Когда неделю спустя после приезда домой вдруг обнаруживаешь выпавший из груды одежды клочок бумаги с нацарапанной на нем фамилией музыканта или композитора, нередко с трудом вспоминаешь, о ком же идет речь, и с трудом связываешь имя с внешностью. Приходилось встречаться не только с членами словацкого фольклорного коллектива, джазистами из Словении, скрипачами из России и флейтистками из Азербайджана, но и с молодыми коммунистически настроенными музыкантами Кубы, Парижа или Берега Слоновой Кости. У всех у них были имена, адреса, вопросы и надежды. И после того как ты успел оправиться от бесчисленных разговоров и неумеренных возлияний — кстати сказать, именно последние и помогали выдерживать эти ниагарские водопады словопрений, — и, усевшись за письменный стол, собрался наконец поработать на совесть, вот тут и начинали прибывать первые письма, напоминавшие о тех самых беседах и выданных обещаниях. Так что предстояло бегать по магазинам в поисках нот, партитур, редких грампластинок и книг, чтобы затем рассылать во все концы света, а когда сей утомительный, разорительный для кошелька и к тому же отвлекающий от выполнения основной задачи труд был позади, на горизонте уже появлялись очертания очередного грядущего фестиваля — пражского, варшавского или будапештского.

Часто в этой связи мне даже приходила в голову версия о некоем заговоре консерваторов против современной музыки. Ибо что взять с нас, западников, спецслужбам? Хоть нашу музыку время от времени и исполняли, хоть и вручали нам призы, но всерьез-то ее никто не принимал, так что до нас доходили лишь отзвуки великих событий в наших странах, да и то через газеты. Кому взбредет в голову приглашать к себе какого-то там композитора? Любой писатель, пусть даже автор кратеньких зарисовок расплывавшихся в знойном мареве пейзажей, мог с полным основанием рассчитывать на то, что его изберут в качестве эксперта по животрепещущим мировым проблемам, любой драматург или режиссер имел возможность изложить свое политическое кредо перед премьерой выпестованной им «Эмилии Галотти», журналисты и академики также имели массу возможностей заявить о своих пристрастиях, и в эру всеобщего отчуждения стало своего рода традицией, что политикам дозволялось говорить именно о том, в чем они менее всего смыслили.

Но к чему втягивать в обсуждение важных общественных проблем музыканта, который строчит ноты для пьес с арфой, ударными или варганом? Нас бы не поняли! Те правила введения в заблуждение, которые мы, композиторы, используем при написании своих музыкальных произведений, доступны пониманию лишь узкого круга избранных. Ничем не стесняемая гибкость звучания — загадка для большинства слушателей. Как же вам это удалось? — таков всегдашний вопрос, задаваемый нам. На Востоке все, конечно же, по-другому, там любой гобоист — носитель важных госсекретов, там каждая альтистка в курсе того, где у селедки хвост.

Поскольку от нас, практиков, пользы все равно никакой, постепенно пришли к мысли о необходимости приглашать хотя бы теоретиков, музыкальных философов и критиков, людей образованных — среди ночи подними, и враз тебе доклад на любую тему выдадут. Именно им выдали лицензию на разъяснение целей и задач нашей работы. Именно они оказались самым лакомым куском для спецслужб, вынужденных мобилизовать все свои интеллектуальные сливки, дабы не выглядеть смешнее некуда. И вот функционер компартии Франции, сурово наморщив лоб, втолковывает сотруднику польской разведки о премудростях «musique concrete», а в двух шагах от него, за соседним столиком молодой и даровитый редактор одной весьма серьезной газеты ФРГ поясняет, как именно следует понимать лозунг «Взорвать все оперные театры!».

Поскольку все чаще и чаще на фестивали стали приглашать немузыкантов, спецслужбы, коим отчаянно не хватало специалистов в области музыки, оказались не в состоянии опекать еще и нас, что открывало нам, музыкантам, возможности для относительно беспрепятственного общения. А то не избежать и нам вручений приветственных адресов, тостов за мир и дружбу между народами, экскурсий на музыкальные объекты различной величины и значимости, выслушиваний длиннейших и нуднейших речей местных сочинителей-патриархов.

Я сам был свидетелем тому, как однажды в Братиславе один из самых известных левых писателей на музыкальную тематику, профессор то ли из Мюнстера, то ли из Оснабрюка, поднимал и поднимал бокал в честь каждой из прибывших делегаций, пока к концу торжества его не отвезли на «скорой» в больницу, где врачи четверо суток вытаскивали его из могилы. И вытащили — в день отъезда профессор снова был как огурчик. А по пути в Мюнхен я раз в полчаса таскал его в туалет проблеваться — даже символического количества спиртного, принятого им на грудь во время прощания, с избытком хватило, чтобы превратить его в лепечущее и обвешанное слюной создание. Я очень многим обязан ему, так как по прибытии в родные пенаты профессор, протрезвев, накатал исступленно-восторженную статью в одну из ведущих немецких еженедельных газет, где возносил до небес и фестиваль, и представленный на нем музыкальный материал, равно как и высочайший уровень участников фестиваля — «и это в нашу эпоху всеобщего одичания, деградации и окостенения музыкальной культуры», — выставив меня неугасимой звездой братиславского музыкального форума, что обеспечило мне максимальный размер музыкальной стипендии, врученной лично министром культуры федеральной земли Бавария. Музыканты с чувством юмора — раритетный вид — тоже не остались внакладе, поскольку я был описан не только как профессионал-виртуоз, но и как тот, кто готов, если придет пора, исполнить высший долг перед искусством. Его бы слова да…

Я пребывал в смятении, когда мне пришло приглашение из Будапешта. С одной стороны, я был весь в работе и не имел ни малейших намерений прерывать ее, с другой — меня отчаянно привлекала страна, в ту пору считавшаяся символом прорыва. Вместе с тем в Мюнхене было в ту пору что-то неуступчиво-провинциальное, и я в конце концов, несмотря на отвращение к всякого рода поездкам, решил сняться с места. Может быть, меня подтолкнуло некое предчувствие не противиться приглашению, ощущение, что меня в этом городе что-то ожидает, стоит мне лишь протянуть руку.

Вот уже на протяжении целого лета я пытался побороть в себе непокой, с головой уходя в работу, новости из Берлина и Франкфурта бесили меня — пресыщение искусством с исчезновением политического давления начинало показывать свою истинную личину. Современное искусство уподобилось игрушке, ему уже теперь ни за что не избавиться от политически ангажированных нападок. Предметом особых пересудов стала современная музыка, смелость техники которой оставалась недоступной всем, кто бы ни отважился слушать нас, ибо ее лишили права решающего голоса в совете по выработке окончательных критериев хорошего вкуса.

Искусство наше нельзя было назвать ни декоративным, ни синтетическим. И уж явно не изящным. Я надеялся, что в Будапеште все окажется по-другому. И уже очень скоро ни о чем, кроме Будапешта, думать не мог. Будапешт, он сплотит последних серьезных молодых композиторов, я представлял себе это место неким чудодейственным целебным средством, великим образцом, первородной клеткой, дающей жизнь новому.

И я отправился — через Вену, где холодно и без любви было исполнено одно из моих произведений, что лишь распалило мои мечтания, связанные с венгерской столицей, — в Будапешт. Будто ради того, чтобы натянуть мои нервы до предела, зарядил дождь и не переставал до самого Будапешта, причем венгерский дождик оказался куда неприятнее австрийского, мокрее, непреходящее, если подобный термин здесь уместен, этот дождь пробирал до самых костей, от него нельзя было скрыться ни в каком закоулке. А поскольку небо представляло собой монолитный серый блок, лишенный прогалин, вскоре уже невозможно было понять, откуда изливался этот дождь, потому как изливался он отовсюду: и сверху, и снизу. Вот на фоне такого апокалиптического сценария я и добрался до Будапешта, то есть увидел здания, которые встретивший меня на вокзале молодой человек объявил будапештскими.

Я смотрел на машины, пробиравшиеся сквозь серую дождевую пелену, тут же прибивавшую выхлопные газы к асфальту, будто выброс отработанных газов был объявлен здесь преступлением, даже дым из труб домов шел здесь не к небу, а куда-то еще. Глядел на людей, неподвижно и враждебно застывших у края проезжей части, вероятно, в ожидании автобуса. При всем желании нельзя было вообразить себе, что этот самый автобус когда-нибудь увезет их. Но стояние задавалось правилами иллюзорного обмана. Воля к сопротивлению, к желанию сломать, одолеть окаянный уклад жизни парализовывалась. Когда-нибудь они просто обратятся в серую безликую массу, став ее частью, частью дождя.

Молодой студент консерватории, звали его Миклош, доставил меня туда, где мне предстояло жить в Будапеште. Временное мое жилище представляло собой нечто похожее на казарму, расположенную, по его словам, в центральной части города, где по традиции размещали всех иностранных гостей. Выходя из машины, я заметил глубокие щербины в стене дома, будто от ударов чем-то тяжелым. Внутри, в вестибюле, стал биваком комитет по встрече прибывших, члены его сердечно приветствовали гостей-музыкантов, которые, пробежав пару метров от машин до подъезда, успевали промокнуть до нитки.

От меня потребовали сдать паспорт и заполнить два каких-то бланка, затем поднесли одну из тех венгерских водок, которые ни с какими другими не спутаешь и которые способны привести в чувство любого, даже приговоренного к смертной казни. Они — лучшее средство от депрессии: выпив немного, ты готов пробежать марафон, влив в себя побольше, ты чувствуешь, как сорванная с тебя центрифугой жития плоть снова возвращается, компактно прирастая к костям. А каковы эти водки на вкус! В одной их крохотной капле воплощены вся сласть и горечь, накопленные за всю историю перегонки. Стоило мне снова поднять опустевшую рюмку, как пожилая угрюмая на вид дама незамедлительно наполнила ее. Стало быть, я в Будапеште, и, похоже, город этот изменит мою жизнь.

Окна моей комнаты выходили якобы на улицу. Оказалось, что мне предстояло делить ее с каким-то итальянцем, тромбонистом, но он, слава Богу, отказался. И на самом деле в этой клетушке стояли две кровати, почти без остатка занимавшие считанные квадратные метры. Для писания был определен откидной столик на стене, который требовалось опустить, в противном случае до кровати не доберешься. Зато можно было строчить прямо в постели. Я никогда не считал себя учеником Тёрлесса. Загадочная страна Венгрия!

Вечером после официального церемониала приветствия предстояло выслушать доклад литературоведа из Германии на тему «Высокие тона в современной немецкой лирике». Из чувства солидарности с докладчиком, Гертом Траресом, преподавателем немецкой литературы в торговом колледже городка Клаусталь-Целлерфельд — имя это до сих пор мне ни прочесть где-либо, ни слышать не приходилось, — я в жуткий ливень, исключавший даже малейшую возможность вступления в контакт с будапештцами, отправился к зданию философского факультета, где в большом зале должно было состояться мероприятие. Для гостей музыкального фестиваля были зарезервированы первые ряды, студенты располагались позади. В силу того, что опоздал, я вынужден был протискиваться между двумя чернокожими музыкантами-африканцами, занявшими добрую треть предназначавшегося мне пространства. Оба явно не были настроены потесниться.

Напялив наушники, африканцы собрались слушать выкладки профессора Трареса в английском переводе. А профессор тут же приступил к чтению лекции, будто только меня и дожидался. Начал он с перечисления нескольких имен, провинившихся в злоупотреблении высокими тонами. Так как аудитории имена обвиняемых ничего не говорили, уже с первых минут зал оживился, и поскольку профессор Трарес, по-видимому, куда-то задевал бумажку с обоснованиями выдвинутых обвинений, он решил повторно зачитать фамилии. Это вызвало столь непосредственную смеховую реакцию обеих африканцев, что в конце концов рассмешило и меня и, в свою очередь, стало заразительным примером для задних рядов. Можно было сказать, что мы послужили предтечей создания некоего островка жизнерадостно настроенных слушателей, похохатыванием встречавших каждую новую фамилию, произносимую лектором. Тишина вернулась ненадолго и лишь после того как докладчик зачитал несколько стихотворений, принадлежавших перу сторонников высоких тонов.

Эту краткую паузу я использовал для борьбы за территорию, сантиметр за сантиметром пытаясь оттеснить соседей. Публика редела, первыми пташками были французы, покинувшие зал, сокрушенно качая головами, к ним постепенно присоединились и другие представители западной части Европы. Азиаты, стянув наушники, клевали носом — сказывались разница часовых поясов и долгий перелет. Мой сосед справа, притомленный значимостью высоких тонов в немецкой поэзии, тяжко вздохнув, совершенно непринужденно притулился головой к моему плечу и засопел. Я спросил себя, неужели федеральное правительство экономит бюджетные средства, посылая на публику подобную профессуру — трудно представить, чтобы вот после такой лекции кто-то рискнул бы поступать в институт Гёте изучать немецкий язык, однако отточить мысль мне помешали — профессор Трарес провозгласил начало второго этапа изложения, перейдя к перечислению тех, кто не запятнал себя злоупотреблением высокими тонами. Этот этап оказался непосильным даже для фанатиков немецкого языка и немецкоязычной литературы. Часть из них, невзирая на вялые протесты, ушла из зала — Трарес как раз изгонял из немецкой литературы Пауля Селана и Ингеборг Бахман.

Докладчик переходил к кульминации повествования, приведя в качестве блестящего контрпримера поэта Клауса Коттвица. К несчастью, сей поэт пару лет назад отправился к праотцам по причине опоя, так и не завершив своих столь многообещающих произведений, к тому же все его стихотворения — а их насчитывалось двенадцать штук — представляли довольно разрозненное хозяйство, однако это не помешало профессору Траресу с плохо скрытым удовлетворением отметить, что, дескать, даже в результате скрупулезнейшего анализа в них не присутствует даже следа высоких тонов — ни единого высокого тона.

Поздний Гёте, Гейне, Коттвиц — именно так должна была представлять себе остававшаяся в зале будапештского философского факультета жалкая горстка слушателей развитие современной немецкой поэзии. Когда Траресу взбрело в голову зачитать одно из двенадцати имевшихся в наличии стихотворений Коттвица из какого-то растрепанного журнала, со своих мест поднялись последние из могикан, включая моего соседа-африканца, и я смог воочию убедиться в величественности его седалища.

— Коттвиц, Коттвиц! — громогласно произнес он, посмеиваясь, тряхнул могучей головой и исчез за дверями, откуда донесся мощный взрыв хохота.

Я устыдился, беспокойно заерзал на стуле, ощущая поднимающиеся во мне гнев и раздражение, но решил досидеть до конца, до тех пор, пока профессор Трарес, воздев очи горе и сняв очки, не поставил вопрос: а что же остается?

— Коттвиц, — звучно подсказал ему женский голос из задних рядов, грудное контральто принадлежало молодой женщине, венгерке, в числе последних решившей покинуть этот пантеон ужаса.

В первом ряду еще оставались двое молодых композиторов из ГДР, жаждавших обсудить с профессором возрастание тенденции к использованию высоких тонов. Откуда-то из глубины зала возник местный представитель в явном намерении положить конец безобразию. Больше оставаться здесь смысла не было.

Я с великим трудом пробрался через толпу, вовсю потешавшуюся над профессором. Траресом и его теорией заговора поэзии высоких тонов, жертвой которого стало западногерманское общество. Каждый, кто желал чокнуться бокалом или рюмкой с коллегой, восклицал: «Коттвиц! Коттвиц!» — Трарес на своей лекции ввел в обиход новый тост. Что ж, хорошо, что хоть таким способом было увековечено имя бедняги-поэта и безвинной жертвы пития.

Не имея ни малейшего желания извиняться за патетический бред своего соотечественника, я с поникшей головой проследовал через развеселившуюся людскую массу на свежий воздух. Хотя дождь чуть перестал, все вокруг казалось волглым. Перед зданием застыли в ожидании три автобуса с матово светившимися окнами — доставить участников назад в казарму, а я, сверившись с небольшой картой, обнаруженной среди врученных мне бумаг, решил самостоятельно отыскать путь в наше временное пристанище. В нерешительности оглядевшись, не зная, куда повернуть, я посмотрел направо, затем налево, потом на план. И тут рядом со мной возникла женщина, сидевшая в зале позади меня.

— Пойдемте-ка, у меня с собой зонт, — сказала она, тут же взяла меня под руку и потащила вниз по наружной лестнице к улице.

Мы и парой слов не перебросились. Вот здесь жил когда-то Бабиц, или: сюда заходил Барток, а вон там наверху, где горит свет, живет Лукач. Поскольку мы то и дело подходили к Дунаю и перебирались на другой берег, у меня создавалось впечатление, что мы ходим по кругу.

На одном из мостов она вдруг остановилась, посмотрела на меня и выложила:

— Надо найти какой-нибудь ресторан или пойти спать, мне необходимо к завтрашнему дню поберечь горло, иначе высоких нот не взять.

Разумеется, я отнюдь не возражал против какого-нибудь уютного ресторанчика — перспектива тащиться в одиночку в казарму вызывала ужас. И на каких-то будапештских задворках мы отыскали винный погребок, своего рода прибежище богемы, где она выпила чаю, я пива и рюмку водки и где мы смогли разглядеть друг друга.

— Не смотрите на меня так, — попросила она, — я от этого доклада на целую вечность постарела.

Однако я продолжал смотреть ей прямо в лицо, словно пытаясь запечатлеть его в памяти на века.

— Меня зовут Мария Зухач, и мне предстоит завтра исполнять ваши вокальные пьесы на стихи Мандельштама, — вдруг выпалила она.

— Ах, что вы, они и есть все то, что я сподобился сочинить.

И даже это сознательное принижение отчего-то показалось мне досадным и неуместным. Поздно ночью, после того как она выложила передо мной всю свою жизнь, а я ей половину своей, она отвезла меня на такси в казарму.

— До завтра, — сказала она на прощание.

— До завтра, — ответил я.

В мрачном холле несколько человек засиделись за бутылкой вина, среди них я заметил своего африканского приятеля, товарища по несчастью, пережитому в лекционном зале. Тот обеими руками помахал мне, выкрикнув:

— Коттвиц! Коттвиц!

— Коттвиц! — выкрикнул и я в ответ, опрометью бросившись вверх по лестнице, будто за мной гналась толпа убийц.

Все эти четыре дня мы с Марией были неразлучны, если не считать кратких ночей. Так как она жила вместе с родителями в большой семье, мы хоть и на рассвете, но все же вынуждены были расставаться. Два вечера Мария выступала в опере статисткой, вечером после нашего знакомства она исполняла мои вокалы. Я сидел в последнем ряду, пытаясь побороть слезы, поскольку внушил себе, что мои вокалы на стихи Мандельштама (в переводе Селана) никогда еще не звучали прекраснее. Затем директор театра пригласил меня на сцену пожинать овации, что дало возможность прилюдно заключить Марию в объятия и расцеловать ее. Трогательный был момент, как впоследствии признался мне африканец, пожаловавший в оперу во всем великолепии своего национального наряда, нет, очень, очень трогательный.

На субботу и воскресенье Мария умудрилась снять квартирку, в которой мы наедине отпраздновали совместный триумф, загодя объявленный кульминационным моментом фестиваля. Квартира принадлежала какому-то поэту, хорошему знакомому Марии и лауреату национальной премии.

— Он наш венгерский Коттвиц, — так охарактеризовала она его, — он написал всего одно, но эпохальное произведение.

Мария снабдила меня целой связкой ключей, присовокупив к ним точнейшую инструкцию по отпиранию многочисленных дверей и дверец. Улица, на которой располагалось жилище Пала Фридриха, так, оказывается, звали сочинителя панегириков из Паннонии, спускалась к Дунаю. Если как следует высунуться из окна, можно даже узреть, что творится в спальне Лукача, известила меня Мария, но что касалось меня, мне в эти выходные менее всего хотелось высовываться из окон. Мне хотелось жениться на Марии.