины, собирались на шапках и косынках, длинных валенках, покрывали косматых лошадей белым покрывалом и оставались лежать на земле и в лесу. Когда однажды утром мы проснулись, все вокруг преобразилась и температура опустилась на несколько градусов ниже нуля.

Жизнь проснулась еще раз. Все занимались самыми последними приготовлениями к зиме. Каждый торопился с подготовкой, каждый знал, что скоро это уже окажется невозможно.

Вскоре после этого большие тучи беспрерывно двигались над Никитино, и насколько глаз мог видеть, небо было темно-фиолетовым и пепельно-серым; потемнело, внезапно подул сильный ветер, и днем и ночью постоянно шел снег. Когда через несколько дней снова появилось сияющее солнце, все приступили к работе, убирали лопатами высокий, блестящий, девственно белый снег – его высота уже превысила два метра. Термометр показывал двенадцать градусов мороза.

Люди постепенно проваливались в зимнюю спячку, улицы пустели. Все сидели дома, умело топили печь и наслаждались хорошей едой. Искусство пекарей, мясников, портных, сапожников снова проявилось. Всюду долго и подробно шли разговоры, все равно, забирали ли пирог или снимали мерку для пары ботинок.

Люди придумывали самые различные уловки, чтобы использовать свое свободное время. Австрийский кондитер Майерхофер снова и снова выдумывал новые сорта пирогов, глазури всех цветов радуги, и всевозможные украшения, с изречениями на всех языках. Это было благоприятным случаем, чтобы объясниться кому-либо в любви, но не «с помощью цветов», а «с помощью пирога».

Мясники снова ставили в витрины смеющиеся и усмехающиеся свиные головы, телячьи головы, бычьи и коровьи головы, где на чертах и углах рта без труда можно было заметить удовольствие от того, что их зарезали. Разве не радостно было бы приготовить себе жаркое из такого красиво украшенного куска?

Парикмахеры стригли всех под одну гребенку. У всех были коротко остриженные, слишком короткие волосы. Но «европейская прическа» стала в Никитино модной. Дамы, похоже, просили сделать себе завивку даже чаще, чем это требовалось. Еще у парикмахеров так великолепно пахло самыми разными духами и помадами! Здесь также «случайно» встречались, ждали «случайно так долго», что, в окружении множества приятных запахов, как раз было очень даже приятно.

Также в кино постоянно кипела напряженная работа. Там было тепло и приятно темно, и прекрасно можно было «шептаться друг с другом». Маленький оркестр военнопленных заботился о необходимом настроении, даже если музыка не всегда совпадала с кадрами на экране; это было не так уж важно.

Кафе процветало. Конъюнктура длительное время была «растущей», тенденция «исключительно дружелюбная». На пути к кафе снова «случайно» встречались, шли одной и той же дорогой..., а также к одному и тому же столу. Дайош Михали и его цыгане были явными нарушителями спокойствия, но их все любили, даже боготворили.

Так проходили зимние дни.

Фаиме стала другой. Большие и чудесные, хранящие в себе тайну новой жизни, ее черные глаза смотрели на меня со спокойствием и большой радостью. В их глубине только лишь редко вспыхивала искра прежней страсти; она все больше гасла и сменялась чувством глубокого счастья.

Фаиме не щадила своего тела. После возвращения из Забытого она как обычно делала все покупки для магазина своих братьев, и даже одно это уже было значительной работой. Вместе с тем она заботилась еще и о нашем хозяйстве, пусть даже Наташа, Ольга и неутомимая «морильщица мышей» выполняли большую часть работы. Ежедневные уроки усердно продолжались, прогулки и выезды на Кольке никогда не прекращались.

- Петруша, ты как добрая мать-медведица, и ты с самым большим удовольствием целый день одевал бы меня, раздевал, мыл, купал, носил на руках, чтобы со мной ничего не случилось, – часто говорила она мне, когда я пытался объяснить ей, что то или другое для нее было бы уже слишком. Да, я сам иногда чувствовал себя как нерасторопная мать-медведица, мои лапы были, пожалуй, сильны, но у них на этот раз не было ни малейшего опыта.

В толстых книгах, которые я заказал по совету знакомых петербургских специалистов, я вычитывал самые разные инструкции. Голова моя кружилась и заполнялась малопонятными вещами; возникала страшная неразбериха. Я обращал внимание на симптомы, которые непременно должны были проявиться, но проявлялось всегда не то, к чему я готовился.

Я внезапно обнаруживал странные припадки у Фаиме. Теперь она сначала очень охотно лакомилась сладостями, потом ела сухую корку ржаного хлеба, то становилась беспричинно веселой, а затем играла мне на гитаре печальные мелодии, иногда у нее был сильный аппетит, а вскоре она вообще не хотела есть. Она вдруг становилась бледной, хваталась рукой за сердце, как будто бы ей не хватало воздуха, но по ее лицу тогда всегда скользили чудесные лучи.

В каком-то отдаленном углу, обычно в комнате Наташи, куда татарка редко заходила, я долго листал толстые научные книги, чтобы попытаться объяснить себе все это.

- Ты, старая мать-медведица, что же ты там нового открыл? Все же, медведи ничего не читают о том, как рожать детей... , – говорила мне тогда Фаиме, когда обнаруживала меня, углубившегося в книгу.

- Не лучше ли было бы, любимая, вызвать в Никитино хорошего врача и сестру из Петербурга или из Москвы? Я прочитал тут такие ужасные вещи, все, что еще может произойти.

- Я здорова и счастлива. И я совсем не боюсь – да и чего мне бояться?... Иншалла... И она касалась руками сердца, рта и лба, как будто стояла перед своим Богом Аллахом.

Зима, между тем, действительно уютно устроилась у нас. Теперь тот большой белый мешок, который она когда-то несла на спине, был, по-видимому, совсем опустошен, потому что каждый день светило солнце, пусть даже оно появлялось у нас над белой, плотно засыпанной снегом стеной тайги только на несколько часов. Но зато тогда все вокруг нас тоже сверкало. Толстый лед у окон сиял и поблескивал. В нескольких местах люди пытались, постоянно согревая стекло рукой, дыханием или лампой, сделать хоть маленький «глазок», чтобы смотреть наружу. Но если наступал вечер и ночь, глазки у окон покрывались снова льдом, зима обнаруживала любопытные термометры, садилась перед ними и задувала столбик все ниже.

- Неслыханно, – ворчал тогда немец-фельдфебель, – здесь изо дня в день этот собачий холод, всегда около сорока градусов. Летом – столько же, но жары и, кроме того, в тени. Восемьдесят градусов разницы! Но чего только не может вынести человек!

Большое полено впихиваем в раскаленную печь, искры разбрызгиваются друг от друга, слышен треск. Становится уютно тепло.

- Эй, дружище, да ты настоящий болван, не позаботился о топливе, но пытаешься топить...

- Ах, да ладно! Тайга большая; русские правду говорят: для на наш век хватит! Итак я на очереди, я торгуюсь, да? Тогда я говорю... восемнадцать! Ну, тогда двадцать, двадцать два, двадцать четыре, что?!

- Выходить на обед! – звучит голос фельдфебеля.

- Что за свинство! У меня большой шлем... как задумано. И мне всегда приходится бросать игру как раз тогда, когда у меня хорошая карта!...

Ворота лагеря раскрываются, и колонна закутанных, разнообразно одетых мужчин шагает по городку.

Шаг размерен, под сотнями валенок хрустит снег множеством звонких звуков.

Комендант лагеря для военнопленных возвратился после четырехнедельного отсутствия. Он, кажется, постарел. Мы встречаемся в канцелярии полицейского капитана. Во всем своем великанском росте капитан почтительно стоит перед столом, за которым сидит его превосходительство. На столе лежит большая пачка денег.

- Доктор Крёгер! Голос генерала усталый, опустошенный. Глаза старика полны невыразимой скорби. Он подпирает голову рукой и смотрит на землю. – Я вернулся из Омска с чувством глубокого стыда, потрясенный до глубины души. То, что услышал собственными ушами и увидел собственными глазами, граничит с самым подлым, самым мерзким мошенничеством! Вы, лейтенант Крёгер, и вы, господин капитан, дайте мне честное слово, что все, что я сейчас вам скажу, останется между нами. Мы подаем друг другу руки.

- В штабе в Омске я, наконец, получил деньги на пленных. На мое повторное напоминание, как известно, ответа не было, солдаты в Никитино уже месяцами не получали никакого жалования, вы знаете это точно так же хорошо, как я. Но знаете ли вы, что мне сказали в Омске? Я должен был взять с собой только половину денег, но зато расписаться в получении за полную сумму! Собаки! И его кулак с грохотом стучит по столу. – Известно ли вам, господа, что до сего момента в Сибири умерли свыше четверти миллиона военнопленных? Есть города, в которых более семидесяти тысяч пленных размещены в землянках и не знают медицинской помощи! Там зверствуют тиф, холера, дизентерия, туберкулез, воспаление легких, легочная чума, цинга! Генерал прижимает обе ладони к лицу, и он, кажется, видит все эти ужасы перед собой.

- Но мне нужно рассказать вам, господа, что я видел. Я потребовал денег на содержание пленных и установил, что деньги есть, но вот только выплачивают их, похоже, очень редко. И это офицеры, я определенно повторяю, это офицеры, господа, утаивали деньги от пленных, пропивали их, тратили на шлюх, это они открывали их посылки, отпускали циничные шутки по поводу часто очень скудных подарков, говорили неуместные непристойности о фотографиях членов семей пленных, забирали себе содержимое этих посылок, тратили на себя денежные переводы с родины и выплачивали пленным только незначительную часть. Они спорят за должность в лагере военнопленных, они кормятся за счет бедняков и обворовывают их самым мерзким образом. Офицеры! Они осквернили всю Россию, честь страны и народа на веки вечные! Если только один из военнопленных вернется к себе на родину и расскажет там об этом... Старый генерал берет торопливо, дрожащими руками, носовой платок и закрывает им свое лицо.

- Я подал прошение об отставке. Скоро я больше не буду вашим начальником, так как... в Петербурге... повсюду то же самое... та же грязь! Ее собственные сыновья превратили прекрасную Россию... нашу матушку Россию... в шлюху!

Тягостное молчание воцарилось среди нас. Генерал долго сидит, согнувшись в кресле.

- Вам уже довольно скоро не придется больше заботиться о ваших товарищах, лейтенант Крёгер, освобождение для вас и пленных уже близится, но не для нас, старых русских офицеров царского орла... нет, не для нас. Нам предстоит страшное. Ворота открыты широко, очень широко, скоро она наступит, анафема, для всей России... гибель!

Как медленно текущий, широкий поток проходило время. Все новые и новые снежные массы падали на землю. Три раза связь с внешним миром прерывалась. Телеграфные провода, натянутые между столбами, были повреждены пургой. С объединенными силами их снова закрепляли, пока аппарат Морзе не играл снова. Тогда царила всеобщая радость: далекий мир мог снова говорить с нами, и мы могли снова ему отвечать.

Еще раз почтовый караван застрял в снежном буране. Совместными силами, с поддержкой местных и жителей и пленных, была собрана спасательная команда, чтобы поспешить ему на помощь.

Но было слишком поздно. Только по единственному высовывающемуся из огромной снежной могилы санному дышлу мы могли узнать, где лежали погребенные люди и животные, иначе мы бы не нашли их. При перехватывающем дыхание морозе мы принялись за тяжелую работу. Лопата за лопатой, шаг за шагом мы освобождали жертв стихии. Они лежали так, как их застал шторм, рядом с их маленькими, верными лошадками, в стороне битком набитые сани. Их лица были усталыми, довольными, полными внутреннего безразличия и спокойствия. Некоторые из них держали лопаты, другие сидели за гружеными санями, вероятно, чтобы найти за ними защиту.

В древней деревянной церкви, в поблескивании икон и множества жертвенных свечей их тела собрали для прощания. Глубоким басом священник молился на протяжном церковнославянском языке за спасение их душ. Верные своему Богу, люди опустились на колени, среди них их руководитель – полицейский капитан. Иногда слышны были громкое рыдание женщин и плачущие детские голоса.

- Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли, – протяжно и растянуто задавал тон поп, и церковные колокола начали свой долгий перезвон, перекрываемый басом большого колокола, пока новый буран, стегая снегом, засыпал молящихся, их церкви и избы.

Наступало Рождество, и с ним чудесные лучи в наших сердцах и глазах.

Затем зазвенели колокола нового года. Они звучали озорно и весело. Год начинался, и с ним снова появлялись новые надежды. Мы все ждали весну.

В середине февраля Никитино испытал маленькую неожиданность. Наконец, три австрийских врача были откомандированы сюда из какого-то далекого лагеря военнопленных. Собственно, этим трем докторам тут нечего было делать, так как в Никитино не было серьезных больных.

Но весь городок бежал к австрийцам, у всех было что-то, на что они должны были жаловаться. Для большинства жителей обращение к врачу было желанным разнообразием. Мнимым больным выписывали безвредные лекарства, им стоило больших трудов приобрести их себе, они довольно брюзжали об этом и о принуждении регулярно принимать лекарства. Но чем больше кто-то должен был принимать, тем интереснее становился он в глазах других. Так возникла новая, неистощимая тема для разговоров: «Моя болезнь».

Между тем мои медицинские книги лежали в каком-то углу, покрытые пылью, потому что с некоторого времени я больше не прикасался к ним. Правда, я записывал очень точно мои наблюдения за состоянием Фаиме, однако, когда состоялся консилиум австрийских врачей, их вывод звучал единогласно: «Все совершенно нормально». Тогда я оставил и мои записи.

Фаиме чувствовала себя блестяще. Хотя она часто лакомилась самыми различными сладостями, все еще с особенным удовольствием ела корку черного хлеба, но все это так и должно было быть, и из-за этого я больше не волновался.

- Скажите, Фаиме, – однажды спросил девочку Иван Иванович с озабоченным выражением лица, – не бывает ли вам временами плохо?

- Иван! Ты что, совсем выжил из ума! Как ты вообще можешь задавать такие вопросы? – упрекнула его Екатерина Петровна.

- Но, Катенька, я – женат, у меня тоже есть дети, так что в этом такого? Фаиме жена моего друга, не просто чужая, потому я и могу спросить ее об этом.

- Это женское дело, Иван, и это слишком деликатный вопрос. Разве ты не видишь, как Фаиме краснеет?

- Среди друзей позволена иногда некоторая бестактность, Екатерина Петровна. Почему вы хотите знать это, дорогой Иван Иванович? – спросила татарка.

- Вы знаете, – начал, но теперь уже смущенно, полицейский капитан, – я, кажется, слышал... я уже не помню, кто мне об этом рассказывал, во всяком случае, я слышал, что, если женщинам во время беременности иногда становится плохо, то это в большинстве случаев признак того, что родится девочка... а... мой друг Федя... ведь так хочет мальчика...

- Естественно, это должен быть мальчик, никакого сомнения! Да я вовсе и не чувствую себя плохо.

- Это великолепно, Фаиме! Вы тоже женщина, которая рожает только мальчиков. А как же вы хотите его назвать?

Отгадывание загадки шло из уст в уста, все знакомые делали предложения, и ждали рождения ребенка как огромного события.

Теперь Фаиме часто сидела за вязанием. Она вязала маленькие ботинки, чулки, курточки, одеяльца. Задумчиво она время от времени осматривала свою работу, ее руки ласкательно гладили ее, головка наклонялась вбок, она с улыбкой смотрела на меня... и снова затылок склонялся над работой, и снова иглы скользили по нежной шерсти.

В ее комнате стояла деревянная резная колыбель, возле нее детская коляска. Это были подарки моих тирольских приятелей.

Если никого не было в комнате Фаиме, я пробирался внутрь и рассматривал в уже, наверное, тысячный раз колыбель, коляску, чулочки, ботиночки, маленькие курточки. Потом я неловко держал эти предметы в руке, внимательно прислушивался к любому шороху, чтобы не попасться на этом, и чувствовал, как бьется мое сердце, полное беспокойства и радости.

Долгожданный день наступил. Было 3 марта 1917 года.

Из сверкающего холода, посылавшего снаружи холодные солнечные лучи в маленькую комнату через замерзшие стекла, они все приходили к Фаиме и ко мне.

Богачи и бедняки, боязливые и громкие, пленные и свободные. Каждый с подарком, каждый с тихим словом, чтобы увидеть ребенка, как три библейских волхва.

Царский орел высокомерно блестел, ордена и почетные знаки звенели друг о друга, ухоженные руки принесли дорогой подарок. Растрепанные волосы, бородатое лицо, улыбающиеся серые глаза, толстые, самодельные, бесформенные валенки, пересохшие руки, пестрые косынки женщин, ярко-красные носовые платки, в них маленький дар нерешительного, скромного человека. Черные татары, с черными волосами, в миндалевидных глазах таинственная улыбка их предков, в маленьких руках драгоценность. Желтые лица с раскосыми глазами, плоские, широкие носы, маленькие, проворные пальцы, светлые соколиные глаза – охотники из глубокой Сибири, в руках шкурка белоснежного горностая. Защитные формы, изношенные, но чистые, в руках самодельный предмет ее далекой родины и культуры.

В массивной деревянной колыбели лежит ребенок.

Это мальчик!

Он большой и здоровый, у него белокурые волосы и черные как смоль глаза – ребенок немца и татарки.

И впервые в жизни я очень горд!