Дождь разогнал всех по домам. Кроме велосипедиста, во все горло распевавшего нечто, напоминавшее «Болеро» Равеля, на трассе Томаса Манна мне не повстречался никто. Я шел вдоль течения, направляясь к водоподъемной плотине, рассчитывая, если выдержу темп, вернуться через Английский сад часа пару часов спустя.

Река, казалось, радовалась любой капельке влаги сверху, чтобы покрыть многочисленные куски суши, будто экзема усеявшие водную гладь. У ведущего к автобану туннеля валялся велосипед со спущенными шинами. В этом месте всегда пахло прелью, и, пройдя пару десятков метров, я с наслаждением вдохнул свежего воздуха. Сидевший вверху на металлической опоре голубь справил кляксу прямо мне под ноги. Повезло, подумалось мне, один лишний шаг, и тебе нагадили бы прямо на физиономию. При этой мысли я невольно ускорил шаг. Порыв ветра смахнул капли дождя с листвы, и я благодарно подставил им лицо.

С тех пор как в мою жизнь ворвалась Юдит, не важно в статусе подосланной или же случайно повстречавшейся, я впервые отправился на прогулку по этому маршруту. В некотором смысле Юдит, разумеется, разнообразила мое житие, ее молодость раскрыла мне глаза на многие вещи, на которые, не желая отвлекаться попусту, я перестал обращать внимание.

С другой стороны, она здорово стеснила меня, лишив привычной свободы действий и вырвав из дрейфа в океане собственных настроений своими постоянными «отчего» и «почему». Стоило мне захотеть прогуляться в одиночестве, как тут же следовал вопрос: «А что, ты уже успел заработаться?» А если я не удостаивал Юдит ответом, безмолвно накидывая пальто, следовала просьба помочь там-то и там-то, а когда я осведомлялся, нельзя ли это отложить, меня тут же осыпали упреками — мол, ты ужасный эгоист, тебе наплевать на мое образование.

И я снова стягивал пальто, слушал ее игру на виолончели, а если отваживался высказать критические замечания, Юдит со снисходительной улыбкой отвечала, что, мол, я проявляю поразительную для музыканта неосведомленность по части виолончели. Ей было необходимо лишь мое присутствие, я должен был сидеть и внимать, изображая благодарную публику, я обязан был присутствовать везде: за обедом, во время игры на виолончели, среди ее родственников, я должен быть очевидцем приступов ее вдохновения и даже сидеть подле мольберта, когда она рисовала, созерцая процесс ее рождения как художницы, впрочем, по ее же признанию, бесталанной.

Если так пойдет дальше, то недалек день, когда моя работа больше не доставит мне радости. Ибо Юдит не имела ничего против того, что я раз в две недели отправлялся суток на трое в студию за микшерский пульт ради весьма солидного приработка, в то время как все мои попытки заняться серьезной работой неизменно вызывали едкую иронию. Оказывается, она «проработала» мои сочинения, оставив на полях свои непрошеные и самоуверенно-наглые заметки. Тут и там она обнаруживала «творческий подход», иногда удостаивала похвалы тот или иной пассаж, но в целом произведение разругивалось.

Однажды Юдит принесла мне радостную весть о том, что костяк моего музыкального творчества — вокал, посвященный ее матери, хотя и в значительной степени навеян творчеством Ганса Эйслера, если не сказать переписан у него, тем не менее у меня есть все основания гордиться им — он пронизан ароматом той эпохи.

Юдит, вокал этот был написан в Берлине в год, когда ты появилась на свет. Откуда тебе вообще знать, каков он, «аромат той эпохи». Пресловутой эпохе было свойственно все, что угодно, кроме ароматов. Запах, вонь, вкус — но никак уж не аромат. После часа остервенелого и бесплодного спора эпоха, разумеется, все-таки обрела свой аромат, а вокал, который и слушать можно было лишь в исполнении самой Марии, причем именно в той, тогдашней манере, и явился музыкальным воплощением этого аромата. А все оставшееся я без долгих раздумий выбросил на помойку.

Я никогда не утверждал, что выступаю наравне с великими мастерами моего поколения. И всякого рода похвалы всегда досаждали мне, в особенности призы, которыми меня удостаивали, и когда похвалы и сравнения преподносились исключительно из благих побуждений. Когда мне, еще совсем молодому человеку, была вручена Поощрительная премия фестиваля искусств в Регенсбурге, я сидел рядом с лауреатом, удостоенным высшей награды этого фестиваля — тугоухим ваятелем по дереву, почерневшие руки которого будто кроты высовывались из снежно-белых манжет. Он попросил меня нашептать ему на ухо то, что говорил обо мне бургомистр в похвальном слове, а бургомистр на похвалы и комплименты не поскупился — его речь пестрела именами, которые сделали бы честь любому исполнителю или композитору.

— Так вы ученик Шёнберга! — вдруг возопил скульптор в притихшем зале. — Нет-нет, я, конечно, уважаю вас, но я вот как-то обошелся без наставников — кроил свое дерево по собственному усмотрению!

Бургомистр тем временем невозмутимо завершал речь, а молодой скульптор продолжал восторгаться по поводу того, что ему выпало счастье сидеть рядом с учеником самого Шёнберга, пока зал не расхохотался так, как не хохотал, по-видимому, с самого Средневековья.

Однако несмотря на жесткое, порою жестокое самоограничение по части похвал самому себе, если сравнивать упомянутый вокал с другими произведениями, можно заключить, что мне удалось создать нечто, отличное от них, то, чем я действительно мог гордиться. И произведение это нашло бы куда большее число почитателей, не остерегись я оказаться частью небывалого надувательства от имени культуры.

Как раз сегодня я прочел в одной из газет о том, что некий бывший кинорежиссер, взгромоздившись в какой-то конюшне на кучу навоза, вслух зачитал пару абзацев из Ницше. Ну разве можно пройти мимо такого события? Стоило бы мне озвучить пару цитат из «По ту сторону Добра и Зла» бренчанием бубенчиков, тех самых, что висят на шеях у коров, как об этом раструбили бы во всех газетах. Но я не желаю ни восседать на навозных кучах, ни озвучивать выдержки из Ницше коровьими бубенцами. И никогда не желал и не пожелаю.

Свое упрямое «не пожелаю!» я проорал во всю глотку — мне даже почудилось, что серебристая пелена дождя на фоне плотины дрогнула. Женщина, стоявшая в выемке плотины, которую я заметил, как только она изумленно обернулась и безвольно-писклявым голоском, пробиваясь сквозь волглую пелену, поинтересовалась:

— Чего вы не желаете?

— Не желаю больше сочинять музыку на определенных условиях, — ответил я в полном соответствии с истиной.

— Чем же вы в таком случае намерены заниматься? — спросила женщина.

Если бы я знал. Что могло захотеться человеку, ведущему такую жизнь, как я?

— Сочинять музыку, — сказал я в ответ, — сочинять, но на сей раз уже для себя.

— Но ведь никто не сочиняет ее только для себя, — не согласилась моя собеседница.

Насколько ей известно.

— А что вы здесь делаете? — желал знать я.

Она молчала, лишь мрачно уставившись перед собой.

— Пойдемте-ка отсюда, — предложил я, — а то стоите в одиночестве на мосту, да еще в дождь, так недолго и до депрессии, и до прыжка вниз. Здесь уже не раз происходило подобное. Прыгнул себе, и вдребезги — вода ведь не такая уж и мягкая. А на этом свете остаются те, кто тоже не ведает, что творят, поэтому сдуру и женятся или выходят замуж, приобретают профессию, а потом в один прекрасный день тоже умирают. И всегда с фотокарточкой любимого супруга в кармане и последней бумажкой в сотню марок. Почему бы нам с вами не отправиться в «Аумейстер», не выпить там по одной; поговорим, выясним, чего нам с вами ни при каких обстоятельствах не следует допускать, как вы на это смотрите?

Женщина медлила, но потом все же согласилась. Я продолжал трещать без умолку, будто заведенный, хотя вовсе не был уверен в том, что своей говорильней сумею отвратить ее от попытки наложить на себя руки, а не наоборот. В «Аумейстере» нам в первом зале подали по двойной водке, которую мы вынуждены были опрокинуть, даже не присев, прямо у переполненной стойки.

Когда новая знакомая представилась мне, я невольно рассмеялся: Мария. Промокшая до нитки Мария, пудель, которого окатили водой, именно мне выпало убеждать ее, что в жизни непременно сначала надо чего-то очень и очень захотеть, чтобы потом уже ничего не хотелось. За это мы решили выпить еще по одной. Потом я специально проследил, чтобы она вошла в свою квартиру на Кайзерштрассе. Стоя в освещенном окне, Мария помахала мне на прощание. Я был счастлив. Номер ее телефона и адрес я нацарапал на оборотной стороне визитной карточки врача-венгра.

— Мы можем встретиться, если вы пожелаете, — сказала она.

Мы встретимся.

Около одиннадцати я вернулся: переполненный счастьем и насквозь промокший человек вновь окунулся в венгерское гетто. Встречен я был довольно прохладно, стоило мне появиться в дверях, как все умолкли. Парочка гостей с раскрасневшимися физиономиями, уже основательно навеселе, поспешно юркнули в сторону, так что образовался проход, в конце которого застыли Мария и Юдит — мать стояла, возложив руку на плечо невинной дочери. Обе безмолвно и угрюмо взирали на закоренелого грешника.

Воистину находка для иконописца.