Я помнил, что улица, где располагался дом и квартира Пала Фридриха, идет от Дуная, то есть лежит буквально в паре шагов от дома, где проживал Лукач. Вот только отыскать ее мне никак не удавалось. Уже в третий раз после двух неудачных попыток я пытался разобраться в лабиринте улочек, каждый раз оказываясь на берегу Дуная, укутанный в плащ и преследуемый отнюдь не радостными мыслями о грядущем, которые изгонял, прислонившись к серому парапету набережной.

Я уже стал подумывать, уж не утопиться ли мне. И по мере того как перспектива отыскания нужной улицы таяла, вся моя затея, которую я еще утром возвысил в своем воображении до уровня беспримерной акции по спасению жизни, стала казаться мне ужасно комичной, поскольку втуне я вопреки здравому смыслу надеялся рассмотреть себя же самого с иной точки зрения. Все за и против, все эти метания то вперед, то снова вспять, грозившие разорвать меня на части, надлежало рассматривать в иной перспективе, лишь так можно было отыскать объяснение.

Кое-кто отправлялся ради обретения крохотного участка своей души в Индию, я же поехал в Будапешт и встретил там исполнительницу, будоражащая или, наоборот, умиротворяющая натура которой, как мне думалось, могла бы помочь мне расставить акценты внутренних самоограничений. И вот теперь, прислонившись к холодному камню и уставившись в черные воды, которые, покойно журча, бежали внизу, я заключил, что добился как раз обратного: я в известной степени вновь возвратился к своему прежнему «я» и поражался, с каким же малодушием и безволием я подвергал анализу последствия того, что мне предстояло, пока это предстоящее не рассыпалось на множество деталей, вдруг показавшихся мне до ужаса ошибочными, убогими и аморальными, и я уже был готов сломя голову бежать в свою казарму-общагу ради того, чтобы в привычном кругу продолжить дискуссию о связи музыки с общественными условиями.

И все же я жаждал предпринять еще одну попытку. Было начало одиннадцатого, стало быть, если аплодисменты не затянутся до неприличия, через час Мария появится. А до тех пор мне предстояло протопить наше временное жилище и приготовить поесть, создав, таким образом, все условия для того, что ныне воспринималось мною как тяжкое бремя, как нечто недопустимое, как проявление моральной беспечности. Мысль об издержках, связанных с наймом этого воскресного жилища, вызывала досаду, и еще большую досаду вызывало то, что я наговорил Марии в попытке убедить ее провести нынешние выходные вместе.

В своих посулах и заверениях я зашел так далеко, что мне уже и самому казалось, что поведение мое будет расценено ею Не иначе как клоунада, минутное лицедейство пришельца с «Золотого Запада», прекрасно понимающего, что уже неделю спустя он благополучно удерет. С другой стороны, я пришел к мысли, что было бы куда желаннее, если бы Марии удалось уговорить меня позаботиться до весны о новой визе, с тем чтобы, выждав время и спокойно все обдумав, предстать перед ней в образе решительного и трезвомыслящего человека, имеющего четкий план действий и реальную жизненную концепцию. Вместо этого она привела в движение все, что можно, дабы заполучить для нас на выходные эту квартиру, наше любовное гнездышко, как она, к моему вящему ужасу, окрестила ее, будто я не предпринял все возможное для того, чтобы мои экзальтированные домогательства выглядели бы преднамеренно фальшивыми и послужили бы для нее предостережением — мол, ты что, ослепла, не видишь, с кем связалась?

Впрочем, как часто случалось в моей жизни, вся моя клоунада, раскусить которую особого труда не составляло, была использована как предлог посвятить себя человеку, который строит из себя дурачка, а по сути своей серьезный человек и серьезный музыкант — естественно, ранимый музыкант, — нацепляющий на себя карнавальное барахло, исключительно чтобы не пасть жертвой равнодушного к современной музыке общества. Что же касается меня, я прекрасно сознавал, что без гипертрофированной, приступообразной велеречивости мне ни за что бы не обратить на себя внимание Марии и что ей, не будь этого маскарада и лицедейства, ни за что бы не пришло в голову усмотреть во мне того, с кем можно ввязаться, скажем так, в авантюру. Сейчас я даже слегка презирал ее за неумение отличить зерна от плевел, за то, что она поддалась обаянию этой маски, но, не успев начать презирать ее, тут же возненавидел себя за то, что столь банально трактую эту женщину. Ведь она в миллион раз умнее меня, думал я, вперив взор в мутные водовороты и мелкую зыбь Дуная, стало быть, она не могла не видеть загодя все докучливые обстоятельства, которые свалятся на меня в преддверии нынешних выходных; значит, она предпримет все, чтобы упомянутые обстоятельства на этих самых выходных никак не отразились.

И пока я размышлял над тем, какой предлог избрать для четвертой по счету вылазки по отысканию злополучного дома, ко мне привязалась собачка, изъедаемый паршой экземпляр с оттопыренными ушами, казавшимися привинченными к голове. Пес не мог не обратить внимания на авоську со съестными припасами, заготовленными мною для предстоящего ужина, одним глазом взирая на рыбу, овощи, а также на припасенную для завтрака колбасу, другим — как мне подумалось — он оценивал мучившие меня проблемы, так что неясное дружелюбие, мелькнувшее в глазу под номером два, явно предназначалось отчаявшемуся буке, то есть мне. Поскольку мы очутились напротив дома Лукача, я дал псу имя Дьёрдь, против которого он явно не возражал, ибо принялся прясть своими нелепыми ушами.

Пока я по кусочку скармливал ему колбасу, пес, усевшись на задние лапы, рассказал мне свою жуткую историю, она, несмотря на явные преувеличения и необъективность, на которые способна изнуренная бродяжничеством дворняга, все же пришлась мне по душе, и мне не оставалось иного выхода, как бросить ему в пасть последний кусочек колбасы.

— Дьёрдь, ты явно преувеличиваешь, — сказал ему я, когда пес стал заверять меня, что знает в этой респектабельной округе всех и вся, до самого распоследнего кошака, — все венгерские собаки склонны к преувеличениям, если речь заходит о колбаске, однако твои переходят все разумные границы. Но если уж ты такой умный, как склонен утверждать, тогда возьми да покажи мне дом, где располагается квартира писателя и преданного коммуниста Пала Фридриха.

Дьёрдь поднялся, потянулся, повел носом и отправился в путь-дорогу мимо погруженных в спячку домов, уже знакомых мне, словно я вырос на этой мрачной улице, затем свернул налево, еще раз налево, пока мы не оказались именно на той улочке, на поиски которой я убил столько времени, остановившись перед дверью с номером 16, то есть там, где проживал ныне убывший на съезд литераторов в Москву писатель Пал Фридрих, который, будучи заслуженным деятелем искусств своей державы, на радость представителям рабочего класса насобачился преображать сопутствующие творчеству муки в излучавшие оптимизм строфы. Мария вручила мне изданный в ГДР сборник его эссе с посвящением автора, которое последний размахал аж на всю страницу, снабдив его криво начертанным сердечком, красовавшимся подле фамилии. Вчера вечером я пролистал книжку, однако пресловутое сердечко так занимало меня, что уже не хватило сил вникнуть в тонкости дифференциаций между городской и сельской субкультурами в творчестве Шандора Петефи. Наутро я обнаружил книгу возле своей подушки — она так и осталась нечитаной, ядовитая зелень переплета предостерегла меня от дальнейших попыток раскрыть ее.

— Спасибо тебе, Дьёрдь, — поблагодарил я пса, после чего плотно прикрыл и запер дверь в соответствии с предписаниями Марии, которая, судя по всему, неплохо разбиралась в местной специфике, и, словно непрошеный визитер, стал неторопливо подниматься по лестнице до третьего этажа, где в тусклом свете нескольких лампочек отыскал квартиру 32, в которой мне предстояло пережить приобретавшие в моем воображении все более зримые формы ужасы предстоящих выходных.

Дом дышал, это явственно ощущалось. Перегнувшись через перила и склонив набок голову, я стал вслушиваться, пытаясь вглядеться в темень уходящей вниз шахты, будто в желании удостовериться, что никто за мной не следит. В глубине подъезда раздался чей-то смех, затем послышалась музыка, секунду спустя чей-то голос стал призывать кого-то по имени, громко и отчаянно, как пытаешься во сне дозваться до человека, уже ушедшего. Как выйти из этого положения, я не знал и не понимал. И поскольку ничего другого не оставалось, вставил ключ в замок и как можно медленнее повернул его. С одной стороны, я представлялся себе законченным подонком, с другой — коварным взломщиком, пробравшимся сюда с Запада и намеревавшимся проникнуть в средоточие восточноевропейского искусства, с третьей — кем-то еще, о ком у меня имелось лишь смутное представление; мой внутренний голос предостерегал меня: ты угодишь в ловушку.

Тупоумие, с которым я совершал упомянутый взлом, было настолько очевидным, что, коль дело дойдет до обвинения, для меня, чего доброго, отыщется куча смягчающих обстоятельств. Впрочем, какие там обвинения, пристрелят на месте, да и дело с концом. Во всяком случае, я в компании ободранного пса попал совершенно не туда, куда следовало, в совершенно неподходящее место, однако, несмотря на неизбавимые тяготы, мне в голову не приходило ни одной мысли, которую я с легким сердцем мог бы привести своему гипотетическому обвинителю. Неприятно звучно колотилось сердце, в голове шумела кровь, меня колотило так, что того и гляди плоть оторвется от костей. Даже дисциплинированный Дьёрдь и тот оказался подвластен этому отнюдь не комфортному состоянию и, вдруг улегшись, будто скатанный в рулон ковер, прижался к дверям и стал жадно принюхиваться к щели, словно за ней располагался некий изобилующий мясом рай. Неожиданно меня стал разбирать смех — видимо, мои истерзанные нервы нуждались в расслаблении. На мгновение я взглянул на себя глазами сотрудника тайной полиции: угодливо прильнувший к чужой замочной скважине композитор из Берлина, трясущийся всем телом, весь в поту, готовый вот-вот хлопнуться в обморок, да еще в сопровождении жадно скулящей местной дворняги.

Когда я осторожно приоткрывал уже отпертую дверь, чтобы, не дай Бог, не скрипнуть, в нос мне ударила такая жуткая вонь, что мы с Дьёрдем в ужасе отпрянули, при этом я, в панике позабыв обо всем, наступил своему четвероногому приятелю на лапу, и тот пронзительно взвизгнул.

Какой-то бородач в огромных роговых очках, заметно увеличивавших его и без того огромные глазищи, вынырнувший из дверей квартиры № 31, обнаружил на лестничной площадке незнакомца, который, склонившись над подозрительного вида псом, пытался успокоить животное ласковыми словами на немецком языке. То ли вследствие специфики жизненной закалки, приучившей его не принимать близко к сердцу подобные инциденты, то ли не ожидая ничего иного от приятелей своего именитого соседа, бородач, похоже, не собирался возмущаться по поводу шума на лестничной площадке.

— Чем могу служить? — со старонемецкой учтивостью осведомился он, и я в ответ сподобился лишь безмолвно кивнуть на распахнутую дверь в квартиру Пала Фридриха, откуда по-прежнему устремлялся на волю смрад, из-за которого, собственно, и разгорелся весь сыр-бор.

Бородач — как выяснилось вскоре, провинившийся перед университетом приват-доцент, душа которого тяготела к герменевтике, что, несомненно, не могло не притупить его чувств, в том числе и обоняния — семенящими шажками страдающего близорукостью человека проследовал в квартиру, отыскал выключатель, затем жестом пригласил меня и пса войти. В довольно скудно освещенной прихожей, как и следовало ожидать, высились книжные полки, на которых кроме бессистемно расставленных книг в жутком беспорядке громоздились камни, фотографии и прочая дребедень — пылесобиратели, вероятно, чувствовавшие себя вольготно в этом скопище пыли. Пока доцент-расстрига застыл у двери, мы с псом, точно двое разведчиков, продвигались по штольне, прорытой в книжной стихии, при этом я старательно обмахивался сначала ладошками, потом свидетельством о вручении Государственной премии — иначе вони было просто не вынести.

Пес вдруг остановился, явно не желая двигаться дальше; обнюхав плетеную из рогожи дорожку, он возложил голову на лапы и стал боязливо повизгивать. Добравшись до конца коридора, я повернулся и, будто через перевернутый бинокль, увидел растянувшегося на полу пса и чуть поодаль бородатого философа, который, странно жестикулируя, пытался что-то сообщить мне. Распахнув в гостиной окно, я впустил в квартиру прохладный влажный воздух. Потом опустился в кожаное кресло у распахнутого окна и, считая на пальцах, сделал десять глубоких вдохов и выдохов. Возможно, у меня недостает опыта по части приключений, мелькнуло у меня в голове, как, впрочем, и особого таланта быть счастливым, способности к расточительной самоотдаче, и, возможно, все пресловутые авантюры и приключения — или же то, что я впоследствии принимал за таковые — лишь предпринятые кем-либо акции, целью которых было повергнуть меня в состояние полнейшего смятения. Кто же дирижировал ими сейчас? Уж не Мария ли? Не она ли заманила меня в эту вонючую берлогу обласканного властью писатели, чтобы подвергнуть мой характер суровому испытанию?

Досчитав до десяти, я снова поднялся и стал один за другим включать все источники света, имевшиеся в квартире — нужно было хотя бы осветить это царство теней, но и свет не мог изгнать отсюда духов абсолютного зла. Зло бесцеремонно пронизало все — тахту, кресла, картины, книги, и чудовищный смрад был его провозвестником. Ко мне с убитым видом приблизился Дьёрдь; просеменив к буроватой, увешанной выцветшими плакатами двери, он принялся скрести по ней здоровой лапой. Приблизившись, я открыл и эту дверь, хотя мне уже полагалось бы знать, что рискнувшего ступить в сей некрополь за любой из дверей поджидает ужаснейшее фиаско. Матовый луч света упал на темное покрывало кровати, на которой обосновалась перепуганная, жалобно скулящая троица вконец изголодавшихся кошек, стеклянными глазами уставившихся на невесть откуда возникший свет, будто раздраженных тем, что неведомые пришельцы отнимают у них последнюю возможность угодить в их особый кошачий рай.

Ужаснее зрелища мне не доводилось видеть ни в Будапеште, ни где-либо еще. В ответ на мои робкие призывы животные стали подниматься со своего перепоганенного лежбища, но, едва став на лапы, тут же снова повалились, сбившись в беспорядочную кучку. Даже Дьёрдь и тот был шокирован представшей перед нами картиной. Окаменев, он взирал на несчастных животных — живое воплощение благородного возмущения. И это пропитанное кошачьей уриной ложе Мария решила избрать в качестве нашего свадебного, пронеслось у меня в голове.

А где же она сама?

По пути в кухню мне пришлось вновь миновать коридор, на освещенном конце которого до сих пор виднелся силуэт будто обратившегося в камень приват-доцента.

— Идите сюда, помогите же! — крикнул я ему. — Посмотрите, что здесь делается!

Однако этот устрашенный или заторможенный тип, по-видимому, счел мою панику дурью.

— А что случилось? — недоумевал он. — И чем я могу помочь?

Я вынужден был пройти мимо всех представителей соцреализма в литературе к дверям и силой затащить близорукого приват-доцента в логово врага, поскольку он, о чем позже сам мне признался, принял происходящее за подлую и коварную инсценировку, устроенную спецслужбой — ее сотрудники, воспользовавшись отсутствием доцента, вполне могли проникнуть и в его квартиру, получив, таким образом, возможность вволю порыться в его герменевтических писаниях, которые беззащитно — именно так он и выразился! — лежали в его комнате. Тем не менее толкователь древних текстов продемонстрировал готовность помочь мне разобраться с несчастными кошками, хотя толку от него все равно было мало. По прошествии какого-то времени мы отмыли кошек от грязи, накормили моей любимой рыбой и разместили в пустом ящике от письменного стола у батареи отопления, предварительно освободив его от бумаг, принадлежавших мастеру социалистических сонетов.

Укутанные в полотенца кошки любопытно взирали на наши продиктованные не одним лишь милосердием, но и изрядной долей тщеславия усилия по наведению порядка в квартире. Белье и покрывало были сняты и выброшены на уставленный ящичной тарой для винных бутылок балкон. Но поскольку мы решили заняться наведением порядка основательно и прекрасно сработались, не останавливаясь на достигнутом, то спровадили на балкон и белье, и покрывало, а за ними и матрац. Ничего, пусть как следует проветрится на свежем будапештском воздухе. Господин Бела, так просил называть себя герменевтик, с энтузиазмом отдался деятельности, так что мне не составило труда уговорить его перетащить всю раздражавшую меня утварь в спальню, в результате чего в гостиной остались лишь кресла, диванный столик и опустевший письменный стол. Интерьер приобрел хоть и спартанский, но вполне жилой вид. Покончив с этим, мы извлекли из холодильника две бутылки токайского и, не снимая пальто, устроились в креслах. Дьёрдю была выдана банка болгарских сардин в масле, господин Бела сбегал за своей трубкой, я же решил угоститься гаванской сигарой из коробки на книжной полке. Кто из нас мог бы подумать, что вечер завершится столь удачно?

Бела бессвязно стал излагать о своих исследованиях, представив трагикомическую хронику отлучения его от университета — событие, которое, по его мнению, не могло быть не чем иным, как изгнанием метода герменевтики из венгерской философии. Себе Бела отвел роль статиста в этой жалкой истории, представлявшей в миниатюре незавидную судьбу всей венгерской философии послевоенного периода; ему самому пришлось представить пункты, согласно которым профессура поедала его. Однако постепенно, по мере изложения одного за другим свидетельств пережитых им унижений, господин Бела непредумышленно возвысил себя до уровня центральной фигуры, но никак не статиста, сумев в конце концов почти убедить меня в том, что венгерская философия выжила исключительно благодаря ему. Именно бескомпромиссность и выдержка Белы обеспечила это выживание, именно из его отказа последовать генеральной линии и черпала она жизненную силу.

Интересно, а стал бы я помогать ему, ныне приводившему вполне марксистскую аргументацию герменевтику найти место университетского преподавателя где-нибудь в Федеративной Республике, подумалось мне, если бы случилось так, что венгерская система образования внезапно рухнула? Короче, именно потому, что господин Бела уже вряд ли мог рассчитывать на роль индикатора пусть и малозначительного, но все-таки прогресса, он тешил себя иллюзиями существования марксистской венгерской философии. Концепция либерально-марксистской эстетики (наспех изобретенный мною термин) привела его в истый восторг — Бела расхохотался так, что даже пес недоуменно поднял голову и беспокойно задвигались полусдохшие от голода кошки. Риторика его состояла в непрерывной постановке вопросов, на которые он сам же и отвечал. Казалось, в этой игре экс-приват-доцент успел здорово поднатореть за время своего вынужденного и длительного одиночества.

— Можно ли представить себе, при условии наличия хоть какого-то понимания, марксистскую эстетику? — вопросил он и тут же отрицательно проблеял: — Не-е-ет! — взмахнув своей величавой бородой. — Кто не в силах более желать неосуществимого, тому остается лишь свершать возможное, — провозгласил он, — вы только взгляните на наше искусство, на наше выпестованное марксизмом искусство, и увидите если не затхлость и тяжеловесность, то уж непременно инертность и половинчатость, какую-то нездоровую активность, стряхнувшую с себя всю мощь души, и пока мы рассуждаем, что в результате коммунистической революции на свет появится нечто, до сих пор невиданное и неслыханное, в картинных галереях мы наблюдаем лишь никудышно суммированное продолжение на самом низком уровне, но никак не решительный поворот, никак не преображение. Замкнутая, неотчетливая, непроницаемая картина. Жизни духовной, то есть философской жизни, ныне ничего общего с философией не имеющей, не достичь за счет простого продолжения плохого и посредственного, путем относительного и постепенного ухудшения мыслительных средств и средств искусства, путем выбора решения в пользу возможного, а только через излом, через раскол пустых, обезлюдевших по нашей милости небес. Что же остается нам после того, как мы загородили все пути к прошлому, как не отправиться в неизведанное? Но неизведанное устрашило нас, заставило вновь вернуться к недоброму, но старому, к привычному, к дурным причудам искусства. Мы с вами сидим сейчас в креслах, принадлежащих никуда не годному писаке, распиваем вино этого никуда не годного писаки, искусство которого в том и состоит, чтобы наполнить великий сонет мизерным социалистическим содержанием.

Разве я приехал Венгрию не для того, чтобы рассуждать с коллегами на тему марксистской эстетики? И вот я сижу здесь и спокойно выслушиваю сладкоголосые напевы этого эрудита в духе староевропейских традиций, наблюдаю эту понятийную пляску на канате, натянутом над бездной между двумя диаметрально противоположными и непримиримыми точками зрения.

Алкоголь помог мне уследить за водопадом слов доцента, и чем больше токайского вливал я в себя, тем легче мне было проникнуть во внутренний мир господина Белы, где он давал выход своему буйному и замешенному на мифологии воображению. Когда он делал секундные паузы, умолкая на середине фразы, мне казалось, что он вот-вот о чем-то попросит меня, и во взоре его была мольба о том, чтобы я предвосхитил эту просьбу; но я безмолвно продолжал сидеть в кожаном кресле, время от времени кивая головой, и доцент вновь делал очередной вдох и с новыми силами продолжал. И откуда только брались в нем силы для столь экзальтированного выступления, было мне неясно, но меня отнюдь не удивило, когда он после очередной длиннющей и заковыристой фразы вдруг заговаривал о Боге. К Богу следовало обращаться беспрестанно, в противном случае он позабудет о нашем существовании.

— Это все, что в наших силах! — выкрикнул он, задумчиво пожевывая бородищу. — Мы обязаны сказать свое слово в истории, свое, а не партийное. Мы должны признать прошлое, как предысторию в том числе и своей жизни, ради осмысления развития искусства как средства выражения нашего существования. Ведь мы существуем не с Октябрьской революции, друг мой, как считают профессора, вытурившие меня из университета! Банда полуобразованных уголовников, увязавшая возвышенное с низостью, выдающееся с постыдным. Как нам, скажите на милость, завоевывать будущее? — вопросил он, пыхнув трубкой.

Ответить мне было нечего. Будто парализованный припечатался я к липкой коже кресла, силясь изобразить заинтересованность. Понятие «подпитывающее единение», неоднократно прозвучавшее из его уст для обозначения синтеза Платона и Канта, эхом отдавалось у меня в голове, будто поддразнивая и вынуждая положить его на музыку. А каково было бы мое «подпитывающее единение», знай я о таковом? Что подпитывало меня? Музыка? Допустим. Но следовало ли, если мне уж так не терпелось поверить моему другу-философу, выкладывать перед ним этот свой последний и единственный идеологический источник?

— Лишь христианство, — вырвал меня господин Бела из размышлений, — лишь оно в состоянии призвать чудо и вселить его в человека, лишь христианству известна метафора безымянного, отличающая великие религиозные учения. Никакому искусству, тем более марксистскому, не заполнить ту лакуну, что возникла в результате бездумного искоренения христианства. И авангардистскому искусству тоже не сравниться в первородной силе с этим великим учением. Впрочем, все великие учения зародились на Востоке, — хихикнул Бела. — Нет-нет, не на нашем Востоке, а на том, который располагается куда восточнее стран Варшавского договора. От нас уж ничего не поступит. Нам нечего предложить. Единственные, кто еще едет к нам, это западные интеллектуалы, они являются сюда на поиски истины. Боже Великий, какие же они глупцы, какие дураки! Долго это не продлится, придет время, и Восток сам пожалует к ним, друг мой, и если у вас нечего показать за исключением парочки музеев или переделанных под музеи церквей, парочки философов-марксистов и чуточки карманных денег, тогда — да будет Господь милостив к вам.

По-видимому, в какой-то момент меня все же притомили эти словопрения. Во всяком случае, я внезапно словно очнулся после какого-то кошмара и так заехал по столику, что опрокинул все три опустошенные нами бутылки токайского — одна из них рухнула прямо на пса, сладко спавшего под аккомпанемент тирад об оскудении западной культуры. Он повернул ко мне свою кривоватую мордочку, уши Дьёрдя оттопырились настолько минорно, что я, кряхтя, выскользнул из кресла на пол и погладил его. Только тут я заметил, что кресло напротив опустело. Герменевтик решил вернуться в родные пенаты работнуть над своей теорией излома — по его представлению, лишь излом в состоянии вдохнуть жизнь в эскиз мира, оставленный нам Богом.

Обдумывая эти последние слова, которые решил специально запомнить, я вдруг услышал смех, доносящийся из соседней комнаты. Это была Мария. Когда я наконец поднялся, собираясь вместе с псом отыскать хохотунью, та в сопровождении философа показалась в дверях. Я бессильно упал в кресло. Значит, инструктаж продолжится. И если бы Мария, восторженно крича, не бросилась ко мне целоваться, герменевтик, тем временем откупоривавший четвертую и пятую бутылки вина, продолжил бы проклятия в адрес мрачного преходящего, которое он столь блистательно отличал от вечного.

Меня так захватила речь господина Белы, что непрекращавшиеся лобзания и чмоканья Марии, которые, вероятно, служили своего рода оплатой за долгое ожидание, даже показались мне излишними, если не сказать неуместными, и я, чувствуя ее влажные губы на шее, отчаянными кивками призывал философа продолжать. Но ситуация оказалась непоправима. Какое-то время спустя Мария наконец выпустила меня из объятий — их, во всяком случае, хватило, чтобы отбить у меня охоту к философии. Да и Беле, вероятно, пришлась кстати эта кратковременная разгрузочная пауза — он, вытянув ноги, блаженствовал в кресле отсутствующего и презираемого коммунистического стихотворца, попивая густое токайское, а Мария тем временем выспрашивала меня, чего это ради мы сидим в пальто у открытого окна. Дьёрдь и кошки внимали нам.

Если верить моим часам, было уже три с четвертью, когда Бела мгновенно уснул. Мария, поняв всю безнадежность попыток пробудить его, вытащила меня из кресла, выудила ключ от квартиры из пиджака Белы, закрыла окна, погасила свет и повела меня в соседнюю квартиру, где мы запросто, будто в сотый раз, улеглись на уже разобранную постель герменевтика.